Санька всем телом и всей душой чувствовал – начинается новая жизнь. Конечно, Марфинька – богатая невеста, и за фигуранта ее не отдадут. Но ведь любит! Значит, можно увезти и обвенчаться где-нибудь по дороге в Москву. Да и не век быть фигурантом. Вон, сыскался покровитель, одел – как придворного щеголя, перстень подарил. Может, Бог даст ему хорошо услужить, так и деньги будут.
Казалось бы, совсем недавно рыдал о Глафире. Но, видать, плохо сам себя знал. Глафира была грезой прекрасной, недосягаемой, и не о ней – о себе, дураке, рыдал, лишившемся грезы. А тут – шестнадцать лет, розан цветущий, нежные неопытные губки! А сколько Анюте? Двадцать пять? А Глафире сколько было? Двадцать три, двадцать четыре? Рядом с ней всегда был бы младшим, мальчишкой, которым можно командовать… А тут – он сам старший, он – мужчина!
Как-то так вышло, что ни разу он никого не учил целоваться – до этих волшебных ледяных горок, никогда не высматривал девочку, а все попадались женщины старше двадцати.
Нужно было с кем-то поделиться счастьем! Да не с Никитиным же – язвить начнет. Куда ему девиц соблазнять – он и до уст не допрыгнет, а языкаст не в меру. Да и завистлив, сдается, – ишь как поглядывает. Понял, понял, чем Санька занимался с Марфинькой.
Они пришли домой, и Келлер учинил допрос – что да как. Никитин отвечал уклончиво – хотел, видно, обсудить новости с товарищем наедине. Санька не возражал – он очень смутно представлял себе всю интригу, да и представлять не желал, душа была полна того полета, тех поцелуев…
Он пошел к себе в комнату, переоделся, чтобы за ужином не измарать дорогого наряда, расчесал волосы. Пудру из них выбить не удалось, но голова хоть малость потемнела. На столе громоздились стопки блинов, стояли горшки с вареньем, плошки с икрой, миски с нарезанной рыбой и со сметаной. Посередке возвышался недавно купленный самовар с неисправным краном, под который подставили чашку. Нашлось место и для водочного штофа.
После вчерашнего чревоугодия наслаждались в меру. Келлер все больше вспоминал, какие знатные блины едал десять лет назад в Москве. Никитин баловался, сворачивая из блинов всякие загогулины, и утверждал, что помещать блин в рот надобно икрой вниз, дабы давить ее языком и наслаждаться.
Поужинав, Санька встал в столовой у окна, смотрел на белый пейзаж, улыбался и мысленно посылал Марфиньке одно-единственное слово: «люблю».
– Шел бы ты, сударь, спать, – сказал ему Келлер. – А ты, Григорий Фомич, вели на поварне приберечь блинов для госпожи Бянкиной. Пусть накроют горшком да оставят в печи.
Тут только Санька вспомнил про Федьку. Это было радостное воспоминание – вот кто все поймет!
Она приехала из театра поздно – всю масленичную неделю давали комические оперы и балеты, фигурантов занимали каждый вечер, а до представления она еще успела побывать с Бориской и Малашей на дневном концерте. Никитин и Келлер пошли в рабочую комнату искать какие-то бумаги, и Санька проскочил к Федьке, застав ее, когда она уже возилась со шнурованьем.
– Пойдем, тебе блинов оставили, – сказал он. – И простых, и красных, и яичных, и с припеком. Еще, поди, горячие! А хочешь, я велю, чтобы прямо сюда подали?
Дня два назад в палевую комнату принесли старый туалетный столик, хитро устроенный: на трех тонких гнутых ножках, в виде треугольника с закругленными углами. Его прикрепленная петлями столешница, если ее поднять и прислонить к стене, оказывалась зеркалом фигурной формы. В боках были почти незаметные дверцы. Федька еще не успела выставить на него свои пудреницы и притиранья. Санька побежал на поварню и сам явился с подносом, на котором стояли две тарелки с двухвершковыми стопками и плошки с вареньем. Поставив их на треугольную столешницу, он сбегал за двумя кружками горячего чая.
Федька еще никогда не была так счастлива.
– Ты вообрази! – весело рассказывала она. – Я сегодня в свите Париса танцевала! Тебя нет, Сенька пропал, Шляпкина нигде найти не могут, Вебер повел меня к господину Канциани, и тот велел выходить в мужской партии! А там – амбуате, помнишь? Я только-только успела с Петрушкой и с Васькой пройти этот выход, они диву давались – как у меня ноги поднимаются. А там же еще надобно поочередно пируэты крутить – помнишь? Так я на радостях двойной пируэт скрутила, не хуже Васьки! Как это здорово, когда на тебе нет юбок! Кабриоль вперед – нога открывается вверх, ничего не мешает!
Федька совсем ошалела от восторга, все счастье, какое только могло быть в жизни фигурантки, разом на нее обрушилось. Румянцев суетился вокруг, разбирал блинные стопки, предлагал варенье, улыбался, и ничего лучше она даже вообразить себе не могла.
Как будто они повенчались и зажили своим домком, друг о дружке заботясь, друг дружку лелея и ублажая. Как будто она носит дитя, и его трогательная забота – сразу о двоих…
– Как в театре? – спросил он. – Новостей нет?
– Масленица, полиции не до нас. Сам знаешь, сколько сейчас всяких безобразий, – ответила Федька. – Потом, я чай, в первые дни Великого поста тоже будет не до нас. А ты ешь, ешь! Я одна столько не осилю!
– Я на ужин более полусотни съел, – похвастался Санька. – Сметану мазал – вот так!
И показал пальцами, каков был сметанный слой – чуть не в полвершка. Федька засмеялась – она радовалась, что любимый получил такое удовольствие от масленичных лакомств.
– А ты что днем делал?
– Я? Мы к ледяным горкам ездили.
– Катались?
– Катались, – тут Санька ощутил некоторую неловкость. Он вдруг понял, что рассказывать о поцелуях не надо, никому и никогда.
– Хорошо тебе, – позавидовала Федька, сворачивая два блина и подхватывая краем трубочки ком плотного варенья. – Я бы тоже покаталась, а уж не успею. Много там народу?
– Много, вся лестница занята и внизу стоят, ждут очереди.
– С кем ты катался?
Вопрос был невинный – в конце концов и двое мужчин могли преспокойно сесть в санки, и к какой-нибудь замужней даме Саньку могли приставить кавалером. Но он вздрогнул, смутился и выпалил самое глупое, что только мог:
– Не все ли равно? Катался и катался…
Федька удивилась – отчего ответ столь сердитый? И что-то словно иголочкой душу кольнуло – радостному вечеру грозит беда.
– Ну, катался и катался, – повторила она. – Жаль, что меня там не случилось…
Этот намек на возможные поцелуи в санках все и погубил. Целоваться с Федькой он не желал – а если и был миг, когда такое желание возникло, так он убит наповал иными мгновениями! Федька еще продолжала макать блин в варенье, а Санька уже отвернулся, уже нырнул в дивные воспоминания – и вдруг улыбнулся, как дитя.
– Как там было славно, – сказал он не столько Федьке, сколько самому себе. – Как славно…
Федька знала, что он исполняет поручения сильфов, и повода для столь радостных улыбок не видела. Неужто та женщина, к которой он ездил в гости, привела любимого в такое неземное состояние? Но сам же говорил – толста, неуклюжа!
– Вы там угощались? – спросила Федька. – Хоть сбитню выпили?
– Что, сбитню? Нет… Если бы ты только вообразить могла, как там было славно!
Воспоминания обрели плоть, жар, аромат, на губах затрепетали те поцелуи…
– Так расскажи!
– Этого не рассказать! Федька, ты не воображаешь, как я счастлив!
Внезапная перемена в поведении фигуранта Федьку озадачила: только что простой вопрос его смутил, а теперь вдруг родился неимоверный восторг.
– Да я вижу, – ответила она и положила на тарелку недоеденный блин. – Ты все ж расскажи, порадуемся за тебя вместе. Ты же знаешь, я… ну… я всегда бываю за тебя рада…
– Знаю, знаю… Но это – это… такого со мной еще не бывало… – и, набравшись мужества, он выпалил: – Федорушка, голубушка, я влюблен!
– Кто она?! – вскрикнула Федька.
– Ты ее не знаешь, она не из наших! Она – лучшая в мире, она – ангел, понимаешь, чистый ангел! Я не знал, что такие девушки бывают!
Федька окаменела.
– Я раньше не понимал, что такое любовь, ей-богу, не понимал! Теперь – понял!
– И она – тоже? – едва выговорила Федька.
– И она. Ей шестнадцать, и ее еще никто не целовал, я – первый! Ты вообразить не можешь, как это! Я одного желаю – вновь ее видеть, я на все ради этого готов!
– А я? – плохо соображая, спросила Федька.
– Что – ты? Ну, ну… ты же понимаешь…
– Я ничего не понимаю.
Санька на всякий случай отошел подальше. Он знал, что Федька его любит, – это весь театр знал. Но как быть с этой любовью – он понятия не имел. Принять ее – нелепость… И одно дело – получать маленькие презенты от женщин, пока твоя душа гоняется за несбыточным, а плоть утешается с Анютой. Другое – когда появилась Марфинька, когда других женщин и девиц в мире не осталось, а есть только она.
– Я люблю ее, – сказал Санька. – И она будет моей женой.
– Она?
– Да.
– Саня… ты, пожалуйста, уйди, уйди, слышишь?
Румянцев выскочил из палевой комнатки и вздохнул с облегчением. В конце концов ему не в чем было себя винить – он ничего Федьке не обещал и сказал чистую правду.
Она осталась и несколько минут бессмысленно смотрела на тарелки с блинами. Больше всего хотелось, чтобы жизнь кончилась – прямо сейчас. Усилие воли – и все, и нет ничего.
А она все не кончалась…
Вдруг Федька поняла, что ненавидит блины. И простые, дырчатые, и яичные, и красные, с гречневой мукой! Она захватила их сразу с двух тарелок и метнула в дверь. Блины шлепнулись на пол. А она оглядела стол, словно бы в поисках иного предмета для ненависти. Слез не было – была неимоверная обида, злость и отчаяние. Такие, что любой ценой нужно было от них избавиться! Невозможно жить, когда украден смысл жизни.
Но жизнь длилась – еще минуту, еще две минуты, еще три, и стало ясно, наконец, – так просто она не кончится. Нужно как-то ей помочь, чтобы она ушла. Нужно хотя бы выйти из дому, не одевшись, а потом шагать, и шагать, и шагать, обнимая себя руками, и упасть в снег, и потерпеть еще немного.
Федька представила себе это смертное шествие по Садовой, мимо Апраксина двора в сторону Коломны, все прямо, прямо, туда, где еще не бывала, куда-то к устью Невы и по льду – в сторону Кронштадта… туда-то уж точно не дойдет… вот и прекрасно, что не дойдет!
Она вскочила, желая отправиться в этот путь и оставить за спиной все, все, не только Саньку! Ее старая шубка висела на спинке стула, Федька схватила шубку, накинула – и, осознав нелепость этого, расхохоталась. Шубка полетела на постель.
Федька встала, как вкопанная, и одно слово прозвучало в голове – приказ надзирателя Вебера: «Занавес!»
Да, занавес, занавес. Опера исполнена до финальной сцены, после которой – только бестолковая «пантомима-балет для разъезда карет». Занавес. Комическая опера отзвучала. Юные любовники идут под венец, старая разлучница – в монастырь… что-то такое было однажды… Но завтра вывесят другой задник со скалами, равнинами и водоемом, выставят другие декорации. Такого не бывало, чтобы опера завершилась – и актеров выгнали, а театр подожгли.
Осознав эту простую истину, Федька задумалась. В голову пришла разумная мысль – нужно сотворить такое, чтобы возвращение к этой проклятой любви сделалось невозможным. Лучше всего – попросить летучих сильфов (к Богу с такой просьбой обращаться нехорошо), чтобы унесли Саньку в Америку, и он никогда оттуда не вернулся. Был бы жив, счастлив, танцевал бы – и никогда не появился в Санкт-Петербурге, ведь уехать в Америку – все равно что на тот свет переселиться. Или самой туда умчаться… а почему бы нет?.. Разве там не надобны танцовщицы?..
Америку Бянкина знала по театру – бегала с Малашей, Натальей Макаровой и Петрушкой-лентяем в немецкий театр смотреть комедию господина Кумберланда, переведенную с аглицского, о диком американце. Сей герой, простодушный до изумления, пылкий и ветреный, но вместе с тем добродетельный, являлся в Лондон, разоблачал мошенников и, наконец, удачно женился. Коли все в том государстве таковы – отчего ж туда не поехать?
Федька вовремя вспомнила, что на дворе – зима, и уплыть раньше мая она не сможет. А нужно немедленно предпринять нечто решительное и роковое, чтобы обратного пути не было, чтобы выкинуть из жизни Румянцева, как выкидывают за дверь нашкодившего кота. Что ж остается? Сибирь разве?
Географию Федька знала примерно так же, как пресловутый Митрофанушка в комедии господина Фонвизина. Может, чуть получше, – ведь действие многих опер и балетов происходило то в Греции, то в Риме, то в Париже, то даже в Альпийских горах. И, хотя душа рвалась прочь из ставшего ненавистным Санкт-Петербурга, уже очухался от потрясения и подал голос рассудок. Нельзя никуда уезжать до Великого поста, напомнил он, ведь впереди последние масленичные представления, и Федьке надлежит танцевать, танцевать, танцевать, улыбаясь публике, наполняя радостью каждое движение!
Она вздохнула – отчего человек в сем мире вечно связан по рукам и ногам? Отчего душа заперта в теле и не может умчаться? Отчего любовь не делает носительницу свою красивой? Неужто она до того гадка и уродлива?
Федька села к туалетному столику и увидела себя – свечной огонь делал ее, как всех женщин, красивее, а мрак разглаживал кожу. Она приехала из театра намазанная и напудренная, оспенные щербинки были почти незаметны. Да, но той – шестнадцать лет, и она подарила Саньке первые свои поцелуи! На одной чаше весов – многолетняя преданность, на другой – полдюжины поцелуев, и другая перевесила!
«Нет, – подумала Федька, – нет, никаких Америк, а для женщин, потерпевших крах, есть девичьи обители! Туда и фигурантку из Большого Каменного возьмут, Господь никого не оттолкнет!»
В палевой комнатке был и образ в углу, Богородица с Младенцем, старый уж с неразличимыми ликами и потускневшим окладом, величиной с две Федькины ладони.
Она опустилась на колени. Вот сейчас и нужны слезы, чтобы молитва прозвучала, прозвенела, в небо вознеслась на крылах чистейшей искренности! Но не получалось. Ни слез, ни молитвы, ни истинного желания посвятить себя Богу… ничего… все украдено, все украдено…
Однако и желание молитвы приносит плоды. Мысль, возникшая в голове, зародилась не там – до такой возможности Федька бы не додумалась. Кем-то вложенная в ее сознание стала единственным спасением!
Теперь фигурантка знала, как поставить нерушимую стенку между собой и Румянцевым, куда сбежать от несчастливой любви.
Она вскочила с колен и выбежала в коридор. Нужная комната была в другом крыле здания – чтобы попасть туда, следовало пересечь гостиную. Там горел свет и сидел перед клеткой с попугаем незнакомый мужчина в шлафроке. Он занимался важным делом – обучал птицу новым словам.
– Ну, давай еще раз, Цицеронушка, – просил он. – Ромашка амурчик! Ромашка амурчик!
– Спр-р-р-раведливость востор-р-р-р-ржествует! – отвечал попугай.
Федька порадовалась, что на ней одни чулки, и проскочила беззвучно из двери в дверь.
Идя по коридору, она заглядывала всюду – кроме рабочей комнаты. Приходилось действовать медленно – чтобы петли скрипели как можно тише. Наконец нашлась необходимая дверь. Она была во мраке окантована четырьмя тускло-светлыми полосками. Федька перекрестилась и вошла.
– Вы, сударыня? – удивился Шапошников. Он уже собирался лечь, сидел на кровати в черном шлафроке и красном ночном колпаке.
Его комната была обставлена странно – для работы и утреннего туалета служил дорогой стальной складной столик тульской работы, а при нем – два складных ажурных кресла, тоже из полированной стали. И стол, и кресла на колесиках, совсем неподходящая для спальни мебель. На комоде стоял большой, весь в искрах, ларец – также стальной, и отделанный тем же металлом диамантами. Множество шариков, не более горошины, ограненных и привинченных, сверкало на вороненом фоне стенок и крышки. Как раз ларец Федьку не удивил – сталь была в большой моде, и даже пуговицы щеголи носили стальные.
Но фигурантке было не до обстановки.
– Простите меня, Дмитрий Иванович, – сразу заявила она. – Вы были правы, а я – нет.
– Садитесь, поговорим.
Федька присела на стальное кресло, на вышитую подушечку, – и сразу вскочила.
– Дмитрий Иванович, помните, вы обещали посватать меня за достойного господина? Я… Я готова… Я буду ему верной женой. И как можно скорее! Если вы не передумали…
– Я не передумал, сударыня. За него не поручусь. Значит ли это, что между вами и Румянцевым произошла ссора?
В голосе Шапошникова не было ни малейшего сострадания – одно холодное любопытство. Видя, что Федька сидеть упорно не желает, он встал.
– Это не ссора! Не спрашивайте, Христа ради! Это, это…
– Сядьте, – строго сказал Шапошников. – Я все понял. Вашего ясна сокола ненадолго хватило. Он так устроен – истинная привязанность ему недоступна.
– Как вы это могли знать?
– Хм…
Пока Шапошников собирался ответить, Федьку осенило:
может, и привязанность к той девице у Саньки ненадолго? Мало ли, что собрался жениться? Однако его пылкая речь выдавала истинное чувство – таким своего избранника она еще не видела.
– Другая? – неожиданно спросил Шапошников.
– Да…
И Федька наконец заревела.
Шапошников не впервые видел женские слезы и знал, как с этой бедой управляться. Он обнял Федьку и пристроил ее голову на своем плече, он стал гладить девушку по спине, прекрасно понимая, что сейчас к ее отчаянию прибавится еще и нелепое чувство – жалость к самой себе. Но взрыв страстей не может быть длительным – на это он и рассчитывал.
Наконец он услышал невнятные слова:
– Ну чем, чем я перед ним провинилась? Что я делала не так?..
– Вы в Бога верите? – спросил Шапошников.
– Да…
– Когда родитель отнимает у дитяти игрушку, чтобы дать ему азбуку, стоит ли жалеть дитя?
– Стоит! – воскликнула упрямая Федька.
– Его нужно утешить и помочь ему собраться с силами. А если из жалости оставить игрушку – оно до двадцати лет будет ею забавляться…
– Румянцев не игрушка!
– Обычная девическая игрушка, друг мой, и поблагодарите Бога, что у вас ее более нет. Забрав это очаровательное создание, Бог даст вам кое-что получше. А будете хныкать – то и вымолите, пожалуй, обратно свою игрушку. Потратите на нее драгоценное время – и только. Недоверие к Богу – тяжкий грех. Я это на своей шкуре испытал. У меня Господь многое отнял – да потом многое дал.
– И вы утратили ту, кого любили? – недоверчиво спросила Федька.
– Ох, да как бы вам растолковать… Я в тот миг думал, будто утратил все. Вот как вы сейчас. И я был совершенно один. У вас подруги есть, должность в театре, у вас ремесло… Я один, и хуже того – на меня глядели с надеждой старые и больные люди, ждали от меня помощи, а я помочь не мог, я не знал, что завтра буду есть и найду ли кров, чтобы переночевать. К тому же вы приучены к труду и к скромной жизни, а я был избалованный барчук.
– Зачем вы говорите это? Хотите показать, что моя утрата гроша ломаного не стоит? – возмутилась Федька. – Да разве вы когда любили? Разве готовы были всем жертвовать ради любимого существа?
– Тогда мне казалось, что и любил, и готов… Да вы сядьте, – попросил Шапошников. – Сейчас найду платок.
Федька все же села на вышитую плоскую подушечку, приняла платок, вытерла глаза, но высморкаться постеснялась. Немного придя в себя, она вспомнила о своем замысле.
– Я твердо решилась, – сказала она. – Кто тот господин? Сможет ли он увезти меня из столицы?
– Не брак вам нужен, – ответил на это Шапошников. – По крайней мере теперь. Но вы на верном пути, вы правильно поняли свою задачу. Вам нужно совершить нечто – такое, что поставило бы между вами и Румянцевым неодолимую преграду. Уехать в Америку, скажем…
Федька ахнула – как он мог знать про Америку?
– А брак – брак подождет. Есть много мужчин, более достойных, чем ваш фигурант. И в вашей жизни еще будет танец под снегопадом…
– Вы видели?
– Да – я как раз возвращался домой и стоял на крыльце, вы меня не заметили. А вы полагали всю жизнь вот этак с ним проплясать?
– Да!
– Хотя в вашем случае как раз это было бы возможно. Вы же оба – фигуранты, целый день плясали бы, взявшись за руки…
– Мне только это и нужно для счастья… А он…
– А он влюбился в прехорошенькую девочку – ведь так? Да не хнычьте! Он и должен был в нее влюбиться! Ему – двадцать, а ей, поди, шестнадцать? Не в эту – так в другую! Он долго был пришпилен к подолу той дансерки, как бишь ее… Ну вот и…
– Нет! – от возмущения Федька даже вскочила.
– Ну и норов, кто бы мог подумать. Давно вы его любите?
– Давно… четыре года…
– Я знаю способ, как быстро выбить из вашей головы сей вздор. Хотите рискнуть?
– Да, – твердо сказала Федька.
– Ох, как в этом мире все некстати случается… Ну что же – раздевайтесь и ложитесь. Не бойтесь – это поможет. Именно сейчас, сгоряча. Согласны?
– Да!
Если бы кто час назад сказал Федьке, что она полезет в кровать к Шапошникову, то был бы назван дуроломом пустоголовым. Сейчас же она соображала очень странно – словно угодила в мир, где обычная человеческая логика бессильна, недействительна, и нужно приспосабливаться к иной. Невозмутимый Шапошников, который всегда казался ей странноватым, как раз был жителем того мира – возможно, сильфом, который, пролетая над Парижем, присаживается отдохнуть на колокольне.
– Но сперва мы должны поцеловаться. Я вам не противен? – спросил он.
Федька сдвинула брови, ее дыхание отяжелело – но не от страсти, а от недовольства. Треклятый живописец произнес слова, которым тут было не место. Это когда мужчина зовет девицу замуж, то деликатно спрашивает, не противен ли он ей.
– Нет, – сказала Федька.
Тогда Шапошников взял ее за плечи, притянул к себе и поцеловал сперва в висок.
Федька положила руки ему на грудь – ее вдруг обуяла неуверенность, и она хотела в любую минуту оттолкнуть живописца. Он, мужчина опытный, это понял и легонько похлопал ее по плечу – совсем по-приятельски, как Бориска Надеждин в пору их амурного баловства, когда уходил из ее комнаты.
И это воспоминание было совершенно некстати! Федька осознала, что история с Бориской была ошибкой – вот за это Господь и наказал. Сейчас же ей грозила другая – а более всего опасна была сумятица и околесица в собственной голове. От смятения чувств Федька попыталась высвободиться, но Шапошников не пускал.
– Пустите меня… На что вам такая уродина?
– Вот это прелестно! – воскликнул Шапошников. – Для старого унылого бобыля вы, значит, уродина? А для молодого красивого вертопраха – нет? Вот образчик дамской логики!
Его веселый голос словно делал знак: сударыня, со мной ты безопасна.
– Я думала, он ко мне привык, – помолчав, призналась Федька; из объятия она, впрочем, больше не вырывалась.
– Мужчины к этому не привыкают, разве что те, кому деваться некуда. Случается, что ради денег…
– Ради денег?..
– Так вышло, что я знаю, кто та девица. Она не только хороша собой, но и очень богата. Хорошеньких-то и у вас в береговой страже довольно. Мне помощник сказывал – подружка ваша, девица Тихонова, просто красавица. И по годам, сдается, господину Румянцеву подходит.
– Да, Малаша очень хороша, да она другого любит. А та?..
– Та девица? Просто богатая невеста, без особых дарований. Единственная дочка у матери. У них дом в Итальянской, свой выезд, дворовые люди. Ей действительно шестнадцать лет, звать Марфой. Но дело не в ней. Когда встречаются два юных и глуповатых существа – естественно, им хочется целоваться… Скорей всего, эту девицу за вашего красавца не отдадут. Побегает за ней, побегает – и перестанет. Может, даже приползет к вам, как побитый пес, чтобы приласкали и утешили. А потом воспрянет духом – и ударится в новые проказы.
Федька ничего не ответила. Она, конечно, лучше знала Саньку, чем Шапошников. Главным его грехом пока что была молодость – оттого и оказался в постели у Анюты, оттого и тосковал по Глафире, а потом вдруг влюбился в Марфиньку. Однако Федька полагала, что он способен на привязанность, а что еще нужно в супружестве?
– Ему двадцать лет, и он еще лет пять будет порхать мотыльком, – преспокойно продолжал Шапошников. – И при этом принимать ваши заботы как должное. А потом он вдруг поумнеет и найдет себе супругу с неплохим, по его возможностям, приданым. Скажем, с домишкой в Коломне, с хозяйством, с огородом и коровой, может, с полудюжиной людишек. Вам через пять лет будет уже многовато… а сколько?
– Не ваша печаль.
И опять крепкая ладонь похлопала Федьку по плечу – с каким-то комическим пониманием. Но Федька уже передумала целоваться с живописцем. Она отвернулась.
Шапошников говорил правду – да только от такой правды хотелось выйти на Фонтанку и прыгнуть в прорубь. «Любовь твоего красавчика продается и покупается», – вот что сказал Шапошников. Вряд ли Санька погнался за приданым Марфиньки – но ведь прекрасно о нем знал и помнил! Продается и покупается…
– Что вы задумали? – вдруг спросил Шапошников.
– Задумала разжиться приданым.
– Ого! А как?
– Не знаю. Но деньги у меня будут.
– Воровать, что ли, пойдете?
– Не знаю. Может быть.
Федька не понимала, что с ней происходит, однако хорошей такую перемену и лучший друг не назвал бы. Она ощущала себя деревцем, которое еще сутки назад было покрыто цветами, и вдруг налетел вихрь, унес лепестки, остались голые ветки и ствол. Но этот вихрь покрыл кору деревца льдом, а лед – отполировал так, что каждая ветвь обратилась в двуострое тонкое лезвие. И это случилось сейчас, только что.
Федька высвободилась из неласкового объятия Шапошникова и встала.
– Куда вы? – спросил он.
– Не знаю. Переночую у вас. Дмитрий Иванович, вы человек светский – может, кому нужна в дом учительница танцев?
– Ясно. Вы полагаете, что этак заработаете больше, чем в театре, и за пять лет скопите приданое.
– Скоплю быстрее.
– Не та должность.
– Мне нужны знакомства. Если будет другой способ получить деньги – пропади они пропадом, эти танцы.
– Ого… С вами лучше не ссориться.
– Если вы можете мне помочь – то помогите, а если нет – заплатите, сколько вы мне должны, и расстанемся.
Оставаться в доме, где живет Санька, она не желала. Переночевать – и уйти, даже не попытавшись с ним увидеться.
Шапошников прошелся по комнате.
– Я вас не отпущу, – сказал он. – Вы понаделаете глупостей. И денег не заработаете, и жизнь себе испортите. Но я предлагаю вам должность, которая принесет деньги. Служить вы будете мне и еще одному господину. Коли все пойдет, как надобно, вы сколотите себе приданое быстрее, чем за пять лет.
– Что за должность?
– Сильф. Или, точнее, сильфида.
Федька вспомнила письма, найденные в рабочей комнате.
– Я не умею летать, разве что на «глуаре».
– И не придется. А что вы умеете кроме кабриолей и антраша?
– Ничего. Но я научусь.
– Писать?
Федька посмотрела на Шапошникова с негодованием:
да, береговая стража грамотностью не блещет, но тот же бездельник Петрушка в состоянии записочку изготовить, Малаша с Анисьей записывают в тетрадки хозяйственные сведения: как испечь царские блины или отбелить простыни. Несколько мгновений спустя она сообразила: речь о письмах сильфов, пролетавших над Парижем и присевших на колокольне.
– Я трагедию, как господин Княжнин, не напишу, но могу изложить связно… мысли или приключения… только чтобы запятые потом кто-нибудь расставил.
– А мужской костюм носить доводилось?
– Доводилось. Я еще в школе часто за кавалера танцевала. И в театре случалось, как раз сегодня была кавалером в свите Париса.
– Вот и славно, – сказал Шапошников. – Вы не спросили о деньгах. Поскольку вы ради этой службы, возможно, оставите театр и танцевальную карьеру – скорее всего, на время, но коли пожелаете, то навсегда, – то платить вам менее, чем вы получаете в береговой страже, я не могу. Вы будете получать сперва сорок рублей в месяц, потом – прибавки, коли будете усердны. Жить – у меня, в палевой комнате. Дом настолько велик и бестолков, что вы можете месяцами не встречаться с господином Румянцевым – разве что сами пойдете его искать.
– Я хочу задаток.
– Извольте. Двадцати рублей довольно?
– Да.
– В Великий пост театр закрыт, и вы сможете служить нам без помех. Еще – вам доводилось ездить верхом?
– Нет.
– Лошадей боитесь?
– А чего их бояться?
– Отлично. Теперь – последнее. Вот тут у меня в поставце ром. Выпейте чарку. И ступайте спать. Он уложит вас с непривычки наповал. Утром же – извольте в рабочую комнату. В этом для вас ничего не изменилось.
Ну, разумеется, подумала Федька, хоть все гори синим пламенем, а для него важнее всего на свете – картина! Но насчет рома он, похоже, прав. Это средство должно помочь. Пусть Шапошников видит в ней говорящую фигуру с полной головой вздора, пригодную только для возлежания на топчане в голом виде, – начхать! Лишь бы только дал способ заработать приданое.
– Где ваш ром? – спросила Федька.
Напиток был ароматен, и она чуть было не выхлестала большую чарку залпом.
– Стойте, стойте, – удержал Федькину руку живописец. – Возьмите с собой, а то до постели не дойдете. Эта отрава бьет по ногам. Придется вам ночевать в коридоре на полу, как таракану. И знайте – вы приняли верное решение. Приданое у вас будет.
– Благодарю, – ответила она.
Шапошников улыбнулся. Федька увидела ту многообещающую прореху меж передними зубами. Странно, подумала она, вот амурной пылкости-то и не было – погладил, как кошку или моську. То есть совершенно никакой пылкости. Как же он собирался проказничать в постели?
Однако верить ему можно – так решила она, спеша с чаркой рома обратно через весь дом в палевую комнатку. На душе полегчало.
Касательно рома живописец был прав – средство оказалось действенное, оно раскрыло в Федькиной голове все потайные дверцы и выпустило самых неожиданных чудовищ. Никогда наяву Федька не испытывала такой телесной жажды, как в хмельном сне. Там она позволила любить себя сперва надзирателю Веберу, потом Петрушке-лентяю, прямо на сцене, в опустившемся для такого случая вниз «глуаре», среди деревянных огненных языков и тряпичных лавровых ветвей. И сама требовала от них бурной страсти. Во сне она была уверена, что имеет на эту страсть полное право.