Первым о беде узнал Илья. Как только настиг его гонец под стенами Галича и прошептал, задыхаясь, страшное слово, тотчас взметнул Илья коня на дыбы, поворотил круто и погнал к Карпатским горам так, как один Илья коней гнать умел: измучен конь, дрожит — сейчас упадет, а Илья роздыха ему не дает, к уху склоняется и уговаривает: «Потерпи-выручи, дружок каурый; я тебя сколько раз выручал, теперь и ты мне помоги — нужда крайняя у меня». И приехал Илья к Святогору первым.
Два ученика было у Святогора-богатыря: Илья да я, Алеша. Илью гонец нашел, а меня — мысль Святогорова. Небывало велик был Святогор-богатырь, не слыхал я ни про кого, чтоб мысль свою, как он, по свету всему рассылал невозбранно. Конечно, у кого Сила есть, все могут порой мысли посылать и ловить, в меру умения своего, кто через улицу только перекидывать, кто (в жизни раз) через весь свет; в мере все дело; но Святогорова мера небывалой была.
Могу и я иногда мысль послать и чужую почуять — за несколько дней пути, но, помимо Силы, здесь еще везение нужно, чтоб твоя Сила Силой людей, земли и вод не перебивалась. У всякого леса, у речки всякой, у горы, у моря, у людей многих — своя Сила, и, чтобы в разноголосице этой мысли не потеряться — везение надобно, повторяю, или чтоб боги тебе помогали.
А Святогор ни в чем этом не нуждался. Сильным из Сильных Учитель был. Замрет Святогор на мгновение, сожмет кулаки, глаза опустит, веками прикроет, набухнут вены на лбу у него, струйка пота по виску пробежит — и услышат его хоть на краю света.
Вот и я на краю света услыхал. Понятно, что я прежде Ильи весть Святогорову получил: едва только выпустил Святогор ее, я уж к нему летел, а Илью гонец еще искал и догонял. Но опередил меня Илья, потому как куда ближе к Карпатским горам в час тот холодный был, а я в степях Хазарии странствовал, подвигами беспечно играя.
Получил я весть от Святогора, и весть та черною была: погибал Святогор-богатырь, не умирал, а погибал именно. А я в тот миг на мечах для забавы бился; вздрогнул, чуть удар не пропустил, но тут же шутить перестал, степняку руку правую отсек и к коню бросился. И понесся к Учителю (знал уже, что запалю коня, но только б поспеть вовремя!), и Силу свою напрягал, и Святогору кричал: дотерпи только! Вместе беду одолеем! Но не откликался Святогор, и озноб пробегал по спине моей, потому как не молчал бы Святогор в такой час, а отвечал бы мне. Однако чувствовал я, что жив Святогор, но — скован.
Святогора никто из человеков сковать не мог. Не было такого богатыря никогда на Русской земле и дальше не будет. Великие тайны знал Святогор и небывалой Силой обладал. Долго держал землю Русскую и уж совсем под старость сначала Илью, а потом меня в ученики взял. И как меня выучил — отошел от дел и у Карпатских гор поселился, и знал я (а Илья не знал, потому что Силой не обладал вовсе), что небывалых тайн Святогор взыскал; нам оставил подвиги богатырские, да дела княжеские, да рубежи земли Русской, а сам Силы неземной добивался. И уж догадывался я, вихрем степи меряя, что же сковало Святогора-богатыря…
Совсем немного оставалось мне пути. Меж холмов, лесом покрытых, несся я, а дело под вечер было. Не любят Сильные время это и беречься стараются. Ночью всякий настороже, а тут убаюкан ты еще светом солнечным и слеп и глух ко злу. Опасен час заката: еще солнце на небе, но шевелятся Силы зла великого и против солнца восстают; тут и звезда тревожная на небо восходит, и по траве шелест нехороший, и ветер веет уже из мира иного, и тени кружат не по-доброму, и вообще много злого приметит глаз опытный. Если приметит: об эту пору и знающие спотыкаются, словно водит их кто-то. Что Силы темные пробуждаются к закату — это дело понятное и объяснения не требующее. Но вот тревога знающих и холодок особый по сердцу в этот час, зрение притупляющий, — это что? Смущены наши сердца закатом, и боимся мы, что может не вернуться солнце. Ночь — другое дело, сторожкое, а тут, как несмышленыши, опасаемся, что навсегда с солнцем прощаемся, и ослабеваем, и ловят нас в тенёта цепкие…
Света уж немного в лесу оставалось. Лес хороший, дубы да буки, да трава золотистая, далеко в нем видно, и не гуляла по этому лесу никогда раньше на памяти моей злая Сила. Не остерегся я, только коня понукал, вот-вот, думаю, на поляну Святогорову вынесусь.
Тут-то и попался.
Ветер холодный мне в сердце ударил; словно в прорубь ледяную свалился я, и конь мой заржал страшно и на месте завертелся. И зашумело у меня в голове, и глаза застились, и увидел я, как во сне, — вьется дымок из-под двери приотворенной, а дверь кованая, темного серебра, тяжелая, мерцает за ней что-то голубовато, а дымок все тянется, тянется…
Справился я с собой, Силой заслонился и коня остановил. Стою, прислушиваюсь — ветра нет, а холод на меня по-прежнему наплывает. Не понял я впопыхах, что это за ветер такой был, который листочка ни одного с земли не поднял и ветки не шелохнул, а только сердце мое покачнул, не понял — потому что оглушен, как ударом, был, и погнал коня дальше.
Мчимся, летим невозбранно — нет ветра, но и поляны нет. Остановил я коня. Глаза закрыл, задышал по-особому (как меня Святогор учил), стал себя и лес слушать. Глаза открыл — и застонал: в обратную сторону коня я гнал, обманул меня ветер.
Не сдержался я — проклятиями заветными лес осыпал, жизнь короткую, короедную, ему посулил, развернул коня и назад полетел. Проскочил то место, где ветер меня опутал, как змея невидимая, — и ничего. И больше до самой поляны ничего я не заметил и не почувствовал, кроме того, что кончается жизнь коня моего вороного.
Вылетел я на поляну и к дому Святогорову поскакал, у горы стоящему. Конь тут пал мой; но не обернулся я на товарища своего дорогого, с Востока вывезенного, а на землю спрыгнул и к избе побежал. Вышел на порог Илья могучий, плачущий, меня заслышав; тут я и понял: нет больше Святогора, Учителя нашего.
Опоздал я.
Однако не стал Илью ни о чем расспрашивать, а оттолкнул и в избу вбежал.
Лежит Святогор на лавке, меч его богатырский в руки вложен, и нет жизни в Святогоре, и ходит по избушке его такая Сила, какая мне страшна, та Сила, что сердце мое в лесу покачнула. Понял я тут кое-что: неземной Сила была, и ветер холодный в лесу от нее шел, и не мне Силу эту понять, и не мне ею владеть. И еще понял: не хотели, чтоб я живым Святогора застал, вот и завертели в лесу.
Я на крыльцо. «Как было?» — спрашиваю. Илья плачет: «И зачем только Святогор меня, неука, в учение взял? Не помог я ему, а только жизни лишил. И где тебя, Алеша, носило, что не помог ты ему, тебе бы хоть на чуток пораньше прискакать». «Плакать потом будешь, — говорю, — тут спешить надо. Рассказывай!» «Куда спешить-то? — Илья недоумевает горько. — Раньше спешить тебе надо было, мертв уж Святогор, чего ж теперь-то? Обмоем мы его, похороним…» «Не знаешь, что плетешь, Илья, — сказал я ему. — Быстрей рассказывай, потому что Силу тут неземную чувствую, от которой ни тебе, ни мне не поздоровится, да и дальше она может пойти дымом ядовитым».
Испугался Илья, заспешил, заговариваясь и сбиваясь.
Приехал он к Святогору, а тот его на пороге и не встречает. Вошел Илья в избушку — лежит Святогор на лавке, и глаза закрыты. Заплакал Илья: помер Учитель, ученичков не дождавшись. Но открыл Святогор глаза: «Жив я еще, Илья, здравствуй. Нет Алеши-то?» Разинул Илья рот: «Нету». — «Плохо». Закрыл снова Святогор глаза, полежал, потом говорит: «Делать нечего, не могу я больше ждать, время мое на исходе. Зажигай свечи, бери меч мой и делай, что я тебе скажу». Взял Илья меч Святогоров и, как тот говорил, стал по телу его постукивать легонько, от ног начиная. До пояса дошел, тут Святогор глаза снова открыл. «Нет, — говорит спокойно. — Алеша был нужен. А теперь, после меча моего в руке твоей, я уже до пояса неживой». Заревел Илья, как дитя малое: Учителя своей рукой в гроб вогнал! Отходить стал Святогор, только и успел прошептать на прощанье: «Не кручинься, Илья, нет тут твоей вины, а Алеше передай: зло на свободе». «Какое зло?» — Илья плачет. Всего-то и успел добавить Святогор: «И еще передай: далеко ходил Святогор, да не успел донести сумочку-то». — «Какую сумочку?!» А Святогор уже неживой.
Понял я, всего уразуметь не мог, а многое понял. Илье говорю: «В избу больше не ходи», — а сам я зашел.
Нехороший дух в избе, словно ворота в мир иной отворились, и сочится оттуда что-то. Одно Илья правильно сделал по наитию: меч Святогоров в руки ему вложил; меч-то тот сейчас дверцу в иной мир и придерживал. Спешить мне надо было, потому как чувствовал я: и до меня Сила эта добирается, и так легко, как в лесу том, не отделаюсь больше. Огляделся я быстро; вижу, стол Святогоров, а на нем пусто. А знал я: писал Святогор что-то в годы последние; где искать-то? Или запечатать все словом страшным вместе с телом его? А Сила ходит вокруг меня, ходит, принюхивается ко мне рылом своим смертоносным, губы смрадные на меня выворачивает. И тут смотрю я, веточка дубовая на столе лежит.
Вышел я из избы, дверь прикрыл. Не люблю я Силу свою показывать, тайности хочу, и по мне, пусть и не знали бы вовсе, что Силой владею. Но тут отогнал я Илью подальше, напротив входа стал, меч перед собой выставил и начал слова кое-какие говорить: научил меня им Святогор в свое время, на крайний случай. И вот пришел случай-то.
Долго со мной Сила та боролась, все на волю хотела, но победил я ее, хотя думал — она меня одолеет: много времени уж прошло, как дверца-то та приоткрылась. Пот с меня ручьями, перед глазами — темень, но запечатал я Святогорово жилище на веки вечные, и никто и ничто туда не войдет и оттуда не выйдет.
Сел я на травку, а Илья ко мне — выспрашивать жадно про сумочку и про все остальное. Не стал я ему рассказывать ничего: нет Силы у Ильи, и говорить тут не о чем.
Ходил Святогор Силу небывалую искать и нашел — вот она, сумочка-то, найдена, а не принесена, а что он нашел, то его и одолело. А что зло на свободе — так узнал он это и нам передать торопился: не будет покоя Русской земле, блуждает по ней великое зло. Запечатал я Святогорово жилище, но дверца, темным серебром окованная, что в лесу мне привиделась, не в нем дрожала.
Отдышался я немного, про веточку вспомнил. В рощу дубовую пошел; недолго ходил: позвала меня Святогорова Сила, и нашел я под корнями дуба старого ларец, а в нем листы свернутые: Святогоровы писания.
Нет в них тайн страшных: не доверял их Святогор перу. Но много чего другого есть.
Учитель всегда прав. Ученикам сомневаться в этом нельзя. Не опалил нас Святогор в писаниях своих Силой неземной; земные они, и правильно это. Наше дело — подвиги искать и за землю Русскую стоять, и знал Святогор, что по силам нам, а что нет. И великое дело, что оставил Святогор после себя записи эти, — хоть и нет в них тайн великих, но многого и мы, ученики, не знали вовсе.
Загадка для нас с Ильей, почему Святогор именно нас в ученики взял: правда, объясняет он это в записях своих, но, как Учителю полагается, — усмешливо. Сильный из Сильных — отчего нас выбрал? Илья вовсе Силой обделен, а я до тайн ее доискиваться не хочу. По справедливости, так Добрыню надо было в ученики Святогору, Добрыня до дел таких жаден. Но — прав всегда Учитель.
И забрал я писания Святогоровы и верным людям иногда даю. Разное в ответ слышу. Чудны записи эти временами, и некоторые мудрые люди оспоривали их, прочитав, — мол, зазнался Святогор под конец и небылиц всяких наплел, Силой своей оглушенный. От многих слышу: только про старых богов Святогор говорил, а про нового, которому теперь все, кроме Степи, поклоняются, и знать не хотел, значит, ложны его придумки. И нечего, говорят, про Святогора всякое выдумывать, Сильным из Сильных был, но и он не всевидящ, и смирения не хватало Святогору.
Одно скажу: Святогор еще до нового бога богатырствовал, да и вообще — не знает никто ничего верного про богов. Не мне судить и не мне, ученику, Святогоровы писания толковать: прав всегда Учитель.
Глава первая
Вначале была только одна Зга.
Зга была всем, и все было Згой.
Не имела она лика и тела не имела, но была всесильна и всеобъятна.
Не шевелилась Зга, а лежала неподвижно, все собой обнимая. Чуждо ей было движение всякое. И пролежала так неимоверно долго, времени не считая. И никого и ничего больше не было.
Но всему на свете приходит конец: этому закону и сама Зга повиновалась. Пошевелилась Зга, и от этого шевеления родилась Мокошь.
Выйдя из Зги нагая, Мокошь заговорила:
— Мать, дай мне одежду.
Тут Зга впервые ощутила, как в ней шевелится что-то, и этим «чем-то» было Удивление. Так родилось на свет первое чувство. Зга раньше не ведала никаких чувств, и незнакомые ощущения понравились ей. Так Родилась Радость. И от радости Зга заговорила:
— Зачем тебе одежда?
— Дай, — настаивала Мокошь.
И Зге не понравилось, что осмеливаются у нее что-то просить. Так родился Гнев.
— Мне холодно, — сказала Мокошь.
И Зга почувствовала что-то неизъяснимое и рвущее сердце; так родилась Жалость.
— Возьми сама, что хочешь, — сказала она.
И Мокошь запустила в Згу руку, и вытащила змею, и оделась ею.
— А теперь я ухожу, — сказала Мокошь. — Прощай.
И Зга, сама себе удивляясь, ощутила не гнев, а нечто совсем иное. Так родилась Печаль.
— А как же я? — спросила Зга.
— Как знаешь, — ответствовала Мокошь рассеянно.
И она зашагала и своими шагами, как пряха, выткала землю.
— Что ты такое творишь? — закричала Зга.
Но Мокошь только засмеялась; она принялась дуть что есть силы — и выдула небо.
Гневная Зга вздыбилась, но ударилась о небо и ощутила Боль, От боли и гнева невиданная Сила забушевала в Зге; не совладала с ней Зга, и Сила вырвалась наружу. Ослепительный всполох озарил все кругом; Мокошь присела и закрыла в испуге глаза, а когда мгновение спустя раскрыла — потому что, в сущности, была бесстрашна, — кругом парили огненные шары. Они шипели, лучились и жгли, и Мокошь поняла, что сейчас погибнет. Обжигая руки, она схватила шары и принялась запихивать в небо. Но ей было невыносимо больно, и один шар она не успела убрать, а второй убрала наполовину. Огненные шары, которые Зга убрала в небо, стали звездами. А оставшиеся два застыли и сделались солнцем и луной. Но луна глубже утоплена в небо, чем солнце, поэтому она то всплывает полностью, то исчезает.
Ладони у Мокоши болели невыносимо, и она приложила их к земле. И там, где она их вытирала, появились жаркие страны.
— Недобрая ты мать! — закричала она Зге и заплакала от обиды. И от слез ее соленых родилось море.
— А ты… — сказала Зга, уже успев опечалиться, — а ты…
И Зга тоже заплакала, и от ее слез родились озера и реки.
— Уходи прочь! — топнула ногой Мокошь. — Я здесь хозяйка!
И змея зашипела на Згу, и та оторопела.
— Я же тебя родила! — сказала она.
— Ничего не знаю, — мотала головой Мокошь.
— Я дала тебе Силу, — настаивала Зга, все еще на деясь на справедливость.
— Это теперь моя Сила! — кричала Мокошь. — Уходи, мать, уходи!
Зга понурилась. Вот только что она лежала одна и ни о чем не думала и была всесильна, и вот — родила, и только бы жить ей, и говорить с дочерью, и творить Силой новые вещи, но дочь гонит ее. И знала Зга, что детей у нее больше не будет.
— Хорошо же, — сказал Зга. — Я уйду под землю, которую ты мне соткала, — видно, вместо савана. Но не зови меня больше: не вернусь. И знай: не видать тебе и тому, что ты сотворишь, счастья, потому что творение твое началось с того, что ты прогнала мать.
— Счастье? — смеялась Мокошь. — А что такое счастье? Его можно потрогать?
— Можно, — сказала Зга и ушла под землю.
Мокошь ничуть не опечалилась. Она бегала по земле, трогала пальцем холодные звезды и смеялась. Потом ей сделалось так невыносимо хорошо, что она затанцевала. И от ее танца родились горы и бездны.
— Теперь ты видишь, что такое счастье? — спросила из-под земли Зга.
— Вижу! — опрометчиво крикнула Мокошь.
— Больше не увидишь, — молвила Зга, и Мокошь перестала танцевать и опечалилась.
Мокоши сделалось горько и одиноко.
— Мать! — позвала она тихонько. — Мать!
Но Зга не отвечала.
И Мокошь стала в горе рвать на себе волосы, и от волос ее пошли по свету деревья и травы.
Но даже их цветение не радовало Мокошь. Она металась по земле, не зная, куда себя деть.
И от тоски она сошлась со змеей. То была не обыкновенная змея, а змея Упирь. Пока Мокошь препиралась со Згой, Упирь молчала. Но поскольку она была извлечена Мокошью прямо из Зги, то обладала великой Силой.
Мокошь любовалась Упирью, покуда та проникала в нее. Упирь была молочно-голубого цвета и, когда свивала свои кольца, сверкала так блестко, что даже Мокошь отворачивалась. Она заговаривала с Упирью, но та до времени молчала. И так продолжалось долго, очень долго, пока живот Мокоши не стал подергиваться.
Мокошь дико закричала от боли и забилась. Змея обвилась вокруг ее живота и стала его сжимать.
— Что ты делаешь! — простонала Мокошь. — Ты убьешь меня.
Но Упирь молчала и продолжала свое дело, как обессиленная Мокошь ее ни отталкивала.
И вдруг прогремел гром, потрясший небо и землю, и из лона Мокоши вылетела молния, за острие которой держался Перун.
Мокошь ахнула и хотела подняться, но не смогла, потому что Упирь, переползя вниз, обвила ей ноги. А Перун принялся метать молнии в Мокошь, несказанно мучая ее.
— Я же тебя родила! — закричала она.
Но Перун все метал и метал молнии, которые жалили Мокошь. И тут впервые заговорила Упирь:
— А Зга кого родила? — спросила она неожиданно.
— Так вы подосланы Згой! — завопила Мокошь.
— Нет, — отвечала Упирь спокойно, — мы просто творим справедливость.
— Мать, защити меня, — захныкала Мокошь капризно.
Но Зга не отзывалась. А Упирь по-прежнему крепко держала ноги Мокоши, и Перун поливал ее белое тело молниями.
Мокошь испугалась. Она стала биться изо всех сил, и из лона ее извергся камень, и ударился оземь, и раскололся пополам, и из половинок выскочили близнецы — Вилы.
И вскочили на ноги Вилы, и заговорили без умолку, и воцарился мир. Они сыпали всеми словами без разбору, всеми словами, которые только можно было вообразить. И понятно стало, что Сила их была — заговаривать всех до примирения.
И в досаде замер Перун, и Упирь освободила ноги Мокоши. Мокошь вскочила и закричала:
— Негодные твари! Вы хотели погубить меня!
Но Вилы говорили без умолку, и Мокошь принялась бродить по земле и звать Згу:
— Мать! Мать!
Но Зга не отвечала.
— Что ищешь ее? — сказала Упирь. — Зга затворилась в земле и никогда тебе не ответит.
И Мокошь, рыдая, принялась кататься в травах. А потом устала и оглянулась.
Земля стояла в одних лишь лесах и травах, которые начинали вянуть. Мокошь переполошилась и стала носить в пригоршнях воду из рек, но устала.
И сказала Мокошь:
— Надо, чтобы вода сама лилась с неба.
И набрала Мокошь в рот воды и выдула пузырь, и в этом пузыре сидел Стрибог.
Он взмыл в небо, ударился о него, пузырь лопнул, и пошел дождь.
Расправили свой стан деревья и травы, и реки наполнились, и даже соленому морю была прибыль. И все умылись в дожде — и Мокошь, и Перун, и Упирь, и Вилы, которые все еще говорили.
Но после дождя отсырело небо, и солнце стало в нем вязнуть. Наступили сумерки, и с деревьев стали облетать листья, а травы стали желтеть. И холодно сделалось.
И сказала Мокошь:
— Перун, мечи молнии в солнце.
И Перун метнул первую молнию, и она вонзилась в солнце, но только вогнала его глубже в небо. И стало еще холоднее.
И змея Упирь прошелестела Мокоши:
— Давай сойдемся снова, потому что иначе солнце уйдет, а новое нам взять неоткуда, потому что скрылась от нас Зга.
— Ты опять будешь меня мучить! — сказала Мокошь.
— Нет, — отвечала Упирь, — Вилы-то еще говорят.
И Мокошь снова сошлась с Упирью, и живот ее стал расти, и заметалась она и закричала:
— Жжет, жжет!
И змея Упирь сказала Перуну:
— Освободи брата, потому что, если он не родится, мы все погибнем.
И Перун метнул молнию в живот Мокоши и распорол его, и оттуда выскочил горящий Даждьбог, и поднял его Перун на молнии к солнцу, и вытащил Даждьбог солнце из неба, и засияло оно, и снова стало тепло. А Вилы все говорили.
И запóлзала змея Упирь по земле, и стала откладывать яйца, и из яиц вылупились берегини — на каждое место своя, чтоб его хранить. И были берегини женообразны, но могли принимать змеиный лик. Сказала Упирь:
— Теперь земля под защитой. Берегини и дождь и солнце выпросят.
И ходили они все по земле, и скучно им стало, потому что мир среди них был (Вилы-то все говорили), и ничего не происходило.
И сказала змея Упирь:
— Надо сотворить меньших наших, чтобы, как мы, страдали; тогда нам не скучно будет.
И согласились все.
И змея Упирь сотворила змей и ящериц, себе подобных. И разны они были, и некоторые Силой наделены.
Но как ни пытались Перун, Даждьбог и Стрибог что-то сотворить — ничего у них не выходило.
И засмеялась Мокошь:
— Невелика же ваша Сила!
Закричали ей Перун, Даждьбог и Стрибог:
— Так сотвори ты!
— Не стану, — сказала Мокошь, — за меня другой сотворит.
И она собрала цветочную пыльцу, воду и землю, и смешала их, и положила себе в лоно. И скоро родился Велес. Он был волосат и зычен. И, выскочив из лона, он сотворил всю тварь (кроме змей и ящериц, которых сотворила Упирь, змея великой Силы) — и зверей и птиц.
И сказал:
— Мои они теперь. Попробуйте, троньте без моей воли.
— А что будет-то? — засмеялся Перун.
— А то, что духом моих меньших кормиться будете.
Не поверил Перун:
— Это еще почему?
— А потому, — отвечает Велес, — что только Зге, Мокоши и Упири Сила дана от начала самого и до конца. А остальным питаться надо.
И забил Велес для Перуна быка, и тут хохот раздался: Зга хохотала, потому что смерть в мир пришла. Оторопели боги, ну да змея Упирь их утешает:
— Не про вас смерть, покуда питаться будете.
И отведал Перун спешно бычьего духа, и удивился.
— И впрямь, — говорит, — Сила моя прибывает! Дай еще!
— Что, — говорит Велес, — я тебе за подавала такой? Другого ищи.
А тут и Даждьбог, и Стрибог загалдели: «И мне, и мне!»
И решили они: надо кого-то такого сотворить, чтоб звериный дух им подавал. Говорят Упири:
— Ты самая хитрая, подскажи, что надо!
А та косится на Мокошь и молчит.
Побежали боги к Мокоши:
— Мать, дай нам есть!
Долго смотрела на них Мокошь. Думала. И Згу вспоминала. И решила: хоть и поднял на нее Перун руку, а все ж таки сын.
И остригла Мокошь ногти свои, и в воде омочила, и к солнцу подняла, а потом на землю бросила и говорит:
— Мать, а мать! Коли не хочешь, чтобы внуки твои пропали, помоги!
Ничего не отвечала Зга, но только превратились ногти в людей.
Заметались людишки.
И тут Вилы замолчали, и пошли по земле войны.
Боги сначала, как дети малые, обрадовались, глазеют на потеху, толкаются, а потом спохватились: что ж им есть-то не несут?!
А хитроумная змея Упирь говорит:
— А вы отнимите у людей что-нибудь: сами прибегут.
И скрыл Даждьбог от людей солнце, Стрибог дожди прекратил, Перун молнии напустил, а Велес на скот мор наслал. Поняли все люди и жертвы понесли.
Довольны боги.
А людишки и рады стараться: человеков стали умерщвлять и богам подносить.
Не нарадуются Даждьбог, Перун, Велес и Стрибог. А Перун говорит:
— Стойте-стойте, да ведь людской дух получше звериного будет.
А змея Упирь отвечает:
— Еще бы. Мокошь о людях Згу попросила. Вот Зга с ними духом и поделилась.
Задумались боги.
Вдруг Перун молниями ощетинился, как еж огненный, громом грохнул и заревел:
— Моя земля теперь! Мне Сила людская нравится и дух звериный тоже!
И молниями в братьев пустил (Вилы-то молчали).
— Безумный! — зашипела змея Упирь.
И тут земля сотряслась: то Зга смеялась.
А Перун и в Упирь молнией — та задергалась и скрылась до времени.
«А у Даждьбога, Стрибога да Велеса какая Сила против меня?» — Перун думает.
Стрибог дождем все залил — ну да Перуну что в дождь, что в сушь молнии кидать, похохатывает и огненными стрелами мечет.
Даждьбог солнце скрыл, и холод с тьмою настали. Не унимается Перун. Добить хочет братьев и в ливневой темноте одними молниями другим дорогу освещает.
Закричал Велес:
— Скот заморю!
И пал скот на земле темной, водой залитой.
Но ничего не слушает Перун.
Стрибог изо всех сил старается — но не вязнут в ливне молнии. Даждьбог сам едва за солнце держится. А Велес уже все сделал, что мог; стоит, в ладони лицо спрятавши. Стали звать Мокошь:
— Мать! Мать!
Но равнодушна Мокошь и к дождю, и к молниям, и к холоду. Снова обвила ее змея Упирь, и смотрят они на битву безучастно.
— Мать! Мать! Погибло все!
— А мне что, — говорит Мокошь спокойно. — Лучше б я вас вовсе не рожала.
А на земле в это время случились потоп, глад и мор. Все люди молниями побиты, а кто не побит, тот от холода и голода помер или в потопе захлебнулся.
Не стало людей.
А звери дикие забрались на верхушки деревьев — кто мог (ящерицы и змеи первые были), а кто не мог — погибли тоже.
Но стал Перун уставать. И понял он, что Сила его кормиться чем-то должна.
Кончил молнии метать, говорит братьям:
— Ладно, давайте, как прежде, жить, только я теперь среди вас главный.
— Какой же ты главный, — Велес возражает, — когда без скотинки моей пропадешь?
— А потому я главный, — Перун говорит, — что лучше вас всех сожгу, а от своего не отступлюсь и сам погибну.
Подивились братья на первенца Мокоши, Згиного старшего внука. Но тут Вилы заговорили, и снова мир установился.
И говорят Даждьбог, Стрибог и Велес:
— Не знаем, какой ты главный, но старший — ты.
И успокоился Перун. Говорит Велесу:
— Надо людишек вернуть, чтоб животину нам носили.
Велес отвечает:
— Скот-то я верну и зверюгу всякую, а людей творить не умею. Упирь надо с Мокошью.
Заголосили боги:
— Упирь! Мокошь!
Мокошь молчит. А змея Упирь говорит:
— Поищите получше, может, остался кто.
Засуетились. Даждьбог всю землю освещает, живых выглядывает — ему сверху лучше всех видно. Закричал радостно:
— Есть тут одна.
Выжила женщина в потопе, Дарой ее звали. Забралась на ель и хвою ее глодала.
— Не справится она одна животину нам таскать, — качает головой Перун. — Надо, чтоб снова много людей было. Как быть?
А змея Упирь советует:
— Сойдите кто-нибудь к ней в лоно.
Посовещались — послали Даждьбога. Он луч солнечный пустил — и забеременела Дара, и родила семерых детей от Даждьбога. Так род людской восстановился.
И передалась от Даждьбога, и стала гулять по людскому миру Сила.
Но Мокошь покоя не знала. Мать свою, Згу, прогнала и с тех пор металась. Детей рожала на забаву, землю творила, но не было Мокоши покоя.
И вот снится ей, будто заговорила с ней Зга:
— Вернись ко мне, дочь. Только для этого все обратно повернуть надо. Чтобы ни детей твоих, ни земли, ни неба.
Проснулась Мокошь и думает: не говорит со мной мать наяву, а вот во сне заговорила. Чтобы к ней вернуться, надо детей моих извести.
Долго думала, потому что дети уже в силу вошли, но придумала все ж таки. Но одного не знала: что змея Упирь все ее мысли читала.
А змея Упирь обратно в Згу не хотела. Не тосковала она по Зге, а хотела и дальше по свету ползать и советы давать.
И сказала змея Упирь детям Мокоши, как от матери обороняться.
Приходит Мокошь к Велесу и говорит:
— Сын, решила я тебя позабавить и животинку лесную тебе ручную подарить. Ты всякую животинку любишь, а эта вовсе не обычна будет.
— Спасибо, мать, — Велес говорит. — Когда принесешь?
— А завтра по росе.
Приходит Мокошь к Стрибогу и говорит:
— Сын, ты вот водичкой балуешься, а я тебе забаву водяную приготовила.
— Спасибо, мать, — говорит Стрибог. — Когда забава-то будет?
— А завтра по радуге.
Приходит Мокошь к Даждьбогу и говорит:
— Сын, ты огнем правишь, хочу тебе игрушку огненную принесть.
— Спасибо, мать, — говорит Даждьбог. — Когда игрушки-то ждать?
— А завтра на зорьке.
Приходит Мокошь к Перуну и говорит:
— Сын, ты у меня старший, чудо одно у меня для тебя есть.
— Спасибо, мать, — говорит Перун. — Когда чудо-то увижу?
— А завтра по холодку.
«Вот и ладно, — Мокошь думает. — А Вил я и так раздавлю».
Поднялась Мокошь затемно, ходила и улыбалась: скоро-де с матерью буду. Собрала подарки детям своим и пошла.
Приходит к Велесу и бросает на него духа малого, до Силы богов охочего, всю выпивающего, до дна.
А Велес глиной намазался, и увяз в волосах его дух малый; выловил его Велес и на землю бросил. И стал этот дух малый лешим.
Заплакала Мокошь.
Приходит к Стрибогу и сажает ему на колени двух духов малых — мужского пола и женского, воду выпивающих до единой капли. А Стрибог маслом коровьим натерся, и соскользнули с него духи, и упали на землю, и стали водяным да русалкой.
Еще пуще закручинилась Мокошь.
Приходит к Даждьбогу и напускает на него Змея огнедышащего, солнце пожрать норовящего. А Даждьбог вместе с солнцем в небо ушел, и ударился Змей мордой о небо и отлетел на землю, где Змеем огнедышащим и остался.
«Ну, — думает Мокошь, — последняя надежда на чудо для сына моего Перуна». И протягивает Перуну яйцо зеленое. Перун по нему молнией ударил, а яйцо пухнет. Перун — пучком молний, а яйцо крепнет и смарагдом переливается. Перун напрягся, заревел, оплел яйцо молниями, а оно все больше и больше и светится уже, и смех из него идет нехороший.
Рада Мокошь. Страшную игрушку сыну принесла.
А яйцо уж с Перуна ростом. Вот-вот трескаться начнет и выползет из него кто-то. Только Мокошь да знают кто.
Но тут-то Упирь и появилась. Сжала яйцо, но мало что не дала ему лопнуть. Упирь была необыкновенная змея; яйцо стало уменьшаться…
Мокошь бросилась к ней, потому как в яйце была ее последняя надежда, но Перун выпустил веером молнии и преградил ей путь.
Упирь билась на яйце; в нем бушевала такая Сила, что Упирь просвечивала насквозь, и боги видели, как напрягаются ее позвонки и как колотится ее сердце. Но вот яйцо стало тускнеть, и, наконец, Упирь бросила его оземь.
Мокошь дико закричала и вцепилась себе в волосы, а боги перевели дух.
Но яйцо не погибло. Оно упало на землю, и с ним пришло к людям великое лихо, потому что в яйце билось лютое создание Мокоши, ее последняя надежда, предназначавшееся на погибель богам, а доставшееся людям…
Не буду таиться: да, в яйце был Кащей.
Не смогли боги победить Мокошь, а Мокошь их не одолела. Ушла от всех Мокошь и затаилась. Но звала ее в снах Зга, которая от обиды на единственную дочь посулила всему, что она творила, несчастливую жизнь, звала и говорила: поверни все обратно. А наяву никогда с ней не говорила и не отзывалась, даже когда Мокошь в голос плакала.
И решила Мокошь: если детей своих извести не могу, то изведу людишек, чтобы некому было богов кормить. А если не кормить богов Силой людской и духом звериным, зачахнут боги и исчезнут. Только Зге, Мокоши и Упири питаться было не нужно. И ополчилась Мокошь против людишек. И пошли по земле войны, и истребление, и коварство, и подлость, и страх, и ярость.
Зга была под землей, и не знал на земле почти никто о ней. Не добра и не зла была Зга, но вся Сила, что в мире была, от нее исходила. Не думала Зга о людях, а только о том, как дочь мучить. И не вредила им, и не помогала.
После Мокошьих дел скользнула змея Упирь на землю и решила там жить: не простила бы ей Мокошь предательства, а на земле Упирь никто не одолеет. Не хочет Упирь людского исчезновения, потому что тогда мир в обратную сторону вертеться начнет, и придется ей в Згу возвращаться. А не хочет Упирь этого.
А Мокошь желала людишек истребить. И для этого были у нее на земле слуги. Много было слуг у нее. Только напрямую с Мокошью лишь избранные сообщались. Слишком велика Сила Мокоши, чтобы от нее смертные люди питались. Совсем немногие, Сильные из Сильных, до этого доходили.
Но были малые духи на земле, Мокошье порождение.
Лешие ей не больно повиновались. Полюбили лешие леса и хозяевами там стали — и над зверьем, и над человеками. И не хотели лешие людей истреблять. Так, редко — заводили в чащу и губили, для собственного развлечения. Но зла настоящего не было в них. Понимали лешие, что власть им дадена до тех пор, покуда люди есть. Да, бывало: заводили лешие в трясину целые рати — но это когда Мокошья Сила их одолевала.
Когда встретишь лешего, если Сильный ты — скажи ему тихое слово знающего. А если нет — стой безмолвно и молись Велесу и Упири. Не двигайся, замри. Отступится от тебя леший. И когда в лес входишь — старайся без крайней надобности деревьев и кустов не ломать и не рубить. На костровище сноси старый хворост, сам собой опавший. Ягоды, грибы, орехи, мед, коренья и травы — бери, но не жадничай: не любит леший этого. Если Силы у тебя нет, папоротник не рви: лешачья услада он, отдыхает в нем леший. А если знающий ты и знахарством занимаешься, вырой папоротник и ямке поклонись низко. И когда зверя или птицу подстрелишь — попроси у лешего прощения. Если водить тебя леший начнет — берегись: может, играет, а может, погубить тебя хочет. Не ходи по лесу беззаботно. Думай о хозяине его. И если почувствовал, что повел леший тебя, — стань спиной к старому дубу, руками его обними, как сможешь; лучше, чтоб руки друг с дружкой сошлись, и молись одной только Упири: она твоя последняя заступница.
Водяные и русалки на леших похожи: губят человеков, но истребления рода их не хотят. Водяной в каждой пресной воде живет, но сидит обычно на глубине, а к берегу только позабавиться выходит. Говорят, что плывущего за ноги хватает и утаскивает сразу, как сом утицу: не верь. Не так. А потянет тебя что-то под воду легонько, будто ноги твои в траве подводной запутались, — молись Стрибогу: ухватил тебя водяной, но еще можешь выбраться. Водяной над рекой или над озером хозяин. Угрюм он и людскими делами мало занят. Если мужеского ты начала — вряд ли пристанет к тебе водяной. Женщинам и девушкам он опасен, особенно похотливым. Какая от живого мужа гулять станет — к воде не подходи. Рыбу лови без страха: равнодушен к ней водяной. Только если угря с синим глазом поймаешь — сразу в воду обратно брось и руки умой: забава он водяному и отомстит хозяин за любимую животину. Сад подводный у него на глубине устроен, и в том саду угри синеглазые гуляют. В воду камней не бросай и детям своим того не дозволяй. Когда на лодке плывешь и весло вдруг траву подводную рвать начнет — остановись и греби хоть ладонью, лишь бы сады подводные не рушить.
Русалки ни над чем властвовать не поставлены. Балуются, как хотят. Живут под берегами крутыми. Никогда кувшинок не рви: кто сорвал кувшинку, тот русалке ее подарил. Заманит в воду смехом серебряным — и пропал ты. Не ломай и камыша: кто камыш сломал, тот у русалки ресницу вырвал. Женскому началу не опасны они. Но если до женщин ты охоч — ступай в воду только при крайней надобности. По вечерам русалки бесятся, а в лунную ночь, коли не Сильный ты, так и не подходи к омутам.
Змеи огненные есть. Раньше больше их было, сейчас повывелись почти все. В самой чаще Змей живет, а когда в лесу Змей поселился, леший над лесом больше не начальник и к Змею тебя выведет услужливо. Летают Змеи эти с натугой, но большие расстояния покрывают. Там, где всаднику шесть дней пути, богатырю — три, Змею лететь — день. С отдыхом, конечно.
Знаки Змея: гарь в лесу. От человеческой легко отличишь: иван-чай на ней кучно растет и роста небывалого. Еще знак: земляничные поляны сухие, с земляникой взбесившейся, громадной.
Сила Змея: к себе притягивает, чтоб сожрать. Человечину чует задолго. А если завидит, так и Сильного может остолбенить.
Если завидишь Змея и страшных слов не знаешь, а спастись хочешь, молись Мокоши. Больше молиться некому. Обещай слугой ее стать. Может, отпустит Змей, а Мокошь про обещание твое забудет.
Берегини сильно ослабли. Поставили их боги, чтоб землю каждую охранять, но без Силы Мокоши тяжело им. Поэтому жертвы приноси им прежде Перуна: голодны берегини, добры и забыты.
Если в Силе они, ни Змей, ни кто иной страшный в округе не появится. Только молиться им бесполезно, тут Сила нужна, а если Силы нет, так доброта: хоть крошки хлебные положи. Кормятся они в полдень, на сухих пнях.
Когда дойдешь до мест, где берегиня скрывается, сразу почувствуешь. Воздух там даже зимой душистый и из-под снега — первоцветы. А летом цветы так и стелются и даже по елям вьются.
Но не ищи берегиню. Пугливы они и место свое нажитое бросить могут. Людям являются змейками золотыми или кустами цветущими, чаще шиповником белым. Если встретишь — замри и стой тихо-тихо и дыши в такт сердцу. А потом пяться, отходи понемногу. Спугнешь берегиню, и останется земля твоя без защиты.
Змея Упирь на Севере скрылась, в лесах непролазных. Логова постоянного не имеет, из одной норы в другую кочует: Мокоши боится. Людям является редко. Вид принимает обычной змеи, только по чешуе радуга играет. Редко является, и никогда не знаешь, где встретишь. Поэтому, если в лесу змею заслышишь — посоха не поднимай. Злится Упирь на людскую неблагодарность, что забыли почти все про нее, а ведь это она людей спасла. Покажется тебе — пади ниц, и землю целуй, и слов никаких не говори. И не проси ее ни о чем: в прах рассыплешься. Даже если Сильный из Сильных ты — и не по самомнению, а если люди тебя таким почитают знающие, — не заговаривай с Упирью. После Зги и Мокоши — третья она, а из Згиного лона — одна она на земле.
Змей никогда не убивай. И ящериц. За каждую перед Упирью ответишь. И можешь ответить страшно. Она их сама сотворила.
В норы ее не лазь. Знак норы: круглая она, как солнце, края без изъянов.
Говорят: в таких норах клады Упирь прячет. Врут, потому что на что ей клады? И некоторые лазили в норы — и все погибали на месте.
В других местах оставляет Упирь клады, но клады человеку обыкновенному непонятные: вещи диковинные. Видели однажды цветок с ликом человеческим, а в другой раз — яйцо золотое. Великую Силу такие клады дают — если овладеть ими сумеешь. А не сумеешь — сгинешь, и семья твоя сгинет, и друзья почти все. И большая беда для земли получиться может. Увидел вещь чудную, непонятную — беги в сторону и молись Упири: «Прости, заступница, что не свое увидал».
Змей вообще сторонись. Не проверено, но говорят, что даже медянкой Упирь обернуться может.
Человеческая защитница она, но больно велика ее Сила.
Страшный дар Мокоши Перуну — Кащей — все еще на земле. После Упири самый Сильный он, и черна его Сила, как небо ночное осеннее. Главный он слуга Мокоши, главная ее надежда людишек истребить.
О Кащее много говорить знающими запрещено. По земле кочует, тела не имеет, Сила огромна и только зла, вид принимает любой. Может ведерком прикинуться, может дубом, может плотником.
Незнающий почуять его никак не может: всю человеческую жизнь Кащей может в доме жить, и не узнают его. И похоронят потом…
Почти всесилен Кащей и почти неуязвим. И растекаются от него ручейками злоба и ненависть, и Сильных много вокруг него, и Сила его над землями разлита.
Сходят и боги на землю.
Перун в грозу страшную покажется — всегда на взгорье, с молниями, в руке зажатыми. Хоть и нужны ему люди, а любит молнией травить, как зайцев, и петляет молния, и живет долго, пока не поразит кого-то насмерть. Но это балуется Перун. В грозу ему молись. Увидишь — если не боишься прогневать — проси о делах воинских и славе. Может, посмотрит на тебя Перун, да и сожжет, а может, и поможет.
Вилы тоже показываются — в отдалении, как пара близнецов-отроковиц. Часто над полями битв парят — и молчат. Проси их о мире. Дурного Вилы не сделают. Даже если не парят они, а на земле стоят просто, всегда их узнаешь: кукушки над ними вьются.
Стрибог является в обличье странника длинноволосого, и по волосам вода струится даже в засуху. Смешлив он и, если развеселишь его, даст тебе, что нужно — дождь или вёдро. На засуху или потоп не жалуйся: обозлится Стрибог.
Даждьбог только лучом является. Луч тот плотен и ярок и стоит столбом. Если цвет имеет золотой — к плодородию общему. Если зеленый — к счастью небывалому. Если красный — к смерти. А радужный — к мору. Проси об удаче луч золотой, а пуще того — зеленый. А красный и радужный — спроси: «Мне ли?» Если качнется луч — тебе.
Велес является либо человеком голым, волосатым сплошь, либо быком красноватого цвета. Быка еще и так узнаешь, что все твари к нему липнут и шкуру лижут. И человек голый, волосатый, тоже ими окружен. Проси Велеса о здоровье скота и о делах торговых. Никому еще худо не стало от того, что Велеса попросил. И не бойся Велеса. Поклонись и подойди — и счастье тебе будет.
За разным боги на землю являются. То скучно им, то любопытство одолевает, то знамение дать хотят, а то — похоти ради.
Сходят к девицам только. Стрибог дождем коротким, яростным налетает, с вихрем; замотает-закрутит.
Даждьбог — лучом опять же. Только к спящим приходит.
Велес человеком набрасывается. Но не насильничает — никакая перед ним не устоит.
Один Перун не может к девице сойти; многажды пытался и всякий раз испепелял дев. Поэтому завистлив Перун к братьям: не дано ему познать наслаждение это.
Охотчивы боги остальные до этих дел. И Сила их к людям переходит. Не рождаются боги от смертных девиц, но Сильные из Сильных рождаются. Блага может быть их Сила и черна может быть — все от Мокоши. И иногда боги детей своих хранят и помогают им. Но редко это бывает. Часто и не знают люди, кто к матери их сошел, повторяют за всеми: гулящая. Но бывает, что открывается все, и знают Сильные из Сильных род свой.
От Зги родилась Мокошь.
От Мокоши родился Даждьбог.
От Даждьбога родился я, Святогор.
Глава вторая
Много вымыслов окружало мою жизнь и много недоверия. Много врали про меня и враги, и друзья, и даже те, кто меня в глаза не видывал.
Одни говорили, что мать моя стала тяжела от Сильного воина Гора, пришедшего с западных земель. Действительно, помнили многие, что жил он в нашей деревне, Силой своей удивляя и воинским умением. И по срокам сходилось.
Другие говорили, что отец мой был киевский варяжский князь Игорь. Мол, отсюда и честь вся Святогору пошла. И по срокам опять же похоже было.
Третьи говорили, что рожден я действительно от Даждьбога, но только не матерью моей, а самой землей, что зачали земля и Даждьбог меня в весенний солнцеворот, и даже место показывали — в сосновом бору, на поляне, на пригорке, на шлем похожем. И якобы лежал я в земле, как в утробе, а потом землю раскидал и вылез наружу, и подхватили меня на крылья две сойки и принесли в дом матери моей. Так и зовется с тех пор холм тот: Святогорово Лоно.
Да, и воин Гор, и князь Игорь могли быть отцами Мне; проходило княжеское воинство на юг через нашу Деревню, и Гор к нему прибился и сгинул. И Сильным он был — до сих пор показывают в наших местах родник, что он взглядом отворил, и называют: Горово Око. И князья киевские меня в почете с юности держали.
Да и холм тот шеломообразный странен: бывает, по ночам свечение от него исходит, и тепла земля там в самую непогоду, и в снег макушка его непокрытой торчит. И связан я с холмом тем, со Святогоровым Лоном. Но об этом — в свой черед.
Сейчас расскажу, как было.
Я помню себя еще в утробе.
Не важно мне, что скажут те, кто эти записи прочтет. Не для славы пишу; носил я славу как бремя всю, жизнь мою, и не нужна она мне. Не для того, чтобы след по себе оставить на земле, пишу; и без того невмерно много оставляю. Не для того, чтоб поняли меня; чтоб меня понять, нужно богатырем быть и все, тайны, что я ведал, ведать; богатыри пока не перевелись,] а вот всех тайн своих никому не открою. А для того пишу, чтобы когда по пути моему пройдет кто хоть сотню шагов, так чтоб легче ему было, потому что частью знания своего поделюсь. Для пользы пишу. И не важно мне, поверит мне каждый или не поверит; тот, кто моей дорогой пойдет, сразу правду почует.
Итак, я помню себя еще в утробе. В утробе на ребенка памяти и предчувствия странные находят, с видениями, ему непонятными. Прошлое с ним говорит и будущее. И в утробе видел я богов битву, и Мокошь, и Упирь, и Перуна, и Даждьбога, и других. Одну только Згу не видел. А от будущего — так, сны, в которых многое верно, а многое — намеренно напутано. Видел богов на своем пути и малых духов, и сам путь — со сшибками один на один, засадами, битвами неисчислимыми, мудрости огнем; и в конце тот путь нехорош был, тьмы, холода и хохота чьего-то исполненный, и одиночества, когда никто мне не помощник и не выручалыцик.
Ничего я в это время думать не мог, а мог только видеть и слышать.
Помню молниеносное рождение свое — и луч солнца, в глаза ударивший. Закричал я… И, родившись, ощутил страшное бессилие, потому что, в отличие от младенцев остальных, уже мыслить мог, а никто не понимал этого. Подходила ко мне мать моя, брала на руки и говорила: «Сынок, а сынок, что же ты это, как все, — и шептала: — Ведь ты же от бога рожден!» И в досаде заходился я криком.
Как теперь понимаю, было у меня разуму, у новорожденного, как у десятилетнего дитяти, и невыносимо было, чтобы ворочали меня, как несмышленыша. Но мать моя быстро догадалась, что делать, и стала говорить мне: «Сынок, подай знак, что понимаешь!» И я знак подавал — глазом моргал или рукой дергал.
И с самого начала стала мне мать твердить одно только, что знать мне нужно было сызмальства: чей я сын.
Была мать моя девушкой, и стали случаться странные вещи. Работает она в поле, а из облаков луч — прямо на нее, и греет, и шею ласкает. Не знала мать моя, что Даждьбог так всегда за девушками ухаживает, к себе приучает. Не была мать моя Сильной, а была только красоты редкой. Когда сходят боги к женщинам смертным, не Силу они ищут, а то же, что и мужи обыкновенные. И стал луч тот матери моей сниться, и голос во сне звучал: «Пойди в лес на поляну и жди меня на пригорке».
И, завороженная, пошла она в лес на поляну и поднялась на пригорок, и луч с небес протянулся — и отдалась она Даждьбогу. Пригорок тот и прозвали потом — Святогорово Лоно. Всегда остранняются места, где женщины земные богов принимают. Земля с них и травы от бесплодия лечат и от бессилия. Стекаются на них птицы и звери. И всякие другие чудные дела творятся. Так, на Святогоровом Лоне действительно — свечение в ночь тихую; издалека теплится огонек тот, и жутко незнающему человеку в лесу. То свечение летом усиливается, а зимой убывает. Но не вечно оно; пройдет лет сто — и не останется и намека, потом уж и забудут, что было такое. Сила трав подольше задержится — но и она пройдет. А уж потом и костровища на пригорке этом жечь начнут — все пройдет и все позабудется. Вижу.
Все пройдет. Русалки, лешие, берегини — сгинут, как не были. Пусты станут леса, замолчат омуты. Уж переводятся Змеи. Кащей — и тот не вечен. Да что там говорить — и боги уйдут, уже и сейчас слабеют, самой Мокоши и той не станет. Змея Упирь скроется в северных болотах, и не будет понимать потомок наш, отчего это заповедны будут болота те и отчего не пройдешь по ним никак, и будет потомок наш далекий на болота те наступать, а его водить начнет, и плюнет, и отступится он, и скажет: бросовая земля. А не бросовая вовсе, но нельзя Упирьин сон тревожить, Сила и тогда беречь ее будет. Но — скроется Упирь от человеческого ока, уйдет от человечьих дел, во сне замкнется, в кольцо свернувшись. Одна лишь Зга, Зга одна все так же будет безмолвно радоваться в земле, не старея и ликуя, что сбылось ее обещание дочери Мокоши: все будет на земле, новые боги придут, и невиданные вещи настанут — одного только счастья не будет…
Рос я, многое уж зная. Пять месяцев мне исполнилось — тут и заговорил — и не лепетом или словами там отдельными, которые матери одной лишь понятны, а разумно заговорил, чисто.
Хоть и догадывалась мать моя, что так и будет, а все ж таки ахнула, побежала к яге. Та на пороге ее встречает, шамкает: «Как от Даждьбога рожать, так вы, девки, ясны, а как к яге идти, так грустны». И смеется нехорошо. Но знала яга, что с Даждьбогом шутки плохи. Следит он за своими детьми в младенчестве и в обиду не дает. Кто обидит — скверно дело Г обернется. Хоть и не первый среди богов Даждьбог, а велика его власть над человеком. Стояла изба твоя — и вдруг полыхнула под солнцем, как хворост. Или вышел ты на солнышко погреться — да тут почернело у тебя в глазах, захрипел ты, светом удавленный, и замертво упал.
И сказала матери моей яга: «Говорят уж в округе, от кого ты родила. Ничего не бойся. Сейчас под покровом солнца сын твой. Как вырастет, так покров упадет, а покуда под защитой он. Живи в родительском доме, как жила. Только замуж выходить и думать не смей: не любят этого боги. Соблазны тебе всякие будут. Но помни: кто с богом полюбился, того бог за смертного не отдаст. Подпустишь мужчину близко — беда тебе выйдет. Этого — бойся. А про сына тебе одно скажу: к змеям его отведи».
«Это как к змеям?!» — Мать моя ушам своим не верит.
«Вдругорядь повторяю тебе, Даждьбогова жена на час. Хочешь сыну добра — отведи его в лес да посади на берег ручейка мелкого, а сама уходи до вечера».
«Да как дите в лесу бросить! Звери, люди лихие!» — Мать моя плачет.
Качает головой яга: «Не того боишься. Мужчин к себе не подпускай, а за сына не опасайся. Змеи его от всего уберегут. А коли не сделаешь так, как я тебе велю, забудет про сына своего Даждьбог и лишится он защиты».
Три дня и три ночи проплакала мать моя. И на третью забылась сном под утро, и тут ей Упирь приснилась: радужные кольца свивает, играет, как молоденькая, за собой в лес манит. Поняла мать: надо идти, раз сама Упирь показалась.
Взяла меня и понесла в лес (я тогда хоть и говорил, но еще ходил нетвердо). Посадила у ручья, что мимо холма того шеломообразного бежит, слезы отерла и пошла, не оборачиваясь, прочь.
Сижу я. Лес не шелохнется. Хвоинка упадет — и ту слышно. Ручеек тихо так журчит, мелкий он, и каждый камушек на дне видно. И тут зашуршало что-то в траве, и показались три змеи. В мою сторону головы повернули, поглядели на меня, но не приблизились, чтоб не пугать. В ручей спустились и стали там играть. И понравилась мне игра их. Переливаются в воде змеи, и чешуя на солнце зернами ослепительными сверкает.
Потом на берег выползли и ко мне направились. Сначала вокруг ползали, а потом осторожно — на колени, да на руки, да на шею и шипят тихонько. Засмеялся я от удовольствия — так мне змеи эти полюбились. И не страшно мне было совсем, и, оттого что холодные они, противно не было. И стал я змей гладить и в воздух поднимать тихонько, а они пошипливают успокаивающе: мол, правильно делаешь.
Я их прошу: «Скажите хоть что-нибудь!» А они только изгибаются плавно — и ничего.
Поиграли со мной змеи — и уползли в траву.
А на исходе дня и мать моя прибежала:
— Как ты, сынок?!
— Почему они молчали, мама?
Покачала головой мать, поняла, что Сила тут есть несомненная, и домой меня понесла.
С тех пор каждый день я со змеями играл. И — диво дивное — стал мало-помалу язык их понимать. Учили меня змеи, а я ухо имел особое от рождения и к концу лета уж многое знал. И Упири научили они меня молиться, и понял я, что не только Даждьбог, но и Упирь меня бережет, хоть сама не показывается. Тайн никаких змеи мне не открывали, а больше языку своему учили и терпению. И говорили: придет твое время, не торопись, век твой долог будет.
И назвал я их: Шиха, Шитусь и Шипь.
Осенью простились со мной змеи: до весны. Не время, говорят, нам по снегу ползать. Набирайся за зиму сил и ума. К зимнему солнцевороту бегать станешь, а к весне сам к нам приходи.
Осень недобрая настала. Осенью даже Стрибог воду без радости всякой на землю льет. Озлобляется Стрибог на холод и затопляет землю потоками бессмысленными.
И несколько дней не было мне покоя. Говорил я матери: «Беда будет». Дед на меня сердился: «Накличешь, — говорит. — Не знаю, — говорит, — чей ты сын и отчего в год неполный разговариваешь, но таких слов в моем доме молвить не смей!»
И будили меня видения странные, непонятные, и некому было их объяснить. Говорю матери: «Отнеси к яге». — «Ладно, завтра с утречка отнесу».
Еле дотерпел я до утра. Но тут дед со двора возвращается. «Гадюки, — говорит, — такую силу взяли! Уж крупа снежная сыплет, а они к самому дому льнут! Эку гадину на крыльце пришиб, под дверью лежала и шипела!» Глянул я и оцепенел: Шиха то была.
Сжал я зубы, сдержал слезы, глянул: голову ей дед размозжил, а брюхо она себе сама раскровянила, покуда до меня по крупе ледяной острой ползла. Добрая была змея Шиха, и, видно, дело у нее до меня было важное.
Сказал я деду: «Накажет Упирь тебя за это! А еще змею у дома увидишь, особенно в такую непогоду, меня к ней выноси».
Разбушевался дед, злым кобелем на меня полез: ты такой-сякой, в подоле принесенный, меня учить будешь! И мать на меня накричала, и удивило меня это. Никогда в жизни на меня мать голоса не повысила, а дед хоть и сомневался насчет Даждьбога, а все ж таки тоже ни мать раньше не попрекал, ни меня.
Тут в дверь стук. Дед вздрогнул. Но стук — людской, и голос слышен: «Пустите, люди, замерзаю я на холоде этом, добром отплачу вам!»
Отворил дед дверь, а на пороге молодец — волос русый, борода курчавая, глаза сини, как василек. И весь крупою снежной облеплен и от холода дрожит. Я, говорит, купец киевский, пустите непогоду переждать.
Бабка с матерью к печи, а он смеется: у меня с собой добра припасено. И на стол всячины всякой наставил. Я посмотрел и говорю:
— Не ешьте!
А дед смеется странно и говорит:
— Не обижайся, гость киевский, с дурью у нас мальчишка.
И с любовью на гостя смотрит. А дед мой нелюдим был, все хмурый ходил. И мать с бабкой суетятся. А мать — ох, мать! — раскраснелась вся, на гостя взоры такие бросает и смеется беспрестанно. Говорю я матери:
— Яга что наказывала?..
Она смутилась, а гость кучерявый ко мне подходит, на корточки присаживается и говорит ласково:
— Что наказывали, что рассказывали — то быльем поросло и репьем покрылось.
И глядит на меня добрыми глазами смеющимися, и ласка эта в меня проникает. И стало мне легко и радостно, и засмеялся я в ответ.
Сидят они за столом, гость им лакомые куски подкладывает, меда пьяного наливает. И захмелел дед, и лицом в стол ткнулся, и бабка за ним вслед захрапела. А гость уж руку матери моей гладит и слова ей какие-то на ухо шепчет. Тут оглянулся на меня гость, сверкнул глазом, палец в мед обмакнул — и мне в рот. И еще веселее мне стало, и затуманиваться стало все, и не смотрел я больше на них, а лежал и грезил о чем-то.
И вдруг от боли вскрикнул; гляжу, а это меня Шитусь ужалила. И не успел я ничего промолвить, как взвыл наш гость и принялся что-то ногами топтать; смотрю, а под ним Шипь вьется и жалит его, и жалит.
Поднял гость наш за хвост тело ее умирающее и молвил:
— Ну, это гадюка просто.
А потом вдруг схватился за сердце и взвыл:
— Не-ет, не простая гадюка это! — и ко мне бросился, но пошатнулся и упал замертво.
Тихо стало. Просветлело у меня в голове, на мертвую Шипь смотрю, глазами Шитусь ищу. И тут словно шипнул мне кто в ухо на змеином языке имя какое-то, но только не разобрал я его.
Сполз я с лавки и заковылял к ним ко всем.
Гость на полу валяется, спиной Шипь мертвую придавив, и сам мертвый. Никогда не видел покойников раньше; не по себе мне стало, хоть и не испугался я.
Дед с бабкой не шевелятся, но дышат. Мать сидит и плачет, и глаза бессмысленные.
Что делать? От роду — год, говорить и думать горазд, да ногами не шибко тверд, уметь — ничего не умею, только язык змеиный понимаю. Стал звать: «Шитусь, Шитусь!» (одна она живая среди сестер осталась). Но скрылась Шитусь.
Нацепил какую-то одежонку, пошел к соседям. Но знал: боялись соседи меня. Поэтому звать их не стал, а только достучался в дверь и сказал: «Бегите к яге, не то беда будет», И домой поплелся. А надо сказать, крупа снежная на дворе прекратилась и растеплело. И понял я, что крупу ту гость наш с собою принес.
Вернулся в избу. Понимаю: пока еще соседи до яги добегут (на выселках та жила) да пока яга приковыляет — много времени пройдет.
Пошел я к матери. И вижу — горит лицо ее, и чувствую — пылает вся. Обессилела и лежит ничком. А я-то ничего сделать не могу. Смотрю на деда с бабкой — а они уж неживые.
И тут страх на меня напал. Мать помирает беспомощная, а я в избе, где уж и так три покойника. И хуже того: кажется мне, что перемена какая-то с гостем нашим крупяным происходит, словно расплывается лицо его, и черт его различить я уже не могу. И не шевелится он только потому, что Шипь весь яд свой в него впрыснула, а непростая гадюка была Шипь — это еще и гость наш «дорогой» перед смертью сказал.
А страх наползает, как облако, и стал я Даждьбогу молиться: защити или страх по крайней мере отгони. Но не помогает Даждьбог, да и как ему помочь — сумерки уж на дворе, не его время.
Упирь стал поминать — но все без толку.
А над гостем киевским дымок некий виться стал; так, легкий дымок, как над болотом к вечеру, и запах пошел тяжелый, как от кожи жженой.
И тогда, как я считаю, и стал я богатырем. Взял дедовский нож и — как ни тяжел он был для руки моей — приставил к горлу гостя мертвого и не отпускал, покуда шаги на дворе не услышал.
Соседи войти побоялись, и только яга тенью мышьей прошмыгнула.
— Лихо-лишенько, яд горит, смерть палит, — прошипела она и к мертвому гостю проворно подскочила.
Тут меня заметила — от горшка два вершка, но все еще сжимавшего нож, как меч.
— Положи нож, храбровин, — сказала равнодушно. — Малому горю уже не поможешь, а от большего горя нож невелика защита.
Заковыляла яга по избе, в лица родных моих посмотрела, яства поковыряла.
— Что, храбровин отцович, — сказала, — без семьи ты остался. Дед с бабкой мертвы, как бревна глупые, а мать к утру отойдет.
— Так делай же что-нибудь! — И я замахнулся ножом.
— Бей старуху, — сказала она так же равнодушно, — не такие били. Давай думать, что дальше с тобой будет.
— Мать мою вылечи! — топнул я ногой.
— Ох, лихо, — вздохнула яга. — Говорила я девке, но сильней моих слов гость ваш оказался. Заберет ее Даждьбог с рассветом. Как первые лучи солнышка покажутся — сгорит. Нет Силы такой теперь, чтоб ее вылечить.
Я замолчал, и первые и последние в жизни слезы потекли по моим щекам.
— Не хнычь! — прикрикнула яга. — Сам едва от смерти ушел! Рассказывай, как было.
Рассказал. Ни слова не вымолвила в ответ яга, а вышла на двор и кликнула соседей, которые в испуге хмуром поотдаль толпились.
— Готовьте три домовины, — сказала им яга. — Старику со старухой из ели горькой, чтоб смолой яд закупорить, а Даждьбоговой жене из дуба, божеска дерева. Ройте четыре ямы. Для жены Даждьбоговой в полроста, чтоб лучи вдовца ее грели, для стариков — в рост, а четвертую — в два роста с четвертью.
— Умом ты подвинулась, яга, — сказал кто-то угрюмо. — Отродясь в два роста с четвертью не рыли.
Засмеялась яга, как закаркала:
— А не выроете, так скоро вас самих закапывать будет некому.
— Кто четвертый-то? — спросили из толпы. — Даждьбогов сын?
— Ответишь за слова такие, — сказала яга спокойно — Перед Даждьбогом ответишь.
— Прости! — взрыдали.
— Завтра жертву Даждьбогу принесешь. А ямы чтоб к полудню готовы были.
Вернулась в избу яга, разворошила мешочек, что с собой всегда таскала, накурила травами горькими. Мать уложила на лавку небрежно, деда с бабкой и вовсе на пол стащила. Потом опустилась на колени перед гостем мертвым, посмотрела пристально.
— Да, — сказала, — уходит уже, — и усмехнулась непонятно.
— Куда уходит? — спрашиваю. Покосилась на меня яга:
— Не видишь, что ли? У него уж и лица-то, считай, нет.
Вгляделся я — ахнул. И в самом деле, там, где лицо было, дымок один вьется, а черт уже и не различишь.
Но разобралась яга, что к чему, и все ж таки рот мертвецу приоткрыла. Сунула туда желудь с дуба священного, а сверху золой из печи присыпала. К рукам-ногам привязала по корешку и шепотом наговорила чего-то. Поднялась, кряхтя, с колен, зевнула:
— Все равно к утру уйдет.
На меня посмотрела:
— Нельзя тебе здесь одному. Ночь с тобой побуду.
Ничего сегодня не бойся.
— Что было-то, яга?!
— Похороним — скажу.
И уложила меня спать, а сама на полу сидела и что-то под нос напевала.
А утром разбудила чуть свет и сказала:
— С матерью прощайся.
Подбежал я к лавке, а тут луч солнечный на мать, в жару метавшуюся, упал, и расслабилось ее лицо, и вздохнула она глубоко — и утихла.
Стиснул я зубы, кулаки сжал и в угол пошел.
— Так-то, — сказала яга. — Даждьбогов сын.
А в полдень выволокла она три тела. Положили в домовины. Похоронили. Сказала яга:
— А этого не касайтесь.
Взяла веревку и подошла к гостю мертвому. Пошел и я за нею. Тела не было. На полу лежали платье и сапоги.
— Ушел, — сказала яга.
Стала она веревку набрасывать — а платье словно на тело надето. Только тела самого нет; ни волосинки.
— Ожил? — спросил я осторожно.
Яга промолчала и, только когда с натугой подтащила эту надутую тугой пустотой куклу к выходу, сказала:
— Не ожил, но и не умер.
И крикнула толпе:
— Расступитесь! Кто полюбопытствует — страшное проклятие наложу.
Но нужды в угрозах и не было: как голуби разлетелась толпа по сторонам.
Яга, утирая пот, тащила куклу к могиле, как будто это действительно было тяжелое тело. Долго тащила — за околицей могилы рыли. Добралась до края — постарались люди, два с четвертью роста отмерили — и спихнула куклу вместе с веревкой вниз. Покосилась на меня:
— Швыряй и ты землю, Даждьбогов сын.
Немного нашвырял я на эту страшную куклу. Не проваливалась земля в пустоту, где бы голове быть, а так ложилась, будто невидима голова стала. Жутко мне было; чавкающая грязь кругом, вода на дне могилы — и ни голоса не слышно.
Разровняла землю яга, от усталости задыхаясь, вытащила семян пригоршню и посеяла.
— Что сеешь? — спрашиваю.
— Ну и внучок у меня появился, — яга ядовито говорит, — до всего ему дело есть, кроме головы своей окаянной. Репейник сею. Самая живучая трава. Если хоть один взойдет — значит, очищается земля.
— А не взойдет?
— А не взойдет, — кряхтит яга, — на другой год в расход войду, корень редкостный посажу, мындрагыр называется. Тот уж точно из земли все вытянет. Пошли-ка отсюда, внучок.
Еле добрела яга до людей. Но подбоченилась, рот утерла и говорит:
— Эй, а кто мне платить будет за то, что я, старуха немощная и утлая, пять пудов на себе волокла до болота до самого?
Мертвые тебе заплатят, — мрачно сказали из толпы.
Захохотала яга по-вороньи:
— Миленькой ты мой, уговор у нас теперь. Когда мертвые ко мне платить придут, я их к тебе за сумой серебряной пошлю. Идут мертвяки, глядят в листвяки, видят человека, не видать ему века…
— Постой! — взмолился тот же голос. — Не подумав сказал.
— Аи хорошо, что не подумав. За глупую мысль спросу нет. А вот носите вы мне со двора каждого курочку, да яички, да мяска внучку моему. И пока внучок мой со мной жить будет, так и носите, хоть весной красной, хоть летом зеленым. А уж как внучок мой от меня уйдет — тогда расплатятся со мной мертвяки… Теперь, ребятушки, так: избу эту сжечь, а кто позарится на что из избы, тому волком красногубым по пустошам скакать.
— Помилуй! — всхлипнули. — Огонь на всю деревню перекинется!
— А перекинется, так что ж, — отвечала яга вполне равнодушно. — Лучше, чтоб дома ваши сгорели, чем чтоб вас самих черви земляные сосали.
Почесали в затылке люди. Пошли избу поджигать. Остервенился я:
— Почто все у меня забираешь? Даждьбогов я сын, в своей избе буду жить!
— Не пущу, — говорит яга с ухмылкой. — Мать твоя перед Даждьбогом за тебя отвечала, да провинилась и померла. Я теперь в ответе. Я теперь тебе и мать, и дед, и бабка. А что до наследства материнского, так не за ложки хватайся, а за память о вечере вчерашнем.
И смотрел я, как нехотя горит изба наша, как стоят кругом мужики, готовые с изб своих огонь сбивать.
— Не кручиньтесь!! — Яга им кричит. — Перун, огня владетель, моему внучку дядя!
Смутились люди от таких-то слов, но, по обычаю русскому, на Перуна не положились и стояли, берегли избы свои: верили в богов, но и знали, что равнодушны по большей части боги и что нет им дела до людей.
Сгорела наша изба.
Подошла яга к пепелищу, слова какие-то сказала. Потом за руку меня взяла и говорит:
— Со мной теперь жить будешь.
И повела.
Хутором жила яга. В низине изба ее стояла покосившаяся, у самого болота, под осинами горькими. А за болотом лес начинался. Не было видно деревни из избы ее, только ночью иногда слабые огонечки мерцали. Ну, да на болоте голубые огни во сто раз ярче были…
Изба тесная, хозяйства никакого — не держала яга ни птицы, ни скотины: все ей люди носили. Было в избе душно от трав и тяжело: и ядовитые яга держала, а те по большей части горьки. И отовсюду-то травы эти и коренья свисали: не боялась яга разбоя. И казалось поэтому, что не изба это вовсе, а чаща лесная.
Не было в избе ее ликов богов, а только под связками трав коряга змееобразная висела: Упири подобие.
И посадила меня яга, продрогшего, на лавку, и сначала отваром каким-то напоила, а потом и угостила похлебкой.
Села в изножье, закачалась по-старушечьи, словно себя убаюкивая, и заговорила:
— Жил Даждьбогов сын, и случилась с ним напасть. Обернулся враг гостем киевским и в дом его взошел. Деда с бабкой отравил, а дальше посмеяться хотел — надругаться над Даждьбоговой женой летней, а Силу сына ее в когти взять. И почти уж добился своего, но не знал, что Упирь за сыном его смотрела. И послала Упирь трех змеек на помощь Даждьбогову сыну. Одна змейка предупредить хотела, но глупым дедом убита была. Вторая ядом своим яд врага победила, Даждьбогова сына ужалив. А третья врага наповал уложила.
И пришла бабушка-яга, дом сожгла, врага закопала, могилку заровняла, семечки посадила. Но лежит в могиле не вражина чернотный, а детина пустотный, не лютый сам, а только крылышки его.
— Какие крылышки, бабушка?
— А врагу детина этот — как крылышки. Не шел, не скакал, а перед вашим домом детину этого на себя надел — вот и гость готов.
— Так кто гость-то этот был, бабушка?
Посмотрела на меня яга пустым взглядом, волосы мои погладила:
— Кащей, внучек.
Кащей… Я задумался. Еще в утробе матери я видел в снах какую-то черную тень, не имевшую лика. Уже тогда она смутно тревожила меня, хоть я и не мог составить себе никакого понятия, на что она способна. Но со вчерашнего вечера я уже точно знал, что такое зло.
— Когда я вырасту… я убью Кащея.
Пламя играло с лицом яги.
— Многие говорили, никто не сделал… Он бессмертен.
Она с трудом выговорила это, а я с трудом пытался понять. И тут яга вдруг ударила себя по коленям и расхохоталась.
— Даждьбогов сын, Даждьбогов сын, — едва выговорила она, — ведь Кащей тебе… дядя!
И снова залилась смехом.
Я топнул ножонкой. Яга утерла слезы и посмотрела на меня. Потом поднялась шустро, накурила трав по всей избе, так что в сизом тумане я смутно различал только огонь, взяла меня за руку и принялась говорить:
— Травки ушки всем закроют, а твое сердечко раскроют, и поговорим мы без подслушки, без подглядки и поднюшки. Мокошь породила Даждьбога, она же породила Кащея, выходит, что он брат твоего отца, так что не зря бабушка смеялась. А теперь ничего не бойся, но слушай, слушай — время твое пришло, слышишь, как время твое по избе ходит — топ-топ, топ-топ…
Мокошь породила Кащея, чтобы деток своих погубить. Боги сбросили его на землю и спаслись. Но не заботились боги о том, что Кащей теперь людям достается. Не было и нет у богов жалости к людям; Силу люди им приносят и потехой служат. Нет у богов и разума большого: не поняли боги, что Кащей на земле не просто так злодействует, а все по тому же Мокошьему умыслу. Не получилось у Мокоши на небе, решила на земле попробовать. Переведутся людишки — некому будет богов кормить, погибнут боги, думает Мокошь, и завернет она все обратно, и вернется к Зге и с нею, с матерью, помирится. Так что от Мокоши Кащеева Сила. Хочет Мокошь через Кащея род людской извести. Сама в дела людские не мешается — плачет, о матери тоскует, но Силу Кащею дает.
Беспечны боги. Родились безмозглыми, безмозглыми и живут. Чего Вилы хотят — одна Зга знает. То заговорят без умолку, когда ссора пустячная заварится, и тогда мир наступает, то молчат, когда вмешаться бы им, большую войну остановить. Ни с Мокошью, ни с Упирью не знаются; не то своим умом живут, не то Зга ими забавляется. Одна Упирь Кащеев враг. От нее змейки к тебе приходили. Она одна только заступник и помощник. Даждьбогов ты сын, но не больно тебя отец защищает, даже пока младенец ты; а дальше и вовсе забудет. Так, в час надобности крайней, крикни: «Даждьбог, про луч свой вспомни!» — но не надейся особенно: глуп отец твой.
Упири молись. Присматривает она за детьми богов, потому что Сила им дана, и рассчитывает на них Упирь. Вот и тебя она сейчас спасла. Значит, виды на тебя Имеет. И значит, должна я, убогая, тебя растить, покуда Упирь того хочет.
— А Кащей? Кащей зачем приходил?
Яга прищурилась на огонь:
— И он о детях богов знает. Сила их ему страшна. Бессмертный он, говорят… Вот и сейчас не умер, а ушел просто… Но есть тут тайное что-то, внучек, чего я не знаю. Если вовсе бессмертный — чего ему по земле за вами бегать? Вот сгниют мои косточки — тогда узнаешь тайну. Правду говорю тебе, Даждьбогов сын. Что, боязно стало без бабки-яги остаться?
Она хрипло засмеялась, как закаркала:
— Ну, да правду тебе говорю. Покуда я тебя растить берусь, но недолго это будет. Помру. А когда сгниют мои косточки — тогда тебе все про Кащея откроется.
Подожди, внучек, пока бабка в землю ляжет.
— А почему он меня сразу не убил?
— А кто тебе медом сладким губы помазал? И ты бы сейчас в домовине лежал, когда б не змейка твоя.
Да погоди: он за тобой еще придет.
Я закусил губу. Мне было жутко. Я был один в целом свете. Яга, которая взяла меня в дом, была мне чужая. Я верил, что сейчас мне никто не причинит зла, но при мысли, что Кащей придет за мной снова, я вздрогнул. Больше всего мне хотелось сейчас броситься вон из избы и искать Кащея, а когда найду — упасть ему в ноги и просить убить меня сразу. Но, ловя на себе насмешливый взгляд яги, содрогаясь от страха, ненавидя все на свете, я сказал, нахмурившись:
— Утром пойду Шитусь искать.
— А коли «его» по дороге встретишь?
— А коли не встречу?
Помолчала яга, в глаза мне глядя.
— Будет из тебя толк, Даждьбогов сын.
Покуда живешь — время тебя под горку катит, а покуда растешь — ты его в гору толкаешь. Девять лет прожил я у яги. Невыносимо долго я рос. Умом взрослел я быстро, но тело мое тянулось за сердцем несносно медленно, хотя, когда мне исполнилось два года, был я уже ростом с пятилетнего.
Не пустила меня яга наутро Шитусь искать. Три месяца курились в ее избе травы плотным туманом, три месяца не пускала она меня за порог. Ворчала:
— Разорил, Даждьбогов сын! Не знаешь ты, что на тебя перевела! Ну вот погоди, как услышу, что первая травинка проклюнулась, растолкаю до зари и с собой поведу: должок собирать.
Просил я ее:
— Бабушка, дай хоть по снежку пробежаться! Ноги уж отнимаются, и голова кружится от трав твоих!
Качала головой яга, смеялась:
— Три луны пройдут, тогда только прокуришься ты травами, запах Силы от тебя отобьется, тогда на двор пущу. Больно духовита Сила твоя, а хоть и много у врага забот, а не забыл он тебя.
И учить меня яга стала. «Странно мне, — говорит, — мальчишку, пусть и Даждьбогова сына, учить знанию тайному, женскому. Но, видать, так мне на роду написано». И начала про коренья, да травы, да ягоды и про многое другое рассказывать и заговорам учить. Сидим целые дни в дыму, а яга курочку варит и меня Допрашивает строго: «А коли на рану рваную, гнойную, на брюхе ромашку накладывать, то когда ту ромашку рвать? В полдень или по зорьке, а если по зорьке, то рассветной или закатной, а если закатной, то как роса пала, или прежде того? А где рвать будешь? В лесу или в поле? А если ромашка под дубом взошла — можно ту брать или нет? А луна где стоять должна? А если с ромашкой рядом таволга росла — можно такую Ромашку на брюхо рваное накладывать?» И чуть что — так — половником по лбу, да больно.
И когда придет кто к яге, с болью или с бедой, она меня рядом сажает и смотреть заставляет. А через тройку лет кличет: «Пойди, внучек, глянь в щелочку, с чем это к нам парнишка бежит? Понос у него, в груди теснение или девка разлюбила?» — «Девка разлюбила, бабушка!» А она — раз подзатыльник: «Кака девка, когда у парнишки губы синюшные! В груди теснение, и не жилец он».
Долго так учила, до конца самого.
Всегда держала слово яга: прошли три луны, и выпустила на двор. Снег еще лежал, и я по нему целыми днями катался.
Но недолго баловала меня. Вышла однажды вечером на порог, воздух понюхала, щепотку снега разжевала, головой кивнула: «Завтра идем первоцветы собирать». И до зари разбудила, одела тепло и далеко в лес повела, и, как только порозовело небо, ткнула носом в проталину, и сказала бутоны рвать да спешить, покуда солнце не взошло. И на каждую траву, на корешок всякий свое время у нее было и заговор свой.
Смирился я и стал учиться. Лет через пять я уж хворых, которые попроще, сам принимал и лечил.
Всему, что знала, научила яга. Об одном кручинилась: «Не видал ты, внучек, папоротника цветущего, одолень-травы! А из всех самая она сильная, ее только корень мындрагыр побивает, но не растет мындрагыр-батюшка в земле нашей холодной!»
Последний мындрагыр извела яга на Кащееву яму: не взошел весной ни один репейник, все убил Кащеев яд. Поохала яга да в полдень корень мындрагыр и закопала, и кровью своей покапала сверху. И что на другой год над Кащеевой ямой не то что репей, а разнотравье уж цвело, и проклюнулась там яблоня, невесть откуда взявшаяся, и через три года уж давала она яблоки, и яблоки эти яга сушила и только при крайней нужде отмеривала.
А корня мындрагыра еще долго не было у нее.
Раз в год заезжал к ней старик из стран далеких — Сычом она его звала. Сыч и был: темный, насупленный, двух слов подряд не скажет, и по-нашему говорил плохо.
Ночью приходил, ночью уходил. Коренья и травы со всего света носил. В первый год пришел — не было у него мындрагыра. Уж яга так просила, так просила, а он хмурится: «Растет еще». Во второй год пришел — в цене не сошлись, он за мындрагыр, почитай что, все наши травы хотел. На третий год явился — а ему яга на стол редкость редкостную выложила: гриб древесный с человеческим ликом, да не смутным каким, а явным. Цокал языком, торговался Сыч, а потом все же достал мындрагыр — но крохотный. Взвыла яга для порядка, но мындрагыр тут же прибрала. И никому его не давала: «Наследство, — говорит, — это твое по мне будет. Нам бы еще одолень-траву нарыть, совсем богатый бы внучек после бабки остался».
Но с одолень-травой не вышло ничего. Каждый год, в ночь летнего солнцеворота, ходили мы в лес. Перед этим росой мылись и ландышами сухими натирались. Зайдем в лес, покрутится яга молча, сядет и пальцем на папоротник какой ткнет. Каждый год всю ночь напролет сидели — не цветет папоротник алым цветом, во тьме различимым.
Не одни мы ждали. Звери выходили, поодаль сидели. Медведь, волки, лисы. Друг друга не трогали, тихо сидели. Как светать начнет, рыкнет медведь злобно, все разбегаются, а яга ему: «Ишь ты, какой сердитый!» И уходил медведь вперевалку.
— В избу вернемся — причитает яга:
— Невзлюбил нас папоротник-отец, не почел и сиротства твоего!
Поохает, слазит в тайник, вытащит тряпицу чистую, а в ней крошки: говорила яга, что нашла последний Цвет годов так за пять до моего рождения. «Уж как, — говорит, — меня медведь тогда не порвал, и не знаю, очень огорчался, сердешный, что я первая цвет угля-дела».
Первой же весной нашел я Шитусь — у ручейка того же самого. Яга, прежде чем меня со двора выпускать, губы кореньком одним натрет: «Дух твой, — говорит, — перебить надо».
И говорила со мной Шитусь, и словам кое-каким Сильным научила, только велела по пустякам не тратить.
И ходил я один по лесам, и язык звериный и птичий уже знал. Словно сам он мне давался: и с птицами пересвистывался, и со зверями говорил. Одобряла яга:
— Никогда тебе человек столько добра не сделает, сколько животина простодушная.
Когда день ясный был, заставляла по заре Даждьбогу показываться:
— Пусть сына запоминает!
Но ни единым знаком не дал Даждьбог понять, что признает.
По деревням не ходил я. Не запрещала яга, но и не посылала к людям:
— К Даждьбогову сыну сами прибегут, когда надо будет.
А я и не хотел. Противны мне были трусливые люди. Я лучше с лисом пофыркаю или гадюку спрошу: «Тепла ли вода в речке?» — и еще по спинке ее поглажу. Льнули ко мне все змеи и ящерки и любили меня, а птицы и звери побаивались: что это за парнишка, который язык наш понимает?
Каждые три года собиралась яга помирать: «Несбыточное дело, чтобы Даждьбогову сыну нянькой дольше трех лет быть». Ляжет на лавку, не ест, не пьет, руки на груди сложит и в потолок смотрит. Так по три дня лежала. Потом на рассвете вскочит, трав себе заварит: «Не пускает Упирь».
Так три раза по три года прошло, но на третий раз не встала яга. Отлежала три дня, а на рассвете меня кликнула:
— Подай мне иголку.
— Зачем, бабушка?
— Суму тебе шить буду.
Шьет и приговаривает:
— На этот раз отойду. За хорошее помни меня, Даждьбогов сын, а плохого не делала я тебе. Мындрагыр маленький да крошки одолень-травы — наследство твое. Травы простые по деревням отдай, а ядовитые или мудреные — какие в суму себе положи, а какие в землю закопай. В избе моей оставайся до весны только — не по тебе ведунья жизнь, бери суму и в дорогу пускайся. Дорога тебе все и расскажет, а я, старуха глупая, что могла, уж рассказала.
Она шьет, я молчу. Потом говорю:
— Бабушка, давай мындрагыра тебе заварим.
Смеется:
— Упирь меня торопит, а ты — мындрагыр. Эй, да ты что? Ты плакать, что ли, собрался?
— Нет, — говорю, а сам в сторону смотрю.
— То-то же.
— Куда мне идти-то, бабушка?
— А куда дорога выведет. Одно тебе скажу: за людским счастьем не гоняйся. Не будет у тебя ни жены, ни детей; хорошо, если вообще найдется, кому глаза закрыть, когда помирать станешь. Дорога твоя нехорошая: кому Кащей губы медом мазал, тому либо волком отчаянным по земле рыскать, либо червем дохлым в земле лежать. Ничего больше не знаю, но надежную суму тебе шью — большую, прочную. Хочу, чтоб и жизнь твоя такой же была. Говорила тебе раньше, еще скажу. За Кащеем будешь всю жизнь гоняться, хочешь или не хочешь. И правда про Кащея тогда тебе откроется, когда косточки мои сгниют: последняя была я твоя хранительница, и надо, чтоб и праха моего не осталось. Но схитрим мы тут с тобой маленько. Чтоб не ждать тебе долго, схорони меня без домовины, яму копай в полруки глубиной и копай на краю болота, на поляне, летом жаркой, и обложи меня травами размягчающими, и осину надо мной посади. Не озлится Упирь на нас за это, а посмеется только. Только раз после смерти знак подам тебе, больше не надейся.
— Может, чего хочешь, бабушка?
— А хочу я, внучек, чтоб не горевал по мне. Пустое это дело. А лучше вспоминай, как мы с тобой травку всякую собирали.
Дошила яга суму, в руки мне дала:
— А вот и хочу я кой-чего: малинки завари, внучок.
Кинулся я к печи, мигом горшок снарядил. Тут словно погладил меня по голове кто-то. Понял я все. К лавке метнулся — отошла яга.
Долго сидел я в изголовье, руки ее держал.
Потом оделся, пошел яму копать. Зимой яга померла — через девять лет ровно, как меня подобрала. Но мягкой земля оказалась, а копать мне было всего ничего — в полруки.
И выложил я могилу травами размягчающими, и положил ягу, и в последний раз посмотрел на лицо ее. «Прости», — сказал и закопал. Потом на снег сел и думать начал.
Было мне десять годов, но соображение было как у взрослого, а ростом и силой был я с пятнадцатилетнего, да здорового. И был я один в целом свете, и знал уже, что всегда один буду.
До весны прожил я в избе. Первые дни никуда не выходил, а ягу вспоминал, только не плакал. На третий день приплелся ко мне старик из деревни:
— Я к яге за милостью.
Посмотрел я на него надменно — не любил я людей — и говорю:
— Много вас за милостью ходило, а в час смертный никто не пришел.
— Померла?!
— Нет, глупый старик, замуж вышла.
— Да как ты, пащенок, слова такие мне говоришь? Кончилось яги время, теперь с голоду без нас сдохнешь!
Засмеялся я нехорошо, а сам в глаза ему смотрю:
— Забыл я, думаешь, какая мне от вас защита была? А для вас-то лучше б, чтоб и забыл.
Остервенился старый пес:
— Сожжем, с избой вместе сожжем!
А я на лавке лежу и говорю ему лениво:
— Ты зубами не клацай, не то старуха твоя завтра яге венок свадебный плести будет.
Опамятовался старый.
— Прости меня, — говорит, — странно мне, что парнишок десяти лет власть такую имеет. Полечи старуху мою, плоха она ночью стала.
— А мне что за дело? — говорю.
Он на меня глядит, а у самого глаза мутной влагой заволакиваются. И стыдно мне стало. Не любил я людей, но не такому яга меня учила.
Поднялся и в деревню пошел, и на ноги старуху поставил.
И до весны ходили ко мне люди, а я все молчал, в разговоры не вступал, но помогал всем, кроме тех, кто зла другому хотел.
А по весне посадил я на могиле яги осину, пошел на погост к могилам матери, да деда, да бабки. Бурьяном поросли, только родное сердце и найдет. Но когда убитые лежат, то лучше, чтоб ничего, кроме бурьяна бессмысленного, и не росло на могилах-то.
Обошел я деревню, травы раздал.
— Оставайся! — просят. — Ни за чем не постоим. Дочерей, — шепчут, — ввечеру посылать к тебе будем.
Противно мне стало: бесстыжи люди.
— Без ведуна деревня ваша остается, — говорю. — Теперь за три леса ходить будете. Наказала вас Упирь за жестокосердие.
И ушел.
В лес пошел, к ручейку, с Шитусью попрощаться. Сижу, жду. Выползает Шитусь. На колени ко мне заползла, я только рот раскрыл, а она дернулась и затихла.
Не хоронят змей, даже таких, как Шитусь. Положил ее в ручей, чтоб муравьи не терзали, а ручей она всегда любила, и в избу вернулся. Кончилась жизнь моя здесь. Поглядел я на стены пустые, и не захотелось мне в избе ночь еще одну ночевать. Взял суму, ягой сшитую, травы сильные в нее сложил, мындрагыр да одолень-траву в одежду спрятал, поклонился избе в ноги, дверь притворил и прямиком через лес пошел.
И только прошагав уже много, вдруг понял, что сам не знаю, куда иду.
Глава третья
Я блуждал по весенним лесам много дней. Ждал некоего знака, который указал бы дорогу. Что говорить, до тех пор меня вели; яга говорила, что меня хранят, покуда я мал. Я был все еще мал годами, рассуждал я, но не означало ли мое недетское знание Силы, что теперь мне больше не будет подмоги?
Я знал, чего хотел: победить Кащея. А к этому я был все так же мало пригоден, как к тому, чтобы двигать горы. Ничто другое меня не трогало: я должен был стать умнее и сильнее. Но ничто в лесах не указывало мне дорогу ни к новому знанию, ни к большей Силе. Я забирался на верхушки сосен и глядел в пышущее солнцем небо, но только портил глаза. Я часами просиживал на берегу ручьев и рек, глядя в воду, но только тупел в неподвижности. Я скликал Змей, но ко мне выползали только испуганные глупые медянки и гадюки. Я пробирался на болота и таращился на смутные голубые огни ночи напролет, но только едва не провалился два раза в трясину. Я повторил без счета все молитвы, которые знал, — ничто не шевельнулось в мире. Все и вся были глухи ко мне. Я почти не спал, потому что стоило мне забыться и увидеть первый сон, как я, вздрогнув, просыпался и начинал его толковать. Но сны были незначащие.
Я стал отчаиваться. Возможно, все мои потуги стать Сильным были глупы, и я должен был оставаться деревенским ведуном, разгадывающим нехитрые тайны и врачующим несмертельные болезни. Разве мне было видение? Разве боги говорили со мной? Разве сказали мне Шипь, Шиха и Шитусь, что передо мной лежит дорога подвигов? С чего я вообще вообразил, что могу преградить путь Кащею?
Минул месяц. Когда я пускался в дорогу, снег еще лежал в тенистых местах, по ночам случались заморозки, и леса только еще просыпались. Теперь все вокруг было восторженно-зелено, все облечено в тепло. Пора было что-то решать. Я провел день на берегу глубокого синего озера. Я был так мрачен и хмур, что даже русалки не заигрывали со мной (я уже не говорю о том, что за целый месяц меня ни разу не повел леший). Я перестал ждать знака. Я просто слонялся по берегу, думая, что мне делать.
Возвращаться я не хотел. Я был слишком горд. Я не представлял, чем могут заниматься люди, кроме того, чтобы пахать, охотиться, ловить рыбу и лечить. Несколько раз в своей жизни я видел воинов, но они показались мне тупы и животны. Никакой земной путь, из тех что я знал или воображал, не прельщал меня. Мои мечты разбились, и вместе с ними как бы разбился и я сам. Из всех выходов я выбрал самый простой: оборвать свою жизнь. Странно слышать это о ребенке десяти с половиной лет; но меня нельзя было мерить по моим годам, и я тосковал, как юноша.
Вечерело. Где-то стороной шла гроза. Перун освещал темнеющие леса. Небо над озером было розоватым в верных разводах и пульсировало от молний, как внутренности раненого зверя. Я выложил мындрагыр и одолень-траву, потому что грешно было не оставить их на земле, зашел в теплую, пылающую от зарниц воду и стал зло рвать кувшинки.
Я плевал в их нежную сердцевину, я рвал на клочья их волшебные лепестки, я уничтожал их холодно и усердно, заходя в воду все дальше.
Русалки обезумели от гнева. Я хорошо чувствовал это, издевательски смеялся и уже плавал на глубине, срывая самые заветные русалочьи цветки. От молний моя кощунствующая рука светилась голубым.
Превозмогая гнев, русалки тихонько засмеялись. Я не сразу услышал этот смех за громом и поднявшимся ветром, но когда расслышал, то возликовал. Я уже чувствовал, как меня влечет в глубину, из которой не будет возврата. Мне предстояла легкая смерть. Мне стало щекотно, и, понимая, что это значит, я в последний раз обвел глазами земной мир, который теперь был весь — Перунов и содрогался, и мигал, как голодный костер.
И тут молния ударила в старый дуб, и он запылал, и я понял, в какую сторону мне нужно было идти.
Но русалки уже тянули меня вниз, и их смех был громок, и никакие молитвы мне помочь не могли, потому что я сорвал слишком много кувшинок.
И меня затянуло под воду, и я задыхался, все еще в бессилии слыша нарастающий смех, и глаза мои были открыты, и я видел, как пляшут голубые тени по воде, а потом все вдруг озарилось потопом света, и судорога выворотила мое тело, и русалочьи объятия разжались, и неожиданно я вынырнул.
Совершенно ошалелый, я поплыл к берегу, но русалки вернулись и снова потянули меня на глубину, и тут Перун метнул вторую молнию, и они порскнули в стороны, и через мгновение я уже лежал на мелководье. Гроза гремела прямо надо мной, я был полумертв, но ликовал, потому что неожиданно оказался услышан.
Я выбрался на берег. Меня сек холодный дождь, а русалки снова смеялись, и я, так и не переведя духа, подхватил суму и бросился в лес.
Как только русалочий смех затих за шумом дождя и леса, я скорчился на земле и тут, наконец, потерял сознание.
Очнулся я уже под утро. Снов я не видел. На востоке начинала шевелиться заря. Я боялся идти искать дуб. На рассвете русалки были еще сильны. Я не знал, как мне умилостивить их, и теперь должен был сторониться воды по заре.
Как только наступил день, я пошел лесом в ту сторону, где молния ударила в дуб. Я быстро нашел его и понял, что мне предстояло идти точно на север. Я поворотился в сторону озера, лег на землю и стал молиться Упири, чтобы она отвела русалочий гнев. Русалки таят обиду всю жизнь, а я не хотел, чтобы на моем пути оказались ловушки, расставленные моей же собственной глупостью.
Упирь не отвечала, и я понял, что она сердита и что теперь мне действительно лучше обходить воду стороной.
Я осмотрел дуб. Он выгорел почти весь, и можно было приметить только одно неопаленное дупло. Я не знал, что оно означает, но какой-то смысл в этом был. Я забрался наверх и заглянул в него. Оно было пусто. Знак, который я получил, не был ясен. Сколько мне предстояло прошагать на север, где остановиться, кого искать? Не мог же я идти, не уклоняясь от прямой линии, проведенной от дуба на север? Леса, болота, реки, дороги, селения, встречи в пути — как тут было не рыскать? Как тут было найти то, что я искал? Но виноват был только я сам, прогневав богов почти исполнившимся намерением уйти из жизни. Мне нужно было безропотно блуждать по лесам сколь угодно долго, хотя бы полжизни. Но моя гордыня предала меня, как почти всегда делает гордыня.
И, вздохнув, я зашагал на север.
Я шел лесом четыре дня, стараясь не уклоняться от прямой. Однако уже на второй день я долго проблуждал по болоту, и прямой, собственно, уже не получалось. Может быть, я миновал что-то или кого-то, ждущего меня на болоте? Я спрашивал птиц: нет ли на болоте человека? Нет-нет, отвечали они, и давно не было. Но, может быть, я должен был выйти не к человеку.
Несколько раз мне приходилось пересекать речки; со страхом я переплывал их, потому что брода, как назло, не было. Всякий раз я дожидался полудня, когда русалки спят. Я оголодал: в своих странствиях я рассчитывал на рыбу, но теперь задерживаться у воды было опасно, хотя обычно русалки рыбу не жалели.
На пятый день я вышел на дорогу. Не была ли дорога подобна дуплу, выдолбленному в теле леса? Не должен ли был я остановиться здесь? Я сел и задумался. Прошло много времени, а я все никак не мог заставить себя пересечь дорогу и идти дальше на север. И кончились мои раздумья тем, что я услышал стук копыт.
Слева, из-за поворота, выехал отряд из семи конников. Завидев меня, отряд остановился.
— Эй, парнишка! — крикнул вожак, поглаживая меч. — Скажи по-хорошему, ты один в лесу или нет?
— Нас тут много.
— Ну, что я говорил? — обернулся вожак к своим. — Пускай выходят, кончилось их время! — крикнул он мне.
— Тебе ежа позвать или волка?
— Ах ты, гаденыш! — И он стал осторожно подъезжать ко мне.
— Или лешего на тебя вывести?
— Боялся я твоего лешего на дороге! — засмеялся вожак. Он привстал на стременах и заулюлюкал, всматриваясь в чашу. — Сейчас мы их расшевелим, — бросил он своим, достал лук и неторопливо прицелился в меня. — Эй, — крикнул он в лес, — крови дозорного хотите?
Свистнула стрела и прошила мой рукав насквозь.
— Держи его на прицеле, Рудый, — посоветовал кто-то. — Мы его сейчас возьмем.
— А что меня брать, я и сам подойду.
— Ловушка! — закричали все, когда я начал медленно подниматься, чуя, что на этот раз Рудый целит мне прямо в сердце. — Пускай, Рудый!
Крикнул я коням их: «Волки! Рядом!» — и заржали кони, и на дыбы встали, и смешались, и выпустил Рудый две стрелы — одну в землю, а другую в небо.
— Чего от меня хотите? — крикнул я. — На сирот, что ли, охотитесь? Не хочу вам зла!
Совладали они с конями, а я им другое кричу:
— Говорить давайте!
Но берегутся конники, переговариваются: «Ведун!» А я на дороге стою, счастье свое пытаю:
— Может, еще и помогу вам! — И вру: — Если б хотел я, не такое бы на вас наслал!
Смотрит на меня Рудый исподлобья.
— Не видал я, — говорит, — ведунов безусых. Не нравишься ты мне.
— И ты мне не нравишься, — говорю. — Заносчив, нагл и зол. Но, видно, нужда у нас обоюдная друг в друге.
— Может, ты и стрелы останавливать умеешь? Попробовать, что ли?
— Пробовали уже, — вру, — да в землю легли. Говори, что у вас за нужда такая?
— А может, ты к той нужде и отношение имеешь?
— Не знаю я ваших дел, и шел я своей дорогой. Но раз боги нас свели, говорить нужно, а не стрелы метать.
— Ну, поговори.
Засвистал я по-птичьи, долго свистал, потому что вспугнули мы птиц перепалкой, но наконец, что хотел, вызнал.
— Люди, — говорю, — которых вы ищете, за третьим поворотом вас ждут, в засаде лежат. Тринадцать человек их. По дороге не езжайте, а спешьтесь и лесом идите. Со спины их и возьмете.
— Лазутчик, — говорит Рудый, — ты и лгун. Как раз на засаду нас и выведешь.
— А ты одного разведать пошли, — говорю. — Коли не вернется, значит, лгун я. А я пока меж ваших коней стану, и ты меня мечом достанешь всегда.
— Ладно. Но только меч у горла твоего будет.
Кинули они жребий, кому в лес идти, волком посмотрел на меня проигравший, но пошел. Стал я подле стремени Рудого и шею под меч подставил.
— Не знаю, — Рудый говорит, — что у тебя за корысть. Может, ты тех тринадцати и опасней во сто крат.
Я молчу. Вернулся разведчик: правда, говорит, через лес их брать надо, у дороги, за третьим поворотом в засаде лежат.
— Я, — Рудый говорит, — тебя сейчас свяжу. И не спорь, а то горло перережу.
Я не спорю. Связал он меня и на дороге оставил. Все спешились и в лес пошли. Скоро слышу: бой идет. Кого, думаю, под мечи подвел, свою судьбу пытая? Но раз в мир вышел, нельзя все по лесам мышью шнырять безгрешной. Жесток мир, и злы люди.
Вернулись. Двух пленных ведут, остальных, видать, всех перебили, подкравшись.
Повеселел Рудый.
— Не знаю, — говорит, — чего ты ищешь, но я, чего искал, то нашел. Доволен князь будет. Не ушли разбойнички.
Так вы княжеские люди? — говорю. — Хороши у князя слуги: чуть сироту безвинно не порешили.
— Нахален ты! — Рудый говорит. — Ну, в долгу я перед тобой. Чего ты-то хотел?
— Вы куда едете?
— В Смоленск возвращаемся. Там князь. С собой, что ли, взять тебя?
— А возьми.
Странно смеется Рудый:
— К князю не повезу, а другому доставлю.
— Кто такой другой? — спрашиваю.
— Поедешь со мной — увидишь.
— Развязывай: еду.
Развязал он меня и к себе в седло посадил. Поехали. Непривычно мне на лошади трястись, высоко и шатко. Рудый меня расспрашивает: кто я, да откуда, да что умею, да чего ищу.
— Пришел от дуба, умение мое лесное да озерное, а имя мне — Святогор.
Морщится Рудый:
— Имя у тебя больно гордое. Звериные да птичьи языки знать — это еще полдела.
Ехали мы день да полдня. Скоро стены городские увидали.
— Нравится город, деревенщина? — Рудый спрашивает.
— Глуп ты, — ему говорю.
— Пропадешь, парень. Люди не медведи.
Подвозит меня к домине, говорит:
— Со мной пошли.
Переходами, словно норами кротовыми, повел меня, выводит в палату. Сидит спиной к нам детина здоровый, хлебает из миски что-то.
— Эге, — хрюкает, хлебать не переставая, — Силой запахло. Молодая Сила, глупая. И подождите, — голову поднимает и принюхивается, — чего творится, одолень-траву и мындрагыр с собой несет!
— Эге, — говорю, — а ты кто будешь, к чужим сумам принюхиваться? Ты, что ль, мындрагыр выкапывал и одолень-траву рвал?
— И не ты тоже, — говорит он и снова хлебать принимается.
Смеется Рудый нехорошо.
— Поучи ты его, — говорит, — Микула. Наглый волчонок. Пороть надо. И злой, как муха.
— А ты прочь пошел. — Детина отвечает, все не оборачиваясь. — Нечего тебе в наши богатырские дела лезть. Хошь запорю я его, хошь с кашей съем, а не кличь волчонком богатыря.
Отступился Рудый, побледнел:
— Я думал, ведун он просто.
— А кто ты такой, — Микула кашу трескает и хрюкает, — чтоб ведунам руки вязать? Наглодаются свиньи твоих косточек.
Затрясся Рудый.
— Прости, — мне говорит.
— А не прощай, братик, — Микула чавкает, — покуда коня тебе, да сбрую, да все доспехи к вечеру не доставит. Не прощай, братик. Пускай повертится, образина рыжая, самомнительная и дерзкая.
— Все к вечеру будет! — Рудый воет.
— Только не скупись, а то не простит братик. Лучшее самое бери. Тебе князь за разбойничков награду даст. Прокутить ты ее хотел да бабе своей монисто хазарское купить, а вот видишь, как вышло. Плохо, брат, глупым-то быть.
Как сквозь землю провалился Рудый. Утирает рот Микула, поворачивается ко мне. Здоровый детина, годов тридцати, руки медвежьи, волос рыжий, глазки заплывшие, и Сила от него так и прет. Склонил голову набок, в глаза мне смотрит. И в первый раз в жизни опустил я глаза.
— Зовут как?
— Святогор.
— Чей сын?
— Даждьбогов.
— Наглый ты, да.
И затрещину мне. Повалился я с ног.
— Не тем хвастаешься. Вот не Даждьбогов я сын, а с ног тебя свалил и в любом деле побью. За чем пришел, знаешь?
Поднимаюсь, затылок потираю:
— За знанием да за Силой.
Вторую затрещину дает мне Микула. Снова в угол лечу.
— Словами не бросайся. Гордец ты. И дурак к тому же. Кто ко мне прислал?
Стою, мнусь.
— Перун, — говорю.
В третий раз с ног повалился.
— Не Перун, а дуб. — Микула рычит. — Говоришь, а не знаешь. И вообще, может, и не ко мне ты вовсе шел.
Потом принюхиваться стал.
— Подойди, — говорит, — ко мне, братик, поближе.
Э, да на тебе глаз, знаешь чей?
Я молчу. Но и трех раз показалось Микуле мало, и чуть голову мне с плеч не снес лапищей своей.
— А это за что? — с полу спрашиваю.
— А просто так. — Микула рогочет. — Правильно сделал, что смолчал. К порядку тебя приучаю.
Потом помолчал, говорит:
— Давно с Кащеем-то видался?
— Девять лет с половиной.
— Дитем еще, значит, совсем? — Крякнул и говорит: — в общем, понял, я, чего тебе от меня надо. Только, братик, одно дело, чего тебе надо, и другое — чего ты хочешь. Чего хочешь, того не получишь. А надо тебе многое. Правильно сказала образина глупая: волчонок ты, тебе к людям приучаться пора. Ты, поди, и не знаешь, кто я такой?
— Не знаю, — говорю осторожно, — уж прости.
— Про богатырей слыхал?
— Слыхал.
— Так вот среди них наибольшие я и Вольга. К кому, братик, пойдешь?
Подумал, говорю:
— А у кого рука потяжелее.
Хмыкнул Микула, глазками меня полоснул:
— Значит, ко мне.
Часто доставались мне затрещины от Микулы. На дню несколько раз. Уж стараюсь, из кожи вон лезу, а он придирается или вовсе так — ни за что. И понял я: гордость из меня Микула выколачивает. И не обижался, потому что одолевала меня гордость и считал я себя всех людей превыше. Тяжела была у него рука, но только через пару годков уж не падал я с ног, а кряхтел только и затылок потирал. Но на людях не то что не бил меня Микула, а все: «братик, братик». А одни останемся — он раз, да другой, да третий.
— За что бью, знаешь?
— Знаю.
— Ну вот тебе и четвертый, чтоб догадывался.
В первый же вечер все доставил Рудый. Осмотрел Микула коня, сбрую, доспехи. Хмыкнул. Меч взял, в руках повертел и переломил. Обломки Рудому под ноги бросил:
— Дурак. Ему богатырский меч нужен.
Месяц ходил я без меча, потом в кузне деревенской, под Туровом, достал мне меч Микула:
— Годов через десять свой достанешь, лучше. А этот до поры носи. Имя ему легкое дай.
Подумал я и назвал меч: Шипь.
Когда встречал кого Микула, говорил: «А это Святогор, братик мой». И княгине киевской, Ольге-, и меньшим князьям меня назвал. «Ты, — говорит, — каждому князю наговори чего-нибудь, хоть наври. Дураки князья у нас, а без них мы в дураках будем. Под одним дураком многим умным спокойно».
Быстро научил меня Микула выгоду людскую понимать. Всю ночь ворочался я, когда к князю Святославу идти собрался. Уж с самого начала знал, чем угодить: сына Святослав хотел, а у него ото всех жен девки рождались. И понятно было, как князю помочь. Но до слез жалко мне было мындрагыра. Не того жалко, что камней драгоценных он дороже, а — яги наследство. Наутро говорю Микуле: знаю, мол, что делать, но одна у меня яга была из родных, и не за тем корень она мне оставляла, чтоб на княжескую беду глупую перевести. А Микула сам лечил плохо, но цену травам знал.
— Да, — говорит, — на твоем мындрагыре еще и Сила ягиная. Вот ты людей не любишь, а она тебе Силу свою отдала. Подумай, кстати. А мындрагыр — чего б тебе его новый не взять?
— На Восток, что ли, ехать?
— А хоть бы и на Восток. Туда дорога трудная и веселая. Там и подрастешь заодно.
— Спасибо тебе, Микула. Завтра и поеду.
А он — бац, затрещину.
— Наглец! На Восток он поехал, кости свои волкам кидать! Вместе съездим.
А я ему и говорю: — Дай еще затрещину. Вытаращился на меня Микула.
— Этого, — говорит, — еще не бывало, чтоб у меня затрещин просили. Тебе легкую, среднюю или настоящую?
— Настоящую, — говорю.
И как дал он мне по затылку — так из меня чуть не душа вон.
Ну, — говорит Микула любопытствующе, — на что тебе затрещина была нужна?
— А чтоб людей полюбить, — говорю.
Пошли к князю. Лицом надменен, усы как у рыси, голова бритая, в ухе серьга с жемчужинами розовыми и камнем красным, а глаза печальные: сына князь хочет.
Микула ему и говорит:
— Братик мой с тобой словом перемолвиться должен.
Усмехнулся князь приветливо: новый богатырь ему — что дружина целая. А я ему шепотом:
— Недостаче твоей помогу.
Нахмурился князь:
— Языки болтунам вырву! Не в почете у русских князья!
— Язык, князь, в утробу не вложишь.
— Ох, не забалтывайся, Святогор, — аж задохнулся князь.
— Через год привезу тебе чудо одно. Через сына на руках держать будешь.
— Привозили мне уж чудес всяких!
— Коли мое не поможет, голову срубишь.
Играет кинжалом князь:
— А ну как правда срублю?
— Когда соврал богатырь, руби его, как крапиву. Смотрит на меня князь кошкой дикой, усом дергает:
— Никому не скажу про уговор наш, но сам помнить буду. Губы поджал: — Золота тебе или каменьев отсыпать?
— А сейчас на людях меня обними, вот и все золото, что мне от тебя надо.
Пожал плечами князь, обнял. И пошел среди людей слух, что отправил Святослав Святогора на подвиг. Научился я уж от Микулы: людская молва подчас выше Силы стоит.
Поехали мы. Сразу сказал Микула:
— Твой мындрагыр. В пути я тебе брат старший, но добытчик — ты. Коли я его добуду, ославлю тебя, и, может, и впрямь срубит тебе голову князь.
Не был учителем мне Микула, а вот братом старшим был. Сам никогда тайн не раскрывал, а подсмотрю что, он глазом зыркнет — и буркнет что-то, а я дальше догадывайся, что да как.
Несколько раз нехорошо выходило. Сила у меня и своя была, умения только не было.
Однажды окружили нас степняки и взять хотели: Микулу узнали, на выкуп богатый надеялись. Долго бились мы; я тогда только трех воинов стоил, невелика подмога. И устали мы. А Микула фыркнул что-то и траву глазом поджег — там, где степняки стояли. И пока пламя сбивали они с себя, достали мы их кого стрелой, кого мечом. После сшибки — як нему: что делал?
Пробурчал Микула что-то невнятно, и не понял я половины, что с сердцем делать, да куда Силу посылать, да слова какие говорить. И через месяц — у моря Хвалынского это уж было — снова привязались к нам степняки, и устал я, и, думаю, чего бы мне Микулин огонь не зажечь? И зажег — но только под своими же ногами.
Не стал меня Микула тогда от ожогов лечить. От степняков отбил — и то спасибо. А опаленные места я себе сам смазывал, от боли воя, а Микула меня еще по затылку охаживал. Так никогда и не научился я Микулин огонь зажигать. Исчезает умение. Сила бессмысленная, дикая остается, самоедка, а когда умение не передадут — во вред только Сила та. Напрасно Микула с собой умение большое унес. Но не судья я ему потому что когда сам своих учеников растил, так и Половины им не раскрыл: невместно им все это было. Может, и я слабее Микулы был. Мельчают люди.
Едем и едем. Не говорит Микула, когда мындрагыр искать надо. А у меня страх: добудет Микула корень тайком и надо мной посмеется. У него ведь как было: поставил корень против головы своей — держи слово, и не то чтобы не пожалел бы меня Микула, когда бы мне князь голову рубил, но только усмехнулся бы и пошел себе над кашей хрюкать. И стал я спать вполглаза и за Микулой следить.
Море Хвалынское обогнули, по пустыням едем. Зима стояла, и легче было пустыни мерить. Море я впервые увидал, и не понравилось мне море: Сила в нем невмерная гуляет, и не знают русские, кто Силой этой владеет, и я не знал. Грех свой перед русалками отмолил я вроде: пока на Русской земле с Микулой были, по заре реки переезжал и ни разу смеха не услышал. А тут страх у меня перед громадой этой бездонной и синей. Ходил я по белым берегам, море слушал, к Силе его принюхивался. Микула ничего не говорит, я не спрашиваю. Зло меня уж взяло: не на Русской земле свет кончается, должен я и про другие земли знать.
Выждал полнолуния, вышел на берег ночью, разделся, в воду пошел. А холодно было, хоть и привычен я к холоду, а тело — оно и у богатыря тело. Что делать — поплыл. Плыву и у моря Хвалынского о мындрагыре спрашиваю. По самой лунной дорожке плыву, зубами стуча. И слышу, говорят со мной, но на языке чужом. Не зло говорят, а размеренно и спокойно, но ничего не понимаю. Вылез на берег, в костер сушняка подбросил, греюсь. Поднял лохматую голову Микула:
— Молчит мать морская?
— Говорит. Не понимаю ничего.
— Деревенщина, — сказал и спать отвалился.
Обидно мне было. Луна уж за море валилась. Взял я меч свой, Силой закаленный, и снова к морю пошел. По рукоятку меч в воду окунул — и светиться он стал зеленовато. Я слова Сильные говорю — и пошли по мечу тени, и обозначился мындрагыр. Не сказало море, где искать его, только знак подало: близко он и мой будет, если изловчусь. Поблагодарил я мать морскую и спать пошел.
На другую ночь — мы уж от моря отъехали — ушел в пески, стал змей скликать. Зашелестел песок, и не по себе мне стало. На что уж привычен я к змеям был, но таких громадных и смертозубых не видал еще. Окружили они меня, держатся сторожко, и вижу — готовы ужалить. Стал им про Упирь говорить, про Шипь, Шитусь и Шиху. Расслабились немного змеи, но молчат. Прошу их, Упири именем: помогите мындрагыр выкопать. Заволновались змеи, стали о меня тереться, как кошки домашние. Стал я их в руки брать, и заговорили они. Нет, говорят, сейчас в пустыни мындрагыра. Дальше он, в долинах горных. Любим мы, говорят, мындрагыр, но в пустыне он раз в двести семь лет вырастает. И та змея, что после линьки шкурой новой о мындрагыр потерлась, до следующего мындрагыра доживет, и так вечно жить может. Говорю: а коли змея в мындрагыр зуб вонзит? Тогда, говорят, яд мындрагыра этого никому не одолеть. Забилось сердце мое: а, говорю, коли не смертному человеку яд тот дать? Испугались змеи и в пески припустили. Стойте, кричу, не будем об этом, а подскажите мне, как мындрагыр добыть; я по дороге обратной к вам заеду, на ночь мындрагыр выложу, жизнь долгая и, может, бессмертная у вас будет. Подумали и вернулись змеи. Говорят: никто не знает, где в этом году мындрагыр взойдет. Любит он долину тихую, нехоженую, чтоб со всех сторон горы ее закрывали и чтоб водопад хоть маленький, но был рядом. Знак его: проплешина большая среди травы зеленой — все соки с округи мындрагыр в себя тянет. Вершки у него разные бывают: Дурит всех мындрагыр, чтоб в земле дольше жить. По вершку его не поймешь. Но земля над ним сладкая. Один мындрагыр от другого не меньше чем за три дня человеческого пути растет. Но только один к другому Дорогу никогда не укажет. И не спрашивай, говорят, Дорогу к нему у змей местных и ящериц: для себя они то берегут и ты им враг. Хоть и умеешь ты говорить со Змеями, а пуще всего их рядом с мындрагыром берегись. Копать его ночью надо, и многие тогда от змей гибнут. Днем не копай: пожухнет мындрагыр и силы волшебной лишится. Ладно, говорю, коли жив останусь, обратно к вам заеду. Помолчали змеи. Потом говорят: стыдно нам свой род предавать, но больно мындрагыра хочется. Чтоб от змей уберечься, три сухих кожи змеиной кольцом вокруг себя положи. Нет сейчас кожи этой, но весной будет. И набери ее обязательно. По-прежнему не говорит мне Микула, куда едем, все на юг да на юг. Весна открылась. Нашел я первую шкуру змеиную.
— Эге, — Микула говорит, — суп варить будешь?
— К мындрагыру приправа, — говорю.
Ничего не сказал Микула.
Горы пошли. Не видал я раньше гор, и понравились мне они. В горах Сила легко накатывает. Коли были б горы на Русской земле, сильнее русские были бы.
Блуждаем мы по горам. И водопады были, и долины, со всех сторон огороженные, а нет знака мындрагыра. Наконец, показалась проплешина, а на ней семь кустиков растут.
— Чего уставился? — Микула говорит. — Дальше поехали.
Я молчу. И заночевали на перевале. Спать легли. Только я к мындрагыру собрался, слышу, Микула — шнырь в ночь. Схватил я шкуры змеиные и понесся по склонам вниз, дороги не разбирая. Чуть шею не свернул. Спустился. Слышу — пыхтит Микула, чавкает: землю пробует. Екнуло сердце мое: опоздал я. Но смотрю. Нашел Микула мындрагыр, копать стал. Вдруг вскрикнул, прочь отскочил и в гору заковылял. Понятно, думаю: побежал Микула яд змеиный выводить. Бросился я к кустику, шкурами змеиными трижды кольцо вкруг себя выложил, рою. Слышу — шипят змеи. Оборачиваюсь — и страшно мне стало, потому что кипит все тенями тугими, смертоносными, все вокруг колец моих, и тянут ко мне змеи головы, и бесятся, колец преступить не могут.
Выкопал я мындрагыр бережно, как роды принимал. К груди прижал, думаю: как выбираться-то? Чуть из кольца выйдешь — погибнешь. Дня буду ждать, думаю, и простоял столбом до рассвета. А змеи уж стали шкуры покусывать. Первое кольцо переползли. Второе одолели. Тут первый луч солнца ударил из-за горы. Притихли змеи, с ненавистью на меня уставились: одно только кольцо им оставалось. Но не одолели змеи последнего кольца, потому что день уж начался, и расползлись какая куда.
Тут гляжу — Микула на скале сидит, на меня смотрит молча. Ничего не сказал я ему, и он мне ничего. Сели на коней, поехали. Но не поворачивает обратно Микула: второй мындрагыр ищет. Долго мы рыскали, через семнадцать дней вышли на вторую проплешину. Слезает Микула с коня, на проплешину ложится с кряхтением.
— Посплю я здесь, — говорит.
— Может, — говорю, — тебе змей прямо сейчас кликнуть?
Зверем глянул на меня Микула, но с проплешины прочь пошел. А я думаю: как второй мындрагыр возьму? Бросил я шкуры все в долине той: испорчены они уже ядом змеиным. Стал соколов звать. Слетелись. Говорю: знаю, птенцов сейчас кормите. Ночью этой прилетай — будет вам змей без числа. Смотрят соколы круглым глазом: на мындрагыр, спрашивают, зовешь? На мындрагыр, отвечаю. Не подведете? Посмотрим, говорят.
И дождался я ночи и копать стал. Знаю: по всем скалам соколы расселись. Стали змеи сползаться хищно, но заклекотали соколы радостно, и битва у них промеж собой пошла. Я корень выкопал и быстрей прочь.
Спит вроде Микула. Я улегся, а он говорит:
— Завтра обратно поедем. Все одно, кончается время мындрагыра.
— И хорошо, — соглашаюсь.
Сопит Микула. Наконец, вымолвил:
— И знай все же, что в тайные места мындрагыровы я тебя вывел.
— Знаю, — говорю.
И поехали обратно. Кончились горы. Говорит Микула:
— На запад поворотим. Море Хвалынское по кромке южной объедем.
— Мне долг отдать надо, — не соглашаюсь я.
Он подъезжает — и затрещину.
— Хоть в землю вбей — старой дорогой поеду.
— Вот и езжай, — Микула говорит. — В Киеве-граде и встретимся.
Поворотил коня, а меня одного оставил.
Но где богатырь раз днем проехал, там другой раз и ночью не заплутает, и не боялся я в песках да степях заблудиться. Сшибок боялся: один был, против пятерых устоял бы, а больше — нет. Но — раз обещано, надо змеям мындрагыр свезти.
Добрался до места того, ночью в пески вышел, змей скликал, говорю: вот вам мындрагыр.
Обезумели змеи, ласкаться о корень начали. Потом жалуются: много нас, а мындрагыр один. Говорю им: не было такого уговора, но вот вам второй, только как потретесь, яд в него впрысните. Не стали спорить змеи, в раж вошли, второй мындрагыр попользовали, а потом, омолодившись, одна за другой в него зубы вонзили. Не перепутай, смеются, какой мындрагыр кому. Не перепутаю, говорю, подружки. Расползаться стали, а напоследок шепнули: довольна тобой Упирь.
Добрался я до Волги, ни с каким лихом не встретившись. А за Волгой привязались ко мне степняки — десять конников: куда едешь да кто ты такой? Что делать? Драться — не отобьюсь. В руки им даваться — мындрагыра лишусь. Сейчас, говорю, покажу, кто я такой. И задор меня взял. А солнце было. Привстал на стременах, кричу:
— Даждьбог, признаешь ли?
И тут на меня луч солнца выстрелил. Недолго держался, но попадали степняки в страхе на землю, а потом говорят:
— Зовут тебя как, чтобы знать нам и своим рассказать?
— Святогор, — говорю.
— Ты солнца сын?
— Святогор я, и большего знать вам не надобно.
С тем и уехал.
Уж к Киеву подъезжал, речку лесную по заре переходил. Засмеялись русалки, подлые. Я-то устоял, потому что, видно, Сила у меня была уже большая, а конь на глубину бросился. Я-то спасусь, да мындрагыр намокнет! Воззвал я к Велесу, и, видно, сильно довольна мною Упирь была, потому что снова откликнулись боги и коня моего на берег вывели.
Но разлюбил я коня своего и, как в Киев приехал, нового себе взял.
В Киеве сразу к князю пошел. Помнили меня людишки, шепчут: «Святогор с подвига вернулся!» А еще без Микулы был, так что вообще сам себе богатырь. Допустили к князю. Я кланяюсь и молчу. Князь спрашивает тихо:
— Ну что, богатырь, привез чудо-то?
— Привез.
И приготовил я ему мындрагыра отвар, от нового корня отрезал немалую часть, и принял князь из рук моих зелье горькое, и через год родился у князя сын, Владимир, который потом с Царьградом связался. И потом другие сыновья рождались.
Нашел я Микулу. Вижу, собирается Микула куда-то, на меня не глядит. Не сказал я ему ничего, а на двор вышел и на коня сел. Выходит Микула:
— Поехали, братик?
— А поехали.
И закрутилась дорога дальше.
А князь Святослав меня с тех пор в большом почете держал и сыновьям с малых лет говорил: «Вас Святогор с Востока в суме привез».
Много изъездили мы земель с Микулой, и научился я кое-чему; везде знание брал.
Из всех богатырей Микула и Вольга первые были. Вольга воин больше и Силу на воинские дела употреблял. Знаю, не поверят многие, но и без Силы мог Вольга от тридцати конников отбиться. А коли Силу употребит — так и целую дружину остановит. Истинно говорю.
Не дружили Микула и Вольга. Завидовали друг другу. Каждый хотел старшим быть, и не уступал один другому. Как в одном месте сойдутся — так и ссора. За мечи не хватались, словами перекидывались. А иногда начнут Силой биться. Бывало, с ума сходили те, что между ними оказывались. Я уж говорю им не раз:
— Внуки славу вашу делить меж вами будут. Образумьтесь, не кидайте Силу под ноги.
Микула хрюкнет:
— Потом поговорим, братик.
(Это, значит, затрещин навешает.)
А Вольга заулыбается, заморщинится, бороду погладит:
— Правильно говоришь, миленький. Разумный ты. Святогорушку всем слушать надо. Я, как ты говоришь, так и сделаю. Ты только треску сначала эту тухлую и жестоковыйную, Микулушку нашего, научи уму-разуму, сделай милость.
Вспыхнет Микула, и пойдет меж ними разборка по новой.
А когда я на год к Вольге уходил воинскому делу учиться, несколько трепок от Микулы принял. Ревновал Микула зверем лютым. Но торопился я чему только можно научиться. И год с Вольгой ездил. Охотно Вольга приемы тайные показывал, но про Силу молчал. Я его стыжу:
— Вольга, уж не мальчик ты, пятьдесят тебе минуло, Микулин огонь с ним вместе в землю ляжет, упрямиться будешь, и твое с тобой уйдет. Лучится улыбкой Вольга:
— А мы с тобой, Святогорушко, условимся: как помирать стану, так весточку тебе дам и все тебе перед смертушкой расскажу. Подожди, миленький, молоденький ты, меня намного переживешь.
Так ничего я и не добился. Но воинское умение дал мне Вольга; коли не Сильные против меня выходили, один против дюжины легко справлялся я, Силы не расходуя. Понял: не научит меня ничему Вольга больше, и к Микуле вернулся. Он хоть иногда буркнет что, подберешь крохи и с умом сложишь.
И был я зрелым мужем уже, и разумом, и обличьем, хоть и было мне двадцать лет, и слава обо мне пошла. И приходили ко мне люди за помощью да советом. Но по-прежнему не любил я людей, презирал как тварей своекорыстных, жестокосердных и трусливых, Сильным всегда потатчиков. Но помогать — помогал, и за годы эти весь мындрагыр здоровый, с Востока вывезенный, растратил. Ядовитый при мне остался да ягин тоже. А на ягином Сила убавляться стала. Спрашивал Микулу, а он все одно — глазом косит и ворчит:
— Не любишь ты людей, братик, а вот яга тебя любила. Вот тебе и загадка вся.
И ничто не открывалось, мне нового про Кащея, как ни торкался я то в ту дверь, то в эту. И вспомнил ягин завет: пока целы ее косточки, ничего не откроется мне.
Микуле сказал:
— Отъеду на месяц один.
А он взъярился вдруг:
— Куда?
А я тоже ощетинился:
— Не спрашивает брат у брата выросшего, куда он коня правит.
Микула — затрещину, а я руку его поймал и к земле пригнул.
— Эге, — Микула говорит спокойно.
— Эге, — отвечаю.
— Больше не приезжай.
— Не приеду.
— Дурак ты, хоть и руку мою пересилил.
— Это отчего?
— А не любишь никого.
На том и расстались. Ехал я и сердился. Как же да за что людей-то любить! И яга про это ничего не говорила.
В деревню не заезжал, сразу на погост. Сровнялись с землей родные могилки. Поехал к Кащеевой. Зеленеет вся. Ушел яд, не зря яга мындрагыр извела. На болото двинул. Осинка, что я на могиле посадил, большая уж стала. Слез я с коня, в пояс поклонился: «Здравствуй, бабушка!» Шелестит осинка, и ком у меня в горле стал. Постоял, вспомнил ягу. Потом присел, землю отвернул бережно — и ахнул. Сияют ягиные косточки, и следа тлена нет! Хотел было травами размягчающими снова присыпать, а потом думаю: не в травах дело. За десять лет и без трав, и без слов страшных развалились бы косточки в месте таком. Прикрыл могилку, думать стал. Ничего не понимаю. Уж как мне яга помогала во всем, зачем же после смерти на дороге стала? Поклонился могиле еще раз и уехал. Думаю, дай еще раз дорогу попробую, что мне дуб горящий указал. Может, и не к Микуле мне идти-то было надо.
Добрался до дороги, где мне тогда отряд княжеский, разбойничков догонявший, встретился, и дальше через лес поехал.
Трудно на коне по прямой ехать, еще трудней, чем пешему. Но еду. Еду и еду. Деревни какие-то бессмысленные да леса, и знаков никаких нет. Но Упирь не спрашиваю: злится Упирь на глупость. А, чувствую, есть тут моя вина какая-то. Долго ехал, пока в Ладогу-озеро не уперся. Плюнул со злости. Нет дальше пути ни пешего, ни конного. Челн долбить, что ли? Есть и острова на Ладоге-озере, а может, в воде разгадка меня ждет? Хожу, как кот вокруг сметаны, по кромке воды. Челн долбить — так какой же челн нужен, чтобы с конем Ладогу переехать? А без коня — на что я за Ладогой годен и что с конем моим станется, покуда я скитаться буду?
Понял: зимы надо ждать, покуда лед прочный станет. А уж осень была, так что месяца два мне перебиться оставалось. Покуда к морю Варяжскому съездил, я к тому времени уж приспособился с морями говорить. В каждом живет матерь морская, норовистая, и нет правил никаких постоянных, как подходить к ней.
Вышел на моря берег, Силу напряг и спрашиваю:
— Ответь мне, матерь морская, отчего не открывается мне загадка, живу которой ради? Отчего ягиные косточки дорогу мне преграждают?
Молчит матерь морская, но выбрасывают мне волны на берег игрушку детскую — куклу грубую, деревянную. Не разгадал я загадки, но куклу с собой взял и обратно поехал.
Стал лед на Ладоге-озере, поднабрал я корма для коня и поехал осторожно.
Ох, Ладога-озеро, берегов не видно, одна пустыня белая, тоскливая. Где лед прозрачный — там видно, как водяной со дна пузыри тонкие пускает. И нет нигде ответа. Но екнуло вдруг мое сердце, потому что точно на север остров обозначился. Понял я: недаром по льду спотыкался.
И точно — на берегу сруб стоит грубый. На пороге женщина, годов сорока. Кланяется мне в пояс:
— Здравствуй, Святогор. И тебе приют будет, и коню твоему пропитание, усталому.
— Здравствуй, — говорю. — Силу на тебе чувствую. А уважаю я Силу. Ты, видно, много обо мне уж знаешь, потому что велика Сила твоя, а я по дороге не заслонялся. Знаешь, зачем я приехал.
— Да в дом зайди, — говорит, — продрог.
Сидим. Собрала она на стол. Налила щей, миску мне протянула, а потом дрогнула у нее рука, и разбилась миска, и новую мне налила, и извинилась. Похлебка пустая, травяная, да горячая, и то дело. Но странно мне показалось, что миска у нее из рук прыгнула.
— Рада, — говорит, — зовут меня.
— Рада! — говорю. — Не поленица ли ты, девица-богатырь, что всех удивляла, а потом скрылась куда-то?
Кивнула: — я. Потом помолчала; спрашивает:
— Как там Микула-то? Заслоняется он от меня, и ничего не знаю о нем.
А зол был я на Микулу.
— А что ему делается, — говорю. — Над кашей хрюкает себе, как свинья. А коли сердечный интерес у тебя к нему был, так попусту ты затворилась: не стоит он того.
Улыбнулась Рада тенью и сказала тихо:
— Ты, Святогор, так без интереса сердечного и провекуешь, так что не суди о том, чего не знаешь. Много я горя от Микулы видала, а ты от него, поди, кроме затрещин, и не видал дурного ничего?
— Видал, — говорю, — я разное от Микулы-богатыря твоего. Змеям меня ядовитым кидал дважды. И другое разное было.
— Так тебе ж змеи подружки. А Микулу не суди — я и то не сужу.
— Ладно, — говорю, — за то, что покормила, спасибо, а теперь скажи: зря я приехал или нет?
Пожала плечами:
— Что спрашивать будешь? О Кащее не знаю ничего верного, и никто из смертных не знает. Подбивала и я Микулу на Кащея идти. Он не хотел, а я знания искала — и не нашла.
— Пусть так, — говорю. — Но чего ягиные-то косточки на пути мне стали?
Вздохнула она:
— Людей не любишь.
Возмутился я:
— Не затем я на свет родился, чтоб людей любить!
Плечами пожимает:
— Значит, вовсе попусту родился, потому что не откроется тебе дорога к Кащею. Вот и мать морская куклу тебе выслала, а кукла — любовь детская, простая.
Скрипнул я зубами:
— Скажи, как людей полюбить. Все сделаю.
— Всему, Святогор, научить можно, а этому нельзя. Вот ягу любил ты да змеек своих. А потом замерзла любовь твоя.
— Спасибо за ответ, — говорю. — Верю тебе. Твоя правда: нельзя научить тому. Сам буду жить. Глянем, что выйдет. А сейчас поехал я. Не люблю я Микулу твоего, и противен тебе я оттого.
— Спорить не стану, — говорит. — Но вот тебе подарок мой, — и дает что-то, в тряпицу завернутое. — Поклянись, что не развернешь, покуда ягиные косточки не сгниют. Это тебе на Кащея — не разгадочка, но догадочка.
Вздохнул я.
— Клянусь, — сказал.
— Верю слову твоему, — говорит. И смотрит на меня пристально. — Ступай, Святогор. Потом поймешь, по-чему я миску первую-то разбила.
— Яд то был? — спрашиваю.
— Яд, — отвечает. — На горе свое не дала тебе его Не спрашивай, почему дать хотела и передумала почему. Все поймешь со временем и, что делать надо будет, смекнешь.
Покрутил я головой и вон пошел. Обратной дорогой не поехал, а на север дальше двинул, потому что ближе там земля была.
Выкинул я из головы Радину загадку про яд и про тряпицу ее старался не думать. Поверил я ей и решил людей полюбить.
Бунтовало сердце мое гордое, и понимал я, что смирить его надо. В тех местах, куда я выехал, людей уж не было, почитай, и проехал я на юг, до первой деревни, на реке Свирь стоящей. Невелика деревня, и до другой — три дня пути. Слез с коня за околицей и принялся избу себе ставить маленькую. Пять дней не подходили ко мне люди: боялись. Потом пошли всей деревней, чтоб не страшно было, и говорят: кто ты и зачем избу себе ставишь?
— Ведун я, — говорю, — и с вами время какое-то по живу.
— Богатырь ты, — говорят, — а не ведун.
— Так вам что — грязно от богатыря будет?
— Странно нам и боязно. Может, князь на тебя в гневе?
А меня зло душит на трусливых людишек, но говорю спокойно:
— Хотите, в деревню вашу князь придет со мной говорить ласково?
Пошептались они и просят:
— Уходи от нас лучше. Бери девок, каких хочешь только уходи.
Чуть с кулаками я на них не пошел. Но смирял себя. Говорю:
— Не гоните, люди. И богатырю время приходит угла своего искать.
Поняли, что не отступлюсь, и в помощники мужиков предложили. Отмахнулся я: сам дом поставлю.
И поставил избу, и стал жить. Но не идут ко мне люди, маются и умирают, знаю. Сам стал по дворам ходить, где болезни были. Молча вхожу, на болящего гляну, травы заварю и, как пить, скажу.
Долго так ходил. Год целый. И целый год не глядели на меня люди, но уж знали, что Святогор среди них живет, и травам верили. И обходил я так всю округу, и нюх у меня на болезнь тяжелую развился, сразу знаю, что за болезнь и где человек мучается. Так за три дня пути знал. Но не велика доблесть — места пустынные, Сильных нет, поэтому ничто не мешало мне болезни вынюхивать.
И приезжали ко мне люди со стороны. Сначала гонец княжеский прискакал: что со Святогором случилось и почему так рано от мира затворился. Передай, говорю: думает Святогор. И приезжали ко мне от князя доверенные люди за советом. А иногда Сила была им нужна. Тогда клал я Силу на траву или на железо и с ними посылал, если уверен был, что на благо это. Раньше не умел такого делать, а вот теперь научился.
Через год пошли ко мне люди. С большой опаской поначалу, а потом и просто с поклоном, И издалека приходили. Но я как сильную болезнь почую, наперед к ним сам шел. И уже много лучше яги я лечил, и слава целителя обо мне пошла, и, бывало, привозили ко мне людей знатных из дальних городов.
Невыносимо скучна мне жизнь такая была, тесно и душно мне было. Но смирял я себя и ни разу в отлучке дальней не был, и ни одной сшибки у меня не вышло. В лес уходил и там с мечом упражнялся, чтобы вовсе всего не забыть, и так шли годы, шли. Рассказали мне: до того уж доревновались Микула с Вольгой, что на мечах схватились, но опамятовались вовремя. Досадно мне сделалось невыносимо. И вдруг понял я, что могу Силой своей мысль им послать, и почувствовал, что, где бы ни были они, услышат меня. Сама собой Сила меня повела, и послал я им видение города горящего, на стене которого бьются они.
Месяца не прошло — приезжает Вольга.
— Ой, Святогорушко, совсем распоясалась треска твоя хрюкающая, злобная, лохматая. Как ушел ты в затвор, спасу от него не стало. Старость хотел мою погубить и мечом на меня замахнулся. Ты уж уйми его, кровохлеба, кинь ему мысль такую, чтоб ласковым Микула стал.
Зло меня взяло.
— Я, — говорю, — такую мысль в следующий раз кину, что как мечи друг на друга подымете, так и скую руки ваши на веки вечные. А коли перебранку начнете, так и языки скую.
Смотрит на меня Вольга и сомневается, старый пес, верить ли.
— Великую Силу, — говорит, — в затворе обретают те, в ком терпение есть. Только это Микула на меня всегда первый кочетом лезет, его и сковывай.
Смотрит на меня, щурится ласково:
— Чего ждешь здесь, Святогор? Мертвых поднимать хочешь?
— Неподъемное поднять хочу.
— Горд ты, Святогорушко, по-прежнему.
И с этими словами уехал Вольга.
А через несколько дней Микула заявился.
— Чего, — говорит, — тут этот шепелявый делал? На меня жаловался?
— Кашель, — отвечаю, — лечить приезжал.
Засопел Микула:
— Мыслями бросаешься через эдаковы дали. Знаю, чего хочешь: первым на Руси быть.
Засмеялся я:
— Совсем одурел ты, Микула.
Упорствует:
— Добра тебе хочу. Если тайн доискиваешься, так нет их здесь. Пустая здесь земля, и нет в ней Силы, добился ты своего, Святогор: только о тебе и разговор теперь, нас с Вольгой и забыли, а тени твоей славу поют.
— А вы больше между собой сшибайтесь, так и вовсе вас забудут.
— Поехали со мной, — Микула гундосит. — Чую, беда какая-то мне через твой затвор выйдет.
— Доброму Микуле не выйдет, — говорю. — А злонравному да суетному поучение может быть.
— Мало я тебя бил, — хрюкнул Микула и с тем уехал.
Не смутили меня богатыри. Живу и лечу. Однажды мальчонку у смерти отбил. Не было у меня надежды, но наложил руки на него и Силу всю свою бросил. И оправился он, правда, все равно не жилец был и лет пятнадцати, думаю, все одно помер.
Сижу, пот утираю, темно в глазах у меня: устал.
Кинулся мне отец его в ноги:
— Боги нас не любят так, как ты.
Ничего не сказал ему, а только в ту же ночь на юг поскакал. Как ветер несся. И добрался я до мест, где родился, и к ягиной могиле припал, и землю отвернул.
Целы косточки. Потемнели маленько, но крепеньки еще, и всей жизни моей не хватит, чтоб дождаться, покуда сгниют.
Поехал я сам не зная куда. И вдруг от ярости на лес бросился и стал деревья крушить без разбора. Леший невдалеке мелькает, как кошка, у которой котят отобрали, а я только смеюсь зло и дальше крушу, устал. Опамятовался. Натер от мындрагыра кусочек и по лесу развеял: легко заживут раны лесные. И обратно на север поехал. И больше не было злобы во мне, а только усталость была, на горечи замешанная.
И снова в затвор свой вернулся и лечить стал И снова текли годы. И научился я говорить с лешими и прочими малыми духами, как с людьми, и даже шепот деревьев понимать стал. Но не проходила тоска моя и перестал я гневаться на глупость людскую и злобность, а только рукой махал: не дала Зга человеку разума и сердца, так что теперь гневаться попусту. Не трава человек, заново не посеешь.
И льнули ко мне люди, и помощи просили, и поучения, и что мог — давал. И странное дело — все при мне было, но пуст я был как-то, и не было во мне больше страстей никаких, и, что самое дивное, перестал я о судьбе своей кручиниться. По лесу ползаю, травы собираю и думаю: ну и проживу ведуном, видно, так мне на роду написано, и напрасно я тогда из ягиной избы ушел.
Однажды почувствовал болезнь далеко очень: дней за семь. Лютая болезнь, вижу. Поехал, поспел вовремя и молодку на ноги поставил. И благодарили меня слезно. А я оставил им ландышей сухих, в полнолуние собранных, на счастье, и домой поехал. Уж почти выехал за деревню, вижу: сидит старушка на крыльце и слезы утирает. А далеко деревня была, и не знал я старушку.
— Что, — говорю, — бабушка? Здорова ты, вижу, и изба твоя крепенька, чего тебе еще надо?
— Да из ума я, — плачет, — Святогорушко, выжила. Мне уж в землю ложиться, а я все как девчонка за безделицы цепляюсь.
Сошел я с коня:
— За что цепляешься-то? Может, вместе удержим?
Машет руками старушка, а слезы текут все.
— Такое уж не удержишь.
— Так расскажи хоть.
Шмыгнула носом, голову руками подперла и говорит:
— Первым сын мой помер. Задрал его мальчонкой волк-душегуб. Потом дочка. Уж невеста была и купаться пошла. И не то водяной девку попутал, не то еще что случилось, но только не вернулась с речки-то. Остались мы со стариком одни и долго так вдвоем вековали, только все о детках тужили, и не было нам счастья. Одно время парень, что дочь нашу сватал, к нам ходил, а потом молодка его запретила: порченый, говорит, лом, и их беду к нам перетащишь. И забыли все о нас. А четыре лета назад старик мой в одночасье отошел. Вышел на двор, упал и неживой стал. Одна я осталась. И — уж прости, Святогор, — но привязалась я тут к курочке. И кормила она меня — много ль мне надо, и грела, и со мной в доме спала. Дурная я, что к животине так пристала, да вот померла курочка моя сегодня, а я убиваюсь, как по человеку. Не оттого плачу, что яичка теперь не увижу, а оттого, что, когда бы умирать я стала, села бы мне курочка на грудь и проводила б меня. А до смерти я б с нею еще жизнью вместе потешилась.
Махнула рукой и снова плачет.
— Да неужто, — говорю, — соседи к тебе не заглянут? Ты ж за ребятишками их присмотреть можешь.
— Порченый мой дом, говорят. Кто встретит — так отворачивается и молчит. Ты со мной первый за четыре лета заговорил. Я уж и отвыкла от речи-то, как немая стала.
Посмотрел я на старушку эту — сухонькая, глаза выплаканные, а ручонки сжимает, чисто птичка. И упало вдруг сердце мое куда-то.
— Давно, — спрашиваю, — курочка твоя померла? — Да когда ты подъехал, она еще теплая была.
— Воду ставь.
— Ты что, — плачет, — курочку мою варить вздумал? Оставь мне ее, рядом со своими закопаю.
— Ставь, — говорю, — бабушка, воду, да о том, что было, не говори никому.
А сам курочку щупаю. Рядом, чувствую, душа ее еще.
Взял и в дом пошел. Не знаю, что со мной сделалось но только достал я три тряпицы — ягин мындрагыр, свой да одолень-траву. Стал рукой пробовать. Лежит одолень-трава тихо. Мой мындрагыр тоже спокоен, а ягин, дорогой самый, пошевеливаться потихоньку начинает. Эх, думаю, яга, разума твой внучек лишился, что наследство твое так переводит. Но только погладил я мындрагыр, посмотрел на него в последний раз, растер и отварил. Остудил воду и курочку мертвую купать в ней стал.
Не оживляет мындрагыр людей — разве что только корень огромный, с Силой великой, и у человека только-только сердце биться перестало, но и то — слышал я лишь о таком, а сам не видал никогда. А тварь мелкую, думаю, взять должен. Хотя не было, думаю, ни одного дурака, чтоб мындрагыр Сильный на курицу переводил, и не будет никогда, потому что за мындрагыр князья золота отсыпают чуть не ведрами, а богатырю он в час крайний понадобиться может. Но дурак я или не дурак, а только взял мындрагыр курочку. Ожила.
Старушка дара речи лишилась.
— Ну, бабушка, — говорю, — коли кому расскажешь, что было, не поблагодарю я тебя. Странное дело я сделал и безумным прослыву, коли узнают об этом.
Корень этот тебе годов двадцать скостить мог, но уж коли не в радость тебе жизнь, то живи остатнее, сколько сможешь, а курочка тебя в любом разе переживет, но как только ты глаза закроешь — и она за тобой. Уж и не знаю, что боги про меня скажут, но что сделано, то сделано. Прощай.
Залопотала старушка что-то, а сама на курочку косится: жива ли или это Святогор морок навел?
Усмехнулся я и домой поехал, и хорошо мне было, хотя глупое дело сделал. Еду, плечами пожимаю. И тут чувствую — зашевелился мындрагыр мой оставшийся. Остановился, достал — точно. Плечами пожал, дальше еду, А уже ночь была, лесом я ехал. Гляжу — в лесу огонь алый, крохотный, и шорохи, шорохи. Словно по лбу меня что ударило: папоротник цветет!
Подкрался я, а вкруг него уж звери собрались, на меня и рылом не ведут. И пошел я, как в тумане, к папоротнику. Волк мне на плечи прыгнул, да отскочил с воем: Сила моя его ударила. Медведь на дыбы с ревом, но от боли скорчился тут же. А я все к цветку иду.
Алый он, о пяти лепестках остроконечных, как костер маленький, и сердцевина голубая, и тени по сердцевине ходят. На колени опустился я, к стеблю прикоснулся. Тут вой по лесу пошел, и ветер небывалый, и тьма пала, и скрылся из глаз моих цветок, только жар его чувствовал я ладонью. И сорвал я его бережно, и засветился он снова в моих руках, и побежал я без оглядки, потому что гневается стебель обезглавленный и погибнуть через это можно. А за мной — топот, свист и вой. Великую Силу в этот час леший имеет, но призвал я Упирь, и отстал от меня леший, и ушел воя в чащу, но, думаю, как бешеный леший в ту ночь был и если кто в лесу ночевал — и думать не хочу, что стало с ним.
Погас цветок. Три дня сушил я его на поляне, Упири молясь. И подумал: а не проведать ли мне ягиную Могилку в третий раз?
И тут же, домой не заворачивая, к ней поскакал, Отвернул землю: пыль одна с запахом сладким осталась.
Отворила мне дорогу яга. Посидел я, с ней поговорил. Не знаю, полюбил я Людей или нет, но только одобрила меня бабушка.
Вспомнил тут про Радин дар и тряпицу ее развернул. И вздрогнул: там смородина сухая лежала. Чего уж тут думать: на Смородинку меня боги посылали.
Глава четвертая
О Смородинке много говорить не буду. Речка это маленькая в русских лесах, ворота в мир Згиный. Никто не знает, что с душами после смерти Зга творит, но только летят они на Смородинку и в воды ее опускаются листьями мертвыми. Ворота это, и, если Сильный ты можешь краешком одним за створки заглянуть и все начала и концы увидеть. Не Зга с тобой говорит: не заносись, а Упирь. Лютёхонькое место Смородинка, там ловушки и на Сильного расставлены, и не ездят к Смородинке богатыри. А мне вот — надо.
Но прежде чем в дорогу пускаться, о которой и спросить-то некого, заехал я туда, где дом мой двенадцать годов был, и говорю людям: простите Святогора, но уходит он и никогда не вернется. Жестокость совершаю, но большое зло остановить иду. Знаю, что обо мне думаете: бросает нас. Бросаю; но не могу по-другому. Простите, люди.
Ничего не осмелились мне сказать в ответ. Так и уехал. Но, проезжая на юг, услыхал, что появилась в деревне одной курочка небывалая: в день по дюжине яиц несет без устали. Усмехнулся: яйца считать горазды люди, а о большем лучше и не знать им. Спокойней так. И поехал с легким сердцем дальше.
Вышел я из затвора, но ни с кем видаться не хотел: может, спешить мне надо было до крайности, может, всего на миг для меня Смородинка приоткрыться была готова.
Где Смородинка текла, про то все богатыри знали. Начиналась в болотах и пропадала в болотах. Не северных, не южных, и от востока близко, и запад на опушке. В общем, найти легко, да сказать трудно.
Близко я уж подъехал: Силу чувствовал душную Лес тяжелый пошел, еловый, почитай что черный. И на болотах стоит. Ну, да по болотам простым богатырь поедет. Да и птиц спросить можно. Еще предместья Смородинки шли. Чего там.
И вдруг кто-то сжал мне горло, из седла дернул; в воздухе повис я и задыхаться начал, как удавленник, руками за горло схватился — лапа еловая меня сжимает как змея. Темнеет в глазах, хриплю, а лапа все сильнее давит. Шею я напряг, сопротивляясь, и кинжалом лапу перерубил, и только вниз полетел, как меня другая колючая удавка перехватила. Рубанул ее, а уж третья обхватывает и, вижу, четвертая тянется, чтоб двойной петлей меня уж наверняка прикончить. Бросил кинжал и, пока еще сознания не лишился, мечом стал махать — вихрем-кругом, и, видно, все ветки вокруг посек, потому что на землю полетел. Падал миг какой-то, но успел, сам не зная зачем, в воздухе перекувыркнуться, и тут пронзило мою левую ногу что-то, и крикнул я дико.
И, воя от боли, гляжу — пришпилил меня к земле корень в дитя ростом, из-под земли выскочивший, как кол острый, и бьюсь я, как жук беспомощный, а ель кряхтит и стволом толстым уже на меня заваливается: сейчас раздавит. И рванулся я что было мочи вправо, и прорвал корень все бедро мне, и упал я вбок, и тут сознание от боли страшной потерял.
Но потерял не напрочь, а какие-то искры вились в глазах моих, словно пчелы, и меня жалили, и очнулся я и своим глазам не поверил: снова лапы еловые на меня наползали, как змеи. Откатился я в сторону, а кровь хлещет, и, если ее не остановить, умру я скоро. Ель переломилась у корня, упала, тянутся ее лапы ко мне и дотянуться не могут, и шипит еловая хвоя. Конь мой ржет, меня зубами за плечо хватает, прочь тащит. Подняться не могу — какое, когда полноги располосовано, наклонил ко мне конь голову, вцепился я в гриву, и отволок он меня от ели умирающей. Дальше хотел волочь, прочь со Смородинки, но говорю ему: погоди, А кровь хлещет, и Сила моя отчего-то ее не останавливает, хоть и умел я глазом кровь затворять умру я, видно, скоро. Но лег конь и суму мне подставил и схватил я ягиную тряпицу с одолень-травой и все до крошки в рану страшную высыпал.
И приутихла боль, и кровь сразу остановилась.
Шагах в десяти лежу я от ели, у которой лапы, как змеи, шевелятся, и шипение от нее идет, будто муравейник с гору величиной разговаривает. Корни из-под земли повыскакивали, да острые, словно заточенные. Да, думаю. Если б не перекувыркнулся я, когда падал, сел бы на корень тот, как на кол, и тогда уж прихлопнула бы меня ель.
Что тут думать? Кащей ель на себя надел, как тридцать лет назад детину того. Никто больше в целом свете с деревом такого сотворить не может. И яда, конечно, в рану мне вошло порядком. Вся надежда — на одолень-траву. Мындрагыр теперь не помощник, потому что не уживается он с другими травами. Но остановилась кровь и сворачиваться стала быстро. Боль только до конца не прошла и скоро вернется. Привалился к коню, перевязал рану. От раны не умру, но ходить начну не скоро. И на коне ездок плохой. Чудесная трава одолень, и коли б от меча рана такая мне была, так через пять дней хромал бы уж бодро. Но на яд Сила папоротника-цветка ушла, и теперь до луны новой лежать мне. Нечего калеке на Смородинке делать. Назад ехать надо. Остановил меня Кащей.
Ель замерла. Снял ее с себя Кащей, как плащ, и в другое что-то перешел. И ничего не стал я с елью делать. Спалить ее надо было, потому что отныне нечисто место это всегда будет, но нельзя огонь разводить когда Смородинка рядом. Проклял я ее, чтоб сгнила быстрее, — ну, да это утешение малое.
Заполз на коня и обратно поехал. Меч в руках держал и Упири непрестанно молился. И выехал к вечеру из леса на пригорок маленький. А нога болит — сил нет.
Кликнул белок: сделайте милость, хворосту принесите. Натащили; развел я костер, стал скорей травы заваривать. Кликнул змей: приходите, подружки, кольцом вокруг пригорка станьте, сон мой поберегите. Сползлись я легли кольцом тихо.
И спал я, а за полночь проснулся от крика. Ничего не понял: в лихорадке был, а змеи пошипливают: хорошо все, спи. А утром вижу — под пригорком человек мертвый лежит.
Подполз к нему — не Кащеева личина, покойник покойником. Кащеев слуга, значит. А когда Упирь того захочет, у гадюки яд будет мгновенный и смертельный. Лежу, думаю. До деревни ближней ехать четыре дня. Да и нельзя на людей беду наводить. А мне месяц отлежаться надо, да есть, да пить. Поблагодарил змей и белок, на коня взгромоздился и на берег озера недальнего поехал. Коса там была камышиная, место не гнилое, чистое. Там решил месяц жить.
Змеи косу перекрыли. Хворост я уж с коня сам собирал, сухие ветки обламывая. Рыбой питался. Не любили меня русалки с тех самых пор, как я над кувшинками надругался, и не могло мне быть от них помощи, вреда бы только не было. И поговорил я с водяным, что над озером начальник был: Упирь, говорю, хочет, чтоб пожил я тут у тебя. Коли с озера ко мне кто заходить ночью станет — поможешь? Помолчал водяной, потом судака с синим пером выслал — знак дал: Помогу.
И шли дни, и заживала страшная рана моя, и лежал я, притаившись, в камыше, и конь мой рядом лежал, бедный. Поставил я Силы заслон кругом.
На пятнадцатый день выехали из леса всадники — десять человек. Выехали, посовещались и к косе моей направились. Но поднял я Силу, и разума они лишились, и заметались, и перестрелял я их из лука.
На двадцатый день, к рассвету ближе, просыпаюсь, как от толчка: водяной разбудил. Присматриваюсь, а по воде трое плывут в челне — подло, тихо. Предупредил меня водяной и тем спас, потому что Сильные они были и застали бы меня врасплох. Подождал я, пока на берег они выползли. Почуяли меня и прямиком в камыши мои направились. Снова стрелами взял, двоих положил, одного ранил только. И спрашиваю его из камышей:
— Кто послал тебя?
Не мог он от Кащея приказы получать, но про земной клубочек мне рассказать-то должен был. Скрипит зубами, молчит, вражина. Я к нему в сердце Силой, а там заслон стоит и мало что видно: лаз подземный какой-то, темно, и говорит некто: «За Святогором поедете». И ничего больше, и лиц не видно, и голос тот шепотом, поэтому и голос не запомнишь. Единственно что — показалось мне, в роще лаз тот был и вода была рядом.
Что делать — подполз я к нему и пытать стал. Про пытки говорить не буду: крайний это способ, и не любит его Упирь, и только Сила Кащея прибывает, когда пытают кого. Все равно — даром я лютовал. Хрустел зубами, стонал он, но сильный был и до смерти тайну свою сохранил.
Понял я: собирает Кащей рати свои земные, скоро не отобьюсь. А поджила уж нога, но жизни в ней мало. Говорю змеям: пришлите молодую самую. Приползла гадючка, а я ей говорю: жаль в ногу три раза. Она бежать. Жаль быстрее, говорю, знаю, что делаю.
И ужалила она меня три раза, и принял я травки кое-какие, и лихорадку переждал, а нога ожила моя. И на двадцать третий день поехал я на Смородинку снова.
Понял я: подчас и Силой не почуешь Кащея, коли хоть немного рассеян будешь. И ехал с большой опаской, и пока в лесу этом был, не спал вовсе.
Той же дорогой ехал. Вижу — начала ель гнить: подействовало проклятие мое. Объехал ее стороной. Недолго уж до Смородинки-речки оставалось: Сила ее наплывала мороком. Вдруг стоны слышу. Остановился. А стоны спереди идут, куда ехать мне. Проехал ольшаником мокрым, на полянку выехал, вижу: в болоте дева тонет, в платье крестьянском, простоволосая, с глазами очумелыми. Меня увидела и кричит:
— Вытащи, вытащи, сейчас затянет меня!
Не приближаюсь я.
— Не сейчас еще затянет тебя, и скажи мне сперва — что ты в местах потаенных делала?
— Гибну я, скорей ко мне иди!
— Не ходят девки на Смородинку.
— А я пошла, пошла, горькая! Милый мой на войну ушел и пропал, пошла я Смородинку, глупая, спрашивать, ой, вытащи!
А она уж по грудь в трясине, и белая вся, и скоро польется жижа болотная в горло ее.
— Меня знаешь? — спрашиваю.
А она в крик безумный, и больше ни слова. Только «а-а» и трясется, и жижа в такт ей колышется и все глубже влечет. Хрипит она, глазами вращая безумно:
— Упири именем, помоги!
Слез я с коня, ветку срубил и ей протянул. Заголосила дева, не может до ветки спасительной дотянуться..
— Ближе, ближе! — хрипит.
И только дотронулся я до нее ветки концом, как Рана моя жаром загорела. Отдернул я ветку. Ну, думаю, есть теперь у меня на Кащея своя примета. Дева:
— Да что ж ты?
А я стою, смотрю. Каких только слов не говорила мне дева: и про мать-сироту, и про молодость свою, захныкала даже под конец, что плод в чреве носит. Говорит — и не погружается дальше в трясину дева.
— Ты, — говорю, — дно, что ли, нащупала, раз со мной поговорить время имеешь?
Осеклась дева и снова проваливаться стала. Вопила молила, но только сомкнулась над ней жижа, пузырики взошли — и кончилась еще одна Кащеева личина. Од. ним проклятым местом больше будет. А рана моя все жжет тихонько — над Кащеевой могилой стою.
Под вечер предместье кончилась, пошла Смородинка. Туман стал кудрями виться над пустошами, резко запахло сыростью, лес зашептал. Но не было слышно ни зверя, ни птицы. Я знал, что они наблюдают за мной, но на них лежала Сила Смородинки, и звать их было бесполезно.
Когда я проезжал очередной пустошью, над которой в еще ясном небе скалился молодой месяц, кусты раздвинулись, и на поляну вышли два старца.
Тот, что шел впереди, был плешив и согбен. Второй — лохмат и могуч. Они сложили руки на посохах и остановились. Остановился и я. Молчали. Мог ли Кащей вселиться в два тела сразу? Если и мог, то не здесь: не было ему доступа в царство Смородинки. Получалось, что именно сейчас я и должен был получить ключ, который искал.
— Не молчи, Святогор, — сказал плешивый.
— И ничего не бойся, — сказал лохматый.
— Издалека ли вы, отцы?
— Небо нам крыша, а ельник лавка.
— Что далеко, то нам близко, а что нам близко, до того ты и не доскачешь.
— Знаете кручину мою?
— Не кручина это, а загадка.
— От кручины воют, от загадки хмурятся.
— Так разгадайте. — И я стал наезжать на них, но вдруг словно уперся в невидимую стену.
— Что, — захихикал плешивый, — это не девок-гляделок в болоте топить?
— Не елям невинным лапы рубить?
Я напрягал свою Силу и так и эдак, но стена оставалась стеной. Смородинку мне было не одолеть.
— Дальше не ходи, Святогор, — посерьезнел плешивый.
— Сгинешь, — подтвердил лохматый.
— Нас слушай.
— Последняя мы твоя надежда.
— Дайте разгадку мне, старцы, не со злом приехал, по дороге чуть не сгинул, жизнь всю ответа этого ждал.
Застыли старцы.
Кашлянул плешивый и на месяц показал:
— Как семь раз по семь лун пройдет, в Хазарии будь. От Итиля на восток тебе три дня пути. Выедешь к кургану двуглавому. Над ним птицы кружиться будут, как над падалью. Меж глав кургана яму копай в четыре роста своих. Ядовитый мындрагыр свой растолки и выпей. Змей зови. Одна приползет — серая, громадная. Кащей ею будет. Бери змею в руки, и ужалит она тебя, но яд мындрагыра из тебя в нее перельется, и то будет Кащеева смерть.
Лохматый вперед выступил:
— И поруби Кащея-змея мечом, и в яму столкни, и меч свой не жалей, сверху брось. Закопай яму. И откроются небеса, и боги с тобой говорить будут. И совершишь ты подвиг свой.
— И помни: не прощает маловеров Смородинка. Что сказала — тому верить надо. Смерть спросившему, да не поверившему.
— Поворачивай коня. Иначе смертью страшной умрешь. Кащей же людям достанется.
Я молчал и перебирал поводья.
— Уезжай, неслух! — топнул ногой плешивый.
— Смерть твоя за тобой стоит! — проскрипел лохматый.
Но я сидел неподвижно.
— Косой замахнулась!
— Пропал Святогор!
И крикнул я:
— Разве спрашивал я Смородинку-реку? Разве в воды ее смотрел? Разве доехал я уже до нее? Прочь подите, нетопыри бесплотные, мысли лукавые!
В руках у плешивого оказался лук.
— Придется мне, — сказал он, головой качая, — порешить Святогора упрямого.
— Миг у тебя остался, беги! — выдохнул лохматый.
Плешивый натянул тетиву. Я видел острие стрелы, блестящее, зазубренное, разящее. Плешивый медлил; Я не шевелился. И неожиданно плешивый плюнул на землю, старцы поворотились и исчезли в кустах. Стена, державшая меня, рухнула. Я обогнул ольшаник. Старцы, переговариваясь, шли сквозь вечереющий лес. Я не боялся их и не верил их словам. Смородинка отгораживалась призраками, и сомнений в том у меня не было.
Я заночевал на той же поляне. Конь мой тихонько ржал всю ночь: его тревожила незнакомая Сила. Я знал, что здесь Кащей не потревожит меня, и спал. Видения мучили меня, но веры им не было.
На другой день, поутру, я выехал к Смородинке. Черные воды ее были неподвижны; ни водорослей, ни камыша, ни кувшинок — ничего не было. Мошек, водомерок, комаров словно не существовало на свете.
Я провел целый день, глядя в эти черные воды и спрашивая все одно и то же. Ответа не было. Я просидел и ночь. Смородинка не говорила со мной. Вокруг была полная чернота, словно я сидел в мешке. Наутро мне пришлось отвести коня на болота — напоить. Я не знал, можно ли было ему пить зту воду, но пить воду Смородинки было вовсе заказано. Я оставил его пастись в лесу, а сам вернулся на берег и стал снова смотреть в воду.
Так прошли не день и не два; если бы Смородинка не заволакивала небеса пеленой, я бы уже увидел молодой месяц снова. Так минуло тридцать три дня.
Я уже давно жил на одних лишь ягодах и кореньях из заповедного леса. Я ослабел. Коню моему прискучили мох да скудная трава. Мы оба пили воду из болота, и я не знал, что с нами будет. Смородинка не говорила со мной. Я видел только черную речку, которая никуда не текла.
Я не верил, что старцы говорили правду: они были только лукавыми мыслями Смородинки. Я чувствовал, что добьюсь ответа либо сейчас, либо никогда. Но ничто не менялось в Смородинке, и на тридцать четвертый день я решился на отчаянный шаг. Я достал уду и забросил ее в Смородинку, как в обычную речку. И как только крючок ушел под воду, я вскрикнул от боли, и, хотя судороги сотрясали меня, я был счастлив, потому что все стало меняться, и я увидел, как тени неслись со всех сторон и ныряли в воду — тени, души умерших. И я узнавал все их земные истории, и боль нарастала, и я уже почти не мог ее терпеть, и тут уда дернулась и ушла под воду, и, изнемогая, я вытащил на берег рыбу. Тут же боль отпустила, и я перестал видеть мучительные тени и прижал рыбу к земле.
Это была молодая щука, совершенно черная, только свирепые золотые глаза мерцали. Я дал ей уснуть самой; никакого знака в ее предсмертных биениях я не усмотрел. Кощунствуя дальше, я вспорол ей брюхо. Там лежали голубое, в зеленоватых прожилках, яйцо и сияющая игла в палец длиной.
Я ударил ею по яйцу, оно раскололось, на землю Вывалился черный червяк, дернулся три раза и подох. Я вонзил иглу себе в руку, лег на берег и принялся Пить воду Смородинки. Как только я сделал первый глоток, окружающее скрылось из глаз, и я увидел: лесистая низина, старый дуб с ветвями, разросшимися так, что он напоминал растопырившегося жука, дупло; дупло надвигалось на меня, росло, и я увидел в нем точно такое же яйцо, какое было в щуке; вдруг потемнело, и в дупло влетел огромный филин, и прикрыл яйцо крыльями, и стал щелкать клювом. Потом он успокоился и принялся оглаживать яйцо; по яйцу пошли трещины, оно раскололось, и оттуда вылетела тень. Я мог следить за ее полетом, и вот я видел, как тень обернулась русым детиной, убившим моих родных. Потом я снова видел яйцо и филина, и снова вылетела тень и превратилась в ель, которая душила меня. Потом точно так же тень обернулась девушкой на болоте. А потом я видел одно лишь яйцо. Страшно сверкнули глаза филина, и все скрылось, и я снова лежал на берегу Смородинки. Я был изможден, закрыл глаза и тут же уснул.
Проснулся я к вечеру. Игла все еще сидела у меня в руке. Я вытащил ее и рассмотрел: нет, игла была не простым лишь знаком; именно ею я должен был расколоть яйцо, в котором высиживались личины Кащея. Мне было досадно, что я не догадался раньше: Кащея, как духа, как порождение великой Мокоши, никто из смертных не мог ни победить, ни спеленать. Кащей-дух будет жить, покуда живут боги. Но его можно загнать в царство духов, запечатать там, лишив его счастья надевать земные личины.
Я задумчиво смотрел в воды Смородинки. Я получил ответ, который хотел. Но — смешно сказать, мне предстояло найти тот дуб, в котором лежало яйцо, а может быть, и не яйцо даже, но нечто, из чего рождался всякий раз Кащей после гибели своей очередной земной оболочки. Найти дерево, пускай и приметное, в нескончаемых лесах Русской земли! Да и Русской ли? Не только на Руси дубы растут. Что мне оставалось? Не в человеческих силах, не в богатырских даже, изъездить все леса. Надо было думать и искать других знаков. Смородинка сказала мне все, что хотела, и даже дала иглу.
Я повернулся к щуке, чтобы выбросить ее в реку. Но невесть откуда взявшиеся зеленые мухи уже пожирали и ее, и черного червяка, и даже липкую скорлупу. Я не попрощался со Смородинкой. Рано или поздно моя душа должна была скользнуть в ее черные воды: смешно прощаться с собственной могилой. Я зашагал в лес.
Мой конь довез меня только до границ царства Смородинки. Как только ее Сила стала слабеть, он пал. Теперь ему предстояло превратиться в призрака и вечно бродить по этим болотам, смущая живых. Сила Смородинки, заразившая его через воду и траву, не пускала его прочь. Я был рад, что она отпустила хотя бы меня. Дальше я пошел пешком. Осень была уже в силе. Со дня на день должна была начаться распутица, и я представлял, чего мне будет стоить добраться до Киева без коня. Я хотел ехать в Киев говорить с Микулой и Вольгой. Может быть, они согласятся разделить со мной подвиг. Но пешком я мог идти бесконечно долго, а кто знал, сколько времени было мне отпущено.
Я прошагал пять дней, прежде чем добрался до первой деревни. Ни одного коня в ней не оказалось. Дороги уже раскисли, можно было идти только лесом, но неизвестно, что выходило медленней. Я не стал искать другой деревни и направился в Новгород. Только через долгих десять дней я был там. Не дошел я и до торжища, как уже прошел слух: Святогор вышел из затвора. Слух был мне на руку: ни серебра, ни золота у меня не было. Они всегда бренчали в суме богатырей, их не считавших, потому что княжеская казна раскрывалась для богатыря даже в самое скудное время. Но я провел двенадцать лет в затворе, а все, что имел перед тем, давно раздал. Конь же мне был нужен богатырский.
Я сразу заметил белого жеребца с умными карими глазами. «Мой!» — подумал я. Торговаться надо было со степняком. Русский заплакал бы, но отдал бы Святогору коня даром. Я нахмурился. Первый раз в жизни я должен был торговаться! Все, что у меня оставалось, были травы, мындрагыр с Востока и одолень-трава, которую я сорвал летом. Ничем из этого пожертвовать было невозможно. Сердито я начал:
— Отдай коня.
— Отдам. Сама Святогор у меня покупает! Аи-аи, хороший барыш будет!
— Не будет тебе барыша.
— Как — не будет? Конь эта — как человек, да еще и скачет.
Вокруг нас уже собиралась толпа. Стыдоба, Святогор Кащея три раза видал, а теперь как нищий коня выпрашивает! В Смородинку заглянул, а в свою суму позабыл!
— Отдай коня, — повторил я тоскливо.
— Бери-бери!
— Порченый твой конь, — сказал я вдруг.
— Сын русского бога, побойся отец свой!
— Порченый, — повторил я уверенно. — Богатырский, а порченый. Глаз на нем лежит нехороший. И на других тож.
Степняк вытаращился на меня, потом кинул шапку оземь и плюнул.
— Чего вытаращилась? — накинулся он на зевак. — Не видите, с кем моя говорит? Прочь, прочь пошла!
И зашептал мне:
— Мать жены моя, он, он глаз положил! Видит, коню цены нет, и глаз хорек вонючий положил, ведьма лысый! Приеду, зашибу! Снимай сглаз с коней моих, полцена сброшу!
— Давай вот что, — сказал я, впервые в жизни противен сам себе, — я до Киева на коне доеду, коли снимется сглаз, двойную цену получишь. После Новгорода в Киев зайди.
— Двойная не надо! Мать жены голова с плеч надо!
— Ты меня слушай. Двойную цену получишь, и траву дам в чай — добрей мать твоей жены станет.
Благодарил меня степняк. Стыдно мне было: в первый раз обманом взял! Долго еще ехал и думал: хоть и грязь для богатыря деньги, а все ж таки надо, чтоб к подошвам пристала.
В Киеве пришлось первым делом идти к князю. Не состарился Святослав, не помягчала варяжская порода на русской равнине — сидит, как беркут на скале, и глазами сверкает.
— Святогор! Вышел из затвора таки! Или что случилось на земле моей?
Что мог я воину объяснить, пусть и на престоле сидящему?
— Великое зло, — говорю, — по земле твоей гуляет. На подвиг ухожу. Долгий будет и людям невидимый. Не с твоей ратью пойду и рассказывать ничего не стану.
Хмурится Святослав:
— Не люблю я тайные подвиги ваши! Вот Вольга — дружину остановит, и люб он мне.
— А коли Вольга перестанет дружины останавливать, и войско твое все исчезнет, и людишки в земле твоей переведутся — что тогда тебе любо будет?
Вздыхает Святослав:
— Велик, видать, подвиг твой. Ни о чем спрашивать не буду, но как найти тебя? То раньше на месте сидел, но на зов мой не шел, только из-за леса советы давал, то теперь вовсе уезжаешь невесть куда.
— Не знаю, что ответить тебе, князь. Дорога моя петляет, как речка подлая. Если почую, что нужда у тебя во мне крайняя, — приду. Но может так статься, что биться в этот миг буду и с места своего сойти не смогу. Не обессудь уж тогда, пойми. Молчит Святослав, усы разглаживает.
— Ладно, — говорит наконец, — богатырь. Людям своим приказ дам: если объявится Святогор, слушаться его, как меня самого. И казну ему открывать, и полки под его начало ставить. Престол не забывай все же.
— Как забудешь? Мы землю Русскую Силой держим, ты — порядком. Простились.
В Киеве тогда Вольга был, меня поджидал, а Микулы не было. Говорю Вольге:
— На подвиг зову. Велик враг, а есть надежда запереть его.
Замахал руками Вольга, зашикал:
— И не говори про такое, миленький. Всегда был враг, и всегда будет. Служкам его жизнь укорачивать мы поставлены, а на большее руку не поднимай. Да и к чему? Так мир устроен, и не к чему нам, убогим, в дела богов мешаться, чужие это дела.
— Мне не чужие, — говорю. — Даждьбог мне отец, а враг, выходит, дядя.
— Не ходи, горденький ты мой. Что Даждьбог тебе отец, про то все говорят, но доподлинно не знают. А что синички о море поют, то дело небольшое.
— Тайны мне открылись, Вольга. Пойдем.
— Играет с тобой Упирь-змейка, кольца свивает, а что ей потеха или причуда минутная, то тебе погибель. Защитница нам Упирь, но невместны нам Сила и лукавство ее. Не замахивайся, Святогорушко, на неземное.
— Боишься ты, Вольга.
— Аи боюсь, дорогой ты мой, боюсь. Хочу еще землю потоптать, на солнышко посмотреть, плечо свое князю подставить. Не оторвешь гору от земли, моря не выпьешь, звездочку не достанешь. Меру, Святогорушко, знать надо.
— Тогда прощай, Вольга. Коли рядом окажешься — поможешь?
— Когда дело земное будет, то посмотрю, может, и помогу. Но особенно не надейся: не мешаюсь я в дела такие.
— Долго живи, Вольга, останавливай рати.
— А ты поумней, пожалуйста, касатик.
С тем и расстались. Стал я Микулу ждать. Почует Микула, что в Киеве я, покажется. И к зимнему солнцевороту объявился в Киеве Микула.
— Здравствуй, — говорит, — братик.
— Здравствуй и ты, Микула. Подвиг разделим?
Сопит Микула, меня слушает. Потом говорит:
— Дурак ты, Святогор, и опасный дурак при этом. Враг всегда был, но не перевелись от этого люди. Убивали, жгли, вредничали, но не перевелись. И дальше не переведутся. А расшевелишь ты врага, нас всех погубишь. Как почует он, что на него самого руку люди подняли, — отомстит страшно. Или не знаешь ты этого? Покуда змею не трогаешь — и она тебя не тронет. А коли полезешь на нее, так и ужалит она тебя.
В общем, бросай ты это дело тут же.
— Не остановить тебе меня, Микула.
— Князю скажу.
— А говорил я уже Святославу и еще скажу: враг престола его лишит. И будет мое слово против твоего. А честно скажу тебе, Микула: больше моя слава твоей и меня князь послушает.
Скрипит зубами Микула:
— Не шевели гнездо страшное, зло большое от этого людям будет! Не заносись, гордец глупый и своенравный! Что сам ты голову сложишь — то печаль малая. Зло расшевелишь! Дремлет оно, а ты в него острием раскаленным!
— Давно ли зло задремало? — спрашиваю. — Или разбоя меньше на земле стало?
— Коли тронешь его, больше, больше будет! — Микула сипит.
— Если не мы сейчас, Микула, то кто тогда? Мельчают люди, слабеет Сила их, и изведет их враг! Пока есть богатыри Сильные, только тогда и можно зло запечатать!
Молчит Микула. Потом в сторону смотрит и говорит:
— Пропади, запечатник! Последнюю службу окажу — на подвиг провожать поеду. День вместе будем, потом в Киев вернусь и слушать о тебе больше не стану.
— Спасибо и на этом, — говорю.
— Когда едешь-то?
— А сейчас прямо.
— Весны хоть подожди.
— Нечего и некого ждать мне теперь. А по мне что стужа, что гроза. Даждьбогов я сын.
— Дай хоть каши поем. — Микула скрипит.
Поел он. Выехали из Киева. Не знал я, куда ехать, и на север двинул. Микула со мной. Леса пошли несчастные, снегами засыпанные. Пусто, сиро. Охнул вдруг Микула.
— Смотри! — кричит и на лес показывает.
Поворотился я, а конь мой вдруг заржал и дернулся и удар страшный, смертельный, от головы моей отвел, только по руке левой он пришелся. Снес Микула мне с кольчугой вместе руки кусок. Выхватил я меч:
— Вражья подстилка!
— Ушел, думаешь? — Микула хрипит. — Конь твой подлый тебя только и спас, а то остановил бы я тебя. С врагом никогда не знался, а шевелить его не дам! Не уйдешь ты с дороги этой, Святогор.
Схватились мы. И мечами бились, и Силу друг на друга напускали, и одолевать меня Микула стал.
— Не уйдешь, гордец смертоносный, — пыхтит, — не уходил никто еще от Микулы!
Но тут игла, из Смородинки добытая, в ворот зашитая, горячей вдруг стала, и прибыла Сила моя несказанно, и затмил я Микуле глаза и рассек его от плеча до седла, и каша из Микулы полезла.
Стою над ним, и дрожь меня пробирает. Он на меня первый руку поднял, но чтоб я богатыря русского своей рукой порешил! До какого ж предела, думаю, враг во власти своей дошел, что Микулу пленил! А потом смотрю — нет на Микуле злой Силы. С ясной головой Микула на меня кинулся. Опасен я, решил, а суд у Микулы скорый был.
Долго я над ним стоял. Потом в Киев повез. Ночью в город въехал, но все равно сбежался народ, плачут:
— Микула мертвый, а Святогор в крови весь!
Вышел на крыльцо князь разбуженный.
Громко сказал я, чтоб все слышали:
— На зло смотрите! Один богатырь убит, и ранен второй! Берегитесь, люди, раз богатыри гибнуть начали.
А больше ничего не сказал никому. Вольга один все понял, но только головой покачал и ни слова мне не сказал. Заплакал Вольга. Не любил Микулу, а страшное дело случилось.
И остался я в Киеве на зиму. Руку вылечить надо было, и вообще знамение смертное получил. Не начинают подвиг так.
Скоро степняк объявился, ко мне прибежал. Сказал я ему:
— Нет цены коню твоему. Честно говорю. Поэтому получи впятеро больше того, что просил. Больше бы дал, да сведут тебя с ума деньги такие.
А он про свое:
— А трава в чай?
Охнул я про себя, но некого винить, кроме Святогора, и дал ему траву умиротворяющую. И долго я сидел тем вечером, и все мешалось в голове моей: и обман мой, и с Микулой сшибка, и игла со Смородинки. И стонала душа моя, и не было на земле человека, который бы залечил мои раны.
Глава пятая
Тело Микулы я отправил с верными людьми на Ладогу-озеро, к Раде. Санный поезд с его телом шел медленно, и только через два месяца рана на руке моей, которая уже совсем зажила, вдруг вспыхнула огнем и стала гноиться. Я ожидал этого и откладывал выезд из Киева. Но Рада недолго гневалась на меня, гной вышел, и я отправился сам не зная куда. Да и что мне предстояло делать, оставалось загадкой. Дуб, похожий на распяленного жука, и дупло в нем не подлежали сомнению; но я сомневался, что в дупле действительно увижу яйцо, и игла, данная мне Смородинкой, могла быть предназначена совсем не для того, чтобы раскалывать злую скорлупу.
Решительно ничто не подсказывало мне, куда ехать. Проблуждав до середины лета по случайным лесам, выглядывая тот дуб, и, не только что не найдя его, но даже не повстречав никакого обнадеживающего знака, я, как делал в таких случаях всегда, остановился у темного лесного ручья. Несколько дней я смотрел на воду, но видения все были пустые. Потом я отогнал видения и стал думать. Дубы; ох, дубы росли, насколько я знал, по всем сторонам земли, и Кашею было вовсе не обязательно гнездиться на Руси. Чтобы объехать всю землю, нужен был полк богатырей, а один богатырь, сраженный моей рукой, лежал в могиле, второй испугался, а больше богатырей об эту пору не было. Никаких других примет я не имел. Где искать? В дубовых пущах на юге? На северных окраинах? Великий лес тянулся на север и на восток, и только темные слухи доходили до нас с его дальнего края, откуда поднималось солнце и где, как говорили, на берегу зеленого моря лежали богатые страны. Иголку в стоге сена найти было проще, чем этот проклятый дуб. Следовательно, думал я, на него можно было выйти либо по случаю, либо по знаку. А знак найти можно было тоже только случайно, потому что никакая Сила не направляла меня в то время.
Я достал иглу. Она была холодной и тусклой и никак мне не помогала. Я подбросил ее в воздухе; она легла на песок, как самая обычная игла. Острие ее указывало на юго-восток. Мне было все равно, куда идти, и, хоть я и не верил в то, что это был знак, я поехал туда, куда показала игла.
Семь лет объезжал я леса Галитчины и Волынщины — и в распутицу, и в метель. Я сновал по лесам как челнок. Помощников мне не было; я не мог справиться о дубе даже у зверей, потому что они отвечали бы Кащею о Святогоре, как отвечали бы Святогору о дубе. Я не сомневался, что Кащей был настороже и искал моей погибели, но если бы он узнал, что Смородинка проговорилась про яйцо и дуб, он бы бросился на меня всей своей Силой и, конечно, уничтожил бы. А так у Кащея была пропасть других забот: за каждым кровопролитием, насилием, ссорой даже стоял он и временами, хохоча над людским несчастьем и радуясь тому, как люди изобретали новые способы извести друг друга, наверное, даже вовсе забывал про меня.
Люди знали, где скитается Святогор, и искали встречи со мной. И многим помогал я.
Нет более невыносимого испытания для богатыря, чем пустое житье. Первые три года я тосковал неимоверно, а потом свыкся и с этим. Я уже был готов скитаться впустую всю странную жизнь мою и умереть, так и не завершив подвига. Как рабочая лошадка, я впрягся в свой хомут и не думал ни о чем, кроме искомого дуба.
За семь лет у меня не было ни одной настоящей сшибки; только несколько раз карал я разбойничков, но куда было озверевшим мужикам или беглым воинам разозлить или озадачить Святогора своим небольшим воинским умением, на восьмой год я готов был поручиться, что никакого необыкновенного дуба ни на Галитчине, ни на Волынщине не было. Я снова бросил иглу. За семь лет она ни разу не засветилась и не потеплела, и ее падение должно было быть таким же случайным. Сейчас игла показала на северо-запад, и я безропотно поехал сначала в Полоцкую, а потом в Смоленскую земли.
Чего я боялся, так это того, что игла потеряла свою Силу. Но этому я помочь в любом случае никак не мог.
Одолень-трава и мындрагыр все еще были со мной. Каждый год я просиживал ночь летнего солнцеворота близ папоротников, но одолень-трава мне больше не открывалась. Мало-помалу я стал приходить к мысли, что боги меня оставили. Может быть, Упирь не простила мне Микулиной крови.
Я проездил по Полоцкой земле три года и отправился в Смоленскую. Я не знал, стоит ли мне через три года, когда я обрыщу новые леса, бросать иглу в третий раз. Я ей не верил. Я уже смирился с мыслью, что никогда не найду тот дуб.
Однажды, как бывало несчитанное количество раз, я почуял в лесу человека и приостановился. Он шел прямо на меня; кусты шумели, и вот я уже его видел. Привычно я испытал, Сильный ли он. Нет, никакой Силы на нем не было.
— Святогор, Святогор! — запросил он. — Помоги! Мне еще тридцати годов не исполнилось, а уж еле ноги таскаю. Сердце меня мучит.
Жить ему оставалось не больше года. Помочь я ему уже ничем не мог, мог только усмирить боль. Я дал ему трав, он кланялся в землю. Назвался он Хлыном, был из дальней деревни и уже несколько дней шел по моим следам.
— Первый раз я тебе сам травы заварю, — сказал я ему. — Да и сразу выпить тебе отвар нужно: путь не близкий. Травы русские даю. Покажешь ведуну вашему, пусть таких же тебе отсыплет.
Хлын с надеждой смотрел, как я готовил снадобье.
— Пройдет хворь моя?
— Боль пройдет, — отвечал я уклончиво, но Хлын, кажется, все понял.
— Видно, из дальних стран травы нужны, — вздохнул он тоскливо.
— Почем ты знаешь и отчего дальним веришь больше, чем ближним?
— На восходе солнца, говорят, правильные травы растут. Так ли?
— Везде правильные травы есть.
— А вот слышал я, — Хлын мечтательно сощурился на огонь, — что выстроили на восходе солнца Белую башню и кто в ней проживет три дня, с того любая хворь спадет.
— От кого ты такое слышал? Я, Святогор, давно землю топчу и на восходе был не раз, но не слыхивал я про такую Башню.
— Купец нашей деревней проезжал год назад. На заход ехал, шелка вез, но либо обратно другой дорогой прошел, либо сгинул на заходе. Говорил, выстроили ее недавно волхвы тамошние. Стоит Башня у моря, три реки великие нужно переехать и степью пройти, а как песок один пойдет, там и Башня будет. Камень ее особый, из южных стран, и волхвы там сильнющие живут, и вылечиться там можно. Одно в толк взять не могу: как же это может быть, чтобы один песок был кругом? И не бывает такого.
— Бывает, — вздохнул я.
С Востока постоянно накатывали какие-то слухи. Давно говорили уже про Беловодье, где бессмертны люди, но куда входа нет, а теперь вот про Белую башню придумали. Хлын все говорил про Белую башню и про то, как там все от хворобы лечатся, а я рассеянно слушал вполуха.
— …и стоит, говорит, в песках, тоже белых, и чудно это.
— Что чудно-то? — зевнул я.
— А дуб.
— О травах твоих думал, не слушал тебя. Что чудно-то, повтори?
— Да действительно чудно, Святогор. Пески сухие, как зола, а за Башней низинка, и зеленая вся, а в ней дуб растет. Море его не солит, песок не сушит, а держится, видно, Силой Башни той. Что ты так на меня смотришь, Святогор?
Я смотрел на него так, как давно не смотрел на людей.
— А сердце твое слушаю и о травах думаю. Помолчи.
Я готов был поклясться, что на нем не было никакой Силы. Он был простой человек. Он смотрел мне в глаза доверчиво и открыто, но я хотел проверить, по умыслу он говорил, по наущению или по простоте. И я пронзил его Силой. Брови мои пошли вверх: Хлын говорил то, что слышал.
Но, добиваясь своего, я не рассчитал. Моя Сила оказалась слишком велика. Он схватился за грудь, застонал и с ужасом глянул на меня. Я подскочил к нему, но Хлын уже отходил.
— Что же ты, что же… — прохрипел он, в отчаянии вращая белками глаз, но если я и не мог чего-то победить, так это свою собственную Силу.
Он умер тут же. Травы только закипали на огне.
Я провел подле него три дня. Я подумал, что это мог быть Кащей, дошедший до совершенства в своих личинах. Но мертвый не ушел; я почувствовал, как отлетела его душа и помчалась на запад, на Смородинку. Я знал, что эта душа все еще укоряет меня. На второй день началось тление. Сомнений не оставалось: Хлын был человеком из плоти и крови, Силы на нем не было, и говорил он то, что слышал.
Я похоронил его и стал мерить лес шагами.
Хлын говорил то, что слышал. Но что это был за купец? Не обычные ли восточные байки он повторял? Не был ли он подослан врагом? Ответить на все это я не мог.
Я поехал в деревню, из которой был Хлын. Он жил бобылем, и его смерть никого не огорчила. Мужики только возгордились, что человека из их деревни похоронил сам Святогор, и выспросили у меня, где была могила, ожидая, видно, чудес на том месте.
Мне не составило особого труда исподволь выведать, что купец действительно проходил через деревню чуть больше года назад, вез шелк, шел на заход, собирался возвращаться той же дорогой, но пропал. Слова Хлына про Белую башню мне повторили точь-в-точь. В деревнях долго помнят истории про чудеса. Купец был степняк, покупал шелк на границе пустынь и возил его в Русскую землю, а теперь вот ушел дальше. Ничего особенного за ним не заметили, и если на нем была Сила, то он ее никак не обнаружил.
Если бы я услыхал только про Белую башню, я бы запомнил слух, но поинтересовался бы у знающих людей лишь при случае. Но дуб — это была подробность, которая удивительным образом пересекалась с моим подвигом. Дуб в таком месте, даже безо всякой Башни, — необыкновенный дуб! И низина, заросшая сплошь, — подозрительное урочище в песках! Я решил ехать. Была весна, и я рассчитывал добраться до места к осени. Башня за тремя великими реками, у моря, в песках — сомнений не было, это за низовьями Волги, на восточных берегах Хвалынского моря.
Я не гнал коня сверх меры, чтобы не будить слухи. До поры до времени я никого не спрашивал про Белую башню, но в донских степях о ней стали говорить уже сами встречные. Они спрашивали меня, что это за волхвы, и как они построили эту Башню, и правда ли, что Башня снимает все хворобы. Я отвечал, что ничего не знаю, что пробираюсь в южные горы, и спрашивал, отчего они не везут своих хворых к Башне. Все говорили одно: к Башне нельзя прийти просто так, она должна позвать. А построили ее недавно, и людей, которых она позвала, никто сам не знал, а слышал только истории, прошедшие через несколько уст.
Я заехал в Итиль. Поговорив кое с кем, я еще больше уверился в том, что Башня действительно есть. В Итиле о ней знали, но предпочитали молчать. Как считали там, Башня была слишком Сильна и нова, чтобы судить о ней. Оставалось неизвестным, исходит ли от нее зло, а добрых мест на земле не бывает. На меня смотрели с подозрением, и от одного знающего я услышал: «Осторожно, Святогор. Не разбуди Башню».
Начиная с Итиля я поехал берегом моря. Несколько раз вдали показывались всадники, но, завидев меня, растворялись в желтом мареве. Я не знал, были ли это дозорные или просто проезжие люди. Догонять их я не собирался: если Башня существовала, говорить надо было прямо с нею или с людьми, которые в ней волхвовали.
Стояла обычная для этих мест удушливая погода, и только ветер с моря временами бывал прохладен. Однако по большей части он напоминал жар, идущий от горячего котла. Начиналась осень, и скудная трава свалялась и пожухла; коню моему приходилось несладко.
Я ехал уже восточным берегом моря и однажды ночью позвал змей. В первый раз в жизни змеи ко мне не пришли.
Я ждал их до рассвета. На меня накатывал страх: не растерял ли я свою Силу? Я, Святогор, которому Упирь всегда посылала змей, даже когда я и не просил, а уж когда просил, то и подавно, теперь не мог их вызвать!
Утром я завидел орлов и заговорил с ними. Орлы продолжали кружить надо мной, как над самым обычным всадником. В гневе я проклял их своей Силой; но орлы невозмутимо мерили крыльями небо.
Я заговорил с морской матерью, но я потерял либо слух, либо голос. Я слышал только нерасторопный прибой и видел только скучную морскую гладь. Сомнений не было: я лишился части своей Силы. Однако поворачивать назад я не хотел. Я не желал приобретать, отступая.
На третий день после невеселого открытия я выехал на высокий обрыв. Море шумело далеко внизу; но я не видел ни одной чайки вокруг, хотя им бы как раз и гнездиться здесь на скалах.
Солнце клонилось за море, бросая на него свой нетленный золотой ковер. Я ехал над пропастью; ветер шелестел травой; внизу море ровно билось об отвесные скалы. И тут я увидел урочище.
Оно открылось мгновенно. Только что вокруг не было ничего, кроме безжизненного обрыва, высохшей скудной степи, и вдруг из-под обрыва вынырнули неровные откосы, спускавшиеся куда-то к морю; но не от этого я вздрогнул, а оттого, что в этом безводном Жалком краю откосы были покрыты жадной темной зеленью, обильно глотавшей живую воду на рубеже сухой степи и соленого моря. Прямо там, где стоял я, меж скал был вход в урочище, и зеленая трава насмешливо кивала мертвой степной сестре. Вход был узок, скорее, это была широкая щель, в которую всадник проникнуть никак не мог.
Откосы уходили за поворот, и я проехал дальше, Но ничего, кроме верхних площадок, сплошь зеленых, в высоких диковинных кустах, я не увидел: они закрывали собой нижние.
Урочище простиралось вдоль моря на полет стрелы, а потом снова замыкалось глухим обрывом. Другого входа в него не было.
Я вернулся к щели в скалах, спешился и протиснулся внутрь.
Урочище было живо; шорохи ползли кругом, я видел змей и ящериц под камнями, изумрудных и багровых жуков на пышных цветах граната, белых бабочек без числа. Хохлатые удоды, пестрые сойки и длиннохвостые сороки с любопытством таращились на меня, наклоняясь и свешиваясь с ветвей, чтобы лучше видеть. Ни одной тропинки не было, и, вглядываясь в землю, я не мог определенно сказать, заходили ли в урочище люди. Мне казалось, что нет, но трава была так густа и жестка, что я мог ошибаться. Я рассылал по всем сторонам Силу, но она не подсказывала ничего.
Я поднялся к обрыву, где ждал мой конь, и сказал ему:
— Отсюда уходи и жди, пока позову. Сколько бы времени ни прошло — жди.
Он обеспокоено посмотрел на меня и тихонько заржал; он не чувствовал ничего особенного вокруг, и до сей поры мы никогда не расставались. Послушно он поскакал в степь, прочь от моря и обрыва, которых боялся, а я снова шагнул в скалистый проем.
Без особой надежды я заговорил со змеями и птицами. Конечно, они не отвечали, а бежали от меня, как от самого обыкновенного чужака, вторгшегося в их заповедную землю.
Кусты граната, все в крупных цветах, стояли купами; между ними вились хмель, ежевика и шиповник. В урочище царила полная неразбериха: хмель созрел одновременно с ежевикой, шиповник и гранат еще цвели, крупные красные шишки ядовитых трав, похожие на привставших змей, покачивались над птичьими гнездами, в которых по осени лежали яйца, а настоящие змеи, шнырявшие вокруг, гнезд не разоряли.
Я нашел проход к следующей ступеньке урочища; под козырьком скалы лежал белый песок, прилизанный ветром. Скалы дыбились вокруг, а между ними вилась все та же сочная зелень и шныряли безмятежные твари. Я стал обходить песок, не желая оставлять следов; это было трудно; песок словно тянулся ко мне, а скалы сдвигались и не давали протиснуться между ними. И когда я наконец миновал проклятый белый язык песка и вышел на поляну, прямо подо мной, ступенью ниже, открылась Белая башня.
Она стояла у самого моря и в лучах красного солнца казалась тлеющим углем, но сложена была из блестящего белого камня, широкая, напрочь лишенная окон: круглый белый приземистый обрубок, прикрытый низким куполом. Она сверкала и переливалась, и я не видал ничего построенного человеческими руками, что было бы совершенней ее. Отполированные грани были, как зеркала, и я видел себя — облитого закатом, как кровью, и мороз прошел у меня по коже.
Если в Башню и был вход, то он либо начинался из подземелья, либо открывался на море. Башня была одним налитым кровью глазом, который вбирал в себя урочище. Башня завораживала, и я неотрывно глядел на ее прекрасные грани, но тут что-то коснулось моего уха, я выхватил меч и отпрыгнул. Огромный филин бесшумно несся куда-то; я проводил его смятенным взглядом, и, когда филин долетел до правого края Башни, я невольно охнул, потому за Башней в низине стоял дуб.
Филин скрылся в его ветвях. Дуб был молодой, но нелепо взметенные ветви все равно делали его похожим на распяленного жука. Урочище, филин, распяленный дуб — это было как во сне, это было то, что я искал пятнадцать лет, уже отчаявшись и рыща по земле бессмысленно и слепо, как поднятый из берлоги медведь.
Я долго стоял, озираясь. Ни человек, ни бесплотный дух не объявились, и я медленно, держа в руках меч, двинулся к дубу, оставляя сверкающую Башню по левую руку. Внезапно земля разверзлась у меня под ногами, и я полетел вниз.
В падении я рубил мечом все вокруг, но меч сек только воздух.
Я упал на что-то мягкое и через мгновение не сдержал крика отвращения: я лежал в густой липкой паутине и на меня со всех сторон лезли мохнатые гады. Со стоном бессилья я стал метаться по норе, но они уже жалили меня, и скоро спасительный жар затмил мне глаза. «Здравствуй, смерть», — только и успел подумать я.
Я стремительно плыл в темноте, ничего не ощущая, кроме этого неслыханно быстрого движения в бесплотном потоке. Потом меня понесло еще быстрее, а дальше я словно закупорил какое-то отверстие, и поток силился одолеть меня, и одолел-таки, и, как праща камнем, выстрелил мною в пустоту. Я быстро несся куда-то и вдруг на мгновение увидел собственное тело, скорчившееся на дне глубокой ямы; пауки ползали по мне, уже не жаля, а будто осматривая меня, как поле выигранной битвы. Потом меня дернуло вверх, и урочище показалось мне величиной с ладонь, и в степи я увидел мятущуюся белую точку — своего коня, и остатками сознания я проклинал свою небрежность, но все это больше не имело никакого значения, потому что, словно голос за дальним лесом, я услышал тихое слово: «Смородинка». И я понесся над землею, не различая ничего, ибо все слилось в вихрь смешанных красок, а потом меня закружило в ночи, где звезды казались серебряными нитями, а луна — потоком серебра, выплеснутым в небо. «Смородинка», — повторял время от времени кто-то не мужским и не женским голосом, а потом Сила, несущая меня, стала спокойней и тише, и я чувствовал, что меня опускают ближе к земле, но движение замедлялось, и я словно повис в воздухе.
В темноте я все же различил то, что и должен был увидеть: неподвижную гладь воды. Я — да уж не я, потому что тело мое осталось в страшной яме, а, видно, душа моя, почему-то державшая еще очертания умершего тела, словно уперлась во что-то. Шли мгновения. Тот же бесполый голос повторял ровно: «Смородинка». Но на каждый его тихий возглас вдруг стало слышаться такое же тихое шипение. Так прошло, как казалось мне, бесконечно много времени, а потом шипение стало нарастать, а голос совсем ослаб, и передо мною ослепительно блеснула чья-то лазурная чешуя.
Она показалась только на мгновение, но этого оказалось достаточно, потому что меня стало медленно поднимать снова ввысь, и, убыстряясь, движение потекло вспять, и скоро снова показались краски, потому что я несся на восток, к своему все еще мертвому телу, над которым догорал закат. И я увидал урочище и своего коня, ставшего в лучах солнца розовой точкой, и меня повлекло вниз, и я с ужасом ждал, что снова увижу пауков, пирующих на моем теле, но, когда я смог различать то, что лежало внизу, я увидел, как мое тело выскальзывает из ямы через какой-то лаз; ноги мертво волоклись по дну: кто-то тащил мое тело прочь из проклятого места. Это было последнее, что я увидел. Снова накатила темнота, и я снова закупорил горловину жизни и смерти, но тут благословенной молнией опять сверкнула лазурная чешуя, и я устремился дальше, ликуя, потому что понимал, что вновь буду жить.
Затем все исчезло, и я перестал что-либо ощущать, а когда чувства вернулись, я снова был в своем теле и лежал в зале из полированного красного камня, освещенном несколькими свечами, и надо мной стояли двое.
— Прикажете прикрыть парадный вход? — тихо спросил один.
— Прикрой, — так же тихо отозвался другой. — Мы ни о ком больше не знаем, но, может быть, к нам идет настоящий Сильный.
— Сильнее этого, кажется, не было, — почтительно заметил первый.
— Самые Сильные — тихие. Этот был шумен.
Они говорили на хриплом языке горного Юга. Сознание полностью вернулось, но я был невероятно слаб; я ощущал, как горели все укусы ядовитых тварей. Я смотрел сквозь смеженные ресницы и не шевелился.
— Что-то не то, — вдруг заговорил властный второй.
— Я ничего не чувствую, — почтительно отозвался первый.
— Не то, — повторил второй. — Нет, не может быть.
— Как распорядиться телом? — шелестнул первый.
— Подожди распоряжаться. Не то, не то…
И он наклонился ко мне и раздвинул веки, а я, как забитый зверь, не мог шевельнуть и пальцем.
— Невероятно.
Он приложил холодную руку к моему лбу.
— Молодой друг мой, он жив.
— Я не расслышал, Владыка.
— Он жив.
— Немыслимо! Только вы и я в силах совладать с нашим ядом!
— И тем не менее, — заключил второй, все еще держа ладонь у меня на лбу, — мы получили не труп, а гостя. Неосторожный странник, — и он ущипнул меня за щеку, — полно притворяться. Ты можешь открыть глаза.
Говоривший был горбонос, сед, со взглядом темных отрешенных глаз. Его почтительный наперсник был молод, неловок, скован в движениях, и я с недоумением угадал в нем русского. Я лежал с широко раскрытыми глазами и при всем желании не мог пошевелиться. Я напрягся, как мог, и воззвал к своей Силе.
— Не трудись, неосторожный странник, — произнес старик. — Ты уже давно знаешь, что Сила твоя тебя оставила.
— Владыка, я добью эту падаль? — засвистел шепотом русский. — Если у него две жизни, то уж никак не три.
— Молодой друг, ты когда-нибудь видел людей, у которых было бы две жизни?
— Нет, Владыка.
— Ну, а я видел только три раза, и всегда это был какой-то знак. Подожди-подожди. Он принял противоядие? Я чувствую здесь наш корень и ваш красный летний цветок, но они не на нем.
— Они в суме, Владыка.
— Значит, молодой друг, мы должны заключить, что его спасла Сила, которая много больше нашей.
— Дозвольте снова пропустить его через парадный вход!
— Парадный вход, парадный вход, — повторил старец раздумчиво, думая о своем. — Нет, — сказал он решительно, — поскольку здесь замешана Сила духов, а то и богов, это знак. Скажи мне, неосторожный странник, кто ввел тебя обратно в твое тело?
Я издал только невнятный хрип.
— Ах да, яд же все-таки действует. Ты по крайней мере не Кащей, правда?
Если бы я мог, я бы вздрогнул.
— Не сокрушайся попусту. Мы знаем, зачем ты сюда пришел. Молодой друг, дай ему немного нашей воды. Но отмерь хорошо — пускай только заговорит.
Вода не пахла никакими травами, но я мгновенно почувствовал себя лучше.
— Итак, неосторожный странник, кто тебя спас?
— У меня есть имя, — выговорил я с трудом. — Я Святогор, сын Даждьбога.
— Ты и правда веришь в эту историю? Ты упрям, неосторожный странник. Я скажу тебе правду: я не могу читать твоих мыслей, почему-то ты все еще от меня заперт. Скажи сам, ты знаешь, кто тебя спас?
Конечно, я знал. Еще мертвым я понимал, что лазурной чешуей сверкнула сама Упирь.
— Тот, кому я нужен.
— Да, пытать тебя, наверно, бесполезно. Хорошо, пускай это останется твоей маленькой тайной. У тебя не так уж много тайн от меня.
Он посмотрел в темноту и задумался. Потом, переводя взгляд с меня на своего служку, произнес:
— Раз не труп, значит, гость. Молодой друг, отнеси его на солнце.
— И оставить его там, Владыка?
— Да… Пока просто оставь его там. Я не могу сразу определить меры нашего гостеприимства.
Он хлопнул в ладоши и зашагал куда-то в глубь зала.
Служка подхватил меня под мышки и поволок прочь.
— Ты из кривичей, — сказал я. — И ты Кащеев.
— Верно, — прошипел он, с натугой таща меня вон из зала. — Я всегда думал, что ты неглуп, Святогор.
— Ты видел меня?
— Кто ж тебя не видел. Тебя вся Русская земля видела. А теперь, — заключил он, вытирая пот, — ты просто куль с костьми.
— Ты недоволен, что твой хозяин продлил мне жизнь.
— Посмотрим, на сколько его хватит, — пропыхтел он. — А теперь, — с торжеством сказал он, — сын Даждьбога, повелителя дня, я вынесу тебя на солнце!
И он пихнул меня в кромешно темный лаз и захлопнул за мной дверь.
Прошли ночь, день и еще ночь, и еще день, а я все лежал в кромешной тьме, не слыша и не видя ничего вокруг. Воин вовсе потерял бы счет времени, но я знал, что считал верно.
Жар и зуд от укусов были почти нестерпимы; мучила жажда; тело не повиновалось мне. Я не знал, какими словами ругать себя за то, что провалился в волчью яму. Это было просто смешно, немыслимо, непредставимо, и я решил, что Сила Башни не только сковала мою, но и лишила меня самой простой осторожности, одурманив.
Я пробовал свою Силу и так и эдак. Все было напрасно. Я даже не ощущал Силы Башни и своих хозяев. Очевидно, действительно, все, что оставалось от моей Силы, — это замок на моих мыслях, которые никто по-прежнему не мог читать. Я молился Упири, потому что она все же не дала мне провалиться в темные воды Смородинки, из которых нет возврата. Но Упирь не отвечала. Тогда я решился на невиданное святотатство: я заговорил со Згой. Но то ли Зга вообще никогда не говорила ни с кем, то ли я не подобрал нужных слов, то ли я просто навсегда сделался немым.
Я был беззащитен, я ничего не знал о Башне, и никогда, наверное, ни один богатырь не был так постыдно беспомощен.
На третью ночь за мной пришли. Я даже не услышал, как отворилась дверь и как надо мною склонился служка. И я, как малый ребенок, разбуженный ночью, вздрогнул, когда он гаркнул:
— Просыпайся, бревно!
«Конец Святогору, — подумал я. — Не пробудиться, когда за мной пришли, — не богатырь больше я…»
— Холоп, — сказал я тем не менее спокойно, — помни, с кем говоришь.
— С глупым бревном я говорю. И зови меня — Молодой Волхв!
Я громко зевнул и сказал равнодушно:
— Холопом был, холопом и в землю ляжешь.
Он зашипел от злости:
— Если бы не Владыка, давно бы ты у меня верещал, как заяц. Отдаст он мне тебя. Долгой будет тогда твоя смерть.
— У меня и жизнь будет долгая. И не лайся тут! Делай, что приказано.
И он, бормоча что-то под нос, поволок меня вон из мерзкого лаза, и скоро я оказался в том же самом красном зале.
Старик сидел на полу, скрестив ноги, и, прищурившись, смотрел на свечи. Молодой Волхв бросил меня посреди зала и встал рядом, скрестив на груди руки. Долго все мы молчали, был слышен только треск свечей. Потом старик сказал, не глядя мне в глаза:
— Странно что-то. Вроде все твои тайны знаю, а чего-то понять не могу. Кто тебя от смерти спас?
— А служка твой Молодым Волхвом себя называет, и Кащеев он. Знаешь ты это?
Старик рассмеялся.
— Что Кащеев — знаю, а вот про имя такое звонкое от тебя услыхал. Ты, — обратился он к покрасневшему юнцу, — такое имя еще заслужить должен. Нагл ты, но за услужливость и любопытство жадное прощу тебя.
Тот поклонился в пояс и потупился.
— А вот ты не Кащеев, — продолжал я, — и ты мне тоже непонятен. Поговорим?
Старик немного раскачивался из стороны в сторону; так делают на Востоке, вроде от безделья, а на самом деле — Силу тормошат.
— Не знаю, — промолвил он, наконец, — говорить ли с тобой. Сам не пойму, что это я дни твои продлеваю. Видно, кто-то все еще помогает тебе.
— С кащенком Башню делишь, не боишься. А можно ли, такую Силу имея, отшельником жить? Возьмет ее у тебя Кащей, и не заметишь как.
— Может, и возьмет, — охотно согласился старик. — а может, и помилует. Я на его Силу не зарюсь.
— Земной власти хочешь?
— Равновесия, — равнодушно сказал он. — Это ты сломать порядок хочешь. Глупый ты. Надо, чтобы как на весах все: то в одну сторону склонится, то в другую, но чтоб ровно было все отмерено.
— Весовщиком быть хочешь? Сам меру всему определять?
— А хотя бы так. Когда не одна Башня будет, а несколько, так ни одна чаша и не опрокинется. Одних со свету сживут, другие народятся. Вырежут царство на Востоке — на Западе новое взойдет.
— Так и ты против Кащея, выходит.
— Кащей на одной чаше стоит, ты — на другой. А я ровности хочу, и не враг я Кащею.
— А я, значит, тебе помеха?
— Беспокойный ты больно и сильно чашу толкаешь.
Мы помолчали. Потом старик спросил:
— Ну и что же говорят в вашей земле про Башню?
— Врут все. Говорят — хворобы снимает. А она чаши, видите ли, уравнивает.
— Вот всегда так. Как что новое взошло — так, говорят, либо к погибели оно, либо к здоровью.
— Ты меня к Башне позвал?
— Не я, а глупость твоя собственная. Но в землю вашу я людей посылал. Попадется, думаю, Святогор дурной.
— И показывал Башню кому?
— Лечил даже пятерых, больных смертельно. Были они здесь и, как Башню поняли, так и рассказали. И соблазнила тебя Башня своей Силой, и попался ты.
И тут я вдруг понял, что Владыка Башни на самом деле ничего не знает, не знает, что мне сказала Смородинка, не знает, что я приехал к Башне вовсе не из-за ее Силы, а из-за дуба, и, может быть, даже не знает, что Кащей не бессмертен!
— В союзники приехал тебя звать, — сказал я. — Отчаялся землю мерить. На Белую башню понадеялся. А ты меня паукам скормил.
— Мы гостей незваных через парадный вход встречаем. Но кто же тебя все-таки в тело-то обратно впихнул?
— Кащей.
Старик махнул рукой:
— Не умеешь ты врать, человек русский.
— Не слушай.
Старик пристально глядел на меня:
— Раскроить бы тебе голову, заглянуть вовнутрь, да все равно мыслей не увидишь.
— А ты спроси служку своего: не говорил ли с ним Кащей обо мне? И не наказал ли со мною в паре Башню в другую сторону развернуть?
— Падаль, — зашипел Молодой Волхв. — Все ложь.
— Врет! — воскликнул я. — Посмотри на него!
Старик вздохнул:
— Увы, молодой друг, наш полутруп говорит правду: сейчас ты солгал.
— Он говорил, но он говорил — кончи Святогора!
— Изворачиваешься, — сказал я спокойно. — А что бы Башню в твои руки передать, о том разговора не было?
— Владыка, — прошипел Молодой Волхв, — дозволь я его кончу. Раздор сеет.
— Погоди, милый, погоди, — забормотал старик, поднимаясь, — дай-ка я на тебя погляжу, о чем ты там себе думаешь.
Молодой Волхв пытался защититься от Силы старика, но не мог даже сойти с места. Старик неторопливо подошел к нему, взял его лицо в ладони и стал смотреть в глаза.
Молодой Волхв, видно, отчаянно пытался заслониться Силой, потому что старик нахмурился и вены на его лбу набухли. На какое-то время оба забыли про меня. И тут случилось то, на что я уповал: игла, игла, зашитая в мой ворот, почуяла Силу Кащея, бушевавшую в Молодом Волхве, и стала жечь мне шею. С невероятным усилием я оторвал голову от пола и изо всех своих слабых сил ударился подбородком об острие ожившей иглы. Боги опять помогали мне: она вонзилась под кожу, и, как только кровь моя соприкоснулась с горячим жалом, я стал богатырем.
Я едва успел откинуться на пол снова, как старик оторвался от Молодого Волхва и сказал мне сурово:
— Не хотели мне покуда зла. Лукав ты, собака. Две жизни у тебя были, третьей не будет.
— Владыка, — обрадовался Молодой Волхв, — отдай мне его: за изворотливость свою долго умирать будет.
— Нечего тут пыточную устраивать, — брезгливо махнул рукой старик. — Спать уложи, как обычно, и все. — Он посмотрел мне в глаза: — Хитер ты, труп гостевой, и что-то с собой уносишь. Но прощай на этом, не хочу с тобой разбираться: действительно, раздоры от тебя пойти могут.
Молодой Волхв с натугой поволок меня вон из зала по полутемному переходу. Я чувствовал, что «положить спать» он должен был меня очень скоро, и, как только мы скрылись за поворотом, я сковал его своей Силой и тихо поднялся на ноги.
Молодой Волхв стоял как вкопанный, с перекошенным ртом и глазами, полными ненависти. Я ударил его ладонью по шее, потому что не сковывает Сила людей надолго, подхватил тело, опустил на пол и прислушался. Я был Силен как никогда. В Молодом Волхве еще теплилась жизнь; мне некогда было его добивать. Владыка Башни о чем-то размышлял в красном зале; он был ровня мне, а то и больше меня. Других людей в Башне не было. Сила ее показалась мне громадной; не один Владыка положил такую власть на камень. Но Башня отчего-то терпела меня сейчас. Я напрягся и почувствовал, что Сила ее убывала в трех направлениях. Позади меня был красный зал, в который вел лаз с паучьего «парадного входа». Я чувствовал еще два выхода — впереди и слева. Я медленно пошел налево, и моя осторожность была вознаграждена: плита скрипнула под носком моей ноги, и, в полумраке, я различил провал перед собой; оттуда шел смрад. Видно, там спала вечным сном не одна жертва Башни. Из зала донесся смешок Владыки. Я замер.
— Что, уснул? — спросил Владыка из зала.
Я громко захихикал в ответ.
— Ты мне нужен, — сказал Владыка.
Но я умел говорить даже по-змеиному и поэтому спокойно отвечал голосом Молодого Волхва:
— Я послушаю его Силу.
— Попытайся, — согласился Владыка, и я мелкими шажками начал продвигаться к единственному остававшемуся выходу, который чувствовал. Подземелье было невелико, и через пять шагов я уперся в лестницу. Выход лежал где-то здесь. Но мне мало было найти выход. Я должен был еще биться с дубом, в котором лежала Кащеева смерть.
— Владыка, — крикнул я, вернувшись к повороту, скрывавшему зал, и стоя над телом Молодого Волхва, — ничего не понимаю!
— Чего ты не понимаешь? — донесся до меня усталый голос. — За последние дни слишком много вопросов.
— Здесь ходит чья-то Сила! Я пытаюсь сдержать ее!
— Да, — встревоженно отозвался Владыка Башни, — я чувствую ее, и она велика! Держи ее, я иду!
Он быстро зашагал ко мне, и я чувствовал, что он Сильнее меня, и я изготовился либо погибнуть, либо одолеть, приготовив свое единственное оружие, и, только он показался из-за поворота, я вонзил ему иглу в грудь. Упирь хранила меня. Владыка упал молча как подкошенный.
Я бросился к выходу. Лестница из десяти высоких ступеней вела наверх, и я задрожал от радости, потому что завидел неясный свет. Мгновение спустя я был в самой Башне. Она оказалась гораздо меньше подземелья; розовый рассвет сочился сквозь узкие прорези между куполом и стенами. Прямо напротив меня располагалась маленькая дверь. Я медленно пересек Башню и толкнул ручку.
Передо мной плескалось море, лиловое, прохладное, под свежим утренним небом. Я с наслаждением вдохнул соленый воздух и шагнул вперед. Но нога моя так и осталась занесенной над порогом. Башня не выпускала меня. Я позвал свою Силу, но Башня была Сильнее. Я повернулся и побежал вниз, подхватил легкое старческое тело Владыки и бросил его на порог. Запор был сломан, и я оказался на узкой площадке над морем. Я знал, где был дуб, и шел туда тихим шагом, щупая землю и не желая снова опростоволоситься. Но я не чувствовал никакой опасности поблизости и, обогнув Башню, вышел к лощине.
Дуб стоял прямо передо мной, точь-в-точь такой, как в видении на Смородинке. Держа иглу в руке, я стал спускаться в лощину. И тут я с недоумением заметил, что игла стала остывать.
Моя Сила была при мне, но игла, ставшая горячей в Башне, зачуяв Кащея, сейчас, когда я приближался к его логову, остывала! Я ничего не понимал и стоял, тупо глядя на нее. И в это мгновение чьи-то зубы сомкнулись сзади на моей шее; я вскрикнул и, почти теряя сознание, забросил руки назад; они вцепились в морду зверя. Я ударил зверя по глазам, и он с воем отскочил; метнувшись за ним, я увидел крупного волка с ощеренными зубами, сжавшегося в комок, чтобы прыгнуть мне на горло. Но тут он скакнул в сторону, взвыл победно, и я увидел, как в его пасти исчезла игла, оброненная мною.
Волк оскалился; но это был не звериный оскал, это была усмешка. Он прыгнул на склон лощины и исчез. Я чувствовал, как кровь струилась по моей шее, но я бежал что было сил в сторону Башни, которая мерцала теперь розовым, как драгоценный камень. Владыка еще лежал в дверях, и, задыхаясь и почти падая, я рухнул рядом с ним на землю. Когда мои пальцы сомкнулись на его горле, он как раз пришел в себя, но умер от удушья быстрее, чем смог сразить меня. Я сидел рядом с ним и благодарил Упирь за удачу. Владыка сделал вторую ошибку за утро: сначала он принял меня по голосу за Молодого Волхва, а теперь вот, обернувшись волком, не сдержал усмешки.
Если б не эта усмешка, я не сразу сообразил бы, что волк был оборотнем, а видел бы в нем самого Кащея.
Со смертью Владыки должен был сдохнуть и волк; да, я нашел его в кустах за Башней, со стекленеющими глазами и пеной на морде. Не буду описывать, как я извлекал иглу; когда она была наконец у меня в руках, я сам походил на окровавленного зверя.
Но игла была по-прежнему холодна, и лощина снова не пробудила ее Силу.
Я пошел к дубу. Бесшумная крылатая тень промаячила в воздухе, отрываясь от его ветвей, — филин из моего видения. А обойдя дуб, я увидел дупло.
Оно было на высоте моего роста. Я долго смотрел на его черный зев, сжимая в руках иглу. Я не знал, что с ней делать. Я уже понимал, что холодная игла была бесполезна.
Я бросил всю свою Силу на черный зев, но она вернулась ко мне, не встретив сопротивления. Я посылал ее туда еще дважды, и дважды она возвращалась, как от самого обычного дерева. Прокляв свое невезение, пренебрегая всем, чем только можно было пренебречь, я вскарабкался на дуб и заглянул в дупло. Рваные останки мелкой птахи — завтрак филина, высохшие перья, запекшаяся кровь, волосинки. Обыкновенное дупло, пристанище хищной и умной птицы.
Я истыкал все его стены иглой; она не ломалась, но и не теплела, и ничего вокруг не происходило. И я вдруг понял, что Смородинка меня обманула.
В дурном оцепенении я просидел у дуба, пока солнце не начало бросать лучи прямо на мою голову. Сомнений быть не могло. В подземелье игла зажглась впервые за пятнадцать лет, потому что почуяла Кащееву Силу, исходившую от Молодого Волхва. Теперь же, когда я воткнул ее в дуб, вышедший из моего видения, она не годилась ровно ни на что.
Мне было почти пятьдесят. Вся моя жизнь была прожита зря. Особенно невыносимо было думать о пятнадцати годах, проведенных в лесах. Худо-бедно, но я мог как-то служить Русской земле все это время. Выходит, Смородинка на пятнадцать лет лишила Русь сильнейшего богатыря. Может, я и не был ни на какой Смородинке? Может, все это был сон, морок, наведенный Кащеем? Я не знал.
Я пошел к Башне. Где-то там скрывался Молодой Волхв, которого я твердо намерен был прикончить. Голова моя разрывалась от боли: оборотень-волк основательно порвал мне шею и, может быть, с его зубами в мою кровь вошло нечто большее, чем обычное гнилостное дыхание зверя. Надо было заварить одолень-траву или мындрагыр. Но где была моя сума? Мой меч? Мог ли я справиться с Молодым Волхвом голыми Руками, обессиленный, раненный?
Но ничто меня не останавливало; может быть, так мне и суждено было погибнуть — на чужой земле, от Руки юнца-недоучки, Кащеевого служки.
Не хоронясь, я перешагнул через тело Владыки Башни и шагнул внутрь. Никого не было ни видно, ни слышно, и Сила моя говорила мне, что здесь никого нет.
— Эй, спальню готовь! — крикнул я во все горло, и эхо от стен Башни оглушило меня.
Без боязни я ступил на лестницу и так же без боязни пошел по переходам. Молодого Волхва не было. В сумятице он бежал.
За красным залом я нашел обшитую деревом камору. Там лежали моя распотрошенная сума и оружие. Трав волхвы взять не успели; надежная Сила по-прежнему лежала на них и на мече. Больше в каморе ничего не было. С трудом я нашел потайную дверь; за ней было самое великое богатство, которое я когда-либо видел в жизни: травы. Одного мындрагыра было целых семь штук. Но я побоялся брать травы отсюда. Я не знал, какая Сила на них лежала. Вместо этого я вынес несколько охапок наверх и бросил в море. Я хотел сжечь их, но побоялся, что дым настигнет и погубит меня. Умирать я уже не хотел.
Я не мог разрушить Башню. Ее Сила потускнела со смертью Владыки, но победить ее я все еще не мог. Я бросил его тело там, где оно лежало. Никакого подвига я не совершил, но Владыка невольно служил Кащею. Я жалел, что не разузнал больше, но стены отвечают очень редко, а спросить больше было не у кого.
Я пошел к дубу и развел у его основания огромный костер. Как ни была сочна зелень в урочище, но все же наступала осень, и лощина занялась. Я сидел в отдалении и ждал хоть какого-нибудь знака, но прошли день и ночь, и дуб догорел, как догорали до него тысячи дубов. Я плюнул в шипящую гарь и побрел прочь.
За ночь урочище стало увядать. Облетели лепестки граната, пожухли цветы шиповника, хмель и орехи попадали на землю, листья повяли. Никакой живности я уже не видел. Сухая степь стремительно наступала по склонам, принося с собой омертвление земли. Я не знал, возродится урочище когда-нибудь или нет.
Ночью я выпил отвар одолень-травы и чувствовал себя здоровым. Теперь я мог не бояться, что оборотень заберет меня с собой.
Поднявшись на обрыв, я свистнул коня. Конь появился с радостным ржанием. Все было, как прежде, только смысла больше не было в моей жизни. Я не выбросил иглу — пускай она предупреждает меня и впредь о Кащее. Но я больше не дорожил ею.
Неспешно я поехал берегом моря на север, потом завернул на запад и поздней зимой въехал на Русскую землю.
Весна была хмурая, тревожная, мокрая и обещала нехорошее лето. Она издергала всех, как беспокойная жена; Сила была взбудоражена и обещала большое своевольство в скором будущем. Лешие проснулись раньше времени и уже заводили невинных в сырую чащу на погибель. Русалки словно взбесились; ночуя на берегах рек, я слышал, как они по заре ломали лед своими тонкими пальцами; время от времени раздавался мощный треск: это водяной, не понимавший, что с ним происходит и отчего ему так неймется, стремительно всплывал с глубины, ломая горбом льдины. Мой отец, Даждьбог, беспокойно шарил по земле красным лучом, пророчествуя мор. Стрибог бешено заливал землю водой, не зная удержу. Бесновался и Белее: вся скотина словно лишилась разума, металась и тосковала; в деревнях жаловались, что куры перестали нестись, что у коров пропало молоко, что мясо забитых тварей имело тошнотворный вкус. Охотники шепотом передавали, как звери, умирая в силках, говорили по-человечьи, и что подстреленные птицы, прежде чем умереть, взмахивали крыльями непременно три раза.
«Что это за знамения, Святогор?» — спрашивали меня. «Готовьтесь к гладу, войне и мору», — отвечал я кратко. Люди бежали на капища с жертвами, но все это было напрасно, потому что Сила отчего-то разбушевалась, и ее было не утишить жалкими людскими подношениями. Обычно такое случается, когда Мокошь начинает особенно страдать по матери своей, Зге, и пока не забудется в тихом плаче, ничем беснование ее не перешибешь.
В Киеве меня ждал новый князь, Владимир. Это ему всегда говорил Святослав: «Тебя, сынок, мне Святогор с Востока привез». Кровь северных разбойников, варягов, бушевала во Владимире; к тому же к зачатию его имел отношение мындрагыр, добытый мной, а дети, в чье зачатие вмешались, нрав имеют буйный.
— Святогор, с какой стороны беды ждать? — спросил он, играя длинной серьгой со смарагдами, которую, подражая отцу, носил в ухе. Он только что взошел на престол и был уверен, что жестокость поборет все, кроме воли богов.
— От неба огня, от земли голода, от воздуха мора, от друзей измены.
— Не знак ли это какой?
— Несчастливый год будет, это я тебе и так сказал.
— Скажи, Святогор, — тихо проговорил он, промолчав, — что ты думаешь о новом боге?
Вот оно что. Слышал Владимир, что умирают старые боги и что надо новому, единому, на далеком Юге распятому, молиться. Бабка его, Ольга, правительница крутая, памятливая, но мудрая, в этого Бога верила, и с ней многие обратились. И уж почти все соседи наши либо Распятому молились, либо просто Единому.
— К чему тебе тайны эти? — спросил я недовольно. — Что уйдет, тому поклонись, а пока кланяться будешь, новое уж само рядом появится. Не останется мир без присмотра.
— Не пора ли кланяться? — настаивал князь.
— Раз спрашиваешь, значит, не пора еще.
— Подтолкнешь?
— Что я тебе за толкальщик такой! — сказал я грозно. — Что тебе до богов, своим умом живи!
Злили меня расспросы такие; часто меня пытали, правда ли-де, что слабеют старые боги, что нового искать надо. Не отвечаю никогда людям глупым: не хочу воздух попусту сотрясать. Людям ведь что — боги, как князья, который сильнее, к тому под руку и переметнуться. А на самом деле не как князья боги. Правду сказал я Владимиру: кланяйся богам, каких знаешь, а коли поднимешь глаза от земли и нового увидишь — значит, зовет он тебя. Не важно, какому богу молишься, когда о враге всеобщем помнишь, который извести людей хочет, а ты ему противься, как тебе силы позволяют, и будет тебе награда от любого бога. Но коли силен ты был, а врагу сдался — строго спросят с тебя на Смородинке, какому богу ни молись.
Увидел князь, что рассердил меня, и стал советов государственных спрашивать, и говорил я с ним, и просил он меня съездить в Новгород, и через людей доверенных звать еще варягов на Русь. Варяги для Руси — что обруч для бочки; и согласился я: дело полезное, хоть и не вполне богатырское.
И на другой день выехал я на север. Распутица была сильная: не жалел воды Стрибог, а Даждьбог снега ел, но землю не сушил. Медленно продвигался я, но в Киеве несносно было мне сидеть, и терпел я нескорую езду. На второй день еду дорогой узкой, мокрой, под дождем шумным и вижу: в лесу старушонка копошится. Занята чем-то, меня не замечает даже. Остановился я, говорю:
— Эй, бабушка, чего грязь месишь?
Подняла на меня глаза подслеповатые старушонка, а лицо мокрое, и с каплями дождя слезы мешаются.
— Ой, — говорит, — проезжай, сделай милость, не мешай.
— Чего ищешь?
— Снега прошлогоднего, — отвечает сердито, а сама слезы глотает.
— Давай, — говорю, — вместе искать.
Испугалась старуха.
— Ты, — говорит, — меня не трогай, пожалуйста. Я, — говорит, — ландышей ищу.
— Какие же ландыши, — говорю, — бабушка, о такую пору? Спят они под землей еще.
— Хоть корневищ накопаю, — плачет.
— Кому, — спрашиваю, — худо?
— Старик мой помирает.
— Нашла ты ландышей, бабушка, — говорю, — пойдем старику отвезем.
Не верила она, потом затрусила по лесу, на меня оборачиваясь, я за ней. На отшибе они доживали, в лесу недалеком. Просидел я у них день и ночь, поднял старика. Старуха вокруг меня как молодая ходит, не знает, чем угодить в бедности своей.
— Я, — говорит, — вижу, ты человек непростой. Дуб тут рядом есть необыкновенный, желуди с него удачу приносят.
— Нет мне, бабушка, — говорю со вздохом, — от дубов удачи, и как увижу дуб, так свирепею прямо.
— Возьми, — просит, — сделай милость. Нечего мне тебе дать.
Не отказываются от подарков бедных, дорогие только бросают. И повела она меня к дубу.
Только зашли в лес — смотрю, распялился старый дуб на меня жуком, из видения выползшим. Не сдержался, плюнул.
— Чего плюешься? — Старуха сердится. — Не скверни землю такую, пожалуйста.
Вздохнул я. Набрала она мне желудей, я у дуба стою, на дупло раззявленное его кошусь зло, птицу там чую.
— Живет филин тут? — спрашиваю.
— Живет, живет, милый, огромадная птица, и боюсь я ее, так что ты, пожалуйста, ее не буди.
— Уж не бужу. Давай желуди-то.
Ахнула старуха:
— Милый, чтой-то у тебя рукавица дымится?!
И со всех ног от меня побежала, желуди теряя.
«Глупая старуха», — думаю, но на рукавицу посмотрел.
Под дождем, в лесу туманном, дымок от рукавицы моей шел и горелым пахло.
В рукавице той игла зашита была.
Схватился я за рукавицу, а она горячая вся, и игла наружу просится, и в руках не удержать ее, потому что раскалена.
Взял я ее рукавицей мокрой и вокруг дуба кружить стал. Никакого зла Силой не чувствую, но — уже светится игла моя!
Дупло высоко, на два моих роста от земли, и филин там шевелится беспокойно. Может быть, чувствует что-то.
Ушел я в чащу, на землю в кустах густых лег и затаился и Силой себя скрыл. Весь день пролежал так, и не гасла игла.
К вечеру высунулся филин из дупла — громадный, с рысь величиной, не видал я раньше таких, и Сила на птице большая положена. Осмотрелся филин, ухнул довольно и на охоту припустил. А я, пока его не было, в дупло забрался. Осветила мне игла дупло все, но пусто в нем было. И снова ушел я в чащу и залег.
Так семь дней прошло. Лежу, продрог до костей, шевелиться боюсь. Каждую ночь тварь хищная пировать отправляется, а я в дупло ее лезу, и все пусто.
А на восьмую ночь только проверил я дупло и в кусты свои забрался, как вдруг заныл лес, застонал, зашатался, и даже земля сотряслась немного. Потом все тихо стало, и вижу — несется филин в дупло свое молча и так торопится, что из когтей зайца выпускает, и тот, полуживой, на землю падает. Верещит заяц, но филин на него внимания не обращает, а забирается в дупло и там ворочаться начинает и ухать страшно.
И подумал я: ну, держись, Святогор. Когда лес стонал — Кащеева личина помирала, а филин торопился яйцо снесть, чтоб было во что Кащею перейти.
Еще три ночи не вылетал из дупла филин, потом выбрался, покружил вокруг дозором и в ночь улетел. Подкрался я к дубу, забрался на него тихонько: в дупле яйцо с ладонь величиной лежит, зеленоватым светом помаргивает, словно дышит, и сквозь скорлупу видно смутно: человечек там скрючился.
Прожгла к этому времени игла все рукавицы мои, и схватил я ее пальцами, боль пыточную превозмогая, и по яйцу ударил.
Гром грянул, и молнии на лес посыпались, и задрожала земля так, что едва вниз я не полетел. Ослеп я и оглох на мгновение, а когда совладал с собой, то увидел, что раскололось яйцо на светящиеся осколки и человечек в кольце пламени бился и выл тихонько — маленький, в платье воинском, русском. И добил я иглой человечка, и в золу он превратился. А молнии за спиной моей в лес бьют, и гром голову мою раскалывает. И бил я по яйца осколкам, и иглой толок их, и медленно истлевали они, темнели, гасли, исчезали. А потом сломалась игла в руке моей. Стал я обломком скорлупу добивать, но остыла игла сразу же, и не давались мне осколки. Закричал я страшно, в буре крика своего не слыша, и принялся кинжалом скорлупу рубить, а потом руками мять, но словно из золота тяжелого отлита была скорлупа, и не гнулась даже. И тут стали мне спину рвать: филин вернулся, когтями и клювом в хребет мне метил, кольчугу расколупывая, как я яйцо давеча. И сгреб я скорлупу светящуюся в ладонь, и на землю прыгнул, и выхватил меч, и стал с птицей биться. Стремителен филин был, огромен и искусен, а я изранен уже, и своей Силой птицу отогнать не мог, потому что пылал вокруг лес и Сила богов бушевала. А потом вдруг сверкнул свет невыносимый, и гром я услышал уже как шепот, потому что проваливался в небытие.
Когда я очнулся, было уже утро и снова лил дождь. Лес выгорел, сгорел до половины и дуб, и дупло сгорело, а на островке неопаленной земли лежали я да мертвый филин, а осколков скорлупы не было. Было тихо, только угольки, догоравшие в стволах, пошипливали себе, как змеи.
Спина моя, порванная филином, болела невыносимо; едва ли не хуже болели пальцы правой руки, я взглянул — игла прожгла их до кости.
Шатаясь, я поднялся и побрел через гарь. Голова моя кружилась, я мог упасть каждую минуту и уже не подняться. Я не знал, был ли вокруг настоящий туман или это дурнота застила мне глаза.
Добредя до границы гари, я почувствовал, как что-то тихонько царапает мне ладонь. Я повернулся. Это был куст шиповника, цветущий глянцево-бело в голом и сиром лесу. Под ним золотой проволокой вилась змейка.
Как ни странно, еще владея своим телом, я пал ниц и услышал тонкий голос:
— Святогор, Святогор, ты слишком долго возил иглу по свету. Пройдет жизнь филина, и еще две жизни филина, и Кащей вернется, а ты уже уйдешь; кого мне посылать за ним тогда? Святогор, Святогор, зачем ты не поспешил? Ты умираешь сейчас, но я снова поддержу тебя, хоть я и недовольна тобой. Ползи…
И я послушно пополз, не разбирая дороги, но Упирь направляла меня, и через какое-то время я услышал человеческие голоса: я приполз к избе, где лечил старика. Старик со старухой что-то кричали мне, плакали, конь мой жалобно ржал, но я лез к своей суме, искал остатки мындрагыра и хрипел: «Заварите и вливайте мне в горло».
Потом я лежал в тошноте и полузабытье, а мне давали горький отвар. Как потом оказалось, я пролежал в избе месяц.
Когда дурнота отступила, я увидел, как боятся меня старик со старухой: я ушел к их заветному дубу, и потом началось светопреставление с дрожанием земли и невиданным молниепадом. Я, конечно, был страшный гость.
Как только я смог сидеть в седле, я поехал в Киев. В Новгород я уже все равно опоздал. Я был бледен как смерть и слаб, но ничего не боялся и ни на что не обращал внимания. Все, что вложили в меня боги, все, все оказалось напрасным даром. Больше ждать мне было нечего, я не заботился о том, что обо мне будут говорить, и, когда князь Владимир спросил мен нетвердо держащегося на ногах, почти ничего не видящего перед собой: «Святогор, не ты ли учинил дрожание земли и молниепад?» — я размеренно и равнодушно отвечал:
— Нет, не я, а моя глупость.
И люди, никто из которых не знал меры моего несчастья, стали говорить, что сильнее Святогора на свете никого нет, потому что даже его глупость колышет землю.
Глава шестая
Пустые годы легко глотаются, да трудно жуются, колесил по земле, когда по княжеской нужде, когда оттого, что просто не мог сидеть на месте, но никогда не ездил по своей, тайной, надобности, потому — несвершенный подвиг мой оборвался. На память мне остались изуродованные пальцы правой руки да вечная боль в спине. Обломка иглы я лишился той ночью в лесу; видно, Упирь забрала его обратно.
Это были годы без Кащея. Он был заперт на три жизни филина. Но его служки усердно шевелили зло и когда хозяин их оставался нем. Впрочем, нельзя было не заметить, что на Руси сделалось спокойнее. Престол Владимира укрепился, смуты повывелись, страха стало меньше. В это время Владимир привез на Русь нового бога, где его уже многие ждали, и низверг идолов. Он несколько раз советовался со мной, колеблясь, но я всегда спокойно отвечал одно: не люди богов защищают, а боги людей, когда хотят; не люди богов творят, а боги людей сотворили, и коли пришел некто новый и сомнение есть, время рассудит. Может, устоят старые боги, а может, заснут. Не надо в споры такие мешаться. Многие ждали, что Святогор нахмурится и проклянет Владимира или остановит его своей Силой. Но я не проклял и не остановил. Расцвел на поляне сладкий цветок — и полетели к нему пчелы, за что же их проклинать или останавливать? Сам я к новому богу близко не подходил; не интересно и не нужно мне это было. Я от Даждьбога рожден. Не заношусь, но связь моя со старыми богами родственная, а не покидают родных. И перевалило мне уже на седьмой десяток; не ощущал я старости, да не живут люди по сто лет. Богатыри же переводиться не должны, И решил я найти себе ученика, чтоб знание и умение ему свое передать, и не так, как Микула с Вольгой жадничали, а чтобы все, что возьмет — его.
Цель у меня появилась, и повеселел я. Кружу по Русской земле, ни города, ни хутора стороной не миную, с ребятами беседую. И догадались люди, зашептали: веди своего к Святогору, он у тебя кровь затворяет и к мечу тянется. Научит его Святогор всему, и станет он на Русской земле выше князя. И вели многие. Но ни с одним таким даже не говорил я, хоть и Сильные меж них попадались. Не водят учеников на смотрины. Сама дорожка должна Учителя к ученику вывести.
Долго так ездил я и встречал ребят смышленых и к учению способных, но не лежало у меня к ним сердце. И вот однажды проезжал я Муромскими лесами и вижу: мужичок на дороге колотится. Сосны великие повалила летняя буря, а ему на телеге не объехать. Раскидал я ему сосны. Поклонился мне мужичок в ноги:
— За пустым делом остановил тебя, прости, Святогорушко! И никогда я силищи такой не встречал, такие сосны и безногий наш не подымет.
— Что за безногий? — спрашиваю.
— А живет в деревеньке нашей парень не парень, мужик не мужик, тридцать три года ему, а ходить не может, на печи сидеть ему невмоготу, так он по двору ползает, и, как что тяжелое встретит — корову или лошаденку, так одной рукой в воздух поднимает.
Ничего не сказал я, но в деревеньку ту заехал. Заехал, остановился: из одного дома такая тоска слышится, волком кто-то выть готов. Зашел я в тот дом. Вижу: сидит на печи мужик здоровущий, богатырской стати и пальцами ветки толстенные переламывает.
— Это ты, — говорю, — ходить не ходишь, а корову одной рукой поднимаешь?
— Я, — басит. Глаза чистые, маленькие, хитроватые, и не ночевала Сила в них никогда, и добрый очень он, не озлобился, несмотря на кару такую страшную.
— Ну-ка, — говорю, — а это согни, — и бросаю ему монету золотую.
— Эка блестит!.. — Мужик ревет и двумя пальцами сложил, как листик подорожный. И прост он, и хитрость его простая, и, вижу, никакой червь его не подточит.
А Силы нет в нем ни на мизинец. Но вспомнил я тут про Вольгу с Микулой Сильных и корыстных, в беде бросающих, про свою Силу-обманщицу вспомнил, крякнул и говорю:
— Сиди тихо, — говорю, — и змею себе представляй.
— Зачем это?
— Доставь удовольствие гостю.
Сидит, глазами хлопает, а я болезнь его пробую и вижу: глаз на нем черный лежит и снять его можно. И выскоблил я черноту всю и сказал:
— Спускайся с печи и ходи!
Он рукой только махнул, и слезы на глаза навернулись:
— Смеяться, вижу, гость приехал.
— Не гость, а Святогор, неслух!
Опешил он от имени громкого, головой косматой покачал, вздохнул безнадежно, руки расставил, чтоб не упасть, и на ноги встал. Стоит и на меня смотрит, рот разинувши. А я его к себе маню и к двери отступаю. Он дрожит весь, но шажками маленькими идет. Потом в ноги мне упал.
— Не ходится? — спрашиваю.
А он ревет:
— Спаситель! — и сапоги мне целует.
— Спаситель не спаситель, — говорю, — а со мной поехали.
Ошалел он, не понимает ничего, но кое-как на улицу выбрался — ноги-то слабые еще, конечно, и смеется.
— Ты чего? — говорю.
— Смешно мне, — отвечает, — в тридцать три года землицу сверху увидал!
Подсадил я его на своего коня; хоть и богатырский конь был, а заржал жалобно, поняв, что ему нас двоих, тяжесть такую, везти. Ну да ничего, поехали.
Медленно ехали, и дорогой «расходил» я Илью. Когда до Мурома добрались, он уж много сам пройти мог. Купил я ему коня кой-какого, тяжеловоза, не богатырский конь, но не сразу все находится, оружие купил, а кольчуги ждать на заказ пришлось: широк больно в груди Илюша был, не нашлось для него кольчужки.
Пробовал я Силу его шевелить — как бревно ученичок мой безмысленное. К травам его приставил; лечит, как воин. Языкам стал учить: пот градом по лбу невысокому катится, и страдает Илья. Загадки загадываю: а ответ все, как с моста в воду. Мечом, правда, быстро махать научился, и со стрелами был хорош: не то что белке в глаз, а ночью в муравья попадет.
Сам себе дивлюсь: на что мне воина такого небывалого пестовать? Что в нем богатырского, кроме стати и силищи? А потом понял: нужен Русской земле такой богатырь, чтоб, как пахарь, прост был, как дружина целая, силен и ясен, как мед лесной. Что я со своей Силой недовоевал, он, может, по-своему, по-простому, по-медвежьи довоюет.
Начали потихоньку землю объезжать. Год прошел, как я Илью подобрал. Тут слышим, на Волынщине, на болотах разбойнички завелись. Посмотрел я на Илью, подумал. Говорю:
— Дело нехитрое. Силы на них нет, биться они тоже невесть какие мастера, сходи, поучи их.
Обрадовался Илья, меч свой погладил и в лес пошел. А я за ним тишком, мышью старой по кустам пробираюсь. Взял след Илья легко и прямо к становищу и вышел. Там дозорный стоял — одна только дорожка через трясину шла; снял его Илья стрелой, как жучка с руки снимают, и вывалился на поляну, а там разбойничков — десять человек! На бревне сидели, а как Илья, медведь молодой и наглый, из кустов выхрустел, повскакали- и за ножи (мечей-то не было у них). Оторопел Илья — все ж таки десять человек. Я уж показаться решил, потому что великовата была стычка для первого раза, но тут Илья бревно подхватил и им, как палицей, крушить все начал. Больше промахивался, конечно, но и разбойничкам перепало. Троих уложил, а остальные, кто покалеченный, кто напуганный, к выходу с болота побежали, а там я стоял. Сошлись потом с Ильей. Говорю ему:
— Ну, умная голова, потешился? Бревном побросался? А посылали тебя зачем? У тебя вся шайка без трех человек ушла бы, коли Святогора в кустах не было б.
Стоит, в землю смотрит, сопит.
— Что сделал неправильно, неук?
— Поторопился, следы не пересчитал.
Отлегло у меня от сердца: соображает все ж хоть так-то.
— Ладно, — говорю. — В другой раз медленней торопись.
Потом уж в степях помахал Илюша мой мечом; первый раз нырком, второй кувырком, третий ровно, а на четвертый всех побил. Медведище такой, проворный и на пчел хитрый. Облепят его со всех сторон, а он их размажет и еще проревет напоследок: «Жалко, мало вас было!»
Уж просил князь Владимир Илью в дружину ему снарядить; и смотрел на меня Илюша глазами жалостливыми: славы хотелось. Но нахмурился я и никуда не отпустил. Воин еще был, не богатырь.
И все меня мысль точит: как же он с Сильными-то долбиться будет? Что же, его мозгляк любой, ведун Деревенский, с толку собьет и в землю вогнет? Для меня-то как на ладони Илюша был: я сплю, а сам его сны вижу. И тревожился я очень: не пропал бы без Меня. А с собой его весь век таскать — так зачем тогда вообще в ученики брал?
Хорошо, думаю. Привез его в лес Червонный, на Волынщине. Светлый лес, буком и орехом порос, и Трава в нем мягкая, и цветов, как на вышивке. Но обходят и объезжают этот лес стороной все: больно зол леший его. Давно, очень давно, уж и не помнят, Кто кем правил тогда, но сошлись в лесу две рати, и Крови много пролили, а потом помирились, решили Мертвых своих с почетом великим проводить и в самой гуще леса погребальные костры устроить из веток дубовых, священных. А полегло в битве той, говорят, не мало, не много, а семь тысяч. И с зеленых дубов ветви рубили, а для героев целые деревья валили, а потом костры зажгли в самую летнюю сушь, и пожар пошел. В дыму и огне неслыханном мертвецы с почестями уходили, хотя им, мертвецам, уж все равно было. И выгорело леса четверть. И ничего не мог леший с такой прорвой народа сделать, и пожар погасить не смог, потому что то ли Кащей угли раздувал, то ли просто сушь сильнее лешего оказалась. И остервенился леший, и с тех пор как кто зайдет в лес — хоть дитя невинное, не выйдет. Проверено это. По опушке, да со страхом, да с молитовкой, еще туда-сюда, а если вглубь — пропал человек.
Я-то лес этот изъездил вдоль и поперек, когда на несчастном подвиге своем был, и свирепел леший, но ничего со мной сделать не мог. Я уж говорил ему: «Отстань, хозяин лесной, не со злом я пришел, не стервенись понапрасну, не одолеть тебе меня, а я — видишь — даже ягоды с бережением срываю». Но все ходил за мной по пятам, надеялся. Там в глубине леса болотце небольшое, но цепкое, и по ночам огни скверные горят по местам, где люди утопли, и он все меня туда подталкивал. Но и по болоту я проехал, хоть и редко встретишь дуб на болоте. Ну, да про подвиг несчастный вспоминать не хочу.
Повез я Илюшу в Червонный лес. Ни слова ему не сказал, а сам он про лес такой не слыхал. Настырный леший, думаю; признает меня, а все равно в чащу тащить станет. Вот мы и проверим, как скоро Илюша без меня пропадет.
В лес въехали, Илья спрашивает:
— Святогор, а Святогор, за каким делом едем-то?
— А, — говорю, — землю тебе в богатырствование передаю, вот и показываю.
— Понятно.
И только скрылась опушка, уж чувствую: рядом хозяин лесной.
— Чего-то, — Илья говорит, — конь мой влево забирать стал. Туда ли едем?
— Время наше не куплено, куда выедем, то и хорошо.
И ведет леший Илью радостно, к болоту самому, а на меня удивляется: чего этот-то послушный такой? Но радуется леший, и от радости прибывает Сила его. «Да, — думаю, — пропадет Илья в одиночку. К злому лешему я его вывел, но, пожалуй, и тихий его поведет. Вон как забирает. След в след лесному хозяину ступает».
В самую глушь зашли. Остановился Илья:
— Болото рядом, Святогор. Уж пахнет.
— Действительно, пахнет, — говорю. — Ну так что ж?
И по болоту поездим.
А сам думаю: «Хорошо, я тоже здоров, а в другой раз кто тебя вытащит?»
— Нехорошее место, — Илья вдруг говорит. — Надо ли нам туда?
Удивляюсь, но молчу.
А болото тут такое: где трясина кажется, там твердь на самом деле, а где твердь — ну да понятно, что там. И ведет леший Илью как бы на сухое место. Сейчас ухнет Илья. А он вдруг говорит:
— Святогор, а ведь трясина сейчас пойдет. Чудное болото какое-то.
И в сторону поворачивает. Леший и так бьется и этак — не идет на болото Илья. Подивился я; думаю — глаз хороший, лесной, русский у Илюши, вот и сквозь землю видит.
А сумерки пали. По краю болота едем, а там огоньки горят, а когда огни на болотах загораются, там и Сильному беречься надо, потому что тянет его. Слышу — шепчет Илюша:
— Смертищей-то как потянуло!
И едет себе вкруг болота и ночью, ни разу в трясину не ступая и на огоньки не прельщаясь. Взбесился леший. Посчитал я: пять раз мы вкруг болота того за ночь объехали, а ни разу не оступился Илья. Но и с круга не сходит. Только на рассвете встрепенулся:
— Да были мы уж здесь!
И охнул:
— Так нас леший водит! — и на меня смотрит с укоризной.
Я молчу, думаю: ну, как выбираться станешь?
Насупился Илья: обиделся. Поехали от болота вроде, но я же чувствую — на самом деле снова круг закладываем (а серое небо было, и не поймешь, где восход, где закат). Опять леший повел. А Илья вдруг как жахнет мечом по дубу! Леший аж кустами захрустел, как пальцами, за дерево свое любимое страдая.
Говорит Илья:
— Ну вот, обозлился и показал, куда он нас вести хочет. А мы в другую сторону пойдем.
Три дня выбирались мы из этого леса, где дороги было на полдня. Но вывел Илья. Немало веток посек и лешего обозлил немерно, но вывел. Да, думаю, медведь ты, медведь, а не на всякий улей лезешь.
Ничего не сказал Илье, в другой конец земли Русской повез его, на Псел-реку. Там русалки злые, а почему — неизвестно. Вроде не обижал их никто, но — Сильное место для них.
Приехали к самому закату. Ласково Псел глядит. И теплынь тихая, и солнце на воде отдыхает. Радуется Илья:
— Ох, поплещусь сейчас, день-то больно жаркий был!
Разделся и в воду полез.
У меня с русалками с детства самого плохо. Как надругался я тогда над кувшинками, так не любят меня с тех пор русалки. Вреда причинить уж не могут по Силе моей, но всякий раз стараются. И сейчас зашевелились.
Не бросил я Илью одного, с ним вместе в воду пошел. А русалки будоражат, водой щекочут, и смех тихий, серебряный зазвенел, словно волна малая в берег каменистей колокольчиком ударила. Сильны русалки и на меня сердиты. Вижу, помрачнел Илья, действует на него русалочья Сила. Смотри, думаю, Святогор, лови ученичка-то, как на дно пойдет.
Вдруг поплыл Илья к берегу сердито, из воды выбрался, на траву лег, отвернулся; вижу, плачет. Подсел к нему:
— Ты чего?
А он басом обиженным:
— Девку хочу. Тридцать три года на печи просидел, три года в седле, а все как дитя малое.
Чуть не рассмеялся я. Люди невест, жен бросали, в воду кидались на русалочий смех зовущий, волшебный, а этот увалень из самого волшебства на берег полез — себя жалеть. Смолчал, но думаю: хранит тебя земля Русская. Расшевелили тебя русалки, как и положено им, а погубить не смогли.
Ну, думаю, духов попробовал, теперь глянем, что Илюша с Сильными делать будет.
По Пселу к левобережью Днепра выехали и направились в Олешье, в днепровском устье: там корабли из Царьграда, Корсуни да Тмуторокани пристают, и много там всякого люда сшивается, сорного и стоящего, и живет там Сильный один, грек, ведун, Фотием зовут, ни добр, ни зол, а Сила ему для забавы и наживы потребна. Крутит людьми, как хочет: в Олешье Русь с Зарусьем встречаются, и многим Сила нужна перед тем, как на чужую землю ступить. И тешится Фотий. Коли денег не взял с тебя — берегись: играет тобой, как кот мышью доверчивой, и на беду идешь. Многие потом хотели с Фотием поквитаться, но где купцу или воину Сильному синяков наставить.
Сильней я Фотия, и знал он это, поэтому сразу уговорились: чур, Святогору не вступаться. Что сделал Илья, то сделал. А Илье сказал я: «Полезный человек Фотий, и хочу я, чтоб сошелся ты с ним будущего ради».
Говорит Фотий Илье:
— Ах, русак ты, русак! К морю синему приехал, а матери морской подарка не привез! Не будет тебе счастья на море, и рекам гладкотекущим мать морская тебе помогать запретит, и смерть от воды примешь.
Ложь все, от слова до слова, но пыхтит Илья, на меня оглядывается, а я вида не подаю, и всему верит Илья. А Фотий пошептал что-то, на воду подул и дальше чирикает:
— Слышишь, как море волнуется? Это мать морская на тебя сердится. Поди, умилостивь ее, иначе сегодня в море лодки рыбацкие потопнут, а через время не долгое и ты в воде сгинешь.
— Да не сказал мне Святогор ничего…
— Испытывает тебя Святогор, — в первый раз грек изворотливый правду молвил. — А я тебя по доброте научу. Зайди в воду и в море помочись, как ребенок малый. Тебя мать морская в сыновья и примет.
Едва не крякнул я. Большое это оскорбление матери морской, и наказывает она за это всегда. Что делать? Не сдержать слова, вмешаться? Так ведь честный уговор был с Фотием. Ну, да не потопит сегодня мать морская Илюшу моего, а потом я сам перед ней повинюсь.
Поспешил Илья к морю, на меня не оглянулся, потому что уж под Силой был, а я Фотию говорю сердито:
— Что ж ты, собака черная и лукавая, делаешь? По-другому испытать не мог?
А он смеется:
— На коленках ко мне ученичок твой приползет, ты мне денежку заплатишь, а я его у матери морской отмолю.
Плюнул я и на Фотия глянул нехорошо. Сидим, ждем. Наконец, шаги. Отлегло у меня от сердца. Вваливается Илья. Мокрый весь, лицо раскровавлено, дрожит и бросается Фотию в ноги. Противно мне стало: все как грек блохастый говорил, так и вышло. И вопит Илья:
— Ой, подними меня, Фотий, ноги меня не держат, поздно я в море помочился, уж прогневалась на меня мать морская, едва не утоп.
Смеется Фотий и к Илюше наклоняется. А тот ему снизу — хрясть по зубам кулачищем! Взвыл Фотий, на спину упал жуком и лежит как неживой.
Обомлел я.
— К морю с чистым сердцем шел? — спрашиваю.
— С чистым.
— Фотию верил?
— Как тебе верю.
— Наказала мать морская?
— Наказать не наказала, а как помочился, так волной накрыла и стала по камням мордой возить.
— Ну?
— Ну, а дальше понял я все.
Тут Фотий в себя пришел, зубы на пол отхаркнул с кровищей, десны пощупал, зыркнул гадом и говорит:
— Жа это ответишш, жлобный.
И начинает Илюшу сковывать и порчу наводить. А Илюша ждать не стал и по башке Фотия треснул так, что тот снова замертво упал.
— И он еще на меня с Силой теперь лезть будет! — Илюша мой возмущается.
Долго бы лежал Фотий, когда б я его не откачал.
— Все, — говорю строго, — покуражился ты, не мешался я. Впредь не ругайся над матерью морской. И мстить не думай: передо мной ответишь.
— Шли бы вы с ушенишком швоим жабавным в какое другое мешто!.. — Фотий шипит, зубы в ладошку собирая.
И уехали мы, и понял я, что Илюша, мой может как под Силу попасть, так и Сильного кулачищем одним подмять. И не мстил нам Фотий, боялся, и забыли люди, как его прежде звали, и стали кликать: Шамка.
По всем землям ездили, а в Киев все ж таки наведывались. И без нас не забудет о богатырях князь Владимир, да нужда у него в них появиться может. Издалека почую: все время слушаю я князя. Вот и в этот раз услыхал. Знаю, не отчаянная нужда, но думает о чем-то князь неотступно и меня призывает.
Въехали в Киев-град, пошли в княжеские палаты. Удивляется Владимир:
— А я-то только гонцов разослать хотел! Удивительный ты действительно богатырь, Святогор, тайный, и все тебе ведомо.
— Ученика моего по смерти моей так же ласкай, — говорю. — А мне хвалы, что ужу сапожки. Так что за нужда у тебя, князь?
Отводит глаз Владимир, пальцами по столу барабанит:
— На мне одном земля Русская держится. Как Богу душу отдам, так смуты пойдут.
— Не ты один земле Русской защитник, — говорю. — Но то, что смуты пойдут после смерти твоей, так возможно это. Зажал ты людишек в кулак, а как разожмется он, так во все стороны побегут.
— Сколько жить мне, Святогор?
— То одни боги знают. Тело твое вижу и душу, но меч, да стрелу, да вепря клык, да яд загодя только одни девицы вещие видят. И то — врут обычно девицы-то. А коли ни меча, ни стрелы, ни клыка, ни яда не будет, то жить тебе, князь, еще не меньше десяти годов, но и не больше двадцати.
Не любят люди, когда говорят им такое. Но строго я на князя Владимира смотрел, потому что сам с Востока в суме его привез и не врал ему никогда.
— Мало, — Владимир говорит.
— Мало, — соглашаюсь. — Не больно прочно тело твое.
— Так делать надо что-то! — вскидывается и хмурится грозно. — Или уж княжескую жизнь и продлить ничем нельзя?
— Не слышал о средствах таких, — говорю.
— А мындрагыр? А одолень-трава?
— Врут о них больше, чем правды говорят. Бывает, что и творят чудеса мындрагыр и одолень, и смерть отвести могут, но только тогда, когда тело само смерть отторгнуть готово. А не знаю я снадобья, чтобы тело от распада положенного бы спасло.
— Сказали мне об одном, — князь свое гнет.
— Дня не проходит, княже, чтобы люди бессмертия тайну не раскрывали. Все снадобья подбирать — спину надорвешь.
— Но одно проверить-то можно?! Верю я ему очень.
Поразмышлял я. Что, думаю, Илюшу моего не свозить ли еще куда? А то что-то последнее время кружим без дела.
— Раз веришь, так расскажи.
Загорелся князь: верит, что раз на престоле он, так ему боги, значит, жизнь дадут невмерную. Ох, люди, люди…
— Живет на далекий восток от Новгорода, за озером Белым, в лесах еловых, темных, соболь кипрейный. Как кипрей он цветом, розовый то есть. Мало его на земле той, но кто соболя кипрейного в доме держать будет, тот жить будет, покуда жив соболь, а соболь кипрейный живет по сто лет.
Не сдержал я вздоха.
— Чего вздыхаешь, — князь сердится, — верю я в соболя того и доставить прошу!
— В самоедскую землю посылаешь, — говорю, — а какая самоедам вера? Если такая тварь небывалая в лесах у них гнездится, так что же сами они живут по тридцать годов и старикам их по пятьдесят?
— Не дается соболь самоедам! — Князь кулаком стучит, чисто ребенок слезливый. — А тебе дастся.
— Вот что, — говорю, — не гоняют Даждьбогова сына за глупостью хвостатой. Илью моего пошли.
Молчит князь, шибко на соболя-зверя надеется, Илью за воина почитает. Потом говорит жалобно почти:
— Пошлю Илью, а ты с ним не съездишь вместе на случай всякий-разный?
— Съезжу, — говорю.
Илья князю кланяется низко: почитает Илья князей слишком долго на печи высидел. Кашляет, хмыкает наконец, спрашивает:
— Великий князь, а кто тебе про соболя того рассказывал?
— Новгородец один, — князь говорит.
— А куда поехал новгородец тот? — Илья спрашивает осторожно. — Как бы его найти да с ним поговорить?
— А никуда не поехал с тех пор новгородец тот, — князь смеется. — В моем подземелье сидит. Как услышал я про соболя, так и посадил новгородца, чтоб другим не рассказывал. Откуда знаю я, может, в земле самоедской всего и есть, что две соболюшки, и кто-то вперед меня их получит!
— Да, — говорю, — рассказывай князьям тайны после такого.
Злится Владимир:
— А что мне, язык ему вырезать было?
— В тереме своем поселить с почестью!
— Сбежит!
— Твой же Бог новый тебя плетью за такое огладит!
— Договорюсь я с Богом новым, — Владимир рычит, — я в него верю, не ты! Ты сам, Святогор, мало ли крови пролил! Говорят, будто и Микулина кровь на тебе, а?
— Неслух! Оставлю двор твой и богатырям заповедаю тебе служить!
Опустил князь глаза, чтоб злобу свою не показать, и говорит:
— Сейчас же новгородца в палату светлую, в терем свой переведу, там вы с ним и поговорите.
На том и простились. Зол я тоже был, а Илья мне шепчет:
— Святогор, да как же ты, да с князем!
А я ему:
— На земле князей — что грязи, а ума — что грома! Молчи уж лучше! Послали мне боги ученичка за грехи мои! Только одежду, золотом тканную, увидит, так и хвост поджимает, как собака, кнут чующая! С мужиками да лешими лишь смел! Не выйдет из тебя богатыря!
Едва не заплакал Илья от слов таких, но не стал я его утешать. Позвали нас к новгородцу.
Сидит в палате, по-восточному убранной, перед ним стол с яствами праздничными, одет с иголочки, а худ, как былинка, и лицо у него бледно, как былинкин корень.
— Видишь теперь, как небывальщины разносить? — спрашиваю его. — Глуп ты. Плачет:
— Ох, проклинаю язык свой! Но не небывальщина это, а самая что ни на есть правда!
— Рассказывай.
И выложил он, что был в земле самоедской, и в шатре водителя их клеточку видел, платочком покрытую. В большом почете его самоеды держали, потому что наконечники для стрел привез им отличные и в шатре спать положили. И подглядел он ночью, как приподнял водитель платочек, а в клетке соболь розовый на колесе крутится, и стал ему водитель орешки сыпать и за жизнь долгую благодарить. Поутру спросил новгородец водителя про соболя-то, тот испугался, не сказал ничего, новгородца выпроводил поскорее, а сам с места снялся и перенес свой шатер куда-то. А люди его новгородцу про соболя объяснили, что живет в еловых лесах старых в редкости большой и что почти и не бывает удачи такой — соболя розового поймать. А обычно один поймает, а другой у него украдет, и так переходит соболь кипрейный из рук в руки, и поэтому никто и не живет долго. А как ловить его, не сказали, потому что тайна это большая.
Вот так-то поговорили мы. Послал я слово князю, что едем мы в самоедскую землю. Он к нам не вышел, потому как сердит был на меня сильно, а только передал: «Скажите Илье, чтоб молодого соболя-то вез».
Моргнул Илья, но хватило ума у него хоть шавке княжеской не кланяться, а только кивнуть важно.
А что князь-то? Та же шавка, только побольше и позлобнее, власти облопавшаяся. Но во всей земле такие князья, поэтому хоть и позлился я, но поехали мы.
Ох, Русская земля, дороги длинные, реки холодные, ночи стылые, леса паутинные, кусты мокрые, травы жесткие, звери ехидные! Тяжело по тебе на север забираться. Расступаешься ты, и тонет путник в просторах лесных, а с верхушки ели ничего, кроме другой ели, и не видать. И конь неохотно ступает в студеную воду рек твоих, что пробирает летом хуже, чем зимою в проруби. Звезды ночью глаза колют с небес, а солнце отворачивается днем и насмешливо светит беспутно допоздна, не согревая, а только тормоша всякую тварь живую. Мох кругом, он здесь властитель, и дальше, у моря Студеного, вовсе кончается лес, а только мох един кругом, подушка бесполезная сырая.
Долго очень ехали. Русский дух уж кончился, а самоедского все не чуяли мы никак. Ничейный был лес, как будто и не сотворила Мокошь людей, а только тварь одна дикая, непутаная, кругом ходила.
Илья чуть не с Новгорода соболя княжеского высматривать стал. Я еду краткой дорогой, а Илья неустанно кругом рыщет, все выглядывает, не покажется ли где хвост кипрейный. А я хмур был: за пустым делом поехали, и противно мне было, что ученик мой так перед князьями стелется. Угодник будет медовый. Ну да знал, что делал, когда мужика о тридцати трех годах в дорогу собирал.
Не просит меня Илья ни о чем, сам соболя высматривает. Его дело, которое князь подвигом называет. Уж с лица спал Илюша: больно отличиться хочется. А я молчу и молчу. Его дело, а я при нем только на всякий разный случай.
Наконец въехали в землю самоедскую. Силки их и ловушки, на птицу и зверя поставленные, показались. Проверяет Илья западню каждую: не сидит ли где зверь приветливый?
Потом взмолился:
— Святогор, помолились кому-нибудь, чтоб соболь на меня вышел!
Зыркнул я на него, и осекся Илюша. Каждый вечер свои силки ставит с приманкой, соболю сладкой. Попадались соболя без счета, но все обыкновенные. Один раз приносит в руках дрожащих: соболь как соболь, только брюшко розоватенькое немножко.
— Не он ли?
Посмотрел я и ничего не сказал.
Вздохнул Илья, размахнулся и соболя на самый верх елки зашвырнул. Тот мявкнул только злобно так и потом долго сверху ругался.
Наконец, пришли к нашему костру самоеды. Сели, помолчали, потом говорят:
— С чем пришли, люди? Силки наши проверяете и свои ставите, а земля это наша.
Рявкнул Илья по-медвежьи:
— Русская это земля!
— Может, и русская, — отвечают, — но все равно наша. Не нравится нам, что два могучих человека таких по ней ездят. Скажите, чего надобно, может, договоримся.
— Князь нас прислал, — Илья говорит, — наказал найти у вас водителя самого старого. Дары ему богатые прислать хочет. Два мешка наконечников для стрел, и каждый мешок с меня ростом.
Встрепенулись самоеды:
— А с чего это ваш водитель про нашего вспомнил?
— А милы ему самоеды… — Илья буркнул.
Не поняли те ничего, посовещались шепотком и говорят:
— Самому старому водителю нашему восемь раз по десять годов будет, ему пускай князь ваш и посылает дары.
— Не-ет, — Илья отвечает, — мы на то и посланы, чтобы водителя обо всем выспросить, и, если правильно отвечать будет, тогда князю доложим о нем, и уж летом следующим ждите даров.
Обрадовались самоеды, но странным им это все кажется, и повели они нас через леса туда, где их старый водитель кочевал, а вперед гонца послали.
Выбрались, наконец, мы к шатру. На берегу речки прозрачной стоит. И вылезает оттуда старик, нас приветствует важно и начинает расспрашивать, большой ли шатер у нашего князя и как русские люди наконечники для стрел делают. Илья чушь какую-то несет, а бабы тем временем в шатре угощение собирают. Позвали нас и в шатер. Илья сидит, озирается: нет нигде клеточки; может, спрятали куда? Воздух в себя втягивает: но нет, не жил здесь соболь, шкурки только лежали.
Тогда говорит Илья:
— Степенный ты человек, и будут тебе дары. Наш князь сказал: кто самый степенный будет, того и делайте главным водителем в земле той.
Поник головой старик:
— Нет у нас главного, хоть я бы и не прочь.
А Илья птицу жует и выговаривает ему:
— Надо, чтоб главный был, без этого порядка не будет. Да ведь не бывает так, чтоб все вровень были, один да высунется!
Замолчал старик самоед с мыслью злой и в одну точку уставился.
И тут понял я, что есть на свете этот проклятущий кипрейный соболь.
А Илья все свое гнет:
— Ты старший, тебе и почет, а кто невочередно высовывается, того приструнить надо.
Молчит старик. А Илья вздыхает притворно:
— А там пес с вами, с самоедами, живите без старшего.
Спать легли. Наутро старик спрашивает:
— А что ты сделаешь с тем, кто высовывается не в очередь?
Сощурился Илья:
— Силу чувствуешь?
Ох, Илья, медведь на муравейнике, мою Силу кто ж не почувствует? Кивает старик и на Илью смотрит преданно и просит наглеца молодого обуздать.
— За это, — говорит, — когда я старшим буду, вашему князю в полцены шкуры отдавать буду, а тебе внучку отдам, делай с ней, что хочешь.
Облизнулся Илья, дорогу спросил. Хитрый старик был, сказал:
— Дорогу мои люди покажут, а потом скроются тут же, и вы сами с водителем молодым разбирайтесь.
Долго вели нас чащобами люди его, а потом враз поклонились до земли и исчезли. Дальше Илья меня по следам повел.
Тут из леса голос:
— У нас стрелы.
А Илья им:
— Легко ль им без наконечников русских?
Подумали, вышли из чащи. А Илья соловьем поет:
— Были мы у пня жухлого, старика какого-то. С ним не столковались. А наш князь ищет, с кем бы ему из водителей ваших подружиться, и чтоб не через новгородцев двурушных, а прямиком бы нам торговать.
Сбегали самоедские людишки куда-то, потом в ладоши хлопнули и нас за собой повели.
Стоит шатер на поляне, а вокруг шатра по четырем сторонам — лучники. Выходит к нам водитель молодой. Смотрит сторожко, опасается чего-то. Чего там думать — у него соболь-то! Животиной-то пахнет.
Начал Илья ему заливать про то, какие новгородцы надувалы и как хочется князю нашему шкурок самоедских. Слушает водитель, а потом покушать нас приглашает — тут же, на поляне. Быстро согласился: мол, новгородцев больше знать не хотим, а ждем вас на будущий год. Поблагодарил и говорит:
— Дам вам провожатых сейчас, а то, не ровен час, в болота попадете и не узнает ваш князь о разговоре нашем.
Стреляет Илья глазами, Силы не имеет, но чувствует: не только у шатра, но и в лесу лучники стоят. А на ночь боится водитель нас оставлять.
— И хорошо, — Илья говорит, — побольше дай, иначе нам почета не будет.
Подумал водитель, послал с нами четверых.
— Хватит для почета? — спрашивает.
— В самую мерушку, — Илья отвечает.
Отошли мы от лагеря, Илья говорит:
— Прощаться будем.
Слез с коня, выхватил меч и, злодей, четверых самоедов мирных уложил за-ради соболя.
Сумерки уж пали. Илья на меня косится и говорит:
— Святогор, я в лагерь сейчас пойду.
Я, ни слова ни говоря, тоже с коня слезаю и за ним поворачиваю.
Залегли в чаще. В темноте кричать стали самоеды, звать тех, кого с нами отправили. А Илья громко стонет в ответ. Побежали к нам, а Илья стреляет на звук, и еще троих долой. Замерло все. Пополз Илья к лагерю, и я за ним. Видим, выбирается водитель из шатра и в лес крадется, а в руках несет что-то. И конечно, снял его стрелой Илья, ничего не успел сказать водитель, только соболь заверещал злобно, в клетушке на землю падая, Подхватил его Илья и к коням бросился. А я за ним бежать не стал. Какая ночью в чаще дорога? Только если я впереди поеду да Силой путь себе освещу, тогда и проедем. Но не будет от меня Илье такого. Побрел Илья на ощупь, утра дождался и на запад наметился, Едет и следы заметает, как я его учил. И что же — крались за нами самоеды, да только беспрестанно поворачивал их Илья на дурные дорожки, и выехали мы беспрепятственно из самоедского края.
Едем, молчим. У Белого озера остановил я коня, сказал:
— Восемь душ ты, Илья, ради соболя поганого загубил. Знать больше тебя не хочу. На этом рвется ученичество твое. Недомерком всю жизнь будешь. А чтобы от людей неискусных уходить воровски да на княжьем дворе лебезить кобелем драным, на то твоего ума теперь хватит. Как заслышишь меня, за полночи объезжай, потому что видеть тебя не хочу больше.
И поехал прочь. Илья за мной скачет:
— Святогор, сам же меня на подвиг снарядил! А от соболя князь долго жить будет и Русской земле спокойствие выйдет!
— Пустое дело твой соболь, — говорю равнодушно. — Нет на нем Силы никакой. Что он, что крыса дохлая — все одно не позднее чем через двадцать лет помрет князь Владимир. Ну, да ты еще двадцать лет княжеской лаской попользуешься.
Ахнул Илья:
— Так ты и с соболя Силу снял!
Оборотился я и в глаза ему посмотрел:
— Глуп ты. А еще докучать мне станешь — коромыслом оберну.
И уехал.
Не оборачивался, но знал: стоит Илья, рот разинув, мне вслед глядючи.
Горько мне было и противно. Ну, да не первый Илья, кто у власти скурвился. Вот я-то, наверно, действительно первый богатырь, кто такого ученичка взял. И поехал я на север и всю зиму блуждал по сопкам тамошним, совершенно безлюдным. Уже за половину восьмой десяток мой перевалил, а что сделал я, Даждьбогов сын? Но не на меч же бросаться. И по самой распутице, себе назло, отправился снова на Русскую землю нового ученика искать.
В Новгород завернул. А там мне подносят сверток.
— Что такое?
— Илья для тебя оставил.
Разворачиваю — а там стрела сломанная. На землю бросил и ничего не сказал.
В Полоцке еще тащат. Усмехнулся: хорошо дороги мои ученичок знает! Посмотрел — а там соболя шкурка. Выкинул и смолчал.
В Смоленске сначала вовсе брать не хотел, а потом вижу — тяжел сверток очень. Развернул и нахмурился: меч там Ильи сломанный лежит!
Подумал и повернул на Муром. Приезжаю в деревню, где Илью подобрал, и к его дому еду, а от меня шарахаются все. Ничего не спрашиваю, в дом захожу.
Сидит Илья на печи.
— Давно сидишь? — спрашиваю.
— С зимы.
— Ноги отнялись?
— Ходят.
— Чего ж сидишь?
— Зарок дал.
— Что за зарок?
— Пока Святогор в ученики не примет, не встану.
— Ну-ну, — говорю.
И уехал. Год ездил. Потом снова в деревню завернул. Все сидит Илья на печи, и по полу видно — не ходит, а ползает все.
— Вставай, — говорю, — поехали.
Потом рассказал мне Илья: привез он соболя драгоценного в Киев, князь его с почетом великим принял, и золота отсыпал, и за пирами по правую руку от себя сажал. Пировал-пировал Илья, а потом говорит Владимиру:
— Князь, а князь, ты б новгородцу тому тоже золотишка отсыпал бы. Как ни крути, а на соболя он тебя навел.
Смеется князь:
— Отсыпал я ему уже столько, что выше головы было.
Успокоился Илья, а потом узнал: только мы из Киева выехали, приказал Владимир новгородца умертвить, чтоб никто больше о тайне великой не пронюхал. А отсыпал ему понятно чего — земли, когда в могилу бросали.
Заплакал Илья и с княжеского двора уехал, не простившись.
— Ладно, — говорю, — поедем к князю; не попрощался, так поздороваешься теперь.
Входим к Владимиру, а он просиял весь:
— Тебя-то, — говорит, — мне и надо, Илья! Собирайся снова в самоедскую землю. Сдох соболь мой.
Стою, жду, что Илья скажет. А он насупился и шепотком таким — чтоб не обидеть, но и правду сказать:
— К новгородцу соболь ушел. Забыть тебе теперь о соболях надо, княже.
Осекся Владимир. Потом повернулся круто и вышел. Посмотрел я на Илью и говорю:
— Поехали, ученичок.
Глава седьмая
Недолго странствовал со мной Илья после того, как с печи я его во второй раз снял. Испытание его богатырское соболем кипрейным обернулось. Сделался Илья богатырем. А то, что размолвка меж нами вышла, так в учении и не такое бывает. Доволен я Ильей остался: не бывало сродного богатыря на Русской земле раньше.
Но точил меня червь сомнения: что же это, Святогор, богатырь Сильный, тайн своих так передать никому и не должен? Да, не передают богатыри все тайны свои и самые заветные в землю уносят, но большую толику-то под солнцем и луной оставить нужно. Что ж, выходит, второго ученика искать Святогору? Нет, не хотели, значит, боги, чтоб Силу я кому-то свою передал. И где такое видано, чтоб богатырь за собой целый выводок птенцов таскал?
Ладно, думаю. Отвоевал свое Святогор, пора на зиму устраиваться.
Была у меня мысль давняя, тайная: как на покой уйду, так осяду где-то и с Упирью говорить стану и Згиные мысли слушать. Только больше Сила моя с годами становилась. Не одолел я Кащея, пока богатырствовал, так, может, на покое узнаю, как подступиться к нему, и, может, откроются мне слова такие, чтоб без дуба и без иглы всякой подвиг свой земной завершить. Не особо верил я в это, да чем еще заняться? Мелки дела остатные, а шататься меж двор скучно мне.
И стал я места себе искать. Такое место должно быть, чтоб Сила моя в него, как в седло, села. Нелегко такое найти. И пустился я в путь загодя.
Лето прошло, и осень, и зима, а я все себе места не найду, как медведь-шатун, во все стороны тычусь, а никак покою не сыщу.
Ранней весной я ехал западным краем Киевской земли. Леса медлительно стряхивали с себя зиму. Внезапно я заметил клин подснежников. Он был словно высажен человеком и показывал точно на запад. Чтобы не оставить мне сомнений, на острие клина рос пурпурный цветок. Я низко поклонился клину, с молитвой сорвал пурпурный цвет и поскакал на запад. Я знал, что Упирь ведет меня, потому что во все дни пути цветок оставался свеж и прохладен, как будто только что сорван.
Через пять дней я въехал в предгорья Карпат. Когда я проезжал широкой поляной у подножия лесистой горы, цветок сам собой зашевелился и выпал у меня из руки. Ехать дальше было нечего: Упирь велела мне жить здесь.
Все было свежо и покойно кругом, и Сила моя словно растеклась по поляне, как вечерний туман, и я почувствовал, как сильны в этом месте берегини. Тем же вечером я начал строить себе избу на опушке букового леса.
Через неделю мой третий и последний дом был готов. Он был темен и мал и терялся в тени леса и горы. Я притворил дверь и поскакал в Киев прощаться с князем Владимиром. Мне не терпелось уйти в свои занятия, но надо было сказать князю, что Святогор уходит навсегда и что никакие напасти уж не вовлекут его в богатырские дела.
Немного ниже Киева я выехал к Днепру, там, где клыки порогов распарывают его спокойные воды, как мешковину. С только что приставших челнов высаживались путники. Челны пришли из Олешья. Купцы орали на носильщиков, которые несли тюки с царьградским товаром, богомольцы, ходившие к греческим святыням нового Бога, суетно мерили шагами берег, боясь, видно, растерять в суматохе новоприобретенную благодать.
— Алешка! Алеша! — кричал рыжий поп, бегая по берегу.
— Не было его на берегу, — отозвался кто-то.
— Да и в лодке, кажись, не видно было, — раздумчиво проговорил бас.
— Мальчонку потеряли! — взвизгнула баба.
— Алешенька! — почти плакал поп.
— Утоп? — небрежно спросил купец, пересчитывая тюки.
— Я тебе покажу утоп, — заголосил поп, — я тебя словом страшным афонским прокляну!
— Смышленый был такой, — всхлипнула баба, — шустренький.
— У-у-у! — замахнулся на нее поп и полез в воду к челну.
И тут челн потихоньку отчалил.
— Матерь Божья! — всхлипнул поп, перекрестился и рухнул в воду.
— Перун вас разрази! — охнул купец и пихнул своих работников в реку, а потом махнул рукой и нырнул сам.
Вода медленно уносила тяжелый челн, и ни поп, ни купец не могли его догнать, но работники, парни молодые, заработали руками что было сил, быстро догнали челн и забрались в него с двух сторон.
— Вот он, гаденыш! — раздался торжествующий возглас, челн закачался, и над бортом показалась и тут же пропала взъерошенная голова юнца, который, видно, изо всех сил сопротивлялся. Тут уж до челна добрались и поп с купцом.
— Запорю, щенок! — кричал купец. — Товару на пол-Киева!
— Не трогай, не трогай, — говорил повеселевший поп, впрочем, без всякой убежденности в голосе. — Я родитель, я и поучу.
Купец топтал мальчишку ногами; тот не издавал ни звука, только упрямо брыкался.
— Дай, дай, дай, — кричал поп, — дай я!
Возня в челне продолжалась долго, и, когда мальчишку, наконец, выкинули на берег, он еле шевелился.
— Вставай, — топнул ногой поп, — за пороги пойдем!
Шатаясь, мальчишка поднялся. Он был черняв, ему едва исполнилось четырнадцать. Он утер кровь и поплелся впереди отца, все еще получая затрещины.
Я прилег подремать на берегу Днепра. Злы люди, думал я. Впрочем, кто знает, что было на уме у самого мальчишки; может, тоже зло.
Я тронулся в путь только вечером. Я в последний раз путешествовал по Русской земле и прощался с сумерками над великой рекой, с теплым ветром, который всегда словно покрывает твое лицо паутинкой. Наступила ночь, но я не останавливался. Усмехаясь, я слушал лес, опушкой которого ехал. Лес жил своей нехитрой жизнью. Леший затаился в глубине и не мешался ни во что; к тому же здесь, в соседстве с торговым путем, он ослаб от близости множества людей.
Вот заверещал заяц, попавший в когти к филину, вот хрустнула ветка под ногой сытого волка, вот злобно захрюкал вепрь, обнаруживший, что желудей за ночь нападало мало, вот змея, не найдя птичьего гнезда, набросилась на лягушек в затоне… А вот в лесу появился человек. Он был очень зол и шел близко к опушке, боясь сбиться с пути.
Забавы ради я спешился и устроился прямо у него на дороге. Он шел сторожко, но время от времени не выдерживал и начинал тихо бормотать себе под нос:
— Снова поймают — по Дону уйду… Отец называется… А с Дона — в Итиль… Коня украсть… Меч…
Поймают — все равно уйду…
И думать нечего: это был давешний мальчишка, который снова улизнул с челна — наверно, у другого порога.
Усмехаясь, я уже представил, как через мгновение он споткнется о меня и как перетрусит. Но мальчишка неожиданно замер.
— Человек… — пробормотал он и затих.
Человек! Как он мог почуять меня? Заинтересовавшись, я стал приманивать его к себе, и он слепо пошел под моей Силой, правда, то и дело недоверчиво останавливаясь. И наконец, споткнулся о мою ногу и полетел головой в кусты.
Он дрался ожесточенно и молча, хрустя от обиды зубами, но я в момент скрутил его.
— Ну, — сказал я ему, — снова сбежал, попович?
Мальчишка часто дышал, но не отвечал.
И вдруг я понял, как он почуял меня: у него была Сила! Сейчас он пытался сковать меня, но он сковывал так, как голодные ведуны сковывают зайца. Все равно я чрезвычайно удивился:
— Ах ты, волчонок, Святогора сковать хочешь?
— Святогора? — вздрогнул он. — Ох, да я ж тебя видел на реке…
Я отпустил его, и он шустро отпрыгнул в сторону.
— Мало, видно, тебя мяли сегодня. Ишь, как скачешь. Ну, и куда ты навострился и откуда Сила у тебя?
Мальчишка помолчал, а потом усмехнулся:
— Ведь ты меня отпустишь, Святогор, правда?
— Ты откуда знаешь?
— А ты без зла меня скрутил.
— Вот сейчас безо всякого зла к отцу и отведу.
— Нет, — смеялся мальчишка, — я знаю, не отведешь.
— Ну и куда ты от меня в сторону скачешь, такой умный?
— На всякий случай.
— А Силой тоже на всякий случай играешь?
Он помолчал, а потом жалобно заныл:
— На Восток я иду, Святогор, пусти меня, я никому не мешаю.
— А на Востоке что, в рабы метишь или гнилушкой в болотах светить?
— Нет, — засмеялся мальчишка, — я коня украду и меч, а потом стану по Востоку кружить. Хочу про все знать.
Я вдруг почувствовал, как безмерно я устал и как хочу быстрее оказаться в своем последнем доме у Карпатских гор, но вместо этого мне выходило совсем другое, чему нельзя было противиться, и я сказал, сдерживая тяжкий вздох:
— Вот что, Алеша Попович, ты только теперь мне не перечь ни в чем, а то и половины не узнаешь.
Мальчишка внимательно смотрел на меня, а потом быстро отвесил земной поклон. Затем, не говоря ни слова, он опустился на землю подле меня и замер.
Я спал до рассвета, а мальчишка от волнения вовсе не спал. Я сказал ему:
— Сейчас поедем к твоему отцу.
Он побледнел, но смолчал.
Действительно, поп сидел неподвижно у следующего порога и то ли ждал сына, то ли оплакивал. Остальные поплыли дальше: недолговечно людское участие.
— Эй, поп, — крикнул я, — прощайся с сыном!
Поп бросился к нам, схватился за стремя и заголосил:
— Слезай, слезай, пострел, на голову свою повез тебя в Царьград к святым местам, неслух ты, преступник и отцехулитель!
Алеша потупился и ничего не отвечал.
— Вот что, — сказал я попу, — я теперь ему и отец, и мать, и места святые. В церкви Алеше не служить, в монастыре не хорониться, в поле не сеять и не жать. На какую дорогу я его поставлю, такой и пойдет.
— Язычник ты, — прошипел поп, давясь ненавистью, — деревяшкам молишься, ведун, сынка моего в погань свою захомутавший, проклят будь, колода не верная, проклят!
— Я что, с него крест стаскиваю? — осведомился я. — В какой вере рос, в такой и жить будет.
— Отдай сына! — прорыдал поп.
— Все равно не убережешь. Ноги у него рысьи, глаза совиные, хватка волчья. Не жить ему с людьми. Прощай, поп. Другого сына наживешь. А что до креста, то обещаю — не отнимется он у него.
— Алеша! — прорыдал поп и припал к Алешиной ноге. Тот пугливо отстранился и покосился на меня: мол, зачем это? Не понимал еще волчонок, отчего плачут люди.
— Не кручинься, поп, — проговорил я. — Вспомнит он потом твои слезы и сам к тебе приедет. И за это ручаюсь. Прощай.
Я тронул коня, и мы поехали шагом. Поп бежал за нами, а потом отстал, рухнул на колени и начал молиться. Алеша не оборачивался на него. Он жадно смотрел на мой меч.
Той же осенью я увез Алешу на Восток.
Второй мой ученик был лукав, сметлив и смешлив. Все давалось ему почти безо всякого труда, я даже иногда крякал с досады, вспоминая Илью, который, бедный, столько мучился. Этот заговорил по-степняковски и по-гречески, будто ему боги сами слова в рот вкладывали. Звериные и птичьи языки дались ему едва ль не легче. На коне держался лучше степняка, в воде плавал, как угорь, а по земле бегал и прыгал спорее дикой кошки. Мог по семь дней не есть и по пять дней не пить и при этом махать мечом. Мечом махал покуда слабовато: молод был и надо было мясо на кости нарастить. И наконец, он рос Сильным и жадно перенимал у меня все, чем я был готов с ним поделиться. Года не прошло, как мы стали переговариваться мыслями.
Одно печалило меня. Не желал Алеша доискиваться до тайн глубоких, как я до них доискивался. Хотел он прожить жизнь смеясь, а не кручинясь, и уже сейчас смеялся так, как ни я, ни Микула, ни Вольга не смеялись никогда. День проедем — уж у него должно тело ломить, а он шепотом:
— Учитель, я слетаю в деревню, а? Тут недалеко, к рассвету обратно буду!
И глаза горят. А в деревне какие дела-поделки? Известно: девки. Не запрещал я ему такого, только за нерадение днем спрашивал строго. Но он ветром умоется, разлыбится — и готов скакать хоть три дня подряд. Одним словом, беспечен, но надежен. Заночуем в поле. Он:
— Я сейчас.
И через миг с птицей возвратится и тут же испечет. Я бы уж возиться не стал. И он так завел: я сплю вполглаза, а он вчетверть.
И учение ему все в такую радость, что аж светится весь. И на Востоке — привезу его к человеку знающему, а он его так расспросит, что тот только руками разведет и потом головой качает: «Ну и ученичка привез Святогор, лезет ниточкой, а черпает бочоночком».
И в Киеве тоже представление вышло. Смеялся Алеша за глаза над князем Владимиром: чванлив-де не по уму, а в глаза — без наглости, но и без лести. Сердился поначалу князь:
— Вот Илья приедет, с ним и потолковать приятно, а с Алешей этим твоим, что мне едва не во внуки годится, и говорить не хочу.
Но вышел случай один.
Чрезмерно много думал Владимир о сроке жизни своей, небывало долго жить хотел. Тот соболь кипрейный, котенок лесной и поганый, что ему Илья привез, сдох давно, а он с тех пор чего только не перепробовал. И вот зазвал он к себе Тугарина-ведуна с Востока. Тугарин — ведун особый: Сила в нем большая, и меч у него в руке почти как у богатыря. Только не богатырь Тугарин, до денег жаден неимоверно и много у князя денег тех выманил.
Живет себе в Киеве и живет, и из казны таскает, как мурашка не маленькая. Надоело это князю, он однажды на пиру и говорит:
— Нету проку от снадобий твоих, Тугарин, а золото грести ты горазд. Завтра последний подарок тебе сделаю и ступай себе в степь свою.
Разозлился Тугарин:
— Уедет Тугарин — князь кончаться скоро будет. Так сделаю.
Оробели все. А Тугарин свое:
— Как выедет Тугарин в чисто поле, так скоро и князя понесут.
Сморщился Владимир от наглости такой, и денег ему жалко, но — стерпел. А Алеша не стерпел.
— Не выедет, — говорит, — Тугарин в чисто поле.
Встает из-за стола и меч достает.
Смеется Тугарин, зубы скалит, а сам Алешу Силой сковывает.
А Алеша повел плечом — и пала Сила та, как тряпка случайная. Понял Тугарин, что плоховато дело, и за меч схватился тоже. А Алеша подождал, покуда тот меч поднимет, да прыгнул и одним махом голову-то я снес.
Ахнули гости, ахнул Владимир.
А Алеша говорит, глазами одними смеясь:
— Не выедет теперь Тугарин никуда, а прикажи, князь, собакам собаку кинуть.
И величал Владимир Алешу, и прослезился, и сказал:
— Второго богатыря Святогор привел.
Усмехнулся Алеша:
— Второго, но не богатыря пока.
И я подтверждаю: «Верно говорит».
Покачал головой князь с изумлением:
— Хорошо, — говорит, — мое правление будет, коли это не богатырь еще!
И с тех пор все от Алеши сносил.
А я на Алешу смотрел и думал: скоро Святогора на покой отпустят.
И тут дошли до меня слухи: неладные дела творятся на могилах Вольги да Микулы.
Вольга своей смертью помер, когда его десятый десяток подпирать стал. Под конец уж отяжелел Вольга и все только по княжеским палатам разъезжал, и в каждом месте гостил долго, почивал, ел и пил сладко.
— Что ж такого, миленький, — скажет, — то я Русскую землю стерег, пусть теперь она меня побаюкает.
И в Полоцке, меда напившись хмельного под завязку, захрипел за столом, лицом в тарелку упал и помер не богатырской смертью.
Судили, рядили, где его на отдых вечный пристроить, да не долго думая схоронили в глубине леса, под дубом. А особая статья — богатырские могилы. Сильный решать должен, где хоронить и как, потому что уйдет богатырь, а Сила его сама собой гулять начать может. А не оказалось Сильного под рукой, а может, был, да нарочно подсказку нехорошую дал.
И поднимается в Полоцкой земле иногда ветер сладкий, медом пахнущий, и кто ветром тем надышится, у того кровь горлом пойдет, а коли над полем ветер тот пронесется — все колосья до последнего полягут. И тени какие-то по лесам заходили прельстительные. Старичками малыми, на Вольгу похожими, запрыгали, шуршат из-под елок, как зайцы: «Иди ко мне, миленький, награжу тебя». И Силой награждали невеликой. Но когда к человеку непривычному Сила приходит — как пьяный медведь он становится, и ничего, кроме горя, от Силы той не происходит. И еще говорили — появился в Полоцкой земле Змей, и дивно это было, потому что уж перевелись Змеи давно, только на Севере гнездятся, а тут вдруг рядом с человеческим обиталищем объявился, выползок.
Микулу сама Рада схоронила. А Рада, как говорил я уже, поляницей была, девицей-богатырем, то есть и Силу имела великую. Не мстила она мне за Микулу, сдержала ярость свою, потому что задолго знала: так будет. Женщинам будущее скорее открывается, нежели мужескому полу. Мстить не стала, тут умна была, а вот с похоронами нехорошую вещь сделала. Привезли ей Микулу зимой, во льду как живой лежит. Упала она на глыбу эту и замерла. А потом поднялась, глаза отерла и велела в Ладоге-озере прорубь рубить. Испугались люди, хоть и не больно сведущи были, но не слыхивали про такое — чтоб покойника людской волей в воду бросали. Когда сам утоп — и то плохо, что не в земле лежит, а уж тут вовсе скверно выйдет.
Но не ослушаешься поленицу, и вырубили прорубь, и поцеловала Рада ледяной гроб, и Микулу своими руками под воду опустила.
Понятно, почему так сделала. Тот, что не в земле лежит, призраком ходить долго будет. Оборотнем может становиться или просто так — тенью тоскливой, которая к несчастью большому. А не хотела Рада Микулу на Смородинку отпускать. Подумала: покуда я жива буду, хочу Микулу на земле встречать, хоть тенью, хоть дуновением, хоть волком злым. При жизни бросил он меня, так уж после смерти моим какое-то время будет.
Не знаю уж, каким она Микулу встречала и какие дела у них промеж собой шли, но только по всему северному краю, до Новгорода до самого, бродил теперь Микула.
Станет мужик прорубь рубить — а во льду глаз выпученный и ус торчком стоит. И одна луна другую не сменит, как замерзнет мужик, как ни бережется, и снопом ледяным домой его привезут.
Рыба переводиться на Севере стала. Зато раков, на падали пухнущих, видимо-невидимо, и от раков тех болезни скоротечные, тяжелые и часто смертельные. Далеко Микула ходил, и не в одной Ладоге это было.
И по ночам, что зимой, что летом, шатается по Северу призрак тучный, хрипит и на людей замахивается, и многих рассудка лишил или горе какое накликал. А коли ребенок Микулу увидал — так прощайтесь с дитем, родители, не жилец он теперь.
Оборотни развелись, как жуки майские. Идет себе человек по лесу, а ему навстречу волчище громадный. Глаз человечий и спрашивает языком понятным: «Куда попер, братик?» — и ну за горло, и никого не пропускает.
Вокруг Ладоги же вовсе спасу от Микулы не было, и уж три деревни на восток, за Белое озеро, бежали, дома бросив.
Богатыри были Вольга и Микула, но дичились они людей, а посмертно вовсе дики стали. И знал я: если не запечатать могилы их, расползтись может Сила остронюхая и не оберешься зла потом.
Сказал Алеше:
— Поедем, навестим могилки.
Смеется:
— Плакать едем?
— Мне-то слез на роду больше не написано, а вот ты еще не раз слезами умоешься.
Оторопел баловник Алеша:
— Сроду не плакал я, Учитель.
А я одно гну:
— Беспечность твоя до поры тебя от горя отводит, а не вечно тебе посмеиваться, и не выше других в слезах будешь.
Присмирел, задумался и дорогой тих был.
Сначала в Полоцкую землю поехали. И ближе, и меньше беспутничал Вольги призрак, легче с ним справиться.
Добрались до дуба этого злосчастного, под которым Вольгу схоронили. Посмотрели — я крякнул, Алеша присвистнул.
— Ты не свисти, — говорю, — а скажи, что видишь?
— А чего тут видеть-то? У дуба своя Сила, и испокон века вокруг него леший здешний колготился. Вольгу твоего закопали на пять вершков в землю, а богатырская могила — в рост. Головой он на север лежит, и вовсе чепуха это, так и мужиков не хоронят. И лес этот нехорош. По полнолуниям, даже в сушь самую, туман под дубом собираться должен, а что тогда здесь делается, и знать не хочу. С умыслом Вольгу здесь положили. Опытный человек клал.
— Так, — соглашаюсь. — Ну а делать-то что надо?
— Этого не знаю. Не научил ты меня.
— Ну, а коли б не было Свято гора, делал бы что?
Подумал Алеша:
— Дождался бы зимнего солнцеворота, когда спит Сила почти вся, выкопал бы, в осиновую рощу оттащил, осиной бы на богатырский рост могилу выложил, лицом на восток положил, травами подходящими присыпал — уж лучше было б.
— Что ж, — говорю, — будем зимы ждать?
Покраснел Алеша с досады. Но молчит.
— Ладно, — усмехаюсь. — Достань-ка мне старичка маленького, что зайцем из кустов верещит.
Нахмурился Алеша, но с коня слез и в лес пошел.
Неделю я его ждал. Беспокоиться не беспокоился, потому что мыслями перекидывались мы с ним, но любопытно мне было, достанет Алеша старичка или не достанет.
Приходит ночью, смеется:
— Лучше бы ты меня, Учитель, за жар-птицей послал. Норовист старичок твой и лукав, собака.
А у самого в мешке бултыхается что-то. Изумился я:
— Как же ты несешь-то его?
Но умен Алеша:
— Лозой скрутил, а хмельную лозу мы с тобой прошлой осенью собрали.
И действительно — собирали прошлой осенью хмель, а если хмель во время верное и со словами умными собрать, им кого хошь скрутить можно и прочней всякой веревки будет.
А поймал он старичка вот как. Забрался в чащу, да и ну вслух богов всех поминать и Силы у них просить: девку приворожить. Шесть дней причитал Алеша: недоверчив старичок был. Прятал Алеша свою Силу, а все ж таки сомнителен он старичку казался. Наконец, на седьмой вечер выпрыгнул старичок зайчиком: убедил его Алеша пылкостью своей. Алеша — баловник тот еще, и про девок с убеждением говорит. И сидит старичок махонький и улыбается приятно.
— Поди ко мне, миленький, — говорит, — дам тебе, что просишь.
— Как же это получится-то? — Алеша сомневается.
— А вот в рот тебе ягодку положу малиновую, ты ее скушаешь, и все тебе будет.
Подскакал старичок к Алеше, тот на землю прилег; старичок только лапку с ягодкой протянул дрожащую, а Алеша ему в глаза серебряной пылью пустил — оборотень старичок был, а первое это на оборотня средство. Взвизгнул старичок, в зайца вмиг обратившись, и деру задать хотел, но стукнул его Алеша кулаком по лбу, и грохнулся заяц замертво. А уж дальше хмелем скрутил и ко мне понес.
— Где ж ты, — говорю, — пыль серебряную достал?
Не давал я тебе с собой такого.
— А я, — отвечает, — пока плакал, от скуки перстенек свой памятный, подарок подружки одной, сточил.
Развязал я мешок — на зайца этого посмотреть надо. Чудной заяц, в самом деле: глаз у него зеленый, хвоста нет, а на морде — бородка седенькая. Смотрит злобно и все старается пыль серебряную выморгать.
Отнесли мы его на Вольгину могилу, а заяц все уж чувствует, верещит, и по лесу стон в тишине предрассветной — не заячий вовсе стон, и деревья без ветра, сами собой, шевелиться начали. Отточил я кол осиновый да зайцу в сердце и воткнул. Взвизгнул он, и могила Вольги дрогнула. «Пора», — подумал я и заговорил заветные слова.
Тут забормотала земля, зашевелилась, как будто зверь огромный заворочался в ней, и стала лопаться, и трескаться, и оседать с гулом. Это поворачивался лицом на восток и уходил глубоко в землю мертвый Вольга.
Когда все стихло, я поглядел на Алешу. Он был бледен и все смотрел себе под ноги. И вдруг мы услышали низкий протяжный крик в небе, исполненный тоски и зла. Алеша схватил меня за руку.
Почти скребя брюхом о сосны, на север улетал Змей; его морщинистые перепончатые крылья в багровых лучах восхода казались необъятными, когтистые огромные лапы поджаты, длинная шея втянулась в плечи, и на нас косился огромный агатовый глаз, в котором плясала красная искра…
Алеша стал метать стрелы, но Змей быстро унесся прочь, да и невероятное везение надобно, чтобы поразить Змея стрелой.
А потом утро стало спокойным, и Алеша тихонько щипал себя за руку — не приснилось ли ему все это: заяц с зеленым глазом, ворочающийся в земле мертвый Вольга и плывущий на север страшный нетопырь.
— Поедем, — сказал я, отирая пот. — Микула потруднее будет.
Никто не помнил точно, в каком месте Рада приказала опустить ледяной гроб в воду. Самой ее к тому времени давно уже не было на свете. Где была ее могила, тоже никто не знал. Мужики говорили, что она не умерла, а скрылась от людей и живет теперь у Дышащего моря и правит Алатырем-камнем. Но это было неправдой; я чувствовал, что Рады больше нет на земле.
Плохо было у Ладоги. Всю осень бушевали штормы. Туман наползал и там, где ему и быть-то не полагалось. Какой-то тяжелой тоской веяло кругом. Я-то отлично знал, что это за тоска: это шатался по земле неприкаянный Микула.
Мы долго бродили вокруг Ладоги. Подходили и так и сяк к бывшему Радиному жилищу и пялились в воду; но тоска была разлита кругом, а не со дна шла. Это было и понятно: ничего уже не осталось от тела Микулы, а твари, сожравшие его, и твари, сожравшие тех тварей, были повсюду. Водяной потерял рассудок и баламутил воду, невыносимо страдая от ядовитой Силы, которая отравила огромное озеро, и ни на какие вопросы не отвечал. Русалки попрятались. Лешие в окрестных лесах уже не были хозяевами, и я несколько раз слышал, как они вздыхали в чаще. Берегини по вечерам плакали тоненькими голосами вдали.
Оборотни нам не попадались. Я звал Микулу и, накликивая на себя беду, дразнил его обидными словами про него и про Раду. Но Микула стерегся и к нам не выходил.
Мы договорились разойтись на семь дней; может, Микула решит справиться с нами поодиночке. Микула был великий богатырь, но мертвый он был под силу Алеше, если б тот его встретил. Я был уверен в этом.
Ветер ревел в лесах; ледяная крупа крушила все живое; зверье тихо поскуливало, не понимая, за что на него обрушилась такая напасть. За семь дней я не нашел ничего и никого, затосковал и ждал встречи с Алешей.
Он выехал из леса румяный, веселый, и я сразу понял, что он едва скрывает торжество.
— Старому тоска, как гробовая доска, а молодому тоска, как хлеба полкуска, — сказал я ему. — Что нашел?
— Радину могилу, — сказал он.
Я не поверил.
— Радину могилу, — настаивал он.
Он плутал по лесам так же, как и я. Но в отличие от меня он был веселый озорной юнец, и у него был нюх на любовь.
— Не могу описать, Учитель, — говорил он, сверкая смородиновыми глазами, — но только пахнуло на меня любовью. Что за притча, думаю? Белки третий год врозь живут, а тут — тянет, как из сада вишневого! И по запаху-то этому и выехал я на поляну. А там валуны горой лежат. Заглянул в развал — там косточки белеют, а пахнет словно свадьбой. Рада это, точно говорю.
Эх, Рада, Рада, и ты на Смородинку идти не захотела: мол, что после Смородинки будет, того никто не знает, а так хоть тенью с милым дружком по земле поверчусь. Озлился я на нее и обругал, а Алеша усмехнулся так странно и говорит, потупившись:
— Любовь Рада крутит. А когда любовь крутится, мир остатный замирает.
Раскрыл я было рот, чтобы укорить: мол, умничаешь не по годам, а потом едва стон сдержал. Я, Святогор, всю жизнь на дорогу положил, обо всем сужу, а и не любил никогда. А вот Алеша, который полки не останавливает, особое зрение на любовь имеет. И только покачал я головой, но жалеть себя не стал: полна жизнь моя была, а то, что не любовной ложкой ее наливали, так за то с богов спросу нет.
А Алеше сказал:
— Полнолуния ждать надо. Увидим их.
Схоронились мы задолго в лесу. Ледяная крупа все валит с неба, все валит, и промозгло, и плохо кругом. Что, думаю, увидишь в такую пору? И вдруг, как по слову чьему-то строгому, смолк ветер, и небо очистилось, и луна выкатилась белая. И показалась у валунов тень — волк огромный, небывалый. А ему навстречу, из камней, лисица вышла и о его загривок тереться стала, и играть они принялись.
Были уж серебряные наконечники у нас заговоренные, но сидим, на игру волка да лисицы смотрим — и ни Алеша не выстрелил, ни я. Знаем, надо стрелять, всю округу уж извели поганые, а взглянешь, как играют, — и рука не поднимается.
Всю ночь до рассвета проиграли Микула с Радой, а потом она в камни ушла, а он в лес. Да, уходя, обернулся и завыл так тоскливо, и морду задрал, и в ярости снег шкрябал.
Переглянулись мы с Алешей: без слов все ясно, дураки мы, да не поднялась рука, что ж теперь делать.
— Ладно, — говорю, — с костьми легче, чем с животинами игручими.
Бледнеет Алеша, понимает, к чему я клоню, но ни слова не возражает.
Пошли мы к валунам. Снег кругом чистый, следов на нем нету — какие от оборотня следы-то.
— Ты, — говорю, — молодой. Сам похороню.
Из-под камней косточки достал, головой покачал:
— Что ж, — говорю, — Рада, и во второй раз прости меня. Красивая, видно, у вас любовь, да только всем кругом от нее тошно.
И слышу — вихрь по лесу мчится. Только обернулся — вижу, вылетает на поляну Микула-волк и прыжком прямо Алеше к горлу. Еле увернулся Алеша, да еще меня загораживает, мечом отмахивается. А Микуле-волку меч что хворостина: серебряной стрелой надо, да не развернешься тут, а Микула-волк обезумел — Раду свою от смерти отбивает! Полосует его Алеша по горлу, а как по тени. бьет. А я стою над Радиными костями и своей стрелы не достаю.
Стал Алеша кричать слова страшные, и заскулил Микула-волк и отскочил на мгновение, а тут Алеша стрелу выхватил и, как копьем, — в сердце ему.
Долго мы с Алешей могилу рыли — на богатыря да на поленицу, и чтоб не метались они, а хоть в земле вместе покойно были; Смородинка-то еще что про них рассудит, как знать! И травы Сильные бросили, и опустили на дно волка серого и косточки Радины беленькие: спите.
Закопали могилу, присели на валуны. Алеша бледный и не смеется совсем. Говорю:
— Дальше сам езжай.
— Рано еще, Учитель!
— Какое рано. Видишь, ты любовь почуять можешь, а я не могу. А что со мной не добрал — в дороге доберешь.
Сжал зубы Алеша. Сидит, не встает.
— Езжай, — говорю, — первый. Так оно легче будет.
Он молчит. Потом спрашивает:
— Учитель, а что ты в Микулу-волка не стрелял, когда он мне горло грыз?
Вздохнул я, глаза отвел и сказал:
— Не такой уж был волк Микула, чтоб мне его второй раз убивать.
Вот уж три года живу я в Карпатских горах и на зимний солнцеворот разменяю последний, десятый, десяток. Вот уж три года я пытаюсь говорить с Упирью и даже — страшно сказать — с самой Згою. Я хочу навеки запечатать Кащея. Я намерен сделать это одной лишь Силой. Я отправил своего коня доживать век без меня — отправил с Алешей, когда он в последний раз заезжал ко мне. Конь был соблазном уехать.
Мне кажется, все идет на лад. Я обустроил местных берегинь, и одна показалась мне небывалой, сиреневой, дикой розой. Я встречаю мелких золотых змеек — их посылает мне Упирь. Даже мой отец — Даждьбог, который, как я думал, давно забыл про меня, однажды взметнул над горой зеленый луч. Боги снова помогают мне.
Издали видел Велеса. Он шел со стадом оленей. Они лизали ему руки. Он остановился и долго молча смотрел на меня, а потом скрылся в чаще.
Теперь я знаю очень многое. Я знаю, что и помимо Смородинки есть дверца в мир иной. Нужно открыть ее Силой и добить врага.
Что таиться: я намерен сделать это завтра, на середине лета. Все знают, что это колдовская ночь.
Потом нужно будет сказать Алеше и Илье, что Молодой Волхв, которого я много лет назад упустил в Белой башне, стал очень Силен и опасен. Даже им будет непросто справиться с ним. Может быть, я попрошу Алешу пригнать мне моего коня.
Завтра вечером я уйду в открывшуюся мне дверь. Упирь, помоги мне. Но я спокоен. На этот раз Святогор победит.
…Алеша! Илья!..
…пропал. Я поверил Зге. Меня нужно проклясть. Она хочет уничтожить все. Даже Мокошь. Я был нужен Зге. Я должен был открыть дверь в ее мертвящий мир. Я был там и все видел. Я сделал все, как надо. Но я не смог притворить дверь. Она теперь приоткрыта, и на всю Русскую землю наползает трупный чад. Я, Святогор, в своем самомнении погубил все.