Королевская аллея

Плешински Ханс

Королевская аллея

 

 

Томас и Катя Манн на церемонии предоставления почетного гражданства города Любека.

20 марта 1955 года.

© Pressebildverlag Schirner / DHM, Berlin.

Клаус Хойзер в 1937 году на Суматре.

Фотография из частного архива, печатается с любезного разрешения владельца.

 

Аларм

В «Брайденбахер хоф» большой переполох.

Гранд-отель переживает чрезвычайную ситуацию.

Скверные времена.

Но сквозь них необходимо прорваться.

К обычным вызовам судьбы в это утро добавился еще один: пожарная команда перекрыла заднюю подъездную дорогу и, значит, входы для поставщиков. Проходившая по улице женщина — точнее, ее собака — в результате наткнулась на слепца.

Вообще дирекции и персоналу следовало бы радоваться, что их не заставили освободить весь комплекс зданий. Прошлые эвакуации такого рода оставили после себя плохие воспоминания. Два года назад, после перемещения (более или менее контролируемого) всех обитателей отеля в безопасное место — тогда значительный риск был связан, прежде всего, с газовыми трубами в подвале, — пропала, не говоря уже о многих столовых приборах, большая ваза дельфтского фарфора: украшение вестибюля. А в прошлом году канадская гостья — то ли скрипачка, то ли оперная певица, которая должна была выступать перед солдатами Рейнской армии, — услышав требование «We would like you to leave the house in all calmness but immediately. There might be an explosion», устремилась вниз по лестнице в таком поистине паническом страхе, хоть и не забыв прихватить багаж, что очень неудачно упала. Потом канадка уже не вернулась в отель: она отбыла на родину непосредственно из хирургического отделения клиники Доминика.

Разумеется, жрицу искусства из безмятежной Оттавы не стоит упрекать в том, что она смертельно испугалась возможного взрыва воздушной мины. Дирекция отеля выполнила все указания и отделалась сравнительно легко: военные осуществили короткий осмотр места происшествия. Требования — отнюдь не малозначимые — о возмещении убытков, связанных с несостоявшимся турне к солдатам и грозящим канадке завершением сценической карьеры, пришлось удовлетворять недавно образованной земле Северный Рейн — Вестфалия, которая сама еще страдает от голода, но уже вступила в фазу экономического возрождения. Компенсация ущерба, причиненного войной (включая ее поздние последствия), входит в ведение немецкой администрации — по крайней мере, на немецкой земле. А эта администрация функционировала, хотя бы отчасти, даже в наихудшие времена. Так, в период окончательного краха Третьего рейха информацию о сумме ежегодного налога стали отправлять и на фронт — мужчинам, которых призвали в Фольксштурм, — а потом те же бумажки, но с пометкой «Пал в бою», пересылались обратно, в сгоревшие или покинутые чиновниками канцелярии Ахена или Штеттина… Триумф воли, или Призрачней не бывает…

С той поры не прошло еще и десяти лет.

В безопасном отдалении от отеля кружит синяя мигалка «Пожарной службы и техпомощи». На огороженном пустыре с руинами царит напряженная сосредоточенность. По знаку руки, высунувшейся из кустарника, мастер-взрывник начинает осторожно убирать обломки кирпичей, освобождая засыпанный вход в подвал.

Чудо, что в этой речной метрополии вообще уцелели хоть какие-то черепичные крыши, вертикально стоящие стены, осколки стекол в оконных рамах. Двести пятьдесят воздушных налетов — поначалу происходивших ночами, позже и при солнечном свете, — перепахали город. Около шести тысяч человек — местных и пригнанных на здешние фабрики с Востока — были искалечены взрывами на улицах, погребены под обломками, задохнулись или погибли от перегрева в раскаленных бомбоубежищах. Сбитые бомбардировщики «Ланкастер» падали в Рейн. И даже когда они опускались под воду, в пилотских кабинах врагов — победителей, освободителей — можно было разглядеть языки пламени и отчаянно жестикулирующих людей.

Никаким словам не под силу охватить эти события и успокоить тех, кто помнит о них.

Масштабы и глубина полученных тогда травм, наверное, еще долго не будут осмыслены. Сколько же лет должно пройти? Разрушения, позор с тех пор стали наследием немецкой нации. Когда же появится новое, лучшее смешение ее субстанциальных элементов? Когда человек, оставаясь немцем, опять станет тем, чем был когда-то: просто гражданином мира, или квалифицированным работником, или прирожденным бездельником, или полицейским автоинспекции, или влюбленным — без жуткого царства теней за спиной?

Благодарение Богу, что все еще существует будничная повседневность. Даже если порой она требует от тебя предельного нервного напряжения.

Оскар Зимер только теперь с ужасом увидел, какому опустошению подвергся главный вестибюль, выходящий на площадь. Он, старший администратор отеля «Брайденбахер хоф», внезапно почувствовал зуд в правой щеке и схватился за нее рукой. Как всегда, когда нарушается желательный распорядок дня, заявил о себе осколок гранаты: он слегка нагрелся и пришел в движение. Этот темный образчик советских боеприпасов, который вонзился в лицо Зимера где-то в Бранденбурге, в немногих километрах к югу от Берлина, странствует незаметно. Как подкожный штрих, часто распознаваемый только с помощью лупы: однажды он показался над уголком рта, потом снова передвинулся к уху… Армия Венка, состоявшая из последних призывников вермахта, в свое время, слава богу, не устремилась в гибнущий Берлин — какими силами она бы там сражалась? — а свернула на запад, к Эльбе, и капитулировала перед американцами. Не случись этого, Зимера — которого, несмотря на наличие «пяточной шпоры», в последнюю военную зиму призвали-таки в армию — никогда не занесло бы в Дюссельдорф. Поскольку темно-серый кусочек стали, этот реликт памяти, по большей части никак не ощущается, делать операцию едва ли имеет смысл. Но сегодня осколок опять задел нерв…

Старший администратор, а в прошлом владелец кафе «Кронпринц» в Тильзите, со своего места за стойкой рецепции наблюдает за новыми агрессорами, которые совершенно не вписываются ни в пространство, ни в утонченную атмосферу вестибюля международного отеля. Из-за того, что задние входы в здание были перекрыты пожарной службой, все полчище поставщиков катится теперь мимо кресел для гостей и журнальных столиков. Хорошо хоть, что служащие отеля, в последний момент, успели свернуть ковры и отодвинуть их в сторону. Более или менее незаметно — и, можно сказать, даже мило — выглядели в это тревожное утро только цветочницы, которые через главный вход отеля пробрались на этажи, чтобы там собственноручно вручить горничным снопы свежих гладиолусов. Спешащие посланницы цветочных бутиков оставили на полу и ступеньках совсем немного цветов и листьев.

Но теперь настройщик роялей, которого угораздило посетить отель именно в день неприятного происшествия со слепым прохожим, вдруг перестал прислушиваться к струнам и, забывшись, прошелся большим пальцем сразу по всем клавишам — так что какой-то гость, неколебимо сидящий в кресле, бросил в сторону инструмента исполненный ожидания взгляд…

Сперва парни с оптового рынка тащили ящики, наполненные салатом, морковью и зеленью, — мимо свернутых ковров к кухонному тракту. Мешок картофеля оставил за собой песчаное облачко. Вслед за зеленщиками явились в обычное время ученики мясника — с хорошо закрытой цинковой ванной, из которой, однако, пролилось немного крови от кусков телятины, первоклассной говядины и дичи. По крайней мере, уборщицы отеля стояли наготове с ведрами и тряпками, так что красные следы сразу же были затерты. Однако запах крови сохранялся еще некоторое время — против него даже швабры бессильны. Господин Элкерс, однорукий утренний портье, принял вахту у главного входа и теперь, прохаживаясь перед широко разверстым проемом, отряхивает с груди воображаемые пылинки. Служащие химчистки «Блауфэрбер» — тоже в неверном направлении, не со двора, а от угла улицы — катят две гардеробные вешалки, с платьями и пиджаками постояльцев, к пункту распределения заказов, находящемуся в хозяйственном тракте. За ними тянется облако цементной пыли со строительной площадки напротив. Сама почищенная одежда, в том числе одно черное вечернее платье с блестками, надо надеяться, надежно защищена современными тонкими чехлами из искусственной ткани.

Только этого еще не хватало!

Оскар Зимер оперся обеими руками о стойку, по сторонам от рецепционного колокольчика. Его ассистент, полноватый господин Фридеман, чье лицо, совершенно пунцовое (либо от высокого давления, либо от употребления после службы высокопроцентного алкоголя), демонстрируя полную растерянность перед сегодняшним парадом поставщиков — ведь даже от Страшного суда он не ждал таких пертурбаций, — приблизился к своему шефу и прошептал: «Двери?»

— Да, это двери. Для них теперь самое время.

Столяры, или обойщики, или те и другие, вместе, штурмуют вестибюль? Портье Элкерс в винно-красной форме сдал без боя свой пост и отступил за афишную тумбу с программой дюссельдорфских театров. Орава грузчиков с помощью широких плечевых ремней буксирует что-то тяжелое, прямоугольное. С той стороны, которая видна Зимеру и Фридеману, новые двери обтянуты толстым шелковистым материалом, разбитым посредством латунных кнопок на ромбы. Через такое звукоизоляционное покрытие в апартаменты-люкс не проникнет ни один звук. Любой нобелевский лауреат нуждается в величайшем покое. И уж тем более — тот, которого ждут сейчас. Этот гость известен как один из самых чувствительных. Во всем мире. Эта знаменитость, по слухам, впадает в лихорадочное удушье, глотает бессчетное количество снотворных таблеток, даже если всего лишь дуновение ветерка потревожит ее легкий, как перышко, но столь важный для нее сон… Однако дирекция отеля не пожалела для именитого гостя — а как еще его можно назвать? — ни денежных затрат, ни труда. Окна с двойными рамами были отремонтированы, прокладки в водопроводных кранах — чтобы, не дай бог, ничего не капало — заменены на новые. Один из служащих отеля даже, на пробу, провел ночь в Президентских апартаментах — и не уловил ни малейшего скрипа новых кроватных пружин.

Теперь остается только подвесить на шарниры эти звуконепроницаемые двери массового производства.

Гости, выходящие из зала для завтраков, отшатываются от группы ремесленников в рабочих блузах и от их ноши. Две голландки, несмотря на шум и возню с затиранием накапавшей крови, продолжают беседовать, сидя в гобеленовых креслах у холодного камина. Младшая натягивает на руки длинные перчатки; ее спутница, на вид лет шестидесяти, что-то ищет в сумочке. Если обе они происходят из какого-нибудь города возле плотины или из самого Роттердама, то, наверное, привыкли и к более мощным шумовым кулисам.

— Он приедет на поезде, прибывающем в 10.20? — Курт Фридеман, который, из-за своего маленького роста, наверняка привык, что за пределами гостиничной сферы к нему обращаются с более или менее дружеским «Куртхен», уже сейчас волнуется из-за скорого прибытия знаменитости. Такая вовлеченность в дела отеля — приятное качество Фридемана, свойственное далеко не всем служащим.

— Мы не знаем, когда точно они прибудут, — ответил, глядя куда-то в сторону, Зимер. — Всё зависит от того, когда они выберутся из Кёльна. Устроят ли там для них еще один прием. А может, они сами вдруг захотят осмотреть руины Гюрцениха или прогуляться вдоль Рейна. Они ведь не часто бывают в Германии. По крайней мере, теперь.

— В Кёльне незачем оставаться долго. В Кёльне вообще нечего смотреть, — заявил, как местный патриот, господин Фридеман; но его лицо тотчас омрачилось, ибо за исключением изрешеченной башни Святого Ламберта, стоящей на берегу реки, и в его родном городе осталось не так уж много красот, которыми можно любоваться. Вот Оберкассель война пощадила, и он сохранил привлекательность! Что странно. Может, благодаря какой-то нейтральной стране между владельцами вилл на левом берегу Рейна и Королевскими военно-воздушными силами было достигнуто соглашение, что этот фешенебельный район не станут бомбить? Ради позднейшего взаимопонимания между индустриальными баронами и представителями оккупационных властей? Господин Фридеман, во всяком случае, в свое время голосовал за Социал-демократическую партию, во главе которой стоял Курт Шумахер, боровшийся за пятидневную рабочую неделю, умеренное отчуждение собственности у неизменно богатых и полную безоружность Германии. Господин федеральный канцлер Аденауэр, тот был Стариком «из прежних»: он развязал руки предпринимателям, облегчив им эксплуатацию простого народа, и разжигал травлю советской зоны, в результате чего Германия окончательно распалась на две части.

Политические ссоры едва ли не более изнурительны, чем предшествовавший им период безусловного подчинения. Нейтралитет, мир и хорошие доходы для всех — вот что сейчас было бы лучше всего, полагает господин Фридеман. Да, но как этого добиться без перебранок, хотя бы без гражданской войны? Ассистент старшего администратора заранее радуется карточному вечеру в кругу сослуживцев, с выпивкой, а пока что принимает ключи у двух нидерландских дам, которые собираются выйти в город. Здесь впервые проходит Голландская неделя, и, наверное, именно потому они приехали в ненавистную всем Германию. Очень мило с их стороны. У них определенно нет предрассудков. Видно, что они готовы идти навстречу. В своих тафтяных платьях и в круглых шляпках обе дамы из соседнего королевства, где на хлеб намазывают шоколад, кажутся только что вылупившимися из яйца. Приятный запах дезодоранта или мыла после их ухода сохраняется в воздухе, хотя и недолго.

Мальчик-лифтер поспешно подходит к стойке и передает письмо, предназначенное к отправке по почте. Одна семейная пара заглядывает через стеклянную дверь в чайный салон, открывающийся только после полудня. Рядом с балясиной широкой изогнутой лестницы стройная, красивая мама, послюнявив палец, отирает подбородок своему отпрыску. Тот, с явной неохотой, подтягивает спустившийся гольф, видимо, слишком колючий. Фрау мама отвешивает светловолосому сынишке шлепок, хватает его за руку, и оба направляются к выходу. Ее юбка-колокол колышется. Корсаж подчеркивает талию. Отпрыск забавы ради прошелся спотыкающейся походкой, перепрыгнул через свернутый ковер и, сияя, взглянул снизу верх на мамочку. Она либо забыла отдать ключ, либо собирается выйти совсем ненадолго, за какой-то мелкой покупкой. От регулярной колонны уборщиц теперь остается зримой лишь стремянка за лестницей. А следовало бы, прежде всего, немедленно очистить от пыли большую латунную люстру, свисающую со сводчатого потолка. Бдительный служащий, взглянув на электрические свечи, замечает порвавшиеся спирали… Когда-то с высокого потолка вестибюля, с настоящего стеклянного купола, могучая хрустальная люстра освещала группы сидящих гостей, выставочные витрины и шелковые ковры. Бомба, попавшая в зимний сад на крыше, и последующие зажигательные бомбы положили конец этому великолепию. В ходе восстановительных работ тонированное стекло было заменено штукатуркой, а взорванный мраморный пол — каменной плиткой песочного цвета. На старых фотографиях еще можно увидеть дубовую стойку рецепции, с обильной резьбой. Сейчас стойка в вестибюле имеет дугообразную форму и сделана из холодного, гладко отполированного (так же, как и пол) камня. На фотографиях, хранящихся в архиве отеля, целые полчища служащих готовы выполнить любое желание гостей. Подавальщицы и горничные носят белые чепцы с кружевами. Целый эскадрон мальчиков-лифтеров выстроился по росту, как органные трубы, — в таком виде их и сфотографировали. Дерзкие лица; лица, выражающие усердие… Один подросток печально смотрит в объектив, между зубами у него дырки… Где-то они теперь, эти парни, когда-то таскавшие чемоданы промышленников и депутатов рейхстага, шляпные коробки Лиллиэн Харви и — однажды — Цары Леандер? Пали на поле боя, покалечены, стали благополучными чиновниками в коммунистической Восточной Германии или женились и обзавелись собственным отелем где-нибудь в Зауэрланде?.. У мужского персонала постарше форменная одежда не изменилась: черные брюки с винно-красными выпушками, винно-красного же цвета куртка с двойным рядом золотых пуговиц, на отворотах воротника — инициалы отеля «Брайденбахер хоф». Фуражка как отличительный признак портье. После длинного рабочего дня от такой фуражки на волосах остается примятый круг; или, если человек лыс, — красноватый круг на коже. Когда в конце войны в районе Королевской аллеи солдаты сражались за каждый дом, один выстрел, британский или эсесовский, попал в циферблат часов над ящиком с ключами и оставил рядом с римской цифрой «III» аккуратную дырку. Пружинный механизм не пострадал, и часы продолжали тикать. По непонятным причинам часы никто не отремонтировал, но и не снял со стены. Пуля, застрявшая в механизме, время от времени вызывает остановку часов, скрывает в себе драматизм, настойчиво о чем-то напоминает — так что, может быть, этот хронометр оставили на месте неслучайно. Часовые стрелки пунктуально, в определенные моменты, прикрывают маленькое отверстие.

Другие выстрелы в этом доме, быть может, оказались смертельными. Умирающие, чьи головы вдвинуты в отверстие камина… Сильные мужчины корчатся на полу и зажимают руками вываливающиеся внутренности; кто-то кричит, скулит под свалившимися сверху обломками… Те из нынешних постояльцев отеля, кто вообще замечает дырку в сияющем металлическом циферблате, принимают ее за отверстие для завода часов…

Коренастый господин Фридеман снова удаляется в заднее помещение, где его ждет канцелярская работа. Старший администратор Зимер левой рукой подает приветственный знак в сторону табачного киоска, где фройляйн Герда в данный момент чистит зажигалки для сигар. В располагающемся рядом с киоском парикмахерском салоне клиентки уже сидят под сушильными колпаками. Некий господин удовлетворенно проводит рукой по только что выбритому лицу и снимает со шляпной ленты прилипший к ней волосок.

Оскар Зимер так и не избавился от картин из прошлых времен — вероятно, не избавится никогда. Как выглядит сейчас его кафе в Тильзите? Или оно было сожжено, разрушено? В Тильзите теперь живут русские. Непостижимо! Оттуда не доходит вообще никаких известий. Тильзит потерян; такое не могло случиться… но он потерян. Недостижим, и наверняка там произошли радикальные перемены. Арки взорванного Моста королевы Луизы, по слухам, обрушились в воды Мемеля. Сам Зимер не был свидетелем инфернального финала — бегства немецких войск, стремительного наступления русских, — он в то время сражался к югу от Берлина. А если бы оставался дома, он бы, может быть, попытался спасти, вывести на запад большие кофеварочные машины фирмы «ВМФ». Впрочем, какая глупость! Эти дорогие машины вскоре пришлось бы бросить где-нибудь по дороге, в снегу. О жене он больше ничего не слышал… Зимер — в прошлом самостоятельный кондитер, а нынче наемный работник в чужом отеле, — даже теперь, по прошествии стольких лет, вспомнив жену, не смог подавить судорожного всхлипа. Она, скорее всего, так и не присоединилась к колонне беженцев. Ибо, по своей глупости, до самого конца верила в будто бы присущую русским рыцарственность: русские, говорила она, уже много раз занимали Восточную Пруссию, но не причиняли вреда гражданскому населению. Напротив, она помнила из истории: когда русские на несколько лет завладели Кенигсбергом — а случилось это при Старом Фрице, — в городе очень быстро установилась особенно праздничная атмосфера, офицеры приглашали местных дворян на балы и весь Кенигсберг пребывал в некотором опьянении от того, что его захватили. Жена говорила: мол, мы, жители Восточной Европы, должны понимать друг друга. Мы опять к этому придем… Какая деланная наивность! Она ведь должна была что-то знать о жестокостях немцев и о предстоящей мести… или могла догадаться… Из-за своей привязанности к этой прекрасной земле, к летнему домику в Неринге, она, вероятно, ограничилась тем, что спряталась, прихватив запас продуктов, в подвале под пекарней. — Оскар Зимер, вдовец (в чем он не сомневается), не решается представлять себе, чтó могло случиться с его Гердой. Для него нет пути назад. А ведь когда-то они, обсуждая, как будут накрыты столики в их кафе, вместе сделали выбор в пользу фиолетово-белых клетчатых скатертей…

Только работа помогает ему отвлечься от горьких мыслей.

Работа помогла и сейчас. Он принялся раскладывать по ячейкам еще не разобранную почту… В годы войны он сильно похудел, таким потом и остался… Господину Кезевигу письмо из Франкфурта; запакованная печатная продукция — на адрес отеля? — супругам Пермозер; некий пивовар из Штарнберга пишет Хедвиге Ранкфельс, длительно проживающей в отеле; зажиточная вдова из города Ванне-Айкель, которая не желает там жить, прислала видовую открытку… Он, наверное, вправе бросить короткий взгляд на эту фотографию бесконечного пляжа под лазурным небом… Римини… Кафе-мороженое под пальмами, ужин сопровождается звуками мандолины… Неизменное спагетти, пусть и под разными соусами, понравилось бы ему, вероятно, куда меньше. Однако в любом месте процветают свои обычаи, а иногда они даже меняются к лучшему…

Иногда защититься от всего пережитого ему помогал и какой-нибудь цветной фильм с Соней Циман: где она занимается любовью прямо посреди пустоши или — в роли красивой как картинка шварцвальдской девушки — клянется в верности своему Хансу. Эта кинозвезда тоже однажды, в связи с какой-то премьерой, переночевала в «Брайденбахер хоф». Сама Соня Циман никаких осложнений служащим отеля не доставила. Зато ее партнер, Рудольф Прак, потребовал на завтрак яйца Бенедикт — и непременно под соусом «Табаско». Этой пикантной новинки в кладовых отеля не было, но помощнику повара пришла в голову счастливая мысль одолжить бутылочку экзотичного, экстремально острого соуса у любезного военного коменданта — подлинного гурмана, искушенного и в заморской кухне.

Дырка в циферблате так и осталась зловещим напоминанием. Старший администратор быстро взглянул на часы. Герта исчезла, Тильзит потерян; бесчисленные убитые евреи, цыгане, инакомыслящие; поля руин, регионы руин, слепые прохожие — там, где раньше кипела жизнь; последние сражения в городских парках… Хуже не бывает, и мучительней — тоже. Что же это за государственная власть, что за генералитет, что за народ, если даже после проигранных битв они не ищут мира, а продолжают фанатично сражаться среди гостиничной мебели? Какая-то первобытность…

Тем не менее, пусть эта и была лишь побочная мысль, у него возникло нелепое подозрение, что во время войны — без разницы, у друзей или у врагов, эти категории в конце концов перепутались (полевая жандармерия расстреливала немецких солдат, британцы освобождали узников лагерей), — может быть, как всегда, гибли самые храбрые, самые безрассудные в своем фанатизме или мужестве. Те, кто выжил, кому повезло, кто продолжает дышать — однорукий портье Элкерс, директор Мерк, диабетик, и он сам, Зимер, с осколком гранаты, оставшимся от сражения в бранденбургском лесу… Да, он иногда представлялся себе каким-то остатком, человеком второго сорта, трусом, безосновательно избранным для дальнейшего жизненного счастья и позднейшего угасания. Сердце у него заколотилось. Скольких самоотверженных, молодых, сильных, совращенных, борцов за мир, храбрецов-неудачников поглотили земля и Рейн?

Невыразимая скорбь по умершим…

Держа в руке письмо для молодой элегантной матери — госпожи Инги Лейпольд, недавно вышедшей из отеля вместе с сыном, — Зимер все-таки отказался чувствовать себя менее ценным, чем те, что стали жертвами или сами пожертвовали своей жизнью.

Ему еще предстоит, на свой манер, расчищать руины. Восстанавливать значимость вежливости, то бишь безусловной внимательности к другому, — как когда он приветствовал голландок или глубокой ночью сопровождал до лифта совершенно пьяных супругов Пермозер, чтобы эта чета пивоваров не спотыкалась в темном праздничном зале. Всё, в конечном счете, сводится к тактичности, независимо от того, что кроется в другом человеке: потому что при наличии предупредительности, по возможности бесперебойной, которая обязательно найдет отклик в твоем собеседнике, ничего плохого случиться просто не может.

Правила вежливости — это «поведенческий костыль», думает уроженец Мемеля, а теперь служащий на рейнской земле. Костыль, помогающий каждому человеку, ограниченному в своем кругозоре, ориентироваться на лучшее…

Поток поставщиков, между тем, иссяк. Вслед за прачечным арьергардом еще плетется одинокий пекарь с белыми батонами:

— Как пройти на кухню?

— Перед лестницей сверните налево. Вдоль по коридору, потом спросите еще раз.

Ковры уже снова развернуты, и опять воцарился принцип незаметной активности.

Старший администратор, стоящий возле стенки с ключами, бросает взгляд в бюро, из которого доносится регулярное позвякивание дырокола. Курт Фридеман сидит, согнувшись, над письменным столом и самозабвенно продырявливает оплаченные счета. Любителю карточных игр это нравится больше, чем общение с постояльцами. На их многочисленные вопросы — где проходит Голландская неделя, когда был основан Дюссельдорф и практикует ли где-нибудь поблизости врач по кожным болезням — Фридеман уже отреагировал словами «Не знаю» и финальным пожатием плеч. Этот человек — весьма скромного происхождения, из Ратингена, — не имеет подлинного честолюбия, но окружающие легко прощают похожему на клёцку толстяку с индюшачье-красным лицом все недостатки, будто опасаясь, что иначе его хватит удар. Энергичное подшивание счетов в папку доставляет Курту Фридеману подлинное удовольствие. Может быть, каждый раз, видя очередную внушительную сумму, он поддается иллюзии, что и сам купается в деньгах.

Происшествие со слепым, вероятно, уже закончилось — без каких-либо дополнительных осложнений. Отдаленных гудков сирены больше не слышно. Мясников с их цинковой ванной давно поглотил хозяйственный тракт, и наверняка они были отпущены в свою повседневность через уже освобожденное заднее крыльцо. Оскар Зимер может наконец перевести дух.

— Добрый день. Фирма «Электро-Бунке». Я принес проигрыватель для нобелевского лауреата.

Старший администратор, обернувшись, видит вострое мальчишеское лицо, клетчатую рубашку и нагрудник синих рабочих брюк, с дугообразно расположенной надписью: «Слушать & смотреть вместе с Бунке».

— Мм… Ах да, — вспоминает Зимер, в то время как Фридеман отвечает на какой-то телефонный звонок. — Вам в Президентские апартаменты. Бельэтаж.

Электрик недоуменно смотрит на него.

— Второй этаж. Президентские апартаменты. Горничная тебя проводит.

— О’кей.

В пояснение к этому модному слову, которое, summa summarum, означает, наверное, «Все в порядке» и «Как пожелаете», подросток выставил вперед подбородок, словно солдат, получивший приказ, — хотя и не без лихости. Похоже, он принадлежит к переходному поколению между «гитлерюгендом» и новыми любителями повеселиться. Его руки обхватили большую картонную коробку.

— Поезжай на лифте. Коробка небось тяжелая.

— Well, Sir, я уже почти groggy.

Этот парнишка, от горшка три вершка, энергично гнет свою англоманскую линию. Но — дорогу усердным!

— Настоящий монстр. Фирма «Шауб-Лоренц». Наш лучший проигрыватель. С алмазной иглой.

Тряхнув головой, он откидывает упавшую на лоб прядь густейших волос и оттаскивает свою ношу к лифту, где его буквально подхватывает под руки здешний мальчишка-лифтер. Фирма «Бунке», судя по всему, сделала ставку на подрастающее поколение.

Во всем Тильзите было самое большее тридцать или сорок граммофонов. Несмотря на немыслимые потери в войне, уже давно что-то развивается и улучшается, жизнь становится многообразнее, комфортнее, чем во времена «народных радиоприемников» и воскресного «айнтопфа», одинакового во всем Третьем рейхе. Подозрительно быстрое выздоровление остаточной Западной Германии… Можно ли доверять этому новому блеску и новым темпам? Неужели они способны исправить случившееся?

— Соседние апартаменты свободны? — спрашивает, не отходя от телефона, Фридеман, прикрывая рукой телефонную трубку.

— Нет, конечно! — откликается Зимер. — Там мы разместим супругу.

— Я бесконечно сожалею, милостивая госпожа. Они, к сожалению, зарезервированы… Да, тогда не знаю… — Услышав последние слова, Зимер недоуменно вздернул брови. Но его младший коллега уже вернулся к надлежащему тону общения с клиентами; он перелистывает книгу: — На сей раз я могу предложить вашему супругу, вместо этих апартаментов, очень просторный номер для двоих. С видом на церковь Святого Ламберта. Ванная полностью отремонтирована. Да, само собой, милостивая госпожа. Конечно, мы примем это во внимание. Почтительнейшее приветствие от нашего заведения господину генерал-фельдмаршалу, если я могу себе такое позволить.

Зимер побледнел.

Теперь от этого не отвертишься.

Нобелевский лауреат и Кессельринг.

Как бы господин Фридеман ни гордился сейчас своим достижением — нет ничего хорошего в том, чтобы великий писатель и отставной генерал-фельдмаршал оказались под одной крышей. Это наверняка приведет к нежелательной напряженности, к опасности, что они увидят друг друга, быть может, даже к чудовищной встрече: если, к примеру, эмигрант и бывший главнокомандующий немецкими войсками Юго-Запада одновременно войдут в лифт, на сколько-то минут утратив возможность уклониться друг от друга. Обменяются ли они тогда весьма щекотливыми репликами? Или сразу перейдут к действиям? Последнее — между двумя пожилыми господами — едва ли возможно. Такая встреча — один из наихудших факторов риска для пользующегося заслуженной репутацией отеля. Правда, нобелевский лауреат, как известно, на протяжении всей жизни поддерживал контакты с самыми высокопоставленными лицами: его принимали главы правительств, даже американского, и Папа. Однако встреча с Альбертом Кессельрингом — одним из считанных обладателей Рыцарского креста Железного креста с Дубовыми листьями, Мечами и Бриллиантами и планки «Бомбардировщик» Люфтваффе, который время от времени останавливается в «Брайденбахер хоф», была бы совсем особым случаем, скандалом. Есть все основания полагать.

Альберт Кессельринг командовал воздушными флотами. Этот преданный партии нацист координировал действия бомбардировщиков «Хейнкель» и «Фокке-Вульф» — «зажигалок Рейха», как он их называл, — которые обращали в руины и пепел, отчасти посредством «ковровых бомбардировок», Варшаву, Роттердам (а ведь сейчас в отеле проживают голландки!) и Лондон. Когда численность немецких самолетов и летчиков уменьшилась в разы, Кессельринг развернул свою деятельность на итальянской земле. После покушения в Риме, совершенного партизанами, по приказу генерал-фельдмаршала недалеко от этого города, во рвах, были убиты выстрелом в затылок несколько сотен итальянских заложников. Еще в весенние месяцы перед окончательной катастрофой этот военачальник — наедине с фюрером — обсуждал дальнейшие стратегические планы… В ходе сенсационного процесса против Кессельринга, который состоялся после войны, в Венеции, получили подробное освещение совершенные им злодеяния или преступления. Смертная казнь была заменена пожизненным заключением, но генерал-фельдмаршала освободили досрочно. По состоянию здоровья. Его поздний приказ — несмотря на внезапное упрямство Папы, не пожелавшего покидать Ватикан, сдать Рим союзникам без боя — вызвал у многих симпатию к фельдмаршалу, хоть он и был подлинным «бичом Италии». В прессе началась кампания с требованием «Свободу Кессельрингу!», и всего пару лет назад в газете «Франкфуртер алльгемайне», номера которой и сейчас выкладываются в холлах отеля, появилась статья о генерал-фельдмаршале, озаглавленная «Невиновных нельзя амнистировать»… Ведь в разорванной на части Германии осталось не так уж мало людей, не желающих, чтобы у них отняли еще и последних героев… Но значит ли это, что господин Кессельринг, получающий, между прочим, неплохую пенсию, теперь должен стать председателем возрожденного союза фронтовиков «Стальной шлем», готовить к публикации мемуары под названием «Солдат до последнего дня»? Может быть, судьи уже сожалеют, что из-за заболевания раком освободили этого человека от тюремного заключения. Сам же Альберт Кессельринг по-прежнему улыбается, он улыбается всегда, даже когда получает ключ от гостиничного номера. «Улыбчивый Альберт» — так называли его англичане и американцы. Главнокомандующий немецкими войсками Юго-Запада, страдающий дефектом лицевого нерва, наверняка улыбался даже тогда, когда отдавал приказы о массовых казнях.

Они в каком-то смысле образуют безупречную супружескую пару — Альберт и Паулина Кессельринг. Он меньше, чем она, скупится на чаевые. Выпивая у барной стойки виски, бывший генерал-фельдмаршал — естественно, давно сменивший военную форму на гражданскую одежду — охотно болтает с господами, владеющими прокатными цехами, доменными печами и станками, от которых много лет назад он получал надежные моторы для пикирующих бомбардировщиков «Штука». Обменявшись корректными поклонами, они расходятся… похоже, с тяжелым сердцем. Им, наверное, теперь не хватает боеспособных армий и штурмовых групп.

Зимер благодарен судьбе за то, что гарантировать мир в их заведении должен, в конечном счете, не он, а директор отеля. Всемирно известный гуманист — и предводитель «Стального шлема», не усвоивший никаких уроков истории: в одном городе, под одной кровлей… Кошмар! Случайно столкнувшись с убийцей римских заложников, писатель может, не сходя с места, попросить упаковать его вещи и с возмущением покинуть Дюссельдорф. Еще до своего столь важного для города выступления. Немыслимый скандал… Нобелевский лауреат бежит из прибежища фашистов! Директора Мерка необходимо проинформировать… чтобы он принял превентивные меры. Мировая пресса следит за Германией. Могильщик собственного отечества, отмеченный высочайшими наградами, и другой человек, воплощающий лучшие качества нации, — сидящие в одном помещении, за завтраком: нет, это невозможно. Но ведь нельзя же — ради скорейшего исчезновения предводителя «Стального шлема» и разрядки всеобщей напряженности — просто положить Кессельрингу, возле его стаканчика с зубной щеткой, капсулу с синильной кислотой… Отель это не суд чести. Некоторые из покровителей и боевых товарищей Кессельринга вовремя самоустранились… Почему же этот исполнитель воли Третьего рейха до сих пор остается во враждебном ему мире, не допустившем окончательной победы «немецкой сущности»? Запятнанный кровью именитый пенсионер, если смотреть на вещи в такой перспективе, кажется загнанной в угол мелкой сошкой…

— Что случилось? — робко спрашивает господин Фридеман.

— Фрау Кессельринг, кажется, однажды уже отказывалась от номера?

— В прошлом году они неожиданно передумали, сделав выбор в пользу гостиницы концерна «Флик».

— Это тоже могло бы быть решением.

— Как, проспите?

— Сейчас главное, чтобы в нашем отеле не было никаких гауляйтеров, спекулянтов, нажившихся на военных поставках, строителей концентрационных лагерей и бывших нацистских юристов, наподобие государственного секретаря Глобке… Такое нам не по силам.

— У нас почти все номера уже заняты.

— Какой афронт!

— Мы что же, должны теперь их всех выселить?

— Отелю так легко потерять репутацию…

Курт Фридеман давно подмечал, что его начальник вникает во многое и даже читает газету, на время вынимая ее из ящика с ячейками, по которым каждое утро раскладывает новую почту. К кружку любителей карточных игр Оскар Зимер наверняка не присоединится. Впрочем, у начальника в любом случае лучше не выигрывать. Иначе, несмотря на ежевечернюю совместную выпивку, поражение может пробудить в нем враждебные чувства. А Фридеман знает, что отнюдь не относится к числу незаменимых работников. И если он иногда, пусть и в скромных масштабах, позволяет себе пожаловаться на коллег из других смен — Грюнлих опять забыл запереть папку с почтовыми марками… Фройляйн Хельга позавчера пришла на работу со спустившейся петлей на чулке…, — то хотя их репутация в результате несколько блекнет, но от этого сам он отнюдь не начинает блистать.

Фридеман заранее радуется предстоящему покою и приличной пенсии, а потому уже теперь — за десять лет до вожделенной даты — не ходит на службу, как прежде, с самозабвенным энтузиазмом. С господином Зимером дело обстоит по-другому. Тот сам когда-то, в восточной пампе, владел маленьким кафе и потому теперь связывает свою судьбу с процветанием отеля «Брайденбахер хоф»: Мы должны опять войти в число ведущих стран мира. — Проверьте, пожалуйста, достаточно ли у нас карт города. Карты всегда быстро исчезают. Некоторые гости отеля каждый день желают брать новую… Уроженец Ратингера порой удивляется, что при всей нынешней помпезности — зимний сад с буфетной тележкой, ежедневно свежие букеты цветов, двенадцать поваров хлопочут у кастрюль, двое заняты исключительно соусами, не говоря уже о «шеф-поваре» и «помощнике шеф-повара», бельевщицах, барменах и следящих за винным погребом сомелье, — этот отель-люкс все еще каким-то образом окупает себя… И все же, хотя его посещают такие головокружительные мысли, Фридеман остается человеком узкого кругозора. Затраты и доходы, во всех отраслях экономики и областях жизни, вот уже много столетий пребывают в состоянии равновесия. Потому-то многие люди спокойно получают зарплату и надеются, что сведущие специалисты полностью контролируют ситуацию. Если же система все-таки рухнет, то внезапно обеднеют почти все — по крайней мере, ты будешь не единственным, кто претерпевает неприятную ситуацию. И в конце концов обязательно найдется способ начать все сызнова. Хлеб в любом случае можно испечь, да и съедаться он будет под какой-никакой, но крышей. Однако при любой вновь обретенной уверенности нужно помнить о существующих угрозах. Тогда человек не будет слепо скитаться по миру, сохранит должное смирение и осмотрительность…

Отель, однако, процветал. Несмотря на то, что так и не приехала уникальная, можно сказать, делегация хозяйственников из Восточной Германии. Либо эти тридцать господ и дам были арестованы еще дома, за критику собственной «единой» партии, либо их не пропустили через границу из-за подозрения в шпионаже. Эти руководители народных комбинатов (которые, в принципе, не прочь национализировать также и сам отель «Брайденбахер хоф») могли бы — как чувствует служащий рецепции, раскладывая рекламные проспекты, — способствовать дестабилизации атмосферы в чайном салоне. Если к этому прибавить господина Кессельринга с супругой, получилась бы поистине взрывоопасная смесь. Лучше так: либо только фельдмаршальская чета, либо нобелевский лауреат… коммунисты же вообще ни к чему. А самое милое дело, подумал Курт Фридеман, чтобы опять приехал федеральный президент Теодор Хойс… Этот высокопоставленный гость всегда обходителен. Хоть он и глава государства, а все же спросил Элкерса, где тот потерял руку (в Польше, сказал портье, в первый год войны), после чего, выпив два стакана красного, отправился на завтрак по случаю открытия нового рейнского моста: Теперь вам больше не придется возить свою «Львиную горчицу» на лодках…

— Фридеман, вы бы вернулись к дыроколу.

Реплика шефа, обращенная к полноватому помощнику, который в этот момент проводил рукой по телефонной трубке, прозвучала вполне однозначно. Фридеман, тем не менее, еще минутку помедлил. Слишком уж соблазнительно выглядели две феи, которые бойко прошествовали мимо отсалютовавшего им Роберта Элкерса. На брюнетке — красное платье в белый горошек. На блондинке, ее спутнице, — платье в бело-голубую полоску. Обе вполне могли бы участвовать в здешнем показе мод. Красавицы вместе держат за ручку большую корзину, слегка приминающую их пышные юбки. В важности этого фрахта — поскольку музыкальный аппарат уже доставлен — никаких сомнений не возникает. Ясно: сейчас они подойдут к рецепции.

Губы брюнетки мерцают вишнево-красным. Локоны блондинки подрагивают при каждом шаге. До чего же хороши обе Дочери Рейна! Приближались они на высоких пробковых платформах. Оскар Зимер, казалось, тоже был очарован — и поклонился им.

— Добрый день, — пожелала нимфа Фруктовые Губки.

Из-за ее белозубой улыбки, из-за аромата поцелуя, явственно ощутимого, обоим служащим на рецепции хотелось, чтобы это радостное приветствие прозвучало еще много-много раз (и удлинилось за счет дальнейших приятных неожиданностей). Но им пришлось обратить свой слух к другому, светловолосому чуду.

— Мейстерзингеры, Сад Клингзора, Валькирии и Тристан, — объявляет Светловолосая.

— Лоэнгрин плюс Риенци, — добавляет ее спутница.

— Кое-что только в отрывках.

Обеих хотелось бы слушать часами.

Господин Фридеман, выглядывающий из-за спины шефа, думает, что может без опасений наслаждаться этими круглыми щечками, грациозными шейками и безупречной кожей в вырезах декольте.

— Чем мы могли бы с радостью услужить юным дамам? — Оскар Зимер, наклонившись вперед, выпрастывает из-под форменного рукава манжет рубашки.

— Всё как вы заказывали, — летние прелестницы переглядываются, будто ища друг у друга поддержки. — Через фирму «Бунке» (даже само это имя преображается в их устах в сладостное обещание) заказ поступил к нам. Правда, Риенци имеется только на шеллаке. Но мы не думаем, что Мастер склонит свой слух к ранним произведениям Мастера. В Риенци еще нет этого Растекающегося, этого ухода по дуге в Космос, этого мерцающего замирания в Бесконечности, этого колыбельного раскачивания и опьянения высочайшим блаженством, которые уже в Тангейзере освобождают нас от всех жизненных шлаков.

— Прелюдия, дорогая Регина, никогда и не может достичь достаточной протяженности.

— Улететь прочь…

— Воткать себя в…

— К высочайшему наслаждению.

Маленький господин Фридеман теперь полностью положился на шефа. Зимер сегодня кажется особенно стройным.

— Конечно, — откашлялся он, — нам всем хочется чего-то прекрасного. Но чем конкретно мы могли бы вам помочь?

Теперь, после того как пенной волной их обеих выбросило из юного летнего дня на этот берег благосклонно-требовательного ожидания, темноволосое существо приняло обиженный и надменный вид: видимо, полагая, что ему не воздали — с достаточной чуткостью — должное. Непроницаемо-капризное дитя, с которым, вероятно, лучше не красть вместе лошадей… Блондинка же, напротив, чувствует себя как дома на нашей земле со всеми ее опасностями:

— Это для гостя. Главным образом Вагнер. Немножко Малера. Наш магазин пластинок получил заказ через фирму «Бунке». Проигрыватель, думаю, вам уже доставили… Или он не приедет?

Более разочарованную и вместе с тем уничижительную гримасу, чем та, которую скорчила в этот момент брюнетка, едва ли можно вообразить.

— Так он не приедет? — Она, казалось, хотела испепелить взглядом служащих на рецепции и потом удалиться, ступая по их пеплу.

— Кто?

— Гость.

О грозящем визите генерал-фельдмаршала красавицы вряд ли знают. Значит, для Дюссельдорфа — и для этого времени — речь может идти лишь об одном госте. Неужели весь город из-за него встал с ног на голову? Во всяком случае, билеты в Шумановский зал уже распроданы. Всего лишь через день после того, как было вывешено объявление, ненужные теперь плакаты заклеили другими сообщениями и рекламой.

— Приедет, приедет, — успокоил их господин Зимер.

Дамы взгромоздили свою корзину на стойку:

— Всё ведь известно. Когда он неважно себя чувствует, его укрепляют Мейстерзингеры. Когда самочувствие идет на поправку, его еще больше взбадривает малеровская симфония «Воскресение». Мы собрали в магазине всё, что нашлось. Проследили, конечно, чтобы не попалось никаких дирижерских работ Клеменса Крауса и Вильгельма Фуртвенглера. Они ведь были причастны… Вместо них — Тосканини.

— На мой вкус, он несколько резковат в подходе к музыкальным произведениям.

— Но прежде всего, конечно, Бруно Вальтер — друг Мастера на чужбине, во всех трудных ситуациях. Благодаря своей врожденной чуткости он бесподобен, когда стоит у пульта.

— Вот как? Да, думаю, это подойдет, — согласился Зимер с любительницами музыки. И Фридеман тоже удовлетворенно кивнул.

— Колумбийский симфонический оркестр!

— И еще у нас к вам просьба, — сказала нимфа Вишневые Губки, снова сменившая гнев на милость. — Вы уж походатайствуйте перед ним, если представится такая возможность, чтобы он подписал конверты с пластинками. Мы хотим сохранить их для себя. И обязательно — чтобы среди них было малеровское Adagietto, которым дирижирует Вальтер, с его подписью: о бóльшем ведь и мечтать нельзя…

— …если ты любишь искусство, — дополнила фразу светловолосая фея грампластинок.

— Мы очень постараемся. — Обоим мужчинам вдруг захотелось пожелать себе, чтобы две распространительницы музыки — помимо того, что они регулярно летают в страну музыкальных чудес, — хоть иногда ходили бы купаться на пляж, весело бежали бы сквозь заросли камыша к берегу Унтербахского озера, а молодые люди в это время брызгали бы на них водой…

Господин Фридеман, щелкнув пальцами, подозвал к себе мальчика-лифтера: «Отнеси это в Президентские апартаменты». После того как лифтер помогал переправить наверх громоздкий проигрыватель фирмы «Бунке», для него не составило ни малейшего труда отнести в бельэтаж еще и корзину со звуковыми мирами. Макс выбрал путь по лестнице.

— Вы ведь имеете право находиться поблизости от него!

— Не забудьте попросить его расписаться. Неважно, что это пластинки, а не книги.

— Мы ведь живем именно в музыке.

Стойка рецепции опустела. Только портье еще насладился удовольствием пропустить мимо себя два летучих аромата, в полоску и в горошек.

Звуконепроницаемые двери, Тангейзер, электрическое одеяло, пачки писчей бумаги наилучшего качества — на случай, если в отеле родится зачин новеллы, какое-нибудь историческое сообщение или даже начало романа, — всё уже приготовлено. Не хватает теперь только тех, кто этим воспользуется.

— Я уже работаю с дыроколом.

Русский осколок в щеке Оскара Зимера вызывает сильный зуд и, видимо, движется к уху. Только не чесать! Со времен сотворения мира расчесывание еще никому не помогло. Главный гость будет доволен апартаментами. Помимо замечательно затемняемой спальни, к ним относятся большой и более интимный салон. Директор Мерк специально распорядился, чтобы в случае, если возникнет такой вопрос, спрошенный, немного гнусавя (маскируя тем самым свою ложь), ответил: мол, апартаменты получили название в честь президента Хойса. Упоминания рейхспрезидента фельдмаршала Пауля фон Гинденбурга, который однажды переночевал там и в честь которого, собственно, апартаменты и были названы, лучше, по возможности, избегать. Всё, что намекает на гибель Веймарской республики и, значит, на Гинденбурга (тогда уже старика), назначившего небезызвестного богемского ефрейтора рейхсканцлером, может расстроить именитого гостя, который в результате этой акции вынужден был покинуть родину почти на двадцать лет… Итак, обновленные «апартаменты Хойса» предлагают всяческий комфорт: бар, белый телефонный аппарат, биде и, чтобы можно было глотнуть свежего воздуха, — стеклянные двери, выходящие на балюстраду. Другие апартаменты названы в честь ближайших или более отдаленных дворцовых комплексов: Бенрат, Егерхоф, Аугустусбург. Супруги будут спать раздельно, но стена к стене. Правда, в «Бенрате» только один маленький салон. Однако и там супруга писателя — которая, по слухам, ведет все дела и исполняет функцию председателя семейного совета — сможет в любое время принимать посетителей, диктовать письма, отдыхать в шезлонге. Поскольку эта дама, происходящая из богатой еврейской семьи, в годы изгнания занималась почти исключительно тем, что обустраивалась на различных виллах — и на протяжении многих лет вместе со своими родными даже жила по соседству от Альберта Эйнштейна, — директор отеля «Брайденбахер хоф» решил, по крайней мере, облагородить декор апартаментов «Бенрат». Пожелтевшие гравюры с пастушескими идиллиями были заменены на более соответствующие моменту писанные маслом картины, изображающие дворец в стиле рококо пред воротами Дюссельдорфа. Этим давно уже стоило озаботиться.

Подлинный люкс!

Кухня отеля, в свою очередь, тоже подготовилась ко всяческому ублажению желудка, какое только можно помыслить. Белые трюфели достать не удалось. Зато черные, или перигорские, шеф-повар получил в достаточном для послевоенных лет количестве, через своего коллегу из Люксембурга. Пумперникель — чистое наслаждение! — само собой, тоже запасли.

Существуют ли вообще какие бы то ни было постояльцы, ради которых монтируют звуконепроницаемые двери, выпроваживают нацистских маршалов и контрабандой ввозят из-за границы благородные грибы? Очевидно, да. В узком кругу директор Мерк высказался на сей счет так: Этот гость снимет с Дюссельдорфа заклятие. Где появляется он, там исчезают тени. Он воплощает культуру, причем в чистейшей форме. То, что нам всё еще представляется роскошью, на самом деле есть лишь предвестие цивилизации. Он же — посланник и цивилизации, и культуры. Если он останется доволен пребыванием здесь, после него к нам сможет приехать кто угодно. Своим словом он благословит нас. Верующая повариха, специализирующаяся на диетическом питании, при этих словах согласно наклонила голову Если потом где-нибудь в мире он заявит: «Дюссельдорф показался мне сердечным, открытым для остального мира и даже праздничным городом», — это будет означать, что мы снова вернулись в круг лучших народов, пардон, я хотел сказать: в круг наций или, точнее, людей, которые озабочены общим благом. Поэтому ходите по коридорам тихо, выполняйте свои обязанности со вниманием и скромностью и следите, чтобы в отель не прокрались неугомонные почитатели или — такое, к сожалению, тоже не исключено — враждебные элементы. Вы ведь знаете: многие обвиняют эмигрантов в трусости и в измене родине.

Присутствующие коллеги хмуро и испытующе переглядывались. Если человек пережил войну, то что в наибольшей степени повлияло на его чувства? Опьянение победой после французского похода немецкой армии, или ужас — по поводу того же похода — в американском Принстоне? Поиски хлеба насущного или, может быть, ощущение торжества при возвращении в лежащую в руинах Европу? Кто больше страдал? Ты сам, здесь, в месяцы окончательного краха? Или он, смотревший на происходящее из-за океана? Впрочем, страдания определенно не являются мерилом для счастья.

Наше заведение к приему гостя готово, закончил свою речь господин Мерк. Вы просто делайте то, чему вас, как профессионалов, учили. Немножко усилий плюс, как теперь говорят, know-how — и всё отлично получится! Каждый человек способен предъявить только ограниченное число требований. Визит такого гостя для нас большая честь. Имя «Брайденбахер хоф» навсегда останется связанным с ним. Приедет ли и его дочь, мы пока не знаем. Она — до сих пор — решается ступить на землю Германии лишь в исключительных случаях. Если же такое случается, то, говорят, из всей семьи именно дочь проявляет наибольшую нервозность (так мне написали из Франкфурта); но ведь справляться со щекотливыми ситуациями — в этом и заключается наше призвание. Если он не захочет, чтобы его фотографировали, — что ж, мы не пустим в отель репортеров. Если супруге не понравятся апартаменты «Бенрат» — мы предложим ей другие, «Егерхоф». А если дочка в три часа утра пожелает почитать свежие газеты, значит, одному из вас придется сбегать на вокзал. Дюссельдорф — это все же не захудалый Меттман.

Уже «настропаленный», но еще не вполне успокоенный, персонал отеля покинул бюро шефа. Эти гости привыкли к наилучшему, потому что, по их мнению, другого вообще не стоит желать.

Хоть что-то прояснилось.

Впрочем, всё может получиться и по-другому. Слухи и планы еще никогда не совпадали с реальностью. Между прочим, приехала ли уже эта пара в Кёльн? И как к нему обращаться?

Господин сенатор. — Но, может быть, этот титул не передается по наследству.

Господин нобелевский лауреат? — Но ведь к спортсмену никто не обращается: «Господин чемпион мира…»

Господин доктор. — Это — применительно к писателям и поэтам — звучит слишком сухо.

Господин… и потом фамилия. Нет. Разве что — если всегда выдерживать отчетливую паузу между двумя словами. Однако известно, что такое обращение его слегка коробит. Может, потому, что не лишено налета грубоватости, в которой чувствуется что-то неуместно-почвенническое, напоминающее об узловатых корнях.

Просто «Вы»?

Куда не кинь, всюду клин.

Но должна же найтись какая-то возможность, простая, чтобы реагировать на его слова, если он обратится к тебе. Или, на крайний случай, — чтобы обратиться к нему.

К Томасу Манну.

 

Два господина с Дальнего Востока

Нежно и льстиво овевает ветерок платаны. Легкая волнистая рябь пруда теряется в береговой зелени. Ветви плакучих ив свешиваются в воду. Один лебедь, будто приплывший из фантастической страны Брабант, праздно скользит по водной глади. В траве лежит забытое полотенце. Вдалеке необозримые ряды деревьев расступались, открывая широкий проход, Аллею вздохов. С полуденной августовской силой палит из синевы солнце. В тенистой листве замерли птицы. Непотревоженный гравий между газонами, можно подумать, сам по себе хрустит. Маргаритки неунывающе впитывают жаркий свет. В Хофгартен почти не проникает шум уличного движения. Даже гул паровоздушного копёра на время рабочего перерыва стих. Скрюченная старая женщина в черном, с лыковой корзинкой в руке, ковыляет к роще, где должно быть попрохладнее. Опираясь на палку, старуха ненадолго остановилась, затем, шажок за шажком, продолжает свой путь. Корзинка, висящая на сгибе ее руки, кажется почти не наполненной, а может, и совсем пустой. Старуха поприветствовала господина в летней шляпе-панаме. Тот, не сбавляя энергичного шага, в ответ кивнул. Ботинки блеснули под светлым костюмом. Быстрым движением он промокнул себе лоб. Этот спешащий, пройдя по мосту и миновав слегка покосившуюся каменную вазу, исчез из виду, углубившись в городские улицы…

Его знобит. Он плотнее запахнул полы пальто. Клаус Хойзер мерзнет уже четыре дня, с тех пор как прибыл в Европу. Пальцы, конечно, не посинели, но перчатки он не снимал. В Шанхае столбик термометра уже подбирается к сорокаградусной отметке. Там вентиляторы распиливают душный воздух, который просачивается в раскрытые окна конторы вместе с шумом омнибусов, клубами пара из уличных харчевен и влажными испарениями с реки Хуанпу. Когда наступает время ленча — то есть именно сейчас, если учесть разницу во времени, — каждый служащий Восточно-Азиатской компании, с центральным офисом в Копенгагене, откладывает карандаш в сторону, накрывает пишущую машинку чехлом и на ближайшие, самые жаркие, часы забывает обо всех импортно-экспортных делах этой средней по размеру фирмы. Служащие, белые и китайцы, в людской сутолоке перед своей конторой покупают себе какую-нибудь еду — фаршированные рисовые клецки старика Шу Цианя из Цзинани были, например, и вкусными, и полезными для здоровья — и удаляются либо в парк, либо к себе домой, если, конечно, дом этот не находится в отдаленном квартале. Сам он жил не настолько далеко, чтобы нельзя было как следует насладиться сиестой. От конторы на Сычуань-роуд всего двадцать минут пешком до отеля Old Victorian, где он поселился четырнадцать лет назад, а если быть точным — в мае 1940 года. Обычное дело. В заморских краях он редко жил где-либо помимо отелей. Квартиры для сдачи в аренду там вряд ли существуют. А строить себе дом — в Индонезии или на берегу Хуанпу — не имеет смысла. В гостиницах, где ему доводилось жить — в отеле Centraal на Суматре, теперь вот в Old Victorian, — обслуживание было идеальным. Хороший завтрак сервировали прямо в номере, ванную и полы ежедневно мыли, а вечером в баре он всегда мог, если хотел, подремать, или вступить в разговор с заезжими гостями отеля, или, например, по случаю своего дня рождения распить с Анваром бутылку шампанского. Какой же пластичной, приятной, окутанной теплом была его жизнь в Азии! После полудня он ложился на широкую, уютно поскрипывающую кровать, воспринимал теперь шум, доносящийся из переулков, только как отдаленную мелодию жизни и, тихонько ворча, уговаривал себя заснуть. В полтретьего его будил Анвар, до этого с удовольствием гулявший где-нибудь в окрестностях, но успевший приготовить для него свежую рубашку для послеполуденной службы. Дни по большей части протекали очень приятно. Гул Шанхая редко становился обременительным. Голоса, велосипедные звонки, гудки бьюиков и ситроенов смешивались с невнятным шумом, сквозь который время от времени прорывался бас пароходной сирены… Здесь же его пугают как глубокая тишина, так и тяжелый грохот машин.

Однако с шумами Шанхая, с элегантными (или изборожденными горем) лицами жителей этой жаркой метрополии теперь покончено. Уже довольно давно дела датской фирмы, которая занималась транспортировкой грузов по устью Янцзы, начали приходить в упадок. Еще до вступления войск Мао Цзэдуна в Шанхай, центр международной торговли, все поставки из хинтерланда застопорились. Что же касается импорта — зерна из США, удобрений из Чили, строительных машин из Скандинавии, — то и он, по причине нехватки платежных средств у красного режима, почти совсем прекратился. Золотые резервы Китайского банка были вывезены сторонниками Гоминьдана, возглавляемого Чан Кайши, во время их бегства на Тайвань. После того как кровавый переворот осуществился и на Янцзы — сторонников генерала сотнями привязывали к фонарям и к мостовым фермам, — коммунисты еще какое-то время терпели у себя иностранные торговые конторы, хоть и считали, что они занимаются расхищением собственности Китая. Но теперь конторе под руководством Андерса Юла грозит принудительное закрытие. Молодая народная республика хочет перейти на самообеспечение, шведскую сталь собираются заменить переплавленным металлоломом, да и сами иностранные коммерсанты в Шанхае уже не чувствуют себя в безопасности. В ресторанах их все чаще отказываются обслуживать. Китайцы, обычно такие доброжелательные, могут в мгновение ока превратится в жестоких зверей. Все знаки указывают на приближение бури.

Клаус Хойзер отказался от двухкомнатного номера в викторианском отеле. Нескольких служащих отеля, для которых будущее представляет опасность — в первую очередь, может быть, это касается несравненно утонченного бармена Мистера Генри, появившегося на свет под именем Лао Ван, в одной из деревушек Чжэцзяна, — он на прощание угостил выпивкой. Один из кельнеров заплакал, у некоторых других в глазах читалось злорадное торжество над чужестранцем. Что ж, прощай, неугомонный, беззаконный, кряхтящий Шанхай! Но Клаус, волей-неволей, еще прежде раскидывал щупальца в поисках спасительного берега. И раздобыл целых два рекомендательных письма, адресованных гонконгской фирме «Рикерман». Одно, само собой, от господина Юла: Mr. Heuser is very pleasant to work with, and we have been happy to have him with us. Второе письмо — так сказать, козырная карта — писано рукой шведского генерального консула Грауэра: I frequently met officially as well as privately Mr. Klaus Heuser. I got to know him as a winning and courteous person. In view of the above it is a great pleasure to me to recommend him to future potential employers.

Шанхай для него исчез, как прежде отошел в прошлое Паданг на Суматре. В Гонконге — отремонтированном перед самой войной уютном гнездышке в устье Жемчужной реки, куда бежали все, кто хотел спасти собственную жизнь и капиталы, — британцы до сих пор стоят с винтовкой «к ноге» и отдают честь своему генерал-губернатору. Рикерман отправляет оттуда на Запад, морским путем, ротанг. А в игорных домах Макао, куда легко переправиться на пароме, можно заглядывать через плечо играющим португальским дельцам и их спутницам. Да, но как долго еще там будут звучать католические колокола?

Всё это теперь очень далеко.

С точки зрения планов на будущее можно считать преимуществом, что несколько лет назад он затребовал — и получил — от Немецкого землячества в Шанхае сертификат следующего содержания: We confirm that according to our records Mr. Klaus Heuser, born April 12 th , 1909 in Rome, has not been a member of the N. S. D. A. P. (Nationalsozialistische Deutsche Arbeiterpartei) .

Господин Вида, подписавший это удостоверение, знал, что оно соответствует действительности. Ведь сам он в свое время был членом партии. Под защитой японцев он и другие национал-социалисты Шанхая отмечали, распивая рисовую водку, день рождения фюрера и планировали устроить в Шанхае еврейское гетто. Густой коричневый соус дотек и до ступеней Храма Нефритового Будды (Yufo Si). Только однажды он, Клаус Хойзер, принял участие в арийском празднике на Дальнем Востоке и, уступив настойчивому давлению, сыграл партию скрипки в тамошнем партийном оркестре. Но еще в дюссельдорфские времена его навыки скрипичной игры были до такой степени утрачены (мизинец даже иногда скользил между струнами), что после того бала по случаю начала наступления на русских ни один из партийных товарищей больше не предлагал ему присоединиться к оркестру. Хотя фрак сидел на нем как влитой — лучше, чем на ком-либо еще.

Он не отличается музыкальностью и не интересуется политикой. Что касается первого, то даже его происхождение из семьи художников ничего в этом смысле не изменило.

Теперь уже скоро — Гонконг.

Но сперва возвращение на родину После восемнадцати лет отсутствия. Десять плюс восемь — это целая вечность. Время пулей просвистело мимо родителей, однако они уцелели. Мама стала совсем седой. И от этого выглядит еще аристократичнее, чем прежде. Ноги, правда, доставляют ей неприятности. Занимаясь готовкой — если так можно назвать поспешное комбинирование жареной колбасы с одним из трех сортов овощей, — Мира теперь часто опирается на край раковины. Но болтает она по-прежнему, хоть порой и не может сдержать стон. И лихо управляется с картофелечисткой, несмотря на свой маникюр. С кухонными делами госпожа профессорша всегда управлялась как бы между прочим, если не считать кануна Рождества, когда она вместе с соседскими ребятишками пекла круглое печенье. Мама любила веселый переполох, сидела у стола, с поваренной книгой и в белом фартуке, и давала указания разбушевавшейся детской компании: «Изюм кладется в самом конце!» Муку же всегда сметала со стола — и противни отскребала — приходящая домработница.

Мама была красавицей. На ее улыбчивое лицо, на грациозные движения соседи бросали завистливые взгляды. Приходилось ей защищать и свой огород: Я люблю, когда всё растет вперемешку. Тогда понятно, чтó таится в земле и хочет пробиться к свету. Грядки это по-прусски, а мой огород — карнавал. В этом созданном ею Эдеме она, вероятно, читала (раскачиваясь на первых в земле Нижний Рейн голливудских качелях) выпуски знаменитого журнала издательства «Улльштайн».

Клаус вздохнул. Мамин безостановочный речевой поток и ее склонность исполнять по четыре или пять раз подряд песни классического репертуара (Когда соловьи издают свои трели, разве кто скажет: они надоели?) — даже в детстве для него это было чересчур. Теперь, в последние дни, мама не поет, но насвистывает мелодии. Папа, еще во времена Первой мировой, научился полностью отключаться от этого звукового сквозняка, если тот проносился мимо распахнутой двери его мастерской. Папа воспринимал всерьез только краски и линии. Его живопись приносила семье много всего, отнюдь не одно только пропитание. От ранних изящных фигуративных полотен, изображавших, например, лодки на озере Комо, он перешел — под влиянием исторических переломов, революции, инфляции, шаткой республики — к ярким краскам и резким контурам. К той мощной экспрессии, которая тогда будто витала в воздухе. Приглашение на профессорскую должность в академии не заставило себя долго ждать. Вернера Хойзера считали авангардистом. Вокруг него в Дюссельдорфе собиралась занимающаяся живописью и увлекающаяся джазом молодежь ревущих двадцатых. В студенты к нему записался и черный кубинец, Пабло, который запечатлел на полотне сахарный тростник, в фиолетовых тонах, — в высшей степени декоративные джунгли. После начала нацистской диктатуры папа поначалу сохранял свою должность и, вероятно, стыдился того, что он, судя по всему, кажется властям менее значимым, менее провокационным, чем его коллеги, которым пришлось эмигрировать. Чем Бекман или Кокошка. Но его подневольному творчеству, как и преподавательской деятельности, вынужденно вернувшейся к акварелям в народном духе и изобразительным мотивам типа «Жительница Бюккебурга кормит младенца», вскоре пришел конец: когда написанная им картина «Арлекин» — портрет темнокожего юноши, возможно, созданный не без влияния Пабло, без натуралистично изображенного лица (его заменяет смутная тень), — оказался на мюнхенской выставке дегенеративного искусства. Дальше всё произошло очень быстро. Как «культур-большевика» папу досрочно отправили на покой, с уменьшенной пенсией; ему припомнили и то, что Мира, по линии прабабушки, происходит из банкирской семьи Оппенгейм: с одной стороны, верной Германии и занимающейся меценатством, а с другой — все-таки, как ни крути, еврейской. Мира и Вернер пережидали скверные времена в Мербуше, в маленьком домике: читали, тихо напевали, за неимением масляных красок делали гравюры и собирали ясменник для пунша. Одному американскому солдату, который — уже в конце всего, или в новом начале, — обыскивал дома в поисках волков-оборотней и спрятанного оружия, отец показал свою картину «Трое танцуют». Захватчик, увлекающийся искусством, выменял это полотно на изрядное количество сигарет и потом вывез его из страны, спрятав между сидениями своего джипа.

Клауса Хойзера знобило, и он опять вздохнул.

Если бы папа не молчал так подолгу перед мольбертом, он бы тоже участвовал в этом рейнском — самодостаточном, может быть, — речевом потоке своей жены. Оба они ежедневно позволяли себе выпить по бокалу шампанского. Оба привыкли к разрозненным клочкам мыслей, неожиданным выкрикам за порогом двери, даже к разговорам с самим собой: Сейчас? — Нет, я это сделаю позже. Двумя поколениями раньше в маминой семье — в этом смысле — всё, наверное, выглядело еще более странно и удручающе: ее прадедушка, исторический живописец Альфред Ретель, мастер императорских портретов и «танцев смерти», умер в состоянии душевного помрачения.

Чужаку, да даже и члену семьи, особенно если он провел почти два десятка лет в заморских странах, нужно иметь совершенно непогрешимый слух, чтобы, оказавшись в Мербуше, разобраться в одновременно звучащих репликах, обращенных к разным слушателям: Клаусу нравятся мои жареные колбаски. После неизменной рыбы в Бомбее. — В Шанхае, мама. — Понятно, что ему хочется теперь чего-нибудь твердого на зубок. — Ты еще помнишь, Клаус? — Что, папа? — Как я прислал тебе на Суматру три стоячих воротничка, чтобы ты выглядел молодцом перед этими голландскими толстосумами? — Наш Клаусхен всегда выглядит молодцом. Но согласись, что это было нелепо, Вернер: послать в тропики еще и шоколад. — Наш мальчик, может быть, наделал из него «моцартовских шариков». Клаузи такой ловкий. — Пей же, Клаус! — Может, и Анвар попробует глоток? Магометанин он или нет, а ликер из черной бузины согреет каждого. И потом: ал-кугуль это арабское слово. Арабы прекрасно варили пиво, когда переживали культурный расцвет. Может, он и был у них потому, что они варили пиво. — Папа, Анвар говорит на нескольких языках, но только не на арабском. — Вот я и говорю! — Что ты говоришь, мама? — Покажи ему разок оперу. Оперы в тихоокеанских странах нет. — Только показать, Мира? Для оперы этого недостаточно. Скоро закончится летняя пауза. И мы сходим на «Фиделио». Там поет Мёдль {63} : «О, я выдержу всё!.. Ради счастья… ради, ради любви…» — Успокойся, Вернер! — Так оно и есть, как она поет.  — Клаузи, куда же вы?

Нет, родители не сломались и узколобыми обывателями тоже не стали. Сразу после войны отца восстановили и в должности, и в достоинстве. Из-за своей удивительной беззаботности — или потому, что верил в культуру, или потому, что должен был хоть чем-то заняться, — он снова пробудил к жизни Академию художеств и даже стал ее директором. Теперь, уже законным образом уйдя на покой, он, с помощью кисти и палитры, продолжает прежнюю работу. Так, как он, и ты бы не отказался стареть. Время от времени Мира и Вернер читают друг другу вслух драмы, а по утрам их ночное белье проветривается, перекинутое через ширму…

Но в ушах у Клауса звенело. Он давно отвык от семейной жизни… Сорокапятилетний приезжий провел рукой по голове, едва прикасаясь пальцами к темным блестящим волосам: убедился, что боковой пробор безупречен. Ту же смесь кокосового масла и иланг-иланга китайский торговец-гомеопат рекомендует и против выпадения волос. Клаус Хойзер сидел на скамейке, помахивая ногой, закинутой на другую ногу. Ботинки с перфорированным сердечком стали, можно сказать, его фирменным знаком. Терьер какой-то прогуливающейся женщины с удовольствием обнюхал кожу, возможно, еще сохраняющую аромат чужого мира. «Ко мне, Роланд!» Четырехногий, высунув язык, помчался к хозяйке. Клаус невольно улыбнулся. Где же это было? — В Мюнхене. Когда? В конце двадцатых. В саду. Или на тропинке вдоль Изара. Вся их банда тогда собралась вместе… Рикки Халлгартен, Кронпринц Клаус, Эрика Несокрушимая и двое подростков-соседей. Грандиозное было лето. Полное диких выходок. После долгой прогулки по городу, в ходе которой Эрика перепробовала конфеты-пралине во всех встречных кондитерских — она делала вид, будто выбирает конфеты кому-то в подарок, а потом сообщала очередной продавщице, что, пожалуй, все же лучше купит подарочную корзинку с ветчиной и колбасами, — они возвращались вдоль Изара в Богенхаузен. Клаус, брат Эрики, и Халлгартен решили искупаться. Эрика подобрала веточку и рисовала на песке лунные паромы, вишневые деревья, улетающие в свадебное путешествие, или что-то столь же фантастическое. Когда с ней поравнялся какой-то прохожий со своей жесткошерстной таксой, она вскочила с пня, на котором сидела, закрыла лицо руками и в притворном ужасе выкрикнула: «О Боже, сударь, вам срочно нужно к ветеринару. Ваша такса слишком короткая. И язык у нее вываливается!» Минуту хозяин озабоченно пялился на четвероногого друга, а потом погрозил обидчице палкой: «Шпана! Бездельники! Надо сообщить вашим родителям, чем вы тут занимаетесь». — «Возьмите это на себя, получится красивая история». — «Какая наглость!»

«Погибели предшествует гордость…», — нараспев произнесла Эрика вслед удаляющемуся пенсионеру. А потом они отправились пить чай и играть в теннис… С тех пор, увидев любую собаку, Клаус не мог отделаться от мысли, что она «слишком короткая».

У них тогда была интенсивная жизнь, но длилась она недолго. Брат и сестра в то время уже предпринимали далекие путешествия…

Анвару, похоже, здесь совсем неплохо.

Молодой индонезиец стоит на берегу пруда в дюссельдорфском Хофгартене и с удовольствием кормит уток. Впрочем, таким уж молодым его не назовешь: ему, предположительно, лет тридцать пять. В любой час дня и ночи он выглядит одетым с иголочки, и уж у него-то нет оснований бояться, что его густые черные волосы поредеют. Гамаши над лакированными ботинками стали привлекать внимание, собственно, лишь со времени их прибытия во Франкфурт. В Паданге, в Юлианабаде на Суматре, позднее в Шанхае эта обертка, скрывающая носки и волосатые икры, считалась, напротив, признаком хорошего вкуса. Уткам, судя по всему, нравятся крошки, разбрасываемые восточно-азиатской рукой. Всё увеличивающаяся птичья флотилия щелкает клювами перед сыном высокогорного дождевого леса. В каком году он родился, этот своенравный человек и сам толком не знает. — Много лет назад — когда казалось, что Ява, Борнео, Суматра, весь островной континент до скончания веков будут управляться из Гааги, через посредство сидящего в Батавии генерал-губернатора, — родители Анвара доставили своего «сверхкомплектного» отпрыска с гор к побережью. Купеческая семья Буманов, заплатив пару гульденов, приняла мальчишку на свое иждивение, в качестве помощника на все виды работ. У этих нидерландцев Анвар ухаживал за газонами, приносил с рынка яйца и всякий раз перед тем, как набожная колониальная семья собиралась на домашнюю молитву, до блеска начищал половицы и скамейку с пюпитром. В награду Mevrouw Буман, движимая внутренним чувством долга, обучала мальчика чтению и письму и рассказывала ему о хронологической последовательности монархов на ее далекой родине: Веллемы, от Первого до Третьего, королева Эмма в никелевых очках, Вильгельмина, великодушная защитница торговли и общего блага, вслед за которой на трон Оранской династии когда-нибудь взойдет принцесса Юлиана. С портретов в тяжелых рамах, которые занимали почетное место в этой южно-ост-индской гостиной, на удивленного мальчишку-индонезийца смотрели Королевские высочества, в коронах и с орденами Нидерландского льва. Они осмотрительно направляют и твой путь, подчеркнула однажды Mevrouw Буман. Мальчику из горного селения было трудно себе это представить, в это ему пришлось просто поверить. Как бы то ни было, под осмотрительной эгидой королевы Вильгельмины работники с плантаций Суматры доставляли на железнодорожную станцию Паданга — целыми колоннами повозок, запряженных быками, — тюки с табачными листьями, мешки кофейных зерен и бочки с пальмовым маслом. Бокситы и золото доставлялись возчиками-европейцами — по новым дорогам, непосредственно к месту погрузки судов. Каждый год, незадолго до наступления сезона дождей, Анвар вместе с семейством Буманов садился в вагон первого класса на железнодорожной линии, которая ведет к побережью. Двигаясь в бешеном темпе — быстрей, чем бегущий буйвол, — в парах от локомотива, между джунглями и океаном, они всего лишь за три с половиной часа добирались до Эммабада. На этом курорте Анвар расстилал рядом с плавательным бассейном — ибо голландцы предпочитали купаться на земле, а не в прибойных волнах, — скатерть для пикника и мог, как и все, наслаждаться прохладным морским бризом. Его угощали дыней и сыром. Одежду из куска ткани он к тому времени давно сменил на штаны до колен и должен был носить тесные ботинки. Даже в продуваемом свежим воздухом Эммабаде Mijnheer Буман обмахивался тропическим шлемом; его жена, в наглухо закрытом кремовом платье, иногда все-таки отваживалась сыграть в крокет с другими дамами. В должный срок, то есть когда Анвар полностью «вошел в разум», Mevrouw решила позаботиться о крещении своего воспитанника. Крест она повесила над его кроватью с самого начала. Дело дошло до сильной выволочки, когда она — поблизости от Спасителя — обнаружила у него в кармане талисман: извивающуюся змейку из стеатита, которую так приятно сжимать в кулаке: Ты, оказывается, даже не правоверный магометанин. Тысяча чертей! Ах, этот остров! — Еще тягостнее был более поздний инцидент. От внимания бдительной Mevrouw Буман не укрылись пятна на простыне мальчика: Это я тебе запрещаю. Что за неприличные сны тебе снятся! Такое в моем доме больше не должно повториться. Но что мог поделать четырнадцатилетний мальчишка со своими снами, о которых утром, как правило, уже ничего не помнил? Тогда же он стал замечать, что хозяйка, со времени сделанного ею открытия, не просто иногда искоса и укоризненно поглядывает на него, но также — что странно, — спрятавшись за оконной шторой, наблюдает, как он работает в саду. — Может, продолжительная жара сделала эту бездетную женщину немного истеричной. Ему теперь было как-то не по себе, если он оставался в доме наедине с Mevrouw. Она, наверное, и сама это чувствовала. Я приискала для тебя место, где ты сможешь чего-то добиться. Анвар, Mijnheer ван Донген уже знает, что завтра ты к нему явишься. Он постоянно ищет усердных работников, из местных. Ты начнешь как носильщик багажа. Но именно так человек и врастает в профессию. Если докажешь свою смышленость, то, возможно, получишь место кельнера или даже какую-то должность повыше. Мордочка у тебя смазливая.

Теофилус ван Донген действительно принял его, как подсобную рабочую силу, на службу в Hotel Centraal — первый и единственный отель в Паданге. Там останавливались переночевать владельцы горных плантаций, правительственные чиновники, заглядывали и офицеры из Форт-де-Кока; за чашкой чая — или чтобы потанцевать — здесь собиралось всё это европейское общество, вся белая элита… Как мальчик на побегушках, Анвар часто бывал в городе, потому что считалось неприличным, чтобы европейцы ходили пешком по жарким и пыльным улицам… Всего лишь несколько лет спустя, в период японской оккупации, многие из этих европейцев были убиты. Другие умоляли пощадить их, когда позже войска Сукарно, после жестокой борьбы, привлекали бывших колониальных господ к военно-полевому суду. Те, кому удалось спастись, теперь стареют в тесных домах Голландии, где пальмовые веера прямо у них в руках рассыпаются в пыль. В Индонезии парадный портрет королевы Вильгельмины уже не найдешь ни на одной стене…

А в те стародавние времена с кальвинистскими богослужениями, подневольным трудом на каучуковых плантациях, первыми массовыми профилактическими прививками в деревнях — как раз в тот день, когда немецкий крейсер «Эмден», прибывший с дружественным визитом, встал на якорь в гавани Паданга, то есть 20 февраля 1938 года, еще до начала бала и фейерверка в честь именитых гостей, — Клаус Хойзер снял номер в отеле Centraal…

— Here we go, Anwar.

Батак с примесью яванской крови неохотно оторвался от уток. Вероятно, впервые с кайзеровских времен по здешнему газону шагал человек в белых гамашах. Остатки печенья он сунул в карман пальто… По меркам индонезийских островов Анвара можно назвать высоким. Его темная кожа, отливающая синевой, уже три дня привлекает к себе удивленные взгляды немцев. Наверное, это посланец какой-то страны, сын султана, приехавший посмотреть на наше послевоенное возрождение, полагают некоторые. Здесь ведь никого не увидишь, кроме местных белых, англичан в военной форме и считанных негров, из числа американских солдат. Лицо у Анвара соразмерное, но, когда он говорит, оно часто кажется странно неподвижным. Или люди обращают внимание только на полные губы, которые, как только он замолкает, снова складываются в благожелательную улыбку? Все же с ним лучше держать ухо востро. Анвар, конечно, может часами сидеть на полу, в позе лотоса, и медитировать, устремив взгляд в пространство. Но, с другой стороны, в Шанхае он уговорил гостиничного администратора снизить на целую треть плату — фиксированную — за их номер; а китайского уличного торговца, который пытался всучить ему перезрелые плоды манго, выдавая их за свежие, довел до такого состояния, что тот потом стыдливо опускал голову всякий раз, когда они проходили мимо его лотка. Клаус, хотя именно он обычно отдает распоряжения и высказывает пожелания, не мог бы с уверенностью сказать, кто из них двоих в каждом конкретном случае принимает окончательное решение. Однажды он потребовал, чтобы в номере повесили клейкие ленты, против ночных насекомых. Анвар вместо этого расставил чем-то наполненные глиняные горшочки, в которых бесследно исчезала ночная нечисть. А недавно, когда Клаус искал роскошный подарок для мамы, он поручил Анвару раздобыть отрез алой чесучи, для вечернего платья. Развернув пакет, Мира долго восторгалась драгоценной материей… синего цвета, который, конечно, гораздо больше подходит для пожилой супруги профессора. Пока длилась эта сцена, лицо Анвара не выражало раскаяния — скорее уж то тихое торжество, которое Клаус так часто у него подмечал. Кто бы мог подумать, что бывшему служащему отеля Centraal — который с самого начала выполнял для него мелкие поручения, а вскоре стал каждое утро тщательно проверять в его номере москитные сетки, — он когда-нибудь предоставит право распоряжаться чековой книжкой? Теперь именно Анвар решает большую часть финансовых вопросов и, среди прочего, заказывает билеты на самолет. Клаус с первого дня их знакомства, хоть и не без некоторого страха, доверял этому уроженцу гор. Не без страха — потому что не стоит дразнить или злить человека, родившегося в стране, где сформировался обычай амока. Не исключено, что такие явления укоренены глубоко в психике. Раннее детство Анвара прошло среди колдуний, выпускающих кровь из кур, и вареных хвостов рептилий…

— Посмотрим, что нам попадется дальше.

Темнокожий спутник поднял оба чемодана, которые стояли возле парковой скамьи. Клаус, безопасности ради, отобрал у него один чемодан. Несмотря на Голландскую неделю и на распроданные билеты в концертный зал, какое-нибудь пристанище для них наверняка найдется. Анвар тоже согласился, что лучше сохранять некоторую дистанцию по отношению к суматошному родительскому дому. Поначалу, конечно, Мира энергично протестовала: Не успели приехать, как уже хотите уезжать. — Здесь слишком тесно, мама, а на поезде, после полудня, мы сможем очень быстро до вас добраться. — Нам столько всего надо друг другу рассказать! — Именно, но тем важнее возможность передохнуть в промежутках. — Я в такой возможности не нуждаюсь! — Кроме того, живя в Дюссельдорфе, я смогу показать Анвару окрестности. И папе будет спокойней работать. — Ему не обязательно работать, когда приехал сын. — Это ты так считаешь.

Долгие дебаты по поводу того, должны ли они оставаться в родительской мансарде или перебраться в город, предотвратил, благодарение Богу, папин коллега Кампендонк, который нанес родителям краткий визит и неожиданно придал разговору, грозящему перерасти в конфликт, совершенно иное направление: Мои витражи в Эссенском соборе скоро будут готовы. Хотите посмотреть? — Как раз сейчас это было бы удобно, Генрих. Молодые люди хотят перебраться в город. Как получились голубые тона на окне со святым Михаилом? — Стекольщики поработали первоклассно. Теперь на хорах царит прохладный, проникновенный свет… — О да, это мы обязательно увидим, — воодушевилась и Мира.

Клаус и Анвар отправились. Ключ от дома в Мербуше сын прихватил с собой. Родительские голоса остались позади. В летних пальто, с багажом, двое мужчин вышли на Ян-Веллем-плац. Клаус Хойзер не узнавал ничего вокруг. Площадь — важный транспортный узел, когда-то окруженный роскошными постройками, — теперь представляла собой сплошную строительную площадку. От прежнего Дюссельдорфа — маленького Парижа на Рейне — не осталось и следа. Трамвай полз мимо пустырей, каких-то одноэтажных будок и светлых однообразных новостроек. Эти дома с безыскусными рядами окон и плоскими крышами, вероятно, имитируют американскую архитектуру. Теперь Клауса знобит уже не только из-за относительно прохладной температуры. Здесь, в юные годы, он часто делал пересадку, когда ехал в торговое училище, и хорошо помнит ухоженные цветочные клумбы. Теперь больше не видно ни порталов с колоннами, ни карнизов, ни поддерживающих балконы титанов. Исчезли пансион «Сортирер» с трехэтажными эркерами, магазин кожаных изделий «Армбрустер», вилла банкира Тринкауса. Зато, кажется, появилось больше закусочных, где продают жареные колбаски. Автомобили стали более яркими. Рядом с гудящим грузовиком остановилась странная «бибика», вся передняя стенка которой представляет собой дверь; дверь распахнулась, и из нее с трудом выбрался корпулентный мужчина. «Изетта» — так называются эти жестянки. Прохожие тоже изменились. Впечатление, что они все куда-то торопятся. Очевидно недорогие костюмы, женщины — без шелковых чулок, но в широких развевающихся юбках, расцветка которых, как и рисунок на ткани, должны, по возможности, потеснить унылую серость военных будней. Время от времени в толпе мелькают красивые лица. Как было всегда. Очень худые парни и пузатые мужчины среднего возраста в сдвинутых на затылок шляпах. Заправилы всего происходящего. И, конечно, на вымощенном плитками тротуаре не видно ни одной горничной с детской коляской на высоких колесах… Нет, Ян-Веллем-плац больше не кажется аристократичной, солидной или процветающей — скорее она напоминает импровизированную погрузочную платформу. Клаус Хойзер заметил на одной из уцелевших стен закопченную рекламу «Синалко». И, как бывало в школьные годы, одна только мысль о бурлящем лимонаде заставила его почувствовать жажду.

Анвару ничего особенно странного в глаза не бросилось. Когда они покинули центральный вокзал, чтобы найти поблизости какой-нибудь отель, с трудом верилось, что они находятся в городе. Фридрих-Эбертштрассе исчезла. Карлштрассе исчезла. Дощатые заборы, экскаваторы; перспектива просматривается до самого Старого города, но нигде — ни одного симпатичного пансиона… Анвар принял это место запустения за район свободной застройки и решил, что теперь она уплотняется.

— «Брайденбахер хоф»! — вспомнил вдруг Клаус. — Там мы раньше всегда отмечали карнавал. Там устраивались изысканнейшие балы. После полуночи они становились дикарскими.

Анвар только плечами пожал. Помимо родного языка, он бегло говорил на голландском и на шанхайском диалекте (с его коварными начальными звуками); а вот в немецком ему были знакомы далеко не все слова.

— Этот отель, возможно, еще стоит. Почему бы нам не выбрать для себя самое лучшее?

Анвар кивнул. Их доходы он держит в голове, как какой-нибудь специалист по импортно-экспортным операциям, — исчисленными в долларах, фунтах, а теперь уже, наверное, и в марках.

Взгляды — брошенные вскользь или задерживающиеся на обоих господах в кашне, в гамашах и с чемоданами, — по большей части кажутся одобрительными, особенно если исходят от дюссельдорфских женщин. Некоторые представительницы слабого пола — те, что обуты в сандалии, — даже оборачиваются; другие, как будто, внезапно вспоминают, что за пределами их города существует большой, просторный мир и его обитатели. Только одна седовласая дама, которая, несмотря на сияющее солнце, накинула поверх потертого костюма лисий воротник, проводила экзотических пришельцев свирепым взглядом. Но, может, это естественно для вдовы советника юстиции, пережившей плохие времена.

Два господина, между тем, свернули на Шадовштрассе.

Калеки на костылях. Слепцы с палочками. Мойщицы стекол, сидящие на табуретах перед витринами. Одна из них, чтобы перевести дух, смахнула пот со лба и, прямо рядом с ведром, закурила. Пожилой прохожий тут же проворчал: «Прямо на улице. Какой стыд!» Женщина сделала еще пару затяжек и затоптала сигарету.

Все-таки кое-что в этом чуждом окружении удивляло Анвара. Урн, приделанных к уличным фонарям, он еще никогда не видел. Торты, выставленные в одной кондитерской, показались ему разноцветными тележными колесами; и повсюду были одни только белые люди: они стояли на стремянках возле фасадов, сидели с десертными вилками в руках вокруг столиков кафе, останавливались на велосипедах перед полосой уличного перехода. Перед витриной «Электротоваров Бунке» он надолго застыл. Выбор предлагаемой на продажу радиоаппаратуры был огромным. Там, среди прочего, красовались и два телевизора на стабильных ножках. Жаль, что они не включены, — или днем никаких программ не показывают? Нужно быть физиком, чтобы разобраться, как изображение проходит по проводам… Элегантным движением свободной руки Анвар подцепил Клауса под локоть.

— Только не здесь. Иначе загремим в тюрьму. У них в этом плане всё еще нацистские законы.

— Как так? Эсес ведь был омосешуэл. — Не стоит удивляться, что темнолицый человек заговорил «темным» голосом. Но плохо, что первое мнение, которое высказал этим утром индонезиец, относилось к преступникам.

— Если и были, то какими-то ущербными. Кто тебе такое внушил? Мистер Генри?

— Немецкие мужчины охотно вместе. Поэтому много казарм. И прогулки в лесу.

— Забудь о поучениях бармена, который никогда в жизни не побывал даже на другом берегу Янцзы. — Клаус высвободил свою руку. Анвар казался обиженным. Впрочем, не очень сильно. «Кс» ему следовало бы здесь выговаривать четче, а начальное «г» он вообще почему-то проглатывает. Клаус порадовался, что его зовут не Ганс и не Ксавьер.

Гамаши явно привлекали внимание прохожих. Кашне — значительно меньше. Клаус с жадностью вглядывался в пространство перед собой. Могучие кроны деревьев. За рядом редко посаженных платанов уже просматривается «Брайденбахер хоф». Миновав кофейный бар, они добрались наконец до Кёнигсаллее, гордости города. Клаус Хойзер опустил чемодан на землю и широко раскинул руки: «Вот и она. Королевская аллея!»

Тритоновый фонтан изливает воду в городской ров. Мосты с чугунными перилами протянулись над каналом. По широким тротуарам фланируют теперешние богачи и праздношатающиеся: заходят в ювелирные магазины; читают, рассевшись на скамейках, газеты; смакуют, устроившись под тентом, чинзано. Как видно, здесь многое уже привели в порядок. Обгоревшие фасады, с кустами в проломах окон, теперь более или менее прикрыты листвой. Опять эти светлые новые дома, как на Ян-Веллем-плац. Импозантное угловое здание «Рейнской почты», похоже, не пострадало. Анвар смотрит налево и направо. На него, кажется, тоже произвела впечатление эта прямая как стрела «прогулочная миля», на эскарпах которой молодые люди, лежа в траве, наслаждаются затененным полуденным светом. Бродить здесь, изучать незнакомых людей куда приятней, чем в очередной раз поедать жареную колбасу у милых и шумных родителей, в их мербушском домике.

— Здесь когда-то был городской вал, — объясняет Клаус. — Наполеон, ну, ты помнишь (и он на мгновение застыл в статуарной позе, спрятав согнутую руку под отворот пальто), распорядился, чтобы все валы сравняли с землей. Когда прусский король пятьдесят лет спустя проезжал здесь на коне, его закидали лошадиными яблоками… «Яблоками», которые роняет лошадь…

— Я не дурак.

— И чтобы как-то загладить нанесенную королю обиду, городской совет переименовал Новую аллею в Королевскую. Собственно, это было сделано из подхалимства и трусости, но звучит хорошо… По воскресеньям Мира и Вернер иногда угощали меня здесь мороженым, в Café Bittner. А вон там напротив (и он указал на здание редакции какой-то газеты) я в 1935 году прочел в витрине анонс компании «Шлипер-импорт», такое запоминается наизусть: Заокеанские вакансии. Для образованного, обладающего твердым характером коммерсанта, 24–28 лет, порядочного и самостоятельного, с хорошим здоровьем и приятной внешностью, предлагается перспективное место. Заявки, с приложением биографических данных и фотографии, принимаются в главном офисе конторы. И я (Клаус схватился рукой за лоб, как будто не мог понять тогдашней своей решимости) нанялся на корабль торгового флота в Бремене. Чтобы обеспечить себе бесплатный рейс до Суматры. Длинное и жаркое путешествие через Средиземное море, Аденский залив, вокруг Индии… Всё это было для меня настолько новым, что я оставался совершенно спокойным. Знаешь, что я сделал прежде всего, когда сошел на берег в гавани Белавана? Я заказал себе, воспользовавшись словарем, лимонад. Casi satoe ajer-tjeroek.

Анвар пожал ему руку.

— Ты в то время еще подметал террасу в доме Буманов.

— Mevrouw была корректная, но слишком влюбленная в меня.

— Ну вот, и потом для меня началась Азия. Жалование в три раза выше, чем здесь. Но постоянный риск, что, если наделаешь грубых ошибок, тебя отошлют домой. Тепло, море, сады и леса, прогулки верхом — мягкой рысью — околдовали меня. Несколько часов в день, которые я проводил в конторе, не были столь уж обременительными. Моя тоска по дому развеялась. Месяц за месяцем пролетали незаметно. Никакого сравнения с Золингеном, где в конторе братьев Вейерсберг приходилось работать, не поднимая головы, под настольной лампой. Такого тупоумия, в качестве перспективы на целую жизнь, я не вынес… Чтобы посещать торговых агентов в Паюнге и Форт-де-Коке, я выправил себе водительское удостоверение. В кабриолете под пальмами… А здесь тем временем (и Клаус окинул взглядом Кёнигсаллее, «Кё») маршировали штурмовики. Мне нравилось поло: красивые кони, элегантные всадники — и как они длинными клюшками забивают мяч в ворота. Никаких проблем, если не считать моих нервов. Как бы то ни было, ездить верхом я учился… Итак, в тот день, когда «Эмден» встал у причала, я вселился в отель Centraal.

Яванец опустил чемодан на землю.

— Еще прежде я стал желанным для дам танцевальным партнером. Ach, Mijnheer Henser, nog ееп lekker rondje foxtrot? Помнишь, как ты раздобыл для меня початую бутылку шампанского?

Если возможно, чтобы взрослый темнокожий мужчина покраснел, то это случилось сейчас, на Королевской аллее.

— Твоя шавка сведет меня с ума! — Какая-то женщина вырывала свою сумочку у колли, решившей, видно, прокусить это изделие насквозь. «Фу, Парсифаль!» — распорядился спутник женщины.

Кинотеатр «Аполлон» размашисто и пестро рекламировал ближайшие сеансы. Самым трогательным выглядел плакат фильма «Цветочница Ресли», на котором светловолосая девочка протягивала пожилой даме букет алых роз. Размашистая надпись «Кристина Кауфман» относилась, вероятно, к вундеркинду-кинозвезде. Глаза Анвара задержались на рекламе другого фильма, «Пламя над Дальним Востоком»: это скорее могло бы его заинтересовать, ведь благодаря Грегори Пеку в кино стали показывать и Азию. Клаус Хойзер подошел поближе к витринному ящику и наклонился к нему, рассматривая фотографии кадров из какого-то фильма. Молодая всадница в длинном платье, сидящая в дамском седле… мужчина в военной форме… сцена бала, где они вместе танцуют. На голове у красавицы диадема, блестящую пару обступили придворные.

— Тридцать две недели в прокате, — прочитал вслух Клаус. — Рут Лойверик, Дитер Борше. Не знаю их… Странно, что такой экранизации не сделали раньше. На это мы с тобой можем сходить.

— «Королевское высочество», — с трудом расшифровал Анвар название фильма. — По роману Томаса Манна, — прочитал он.

— Да, это он написал, — кивнул Клаус Хойзер. И выпрямился. Его улыбка относилась к далеким, очень далеким временам. Зильт. Лето 1927 года. Дождливых дней почти совсем нет. Плетеные кресла под тентами по большей части уже с раннего утра зарезервированы или заняты. Только пожилые господа еще носят длинные купальные костюмы. Молодежь уже почувствовала себя свободной и устремляется в волны в коротких трусиках-шортах, в спортивных трико… Освежившись в первый раз, все растягиваются на полотенцах и натирают себя кремами. Солнечные зонтики нужно ввинчивать глубоко в песок. Малыши насыпают песок в ведерки, подходят к краю Северного моря и вытряхивают свой груз в соленую пену. Семья Манн жила тогда в том же пансионе, что и четверо Хойзеров: Мира, Вернер, Клаус и его сестра. Анвар знает эту удивительную историю, все еще не утратившую присущего ей аромата. Поначалу в том летнем мирке не происходило ничего особенного. В помещении, где все они трапезничали, гости приветствовали друг друга и завтракали каждый за своим столом. Потом, группами или поодиночке, отправлялись — в купальных халатах, прихватив корзину с провиантом и что-нибудь для чтения — на овеваемый усиливающимся бризом пляж. Клаусу было восемнадцать. Если не считать обычных приветственных фраз — «Добрый день, госпожа Манн», «Доброе утро», — он не обменялся со знаменитым семейством из Мюнхена ни словом. Разве что однажды придержал садовую калитку пансиона для госпожи Манн, которая, нагрузившись всякого рода свертками, вместе с младшими детьми собиралась пойти на пляж: Очень любезно с вашей стороны, молодой человек. Наслаждайтесь морем. Плавайте. Закалка пойдет вам на пользу.

Сам писатель — лучший рассказчик нации, автор «Будденброков», «Волшебной горы», «Королевского высочества», за которым исподтишка наблюдали многие гости, хоть и не собирались нарушать его право на анонимность, — тоже отнюдь не казался высокомерным ханжой. Спускаясь утром по лестнице в зал для завтраков, Томас Манн обычно насвистывал какую-нибудь мелодию, потом с блеском обезглавливал яйцо и подкладывал на тарелку младшей дочке ветчинный рулетик, который та с аппетитом съедала. Клаус тоже иногда посматривал в сторону знаменитого автора. Томасу Манну, казалось, нравился этот восхищенный взгляд, но мгновение спустя он уже со страдальческой миной отирал губы салфеткой. — Как проводил этот писатель свой отпуск? Он редко бездеятельно наслаждался, устроившись в плетеном шезлонге, свежим воздухом, морем и открывающимся дальним видом. По большей части читал. Делал пометки на колеблемых ветром листочках бумаги, бессчетные. Заложив руки за спину, прогуливался в легком костюме вдоль пенной каймы прибоя и глубоко втягивал ноздрями пряный воздух… Не заплывайте далеко! Здесь так легко обмануться. Морские течения коварны. Клаус поначалу не понял, кто это крикнул. Всмотревшись, он увидел светлую фигуру. На солнце блестели, мерцали стекла очков. — Я буду осторожен, это пришло ему в голову как единственный подходящий ответ. Томас Манн кивнул, даже вроде бы приветственно махнул рукой.

— Он меня понял, — сказал Клаус Хойзер Анвару, который сообразил-таки, о ком идет речь, — прежде чем сам я понял себя. Остров Зильт. Я охотно сидел или лежал поблизости от его шезлонга. Не знаю почему, рядом с ним я чувствовал себя защищенным. Трудно сказать, откуда взялось это чувство. Мне он представлялся стариком — ему было больше пятидесяти. Я чувствовал, что от него исходит робкая доброта. Однажды он предложил мне один из своих сандвичей, завернутых в салфетки. Спросил, кем я хочу стать. Коммерсантом, ответил я. — Это хорошо, дорога открывается идущему, одобрил он такой выбор. И рассказал мне, как очень давно впервые пережил встречу с Балтийским морем: как ощущение праздника. Его душу переполняли запах водорослей и мягкий шум прибоя. Понимал ли тогда хоть кто-нибудь, спросил он, какое это счастье? Там был морской храм, то есть павильон, с нацарапанными внутри, на стене, надписями, инициалами, сердцами, даже стихотворными строчками… Я уже точно не помню, что именно он говорил. Подошла госпожа Манн и напомнила ему, что пора обедать. Перед своим отъездом оба они пригласили меня в Мюнхен. И я действительно побывал в гостях у Томаса и Кати Манн, после чего стал для своих одноклассников каким-то волшебным существом.

— Кошка, — уверенно сказал Анвар. — Пантера.

— Я, между прочим, считался чертовски красивым. Во всяком случае, часто такое слышал. Изящный. Стройный. Со стальными, благодаря плаванью, мускулами. Глаза еще чернее, чем у госпожи Манн, которая всячески вокруг меня хлопотала, но потом внезапно уходила в свою комнату. Второй завтрак с ростбифом, поездка к озеру Тегернзее…

— Более дикие глаза. Глаза юношей.

— Как источники юности. Бездонные. Обещающие силу и жизнь.

— И оно случилось.

— Я не мог заранее это предвидеть, Анвар. Или все же предвидел?

— Ты предчувствовал, кент. — Откуда индонезиец, при всей его способности к языкам, мог узнать это редкое теперь слово, в котором присутствует и оттенок уважения к каким-то поступкам или к дерзости? — Твою лучшую историю.

— Мою? — Тот поцелуй… Он теперь так далеко.

— Поцелуй всегда красиво. Поцелуй остается в мире.

— Он мне потом написал на Суматру. Может быть, тайком. Из эмиграции.

— Хорошо хранить. Наверное, очень ценно. Для будущего.

Два господина, оставив за спиной афиши фильмов, пересекли канал Королевской аллеи возле Тритонового фонтана. Анвар уже представлял себе, как в конце этого проспекта они увидят роскошное купольное здание, наподобие пагоды или мечети, с колоннадами и молитвенным двором. Клаусу Хойзеру было не по себе: болели ноги, хотя протестующие родительские голоса для него отзвучали. А может, и не отзвучали, если подумать. Они все вместе еще пойдут на «Фиделио», с прославленной певицей Мёдль как исполнительницей главной партии. Для Анвара это станет событием: впервые в жизни дирижер, оркестр, овации… Но сейчас главное — избавиться от чемоданов, вылущить себя из пальто. Тело уже привыкло к здешним летним температурам. Удобный номер на двоих — если гостиничный администратор в этой пост-тирании согласится предоставить таковой двум джентльменам, — к счастью, уже недалеко.

— Мы теперь насладимся покоем, Анвар.

— I hope so.

— И совершим прогулку на пароходе.

— И посетим the cathedral.

— Он находится в Кёльне.

— I don’t тind.

— И еще давай напишем открытку славному Мистеру Генри.

— Он будет очень-очень рад, — поддержал эту мысль Анвар и живо представил себе бармена отеля Old Victorian: как он стоит возле миксера и с изумлением разглядывает открытку со авиа-штемпелем, на которой изображена гигантская рейнская винная бочка или, к примеру, легендарный Западный вал.

— He will show it to everyone.

— Let’s pray, that they survive Mao, — Клаус Хойзер на секунду остановился и прикусил губу.

 

Рецепция

Фройляйн Анита облокотилась на метлу. И замечталась. Повод к таким мечтаниям, картинка, висит у нее дома над кроватью. На картинке, которую фройляйн Анита нашла в парикмахерской, перелистывая журнал, и вырезала для себя, — старуха в белом чепце. Глаза старухи блестят; зубов у нее, похоже, не осталось, но она с превеликим удовольствием курит длинную глиняную трубку. Старуха в старинном голландском платье, удобно облокотившись о подоконник, выглядывает из эркерного окна с медвяного цвета стеклышками. Из своей амстердамской комнаты она смотрит на прохожих; целый день, вероятно, оживленно болтает со служанками и господами, проходящими мимо ее наблюдательного поста, а по вечерам закрывает ставни и смиренно укладывается в постель — до следующего утра. Сморщенно-розовое личико на картине не выражает неуместного любопытства или злорадства. Старуха просто наблюдает. Если бы можно было так, как она, стареть — так, из укрытия, с трубкой в руке, поглядывать на улицу, — жизнь протекала бы очень приятно. От мужчин одно только беспокойство, закабаление, да даже и вздумай они подчиниться женщине, это тоже выглядело бы неестественно…

Фройляйн Анита, конечно, не старая дева из Амстердама, и живет она не в эпоху темных платьев и белых чепцов, но, тем не менее, и на нее эта картина воздействует: как призыв сохранять невозмутимость.

43-летняя уборщица парикмахерского салона «Шмидт» в отеле «Брайденбахер хоф» подметает каменные плиты перед входом в салон.

Иногда волосы клиентов падают на пол, и приходится сметать их в кучку. Наряду с подслушиванием разговоров между посетителями и парикмахершами (а многие постояльцы отеля и даже посторонние дамы и господа заходят сюда, кажется, исключительно для того, чтобы, уже после стрижки, обменяться с кем-нибудь парой слов), фройляйн Анита больше всего любит подметать плиты перед входом. Она может тогда, между делом, поболтать с уборщицей из соседнего табачного киоска. Но главное, держит под наблюдением всё, что происходит в красивом и просторном, благородного вида вестибюле. Этому весьма благоприятствует афишная тумба — скорее изящная, чем массивная, — с театральной программой и извещением о неделе блюд из дичи. За тумбу с красно-белым металлическим венчиком Анита может быстро отступить, не переставая с нарочитым усердием махать метлой, и сделаться невидимой, если портье — или, что случается реже, служащий у стойки рецепции — вдруг заметит проявляемое ею неуместное любопытство. Выходя на работу, Анита всегда надевает накрахмаленный и отглаженный белый халат. Но служащие отеля, тем не менее, не желают, чтобы перед глазами у них постоянно маячили метла и совок. Ведь у постояльцев, пересекающих вестибюль, может сложиться впечатление, будто здесь только и делают, что вычищают каждый квадратный метр пола. В самом же парикмахерском салоне — дорогом, где посетителей не особенно много, — мастерицы вполне могут периодически обходиться без Аниты: они быстро сметают волосы вокруг стульев, сами ополаскивают раковины, а главное, им интересно услышать от нее, не предвидится ли опять «аларм», в каком платье сегодня появилась звезда варьете Катерина Валенте и не обзавелся ли новый мальчишка-лифтер с французским именем Арман — настоящий Адонис — новой форменной курткой, еще больше подчеркивающей его талию. Этот дерзкий новичок, сын разорившегося производителя шипучих вин, уже не раз подолгу задерживался в номерах у дам — якобы потому, как он объяснил, что нужно было немедленно развесить по шкафам их вещи. Кто в такое поверит? Арман, эта лапочка, эта мило болтающая обезьянка, еще найдет себе здесь хорошую партию и умотает в Париж или в Лиссабон с какой-нибудь сентиментальной вдовой промышленника… Ну и бог с ним, с этим прелестно ограненным алмазом. Если кому-то и должно в жизни повезти, то, несомненно, именно Арману…

Фройляйн Анита видит, что, после вчерашнего переполоха из-за бомбы, возобновилась спокойная деловая активность. Ковры, как и прежде, приглушают шаги постояльцев. Вот из утреннего кафе выходит семейная пара и направляется к лестнице. Возле камина застыли в ожидании пустые кресла. Господа Зимер и Фридеман, за стойкой рецепции, сдвинули головы над списком зарезервированных номеров. На удивление много гладиолусов украшает вход. Портье сегодня не поздоровался с уборщицей из парикмахерского салона. Портье Элкерс, явно взволнованный, что-то высматривает на улице. Сегодня, еще до полудня, ожидают прибытия нобелевского лауреата, это для него поменяли двери в Президентских апартаментах. Царит нарочитая — можно сказать, предгрозовая — тишина. Служащие раскладывают на мраморных столиках газеты; тележка из буфетной стоит, будто забытая, у входа в чайный салон. Два новых постояльца сдают у стойки ключи. Оба без драповых пальто, в которых прибыли сюда накануне. Но еще не расстались с кашне и белыми гамашами. Фройляйн Анита уже успела услышать (от фройляйн Хельги, работающей на рецепции, и здешнего электрика), что два странных господина вчера пожелали снять двойной номер, больше того: настоятельно этого потребовали. Согласно обычаю и закону, пусть и неписаному, такое желание не может быть удовлетворено. В годы войны расквартированным в отеле офицерам позволялось спать хоть в одной кровати; но теперь переночевать вместе в номере имеют право только женщины — что, конечно, тоже не очень логично, если последовательно придерживаться нравственных норм. Однако господа (особенно тот, что с темной кожей) обиделись и пригрозили: они, мол, тотчас уедут, поскольку не собираются тратиться на второй номер. Директор Мерк любезно вмешался, сказав, что в отеле, конечно, идут навстречу любым пожеланиям. В итоге этим гостям из Мербуша или Китая (электрик не запомнил точно, откуда) предоставили — на мансардном этаже — два отдельных, но смежных номера. Щекотливая ситуация была улажена. Служащий отеля понес на шестой этаж фрукты…

Фройляйн Анита видит, как загорелый белый мужчина и другой, похожий на мавра, направляются к выходу. Симпатичный индус (каковым, скорее всего, и является этот второй) стряхивает с рукава воображаемые пылинки, после чего берет под руку первого, белого, господина, который выглядит как спортсмен… Электрику, кавалеру одной из парикмахерш, пришлось пообещать, что он добудет дополнительные сведения об этой парочке. Интерес к новоприбывшим подогревается одним странным обстоятельством. Дело в том, что недавно принятый на работу лифтер Арман, хотя он намного младше приехавшего вчера европейца, имеет точно такие же, как у нового постояльца, черты лица, такие же бездонно-карие глаза, и даже жесты у них похожи — как если бы Арман, годы спустя, был создан по образцу и подобию этого другого, старшего по возрасту человека. Такое сходство сбивает с толку. Не братья ли они, ничего не знающие друг о друге?

Арман, которого электрик, сомневаясь в его французском происхождении, считает авантюристом, сегодня отсыпается после смены. Поэтому решетчатую дверь лифта открывает малыш Макс. Из лифта выходит господин с собакой и отправляется на прогулку. Центральная люстра в холле изливает медвяный свет. Плитки пола между половиками начищены до блеска. Ощущение напряженного спокойствия еще больше усиливается, когда Мерк, директор отеля, быстро проходит мимо двери лифта в хозяйственный отсек. Предстоящее событие заставило даже Герду, продавщицу табачного киоска, поднять глаза и глянуть в сторону вестибюля. Фройляйн Герда освобождает от упаковочной пленки блок сигарет. Десять часов. Элкерс отворяет стеклянную дверь двум господам без багажа. «В двенадцать меня ждут на газовом заводе. Мы, надеюсь, закончим к этому времени?»

— Из Кёльна он выехал, как было запланировано. Сюда поезд прибывает в 10:12.

— Почему встречу не устроили на вокзале?

— В такой-то давке?

— Луп, научный ассистент из Архива Линдемана, хотел непременно поприветствовать их на перроне.

— Чтобы самому покрасоваться.

— Да, но посещение архива предусмотрено в программе…

Не прерывая разговора, господа (оба — плотного телосложения, в деловых костюмах и при галстуках) подходят к табачному киоску, и фройляйн Герда подает тому из них, кто потолще, пачку zigarillos.

— Мой сын буквально проглатывает все книги Германа Гессе. И иногда совсем дуреет от них. Хочет бежать из дома, шататься по миру, как Степной волк. Глупости! Лучше бы радовался, что имеет крышу над головой. Литература приносит много вреда, Файлхехт. Мы, немцы, достаточно нагулялись по разным странам. Париж, Эль-Аламейн, Курляндия… Пусть молодежь у себя дома докажет, что она на что-то годится… Однако удивительно, что писатели доживают до столь преклонных лет! Еще моя матушка увлекалась Гессе. Как сторонником мирной политики, призывающим искать путь к себе. Мама, однако, в итоге стала домохозяйкой.

— При чем тут Герман Гессе, Гизевинд? — недоумевает другой господин.

— Ну как же? — Первый уже закурил zigarillo. — Это ведь он пожаловал к нам из Швейцарии.

— Мы, насколько я понимаю, ждем Томаса Манна.

— Ах… В самом деле? Ну да, конечно! Знаете, уважаемый коллега, у меня сейчас столько неотложных дел… Газовый завод должен наконец перейти под коммунальное управление. И тогда он будет объединен с предприятием в Нойсе. Манн, говорите?.. (Оба члена городского совета, чьи лица фройляйн Анита, конечно, не раз видела в газетах, отходят от киоска.)… Его мой сын, разумеется, не читает. И, судя по доходящим до меня сведениям, я должен благодарить за это судьбу. Произведения Манна слишком вычурны. И рассчитаны на вкус дам… Прежде, до бомбардировки города, у нас дома была солидная библиотека. Тогда мы еще читали по вечерам. Кузен Петера, то бишь мой племянник Казимир, прямо-таки свихнулся, прочитав «Смерть в Венеции». Свою комнату он теперь называет не иначе как «гранд-отель Des Baines». Из окна меланхолически смотрит в парк. Обедать желает непременно за столом, покрытым белой скатертью, и с серебряным прибором. Он посвящает моему Петеру странные стихи: Пора предзакатная, грустная, когда лишь сияние юности еще озаряет мрак! Всё истончается, гибнет; ничтожество — вот наш удел. О Педро, вестник прекрасного, мне утешением стань…

— И все же… здесь чувствуется забота о красоте речи, которая мне импонирует. Часто ли сегодня мы сталкиваемся с чем-то подобным?

— Книжку я у него конфисковал. Она портит молодых людей, делает их непригодными для жизни. Казимир теперь вознамерился стать писателем, композитором или, на худой конец, шеф-стюардом пассажирского лайнера класса люкс — утонченной штучкой, короче говоря.

— А что же ваш сын?

— Будет, как миленький, работать в концерне «Тиссен». Я уже договорился… Произнесение приветственной речи возьмет на себя референт по вопросам культуры?

— Наверное… Томас Манн, однако, остается для нас, немцев, самым значимым авторитетом в вопросах стилистики. Он, похоже, ни разу не употребил неподходящего слова. Впитывал в себя образование, как древние германцы — мед поэзии. Этот человек — живое воплощение тяги к знаниям. А кто владеет речью, Гизевинд, тот умеет и мыслить. В мыслях же мы определенно нуждаемся. Когда мысли иссякнут, люди станут неотличимы от блеющего скота.

— Золотые слова, Файлхехт, если иметь в виду школьное образование. Я вовсе не хочу сказать, что Казимир сделался неженкой. После прочтения «Волшебной горы», как рассказал мне брат, мальчик бегал в одной рубашке под снегопадом и кричал: Отдаю себя на волю стихий, бушующего обновления! Научите меня, мастера: должен ли я поверить в Бога или положиться на человеческую силу… О моя русская возлюбленная, подари мне хоть один поцелуй! Господь оберегает меня, и все же я одинок. Снежинки, бороздки на коже… Быть взвеянным в веянии значит развеяться (что-то в таком духе). Но ты владей собой и в бурю. В час испытаний стойким будь.

— Я должен сперва в это вдуматься. А откуда известны его слова?

— От соседки, в тот момент искавшей в снегу потерянный ключ.

— О вашем племяннике, может быть, нам еще доведется услышать.

— Надеюсь, не как о стюарде, сиганувшем с борта парохода в морские волны.

О литературных (даже, можно сказать, поэтических) проблемах два члена городского совета, в зале заседаний сидящие друг против друга, заговорили впервые. Но нынешнее утро располагает к такому.

— Значит, не Гессе…

Рихард Гизевинд, ответственный за предприятия городского снабжения, и доктор Файлхехт, куратор школьного образования, прогуливаются по вестибюлю. Пепельница в виде шара на длинной ножке, представленная здесь многократно, воплощает собой цивилизованный подход к удовольствиям. За афишной тумбой притаилась, обняв рукоять метлы, фройляйн Анита; она была бы не прочь заглянуть в лицо этому племяннику Казимиру… Чего только не бывает на свете: молодые люди в одних рубашках, кричащие в снежной ночи; хорошо, что не всё так единообразно, как ей представлялось: что не все мечтают стоять без движения, глядя на улицу из амстердамского эркерного окна. Какую русскую мог иметь в виду этот мальчик?.. Фройляйн Анита и стоящая за табачным прилавком фройляйн Герда одновременно вздрогнули. Дама из бельэтажного номера — латиноамериканка, всегда одетая в черное, которая приехала издалека ради покупки каких-то произведений искусства, — выходя из зала для завтраков, хлопнула дверью с такой силой, что зазвенело стекло. Странный жест, не соответствующий той грациозности, с которой эта дама обычно скользит по ступенькам, и проницательному взгляду ее кошачьих глаз, с первой минуты покоривших Фридемана… Разве идет с ней хоть в какое-то сравнение канадская скрипачка, которая — еще до сигнала «Аларм» и до своего падения — при ходьбе нелепо размахивала руками! Что и говорить, Северная Америка никогда не считалась колыбелью изящных манер…

— Между прочим, Гизевинд, писатель, которого мы ждем, не был слишком вычурным и не рассчитывал исключительно на вкус дам в те годы, когда еженедельно по Би-би-си требовал разрушения немецких городов, разгрома вермахта и уничтожения «самого чудовищного (как он выражался), самого нездорового полководца всех времен, самого кровавого пугала истории».

— Вы что же, слушали вражеские радиостанции?

— А вы хотите, пусть и с опозданием, на меня донести?

Оба городских советника рассмеялись, но как-то вымученно.

— Дезертир, подрывавший оборонную мощь немцев, клеветавший на свое отечество из страны, где он жил как изгнанник! — вырвалось у руководителя предприятий городского обеспечения, но он тут же попытался несколько смягчить сказанное: — Он-то сидел в тепле и мог без неудобств для себя ускорять нашу общую гибель. Болтовней.

Лицо доктора Файлхехта на долю секунды осветилось. Казалось, ему в голову пришла нежданная мысль, которую он тотчас и сформулировал, явно сам очень удивившись:

— Томас Манн… Томас Манн победил Гитлера.

Гизевинд замер, окутанный клубами сигарного дыма. Его коллега пояснил:

— Кто продержался дольше, тот и победитель. А кто из них сейчас жив? Кто умер? Гонитель или гонимый? И дело не только в этом…

— В двенадцать я должен уйти. Газ…

Тут Рихард Гизевинд и Конрад Файлхехт углядели знакомую фигуру. Доктор фон Зеекен, ковыляя, приближался к ним:

— С добрым утром, господа! «Полуофициальный прием» — это как прикажете понимать? Все должны быть при галстуках, но неумело повязанных?

Фон Зеекен, городской казначей, в совете известен, среди прочего, умением ввернуть острое словцо. Иногда его юмор кажется пустозвонством, но даже и в таких случаях оброненные им дурацкие фразы неожиданно становятся поводом для серьезных дебатов. Вряд ли можно ожидать, что через сколько-то лет фон Зеекен перейдет от остроумных озарений к маразматической старческой болтовне, потому что он уже сейчас заявил: Я вовремя закрою свою кассу и сбегу, прихватив всю наличность. Не только сухие, как пыль, колонки цифр, которые он составляет безошибочно, но даже и дурачества фон Зеекена свидетельствуют о наличии у него высокого интеллекта (нуждающегося в игровом пространстве и желающего блистать). Популярностью в городе язвительный Зеекен, конечно, не пользуется, потому что обычные избиратели хотят, чтобы с ними говорили на доступном для них уровне, и обижаются, услышав от него такую, например, реплику: «Новые спортзалы? У меня в кармане нет ни геллера. Кроме того, спортивным рекордом я признаю лишь сальто без страховочной сетки». В приватной жизни Карел фон Зеекен усердно вентилирует свой творческий потенциал, упражняясь в игре на органе. Этот потомок судетских дворян — настоящий музыкальный виртуоз; слушать его приятно, и он часто участвует как органист в богослужениях церкви Святого Максимилиана. Свою игру сам он охотно сравнивает — имея в виду не степень мастерства, но исключительно темперамент — с тем, что когда-то делал Фридеман, гениально-необузданный сын Баха: «Когда монотонно-возвышенное бренчание мессы заканчивается, я нажимаю на педаль и запускаю вслед разбредающейся пастве какую-нибудь токкату con fuoco, которая будет греметь у них в ушах всю неделю». Однако церковной общине приходится — в последнее время — обходиться без такого рода импровизаций. Фон Зеекен стал жертвой банальнейшей аварии в ванной: он поскользнулся (возблагодарив судьбу, как поступил бы на его месте каждый, что не раскроил себе череп) — и теперь вынужден приветствовать коллег, держа на весу загипсованную ногу.

— К сожалению, случившегося со мной недостаточно, чтобы попасть в описанный Манном санаторий. У меня нет ни туберкулеза, ни голубой жилки, трогательно бьющейся на виске. Надеюсь, после следующего несчастного случая… А обер-бургомистр тоже придет?

— Перед чтением в Шумановском зале приветствие от имени нашей земли произнесет министр по делам культов.

Реплика доктора Файлхехта мало что прояснила касательно предстоящего «полуофициального приема».

— Господа хотят позавтракать или получить номер?

— Мы — представители городского комитета, — услышал в ответ официант, с полным правом поинтересовавшийся у трех заядлых курильщиков, каковы их дальнейшие планы.

— Что будем пить? Пильзенское?… Нацедите нам три кружки.

— Мне — сельтерскую, — уточнил доктор Файлхехт.

После чего городской комитет (представленный не в полном составе) занял позицию в трех кожаных креслах.

— Слишком много чести для какого-то литератора, — пробормотал Гизевинд. — Даже если никто его не поприветствует, чтения он не отменит.

— Как знать?

— Господа, — провозгласил вдруг городской казначей, он же органист, — польза от искусства неоспорима. Не будь искусства, мы бы довольствовались исключительно заводами Тиссена, Маннесмана, Хенкеля… и жилыми казармами. Но можно ли этим заполнить всю протяженность отпущенного нам жизненного срока? Ведь смысл любой упорной работы — найти время и ориентиры для досуга. Нас облагораживает искусство, а вовсе не кубышка с деньгами или дворянский титул. Вот что, в сущности, я хочу сказать: человек работает, чтобы подарить себе возможность побездельничать. Но чтобы бездельничанье не обернулось бездарным прозябанием, он превращает его в разумно используемый досуг. Именно в часы досуга человек познает свое высшее «я», открывает себя для подлинной человечности: для культуры и ее авантюр, насыщающих нас жизненной силой, иногда бесконечно опасных, но в любом случае поучительных. Благодаря этим авантюрам человеческая плоть становится чудом творения, во всех своих проявлениях уникальным. Так обстоят дела. Скорее всего. Вслушиваться. И потом думать об услышанном… Дюссельдорф без Генриха Гейне, без Роберта Шумана, без того гостя, которого мы ждем сейчас, — такой город вообще не заслуживал бы упоминания. Кто сейчас помнит о каменоломнях Древнего Египта? Нас манят и таинственным образом вдохновляют не тогдашние каменоломни, а египетские пирамиды.

— Может, вы согласились бы сказать несколько приветственных слов? — обращается куратор школьного образования к казначею, который в этот момент пытается поудобнее уложить загипсованную ногу.

Им приносят две кружки пива «Уригер», подставки с золотыми ободками и стакан минеральной воды. Шампанское в такой ситуации, наверное, более уместно, но трое господ, не сговариваясь, решили отказаться от излишеств. Визит писателя и без того избавил их от необходимости отсиживать служебные часы в рабочем кабинете и дал возможность приятно поболтать, устроившись в кожаных креслах. Их подчиненные, младшие коммунальные служащие, сейчас отмывают руки, после того как зарядили пишущие машинки свежими лентами. Им предстоит напечатать, согласно списку, множество приглашений на прием. Члены городского совета (шестеро, по меньшей мере), а также обер-бургомистр Гоккелн будут как можно чаще показываться на глаза почетному гостю города, насколько это позволят их должностные дела. В Кёльне даже сам Аденауэр мог бы встретиться с этим писателем ради примиряющего рукопожатия между культурой и политикой. Однако о таком жесте федерального канцлера — наверное, неизбежном во Франции или в любой другой просвещенной стране — по радио ничего не сообщалось. Возможно, глава боннского правительства обиделся на нобелевского лауреата, предположил городской казначей: поскольку Томас Манн не так давно, посетив гётевские торжества в Веймаре, в присутствии коммунистов высказался о необходимости соблюдения норм гуманизма, уважения человеческого достоинства и демократии — как о важнейшей государственной задаче. А почему бы и нет? Такие призывы обретают смысл именно сейчас, в ситуации нарастающей угрозы третьей мировой войны между двумя непримиримо враждующими системами… Конечно, гэдээровские чиновники тотчас возликовали: мол, великий писатель приехал к нам, потому что только здесь он может свободно высказаться и потому что у нас, в стране народной демократии, его требования, не совместимые с капитализмом, уже воплощены в жизнь… А вот тем, кто живет к западу от железного занавеса, слушать такие заявления неприятно.

Однако еще неприятнее конфликт, который писатель (невольно, а может и нет) спровоцировал своим решением, что национальный эпос «Будденброки» может быть экранизирован только путем совместного немецко-немецкого производства — чтобы получившийся в итоге фильм воплотил дух традиционного единства Германии. Социалистические власти (свободной киноиндустрии по ту сторону Эльбы не существует) на удивление легко согласились с этим пожеланием-требованием автора. Те же, кто призван заботиться о благополучии Западной Германии, напротив, усмотрели в такой их готовности коварный план: желание похвастаться своими кинематографистами на Западе, внедрить туда шпионов (в качестве подсобных рабочих) и добиться того, чтобы эмблема бабельсбергской киностудии впредь неизменно мерцала на западногерманских экранах… Как бы то ни было, федеральный канцлер не пожелал поприветствовать своенравного писателя, да и в однопартийном восточно-немецком государстве руководство столкнулось с трудностями при попытке представить владельца виллы на Цюрихском озере в качестве естественного союзника рабоче-крестьянской власти. История Будденброков, конечно, свидетельствует об упадке прежнего бюргерства… однако костюмы, речь и обычаи, характерные для этого утомленного жизнью социального слоя, были настолько изысканными, что кинозрители вряд ли удержатся от печального вздоха, думая о его исчезновении. Независимо от того, живут ли эти зрители в Биттерфельде или в Вуппертале… Как бы то ни было, от проекта, связанного с экранизацией «Будденброков», пока что не отказались. Иллюстрированные еженедельники печатают всё новые имена предполагаемых актеров и режиссеров, которые должны будут сотворить волшебство всегерманского единения…

Обстановка в вестибюле, похоже, накаляется. Здесь уже собрались репортеры и фотографы из местных газет. Каждый новый член городского совета, заходящий в отель с по-летнему теплой улицы, старается использовать удобную возможность, чтобы завоевать симпатии представителей прессы, — подчеркнуто дружелюбно поздоровавшись с ними или, например, обронив две-три фразы о необходимости расширения сети трамвайного сообщения. Только Ида Цоллич — единственная женщина в ФРГ, которая занимает должность члена городского совета, ответственного за строительство, — миновала группу журналистов, не проронив ни слова. Цоллич сегодня определенно в плохом настроении и опять оделась в зеленое: на сей раз в одноцветный костюм, придающий ей сходство с водорослью. Эта женщина, которая крепко, не вызывая нареканий, сидит в должностном кресле и ни в чьих комплиментах не нуждается, как говорят, дала себе зарок: не прикрывать свои настроения пустыми фразами или фальшивыми улыбками. Зачем, мол, бессмысленно тратить силы… Поэтому Ида Цоллич порой оглушительно смеется, а порой появляется на приемах мрачная, готовая нагрубить любому, кто попадется под горячую руку, и одетая в цвета морских водорослей; тогда окружающие спрашивают себя: не предпочтительнее ли ровная доброжелательность, пусть и напускная, такой вот бесцеремонной демонстрации плохих настроений…

— Доброе утро, — кивнула Цоллич коллегам и, как специалист по строительству, задумалась… может быть, о статике этого вестибюля с его неглубоким куполом и тонкими колоннами.

Наконец, в дверь поспешно проходит и сам обер-бургомистр.

Глава города, кажется, сегодня рад каждому; он каждому пожимает руку, для каждого находит словцо (даже позволил, чтобы ему представили молодого репортера из «Вестфалише рундшау») — одним словом, ведет себя как политик, способный возглавлять и представлять бурно развивающуюся в последнее время метрополию: проявлять заботу о ней, не бояться принимать решения, но и быть осторожным, когда это необходимо. Трудно вообразить себе другого отца города; хотя, конечно, в какой-то момент место Гоккелна займет кто-то другой: политик, которого сперва примут не без отчуждения, но уже вскоре, привыкнув к нему, сочтут человеком, соответствующим новой эпохе…

— Конференцию на газовом заводе вам, Гизевинд, придется выдержать в одиночестве, поскольку я сегодня после полудня должен посетить интернат фонда Реке… Я кратко поприветствую гостя от имени города; но потом, Синтер, черед будет за вами, — обратился обер-бургомистр к референту по вопросам культуры. Тот побледнел, рука с приготовленной бумажкой дрогнула. Господин доктор Синтер вдруг отчетливо понял, что сейчас может выявиться существенная разница между чиновником, отвечающим за культуру, и самой культурой. Даже если бы он много ночей подряд шлифовал свое приветствие, оно никогда не войдет в отдельный, посвященный речам, том собрания сочинений и не будет переведено на иностранные языки. Впрочем, не такими вещами пристало ему тешить свое честолюбие. Он, как чиновник, должен гордиться, что осуществляется справедливое, осмысленное, по возможности экспансивное распределение государственного бюджета, — и радоваться, что получает контрамарки во все театры, что может рядиться в одежды культуры без опасности сгореть в них, которая угрожает некоторым художникам. Всё это — тоже преимущество.

— На берегу Рейна, где ведутся строительные работы, я сегодня утром опять попал в пробку. — Произнося эти слова, обер-бургомистр смотрит на советницу по строительству.

— Мне что же, самой взяться за лопату? — На госпожу Цоллич, олицетворение зеленой тоски, упрек, кажется, не произвел впечатления. — Рынок рабочих рук выметен подчистую. Нам придется вербовать строительных рабочих в других странах.

— Мы построимся в шеренгу или будем стоять как свободная группа? — интересуется городской казначей (хотя сам, из-за загипсованной ноги, ни на то, ни на другое не способен).

По распоряжению дирекции отеля официанты (за счет заведения) угощают собравшихся шампанским и солеными крекерами: встреча приезжего писателя — удобный повод, чтобы побаловать местных знаменитостей… Постояльцы тем временем сдают ключи или ведут международные разговоры в телефонных кабинках, не обращая внимания на большое скопление людей, которые, как они думают, сейчас исчезнут в каком-нибудь зале для конференций.

Наконец помощники портье втаскивают и ставят перед стойкой рецепции шесть или семь чемоданов… Эксперт по городскому обеспечению Гизевинд, расположившись возле камина, уже вовлек в разговор какого-то журналиста; господину фон Зеекену удалось заставить рассмеяться госпожу Цоллич. Атмосфера всеобщей напряженности быстро разрядилась, как обычно и бывает в Рейнской области, — и, поскольку каждый решил положиться на другого, внезапное появление на улице, за стеклянной дверью, многих фигур не привлекло к себе должного внимания.

Портье Элкерс распахнул дверь.

Будто следуя смутному наитию, он сдернул с головы фуражку, прижал ее к груди, поклонился.

Болтовня в вестибюле мгновенно смолкла.

Фон Зеекен, с его загипсованной ногой, снова рухнул в кресло.

О том, чтобы построиться в шеренгу, теперь и речи нет; каждый остался там, где в данный момент находился, и только фотографы ринулись ко входу, преображая вестибюль серебристо-голубыми вспышками.

Что касается трех фигур, которые сейчас медленно, но без нерешительности, входят в отель, то портье Элкерс сперва уловил только два исходящих от них женских голоса: «На вокзале нас никто не встречал, кроме этого ассистента». — «А теперь, когда хочется спокойно разобрать вещи, опять кавардак».

Под грозой фотовспышек приблизились темные силуэты, тут же оказавшиеся на сверх-ярком свету: две фигуры поменьше и одна большая. Лишь мало-помалу присутствующие догадались и убедились… что видят нобелевскую супружескую чету и их дочь.

К членам комитета по встрече вернулась острота зрения.

Томас Манн, вот же он — в шляпе, в бежевом костюме; небрежно свисающие на грудь концы кашне позволяют отчасти разглядеть галстук-бабочку…

Знаменитый! Настоящая знаменитость! Прочитанный и непрочитанный. Писатель, которого приглашал на чай сам президент Рузвельт; создатель Ганса Касторпа, полноватого искателя смысла жизни, в конце романа устремляющегося в бой за кайзера и отечество! Изобретатель диалога между чертом и композитором; обладатель авторских прав на Королевское высочество (какой кинематографический успех!); художник, подаривший миру любекскую сагу; сторонник бомбардировки Германии; радушный хозяин, принимавший у себя в доме Эйнштейна и Марлен Дитрих; олицетворение гуманности, безупречный праведник, маг, сотворивший из букв, на тысячах страниц, фараоновско-библейский Египет — историю Иосифа; заклинатель дурманящего сладострастия — в тех эпизодах, где жена Потифара, изнемогая от любви, что-то нашептывает молодому еврею или где умирающий в Венеции путешественник последним напряжением воли простирает бессильную руку вслед белокурому божественному мальчику, удаляющемуся по водам лагуны; мастер стилистических изысков, который обозвал Фюрера «кровавыми кишечными выделениями больного остаточного народа» и перед тысячами слушателей — в Вене, Праге, Лондоне, Нью-Йорке — думал и говорил об Альбрехте Дюрере, о русских писателях, о духе республики, о ганзейском городе как идеальной форме существования; который в годы Первой мировой войны оправдывал бомбардировку Реймского собора, а потом превратился в знаменитого во всем мире поборника уживчивости и разоружения; человек, который в детстве, в матросском костюмчике, вместе со своей матерью-бразильянкой еще рассматривал парусные корабли торгового флота, прогуливаясь вдоль берега Траве; брат и отец, отец двух знаменитых дочерей и знаменитого сына, лишившего себя жизни; неутомимый работник, галеонная фигура всего доброго, правдивого и красивого, но также и бездонно-порочного; тот, кто заставил вновь зазвучать все средневековые колокола Рима, кто задумывался о любви между братом и сестрой и о любви матери к сыну; исследователь любви и печали, наслаждения от портерного пива, безысходной — возможно — бренности; обладатель многих наград, в данный момент кашляющий; особый мир в нашем мире, над нашим миром, — и, что совершенно очевидно, его, нашего мира, украшение; необходимый нам возмутитель спокойствия, даритель часов чистой радости: роскошь, без которой невозможно обойтись…

Как же сумел этот немец, один из всех, подняться так высоко?

Проникнуть во все эти коридоры давно прошедших времен?

Забраться выше, чем удавалось кому бы то ни было?

Всё это ошеломило советницу по строительству (женщину внешне грубоватую, но с утонченной душой); в поисках опоры она схватилась рукой за камин. Сцена из «Лотты в Веймаре», ее любимой книги: только на сей раз не Шарлотта Буфф приехала с почтовым дилижансом, чтобы, пусть с запозданием, но засвидетельствовать почтение когда-то влюбленному в нее Гёте, показавшись перед ним в платье с недостающим розовым бантом, — нет, теперь пожаловал сам поэт, запечатлевший эту меланхоличную встречу, и когда Ида Цоллич заметила на каминной полке массивного бронзового слона с вытянутым вперед хоботом, она уже перестала понимать, где, собственно, находится. Она бы не удивилась, если бы сейчас к крыльцу начали подъезжать кареты, если бы из них выходили надворные советницы и просили пристанища на ночь, а услужливые камеристки приседали перед ними в книксене…

Ида Цоллич опомнилась, взяла себя в руки.

На случившийся с ней приступ слабости никто не обратил внимания.

Супруга писателя одета в темно-синее: ее костюм состоит из юбки до икр и жакета с белой выпушкой. Со всем этим превосходно сочетается длинная нить роскошного жемчуга, на груди своенравно завязанная узлом. Седые волосы зачесаны назад. По контрасту с отяжелевшими ногами, которые за семьдесят лет исходили немало дорог, лицо, несмотря на сеточку морщин, выглядит молодым и лукавым. Губы отнюдь не кажутся язвительно поджатыми, они скорее приготовились немедленно прокомментировать услышанное. Черные сияющие глаза оценивают предполуденную диспозицию. Незаметным движением руки госпожа Манн поправляет клапан на кармане мужнего пиджака… — Тут советница Цоллич задумалась о том, что в домашнем шифоньере у этой княгини поэтического искусства (действительно заслужившей такое титулование), наверное, до сих пор хранится старомодная норковая шуба, в которой госпожа Катя Манн когда-то гуляла с мужем по морозному Берлину двадцатых годов. А на чердаке, может быть, осталась элегантная соломенная шляпка с вуалью, сквозь которую молодая жена писателя — еще до покушения в Сараево! — наблюдала за летним мельтешением отдыхающих на пляже венецианского Лидо. Она ли это, Катя Манн, сейчас заглянувшая в свою сумочку, несколько исторических эпох назад и в совсем другом мире из-за легочной болезни проходила многомесячный курс лечения в швейцарском высокогорном санатории, чтобы в этом горном мирке, став невольным лазутчиком для одного художественного проекта, изучать сферу Волшебной горы? Обязан ли ей супруг половиной своих литературных достижений, или лишь четвертью? — трудно определить; в любом случае, она — это прочный фундамент, на котором зиждутся его жизнь и творчество. Пренебречь Катей Манн не позволит себе ни один человек, даже если он ничего не добивается от этого семейства, не имеет никаких планов, связанных с текстами Манна: она — самостоятельная величина и затаившаяся на заднем плане сила, которая порой кажется тихой и дружелюбной, но никогда не бывает бесформенной; ее легко представить себе, например, в момент срезания роз — в грубых башмаках, с острыми ножницами в руке…

Пока обер-бургомистр Гоккелн протискивается вперед, Катя Манн успевает обменяться какими-то словами с супругом, чье лицо совершенно скрыто зеркальными отблесками очков. Он снимает шляпу, и теперь видна родинка под левым глазом. Скорее вздрогнувшим уголком рта, нежели кивком головы Томас Манн благодарит стоящую справа дочь, которая освободила его от кожаной папки. Там наверняка хранится самое ценное: рукопись, книга, отрывок из которой он собирался прочитать в Шумановском зале. Феликс Круль, новейшее произведение почти восьмидесятилетнего писателя: плутовской роман, побивший все рекорды продаж. Но разве еще гораздо раньше, когда вышло удешевленное издание «Будденброков», его не развозили из лейпцигской типографии на десятках грузовиков, по всем книжным магазинам страны? Очевидно, наряду с прочими державами, эта книга тоже еще продолжает существовать — как крепость с красивыми внутренними дворами…

Дочь писателя внушает смутное ощущение беспокойства.

Так сразу и не скажешь, почему. Папку отца она держит под мышкой с такой уверенностью, будто это ее собственность. Следовало ли устроителям встречи оплатить проживание в отеле и для нее? Похоже, она ощущает себя равной по рангу родителям. Эрика Манн одета в брючный костюм, доходящий лишь до прикрытых шелковыми чулками лодыжек. Такой рискованный женский наряд, пожалуй, можно увидеть в дюссельдорфском модном салоне, но уж никак не на улице. Темные волосы — как у матери, но более волнистые — зачесаны назад. Форма головы напоминает отцовскую, и рот как у него, но все черты лица, конечно, — более филигранные, хрупкие; и кольца на нервных пальцах; вот она берет отца под руку — наверное, чтобы поддержать… Младшая госпожа Манн улыбнулась всем, будто сквозь прорези маски; она, наверное, заставляет себя казаться дружелюбной, но губы все равно выдают неприязнь к чествованиям или таким вот приемам, на которых ей приходилось присутствовать уже десятки раз.

Обер-бургомистр Гоккелн шагнул вперед, откашлялся. Кого, собственно, он будет сейчас приветствовать? Уместно ли считать Томаса Манна с супругой его соотечественниками? После того, как обоих лишили гражданства в недоброй памяти старые времена, они на несколько лет сделались чешскими гражданами. Потом, после многолетнего пребывания в США, — возможно, американцами. Может, теперь, поселившись в Швейцарии, они ощущают себя швейцарцами? Опытный глава городской администрации на секунду растерялся. Пожилой писатель, к которому он собирается обратиться с рутинным приветствием, однажды в другом конце мира, на пристани, безапелляционно заявил: Где нахожусь я, там и есть Германия. То есть он, обер-губернатор, должен поприветствовать собственное отечество? Такое кого хочешь выбьет из колеи.

А дочка! Своей диффузной идентичностью, которую и не пытается скрыть, она приводит людей в замешательство, оскорбляет их нравственное чувство. Актриса в прошлом, потом организатор кабаре, гражданка Великобритании (благодаря браку с одним английским поэтом), военный корреспондент Союзников, автор детских книжек; женщина, которую американцы вынудили уехать из страны из-за будто бы проявляемой ею симпатии к коммунизму и которая, предположительно, придерживается шокирующе либеральных взглядов, судя по ее многочисленным любовным романам как с мужчинами, так и с женщинами; когда-то давно, в «ревущие двадцатые», она состояла в браке с Густафом Грюндгенсом — будущим генеральным интендантом театра в Дюссельдорфе, а в то время абсолютной звездой дюссельдорфской сцены… Если теперь, не дай бог, бывший супруг неожиданно встретится с бывшей супругой (потрясающий Гамлет — с этой новой Розой Люксембург; любимец Геринга — с самой ярой подстрекательницей к борьбе с нацистским режимом; Мефисто — с Мефистой)… то скандала точно не избежать, примирительных объятий от этих двоих не дождешься… Хвала Господу, что Грюндгенс, король сцены, на время театрального фестиваля всегда старается уехать куда-нибудь подальше с людьми из своего ближайшего окружения: отдохнуть, например, на Капри или еще каком-то столь же приятном острове…

Лед должен быть сломлен, что-то должно быть сказано. Ведь, в конце концов, трудно представить себе более важное для города событие, чем когда посланец культуры и чиновники управленческого аппарата чистосердечно встречаются друг с другом. Если, к примеру, партия культуры — в порядке предварительной беседы — потребует уменьшения бюрократизма, вообще дружественной близости к горожанам, поощрения интереса к чтению в рабочих кварталах, то такое вот утреннее мероприятие и в этом плане открывает новые перспективы…

— Глубокоуважаемый господин доктор Манн, милостивая госпожа Манн и с не меньшей радостью приветствуемая нами госпожа… (Антон Гоккелн запнулся, он никак не мог припомнить фамилию ее английского супруга, возможно все еще вирулентного)… являющаяся дочерью и опорой нашего гения! (Ему-таки удалось свести концы с концами.) Город Дюссельдорф, куда вы, вероятно, только по чисто географическим причинам приехали чуть позже, чем в Кёльн, соперничающий с нами, что не мешает нам высоко его ценить; Дюссельдорф, куда вы приехали, чтобы оказать нам честь своим искусством, чтобы хоть на несколько часов превратить наш город в центр европейской духовности: так вот, этот Дюссельдорф на Рейне — который уже неоднократно становился подмостками для расцвета искусств, происходившего, например, под эгидой нашего курфюрста Яна Веллема (чье замечательное собрание картин лишь в результате неблагоприятных перипетий, связанных с наследованием, оказалось, к сожалению, в Мюнхене); этот город, где впервые увидел свет земного мира, предъявляющего нам столь жесткие требования, небезызвестный Генрих Гейне; где один из ваших литературных предшественников, я имею в виду Карла Иммерманна, основал самый прогрессивный в то время немецкий театр, — этот маленький Париж, расположенный вдали от Сены, но на берегу реки, в не меньшей мере заслуживающей упоминания, сейчас приветствует в лице нобелевского лауреата дух общемировой культуры…

Пока произносится эта превосходная речь — и, конечно, снова всплывают имена корифеев дюссельдорфской истории, — носильщики вносят последние чемоданы и присовокупляют их к уже скопившейся массе багажа. Высокочтимая триада гостей, похоже, пустилась в путь, прихватив не меньше половины своей движимой собственности (а уж в прежние времена, наверное, пользовалась чемоданами величиной со стандартный шкаф). Чтобы избежать дальнейших помех, по взмаху руки Клеменса Мерка входную дверь быстро запирают, и с этого момента Элкерс направляет всех без исключения постояльцев к служебному входу. Персонал отеля обучен такого рода маневрам.

Писатель улыбнулся, любезно или нелюбезно (какую именно из двух улыбок он употребил, теперь уже невозможно достоверно установить), и наклоном головы выразил благодарность. Рукой с впечатляюще набухшими венами, украшенной лазуритовым перстнем, он поправляет кашне. Жена, мимо его груди, бросает взгляд в сторону дочери, и дочь незаметно подает знак. Катя Манн, не выпуская из руки сумочку, выходит на полшага вперед и произносит бодрым голосом, без малейшей аффектации, почти как торговка с Карлсплац:

— Большое спасибо, господа и дамы (она, хоть и с опозданием, но заметила госпожу Цоллич), за совершенно замечательную встречу! Которая стала для нас тем большей неожиданностью, что на вокзале нам пришлось долго искать такси. Мы с радостью приехали в Дюссельдорф. Томас Манн, еще в двадцатые годы, бывал здесь часто. Иногда с чтениями, иногда — чтобы навестить одного известного художника и… (тут она поперхнулась) членов его семьи. Да, Томас Манн порой чувствовал настоятельную потребность приехать сюда, чтобы прогуляться вдоль вашей дивной излучины Рейна — на прогулке ему легче собраться с мыслями — и пообщаться с дюссельдорфской молодежью. Так это было тогда…

Ни о чем подобном никто из присутствующих не слышал. Но, конечно, приятно узнать, что твой город, его жители и их подрастающее потомство, очевидно, сыграли не последнюю роль в творчестве такого писателя. Какой же художник — семейный — мог иметься в виду?.. — Эрика Манн бросила недовольный взгляд на мать, после чего та поспешила закончить краткую речь:

— Нам здесь нравится. Это уже немало. И мы очень хотели бы, чтобы наше пребывание здесь принесло и вам тоже какую-то пользу… Но, к сожалению, Томас Манн сейчас не может говорить.

Ужас столь быстро отразился на лицах и был настолько тотальным, что облаченная в сине-белый жакет супруга писателя сочла нужным выразиться яснее:

— Он не способен произнести ни звука.

Не будет обращения к слушателям? — Не будет чтения? — Зачем тогда вообще он приехал? Мог бы остаться в Кёльне или отправиться восвояси… Шок породил опасное внутреннее потрескивание. Какая дерзкая самонадеянность со стороны этого нобелевского лауреата в светлом костюме: появиться на публике, вынудить членов магистрата большого города собраться для торжественной встречи, чтобы потом шмыг-шмыг — без единого слова — улизнуть из Дюссельдорфа! Он, этот сноб, наверняка решил отмстить неумным, как он полагает, немецким бюрократам: продемонстрировать им свою силу. Какая гадость! Он и не говорит, не произнес ни звука. Он надеется, что таким манером заставит кого-то обратиться непосредственно к его сочинениям — к тому, что напечатано на белой бумаге типографским шрифтом? Никто к ним не обратится! Как ловко, десятилетиями, он сбагривал нам свои выдумки о не приспособленных к жизни снобах, не объясняя, чем они зарабатывают на жизнь, к какой больничной кассе относятся, — все эти книжные персонажи, ни разу за весь роман не удосужившиеся сменить автопокрышку. Искусственные ароматы — вот чем он привлекал читателей, которым оставалось лишь восхищаться редкостными выражениями вроде «Raisonable», «Civilisation» (с деликатным начальным «си») или «почвенно-практическое»; этот одаренный рассказчик вдалбливал в память читателей коварно выисканные им где-то или придуманные экзотические имена à la мадам Шоша, Пшибыслав Хиппе, Адриан Леверкюн. О чем вообще пытался поведать нам этот человек, духовный наставник нации? Об угасании социального слоя, к которому сам он принадлежал; о все еще сохраняющемся обаянии сенаторов прошлого, облаченных в талары и кружевные воротники «мельничное колесо»; об удовольствии от посещений городского оперного театра; о не-укорененности современного человека в культуре и хрупкости сердечного благородства? Время движется вперед и без грез под лампой для чтения, без сырного печения к чаю, без напоминаний о том, что сострадание есть глубочайший порыв души. Время движется даже быстрее и решительнее, если не прогуливаться, поблескивая стеклами очков, по опушке леса и не рассуждать об этом самом времени, которое, мол, есть колодец, яма, где, в конце концов, беззвучно исчезают все результаты бурной человеческой деятельности — исчезают, не посылая во след остающейся жизни даже печального вздоха; и если не восхвалять между тем недолговечное совершенство, элегантность, чарующие наносные слои нашего тварного мира: дескать, то, что внешне выглядит как человек, внутри состоит лишь из требухи и гнилостных испарений, и все же существо это наделено волей, побуждающей его грезить и сохранять свои убеждения на протяжении мимолетного срока земного существования… Вот он стоит и молчит. Со шляпой в руке. Неужели этому сочинителю прекрасных историй об истерическом протесте Homo sapiens против невыразительности и Ничто не пришло на ум никакое приветственное слово, никакое дальнейшее высказывание, которое позвало бы людей нового, нынешнего мира в некое место укрытости и покоя, которое подкрепило бы прежний призыв: Странствуйте сквозь время с открытыми глазами?

Дюссельдорфская катастрофа…

Рихард Гизевинд, референт по обеспечению, уже решил обойтись с заезжей знаменитостью без церемоний и призвать ее, то есть Томаса Манна, к ответу: почему от него не слышно ни звука, если не считать кашля? Это ведь афронт, делающий их город посмешищем, а самого писателя окружённым ореолом легенды. Молчаливое путешествие… Внезапное онемение на берегу Рейна… В Шумановском зале — возвращение денег за входные билеты и автор, в полнейшей тишине подписывающий свои книги…

Госпожа Цоллич спрашивает себя, чем бы помочь писателю.

— Ангина, возможно, пройдет. (Неожиданно подательницей надежды оказалась Эрика Манн. Присутствующие не отрывают глаз от ее губ.) Мы, само собой, еще в Кёльне проконсультировались у специалиста. Из-за дурацкой случайности или по чьей-то неосмотрительности несколько окон в зале — переполненном до отказа — оказались открытыми. А о том, что сквозняк опасен, мы обычно задумываемся, только уже заболев…

На всех лицах выразилось удовлетворение.

Удивительно: голос дочери настроен на южно-немецкий лад. Звучание у него «темное», с мягкими придыханиями, с баварским раскатистым «р». Что эта пятидесятилетняя женщина разговаривает как коренная мюнхенка, выяснилось только сейчас.

Томас Манн, кажется, собрался что-то сказать. Ну же! Он прикладывает к губам носовой платок. Крепче опирается на трость… Местный врач-ларинголог мог бы смазать чем-нибудь его горло… Тем временем обе женщины, фланкирующие нобелевского лауреата, оглядываются — то ли в поисках возможности куда-то присесть, то ли потому, что хотят как можно скорее покинуть это запертое помещение, озаряемое фотовспышками, и удалиться в отведенные для них апартаменты.

Однако именно места для сидения преграждают им путь. Пажи директора Мерка успели принести кресла и поставили их за спинами почетных гостей. И теперь тем ничего другого не остается, кроме как после секундного колебания опуститься на предоставленные им изделия столярного искусства с витыми точеными ножками и жесткими, строго вертикальными спинками. Еще мгновение — и вот уже супруги сидят, покорно распрямив спины; только их дочь наклонила коротко стриженную голову, чтобы взглянуть на наручные часы. Корпус у них большой, почти как в мужских моделях.

— Вы здесь! (Такое начало можно интерпретировать и как простую констатацию факта.) Наконец! — Доктор Синтер, референт по вопросам культуры, вылупился из полукружия коллег, охотно пропустивших его вперед. — Ангина это еще не грипп, — сымпровизировал он, после чего рассмеялся (единственный из всех) и заглянул в шпаргалку.

— Хорошая речь, уважаемые дамы и господа, состоит не только из истин. Бесконфликтное нанизывание истин неестественно и нагоняет скуку. Всё вообще — включая и то, что мы наблюдаем здесь и сейчас, — вправе оставаться таким, как в будничной жизни: сбивающим с толку, неудобно-угловатым, порой даже монотонным. Каждый момент нов. Мы ничего не знаем заранее. Истины часто неотличимы от общих мест.

Кому и что хочет сообщить этот референт? Но, может, такое начало относится к уже упомянутой им категории сбивающего с толку!.. По персональным причинам госпожу Цоллич всегда бросает в жар, когда она слышит оратора, готового ради красного словца на всё.

Референт по вопросам культуры, человек с поредевшими волосами, потеребил узел галстука и, видимо, обрел таким образом необходимый эмоциональный тонус:

— Тяжелые времена остались для нас позади. Но поэзия во все времена приносила нам утешение. Эрнст Юнгер…

Сидящие перед ним (все трое, немного помучившись, уже уложили руки на неудобные подлокотники) мгновенно очнулись от сонного оцепенения, а Эрика Манн, та даже уставилась на оратора широко раскрытыми глазищами, еще и рот приоткрыв… Конечно, доктор Синтер знает, что не принято приветствовать великого писателя, первым делом поминая имя его коллеги, — но в тот теплый вечер, когда, сидя на террасе, он собирался с мыслями перед сегодняшним выступлением, в голове у него наметился именно такой сценарий.

— Эрнст Юнгер — ваш знаменитый коллега, индивидуалист, который в годы диктатуры не только остался в стране, но пытливо и с открытыми глазами выполнял офицерскую службу, — учил нас своими сочинениями, что мы должны держаться, стоически, что человека повсюду подстерегает опасность. Из трагедии бытия нельзя убежать. Нужно, по меньшей мере, точно регистрировать происходящее, учил нас Юнгер: хладнокровно, бесстрашно, как это свойственно заледеневшему оконному стеклу, мимо которого движутся и исполнители пляски Святого Витта, и участники маскарадных шествий, и всякие несправедливости и горести. Бытие подобно хронике предъявляемых нам непосильных требований; а требования, которые нам предъявляются, с колыбели до смертного одра, — это и есть то, что нас меняет, делает несчастными, подмешивает уже к первому нашему наивному взгляду на мир толику печали. Эрнст Юнгер — с которым вы, глубокоуважаемый Томас Манн, наверняка, как все истинные мастера слова, лично общались и общаетесь до сих пор — помог нам выстоять в инфернальных испытаниях, выпавших на нашу долю; и он дарил своим читателям то утешение, что каждый, даже если покорился судьбе, сохраняет право — подобно мраморному утесу — проницательно смотреть на равнину. Человек остается хозяином себе, даже в момент гибели…

Эрика Манн явно пребывает в нехорошем, нервическом состоянии духа, что, видимо, объясняется усталостью от долгого путешествия. Она вцепилась в подлокотники кресла, да и сидящий рядом отец — видимо, не найдя удобной позы — весь как-то криво изогнулся. Катя Манн, в девичестве Прингсхайм, стиснула рукой узел жемчужной нити… Наверное, будет лучше, почувствовал доктор Синтер (да и шпаргалка это подтвердила), отвлечься сейчас от офицера-литератора Юнгера — которого особенно восхищала сама возможность смерти на поле сражения, закаляющая, как он считал, характер и вырабатывающая безмятежное отношение к бытию, — и перейти к более приятным темам.

— Ваши произведения, великий Томас Манн, в то время не издавались в Германии, а некоторые даже подверглись публичному сожжению. Однако у многих людей в книжных шкафах хранились «Будденброки», «Тонио Крёгер», новелла о Шиллере — «Тяжелый час», — и эти книги помогали нам в наши тяжелые часы…

— Странно, что вы не попытались облегчить себе жизнь, расстреляв их автора… — Эрике Манн показалось, что она расслышала такие слова, вырвавшиеся у стоящей поблизости зеленой госпожи Цоллич.

— …Они давали нам чувство духовной защищенности, напоминали о мирной внешней политике и со стилистической безупречностью обеспечивали выживание таких добродетелей бюргерства, как трудолюбие, прямодушие, умение радоваться дарам цивилизации и искусства, а также просто жизни, которая сама по себе драгоценна. Обо всем этом вы говорили своими произведениями, даже когда находились вдали от нас.

Катя Манн кивнула — можно сказать, механически. Эрика Манн, похоже, слегка расслабилась.

— Но мы здесь…

«Только не надо вводить новые оговорки или еще раз упоминать Эрнста Юнгера!» — внутренне взмолилась Ида Цоллич, которая неоднократно имела возможность, в театрах и на вернисажах, слышать неортодоксальные выступления референта по вопросам культуры.

— …мы здесь обращались, когда хотели набраться мужества или на время отвлечься от мыслей о войне, смерти и руинах, и к другим строчкам.

«Ну произнеси наконец: Томас Манн, — и больше не отклоняйся от темы (мысленно внушала оратору госпожа Цоллич). Он ведь наш гость!» Напрасно.

— …Часто бывает так, что в самый критический момент только маленькое стихотворение способно заключить наш пошатнувшийся дух в свои нежные оберегающие объятия. Кто из поэтов тогда оставался в стране, кто сочинял для нас стихи? Партийным бардам мы не верили. Они подстрекали к ненависти, к кровопролитию и к обожествлению подлеца. И хотя Ина Зайдель тоже…

Эрика Манн так резко откинулась назад, что чуть не стукнулась головой о спинку; Катя Манн крепче прежнего сжала жемчужную низку; что же до Томаса Манна, сидящего между ними, то у него только дрогнули уголки губ… Да, в Дюссельдорфе люди привыкли говорить открыто, не уклоняясь от скользких тем.

— …Хотя писательница Ина Зайдель, автор народной книги «Желанный ребенок», которую некоторые считают сентиментальной, но где прославляется пропитанная кровью героев земля нашей родины; хотя эта женщина, порой легковерная и, может быть, не лишенная тщеславия, отправляла стихотворные поздравления Фюреру… (Ида Цоллич краем глаза следит за дочерью Манна, которая в этот момент принялась рыться в сумочке — не исключено, что в поисках ножа.) …но даже Ина Зайдель — хотя теперь ее имя стараются не вспоминать — переживала периоды так называемой «внутренней эмиграции». В такие моменты сомнений она посылала нам, тоже порой уходившим в приватную эмиграцию, мысли, проникнутые смиренной покорностью судьбе:

На пользу цветку катя горькой печали. Очистившись, темное ярче сияет. Росинка, тяжелая, быстро растает, И всё станет слаще, чем было в начале.

— На эшафот эту нацистскую каргу! — Как показалось Иде Цоллич, Эрика Манн была бы не прочь своими замечаниями (всё более громкими) спровоцировать здесь скандал. Да и сам нобелевский лауреат вроде бы приподнялся с кресла, собираясь, видимо, поблагодарить выступающего за столь оригинальное приветствие — и демонстративно удалиться.

— Вы, Томас Манн, временно лишились дара речи, — уклонился наконец доктор Синтер от своей первоначальной концепции. («Еще бы!» — внятно подтвердила дочь, к некоторой досаде референта по вопросам культуры.) И все-таки даже ваше молчаливое присутствие — подарок для нас. Мы не хотим доискиваться ответа на вопрос, что такое Мировой дух. Но мы понимаем, что именно вы вернули этот дух на берега Рейна. (У Кати Манн напряженность сменилась настороженной расслабленностью: она выпустила из руки жемчужную нить.) Ваши мысли — мысли повидавшего много стран путешественника и знатока культуры, относящегося к другим людям бережно и с симпатией; мысли, которые в романе «Лотта в Веймаре» вы вкладываете в уста Гёте, устраивают нам хорошую встряску, манят куда-то и определенно показывают дорогу к свету, потому что, под маской Гёте, вы так убедительно говорите следующее: Но они либо не верят в твою немецкую сущность, либо считают, что ты во зло ею пользуешься, и слава твоя для них, что ненависть и мука. Жалкое существование в противоборстве народности, которая все же подхватывает и несет пловца. Должно быть, так суждено! Жалеть меня нечего! Что они ненавидят правду — худо. Что не понимают ее прелести — досадно. Что им так дороги чад и мишура и всяческое бесчинство — отвратительно. Что они доверчиво преклоняются перед любым кликушествующим негодяем, который обращается к самым низким их инстинктам, оправдывает их пороки и учит понимать национальное своеобразие как доморощенную грубость, то, что они мнят себя могучими и великолепными, успев до последней нитки продать свое достоинство, со злобой косятся на тех, в ком чужестранцы видят и чтят Германию, — это пакостно. Нет, не стану примиряться! Они меня не терпят — отлично, я тоже их не терплю. Вот мы и квиты. Мою немецкую сущность я храню про себя, а они со своим злобным филистерством, в котором усматривают свою немецкую сущность, пусть убираются к черту! Мнят, что они — Германия. Но Германия — это я. И если она погибнет, то будет жить во мне. Как бы вы ни хотели уничтожить мое дело, я стою за вас. Ибо Германия — это свобода, просвещение, всесторонность и любовь. Что им это неведомо, дела не меняет.

— Томас Манн, мы любим тебя! — кричит госпожа Цоллич, потому что не в силах долее сдерживаться. Ее книга, «Лотта в Веймаре», ее писатель! Мессия, запретивший предаваться фальшивому опьянению. Наконец-то в речи прозвучали задевающие душу слова… Зато, что доктор Синтер процитировал этот отрывок, она подходит к нему и, поддавшись внезапному порыву, пожимает руку. Референт по культурным вопросам чувствует себя сбитым с толку… Но это даже к лучшему. Антон Гоккелн делает шаг вперед, взволнованно откашливается и говорит свое слово (вторично, но теперь от имени всех):

— Томас Манн, вопреки всему и за всё это мы вас любим!

Еще один опьяняющий порыв? Чего уж тут… Член городского совета Гизевинд (тот самый, чей племянник Казимир, начитавшись «Смерти в Венеции», странно изменился и теперь всё вздыхает, посматривая из окна на дальние силуэты прохожих) неожиданно зааплодировал. В вестибюле всё смешалось, и хорошо… Члены городского совета теперь подходят к гостям, наобум пожимают руку Кате и Эрике Манн, отважились даже приблизиться к самому писателю, который вдруг улыбнулся и дружески им кивнул.

— Значит, мы все-таки одно целое, — почти беззвучно слетело с его губ. — Возможно. Не исключено. Время покажет.

Издали, от афишной тумбы, фройляйн Анита, опершись на метлу, наблюдает за необычным спектаклем. Писатель, речи, скопление народа…

Томас Манн медленно поднимается с кресла.

— Не надо, Колдун, побереги голос, — громко шепчет, сбоку от него, дочь.

— Молчи, Эри, так надо. — Катя Манн встает рядом с мужем. — Что ж, давай! Все в порядке, старый вояка.

В холле воцаряется полнейшая тишина.

Хрипло, тихо зазвучал голос, но дикция, как всегда, безупречна:

— Благодарю вас. Благодарю за внимание, которое уделил мне ваш город. Я и мои близкие надеемся, что к завтрашнему дню моя способность говорить восстановится. Сейчас я поблагодарю вас лишь коротко, но от всего сердца. Давайте вместе шагать вперед через прозорливо упомянутые здесь препятствия; шагать смело, всегда имея перед глазами цель, которую обозначил мой Гёте: свобода и просвещение. Ведь ничего другого и нет. Среди всяческого декора, который окружает человека, ничто другое его по-настоящему не волнует. Кто относит себя к партии сторонников этой идеи: добро пожаловать в наши ряды! Кто ее враг, кто еще не опомнился, против таких мы будем держаться настороже и не оставим попыток обуздать всех чудовищ: глупость, равнодушие и, конечно, свинство, которые являются врагами общего блага. — Говорение давалось ему с трудом. — Вот, вы здесь меня хвалили сверх всякой меры. Такого не должно быть, это представляется приемлемым лишь с человеческой точки зрения. Величие… Дамы и господа, ах, какой же это непроглядный туман! Я никогда не считал себя великим человеком. Я провел жизнь, глядя снизу вверх на великое и мастерски сделанное, и при этом, движимый любовью и восхищением, я учился… Из такого воззрения порой рождались прозрения, и так в мои сочинения проникали отражения великого. Собственные же заслуги я оцениваю очень трезво.

Аплодисменты были громкими и продолжительными, а по ту сторону от стойки рецепции (где господин Фридеман нес вахту возле телефона, чтобы при первом же звонке, прикрыв рукой трубку, попросить перезвонить позже) тихо хлопала в ладоши и фройляйн Хельга, давно вышедшая из-за табачного прилавка.

— Браво! — услышали все голос госпожи Манн, тут же вложившей в руку мужу драже или пилюлю.

Госпожа Эрика Манн-Грюндгенс-Оден снова берет отца под руку, чтобы поддержать. «Не так крепко, Эри», — шепчет ей мать и слышит в ответ: «Я все делаю как надо, Миляйн, — правда, Колдун?»

Манны направляются к лифту. Пажи подхватывают чемоданы и, выстроившись гуськом, тащат за ними цюрихские дорожные принадлежности. Господин Элкерс отпирает входную дверь, распугав прилипших к стеклу любопытных прохожих и двух или трех постояльцев отеля, которые тоже увлеклись наблюдением. Члены городского совета теперь чувствуют себя покинутыми, вновь оставшимися один на один с однообразием управленческих дел.

Старший администратор Зимер опомнился: ведь он должен был что-то сделать? Как истинный уроженец Восточной Пруссии, он решает во что бы то ни стало выполнить долг. И, обогнув стойку рецепции, спешит вслед гостям, которые как раз приблизились к лифту.

— Простите, милостивая госпожа, — Зимер обратился к дочери Манна. Женщина в брючном костюме недовольно смотрит на него.

— Наше заведение надеется, что сумеет во всех смыслах вас удовлетворить. Пожалуйста, высказывайте любое пожелание.

— Спасибо, — отвечает она, — вы очень любезны.

— Осталось выполнить одну банальнейшую формальность! (Зимеру кажется, что еще накануне приезда нобелевского лауреата у некоторых сотрудников, и у него в том числе, таинственным образом усилилась склонность к утонченной речи.) Нечто такое, без чего, к сожалению, нельзя обойтись.

— А именно?

— От гостей — и это правило не отменяется даже для Марики Рёкк, рейхспрезидента Гинденбурга или канадской солистки, недавно пострадавшей от несчастного случая, — ждут, что они подтвердят свое пребывание здесь, подписав запись, уже внесенную в книгу постояльцев нашим служащим.

— Ах, вот оно что! Я готова.

Эрика Манн возвращается вместе с администратором к стойке (ее родители, между тем, уже поднимаются в лифте на бельэтаж).

— Прошу вас. — Зимер распахивает перед ней тяжелую гостевую книгу. — Для нас большая честь видеть здесь ваши имена.

Эрика достает собственную перьевую ручку фирмы «Монблан». Для родителей — Президентские апартаменты и апартаменты «Бенрат», для нее — апартаменты «Егерхоф». Вполне приемлемо.

Супруги Мейер из Касселя… Софи Шоллентур из Граца, господин и госпожа Фибринк из неведомого ей Циммерна…

Она ставит дату рождения: 12 апреля 1909.

Место рождения: Рим.

И вдруг ее лоб хмурится. Эрика Манн, пошатнувшись, хватается за половинки книги.

— Вам плохо? Воды? — с тревогой спрашивает Оскар Зимер.

— Неслыханно!

— Как, простите? Ведь я только попросил вас поставить подпись.

Старший администратор сейчас больше всего хотел бы, чтобы книга вернулась невредимой в его руки.

— Он? Быть такого не может!

— Это большой отель, с постоянной циркуляцией постояльцев…

На душе у Зимера стало еще тревожнее.

Госпожа Манн теперь пристально смотрит на него:

— Хойзер? — Зильт! — Мюнхен… — Он им любовался. — Они сидели в рабочем кабинете. На Пошингерштрассе. — Нет: Хойзер теперь в Шанхае. Он… стал Иосифом. Может, еще и Крулем… Существуют два, существует несколько персонажей…

— У нас здесь только один. Приехавший вместе с индусом.

— Большая любовь…

— Да, это прекрасно, — роняет наугад Зимер. — Но часто ли такое увидишь?

Эрика Манн поднимает глаза, она побледнела, будто под воздействием шока:

— Что делать?

— Любить? — отваживается предложить Зимер.

— Прямо здесь?

— Ну да.

— Немыслимо.

— Как знать?

— Это началось четверть века назад. Он тогда был сатаной… Ангелом, кометой.

Зимер косится на вполне нормальную подпись гостьи.

Эрика Манн (приоткрытый рот, обретшее странную подвижность лицо, на котором молниеносно сменяются выражения неверия, испуга, даже безумия), слава богу, все-таки подписалась.

— Бывший возлюбленный…

Ее собеседник молчит.

— …уже провел здесь одну ночь. И — теперь он, я имею в виду его, будет делить с ним ночной воздух?! Это как если бы Бог лично встретился с тем, кого сотворил. Или бренное существо — с объектом своего поклонения. Нет, это слишком! А как же мама? И — его сердце, другие сердца?

— Двусмысленности нам крайне неприятны. Однако… — Господин Зимер пытается справиться с зашкаливающими эмоциями гостьи. — Однако и у нас сейчас живут два постояльца, которые оба носят фамилию Калькройт, хотя не состоят в родстве.

— Сокровище сердца… При чем тут Китай? Такое и во сне не приснится! — Эрика Манн, проведя рукой по лицу, отмахнулась от призраков прошлого.

 

Запрет

Номера 600 и 601 находились в юго-западной части. Для чердачного этажа они оказались просторнее, чем можно было предположить. Особенно поражала дверь, соединяющая два помещения. Не какой-нибудь наполовину забаррикадированный лаз, а настоящая двустворчатая дверь, белесая эмаль на которой, правда, потрескалась и частично отшелушилась. Да и что касается мебели: здесь, наверху, кто-то скорее собрал, как сорока, всяческие остатки, нежели попытался должным образом оборудовать скошенное пространство мансарды. Шкафы украшены резным узором «косичка» и кое-где сохраняют следы огня. Зеркало туалетного столика должно служить и для одевания. Два современных коктейльных кресла с поврежденной мягкой обивкой стоят возле стены. Верхний край обоев потемнел от протечки… Поскольку они явно имели дело с чуланом для уже не нужных отелю старых вещей, Анвар, долго не раздумывая, предложил Клаусу для начала принести сюда второй матрас; потом они подняли и перетащили кровать из 600 номера — и поставили ее рядом с кроватью в 601-м. В результате получился вполне приличный двойной номер. Если выйти на балкон шириной с полотенце, с черными чугунными перилами, открывается, между прочим, феноменальный вид на крыши, трубы и пустыри города. Красноватые щипцы «Стального двора», из натурального камня, возвышаются над морем гонтовых и толевых крыш…

— Красиво спокойно, — отметил Анвар.

Индонезиец удобно устроился на кровати. Он лег поверх одеяла — в рубашке, брюках, носках — и, чтобы расслабиться после долгого хождения по улицам, вращал, до хруста в суставах, стопы.

Клаус с ним согласился. Он сел возле туалетного столика и положил ноги на стеклянную столешницу — которая, правда, оказалась слишком жесткой, так что пришлось взять подушку и подсунуть ее под пятки.

— Сейчас мама-Хойзер варить колбаски и поет.

— Колбаски не варятся, а шкворчат на сковородке.

— Шкворчат?

— В жиру. Так что разлетаются брызги.

— Наш суп был тяжелый.

— Первоклассный чечевичный суп от Даузера. Достопримечательность Дюссельдорфа. Весь город наслаждается им вот уже сто лет.

— Здесь всегда камни в желудке.

— Желудок привыкает. После можно выпить шнапса.

— Шнапс это хорошо. От него красиво едет крыша.

— «Едет крыша» ты знаешь, а вот «шкворчать» — нет.

— Анвар смышленый, но знает не всё по-немецки.

— Не говори о себе в третьем лице. Это звучит по-дурацки. Или ты хочешь строить из себя милого дикаря? Анвар большая жажда. Ты это я.

— Ах, хорошо, хорошо. Я это ты. Оба одно. Мужчины и так братья. С рождения мира до конца.

Клаус Хойзер нахмурил лоб. Порой у него закрадывалось подозрение, что Анвар не просто определяет многие ситуации — например, когда они присядут на парковую скамейку, чтобы полюбоваться на что-то, и когда двинутся дальше, — но что этот его покладистый товарищ вообще располагает очень точными планами жизни — вплоть до обстоятельств будущей кремации одного или другого из них. Неудивительно, что он, Клаус, всякий раз обращается к младшему за советом: Светлую рубашку или темную, Анвар? Мы поедем в Гонконг или в Индию? Ты не знаешь какое-нибудь домашнее средство против солнечного ожога? Без Анвара — немыслимо, подумал Клаус Хойзер, тогда уж лучше сразу умереть. Иногда это восточно-азиатское чудище, непонятно почему, обижалось и по целым дням не произносило ни звука, но потом опять — в Китае — уже к первому адвенту начинало с энтузиазмом украшать рождественскую елку бумажными дракончиками и рисовым печеньем. Возможно, они уже давно сделались тенями друг друга. Если они не засыпают рядом, это как если бы тебе ампутировали конечность. Против периодического храпения, которое с возрастом, кажется, становится неизбежным, помогает тщательно дозированный, рутинный пинок. В худшем случае можно протянуть руку и зажать храпящему ноздри. Он, правда, тогда резко вскочит, но ничего плохого с ним не случится. Но все, что свойственно тварным существам, в конечном счете есть благо и вернейший признак жизни. Только двое мужчин могут вполне понять чувства друг друга, это с очевидностью вытекает из их одинакового устройства, наверняка так же обстоит дело и с женщинами. Смешения, как известно каждому, только усиливают тяготы и хаос, которых в нашей жизни и так предостаточно. Это никто еще не опроверг.

Анвар повернулся на бок и принялся изучать немецкую газету. Почти всю первую страницу заполнял материал о самоубийстве бразильского президента Жетулиу Варгаса. Пистолетным выстрелом в сердце этот южно-американец предотвратил угрожавший его власти военный переворот и дальнейшие обвинения в коррупции против членов его семьи. Шрифтом поменьше было набрано сообщение, что Мао Цзэдун в Пекине впервые встретился с ведущим западным политиком — в лице британского лидера оппозиции Эттли. Неужели Запад поверил в прочность этого коммунистического режима? Более вероятно, что британцы хотят спасти Гонконг. Оба политика пили ароматный чай, курили сигареты и угощались печеньем. Мао, в серой военной форме, казался очень загорелым, как будто он много бывает на солнце. Такая газета — идеальное средство, чтобы улучшить свое знание языка, особенно если тематика статей тебе более или менее знакома.

— Шквор-т-шат, — повторил, чтобы лучше запомнить, индонезиец. — Из сковородки брызги жира.

Клаус Хойзер слушал его лишь вполуха:

— Виланд Вагнер инсценирует в венской Государственной опере «Парсифаля».

Анвар пожал плечами. Его больше заинтересовало другое сообщение, казалось, противоречащее британскому визиту вежливости в красный Пекин: американский президент Эйзенхауэр запретил в США коммунистическую партию и борется с профсоюзами. — Странная новость из самой свободной страны свободного мира. — Ага, а вот даже репортаж с картинкой: в городе Франкфурт-на-Майне собираются построить храм, чуть ли не мечеть. Приверженцы веры Бахаи, происходящей из Персии, планируют возвести в… «Эшборне»… дом Бога. Тысячи христиан, принадлежащих к разным конфессиям, выступили против проекта. Однако одну красивую мечеть Германия, вероятно, все же могла бы себе позволить.

— Что такое ЕОС? — обращается азиат к своему другу, сидящему у туалетного столика.

Клаус Хойзер задумывается:

— Мм… объединенные…? Не знаю. Я слишком долго отсутствовал.

— План создания ЕОС провалился, — читает вслух Анвар. — Франция отказалась вступить в Европейское Обо-ро-нительное — о, что за слово! — Сообщество… Франция не хочет, чтобы другие, немцы, получили право распоряжаться французской армией…

— Ее можно понять. Но сие означает, что французы были уже почти готовы к сотрудничеству с немцами. Поразительно — ведь прошло всего девять лет после кровавой бойни.

— Всё возможно — чтобы против Востока.

— Наверное.

— Франция аут, — прокомментировал ситуацию Анвар. — С лета Индокитай свободный. Дьенбьенфу! — не без гордости упомянул он место финального поражения французских войск во Вьетнаме. Новость об этом событии распространилась по родному ему Дальнему Востоку как лесной пожар. Европа отступала: сперва из Индонезии, теперь вот из Ханоя, а вскоре отступит отовсюду. Ну и что будет делать Европа, когда останется сама по себе? Расколотая на множество перемешавшихся фрагментов? Но, возможно, европейцы достаточно хитры, чтобы, другим способом, вновь утвердиться повсюду: благодаря своей технике, банкам, торговле, а также английскому, французскому и голландскому языкам.

— Надеюсь, в Ханое еще функционирует опера, да и железная дорога не пострадала; балы в честь национального праздника французов, на берегу Меконга, тоже были не лишены привлекательности: фейерверки, «Марсельеза» и вальсы… — ностальгически заметил европеец.

— Мы сами можем праздновать, — откликнулся его друг. Газета «Райнише пост» охватывает восемь страниц, так что тут было что намотать на ус; палец Анвара скользил по строчкам. — Твои соотечественники бегут во фф-торую Германию.

— В советскую зону? Да ну? Нам бы тоже туда съездить разок, чтобы посмотреть, что и как. Дрезден уничтожен. Ужасно. Крестьяне больше не имеют собственной земли, земля теперь принадлежит всем. Восточные немцы лишь частично работают на себя. Когда они добровольно устраивают ночную смену, то делают новый железнодорожный вагон за свой счет, для всех. Восточные немцы, Анвар, дороже всех расплачиваются за войну. Они очень много всего посылают в Россию и не получают пакетов из Америки. И потом, сразу за Одером — за рекой — теперь всё кончается. Там уже не Германия, а Польская народная республика. Невероятно! (Вернувшегося на родину это удивляло больше, чем его спутника.) В буквальном переводе «народная республика» означает: «народное народное дело». Как неуклюже! Бреслау, можно сказать, больше нет: теперь, думаю, он называется как-то иначе. Слава богу, я в этом не участвовал — в том, как немцы угробили все наследие предков. Вели себя, словно душевнобольные. Страна никогда от этого не оправится. Чувство своей вины, сохраняющиеся шрамы… Такова цена за случившееся. — Punktum.

— Пунктум? Звучит как Бандунг или Паданг.

— Punktum, это itu berarti tamat, akhir, — перевел Клаус Хойзер латинское выражение на язык Суматры.

И тут же с кровати ему сообщили, что «президент» западногерманской разведывательной службы, некий «господин Джон», со всеми своими познаниями, бежал в «Германскую Демократическую Республику» и что вслед за этим западным хранителем тайн за железным занавесом скрылся, вместе с семейством, Шмидт-Виттмак — глава гамбургского отделения Христианско-Демократического Союза и депутат бундестага. Неужели человечество еще не устало от вражды? «Мы строим новый город» — так, кажется, называлась красивая, современная «школьная опера» Пауля Хиндемита, в постановке которой когда-то участвовал и он сам, как один из хористов? Дайте мне камни, я буду делать песок. Дайте мне воду, я буду делать известь… Песня звучала проникновенно, просто и обнадеживающе, это было за несколько лет до отъезда из Германии… Он выбирал, всякий раз, приватный срединный путь между предъявляемыми индивиду требованиями и партийными группировками: после долгой прогулки до южного кладбища спокойно дремать в мансардных комнатах, иногда обмениваться мыслями с кем-то другим и, по возможности сохраняя чистую совесть, впитывать разные впечатления. Что еще, более незыблемое, можно осуществить? Бытие, как бы ты ни напрягал свою волю, остается импрессионизмом. Впечатления подстерегают нас повсюду, чувственное восприятие — это кисть, мозг и душа — полотно. Пусть когда-нибудь знаток истолкует концепцию и порадуется деталям. Вообще же имеет смысл вспомнить, что человек не всемогущ, а — в лучшем случае — проявляет геройство, но чаще лавирует и уклоняется от неприятностей. Клаус Хойзер поднял глаза от книжных страниц, наслаждаясь покоем. Но как же такой покой хрупок! Как быстро он сменяется яростью. Вот и братья Анвара, с которыми тот наверняка в детстве радостно черпал из одного горшка свой наси-горенг, недавно, как они оба знают, участвовали в кровавых карательных акциях против голландцев.

Молодой господин Анвар Батак — который не только охотно использовал в качестве фамилии название своего воинственного племени, но и в тех графах, где требовалось указать место происхождения, ставил название родного горного села: Сумайпутра, а иногда для пущей важности и сам представлялся как Анвар Батак Сумайпутра, — сейчас, кажется, от души веселился, листая хрустящую газету:

— Восток и Запад могут и вместе. Впервые снова вагоны-рестораны на линии Мюнхен — Леи-псс-

— Лейпциг?

— И ты там платить одну цену, в восточных или западных марках, за шницель или сардельки. К сожалению, каждый раз всё дочиста съедается за восточные марки. Митропа в растерянности.

— Еще что-то?

— В Гарвардском университете новые доктора. С новым титулом. Now you can become Dr. Roboter. That seems to be a very modern degree in sciences. You get it for catchy calculations.

— I won’t get it. I don’t aspire to it. — Хойзер, засопев, дал понять, что хотел бы вернуться к собственному чтению. Он взял с кровати еще одну подушку, потому что край туалетного столика впивался ему в икры. Для такого отдыха очень кстати пришлась золотистая пижамная куртка, шелк которой, в зависимости от погоды, немножко холодил или, наоборот, согревал. Клаус провел рукой по волосам и перевернул страницу. Погрузившись в чтение, он не заметил, что Анвар встал, потянулся и без тени смущения заговорил в телефонную трубку:

— Пож-жалуста, чай в номер 600 и some cake. Да, в шестьсот или в шестьсот один. Для два человека. Merci beaucoup.

— Они еще никогда не носили пирожные на шестой этаж.

— Это ведь отель, — удивился его друг.

— Обслуживание в Германии несколько отличается от того, к чему ты привык дома. Так что прошу, без самоуправства.

— Ах, брюзга! — отмахнулся от него Анвар, любимым способом, и, послюнявив палец, пригладил иссиня-черные брови.

Продолжение не заставило себя ждать: в дверь постучали. Только в какую из двух дверей? После приглашения «Войдите!» послышались шаги в 600 номере. Но кельнер, вместо того чтобы сразу пройти, с подносом и всем заказанным, к гостям, целую минуту недоуменно разглядывал потемневший прямоугольник на полу — там, где еще прошлой ночью стояла кровать. Клаус Хойзер сперва хотел объяснить, что его спутнику два сдвинутых матраца понадобились для экзотических гимнастических упражнений; но потом решил вообще не комментировать осуществленную ими незначительную перестановку мебели. Кельнера звали Крепке: это имя было вышито красным на нагрудном кармане его белой куртки. Справившись с начальным недоумением, господин Крепке заметно повеселел:

— Ароматный дарджилинг и несколько птифуров.

— Просто поставьте на стол.

— Если позволите мне заметить… (А почему бы и не позволить — седому служащему отеля, который наверняка содержит жену и детей?)… на нижних этажах и в апартаментах обслуживание, конечно, круглосуточное. Особенно если речь идет о таких взыскательных персонах, с какими мы имеем дело сейчас. Он ведь нобелевский лауреат, открою вам нашу тайну.

— Разумеется: в «Брайденбахер хоф» всегда останавливались знаменитости, — поддакнул Клаус Хойзер, хотя в данный момент и не испытывал жгучего интереса к отмеченным этой наградой ведущим физикам и корифеям лабораторной работы.

— Однако отель, — продолжил кельнер, — подтверждает свой высокий ранг лишь в том случае, если и по глазам постояльцев, живущих под коньком крыши, служащие догадываются чуть ли не о каждом испытываемом ими желании… Миндальные пирожные с малиновым конфитюром, à la Ritz, — фирменное блюдо нашей кондитерской. Надеюсь, вы будете довольны. Желаю приятного чаепития. — Господин Крепке увидел полную пепельницу, забрал ее и заменил на новую, которую извлек из кармана куртки. — Может, вы пожелаете зарезервировать столик для ужина?

— Спасибо.

— Тогда опять наберите номер 110.

— Мы предпочитаем дрейфовать по течению.

— Прекрасно. Этого каждый себе желает. (Последнее утверждение — со стороны человека, принесшего чай — звучало как-то уж чересчур приватно.) От вечернего солнца можно отгородиться маркизой. Управляющий ею маленький механизм спрятан за откидной досочкой.

Господин Крепке очень тактично принял чаевые, хотя по лицу его не читалось, что он одарен особой утонченностью чувств; и затем этот высоко-мотивированный служащий покинул мансардное помещение, на сей раз воспользовавшись дверью 601 номера.

— Ну вот, — прокомментировал Анвар. — Ееп zeer aangename man, opmerkelijk. — Взяв чашку чая, он снова присел на кровать и надкусил малиновое пирожное. — Что мы делаем вечером? К твои родители?

— Все же это очень странно, — бормотал Клаус Хойзер, склонившись над тоненькой книжечкой, которую приобрел в магазине Гансефорта, когда-то очень давно торговавшего и школьными букварями. — История разыгрывается в Дюссельдорфе.

Анвар внезапно принял такой вид, будто его что-то неприятно поразило, подействовало на него угнетающе. Теперь, когда он из бесконечной дали впервые приехал на Рейн, совсем не обязательно, чтобы в его жизнь тут же вторгалась вторая неведомая ему история. Плакат с рекламой фильма уже заключал в себе некую угрозу.

— Почему не в Майнце, не в Штутгарте? — Клаус тоже был заметно раздражен и лишь отхлебнул чай.

— И что он пишет о здесь? — донеслось со стороны кровати, на которой сидел, прислонившись к спинке, Анвар.

Его друг стал читать вслух:

— «Годы замужества, а их было двадцать, Розали, по облику и говору истая жительница Рейнского края, провела в трудолюбивом Дуйсбурге… но после утраты мужа поселилась с детьми в Дюссельдорфе (дочери было тогда восемнадцать, сыну всего лишь шесть лет), отчасти из-за красивых парков…»

— Хофгартен, — подсказал Анвар.

— «…отчасти же из-за дочери Анны, серьезной девушки, которая увлекалась живописью и хотела посещать знаменитую Академию художеств. Вот уже десять лет маленькая семья проживала на тихой, обсаженной липами улице… Несколько родственников и друзей, а также профессора академий живописи и медицинских наук, да два-три фабриканта с женами составляли небольшой кружок, часто собиравшийся под радушным кровом для скромных вечерних пиршеств, во время которых, следуя местному обычаю, воздавали должное рейнским винам».

— Твой отец, — пошутил Анвар.

Клауса, казалось, такая шутка совсем не порадовала, он словно взвешивал в руке книжечку, на обложке которой красовалась пара влюбленных. «Королевское высочество» сейчас демонстрируется как фильм; «Королевское высочество», как и некоторые другие произведения Томаса Манна, он читал в незапамятные времена. Теперь, после того как увидел возле кинотеатра «Аполлон» рекламу этого успешного фильма, Клаус был настолько возбужден, возвращен к прошлому, странно растревожен достижениями, так сказать, своего писателя — того Томаса Манна, который наблюдал за ним, сидя на пляже, который у себя дома, в Мюнхене, пригласил его в святая святых, рабочий кабинет, и которому теперь, наверное, могло бы быть почти восемьдесят, — что, почувствовав некоторое любопытство, вошел в книжную лавку Гансе-форта и спросил: «Простите, Томас Манн — он еще жив, еще пишет?» На этот вопрос продавщица, слегка удивившись, ответила утвердительно и подвела его к книжной полке: «Доктор Фаустус», «Речи и статьи», «Иосиф и его братья», «Мое время»… Корешок к корешку стоят книги: грандиозный жизненный труд. «Тогда дайте мне, пожалуйста, самое новое», — попросил он. «„Круль“, наверное, еще есть в витрине. Но это тоже новое», — она протянула ему какую-то книжечку и опять занялась двумя дамами, которые искали для внука книжку о животных. Три марки пятьдесят заплатил он за тоненький рассказ, впервые опубликованный в прошлом, 1953 году. Такую книжку можно прочитать между делом, в дороге. Что же написал теперь этот седой господин, когда-то пригласивший его в один из мюнхенских театров, во времена Веймарской республики? Этот человек, у которого он тогда гостил и который в театре «Каммершпиле», выступая утром с докладом о драме, с кафедры чуть ли не напрямую обратился к нему, сидящему в первом ряду: Сам же он тоскует по поцелую, в сладости которого (так примерно) должна сконцентрироваться благодарность мира. — Ты ли для меня это?..

И вот теперь он сидит здесь, снова со словами и фантазиями Томаса Манна, который, уже будучи старым человеком, выбрал для придуманной им истории именно рейнские декорации. Клаусу Хойзеру стало не по себе. Неужели Томас Манн обхватил руками, как глобус, всю его жизнь? Чепуха. Этот знаменитый человек не расставлял ему никаких ловушек, да и сам он, Клаус, пережил еще много чего.

— Что там происходит? — спрашивает Анвар, который еще на Суматре узнал, что Клаус когда-то поддерживал доверительные отношения с неким человеком, которого можно считать Буддой западного мира.

— Жуткая история, — поворачивается к нему Клаус Хойзер. — Розалия фон Тюммлер, главная героиня, — пожилая вдова. Она очень печалится, потому что — как у любой женщины в этом возрасте — ее месячные…

— Мм?

— …ее кровотечения прекратились. А значит, она уже увядает и уподобляется мертвым, так ей кажется.

— Нехорошо, — высказывает свое мнение индонезиец.

— Для сына, чтобы обучить его английскому языку, она нанимает молодого американца, Кена Китона. — Клаус продолжает пересказывать содержание новеллы. — Кен Китон — симпатичный молодой человек… — За неимением подходящих закладок Клаус зажал между страницами несколько сигарет. — Превосходно сложенный, что угадывалось, несмотря на широкую, свободную одежду, он был крепок, длинноног, узкобедр. Руки у него тоже были красивые, на левой он носил довольно безвкусное кольцо.

— Она влюбляться в американца?

— Конечно.

— Go on.

— Ее дочь Анна, умная хромоножка… — у него вечно идет речь о каких-то физических изъянах. Но из-за своего изъяна, из-за того, что для них невозможен образ жизни вполне здоровых, такие люди как раз и становятся умнее.

— Много цены.

— Так вот: не по годам умная Анна не хочет, чтобы ее мать влюбилась. Это было бы неприлично для пожилой дамы. Однако Розалия сходит с ума по Кену: Может быть, я просто распутная старуха? — думает она. — Нет, только не распутная, не бесстыдная! Ведь я стыжусь его, стыжусь его молодости, не знаю, как вести себя с ним, как смотреть ему в глаза, в эти ясные, приветливые, мальчишеские глаза… И все же он, он сам, не подозревая ни о чем, «исхлестал», «приперчил», избил меня своей «розгой жизни»… — есть у нас такой весенний обычай. — Теперь, при одной мысли о ее жгучем, возбуждающем прикосновении, бесстыдное наслаждение затопляет, захлестывает самые сокровенные тайники моего существа.

— Пу, драма, — констатировал Анвар, сумевший уловить смысл этого внезапного извержения любовного чувства.

— Розалия становится все более одержимой, свежей в своих чувствах, безудержной. Она дергает Кена за ухо, устраивает вместе с ним водную прогулку по Рейну, они гуляют по парку, где Китон у нее на глазах гарцует на каменном льве. Но главное: будто в силу биологического чуда, у Розали возвращаются месячные. Она опять способна к деторождению.

Анвар явно озадачен услышанным.

— Ее счастью, ее любви уже ничто не препятствует. Ведь Кен находит внезапно расцветшую даму очень милой. Розалия ставит на место свою строгую дочь, у которой ум заменил все чувства: Разве счастье — болезнь или легкомыслие? Нет, это — просто жизнь, жизнь с ее радостями и горестями. А жизнь — всегда надежда, безотчетная надежда, о которой я не умею дать точные сведения твоему разуму.

— Всегда надежда, да. Значит, все-таки всё хорошо.

— Нет. Благодаря любви, надежде Розалия чувствует себя помолодевшей и счастливой. Она открыла для себя исходящий от жизни дурман, делается все смелее и даже подумывает о том, чтобы уехать с Кеном в другую страну. — Пальцы Клауса перебирают страницы. — Но она Обманутая — так называется рассказ, — ее обманула беспощадная Природа: не способность к деторождению вернулась к ней — кровотечения были вызваны раковыми метастазами. Она больше не увидит Кена, она умрет. Черный лебедь, который плавал по пруду, предсказал ей это. Но отчаялась ли она? Не хочется уходить туда, — так прощается она с дочерью, — от вас, от жизни и весны. Но разве без смерти была бы весна? Смерть — великая спутница жизни, и если ко мне она явилась в облике воскресшей молодости и любви, это не было ложью, а было благоволением и милостью. — И Клаус прочитал заключительные строчки: Розали скончалась мирно, оплакиваемая всеми, кто ее знал.

Анвар теперь встал, приблизился и через плечо Клауса бросил взгляд на напечатанные страницы. Он обхватил плечи друга и сжал их:

— Так печально. Мудрость старости? Но она любила.

— Именно; в том-то, наверное, и суть. В его книгах всегда идет речь о смерти.

— Да, — сказал Анвар. — Бегство от жизни? Или, — он задумался, — вроде: ценность жизни перед смертью. Твой писатель.

— Ну, не только мой.

— Ты Кен Китон.

— Полная чепуха! Он блондин и американец.

— Но Дюссельдорф и профессор Академии художеств… Я не хочу читать «Обманутая». Очень грустно для путешествия.

— Но она благодарна за свою жизнь. И Господа Бога, который всех примирил бы, в этой истории нет.

— Нет так нет, — проговорил Анвар и поцеловал Клаусовы волосы, пахнущие азиатским маслом.

— Он пишет, вместо того чтобы жить, как другие. В Швейцарии.

Анвар отнесся к услышанному скептически:

— Много десятилетий — много событий. Навести его. Я вместе: волнительно.

— Что я ему скажу? — Клаус заглянул в склонившееся над ним лицо. — Добрый день. Я тот самый Клаус с пляжа, а сейчас я приехал из Шанхая. Что я вам сделал? Почему после восемнадцати лет, проведенных на чужбине, я первым делом купил себе написанную вами книгу?

— Вы пара.

— Речь идет об искусстве.

— Захватывающе.

— В Мербуш мы поедем завтра. А сегодня вечером я покажу тебе старые пивные.

— Хорошо. Попойка. Тоже приятно, — признал Анвар. — Но сперва поспать. — Он расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. — В Швейцарию нет? Гораздо ближе, чем Пекин от Янцзы.

— В другой раз.

— Он старый. Может, много сказать.

— Или ничего. Это не был девчоночий роман.

Клаус задумался о той мюнхенской неделе, теперь лишь скудно прикрытой туманом времени. Ты ли для меня это? Настойчивый вопрос, повторенный дважды. В театре, перед многочисленной публикой. Неужели он, в своем раннем облике, любим до сих пор?

В тишине мансардного этажа, где постояльцев не так уж много, внимание привлекал каждый звук, каждый треск потолочных балок, вызванный августовским солнцем. Вот открыли или закрыли какой-то номер. Где-то разбился стакан или тарелка. И уже много раз слышались медленные шаги в коридоре, шарканье; даже казалось порой, будто кто-то скребет по стене и дверям. Сперва Анвар выглянул через дверную щель и разглядел — со спины — фигуру в плаще и берете, которая как-то нерешительно, пошатываясь, удалялась. Чуть позже Клауса Хойзера смутили другие шумы: у него возникло ощущение, что его подслушивают, чуть ли не шпионят за ним. Сухопарый персонаж в берете — тот, что пробирался по коридору, — казалось, внезапно ускорил шаг и скрылся. Теперь слышались лишь приглушенная болтовня и хихиканье двух девчонок, строивших планы относительно «колеса обозрения». Анвар размышлял, не принять ли ему душ, Клаус по-прежнему держал в руках «Обманутую», но сам задумчиво пялился в небо за окном. Рейнские облака проплывали мимо; летней духоты, обычной для родного города, он — после стольких лет, проведенных во влажных тропиках — не чувствовал. Но все равно тосковал, как во времена юности, по грозе, которая с треском и молниями обрушилась бы на Дюссельдорф. За ней, конечно, не последуют месяцы муссонных дождей, но зато воздух быстро освежится. Наверное, безусловной родины для него уже не существует. Он посмотрел на гамаши Анвара (которые всегда остаются удивительно белыми), лежащие на комоде. Там же, на мраморной плите комода, — бесполезный тазик для умывания и пестрый кувшин, напоминающие о прежнем распорядке жизни. То и другое — при ближайшей попытке модернизации — выкинут. Или эти сосуды уже и сейчас оставлены здесь лишь как элементы декора? Обои здесь тоже словно из антикварного магазина: зеленоватые, в полоску, с декоративным шнуром. Здесь наверху можно жить незаметно, не подчиняясь требованиям других людей. Воробьи, увлекшись каким-то делом, расчирикались на перилах мансардного балкончика. Но Клаус сосредоточился на бое часов с церковной башни. Этот звук он не слышал уже много лет, забыл про него. Анвар перевернулся на другой бок и, кажется, задремал. Что может очаровать нас больше, чем человек, который затерялся в сновидческих далях, на время сна совершенно беззащитен и, тем не менее, чувствует себя в безопасности? Индонезийское лицо, индонезийские волосы на накрахмаленной наволочке… У Клауса Хойзера тоже — после столь напряженной первой половины дня и чечевичного супа у «Даузера» — слипаются веки; картины в голове перемешиваются: крутящиеся вентиляторы в конторе восточно-азиатской компании; экзамен на право управления транспортным средством — тропический шлем и кабриолет в Паданге; танцы и чай с немецкими морскими офицерами, прибывшими на «Эмдене», — в отеле Centraal; материнский горестно-ликующий возглас, когда она после восемнадцати лет разлуки наконец обняла сына, взглянула на его спутника, пожала гостю руку; Северное море, кровотечения, отцовский мольберт, верховые поездки на плоскогорье, к торговцам каучуком; площадь Яна Веллема с закопченной бутылкой «Синалко»; последнее карнавальное шествие перед тем, как он нанялся на торговое судно и поплыл на нем мимо раскаленного Адена; лампионы, часто лампионы на праздниках, транспортные накладные, прилечь бы, работа, пальмы, белые брюки, прилечь бы, слишком много, нет, правда много, подарок от жизни, как это смело… его потребовать, болтовня воробьев, всё хорошо, но прилечь бы, в середине жизни ты вправе позволить себе покой, голова Клауса криво склонилась вперед, его дыхание еле заметно овевало грудь…

— Ах, — раздалось вдруг, — а вот и он! И вот она я. Был ли прежде стук в дверь, вероятно, теперь уже это не играет никакой роли. Анвар привстал на постели и сел, прямой как свечка, Клаус со своим стулом чуть не опрокинулся назад. Лицо его было расслабленным. Женщина же произнесла нараспев:

Малыш, скорее засыпай, Ведь за тебя — мои моленья, Забудь тревоги, просто знай: Причины нету для волненья. Закрой глаза, замкни и слух, Здесь сумрак, штор плетенье, За дверью прячется Тук-Тук, Это не повод для волненья.

Нет, лучше что-нибудь повеселее, но тоже вышедшее — гарантирую — из-под моего пера:

Умен человек и каждодневно делается умнее. Творец он изобретений и всевозможных наук, Мы, что ни день, мыслим лучше и видим яснее, Нет большего чуда на свете, чем человеческий дух. И, тем не менее, время смеяться еще не настало, Мир затуманен слезами, перевернут вверх дном, Две злые силы тут есть, ни одна не возобладала: война и кризис, в одном флаконе, породили Содом. Самое время нам всем договориться друг с другом: Алчность и ненависть — к черту немедля послать! Дружбу и мир — окружить почитателей кругом, И тогда станет Земля хороша и богата опять!!! Сказочно? Сказка наш спящий разум разбудит!!! Было ли это?? Когда-нибудь точно будет!!

Просто сказка — видеть тебя здесь! Прости мне эту маленькую песенку, которую лучше было бы пропеть. Трудностей ведь повсюду хватает… Мы ее пели часто — наша маленькая труппа бродячих артистов, которая странствовала по миру, чтобы пробуждать сердца: пели и в Мюнхене, еще до той судьбоносной ночи, и в Цюрихе, и в Праге, и в Амстердаме. А позже, в Нью-Йорке, когда Европа уже закатилась, нас больше никто не хотел слушать, там в моде совсем другое, хотя повсюду было бы нелишним знать следующее:

Почему холодны мы друг к другу? Ведь от этого сердце болит! Почему? Скоро станем как грубый, Сплошь оледеневший гранит. Мы на призраков смотрим в тревоге: Как они борьбу продолжают! Продолжают? Не верю я в это! Скоро призраки ночи растают! Почему? Потому что рать света Неизменно врагов побеждает.

Постой, дай я тебя обниму. Не так уж ты изменился. Все тот же smart boy. Ты, значит, отправился в путешествие. И откуда ты нынче прибыл? Тебе удалось тогда получить место в Золингене? Надеюсь, ты не оставался там все эти годы! Нет, с немецкими конторскими жеребчиками у тебя мало общего… Надо же, на тебе золотая пижама, шелковая… The very smart Klaus. А ведь наше с тобой знакомство продолжалось лишь несколько дней. Мы тогда уехали, брат и я, в США: большое журналистское турне, блестящие брат и сестра в одной упряжке — на Гудзоне, в Голливуде… Вся Германия глотала наши репортажи: Грета Гарбо, растрепанная и совсем не похожая на примадонну, сидит где-то и грудным голосом, со шведским акцентом, признается нам: «Я так у-у-ушас-но устала»… Нет, Клаус, тот, кто хочет по-настоящему узнать ночную жизнь, непременно должен побывать в Лос-Анджелесе, в мексиканском квартале. Голливуд по ночам вымирает, как какое-нибудь Лужедворье… Разве не лихо мы тогда писали, Клаус и я? Да, мы обладали свежестью взгляда и неутомимостью, были дикарями, хотя и окультуренными, жадными до знаний… Новые впечатления, творчество — вот чем была наша жизнь; театральные постановки, дерзкие песенки, позже lectures, speeches — за годы войны в общей сложности больше тысячи публичных выступлений; я чувствовала себя как дома в пульмановских вагонах, всегда выбирала нижнюю полку и прекрасно на ней спала, ночь за ночью, а потом выступала в женских клубах, в ратушах вдоль Миссури, в переполненном Карнеги-холл! Да-да, дорогой, иногда всего перед пятью слушателями, а иногда и перед многотысячной аудиторией; и это я, я — никому не известное частное лицо — требовала бойкота немецких товаров, я яростно критиковала так называемый Аншлюс Австрии, я собирала деньги, чтобы те, кто бежал в Америку, получали американский хлеб… Но теперь довольно, что я всё болтаю да болтаю, ты ведь заехал сюда по пути в Золинген? Ты теперь служащий фирмы, производящей ножи и ножницы? Мне трудно это представить. Твои родители умерли? Дай же наконец обнять тебя, негодный мальчишка!

Перед потерявшими дар речи слушателями вновь прозвучала эта невообразимая фраза, и уже распространился по комнате аромат изысканных духов. Раскинув руки, женщина со слегка поседевшими волосами шагнула к Клаусу, поднимающемуся со стула. Золотые браслеты позвякивали на ее запястье, брошь на малиновом платье будто грозилась разрезать — при слишком тесном объятии — шелковую пижамную ткань. Эрика Манн… Никакого сомнения, это прежняя Эри, дочь знаменитого писателя и вспыльчивая сестра; она кажется сухощавой… и, конечно, уже не носит стрижку «под мальчика», как в последние годы всеобщего увлечения чарльстоном, а зачесывает волосы назад; тонкой лепки лицо подернулось сетью морщинок, накрашенные губы сохраняют безупречный контур, даже когда она смеется, а вот уголки губ на мгновенье печально повисли…

— Ах, Клаус! — Она обняла его со всей силой, крепко прижала к себе, приникла щекой к его плечу и, кажется, всхлипнула. — Клаус, как хорошо, что бывают такие встречи! Я, правда, не каждую минуту о тебе помнила — но ты оставался частью нашей компании. Свидетелем. Другом моего брата. Скажи, чем ты занимался всё это время — долгое, долгое время? Ничего не осталось от прежнего — всё порушено. Но сами мы еще существуем. Ты спал в комнате малыша Голо, это было в Залеме. Узнаешь ли ты меня вообще? Я теперь старая тетка. А знаешь, те вишни, которых мы когда-то нарвали, были несъедобными: японские декоративные вишни, в чем Клаус, слава богу, вовремя разобрался…

Посетительница, Эрика Манн, вдруг безудержно разрыдалась.

— Клаус… Ты тоже Клаус, последний для меня… Его я не уберегла от смерти, от желания умереть. Он мало-помалу тонул, терял себя в наркотическом бреду, в ощущении, что несчастлив, а я не могла постоянно быть рядом с ним, пока длилась война; что же касается написанных им книг… под конец в его отношении к жизни не осталось ни малейшей легкости, эти книги не находили отклика… я ничего тут не могла изменить, как и отец. Разбился ли Клаус о величие своего отца? Я не вправе так думать, ведь каждый человек остается самим собой и должен уметь держать себя в узде. Клаус же еле-еле влачился сквозь ужасную для него повседневность, и смерть… у нас в семье она всегда воспринималась как спасительная… возможно… гавань.

— Клаус умер? — быстро спросил Хойзер у всхлипывающей не то чужачки, не то старой знакомой.

— Принял снотворные таблетки — пять лет назад, в Каннах. Так что покоится он во Франции. Я должна, я попытаюсь спасти его наследие. Роман «Мефистофель»: о Грюндгенсе, как тот по-кошачьи гнул спину перед властями — хотя теперь говорят, что Грюндгенс и помогал каким-то людям. И еще, Клаус — «На повороте. Жизнеописание»: это написанный Клаусом поучительный, поучительный для каждого человека, отчет о собственной жизни. Под конец он пошел служить в американскую армию, чтобы видеть перед собой хоть какую-то четкую цель: Изгнание горько. Еще горше возвращение домой. Он первым вернулся в наш разрушенный мюнхенский дом. По взорванным ступеням поднялся я к входной двери и через закопченную дыру проскользнул — куда? Но стоит ли теперь сожалеть о здании!.. У Клауса были единомышленники, помогавшие ему до конца: Рене Клевель; Кокто, может быть; обворожительный Куинн Кёртис. В определенных кругах все это имеет значение: живые глаза, дерзкий ум. Красивые мышцы… Однако то, что его любили и что любил он сам, Клауса не спасло. Печально. Нет, трагично. Что он чувствовал себя таким покинутым. Чего он хотел? Покоя. — Но покой в любом случае ожидает нас всех.

Она отстранилась от Хойзера, но удержала его руки в своих. Глаза у нее покраснели.

— Да, полюбуйся на меня, старуху. Вся лакировка облупилась. Но я еще продолжаю вертеться вместе с Землей. Пережила три побега, дорогой мой. Из Германии, где газеты уже призывали к физической ликвидации семейства Маннов. Из Европы, где швейцарцы и голландцы, поскольку боялись Гитлера, уже подбирали намордник для моего кабаре. А в прошлом году — и из США, где гонители коммунистов зачислили меня (я своими глазами это читала) в разряд кремлевских агентов и… прирожденных извращенцев. Своему заявлению на получение прав гражданства в этой (прежде казавшейся мне обетованной) земле, заявлению, которое за многие годы так и не было удовлетворено, я, будучи человеком гордым, дала обратный ход. Хотя в свое время именно я непрестанно убеждала американцев: «Помогите Англии! Если вы не поможете Англии, падет последний бастион свободы в Европе. Готовьтесь к войне: нацистские подводные лодки уже курсируют перед самым Манхэттеном». Я также пережила — позволь тебе это сказать, дорогой, — испанскую гражданскую войну и там, в качестве репортера, наблюдала, как впервые в этом проклятом варварском столетии целые города подвергались ковровым бомбардировкам. Лишь случайно я выжила в Лондоне, когда Геринги, Кессельринги, или как там их всех зовут, своими бомбами обратили в пепел и мой дом: рукописи, пишущая машинка, одежда — всё пошло псу под хвост… плевать, я продолжала свои выступления на Би-би-си: Немецкие слушатели, решение о дальнейшей судьбе Германии должно быть принято в Германии — вами, ею самой! Отделите себя от того духа, который породил эту войну: от губительного духа, оправдывающего стремление к мировому господству, ложь, насилие, презрение к людям. Задумайтесь, немецкие слушатели: в чем заключается ваше право? Ваш долг по отношению к себе — ваш единственный и последний шанс? И еще я пережила месяцы войны в Африке, в Палестине, в Египте, где, как военный корреспондент, носила британскую форму… и уже в такой мере утратила родину или стала космополитом, что один майор ВВС спросил меня, откуда я родом и как получилось, что я так безупречно говорю по-английски, хотя в моей речи чувствуется «австрийский» — на самом деле баварский — акцент.

Всё это нелегко, Клаус, но неужели я — в прошлом сорвиголова, среднего дарования актриса и автор детских книжек — должна была и дальше киснуть за письменным столом? Не больше ли смысла в том, чтобы сделаться стальной амазонкой — из таких, о которых слагают легенды? Разве хоть кто-то сам выбирает, кем ему быть? Перед тобой стоит маленькая стальная амазонка — правда, уже не первой молодости; но ведь нельзя оставаться невозмутимым и чирикать веселые песенки, когда весь мир полыхает пожаром, а человек вновь и вновь подвергается истязаниям. Знаешь (однажды я так и написала), я никогда не принадлежала ни к какой политической партии, не интересовалась хитроумными аргументами или двусмысленными интригами профессиональных политиков. Единственный принцип, которого я придерживаюсь, это моя несгибаемая вера в некоторые основополагающие нравственные идеалы — правду, честь, порядочность, свободу, толерантность. Может, это звучит по-детски. Но разве дети (и тут она еще раз, сильнее, сжала руки Клауса) не следуют, в силу инстинкта, определенным нравственным принципам? Дети знают, где черное и где белое, они умеют отличить добро от зла. Весть, которую я хотела сообщить людям, всегда была прямым, неприкрытым призывом — я и сейчас, хоть и другими словами, повторяю тот же призыв — к человеческой солидарности, направленной против бесчеловечных сил тьмы и разрушения. Я видела войну народов и прозревала за ней, за всеми ее ужасами и за ее тупоумием, непреложное обещание: что наступит мир для всех народов земли… Ах, что бы я ни делала, я всегда оказываюсь сидящей между двумя стульями — но, может, это место не так уж плохо. Всё на свете, и даже такое место, имеет свою хорошую сторону. Так говорят. — Ну вот. А что было у тебя?

Клаус Хойзер стоял, будто оглушенный. Нет: скорее совершенно раздавленный. На азиатском рынке в уши ему врывалось одновременно много голосов и еще больше слов, в Мербуше — тоже, но в многоголосье такого рода он без труда ориентировался. Что касается теперешнего грозового откровения, то большую часть его Клаус, конечно, тоже понял: ведь эти добровольные признания произносились на безупречном немецком и сопровождались выразительной мимикой. Дочь Томаса Манна, воинственная изгнанница, проницательная международная журналистка, которая протестовала против идеи молниеносной войны, против расистского безумия и любых форм угнетения: нет сомнения, что его руки разъединились сейчас с руками одной из самых сильных духом женщин нашей эпохи. Разве чего-нибудь стоит его приватное бегство из затхлой атмосферы отечества, его тихая, не лишенная удовольствий жизнь — в Юлианабаде, на Желтом море — по сравнению с такого рода борьбой за цивилизацию? Грязь, жидкая грязь сезона муссонных дождей, рабочие дни в конторе и танцы под лампионами — вот, собственно, и всё, что он мастерски освоил. Но разве не был и он — флегматичный бюргер, не пожелавший впрягаться ни в какую программу по улучшению мира, а только взиравший всю жизнь, по милости Бога, на волны Тихого океана, — разве не был и он препятствием, надежным тормозом для любой попытки соблазнить людей фанатизмом?

«Политика умиротворения, которую проводил Чемберлен, и ужасное молчаливое попустительство французов открыли путь для нацистских преступлений, а это значит, что демократии, образованность и утонченный стиль жизни оказались несостоятельными», — стучало в его мирной, настроенной на общее благо голове.

Вторгшаяся к нему женщина отступила на шаг. Время от времени она поглядывала по сторонам и уже давно заметила, что на кровати лежит некто третий:

— Ты нас не представишь друг другу?

— Ну конечно. Эрика Манн; я хотел сказать, Эрика Грюндгенс, или? — Клаус, совсем сбитый с толку, по ошибке первой представил даму.

— Что ты несешь? — Ее яростный взгляд налету сделался более снисходительным. — С господином «заслуженным артистом Рейха» я развелась еще четверть века назад.

— Я думал, ты живешь с ним в этом городе или приехала его навестить…

Ответом на такое предположение стал еще один испепеляющий взгляд.

— Я двадцать лет назад вышла замуж за… одного из приятелей Клауса и Кристофера Ишервуда: за Уинстена Одена, поистине очаровательного человека и замечательного поэта; благодаря чему и получила британское гражданство.

— Вот оно, значит, как…

— Это очень забавная или, можно сказать, поучительная история. — Она положила руку ему на плечо. — Оден знал, конечно, что я в то время любила Терезу Гизе, а потом Аннемирль Шварценбах, или, как мне казалось, любила обеих одновременно, прежде чем у меня начался период шатаний (где в нашем мире найдешь надежную опору?): сперва роман с Гумпертом в Нью-Йорке, а потом, наконец, трагедия с Бруно Вальтером — гениальным дирижером, отцом моей давней подруги Лотты Вальтер, человеком, который созрел для роли покровителя, но нуждался, со своей стороны, в любви и утешении, даруемом близостью с молодой женщиной. Однако Вальтерова «Фау-2» оставалась холодной… Как бы то ни было, Оден (о нашем браке мы с ним договорились в письмах), чудесный Оден был единственным человеком, который ждал меня на платформе в Малверне; я, значит, подошла к этому незнакомому человеку и сказала: It is so kind of you to marry me. На что он ответил: Darling, how lovely to meet you. Потом мы сразу поехали в бюро записи актов гражданского состояния, и там он не мог вспомнить, как меня зовут… Но и такое мы вправе однажды пережить, Клаус. Иначе всё погрязнет в тупоумии и порошке от моли. Все-таки этот джентльмен, уже после моего отъезда, почтил меня, как свою супругу, отметив: Perhaps I shall never see her again. But she is very nice.

— И он не ошибся, — подтвердил Клаус Хойзер.

— Итак, я та самая Эри. Та, которой всегда приходится подсаливать супчик… если вы понимаете, что я имею в виду.

— Это господин Батак Сумайпутра.

— Ты с ним познакомился в Золингене? Однако!

— На Суматре. В данный момент он дремлет.

— Как, прости? — Эрика Манн неспроста нахмурилась и задала уточняющий вопрос. По виду этого азиата не скажешь, что он спит. Пальцы — ниже подбородка — судорожно обхватили край перины, экстремально расширенные глаза, с темного лица, пялятся на неожиданную посетительницу, а уши, кажется, полыхают… хотя не исключено, что последнее впечатление обманчиво.

— Когда не спит, он изучает немецкий.

— Ах вот как! И больше ему нечем заняться? Что ж, сейчас он может объединить одно и другое. — Эрика Манн еще раз приветственно махнула рукой в сторону столь очевидно (но, может, лишь на какие-то мгновения) парализованного странного персонажа, который, в свою очередь, пристально рассматривал гостью в платье с болеро. — Не удивлюсь, если это станет для него нравственной кульминацией… Что ж, по крайней мере мама осталась нормальной и «одноколейной». Но она начисто лишена фантазии.

— Фрау Катя?

— Ну да, драгоценнейшая госпожа Томас Манн, у которой, м-мм… нет ни искры воображения. Впрочем, это неважно. Кто-то ведь должен следить за тем, чтобы вагонетка не сошла с колеи. Зато я, благодарение богу, всё в большей мере задаю направление. Миляйн стареет. А тут требуется более маневренный и сведущий толкач. Некоторые сравнительно тягучие пассажи в «Фаустусе» — хотя, конечно, каждый такой пассаж, от которого при необходимости можно отказаться, у другого писателя считался бы шедевром, ведь Колдун несравненный стилист, — мне, после пятнадцатого прочтения и изложения моих аргументов, удалось вычеркнуть. Поэтому «Фаустуса» — и не только этот роман — в какой-то мере можно считать и моим творением. От Миляйн в нем ничего… или очень мало. Ее дело — принимать на работу и потом увольнять домашнюю прислугу. Разумеется, без нее отца бы вообще не было: он бы давно истощил свои силы или умер. Может, умер бы с голоду, ведь он не умеет даже пожарить яичницу. Не может сварить себе кофе! Но в том, что касается композиции, мама ему не подмога. Дай себе время, Томми. Просто сядь к столу, и оно само потечет. От твоего дьявола у меня мурашки бегут по коже — так прекрасно ты, мой старый товарищ, и на сей раз всё это описал. Более глубоких мыслей от мамы не услышишь. Она еще девушкой была скорее спортивной натурой, первой велосипедисткой Мюнхена, и в определенном смысле осталась спортсменкой до сих пор: главное, мол, мчаться вперед строго по прямой линии, через гребень холма… А по вечерам она пьет с ним на кухне бульон или жидкий шоколад: Завтра, Томми, дело сдвинется с мертвой точки. Что ж, он доверяет этой простодушной женщине. Но и мне, мало-помалу, — всё больше. Перед кем еще он мог бы открыться? При его репутации, принуждающей постоянно говорить только правильное? Какие премии могут его осчастливить? Он стоит, нагой, на ветру. И только перед нами становится почти человеком. Мама для него костыль, я — инвалидное кресло. Чем бы мы были без нашего пациента? Старой рухлядью. Интересная ситуация. Даже больше того: пикантная. Какой Сизиф согласится поменяться камнями с другим Сизифом? А в нашем доме ворочают много камней.

— В других местах — нет?

— В других тоже. Не знай мы этого, мы бы, как семья, не отличались особой духовностью. А что с твоим пугливым малайцем? Он кажется озадаченным. — Она показала на кровать.

— Он, возможно, впал в состояние амока, — пояснил Клаус.

Эрика, со своей стороны, уточнила:

— У нас дома фильтруют через сита нужду, потом подвергают эту субстанцию огранке и превращают в реликвии. Мы — я имею в виду художников — держим в своих руках торговлю драгоценностями человечества.

Мощная мысль. Клаус откашлялся. Рассказ о фиктивном браке с англичанином показался ему, в любом случае, менее приватным, или интимным, чем намеки на соперничество между дочерью и матерью как двумя санитарками и вагоновожатыми — соответственно, отца и супруга. В этом чувствовался фундаментальный перекос.

— Я, наверное, переживу отца. Она — нет. Мне предстоит превратить его прижизненную славу в посмертную. Письма, дневники… Я не могу жить без своих ужасных и имеющих многие заслуги постаревших родителей. Кем бы я была без них? Амазонкой. Копающейся в их наследии совой. Проржавевшей перечной мельницей.

— Ты очаровательна. Полна жизни. И так много всего пережила. Великолепная женщина! К тому же наделенная наследственным даром вашей семьи: умением властвовать над словами.

— Больше у нас и нет ничего. Если не считать банковских счетов, размеры которых люди сильно преувеличивают.

— Может, чего-нибудь выпьешь?

— А что ты можешь предложить?

Клаус взглянул на Анвара, и тот большим пальцем указал на чайник.

— Он что-нибудь понимает? Сколько? — спросила Эрика Манн и в первый раз оглянулась, высматривая, куда бы присесть.

— Это известно только ему. Он в совершенстве владеет голландским и китайским. Индонезийским — само собой.

— Впечатляет, — похвалила она, повернувшись лицом к кровати.

Обменявшись улыбками, именитая гостья и одержимый амоком (на данный момент онемевший и как бы спрятавшийся под простыней), кажется, почувствовали большее доверие друг к другу. В Европе Анвар в любом случае должен считаться с возможностью неожиданных важных встреч — приносящих, среди прочего, и внутренний выигрыш.

— Он что же, боится? Надеюсь, не меня.

— Еще чего! Детство Анвара прошло в окружении тигров и тайфунов, он даже способен сбить цену на гостиничный номер…

— Я думала, его зовут Батак.

— Феноменальная память! Он носит все три имени.

Это сообщение успокоило Эрику Манн, ее взгляд скользнул по чайнику, затем по кровати (где наметилась легкая разрядка напряженности) и сосредоточился на телефонном аппарате.

— Можно? — Она уже набирала. Клаус кивнул. — Пожалуйста, напитки и сандвичи. Хойзер, пятисотый номер. Шампанское: «Рёдерер» или, например, «Вдову». И «Егермейстер»… Бутылку, естественно. — Затем, резко: — Или вы его храните в бочках? Всё запишите на счет апартаментов «Бенрат».

Она на мгновение прижала пальцы к вискам, закурила сигарету, села в коктейльное кресло и выпустила в потолок колечко дыма.

— Клаус писал слишком быстро, — пробормотала она. — В романе «Встреча в бесконечности» запутался с гостиничными номерами… Может, всё это было в большой мере автобиографией, а в таких случаях материал рано или поздно иссякает… Голо, тот прячется за историческими персонажами, но в них, по крайней мере, нет недостатка… Здешние сандвичи, боюсь, станут катастрофой… Не хватало, чтобы их принес нам бывший гестаповец…

На этом ее разговор с собой прервался. На нее было приятно смотреть. Стройные ноги, одна закинута за другую; стопа, стянутая кремовыми ремешками, покачивается; голова косо наклонена вперед, веки устало прикрыты; струйка дыма змеится вдоль узкой щеки, открытого лба, волны седых волос. Эрика сидит, погрузившись в себя, и на фоне стены кажется странно беззащитной. Рукава в три четверти не скрывают загорелую кожу рук… Она взглянула на Клауса Хойзера, большие глаза блеснули — за ними разыгрывались какие-то истории; их, наверное, преследовали воспоминания; в них угадывались выступающее из берегов время, и отчаянно-тщетный новый порыв, и очень зоркая бдительность. Улыбка пробежала по губам… Клаус вдруг понял, что никто не может надолго привязать к себе такую женщину. Глаза ее выражали тоскование; губы, в быстрой переменчивости, — печаль и озорство; корпус над нервно покачивающейся стопой покоился в неподвижности. В ней, вероятно, давно утвердилось самосознание, в котором соединены высокие требования и забвение себя, самостоятельность и ощущение принадлежности к чему-то. Помимо всего прочего, как знал Клаус, в молодости Эри была прославленной участницей автомобильных ралли: после пробега по Европе один раз, в качестве победительницы, даже торжественно проехала по Курфюрстендамм; а вообще отваживалась — во времена ухабистых шоссе и песчаных дорог — добираться со своими товарищами до Марокко, до Персии. «Сумасбродное исключение из правил»: так называлась опубликованная в то время газетная статья, посвященная знаменитой дочери великого писателя.

Благодатным ветерком вдруг потянуло из-под мансардной двери. Эрика Манн поднялась; проходя мимо Клауса Хойзера, снова едва заметно дотронулась до его плеча; вышла на балкон с решетчатым ограждением и, поверх крыш, устремила взгляд вдаль: туда, где прежде простирался нарядный город. Теперь она опять казалась угрожающе-оживленной. Клаус не без опаски наблюдал за Эрикой сзади: как она стоит у балконных перил. Платье развевалось.

— Красивая беспутная страна, — зазвучал голос с балкона. — Она меня выкормила, и я всегда любила ее… да, конечно, по большей части издали; отсюда и моя яростная ненависть к ней, когда она себя осквернила. Убийства на этой благословенной земле… осквернено всё, что когда-то считалось важным: верность, любовь к родине, достоинство… Теперь разве что музыка Баха и Ханса Эйслера, Шиллер и участники Сопротивления, а также исключительно доброкачественные поступки смогут оправдать нас перед мировым сообществом — может быть, но далеко не сразу. — Она указала рукой вдаль. — Как такое могло произойти в сознании людей, остается загадкой. Ведь у нас было не только слепое подчинение начальству, но и Лессинг, и веселые песни, и гостеприимство, и мирная готовность к самопожертвованию. Возможно, да, наступит далекий день, когда никто больше не будет спрашивать, почему немцы с таким воодушевлением стремились к разрушениям и убийствам, — ведь никто сегодня не задумывается о том, какое безумие несколько столетий назад побудило католиков и протестантов яростно сражаться друг с другом, добиваясь окончательного взаимного истребления. Я тоже могу представить себе куда более привлекательные виды деятельности, чем предостерегающая проповедь. Конечно! Но нам еще предстоит долгий путь до того поворотного момента, когда мы будем вправе позволить себе забвение. Что-то — постороннее или внутренне присущее нам — в свое время сыграло зловещую роль в нашей судьбе.

Она обернулась.

— Сразу после победы я объездила всю эту страну. Я нашла ее более разрушенной, чем предполагала. Наихудшее запустение со времен сожженного Карфагена… К сожалению, очень редко случалось так, чтобы люди надолго усваивали уроки истории. В Берлине, среди руин, кто-то наигрывал на пианино прусский марш. На улицах вся торговля скукожилась до черного рынка. Повсюду — инвалиды, красноармейцы, катающиеся на велосипедах без шин, измученные женщины, пытающиеся обменять какие-то затхлые тряпки на одно яйцо: такая вот столица Германии. Но попадаются, среди прочего, и шикарные господа, всегда всплывающие на поверхность, как глазки жира в супе… Один человек рассказал мне о своем однополчанине — лейтенанте, чей дневник ему как-то довелось пролистать. Все годы войны, ежедневно, этот лейтенант записывал на левой половине дневникового разворота какое-нибудь стихотворение, которое не хотел забыть: Гёльдерлина или, например, рильковское И следом проплывает белый слон… А на правой половине однажды появилась такая запись: Странно. Когда я впервые выстрелил в спину русской женщине, я дрожал. А теперь чувствую себя неважно, если не расстреливаю в день по десять человек. Всякий раз, когда я нажимаю на спусковой крючок, вверх по позвоночнику поднимается теплая, приятная струя. — Она не сделала паузы: — Немцы доказали, что не могут сами собой управлять. Что касается немецкой политики, то ее, Клаус, в принципе не должно быть. Оккупантам следует остаться здесь и заняться перевоспитанием населения. Необходимо переработать и перевести на немецкий школьные учебники, американские и английские. Если бы существовал способ упразднить целый народ, то сейчас для этого самое время. Конечно, маленькие дети не были виноваты… Я тут встречалась с одним поэтом, о котором сейчас много говорят. Как о голосе Сопротивления. С Вернером Бергенгрюном. Так вот, он никогда не был нацистом. Для стихотворений, вошедших в книгу «Dies Irae», он нашел сильные и волнующие слова, направленные против морального разложения и духовной опустошенности нашей нации. Но даже когда Бергенгрюн — на словах — призывает к покаянию, он умудряется изобразить эту страну как «избранную», в каком-то смысле предназначенную самой судьбой для неслыханно горьких испытаний. — Она облокотилась о балконную решетку, откинула голову назад: — Я в обликах многих пред вами являлся, но вы не узнали меня ни в одном. Я был иудеем оборванным явлен и в дверь постучался, убогий беглец. Но вызван палач, соглядатай приставлен: вы мнили, что кровь одобряет Творец… Являлся как пленник, поденщик голодный, избитый плетьми среди белого дня. Вы взор отвращали от твари негодной. Судьею пришел я. Узнали меня?… Народы, мы страдали за вас и ваши прегрешения. Страдали на древнейшей сцене судеб Европы, страдали, и за вас тоже, страданием искупления, ибо в отпадении от Бога были виновны мы все. Народы, внемлите Божьему зову: покайтесь! — Эрика Манн отошла от балконных перил. — Ну и как мне назвать такие стихи — бесстыдными, глупыми или манерными? Народы, судьбы — такие понятия нынче звучат невыносимо претенциозно; а немцы у него предстают как жертвы космической коллизии! Тогда как на самом деле, чтобы избежать катастрофы, им нужно было всего лишь отказаться подчиняться военным приказам или всем вместе отправиться в церковь и помолиться там. — Взгляд ее стал колючим. — А ты где был, Клаус? Прости, что стареющая женщина так много болтает. Ведь я все еще остаюсь перечной мельницей, я продолжаю вертеться. Молчать все мы будем потом… Так где ты был?

Ее улыбка вступала в противоречие с инквизиторским взглядом; Клаусу даже почудилось, что Эрика вытащит пистолет и пристрелит его на месте, если на заданный ею вопрос он ответит: «На Украине», «В польском Генерал-губернаторстве» или (еще больше смущаясь) «В дивизии „Дас Рейх“», «В зондеркоманде»… Свершилось бы тогда справедливое возмездие? После фатальной рукопашной схватки Анвар отомстил бы за него… и через пять дней, в Германии, вошел бы в историю как убийца Эрики Манн. Бедняга!

— Где?

— Довольно часто в Эммабаде, — сказал он. — Всякий раз после сезона дождей я там пытался научиться играть в поло. Но мне не хватало сноровки в обращении с лошадьми.

— Плюх! — В своем первом высказывании с момента вторжения гостьи Анвар не без удовольствия намекнул на ключевое понятие, относящееся к этой всаднической игре; после чего передвинулся к краю кровати, чтобы налить себе чаю.

— Ты эмигрировал? — Эрика Манн тоже присела на край кровати, между балконной дверью и индонезийцем, но по-прежнему смотрела на Клауса и, похоже, очень обрадовалась: — Я надеялась на это, нет, я знала.

— Ох, не то чтобы эмигрировал… Мне просто захотелось свободной жизни, захотелось выбраться из затхлой конторы, оказаться одному далеко от дома… без гарантии, что смогу вернуться. — Он взял у нее из пачки сигарету. — В 1936-м я нанялся на «Хайдельберг». В Бремерхафене.

— Ты — и морское плавание?

— Шестинедельный рейс в Индонезию. На пароходе я выполнял, в основном, подсобные работы. Дело в том, что со мной заключила договор экспортная фирма «Шнеевинд».

— Браво! — одобрила она.

— Прибыв на место, я сперва жил у самих Шнеевиндов, но вскоре перебрался в отель Centraal. С тех пор я постоянно живу в отелях.

В дверь постучали. Эрика Манн откликнулась: «Войдите». Кельнер Крепке переправил через порог сервировочную тележку. Заметно обрадовавшись, что на кровати теперь сидит дама, он подкатил тележку к окну и достал из ведерка со льдом шампанское. Этот гостиничный служащий казался воплощением этикета. «Рёдерер». Сандвичи тоже были безупречны. Тонкие ломтики белого хлеба, без корочки, нарезанные по диагонали, с ростбифом и огуречным кремом между ними. От себя заведение добавило ассорти из маринованных овощей. В общую картину не вписывались только бутылка «Егермейстера» и стопка для шнапса. Но Эрика Манн тотчас налила себе вольфенбюттельского травяного ликера и на глазах у сдержанно-изумленных зрителей с удовольствием опорожнила стопку, а потом и вторую:

— Я научилась ценить его, когда снималось «Королевское высочество». Он успокаивает желудок, очищает организм, взбадривает и тело, и душу.

Третья порция тоже как будто пошла ей на пользу. Впрочем, теперь стало очевидно, что сухость ее кожи, на шее и на руках, имеет свое объяснение.

— Все модные оздоровительные курсы — в Зильсе, в Бадене, в Бад-Аусзее — скорее выбрасывают из привычной колеи, чем помогают справиться с мигренью и бессонницей. Там тебе впрыскивают витамины, запрещают любые напитки, которые возбуждают и одновременно делают сонливым, в Аусзее ты подолгу сидишь на парковой скамейке и всё больше загоняешь себя в болезнь. А последний июнь в Вольфратсхаузене… это было полным кошмаром. Я тогда согласилась на четыре недели целительного сна, но скажи мне, можно ли успокоиться, если у тебя горит буквально со всех сторон? Наше новое жилище в Кильхберге еще не было полностью обустроено, Миляйн хотела положить персидский ковер в холле, я — в столовой; чего мне стоила одна только сортировка книг, а ведь еще нужно было вычитывать «Круля»… ну и, в конце концов, я сама тоже хотела перенести кое-что из своих мыслей на бумагу. Нервы — как обнаженные провода… Насколько помню, в этом году я уже трижды врезалась в живые изгороди. Никакого сравнения с Миляйн, которая, дожив до семидесяти, знает только педаль акселератора, а в светофорах так и не разобралась. В Цюрихе у нас пачками скапливаются предупреждения и уведомления от автоинспекции. Но кантональная полиция знает, кто мы такие, да и адвокатов там пруд пруди. Короче, в Вольфратсхаузене с его тотальной несвободой и убийственным для нервов целительным сном я долго выдержать не могла. Когда, в добавление к прочему, тамошняя медсестра раскритиковала в моем присутствии известное высказывание Колдуна (в интервью, против водородной бомбы, которая будто бы защитит нас от коммунистов), я распрощалась с этой horrifying nurse, прибегнув к отборнейшим баварским выражениям: Но its Mai, Drecksau dreckerte, — и отправилась упаковывать вещи.

— Ты внятно выразилась. Sakra! — одобрил Клаус, воспользовавшись словом, которое стало для него совершенно непривычным и, тем не менее, внезапно выплыло из каких-то глубин. — А откуда, между прочим, взялось прозвище Колдун?

— С одного карнавала в двадцатых годах. Скульптор Криста Хатвани, которая позже написала сценарий для фильма «Девушки в униформе» (я там тоже играла), пригласила нас в свое ателье. Миляйн тогда была в санатории. Хотя наш Старик вообще-то любит праздники, в тот раз он заупрямился. Дескать, там будет толкотня. Возможно, слишком конвульсивная. Потом он вдруг решился. Мы стали его уговаривать: «Накинь какой-нибудь плащ!»; и я из косынок соорудила для него тюрбан мага. Так он и стал Колдуном.

С тех пор прошли десятилетия.

— Как он теперь? — спросил Клаус Хойзер. И приготовился к наихудшему.

— Сносно, — коротко ответила Эрика. — Пытается избавиться от катара. Капли Тройпеля, «Эмсские пастилки», рекомендованный мною бензедрин для улучшения кровообращения, половинка проверенного фанодорма, чтобы подремать днем.

— Это должно помочь, — согласился Клаус.

— Сколько же внимания вынужден уделять себе бессмертный! — раздумчиво произнесла гостья и снова подлила ликер в свою рюмку. Один из бокалов, которые тем временем скромно наполнял шампанским господин Крепке, она, не оборачиваясь, протянула Анвару Батаку: — Вы буддист или магометанин?

— Бог велик.

— Что ж, если человек верит, можно удовлетвориться и этим.

Она теперь перешла к освежающему «Рёдереру», и все трое чокнулись: из-за специфики распределения мест (двое на кровати, один перед туалетным столиком) — с утрированной церемонностью.

— Мои комплименты! — поблагодарила Эрика кельнера. — Настоящие огуречные сандвичи удается получить крайне редко.

— Охотно передам ваш отзыв на кухне.

— Передайте, мы ведь радуемся даже малости.

— Еще рюмку дигестива?

Она отрицательно качнула головой:

— Разве что одну.

Налив ликер и получив из ее кошелька внушительные чаевые, господин Крепке с поклоном удалился. Как бы мало эмоций ни выдавало его покрасневшее лицо, он, похоже, был доволен, что отель «Брайденбахер Хоф» (даже в той части, что находится под крышей) вновь сделался местом встреч выдающихся людей.

Эрика Манн обхватила рукой столбик кровати. Ветер играл ее волосами. Исходивший от нее лимонный аромат накладывался на подмалевку из летучих паров травяного ликера. Анвар настороженно наклонился вперед: будто со стороны этой европеянки, о которой он с таким трудом составил хоть какое-то представление, — после прочитанных ею стихов, проклятия в адрес военных преступников и попытки выяснить его, Анвара, религиозную принадлежность — могло последовать еще что-то, чего пассажир, только что прибывший из Шанхая, никак не способен заранее принять в расчет… Но при всем том она была очаровательной, блестящей, светской дамой (несмотря на стопку с увенчанной крестом головой оленя), и в данный момент ее пальцы играли с золотой зажигалкой. Больше всего Анвару хотелось сейчас провести руками — мастерски упираясь большими пальцами в позвоночник, — по ее спине, прикрытой тонкой материей. Его целительное искусство в других местах пользуется спросом, прекрасно помогает против излишней возбудимости и головных болей… Женщина уже приняла почти лежачее положение. Однако на сей раз его никто не просит о помощи…

— Я, конечно, не рождена для счастья, — вдруг заявила она, — но что касается умения просачиваться, куда не положено, то тут мне нет равных. (Она рассмеялась.) Раздобыв особый пропуск, мои дорогие, я — незадолго до Нюрнбергского процесса — навестила главных обвиняемых: Риббентропа и Геринга…

— Быть не может! Второго тоже? — изумился Клаус; и Эрика, повернувшись к Анвару, пояснила:

— Геринг был рейхсмаршалом и страдал зависимостью от морфия… Больше того: мне удалось увидеться с ними в супер-бдительно охраняемом отеле, где они содержались. Прежде я настаивала на их ликвидации. А в тот момент решила написать о них репортаж. Некоторые из обвиняемых жили галлюцинациями, у Геринга во время грозы случился сердечный приступ. Оба, Геринг и Риббентроп, имели на головах тирольские шляпы, когда садились в тюремную машину. Фура с привидениями… — Она взяла маслину. — Теперь, после войны, я стала обременительной не в том смысле, что раньше, — и навлекаю на себя неприязнь иного рода. Конечно, я против какой бы то ни было уравниловки и идеологической беспощадности. Но я не готова огульно осуждать мечту о справедливом обществе: коммунизм. Несмотря на тяжелые родовые муки, коммунизму еще только предстоит показать себя. А американский мир я отнюдь не идеализирую. Он распространяет повсюду привычку к конвульсивной поспешности и поверхностности. Shop and you are. Он не препятствует вооружению своих вассалов, в любых формах. Зато инакомыслящие подвергаются в нем очернению и слежке. Каждая ошибка, совершенная на коммунистическом Востоке, в Вашингтоне становится поводом для ликования. Земной шар — весь земной шар, господа, — превращается в единый сырьевой источник, за который ведется борьба, и в рынок сбыта. Всё утонченное, то есть не укладывающееся в общие рамки, обречено на гибель. Разве мы сражались за то, чтобы сразу после окончания войны на нас градом обрушились смертоносные снаряды из космоса? Может, я слишком ожесточена, но мне представляется, что наше столетие — самое примитивное и кровожадное из всех. Необходимо положить предел всему этому массовому безумию — уже вновь распространяющемуся, как эпидемия. Не дайте себя соблазнить, предупреждал Брехт. Меня не хотят видеть ни в Будапеште, ни в Чикаго. А чего хочу я? Программой гуманистов — пусть и не оформленной в виде программы (она горько усмехнулась) — могло бы стать жизнерадостное самоопределение индивидов. Я, в конце концов, отношусь к так называемой «золотой молодежи». Наш Старик, между прочим, отыскал некоторое утешение против нынешних бедствий. Однажды он заявил: «Да, бывает и патриотизм по отношению к человечеству: кто-то любит людей, потому что им приходится нелегко — и потому что сам он один из них».

Эрика уложила подбородок на спинку кровати, возле столбика. Ее взгляд блуждал по комнате, глаза были по-детски печальны, скулы обозначились четче.

— Всё очень трудно и запутано. — Клаус откашлялся и (поскольку, сбитый с толку этим визитом, не знал, как иначе помочь себе) одним махом опорожнил бокал. Анвар, будто хотел с ним чокнуться, приподнял свой.

— Я попросила, чтобы мне в номер принесли столепестковые розы. Мои любимые цветы, — мечтательно произнесла она.

Может, женщины переменчивее в настроениях, чем мужчины? Сверкнула брошь… или, скорее, пряжка, украшенная камнями. Будто вывинчиваясь из пола, Эрика поднялась на ноги, поправила пояс и, попыхивая сигаретой, встала между раскрытыми створками двери, ведущей на балкон. Как опытная актриса, она оперлась рукой о косяк и кокетливо выставила одно бедро, показывая голову в профиль. Анвар чуть не зааплодировал.

— Конечно, я и сейчас не утратила вкуса к забавам. Я придумала себе маленькую радиостанцию. Она регулярно транслирует одну передачу: Слово в горах. В этих скетчах, в диалогах между господином Россгодерером и госпожой Моцкнёдль, я могу резвиться, сколько душе угодно. Погодите… — И, приставив указательный палец ко лбу, она запустила какой-то внутренний механизм. К его восьмидесятилетию, которое будет отмечаться в следующем году, я уже приготовила приветственную программу, которую сама и исполню. — Откашлявшись, Эрика Манн мгновенно вошла в роль, текст которой, окрашенный диалектизмами, Анвар наверняка воспринимал как нерасчлененную звуковую массу.

— Говорит господин Россгодерер, — представилась она измененным, мужским голосом. — Я сейчас начну передачу и маленько расскажу вам о произведениях, не так ли, этого Томаса Манна. Как он поимел свой первый громкий литературный успех с романом «Пустобрехи. Утиль одного семейства»… Теперь будет говорить госпожа Моцкнёдль (Эрика перешла на фальцет): — Да, даже и не знаю, что на это сказать, господин Россгодерер. Как подумаешь, сколько утиля, сопс’но, способна накопить за жизнь одна такая семья, так тут никакого воображения не хватит, ясное дело, тут нужно подключать фантазию… Россгодерер (голос говорящей заметно понизился): В дальнейшем — этот скетч у меня еще не совсем готов — в дальнейшем, госпожа Моцкнёдль, он, значит, написал очень миленькую книжицу для девочек, которая называется: «Лотта Крёгер». Книжка, видимо, была в самом деле очень хороша, поскольку принесла ему хороший успех. Далее мы можем отметить рассказ покрупнее, который тоже взвихрил определенную шумиху, и называется он «Смерть в Веймаре». Лично я, правда, понятия не имею, что написано в этой вещице, но… (Эрика опять перешла от солидного баса к писклявому голоску госпожи Моцкнёдль.) — А вот я слышала, о чем там идет речь, как раз в этом рассказе. «Смерть в Веймаре», значит… как бы это помягче сказать… в общем, такая вещица… для содомитов.

Клаус Хойзер усмехнулся, оценив шутку, и продолжал с изумлением следить за спектаклем, сценой для которого служит обычный проем двери.

— Простите, госпожа Моцгодерер… ах извините, конечно Моцкнёдль, уж не хотите ли вы намекнуть, что наш юбиляр, этот самый Томас Манн, написал… м-мм… перверсивную книгу? Она: — Ах Боже мой, ну конечно, я это и имела в виду: вещица… она именно что для содомитов, не так ли? В общем, эта история о смерти в Веймаре, если я правильно помню, сводится, как мне рассказали, к тому, что совсем молоденький паренек — неоперившийся, можно сказать, не так ли? — втюривается как ненормальный, то бишь не на жизнь а на смерть, в некоего пожилого господина, в писателя… Он: Ахх! Моцкнёдль: И притом так сильно, то бишь неудержимо, что этот мальчик, неоперившийся юнец, в конце концов умирает от бубонной чумы. И тут уже, как г’рится, ничего не попишешь!

Тут уже Клаус от души рассмеялся, дивясь необузданной фантазии своей гостьи:

— Чума в Венеции, о’кей. Тадзио влюбляется в Ашенбаха. Еще одна новость!

— В качестве финала поздравительно-оздоровительного курса я припасла еще кое-что.

— И это услышат в Цюрихе?

— Конечно! Чем не украшающая кульминация для чопорной церемонии? Представь себе: приедут министры, восточно- и западногерманские; целыми днями все будут ходить по красным ковровым дорожкам… Зато когда я разыгрываю сценки, отец этим откровенно наслаждается… — Да (голос опять сделался высоким), скажите, господин Россгодерер, а как обстоят дела с его человеческими качествами (сейчас Эрика на ходу импровизировала то, что прежде существовало лишь в виде наметок): всегда ли он оставался х’рошим немцем, и всё такое? — Мм, видите ли, госпожа Моцкнёдль, тут мне опять придется отдать должное истине и я вынужден буду сказать, что Томас Манн действительно был очень хорошим, просто выдающимся немцем… в годы Первой мировой войны, не так ли: он тогда вооружился писчим пером и собственноручно ринулся в бой вместе с нами, разве не так, написав «Мемуары интересующегося политикой»; но потом, увы, он не поладил с нашим канцлером Гитлером, вследствие чего покинул родную землю, не так ли, и после, к великому нашему сожалению, находясь за границей, развязал оттуда Вторую мировую войну — этот господин писатель. Понятно, что на нем лежит тяжкая ответственность, не так ли… Но теперь, когда мы так нуждаемся в третьей мировой; когда на повестке дня вопрос о том, что в самом деле пора раз и навсегда искоренить этих русских, — теперь этот самый господин Томас Манн встает и заявляет: я, дескать, не хочу. Теперь он заупрямился: мол, никакой третьей мировой!.. Тем не менее, мы хотим пожелать этому немецкоязычному писателю, на новое десятилетие его жизни — девятое, не так ли? — всего самого, самого наилучшего! Вы слушали радиостанцию Слово в горах — передачу вел Россгодерер. — Эрика Манн вернулась к своему нормальному голосу: — Ну? Как вам моя идея?

— Обязательно осуществи! — поддержал ее Клаус. — Если бы кто-то из нас был на такое способен, хотя бы отчасти… Я в день рождения отца мог в лучшем случае прочитать стишок. Мои усилия в борьбе со скрипкой только распугивали гостей.

— Это лишь продуктивные мелочи. Ну хорошо. Если тебе понравилось…

— Какое чествование со стороны дочери! И как твое сердце до сих пор льнет к Баварии…

— Это моя слабость; тут дело еще и в том, что Бавария — земля анархистов.

Анвар зааплодировал хоть и с запозданием, но вполне искренне:

— Очень хороший семья!

Он, видимо, все-таки что-то понял.

Однако, если иметь в виду внутреннее соперничество, проблемы с дорожной полицией, мировоззренческие и обусловленные разницей в характерах распри в этом творческом семействе, а также добровольные смерти некоторых его членов, такая оценка не может не показаться наивной. Детей Монику и Голо, вспомнил Клаус — из-за их относительного (или лишь приписываемого им) тупоумия и отсутствия у них телесной грации — никто в доме не желал видеть подле себя. Бабушку Юлию, которую Томас Манн обессмертил в образе жены консула Будденброка, после ее финансовой и, вероятно, также умственной деградации старались по возможности прятать от посторонних глаз в сельском доме. А братья Генрих и Томас годами даже не здоровались друг с другом, потому что первый был сторонником острой социально-критической литературы, тогда как второй, младший, целиком погрузился в изыски историй о распаде личности… и однажды, в военно-патриотическом угаре, одобрил артиллерийские обстрелы французских соборов. Всё это могло восприниматься как неизменное благо — как «хорошо темперированная» семейная жизнь — разве что лежащим на кровати индонезийцем. Уже представителям младшего поколения Маннов приходилось — по причине их необузданности (отчасти инспирированной обстоятельствами), в сочетании с неприязнью к школьной зубрежке, — часто менять учебные заведения. Оденвальдская школа и Залем… Клаусу, одаренному тезке Хойзера, лучше всего было бы (так думалось отцу) стать тенором и исполнять на домашних праздниках партию Парсифаля — но вместо этого он дебютировал пьесой о разных странностях любви, включая инцест, которая произвела фурор во всей Германии. Семейство Маннов: уже изначально это был мощный монгольфьер, который (пусть и опасно раскачиваясь из стороны в сторону, и проявляя склонность к исследованию самого себя) взмыл высоко над немецкими крышами. А история сравнимого с ним семейного клана Бахов — протекала ли она более мирно и единообразно? Просто они там, в Лейпциге, предпочитали музицировать; здесь же острейшие экзистенциальные проблемы облекались в литературную форму, топились в наркотическом опьянении или же излагались в форме фиктивного диалога, ведущегося на горной радиостанции. В любом случае, это всегда бывало волнительно — в какой-то день встретиться всем вместе у Северного моря. Такие встречи происходили еще в тот давний период, до всемирной экономической катастрофы, — когда республика, как все думали, укреплялась, а «Комедийные гармонисты» играли свинг и обеспечивали хорошее настроение: «Мой маленький кактус зеленый…»

Эрика Манн заняла место в коктейльном кресле. Вообще-то Анвар собирался сейчас удалиться в ванную и принять душ. Но он остался. Потому что лицо гостьи пугающим образом изменилось. Заметно посеревший, несмотря на макияж, лоб собрался в складки, одно веко подрагивало. Дыхание стало настолько слышным, будто вот-вот будет сделано важное признание. И только легкий воробьиный щебет за окном по-прежнему напоминал о летнем дне.

— Клаус… — В ее устах это имя прозвучало меланхолично, с горестным понижением на последнем слоге.

Тот, к кому она обратилась, с готовностью кивнул. Разумеется, кое-что предстояло прояснить. Например, он совершенно не понял, почему этот фантом из прежних времен — женщина, с которой ему, в юности, довелось прожить под одной крышей лишь считанные дни, — неожиданно ворвался в их нестандартный двойной номер; почему Эрика стала рассказывать ему о впечатляющих поворотах своей судьбы и вообще — почему она решила совершить путешествие к здешним рейнским берегам. Ведь, по ее же словам, она не собиралась встречаться с бывшим мужем.

— При случае, Клаус, ты расскажешь мне поподробнее о себе, о вас обоих. — Тут она бросила взгляд в сторону второго мужчины. — Непременно! Ведь сама я далеко в азиатские просторы не забиралась… Клаус, я в курсе того, что между вами произошло. Я, конечно, знаю далеко не всё. Но ты — в этом я уверена, и ты это тоже понимаешь — ты был для него как удар меча, как яркая утренняя заря, как грозное откровение.

Клаус Хойзер нервозно курил.

— Ты взбаламутил установленный в доме порядок. Нам нелегко было, после твоего отъезда, вернуться к привычной повседневности. С нашей стороны потребовалось много усилий, чтобы избавить его от неуспокоенности и печали… от печали-счастья, я бы это так назвала. Я справилась. Но маме пришлось смириться с нарушением верности.

Анвар, казалось, напряженно вслушивался в каждое слово.

— Она привыкла к его многочисленным творческим эскападам. Она великодушна. Она понимает, что он непременно должен втюриться в кого-то, искренне влюбиться, чтобы его сердце согрелось, чтобы он смог почувствовать мощь любви, этой величайшей силы. Его привлекают юноши, и потому созданные им женские образы, мм, скажем так, скорее оригинальны, чем… неважно. Когда две женщины любят друг друга, никакой мужчина не имеет власти над ними. Когда любовь связывает двух мужчин, женщины тут безоружны. Миляйн могла рассчитывать только на его постоянство, на его потребность в защите, его привязанность к ней. Но на какое-то время она стала жертвой предательства и обмана… Я вижу, ты держишь в руках его рассказ…

— Что? Что ты хочешь сказать? — неуверенно спросил он.

— Явилось некое божество, назовем его Клаусом Хойзером, и оставило после себя большое поле руин. В сфере чувств.

— Ах! — попытался он отмахнуться от услышанного.

— Ты можешь испытывать удовлетворение. Встреча с тобой затронула его глубже, чем, как я думаю, встреча с кем бы то ни было еще. Ты будешь жить вечно, потому что нежный «Иосиф в Египте», благословенный Господом, обрел твои черты. И Круль тоже ведет свое происхождение из Рейнланда.

— Это было бы для меня большой честью, которой, правда, никак не воспользуешься. Но меня, Эри, очень тронуло, что…

И теперь, услышав, как она всхлипнула, он тоже поспешно отвернулся, сглотнул.

— Клаус. Хочешь знать, что произошло? Когда я узнала, что ты здесь, во мне будто проснулись строчки о тебе из его писем. С острова Зильт он писал: На этом потрясающем море я жил глубоко. Когда ты еще не успел уехать из Мюнхена, а я уже отправилась в путешествие, он почувствовал внутреннюю потребность признаться мне: Я обращаюсь к нему на ты и при расставании, с его недвусмысленного согласия, прижал его к сердцу. Он ни к кому, кроме тебя, не обращался на ты. Я спасла его дневники, вывезла их в Швейцарию и собираюсь когда-нибудь издать. Он однажды, под каким-то надуманным предлогом, посетил в Дюссельдорфе твоих родителей, только чтобы вдохнуть воздух твоего дома, — столь глубокий след ты оставил в его душе. И что мы читаем дальше в упомянутом мною признании? Его висок прислонился к моему…

— Эрика, это интимные вещи.

— Конечно. И все же. Жил и любил. Глаза, пролившие из-за меня слезы, губы, которые я поцеловал, — всё это было, я тоже это пережил… И ведь ты, прежде чем покинул Германию — в 1936-м, как ты говоришь, — еще раз побывал у него, во время его первого цюрихского изгнания. Об этом едва ли кто-то знает. Ваша связь сохранялась почти десять лет.

— Мы обменивались сообщениями и тогда, когда я уже был в Азии. — Он перешел в наступление. — А почему бы и нет? Те открытки сейчас в моем багаже, отправленном в Гонконг. Томас Манн. Это была бесконечная любовь, обращенная ко мне. Ему она шла во благо, я чувствовал. Он прикасался ко мне нежнее, чем кто-либо другой в то время. Он возвысил запретные чувства, превратив их в нечто неприкосновенное. И он, да, сделал нашу близость сакральным таинством. Он рассказывал и объяснял мне многое, говорил о прекрасных и волнующих вещах: о богах Египта, о монахе Савонароле, чей портрет стоял тогда на его письменном столе, о свободе всякого человека, о том, что нельзя склоняться перед тиранией. И пусть после каждого такого рассказа мне опять хотелось выйти в сад, на летнюю улицу… Все равно: возможно, именно благодаря ему, благодаря всему, что он мне рассказал, необычному для меня… относящемуся к небесным сферам… я обрел силы, чтобы распрощаться со здешней жизнью, оборвать свою жалкую карьеру и подняться на борт торгового судна, отправляющегося в Белаван. Он помог моей скромной личности воспрянуть. И был для меня дружелюбным Юпитером. Его вздохи по поводу собственных обязательств я понимал. Почему же он не мог прижаться щекой к моей щеке? Он это сделал. Мы сидели рядом, долго. Мне казалось, он впал в беспамятство… Это была любовь, что там ни говори, настоящая! — с уверенностью заключил Клаус Хойзер. — Лишь на короткий, очень короткий миг, когда я рассказал ему о своих желаниях, о своей тоске по чужбине, он взглянул на меня, и взгляд его говорил: «Да, уезжай, нужно испробовать всё… непостижимо: опрокинуть свою жизнь… кто я такой, что сам не могу быть свободным? Вечно влачу ярмо…» Да, пока длился этот взгляд, почти сразу опять сделавшийся более уравновешенным и печальным, семья и всё предшествующее, может быть, действительно пребывали в опасности. Но представить его на Суматре? На плантации? Где я бы подносил ему чай?.. Это история между мужчинами, Эрика, и тебя она не касается. Он потом по-прежнему любил и содержал вас. А я нашел Анвара. — Клаус потянулся к руке товарища, и тот с готовностью сжал его руку.

— Ты для него стал Ты.

— Так уж случилось.

— Вы не вправе снова увидеться. Не сейчас.

— Как, прости? — не понял Клаус Хойзер. — Я и сам стал старше, силы мои иссякают…

— Не сейчас! — убежденно повторила она. — Он ничего не забывает. И уж тем более — чувства. Он переживает творческий кризис. Он пожилой человек, и у него в запасе не так много времени. Он не знает, сможет ли после «Круля» обратиться еще к какому-то материалу, и если да, то к какому именно. Может, продолжит роман о Круле; может, отважится взяться за пьесу (что мне представляется жестом отчаяния) о Мартине Лютере. Он нуждается в максимально щадящем режиме и в твердом распорядке. О чем вы с ним стали бы говорить? Непринужденного разговора не получится. Любая новая эмоция только собьет его с толку, излишне возбудит, настроит на грустный лад. Лола Монтес тоже не могла бы внезапно вернуться из Америки и предстать перед своим баварским королем.

— Лола Монтес?

— Позволь ему в покое завершить предназначенный путь. Может, ты был единственным, кого он поцеловал и кто на это ответил, пролив из-за него слезы… Ты что же, хочешь, чтобы во время чтения он внезапно увидел тебя? Чтобы потерял нить мысли; стоя на кафедре, утратил контроль над собой? Чтобы этот вечер — возможно, одно из его последних публичных выступлений — закончился катастрофой? Ты не вправе — ради короткого момента, который для тебя, вероятно, все-таки менее значим, чем для него, — брать на себя такую ответственность. Не имеешь права, Клаус! Пощади и его, и нас, не напоминай ему о давней любви, предоставь происходящему покоиться в равновесии, без взрывающих это равновесие сантиментов. Если же ты непременно желаешь его услышать, я попытаюсь договориться, чтобы за дверью в зал, в коридоре, для вас поставили два стула. Клаус Хойзер больше не встретится с Томасом Манном.

— Стулья поставят перед его выступлением…?

— В Шумановском зале.

— Это здесь? — спросил Анвар.

— А где же еще? — чуть не со злостью ответила Эрика Манн. — Конечно! Вы ведь тоже приехали сюда именно для этого, подгадав время. Он сейчас отдыхает в апартаментах Хойса. Предстоит большая программа. Прием в «Этюднике». Приветственная речь министра. Осмотр — с объяснениями господина Линдемана — театрального музея. Искупление вины Дюссельдорфа — в силу самого факта приезда отца в этот город. Ты не можешь во всё это встрять.

— Где он? — спросил Клаус Хойзер и уронил пепел на золотую пижамную куртку.

— Он спит внизу. А ты здесь, наверху. И хватит с тебя! Вы оба, конечно, можете заглянуть к нам в Цюрих — после основательной подготовительной работы с моей стороны. Это не исключено. Вы бы, скажем, встретились с отцом в гранд-отеле «Долдер»: насладились бы, за чашечкой кофе с пирожным, тамошней панорамой. Он бы сидел, погруженный в свои мысли, я бы протянула ему шарф. Ты бы рассказывал о Суматре… Что ж, Клаус, — она поднялась. — Я всегда считала тебя разумным человеком. Здесь никаких атак на него быть не должно. Никаких душевных наводнений… Ты, надеюсь, понимаешь тревогу дочери, организовавшей эту поездку. Его творчество, наверное, тебе не безразлично.

— Пьеса о Лютере?

— Там будет видно. Я бы предпочла, чтобы он продолжил «Круля». Книга произвела эффект разорвавшейся бомбы. Наконец — что-то окрыленное, остроумное и для этой страны. Авантюристов везде полно, но в случае Феликса Круля победит, может быть, любовь… Сейчас я должна вернуться к своим обязанностям. Благодарю вас обоих. Я распоряжусь: вам в номер принесут еще две бутылки шампанского. — Она протянула тому и другому руку и поцеловала каждого в щеку. — Желаю вам приятного вечера. И… чтобы не было никаких приветственных взмахов! Никаких объятий! Вообще никаких контактов! Твоя персона должна просто отсутствовать. — Она направилась к выходу. — Я полагаюсь на тебя, Клаус Хойзер. Оставь нас в покое.

Дверь захлопнулась.

Анвар позволил себе рухнуть спиной на кровать.

Воздух стоит неподвижно. Мухи кружат вокруг лампы.

Азиат прикрыл глаза рукой, его дыхание сделалось неглубоким и быстрым.

Клаус Хойзер, от туалетного столика, смотрит в сторону балкона. Каждая минута, в его восприятии, растягивается на полчаса. В голове шумит, как после первого дня в родительском доме. Воробьи, прогуливаясь по балконным перилам, издали наблюдают за ним. Один из них, будто совершая цирковой номер, перепрыгнул через щебечущего соседа. Взбудораженный и рассерженный, Клаус Хойзер растерзал сандвич, бросил охапку крошек на балкон. Стайка пернатых только того и ждала.

Облака зависли над рекой. Скрипнуло что-то деревянное: половицы или оконный ставень.

— Нас выставили, — донеслось до Клауса с кровати.

— Нет. Даже на порог не пустили.

 

Грязь

Почему Томас Манн его преследует? По прошествии четверти века, нежданно, — еще неотступнее. Наверное, это была ошибка — через восемнадцать лет, обогнув половину планеты, вернуться домой. Он мог бы подождать еще год. Однако пришла пора перебираться на Жемчужную реку. К тому же он приехал не для того, чтобы ему, по воле случая, пришлось уклоняться от встречи с Томасом Манном, — а чтобы прижать к сыновней груди Миру и Вернера. Оба они постарели. Кто знает, что будет с ними еще через год? Как страстный курильщик, отец имеет не лучшую сердечно-сосудистую систему; Мира, постоянно что-то напевающая, может, упаси бог, не заметить ступеньки, ведущей в погреб; а чем иногда заканчиваются — в преклонном возрасте — перелом шейки бедра, прикованность к постели, дыхательная недостаточность, знают все… Сейчас он застал их обоих вполне бодрыми. И вообще не способен представить себе этих граждан земного шара мертвыми. Однако если бы он опоздал и приехал сюда лишь к моменту погребения, это омрачило бы всю его дальнейшую жизнь. Он с печалью расставался с ними в молодые годы, у причала в Бремерхавене, — и если бы следующая их встреча состоялась лишь возле гроба, под горящими канделябрами… это значило бы, что он беспамятный, отвратительный сын. Чего только они не дарили друг другу на протяжении жизни? Под недавней окрыленностью Миры и Вернера наверняка скрывалось глубокое умиление: оттого что они наконец, наконец, вновь увидели сына, могут взять его за руку, наблюдать, как он ест с их тарелок. Он, Клаус, что ни говори, их кровинушка; и только потому, что это действительно так, они и после окончания войны не настаивали, чтобы он немедленно упаковал чемодан и вернулся к ним. Со своей кровинушкой они всегда обращались бережно и снисходительно; они произвели его на свет, выходили, благополучно протащив через все детские болезни, терпели все выходки его пубертатной поры. Конечно, за их радостью в момент встречи мог таиться и упрек: мол, за восемнадцать лет ты ни разу не собрался нас навестить! Это печально, но теперь мы всё наверстаем…

Клаус Хойзер крепче обхватил руками чугунные перила балкона. Прекрасен зубчатый силуэт его города, теряющийся в цветущей округе. Рейн, похоже, уносит с собой весь лишний балласт. Возможно, дюссельдорфцы отличаются жизнерадостной натурой именно потому, что река давно проложила русло и через их души; что их печали, вместе с лодками, уплывают на север, где все рейнландские огорчения теряются в морских волнах, набегающих на голландские берега.

При чем же тут вообще Эрика Манн и Колдун? Клаус Хойзер нахмурил лоб. Какая наглость — потребовать от него, чтобы он не встречался с Томасом Манном и даже прятался от окружающих писателя людей. Сам Томас Манн сейчас дышит одним с ним воздухом — несколькими метрами ниже, в этом же здании. Неужели он, Клаус Хойзер, обычный специалист по экспортной торговле, должен — из-за одного довоенного поцелуя в Мюнхене — теперь, подобно какому-то проходимцу, прикрывать газетой лицо всякий раз, как заходит в лифт или пересекает вестибюль?

Он наклонился вперед и попытался заглянуть в окна пятого этажа. В одном окне шторы были задернуты. В соседнем он увидел седоволосую даму в накинутом на плечи платке, которая вязала. Почему она занимается этим в отеле, а не у себя дома? Может, она тетя владельца отеля и живет здесь постоянно… За соседним окном, в которое он мог заглянуть лишь частично, стояла детская коляска, судя по всему пустая…

Он никогда не испытывал желания отправиться на литературный вечер, а теперь, сверх того, ему это запретили. Дерзким и странным образом. Чего, собственно, так боится эта яростно атакующая дочь? Что пожилой Томас Манн на глазах собравшейся публики потеряет дар речи, увидев свою прежнюю любовь? Непокорный вихор волос, лицо, темные глаза, содержимое которых он когда-то впитывал взглядом — делая глубокие, мучительные глотки?.. Прямо Розалия и Кен Китон — если бы кто-то по легкомыслию решился их так назвать, — а сама Эрика, не подозревая о том, взяла на себя роль сверх-рассудительной дочери Анны… Клаус Хойзер невольно улыбнулся: пытаться управлять чувствами это, конечно, самая безнадежная задача на свете.

— Я принять ванну, — раздалось у него за спиной. — В рейнской воде. Ты можешь подумать, где кушать сегодня вечером. Без чечевичных бомб.

Клаус Хойзер кивнул и медленно провел рукой по балконному ограждению. Хорошо. Пусть великий человек пребывает в покое. Дочь, вероятно, понимает его лучше. И вообще, Эри — которую он знал лишь очень недолго, в 1927 году, и, собственно, не должен был бы называть Эри, — она права. Как могла бы выглядеть их новая встреча? Добрый день, вы меня еще узнаете? — Ну, если хорошенько поразмыслить, господин… Не сын ли вы высоко ценимого мною художника-живописца Хойзлера, или, скорее, Хойзера, который некогда отдыхал летом на острове Зильт вместе со своим весьма жизнерадостным отпрыском? О да, не правда ли, передо мною сам этот отпрыск, господин Клаус Хойзер собственной персоной… И еще, припоминаю, когда-то вы нанесли приятный… ах что там, наиприятнейший визит в наш город на Изаре. Трах-тарарах, как говорят, — и вот он стоит здесь! Надеюсь, у вас все хорошо. Вы были славным мальчуганом, если позволите мне так выразиться. Всё еще служите по торговой части? Похвально, очень похвально. Торговля питает усердных… Нам бы при случае, если обстоятельства позволят, пообщаться чуть более обстоятельно… А здесь я связан жесткими обязательствами: премьер-министр выразил желание поговорить с постаревшим писателем. Непонятно, правда, для чего — как будто наш брат способен вдохнуть живой дух во всю эту нынешнюю катавасию…

Да, не исключено, что так оно и произойдет: перед большим камином в вестибюле отеля, в присутствии посторонних, — и все волшебство развеется. Или они без слов бросятся друг другу в объятия, будут хлопать друг друга по плечу, смахивать набежавшие слезы?

«Пена с хвойным ароматом превратит купание в удовольствие», — донеслось до Клауса сообщение из сдвоенного одиночного номера. Анвар, держащий в руке таблетку для ванны, пришелся бы ко двору не только в Гонконге: он и здесь, на излучине Рейна, быстрее, чем можно предположить, пустил бы корни, открыв первую индонезийскую купальню или сенсационную китайскую закусочную. Издалека Клаус слышал плеск набирающейся в ванну воды. Может, в Старом городе еще стоит пивная «Золотое кольцо»; там его товарищ мог бы оценить вкус легкого куриного фрикасе. К десертам и сладостям щепетильный желудок индонезийца тоже оказался устойчивым… Странно, что дверь в ванную тихо хлопнула два раза подряд. Клаус, не отходя от балконных перил, бросил взгляд в комнату. И — испугался, невольно сделал шаг в сторону, нащупал в кармане пижамы зажигалку: единственное оружие, которым он мог бы обороняться. Человек. В номере. Возле двери. Что-то высматривает. — Вор. Несомненно. — Клаус отступил еще дальше от балконной двери. Сердце сильно заколотилось. Сейчас в Германии тяжелое время. Еще недавно были продуктовые карточки, люди жили в бараках, они ожесточились за время войны… Неудивительно, что всякий сброд, отчаявшиеся бродят по коридорам отеля даже в дневное время. В дневное время особенно. Когда постояльцев нет в номерах, или они с шумом плещутся в ванне. Что делать? Выскочить с балкона в комнату и закричать во все горло? Вор в берете — если, конечно, это не гостиничный детектив, напавший на чей-то след, — большеглазо смотрит в глубь номера. Или так только кажется из-за очков с толстыми стеклами, которые носит это привидение в светлом двубортном пиджаке. Мужчина, похоже, настолько подслеповат, что продвигается вперед ощупью, держась за стену. Может, какой-то инвалид войны просто по ошибке вошел в эту дверь и теперь не узнает свой, то бишь чужой, номер? Не человек, а скелет в слишком широких для него брюках… будь он вор или гостиничный сыщик, этот пришелец с перекинутым через руку плащом производит жалкое впечатление. Когда он, все еще стоя у стены, попытался заглянуть в номер 601, Клаус воздвигся на пороге балконной двери и, не выпуская из руки зажигалку, принял как можно более воинственный вид. Механизм, опускающий маркизу, располагается в ящичке, как раз рядом с ним. Если раздастся шум или звуки потасовки, Анвар мгновенно выскочит из ванны, и тогда этот воришка пропал. — Да, но во что превратился отель «Брайденбахер хоф», если здесь, во время вечернего чаепития, кто угодно может, по своему усмотрению, либо ворваться в чужой номер, либо просочиться в него? Никакая нервная система такого не выдержит.

— Нуу-с, — звучно протянул Клаус Хойзер, уперев кулаки в бока. Стоя на пороге, он казался выше ростом. — Мы хотим свести знакомство с полицией?

Круглые стекла очков, напротив него, сверкнули. Тем не менее, фигура, стоящая у стены, как будто слегка осела. Руки вяло повисли вдоль туловища.

— Она ушла? В самом деле ушла?… Я на мгновение потерял дверь из виду. Она убьет меня. Она ведь из так называемых праведных. А они не знают пощады… Конечно, ушла. Ее вышколенный голос был слышен издалека. Еще бы — корифей искусства кабаре, дочь знаменитости, сталинский рупор демократии… И унаследует она тоже немало. Эта сестра моей крестницы. Которую я так долго не мог приласкать. Моя вина? Нет, судьба мира. Норны прядут и перерезают нити. Paer lög lögdu, paer lif kuru alda börnum, örlög seggja. Мудрые девы судьбы судили, жизнь выбирали детям людей, жребий готовят. Под холодным небом Севера ткется истина.

Фигура возле сумеречной стены снова как будто выросла. Судя по всему, гостиничным детективом она тоже быть не могла. Под перекинутым через руку плащом обозначился угол портфеля. Клаус соступил с балконного порога в комнату. Солнце сделало его пижамную куртку сияюще-золотой. Всё вокруг него — да и в нем тоже, чувствовал он, — мерцало. Как сама жизнь. Парящее пространство с шелестящей водой, кристаллическая экзистенция, скользящий полет… может, и легкая смерть в конце. Как будто он не покидал пределов Шанхая и сейчас, в полудреме, движется по кругу под вентилятором…

Незнакомец, набычившись, проговорил:

«На красном крае мира искаженного Летучемышно-призрачные День и Ночь. На мельницах воздушных мелют воздух, Пшеницу серую поступков ваших, Муки чтоб было вдоволь черной к Дню конца. Бесшумна, непрерывна струйка той муки: Ничто» {187} .

Если Клаусу и хотелось приобщиться к Ничто, к покою, то в данный момент такому желанию тотально противоречила сама фигура Вторгшегося. «Летучемышно-призрачные День и Ночь…» Может, он и сам готов применить насилие? У него тонкие пальцы, в которых, однако, может таиться хищная сила…

— Всё. Теперь прощайте. Выйдите вон! — распорядился Клаус. — Здесь нет ничего, что можно было бы прикарманить или счесть подозрительным… И муку здесь тоже не мелют.

— Вы меня не знаете?

— Нет. Совершенно и категорично.

— Знаете, но неосознанно.

— Этим пусть дело и ограничится.

Чужак горько рассмеялся. У него были желтоватые неровные зубы. Фетровый край берета криво пересекал лоб. Пальцы машинально скребли стену.

— Ничто, кто мог бы предполагать… Однако не исключено, что всё еще обернется по-другому, что черная мука превратится в белую…

Клаус нерешительно перевел взгляд с ящичка, скрывающего подъемный механизм маркизы, на телефонный аппарат. Он пока не принимал во внимание еще одну возможность: если в этой сумеречной, гнетущей, полной блуждающих огоньков стране лежат в руинах также и психиатрические лечебницы, то очень может быть, что некоторых больных временно разместили в частных пансионах и тому подобных заведениях… не обеспечив, однако, должного присмотра за ними.

Он шагнул к телефону:

— Я сейчас позову господина Крепке.

— Кто бы он ни был, не зовите его.

Клаус Хойзер увидел, как человек перед ним упал на колени. Несмотря на зажатый под мышкой портфель, незнакомец молитвенно сложил руки, опустил голову, потом умоляюще взглянул снизу вверх:

— Она ушла, это главное… нет, не главное, но все-таки это важно. Вы, господин Хойзер, вы один можете утишить мою боль, снять с меня проклятие, примирить Север с Югом, шелест ясеней — со стрекотанием сверчков, землю тевтонов — со всем прочим миром, силу судьбы — с сутолокой цивилизации: только вы — ибо никто другой не согласится меня принять…

— Конечно, если вы так бесстыдно прокрадываетесь в чужие жилища.

Клаус все еще держал в руке телефонную трубку. Коленопреклоненный старик всхлипнул. Дужка его очков была обмотана пластырем. Не поднимаясь с колен, он передвинулся поближе к Клаусу Хойзеру.

— Вы знаете мое имя?

— Разумеется, — пробормотал седовласый посетитель. Он попытался поймать руку Клауса, но в итоге так и не дотронулся до нее.

Вода за дверью ванной плескалась едва слышно — видимо, там в последний раз меняли температуру водяной смеси.

— Я один из них, — прошептал незнакомец, который все еще стоял на коленях, не боясь испортить складки на брюках.

Чепуха. К его семье старик определенно не принадлежит; на то, что он как-то связан с заокеанской торговлей, тоже ничто не указывает; из падангского клуба игроков в поло (наверняка ликвидированного после революции) сам Клаус вышел, уже много лет назад, и с тех пор ни в какое общество не вступал…

Старик уронил портфель и плащ на пол и обхватил обеими руками колени Клауса. Последний заподозрил что-то недоброе. «Не надо!» — машинально отстранился он, как поступил бы любой человек, если бы кто-то опустился перед ним на землю и умоляюще обхватил его колени. Ситуация была безумно-комичной и в то же время мучительной. Клаус попытался высвободиться, для начала осторожно шевельнув одной и другой ногой… Власть имущим… прежде… приходилось по много раз на дню иметь дело с такими назойливыми просителями — например, султанам на Индонезийском архипелаге… Глаза за стеклами очков удерживали его в поле зрения:

— Он захотел его, не меня, но он остался мне верен, хотя он и хотел нас разлучить.

Клаус пренебрежительно выпятил губы. Такой мимический жест он когда-то подсмотрел в кинокомедии Эрнста Любича: через все двери некоей квартиры вламывались люди, которые визжали, кричали, возбужденно что-то доказывали, тогда как актер, находящийся в эпицентре хаоса — это был, кажется, Гэри Купер, — только презрительно выпячивал губы.

— И потом, конечно, ко всему этому прибавился еще и он.

— Ага.

— Ощущение некоей общности, но вместе с тем и соперничество, даже смертельная вражда.

— Конечно.

Пусть эта жаба в двубортном пиджаке еще немного постоит на коленях. Еще чуток такой взбудораженной болтовни, и посетителю не хватит дыхалки: ему придется подняться на ноги и волей-неволей отправиться восвояси…

— Он едва ли хорошо его знал, но испытывал чувство ревности, другой, в свою очередь, — тоже, а я, наверное, — больше всех. Учитель никогда не произносил вслух его имени, с другой стороны дело обстояло так же… Но сейчас речь совсем не о том.

Клаус, хоть его ноги и были блокированы, оглянулся в поисках сигареты. Все-таки жаль, что Анвар этого не слышит, что он сидит в мыльной пене, видимо, воображая, будто предвечерние часы на шестом этаже отеля протекают спокойнее, нежели непосредственно им предшествующие.

— Стефан Георге захотел Эрнста, не меня. Наш Учитель отличался безжалостностью.

Клаус Хойзер почувствовал головокружение. И рухнул на стул возле туалетного столика (для чего пришлось подтащить поближе к этому стулу и обхвативший его ноги скелет). Георге! Стефан Георге — теперь, значит, еще и такое? — По крайней мере, о Томасе Манне речь на сей раз не идет… Он что, спасательная станция для всех потерпевших аварию немецких писателей? Георге — все-таки один из величайших, из самых удивительных: путеводная звезда его юности, глашатай темных заповедей, предлагавший ему (много лет назад) чуть ли не священное прибежище… в те моменты, когда пошлая повседневность, нищета, скандалы, коммерческая школа, алгебра и инфляция отравляли ему существование… Да, некоторые стихи Георге застряли в сознании, могут и сейчас мгновенно всплыть из туманных глубин, пусть Клаус и запомнил их не вполне правильно… Приносите земле вы покаянье за то что алчность землю истощила… Но вы пришли — и поле в процветанье и луг нагая пляска огласила. — Стефан Георге, жив ли он еще, по-прежнему ли сочиняет стихи — теперь среди развалин, — собирая вокруг себя многообещающих мальчиков, юношей, чтобы заключить с ними тайный союз против расчеловечивающих человека банальностей? Он уже целую вечность не думал о Стефане Георге: о том трепете, который когда-то… когда ландшафт пространством духа стал, а греза — сутью… проник в его душу; о своем юношеском бунте против всего, что препятствует грезам. Такие стихи тогда придали ему мужества, чтобы отправиться к чуждым землям. Позже, на Суматре, ему попадались на глаза и голландские переводы «Года души», «Нового царства». Как же в то далекое время книги обогащали жизнь! Под настольной лампой открывались целые миры. А теперь «Королевское высочество» существует в виде торопливого фильма…

— Оставьте меня в покое!

Чужие руки скользнули вверх по его голеням. Теперь коленопреклоненный сумасшедший не поднимал головы. Изношенный коричневый берет…

— С Эрнстом Глёкнером я познакомился в 1906-м, когда учился в Бонне.

Клаус Хойзер взглянул на говорящего, но лица его не увидел.

— Это была… (признание началось с робкой запинки, но потом обрело решительность) любовь с первого взгляда. Перед Первой мировой войной молодые люди нередко прогуливались рука об руку, ведь тогда еще продолжалась эпоха позднего романтизма, время сердечных союзов: студенческие корпорации способствовали распространению культа мужчины-героя и движения «перелетных птиц»; мужчины считались творческими сновидцами, высшей кастой, а если мужчина, сверх того, был хорошо образован или обладал приличным состоянием — нам-то денег всегда не хватало, — он мог в полной мере наслаждаться своими привилегиями… особенно молодой мужчина, воплощающий будущее Рейха. Ночные прогулки с девушками по боннским улочкам? Ни одна прилично воспитанная барышня не согласилась бы на такое. Зато когда я прогуливался по берегу Рейна с Эрнстом, под лунным сиянием, и мы с ним шли под руку, в шляпах, в элегантно перекинутых через плечо шарфах, люди, наверное, думали: «Смотри-ка, вон идут два закадычных друга, два Эрнста…» В то время еще сохранялась старая почтенная традиция — относиться к авантюрам молодых людей снисходительно: ведь им еще только предстоит отыскать свой путь в жизни, так что пусть пока перебесятся, играя друг с другом, словно жеребята на лугу. Это тоже было частью динамичной эпохи Германской империи, когда сквозь плоть народа прокладывались железнодорожные рельсы, в живописных долинах забивались в землю мостовые опоры, из-за фабричного производства покрывались копотью целые регионы, и всё вокруг становилось грохочущим, кричаще-ярким, неистово-стремительным: посредством стали, угля, оружия изничтожались порядочность, благочестие, благородные сердца, немецкие зеленые ландшафты… Так возникло противоречие между грезами и научными лабораториями.

— Ганс Касторп, — вырвалось у Клауса Хойзера, — тоже был одним из тех, кто, страдая от своей праздности, бросился прочь из старой эпохи — под химические газы?

— Он, мой Касторп, тоже еще вдыхал аромат цветущих лип, хотя жажда наживы и часы, контролирующие время прихода на работу, к тому времени давно поработили человека. Всё для него перепуталось: немецкие исконные добродетели, размышления, любовь и штамповочная машина, в которую заталкивали индивида, чтобы он деградировал, превратившись в жужжащее колесико, как это уже случилось в Манчестере, в Питтсбурге, в других городах-молохах Запада.

Клаус почувствовал себя еще более неловко, чем прежде.

— Так кто же вы? Почему «ваш» Касторп?

— Он в самом деле отчасти и мое творение.

— Поднимитесь на ноги. Иначе я позову господина Крепке, который и в самом деле, как обещает его фамилия, отличается крепким телосложением. Лучше вам сразу уйти.

Голова в берете медленно качнулась, выражая несогласие:

— Только вы один можете меня спасти.

— Ошибаетесь. Опять ошибаетесь.

— У вас ботинки с изображением сердца. Это, возможно, благоприятный знак.

Вот, оказывается, что значит, когда говорят, что кто-то преисполнен надежды…

— Эрнст Глёкнер был красивым, одаренным, чувствительным, каким и должен быть молодой человек. Мы вместе учились, читали друг другу свои стихи, совершили путешествие через Зибенгебирге в Эльзас, к триумфальному собору, возведенному Эрвином фон Штейнбахом в Страсбурге — цитадели немецкого искусства…

— Цитадели готики, сказал бы я.

— …на западной оконечности Рейха. Это был братский союз, любовный союз. Никакой древесный лист, ни корсет условностей, ни партийные распри не разделяли нас. Мы были едины в нашем доверии друг к другу и в нашей мистерии.

— Прекрасно, заманчиво. Но вместе с тем — весьма странно.

Посетитель издал какой-то рокочущий звук. Только теперь Клаус заметил, что на нем узкий галстук в мелкий горошек, удерживающий в должной позиции потертый воротничок. Может, он имеет дело с вышедшим на пенсию учителем? В школьные коллегии порой проникают самые причудливые и одичавшие типы…

— В свое время, перед Первой мировой, я восхищался Стефаном Георге, который указал нам путь из современной ситуации (требующей постоянного внимания к финансовому балансу; предполагающей, что любое действие совершается ради материальной выгоды), от террора, заставляющего всех приспосабливаться к низменному и убогому, — к некоему храму, ах, и не только к храму… Парк кажется умершим, но вглядись: светла улыбка дальних побережий, нежданной синью осеняет высь пруды и тропы в пятнах охры свежей. Этот провидец, пророк вел нас в аркадские дали, к алтарям божественной чистоты; его страннический посох указывал нам — через времена и пространства — на священные болота, где через вечную дымку страдания, нерешенных вопросов порой прорывается свет, в который мы можем шагнуть, шагнуть как братья, рука в руке, чтобы в этом сиянии отринуть то, что хочет нас умалить и искалечить, — ибо мы суть боги, не имеющие опоры, но свободные в Универсуме: Ты, как ручей, затаенно прост.

— Это звучит высокопарно и старомодно. Но, возможно, имеется в виду что-то, что действительно относится к будущему.

— Третье царство, которое провозгласил Георге, должно было стать чем-то более космичным, нежели то, что распалось в прах.

— Боги Индонезии…

— Всё, что божественно, относится к нашей доле. Познавайте это и в горе, и в радости. Ходите больше под звездами, нежели по тропам человеческой низости. Кровь ликования — вот что такое человек; он пьет из источников темного всевластия, окруженный шумом старых древесных крон, с волосами же его играют северный ветер и солнечный жар. Человек берет в руку земляной ком, он чувствует, что сочетался узами брака с землей и небом, биение его пульса как непрерывное требование; человек и сверхчеловек, алмазно-твердый, но с вопрошающим сердцем, ты тоже — пульсирующая звезда, которой, возможно, уготована вечность; так воздвигайте же башни, целуйте мимозу: губы это ваше обетование, но и молчание — прибежище нескончаемого волшебства, свободы в ее безмерном развертывании…

Дюссельдорф, именно здесь он находится. Воспользовавшись услугами солидной авиакомпании ВОАС, он, совершив перелет с пересадками в Дели и Тегеране, точно по расписанию приземлился во Франкфурте. Он хотел повидаться с родителями и показать Анвару Кёльнский собор. И вот теперь с ним происходит такое.

— Представьтесь. Неужели вас никто не воспитывал?

— Я постараюсь закончить побыстрее.

— Хорошо. И потом — алле-гоп!

По сравнению с этим флегматиком, все-таки подпустившим в свою речь кое-какие сомнительные подробности, предыдущая гостья казалась исполненной грации и солнечно-светлой. Хотя ее визит закончился однозначно сформулированным запретом.

— Встаньте же наконец!

— Мне так вполне удобно. Когда тебе семьдесят, не получается быстро сменить позу.

С человеком, который значительно старше тебя, не следует быть заносчивым. Клаус Хойзер недовольно скривил рот. Безупречно выбритый, с благоухающими волосами, в черных брюках и золотой пижамной куртке, он невольно оказался сидящим здесь, как османский паша, перед которым свалилась с неба истерзанная птица Рух. По большому счету, его товарищ по судьбе.

— Всякая драма предполагает наличие другой, предваряющей, драмы.

— С этим трудно не согласиться.

— Как молодой ученый и поэт — последовательность здесь не играет большой роли, — я написал восторженную газетную статью о Стефане Георге. Учителю она понравилась. Когда представилась такая возможность, он решил нанести мне визит и позвонил в дверь нашей мюнхенской квартиры. Меня в тот момент дома не было. Мой возлюбленный, Эрнст, открыл и, с первого мгновения, утратив всякую волю, пригласил этого пророка, провозвестника свободной жизни, войти. «Всё, что я делал в тот вечер, ускользало от моего самоконтроля, — признался мне потом Эрнст, — я действовал как во сне. Я был игрушкой в его руках. Он попросил, чтобы я почитал ему свои стихи. Отговорки не помогали. Я стал искать стихи в ящиках письменного стола — возбужденный, ничего не соображающий. Безрезультатные поиски окончательно сбили меня с толку. Тем временем сгустились сумерки. Глаза Георге пылали, он схватил мою руку. Я знал, что гость применяет ко мне насилие. Я поцеловал эту приблизившуюся руку и, хотя голос мне отказывал, пробормотал: „Учитель, что я должен сделать?“ Он поцеловал меня в лоб, крепко обнял, и я его — тоже. „Мальчик, милый мальчик, — прошептал он, — отныне ты будешь числиться среди посвященных“». — Теперь вы видите, сколь безобиден, по сравнению с этим, мой визит к вам.

Клаус Хойзер, вместе со стулом, немного подался назад.

— Радуйтесь, что вы попали в руки к другому человеку. Хотя нет, так нельзя говорить: тот, кого принимали в круг Георге, обретал высшее блаженство, воспарял над этим постыдным миром и становился адептом прекрасного и сокровенного. Только я, как вы легко можете себе представить…

Клаус не шелохнулся.

— …я мешал им, проявлял низменную ревность, потому что этот магический человек, который повсеместно вовлекал в орбиту своих чар каждого — о, как богат тот, кому довелось такое испытать, — переплавил моего товарища, да: превратил в восторженного приверженца личности Учителя и связанного с нею обетования. Кто раз обойдет вокруг пламени, пусть останется его спутником! Как бы он ни блуждал, ни кружил: пока для него различимо сияние, не отклонится далёко от цели. Но коль упустит пламя из виду, обманется собственным тусклым блеском: тогда, утратив закон середины, он распылится, повсюду скитаясь. — Эти властительные, соединяющие жар и лед, великие строки! Впрочем, на что именно намекал в них Стефан Георге, всегда оставалось неясным, как и должно быть в мистерии. Ну хорошо, он сам и есть это пламя. Однако чтó имеется в виду под серединой и в чем состоит ее закон? Как ни странно, это послание, несмотря на его туманность, действительно сплавляло сердца. Там обещано спасение — какой же истерзанный человек откажется слепо в него поверить? А всякий, кто верит, возможно, обретает еще одно, дополнительное пространство бытия… Георге ненавидел меня, потому что почти тридцать лет Эрнст Глёкнер, пусть и отчасти, хранил мне верность. Вы понимаете: это долгая пытка для трех заинтересованных лиц. Но на Севере не бывает ничего легкого, Север предпочитает горестную любовь… Свою ревность ко мне — обусловленную тем, что я успешно продвигался в университетской карьере и боролся за Эрнста Глёкнера, — Георге искусно скрывал. А поскольку он ценил и даже продвигал мое научное творчество, другой Эрнст, более привлекательный для него, чувствовал, что многим ему обязан. Мою эпохальную работу — сочинение, благодаря которому я получил должность профессора, которое гораздо глубже, чем это возможно для нынешнего ученого сообщества, проникло в феномен вулканизма современного духа, мое исследование вулканического извержения по имени Фридрих Ницше, — эту мою книгу, которая, позволю себе заметить, стала вадемекумом по немецкой приверженности судьбе, Стефан Георге даже опубликовал в своем домашнем издательстве «Листки искусства». Возможно, не без влияния этого мага, который преследовал меня даже в пространстве моей душевной жизни (впрочем, желание ускользнуть от повседневности, чтобы еще раз — перед концом времен — напасть на след Божественного, тогда было буквально разлито в воздухе), я в своей работе раскрыл глубочайшую тайну Фридриха Ницше: готовность выбросить за борт смехотворную мораль, годную лишь для того, чтобы обуздывать малодушную человеческую массу. Лидирующим натурам ведомо нечто более возвышенное: Элевсин, Вальхалла, где зов судьбы и смерть воспринимаются не как ужас, но как часть откровения о том, что человек — это еще и сверхчеловек, вакхант, мыслитель у края вечной бездны, белокурый судия, бесстрашный герой в пространствах Универсума. — Всё, что стремится ограничить великие души, противоречит Природе… и представляет собой вонючие газы, выпускаемые трусами, козни церковников, социальные склоки из-за пары пфеннигов, парламентскую мишуру, притязания семейных кланов. Настоящий человек — это детонация. Он обходится без носового платка, ибо его сострадание глубже, чем плаксивая сентиментальность; настоящий человек мужественно принимает как становление, так и распад; он готов пожертвовать собой, ибо всё в мире есть жертва и рождение. — Моя книга, если нынешние оккупанты это позволят, вскоре будет снова опьянять людей, изданная уже вторично.

— Кто — вы — такой?

— Эрнст Бертрам.

Никакими словами не описать, чтó в этот момент пережил Клаус Хойзер, поскольку он и сам едва ли понимал свое состояние. Настоящий человек — Стефан Георге, покушающийся на друга некоего ученого мужа, — Бертрам?… и белокурый судия — Анвар моется в ванне, а в этом помещении, между тем, еще сохраняется отзвук провозглашенного Эрикой Манн кредо, ее слов о достоинстве, чести, толерантности, свободе, солидарности — понятиях, вступающих в лобовое столкновение с концепцией детонирующего сверхчеловека; Клаус, когда-то весьма посредственный гимназист, никак не мог сразу всё это ухватить, а уж тем более осознать: что, само собой, каждый человек всегда имеет дело одновременно с обеими позициями (проявляющимися, по меньшей мере, подспудно). С повседневной толерантной солидарностью, отличительной чертой любого демократического сообщества, — и со стремлением к безоглядной самореализации, к тому, чтобы каждый был сам себе голова. Или даже — чтобы каждый ощущал себя богом, не подчиняющимся никому и ничему… Он, Клаус, и не должен ничего понимать, для сегодняшнего вечера это лучше всего. Как хорошо было бы уже сейчас, сидя в гонконгской чайной, смотреть на тихие воды Жемчужной реки и на британские колониальные виллы, разбросанные по горному плато. Хочется надеяться, что красные китайцы туда не вторгнутся… Он коротко рассмеялся. Вспомнив, как поторопился сбежать от родителей с их словесными извержениями. Но сейчас, по сравнению с новым посетителем, мама показалась ему скупой на слова.

— Что вы здесь делаете?

— Сперва коротко отмечу, что я уже двадцать лет не прижимался щекой ни к чьему колену.

— Мне и самому уже за сорок.

— В таком возрасте, в 1934-м, умер Эрнст Глёкнер; я в тот момент держал его руку.

Что тут возразишь, если старик после таких слов глубоко вздыхает, прижавшись к твоей коленке?

— Вы должны мне помочь.

— Думаете, я знаком со Стефаном Георге?

Старик попытался подняться. Клаус ухватил его за рукав и почувствовал под тканью костистую руку. После немалых усилий с обеих сторон Вторгшегося удалось-таки поставить на ноги. Впрочем, стоял он как-то не очень надежно. Зато теперь впервые обратил внимание на насвистывание, доносящееся издалека. Эти звуки вряд ли соединились в его сознании с образом индонезийца, делающего себе маникюр и педикюр. Поскольку старик стал прислушиваться к происходящему за окном, а не в ванной.

— Сюда, — распорядился Клаус.

Господин Бертрам заметил коктейльное кресло. И со стоном опустился на красное мягкое сидение. Этот предмет мебели — видимо, символизирующий американское будущее — определенно не был рассчитан на провозвестника мистерии сверхчеловека.

— Мое творчество с одобрением воспринималось и на Пошингерштрассе. Ничего удивительного. Тамошний обитатель, как и Ницше, был сторонником фаустовского начала. Крест, смерть и склеп — таким ему виделось решение. Иными словами: взгляд, брошенный в темноту, учит понимать глубины.

Клаусу снова стало не по себе. На Пошингерштрассе он тоже когда-то побывал, как гость.

Эрнст Бертрам привычно открыл замочки портфеля. Из его недр показалась жестяная коробка.

— Это бутерброд. На всякий случай. — Он вытащил какую-то папку. — Здесь доказательства. Теперь это настоящая драгоценность.

Его визави узнал почерк. Тот же наклон вправо, такие же характерные нижние росчерки букв f и ß, что и в той цюрихской корреспонденции, которую он получил в Паданге. Ситуация сделалась неловкой. Гость приподнял за уголок одно письмо:

— «Я давно оценил Вас как умного, строгого и возвышенно мыслящего критика, но художник, лирик Эрнст Бертрам был мне незнаком. Он вызывает у меня безмерную симпатию. На каких страницах я бы ни раскрыл вашу книжечку, я нахожу стихи, которые мог бы перечитывать часто, вновь и вновь, — например, стихотворение „Покоящийся Гермес“, концовка которого просто великолепна: Бог открывает в тебе глаза, о прелестник, и вот уже вспыхнул под солнцем теплый камень, на котором так легко покоятся твои стопы. Тут узнается дух Стефана Георге — но перенятый, взлелеянный и воссозданный человеком по натуре более мягким». — Листок опять скользнул в папку. — Автор «Смерти в Венеции» понимал толк в тенях на берегу моря. Читая его прозу, ты всегда будто слышишь легкий плеск набегающих на песок волн.

Хойзер кашлянул, у него было на то целых две причины.

— Мои контакты с Томасом Манном уплотнились, если позволите мне так выразиться.

— Пожалуйста.

— Я получал приглашения в квартиру на Пошингерштрассе и, на уикенд, — в Тёльц, где у них был загородный дом. Сытым и жарким выдалось лето 1914-го: Европа грелась в лучах изобилия и томилась странной, лихорадочной скукой. В ответ на мои письма от него все чаще приходили послания, в которых говорилось примерно следующее: Покажетесь ли Вы снова? — Вам придется свести знакомство с жестковатой кроватью в нашей комнате для гостей. — Я хотел бы прочитать Вам кое-что. Вы свободны? — Всё развивалось своим чередом. Я стал ближайшим собеседником Томаса Манна. И его советчиком. Литературно-исторические знания, на которых должен базироваться всякий солидный труд, были у него отрывочными: он никогда не учился в университете, много времени тратил на музыку, занимался наблюдениями — «выпасал свои глаза», как он говорил, — и строил семейную династию. Адальберта Штифтера, например, он принимал за швейцарца. Я первым открыл перед ним мир творчества этого австрийца. Я также подыскивал для него цитаты из мировой классики, что оживляло наши беседы, как это произошло со следующим высказыванием Гёте: «Человек никогда не уходит дальше, чем когда не знает, куда ему идти». Такие слова способны придать мужества любому пытливому уму.

Иногда Томас Манн расспрашивал меня о Стефане Георге: они жили в одном городе, но были до мозга костей различны и испытывали неприязнь друг к другу. Автор «Будденброков» разрабатывал проблему постепенного вырождения одного купеческого семейства; другой же ратовал за преодоление любых границ. Уроженец Любека вытеснил из своей жизни даже малейшие проявления оргиастического начала; провидец из Бингена наслаждался красотой окружающих его юношей. В их взаимной вражде нет ничего удивительного: один был прямым и жестким, как палка, но в свои сочинения подпускал немалую толику чертовщины и любовной тоски; другой околдовал отнюдь не одного Эрнста, но от его стихов веет ледяным холодом. Наблюдать за их соперничеством было душераздирающе увлекательно. Несомненно, обитатель дома на Пошингерштрассе испытывал чувство ревности по отношению к предводителю швабингских когорт; с другой стороны, любому, кто в присутствии Стефана Георге упомянул бы имя Томаса Манна, оставалось лишь собрать свои пожитки и убраться восвояси. Однажды лирик обозвал романиста вульгарно-опасным, отвратительным дураком. Имелась в виду, наверное, склонность к изображению эксклюзивно-болезненных явлений, при полном отсутствии визионерства. Сверх того, поэзия и проза всегда соперничали в своих претензиях на высочайший ранг. Поэтому меня не особенно удивляет, что однажды, после случайной встречи с Георге, Томас Манн испуганно проронил: Я видел ЕГО.

— Кто из читателей мог бы такое предположить?

— А я оказался сидящим между двумя стульями.

— Возможно, то, о чем вы рассказываете, было конкурентной борьбой за славу.

— Война принесла спасение.

Клаус Хойзер едва удержался, чтобы не повторить, с вопросительной интонацией, последнее слово. Он был пятилетним ребенком, когда началась эта первая мировая бойня, в которой многие видят причину последующих катастроф, и в памяти у него смутно сохранились ликующие народные массы, размахивающие флажками женщины — как они провожают на фронт колонны вооруженных карабинами солдат в островерхих касках. Наверняка он и сам кричал тогда писклявым голоском: За кайзера и Германский рейх! Позднейшие картины он помнил отчетливее. Длинные очереди перед продуктовыми лавками; бутерброды — только со свекольным сиропом; заплаканные женские лица на улицах; группки инвалидов перед афишными тумбами; всеохватная серость, которая, как казалось, окрасила даже комнатные растения.

— Как вы знаете…

— Не надо. — Хойзер приподнял руку в отстраняющем жесте.

— Все же послушайте. Ведь чтобы помочь мне, вы должны это знать. Или вы не хотите помочь?

— Чем?

— Вытащить человека из грязи.

— Не обижайтесь. Но, откровенно говоря, я пока не испытываю к вам симпатии.

Хойзер сглотнул. Прежде ему редко приходилось быть настолько невежливым.

— Мне приходилось выслушивать и худшее. Речь идет о вас, о вашей совести.

— Как, простите?

— Про свою я и сам все знаю.

— Что вы такое говорите?

— Только самое необходимое. Надеюсь, у вас найдется время выслушать еще пару слов.

— Вы сюда пробрались тайком.

— Что ж поделаешь, если никто не слышит осторожного стука в дверь…

Сколько же еще нужно времени, чтобы Анвар, помолодевший и сияющий чистотой, наконец выпустил из рук пилочку для ногтей? Но, в любом случае, — чем бы он сейчас мог помочь? Клаус закурил сигарету и одним махом осушил стопку «Егермейстера», которую Эрика Манн оставила на столе нетронутой. Гость от ликера отказался.

— Мое сотрудничество с Томасом Манном в годы войны стало более интенсивным.

— Замечательно. Кто другой вправе сказать такое о себе?

Шнапс действительно помог Клаусу расслабиться.

— Сегодня мои слова, возможно, заставят вас поморщиться. Но в то время борьба немецкого народа, в которой решался вопрос о его дальнейшем процветании или унижении, придавала жизни суровый смысл. Чтобы бороться против враждебного мира, мы должны были вспомнить об исконных германских ценностях. О верности, готовности к самопожертвованию, трудолюбии и о присущей нам высочайшей культуре.

От этого господина Бертрама нет-нет да и услышишь кое-что любопытное, подумал Клаус, затягиваясь сигаретой. С Томасом Манном тоже разговор неизбежно переходил на мысли и ощущения более высокого порядка, чем те, что были свойственны ему самому — молодому человеку, благоразумно решившему заняться экспортом ротанга.

— Я писал биографию Ницше. Мой товарищ по духу, со своей стороны, сконцентрировался на «Размышлениях аполитичного», из которых следовало, что парламентаризм наших врагов, как бы это сказать, по своей сути чужд немецкой натуре. Что демократический образ правления провоцирует постоянные дрязги между эгоистичными группами, причем смысл таких конфликтов по большей части сводится к перераспределению собственности. О, он это формулировал очень изысканно, своеобразно, без дешевых упреков в адрес отдельных партий и государства всеобщего благоденствия. Он хотел спасти самостоятельных бюргеров и себя самого. Как человек, на протяжении всей жизни симпатизирующий смерти, он даже говорил об эксцентричной гуманности войны, влекущей за собой возвышение и углубление душевной жизни, развитие более утонченного восприятия. Он всегда оставался эстетом. Искренне убежденным в том, что никакой сверхъестественный разум не управляет миром и что любой Чертог богов рано или поздно превращается в руины. Помочь против такого разрушения могут только воля и дисциплина, стремление — вопреки всему — добиться каких-то значительных свершений. Такие примерно доводы он противопоставил народным правительствам Франции и Америки, которые хотели сломить Германию. Жить по-солдатски, не будучи солдатом: вот его тогдашний девиз. Из-за невротических болей в желудке он — как вы, наверное, знаете — был освобожден от воинской службы; использовав свои связи, он избавил и меня тоже от бессмысленного превращения в пушечное мясо.

Клаус подавил в себе желание отметить, что персональное участие в войне Томаса Манна и его «товарища по духу», биографа Ницше, — лучше всего, на каком-нибудь руководящем посту, — возможно, хоть на долю секунды сократило бы время мировой бойни (хоть Германия от этого и не выиграла бы).

— Вы хотите кратко изложить мне историю целого столетия?

— Это имело бы смысл. Но я воздержусь. Я говорю лишь о том, что непосредственно касается и вас, и меня.

— Я, пожалуй, выпью еще одну, — прокомментировал эту реплику тот, кому она предназначалась, — и, не вставая с места, налил себе ликеру.

Господин Бертрам воспользовался непредвиденной паузой, чтобы протереть стекла очков. Без линз его глаза казались скорее маленькими, неопределенного оттенка.

— Я могу преподавать. Я долгое время возглавлял кафедру в Кёльне.

— Ну да, вы же были профессором.

— А не эмигрантом! И за это теперь расплачиваюсь. Я пришел к вам, побуждаемый глубочайшей внутренней потребностью. Вы же приехали — из гораздо более далеких мест, — чтобы увидеться с любимым человеком. Кое-что я и сам знал, кое-что удалось выведать у мальчика-лифтера.

Клаус выпил ликер. Может, в ванной комнате есть еще один выход? Ведущий на террасу с шезлонгами?

— Еще до развала кайзеровского рейха я стал крестником его дочери Элизабет. В «Песне о ребенке» я даже выведен персонально: Слушал он, преданный друг мой, речь, прислонившись к роялю, сшитый отлично сюртук респектабельность и старомодность виду его придавал; немецкий поэт и ученый… Если кто и выглядел старомодно, так именно он: даже на велосипеде не расставался со шляпой. Во время революции он охотно пользовался велосипедом; и когда ездил к зубному врачу (что случалось очень часто), всегда выбирал кружной путь через центр города, чтобы полюбоваться матросами, охраняющими Резиденцию. Наверное, вид этих бравых парней придавал ему мужества, чтобы сесть в зубоврачебное кресло. Но однажды, гуляя вечером, он испытал панический ужас, когда вокруг него внезапно закружились летучие мыши, привлеченные его светлым шелковым костюмом. Не исключено, что в результате этой атаки со стороны изящных вампиров он и сформулировал свое кредо: смерть, дескать, учит благочестию и обостряет инстинкт самосохранения. В период гражданской войны, нищеты, болезненного рождения республики мы, оглушенные всем этим хаосом, сблизились еще теснее. Какие исполненные доверия строки он мне тогда посылал! — Бертрам порылся в конволюте писем Томаса Манна. — Сердечнейшее спасибо за Вашу открытку из Брюккенау {215} , дающую столь впечатляющее представление об атмосфере этого местечка. Конечно, меня особенно привлекла «идиллия в идиллии»: я имею в виду идиллическую поляну под пурпурным буком. Я очень беспокоюсь за Вас. Что нового? Почему Вы не сообщаете о своих новостях?…

Правда, нельзя не отметить присущей ему склонности использовать всё и всех в интересах собственной работы. В этом смысле он, как истинный отпрыск купеческого семейства, не знал никакого удержу. Что ж, как говорится, из песни слова не выкинешь… Вы уже здесь? Я мог бы Вам кое-что почитать?… Когда Вы пришлете свои пометки к «Волшебной горе»?… — Бертрам перелистнул несколько страниц. — Однажды мы даже отдыхали вместе на берегу моря, он ведь всегда любил смотреть на серые потоки воды: Хозяйка Виллы Ода в Тиммендорфе всякий раз отвечала на наши письма очень любезно и наверняка позаботится о том, чтобы найти пристанище и для Вас. Или, например, такое: …я болен, у меня что-то инфекционное, вроде дизентерии, с толстой кишкой, — ужасно. А еще, — тут доцент поднял указательный палец, — Томас Манн, этот свободный дух, который повсюду хотел чувствовать себя как дома, быть гражданином мира (в чем, если вдуматься, нет ничего плохого), однажды поведал мне: Мои книги возникали свободно, в силу внутренней потребности и удовольствия ради, успех же был нежданно-приятным дополнением.

— Всё это свидетельствует о вашем тесном общении, — резюмировал услышанное Клаус. — Так в чем же проблема?

— Вы видите меня в лохмотьях и уничтоженного.

— Не каждому дано получить Нобелевскую премию.

— Мало-помалу и в некоторой степени, — тут профессор впервые усмехнулся, — выпавший ему успех — которому я сам отчасти способствовал — и обволакивающие его персону клубы восхвалений (он ведь всегда казался читателям кокетливо-стабильным, чуть ли не играющим с немецкой серьезностью) начали действовать мне на нервы… Но вы не выдадите меня? Он ведь об этом не знает.

— Вы напрасно беспокоитесь.

— Дело в том, что лет этак пятьдесят назад я был консультантом комитета в Стокгольме.

— Сенсационная новость!

— Но я предложил в качестве кандидата на высочайшую премию не Томаса Манна. А Стефана Георге.

— Этого я не скажу вашему старому другу.

— У него и без того было достаточно барахла в шкафах.

— Вы потому и нуждаетесь во мне как в посреднике?

— Ах, что вы! Речь идет о гораздо большем!

— Чем Нобелевская премия?

Клаусу Хойзеру последние сообщения показались заслуживающими внимания. Если поначалу он чувствовал себя захваченным врасплох и попавшим в затруднительное положение, то теперь это чувство тревожного недовольства, похоже, перескочило с него на господина профессора. Тот попытался изобразить располагающую улыбку, но тут же ухватился, будто ища для себя опору, за жестянку для бутербродов.

— Опустошительные тогда были времена и скверные события, любые слова могут дать о них лишь отдаленное представление. Я получил приглашение на кафедру в Кёльне и вместе с Эрнстом перебрался в Западный Рейх. Но что в те годы — на берегах Рейна — еще оставалось немецким, оставалось нашим отечеством? Согласно позорному Версальскому договору, Германия одна несла ответственность за войну — как будто массы в Париже и Лондоне не радовались военному конфликту точно так же…

— Вопрос об ответственности сложный: его решение зависит от того, кто первым выступил в поход и кто победил.

— …Германия была разграблена, порабощена. Она потеряла все колонии и торговый флот; Верхняя Силезия и Эльзас достались врагу; тысячи локомотивов отправлялись, в качестве возмещения убытков, мстительным победителям; во Францию транспортировались телеграфные столбы; невообразимую репарационную сумму — эквивалент пятидесяти тысяч тонн золота — предстояло выплачивать еще нашим внукам и правнукам.

— Я думаю, господин профессор Бертрам, что и намерения немцев относительно побежденных — в случае нашей победы — вряд ли были бы более человеколюбивыми.

— И вот победители вошли маршем на нашу территорию. Оккупировали Рейнланд, чтобы выжать из нас последнее и на все грядущие времена оскопить наш Рейх.

— Да, хорошего мало. — Клаус отчетливо вспомнил то время. — Бельгийские солдаты заняли Оберкассель, центр Дюссельдорфа был французским, а если ты хотел попасть в Бенрат, то должен был предъявить свой пропуск англичанам. Каждая сумка, каждая ручная тележка подвергались досмотру. Такое мирное соглашение только обновило взаимную ненависть.

— Нужно было сопротивляться. Наших людей — обезоруженных, униженных, с бессильной склочной республикой за спиной — могли спаять в одно целое лишь силы духовности.

— Гм, спаять в одно целое? Многие, с немалой выгодой для себя, сотрудничали с оккупантами; другие радовались, что, по крайней мере, закончилось время массовых смертей и что мы, наконец, обрели демократию. Моя мама впервые получила право участвовать в выборах, отец писал картины с большей свободой и экспрессией, чем когда-либо прежде. Тогдашняя бурлящая Германия стала лабораторией эпохи модерна. Клаус запнулся: такие мысли он, возможно, в то время подхватывал на лету, у себя дома; он мысленно увидел перед собой сестру, в коротком платье-«чарльстон» с бахромой, прикрывающей колени. Кино, варьете, поединки боксеров: всё, что могло отвлечь возбужденных людей от повседневных забот или, наоборот, привести в еще большее возбуждение, всё это имелось и в Дюссельдорфе, несмотря на присутствие оккупантов, и превращало город в единую танцевальную площадку, по краям которой толпились бессчетные нищие и представители разных партий выкрикивали свои программы (Ротфронт, вперед! Экспроприируйте заводы Круппа и Стиннеса… Данциг останется немецким… За примирение и социальный мир, рейхсканцлер Мюллер {221} . Через пять лет — по цепеллину для каждого!). Самые невероятные фразы и лозунги…

— Против одичания, против всего диффузного, что, возможно, опьяняло вас в ваши молодые годы…

— Тогда свершалось много подлинных прорывов.

— …могло помочь только возвращение к исконно-немецким ценностям.

Клаусу внезапно показалось, будто в помещении иссяк кислород.

— Я тогда делал всё, что было в моих силах, как германец и как носитель избранной крови. Вы, наверное, помните, еще со школьных времен, мое стихотворение о Шпайере времен французской чумы? Когда марокканцы патрулировали улицы вокруг императорского собора.

Вы, унтерменши, что пальцами шимпанзе Тянетесь к нашим матерям и детишкам, Вы, обитатели первобытных трущоб, Священный Рейн — для вас это слишком. Брошен ваш жребий: вы навлекли на себя Горгону-Гибель. Месть — вот ее обычай. Такая победа — червивого мяса кусок: Сдохнете все, подавившись добычей.

— Какая гадость!

Профессор Бертрам, по-видимому, истолковал эту реплику ошибочно, поскольку заметно приосанился:

— И в песнях, и в прозе я призывал к борьбе против вырождения Германии. Немец не нуждается в свободе, ведущей к постоянной грызне. Его свобода — это братство по крови.

— Как, простите?

— Только сплоченные ряды готовых к самопожертвованию нордических героев, освободившихся от разъедающих примесей чуждой крови — вы ведь знаете, что иудеи в то время задавали тон во многих областях жизни, — могли дать нам наивысшую свободу: свободу радостной жертвенности.

Незванный гость, гибельно заблудившийся в давно прошедшей эпохе, торжествующе обхватил руками столбик кровати.

— Томас Манн вам ничего не возражал?

— Он повел себя как тряпка. После долгих колебаний, которые уже сами по себе есть признак упадка, сделал выбор в пользу Республики. Окончательно и бесповоротно. Это как если бы гора Брокен в Гарце вдруг повернулась на 180 градусов. — Профессор Бертрам, обратившись лицом к окну, неприязненно продекламировал (цитату, по всей видимости): «Бога сражений больше нет» {223} . Республика — можно подумать, она уже не является Германией! Немецкое государство, хотим мы того или нет, досталось нам. Так называемая Свобода — не забава и не удовольствие, не то, что я удерживаю за собой. Ее другое имя — Ответственность. — Бертрам произвел сопящий звук и затем продолжил: Республика — то, что принято называть демократией и что я бы предпочел назвать гуманностью {224} .  — Удивительно: внезапно сделать Любекскую республику моделью для всего мира!.. Да, в Мюнхене — по крайней мере, в доме на Пошингерштрассе — он вел себя как мы все; правда, в отличие от других, много и роскошно путешествовал за границей. И что же я слышал от него, чувствуя всё большее отчуждение? Те письма я помню наизусть. Мой национализм, Бертрам, иной природы, чем Ваш… Несколько раз, когда вы восхваляли Север, я невольно думал о ребенке, о маленькой девочке, полу-испанке полу-немке, которая ехала с нами из Сантандера {225}  в Гамбург. Сказочное существо: грациозное, с перламутровой кожей, с черными глазами и волосами, совершенно очаровательное. Одна глупая немецкая мадам не удержалась от замечания: «Признаки худшей расы всегда пробьются наружу». Не могу передать, насколько убогой показалась мне эта дура… Я ведь скорее художник, меланхолик, человек, который наслаждается противоположностями и играет с ними, нежели судия и пророк, который обожествляет одно и обрекает на адские мучения другое. — Оригинальная и аристократичная позиция, не так ли?

— Да, — подтвердил Клаус, однако имея в виду не то, что хотелось услышать профессору.

— Мне было больно, — признался Бертрам, — что после прихода к власти национальных сил Манн — вынужденно, как он выражался — покинул Германию. Знаменитейший писатель Германии вряд ли мог бы стать жертвой чисток, необходимых для обеспечения сплоченности населения вокруг… — он, видимо, подыскивал подходящее слово, — …нового рейхсканцлера.

— Гитлера?

— Гиммлер, как мы потом узнали, собирался лишь на несколько дней — чтобы он образумился, вспомнив о своем народе, — запереть его в концентрационный лагерь. А после всё пошло бы на лад.

Клаус увидел, что дверь в ванную приоткрылась на щелку. И показалась половинка лица Анвара, недоумевающая.

— Было не вполне ясно, как следует поступить с Томасом Манном: галеонной фигурой нации и поставщиком иностранной валюты. Когда в Кёльне сжигали книги — для очищения народного духа, но вообще, может быть, это сделали сгоряча, — мне удалось спасти от огня его сочинения. Хотя в то время он уже работал над романом об Иосифе, целиком посвященным иудейской тематике, если не считать египетских урбанистических сцен и волшебного описания Фив. Правда, еще раньше он написал мне следующее: «Иосиф» вовсе не книга о евреях, если именно это Вас смущает, но книга о человечестве. — Его последнее письмо из изгнания, вот оно, — Бертрам помахал драгоценным листком перед носом Клауса, — я открывал дрожащей рукой. И прочитал еще более резкие слова, хотя и овеянные дыханием нашей многолетней дружбы: «Что вы, дорогой Бертрам, оказались способны спутать немецкий дух с подлейшей подделкой под него, с отвратительным чучелом, — это навсегда останется моей болью. Но немецкие интеллектуалы (простите, что употребляю здесь это слово как обозначение рода деятельности), вероятно, прозреют в самую последнюю очередь, ибо они слишком глубоко, слишком позорно впутались во всё это и скомпрометировали себя. Если говорить обо мне, то меня не задевает упрек, что я будто бы покинул свою страну. Я был из нее вытолкнут, обруганный и заклейменный позором, чуждыми завоевателями моей страны: ибо я, как немец, лучше и старше их». — Вот такой тирадой он разразился. После того как оставил в одиночестве всех нас и меня.

Клаус, можно сказать, догадался, что за этим последует, но Анвар смотрел на происходящее расширившимися глазами. Эрнст Бертрам, профессор германистики и писатель, снова упал на колени и прижал берет к груди.

— Он наверняка не простил мне, что тогда в Кёльне я открывал церемонию сожжения книг своим напутствием: Отвергните всё, что сбивает вас с истинного пути, предайте поруганию всё, что вас совращает! Что не было взращено чистой волей. Бросайте в огонь всё то, что несет в себе угрозу для вас! Он также понимал, что… исчезновение евреев… открывало хорошие вакансии. Кто же тогда мог знать… о грядущих разрушениях, о неизбывных горестях. Да, имелись случаи предательства по отношению к народному духу; было много доносчиков, даже среди нас… Но теперь вот меня лишили пенсии, опозорили… И это несправедливо.

— Вы свинья! — проревел Клаус Хойзер.

— Да, — пролепетал тот.

— Вас бы следовало пнуть ногой. Но и тогда исходящая от вас вонь не рассеялась бы.

— Пните меня.

Старик, в коленопреклоненной позе казавшийся не выше пигмея, передвинулся поближе к Клаусу, который в ужасе вскочил на ноги — хотя, конечно, не мог (в отличие от тех, кто оставался в стране) в деталях уяснить себе весь объем услышанных признаний. Он видел только, что явный военный преступник (в прошлом один из подстрекателей к геноциду или, по меньшей мере, активный попутчик подстрекателей) с какой-то неясной, но грязной целью обхватил и трясет его колени. Снаружи опустошенная страна; а здесь, на деревянном полу, — виновник этих опустошений.

— Помирите меня с ним!

— Вон! — крикнул Клаус просителю, который в этот момент, непонятно для чего, поднял руку к лицу.

Анвар выскочил из ванной, с обмотанным вокруг бедер полотенцем, и схватил костлявого посетителя за шиворот. Эрнст Бертрам взвыл. Он неотрывно смотрел на Хойзера, но вдруг в его шею впились пальцы какого-то существа с телом цвета шоколадной нуги.

— Марокканец, опять… Царь Африки. А как же я?

Единственным знаком царского достоинства, отличавшим Анвара, были остатки пенной короны, растекавшиеся по его голове.

— Вы — омерзительный тип и останетесь таковым.

— Не получив его прощения, я не могу умереть. Касторп — и мой тоже, да и Нафту я обеспечивал знаниями. Мне бы хоть привет от него, хоть кивок!

Клаус сделал знак Анвару, и тот ослабил жесткую хватку, чтобы, не ровен час, не пережать сонную артерию.

— Он все-таки послал мне весточку с берега Тихого океана, перед своим возвращением… Вы знаете меня как человека, который никогда ничего из жизни не теряет, писал он, а уж тем более старую дружбу. — Рукой, в которой держал очки, Эрнст Бертрам отер глаза. — Он так добр, да что там… Один раз его увидеть, и я снова почувствовал бы себя человеком. Господин Хойзер, вы мне поможете. Вы ведь были для него зеницей ока.

Силы профессора иссякли, он осел на пол у ног Анвара и зарыдал как белуга.

— Я виноват… но простите вину, даже если она непростительна… Расовая ненависть, это грязно… — Анвар отдернул ногу, потому что старик погладил его стопу. — Нам всем так не хватало любви…

Он оперся рукой об пол.

— Особенно Эрика Манн опасна!

— У нее на то есть причины.

— Если я не смогу здесь с ним повидаться, я накрою кофейный стол у себя дома, в Кёльне. Передайте ему мое приглашение, и госпожа Катя тоже будет очень желанной гостьей. Мне уже недолго осталось жить.

После своих фантазий насчет африканского царя Эрнст Бертрам только сейчас, по-видимому, вполне осознал, что он распростерт у ног выходца из тропической зоны…

— Это ваш бой?

— Я уже один раз сказал, что вам пора уходить.

— Какой красивый человек! Эрнст тоже был красив, но по-другому. Ох, сколько времени с тех пор утекло…

— Встаньте. Ну же!

— Я вам уступлю половину писем, если вы организуете нашу встречу. Это целое состояние!

Бертрам напрягся и, не без помощи четырех посторонних рук, поднялся на ноги. Он доковылял до кресла, убрал в портфель письма и жестянку с бутербродом. Потом потянулся за беретом и плащом. Дужка очков как-то подозрительно провисла, несмотря на наличие скрепляющего пластыря.

— Вы мне поможете.

— Это не в моих силах.

Эрнст Бертрам поплелся к двери. Он больше не обернулся, прикрыл ее за собой.

— Одевайся или как хочешь. Я, во всяком случае, собираюсь спрыгнуть с балкона…

 

К «Золотому кольцу»

Ощущение сытости, вызванное чечевичным супом с крупными кусочками колбасы и ломтиками картофеля, улетучилось. Теперь в самом деле заявил о себе аппетит — захотелось, например, обещанного куриного рагу. Но он должен и может еще немного потерпеть. Клаус не рухнул на улицу, перегнувшись через балконное ограждение, а решил и сам принять ванну; пока набиралась вода, он воспользовался наличествующей альтернативой к безвозвратному акту отчаяния, то есть ненадолго прилег… В данный момент, возможно, он вторично ополаскивается под душем — теперь под холодным. Они еще раньше обсудили вопрос, не отправиться ли им в город через черный ход, чтобы избежать дальнейших атак. Но пробираться вслепую по хозяйственным коридорам и открывать наудачу одну дверь за другой — так, того и гляди, накличешь на свою голову всамделишного гостиничного детектива. И потом, это только Клауса преследуют все кому не лень; он же, Анвар, может, как свободный и незапятнанный человек, находиться где угодно. Как они вместе доберутся до улицы? Как-нибудь…

Кресло оказалось удобным. Mijnheer Анвар Батак Сумайпутра, человек лет тридцати пяти в аккуратно застегнутых гамашах, спускающихся на легкие лакированные ботинки, скрестил вытянутые ноги. Таким образом он обманывал себя, создавая видимость непринужденности, которой в действительности неоткуда было взяться. Ведь даже если ты понимаешь в разговоре только каждое третье слово и вообще не имеешь представления о приватной жизни немцев в последние десятилетия, сочетание эстрадного пения с настоянным на травах шнапсом и распростертым у твоих ног военным преступником не может не действовать на нервы. Но, как бы то ни было, эти бесцеремонные вторжения — которым, надо заметить, свойственна еще и повышенная эмоциональная интенсивность — остаются сферой Клауса. Анвар наугад поправил узел галстука. У кельнера он еще раньше заказал sparkling water и теперь с удовольствием отпил глоток «Фюрстенборна». В вестибюле царила обычная вечерняя суета — вероятно, чуть более приглушенная, чем на протяжении дня. Кельнеры в белых форменных куртках распахивали двери в ресторан перед парами в смокингах и вечерних платьях. Из-за двери курительного солона, который здесь назывался «Дельфтской гостиной», просачивался приятный табачный аромат. Господин с коньячной рюмкой в руке приоткрыл эту дверь и глянул в сторону лестницы, после чего опять растворился в дельфтских испарениях. Парикмахерская была закрыта; зато продавщица газетного киоска как раз сейчас укомплектовывала стенд вечерними выпусками газет. Служащие рецепции вешали на место ключи или сидели, склонившись над документами. Никаких особых дел у них в этот час не было. Анвар подумал о Мистере Генри, бармене из отеля Old Victorian: что этот китаец, с придуманным им коктейлем «Золотой журавль», который ничем не уступает изысканным винам фирмы «Фетцер», мог бы и здесь обеспечить откровенные разговоры у стойки. Но… последний запас бутылок с алкогольными напитками, которым располагал Мистер Генри, наверняка уже конфискован или перебит из винтовок, нынешняя же судьба самого бара, где некогда встречались представители западного мира и местные жители, теряется во мраке. Жаль: раньше там, в обход таможенных правил, заключалось так много деловых соглашений — достаточно было достать портмоне или просто ударить по рукам.

Теперь это продолжится в Гонконге.

Бронзовый слон за его спиной, на каминной полке, не помог Анвару Батаку расслабиться. Кругом европейцы. В поле его зрения нет даже ни одного негра, ни одного араба. Он — единственный темнокожий в пространстве между курительной комнатой и будкой портье. Многие бросают на него удивленный взгляд. Причинить ему физическую боль, как они еще недавно поступали с темнокожими, немцы больше не могут. Наверняка где-то поблизости располагаются казармы английских или американских солдат. В незапамятные времена, еще мальчишкой, он, само собой, катался на спине Сукиры, слонихи зажиточного крестьянина Вахида Хасийма, когда эту гигантскую серую даму препровождали для купания к горной реке, — половина детворы их деревни могла одновременно разместиться на спине Сукиры; здесь же постояльцы отеля, проходящие мимо камина, вообще не замечают изображения роскошного животного. Хотя речь в данном случае идет не о маленьком индонезийском слоне, а о настоящем, с большими ушами, — из Африки.

Анвар позволил своему лицу окаменеть, не заботясь о том, что кому-то оно может показаться высокомерным. Потому что из-за афишной тумбы выглянул военный преступник, он же профессор, в очках с провисшей дужкой, и подал ему рукой странный знак — поскольку рука не поднялась выше уровня живота, это походило на дрожательный паралич. Вступать в общение с бандитом — о таком даже вопрос не стоит; тем более здесь, в Рейнланде, где он один как перст. Анвар притопнул ногой (скорее зримо, чем слышимо), и плечи у Бертрама обвисли. Портье заговорил с ним, и преследователь Клауса Хойзера исчез за ведущими на улицу дверьми. Помимо привратника-инвалида, у которого, насколько он помнил, утром не хватало другой руки, Анвар заметил еще и безногого постояльца в кресле на колесах. Хотя заранее он об этом особо не думал, он все же ожидал, что увидит в Германии — после большой войны — гораздо больше калек, слепых, людей с перекошенными от боли лицами. Однако пострадавший в войне народ казался, в общем и целом, на удивление невредимым и бойким: подолы платьев взвихривались над накрахмаленными нижними юбками; у одного господина не хватало на руке пальца, зато на другой руке сверкало золотое кольцо. Что ж, гранд-отель — не прибежище жертв войны. Энергия европейцев (конечно, когда речь не идет о расчистке под пашню участка леса или о строительстве госпиталя) представлялась ему устрашающей. Они не знают покоя, если только их не обессиливает жара. В летнее время Mevrouw Буман часами сидела на затененной веранде и лишь изредка, обмахиваясь веером, вздыхала: «Пусть Господь избавит нас от этих огненных мук… Королева не знает, как сильно мы страдаем». В зависимости от настроения, Mevrouw в такие раскаленные недели либо заставляла его особенно усердно выпалывать — у нее на глазах — огородные грядки, либо отсылала читать молитвенник под малярийное дерево.

Это было знаком небесной милости — что Буманы отправили его на работу в отель Centraal.

Белые люди у газетного стенда и на лестнице, покрытой ковром; болтающие белые, собравшиеся выйти в город; даже служащие отеля, и те европейцы: женщины и мужчины с кружевными наколками или в фирменных куртках. Большинство из тех, что работают, делают это бесшумно и целеустремленно. Некоторые европейцы имеют привычный для него облик — они толстые и потные. Вот тучный господин в шляпе с трудом протиснулся в телефонную будку… Неважно, элегантны эти люди или неуклюжи, Анвару мерещится скрывающаяся за ними тайная власть: система северного мира, подчинившая себе почти всё. Ему требуется гораздо больше внутренней силы, чем он предполагал, чтобы чувствовать себя среди этих бывших деспотов не их южным подданным, а гостем — таким же, как остальные. Он находит удивительным, что его соотечественники, эти часто враждующие между собой племена, сумели сбросить с себя многовековое иго и заставить голландцев, вместе с их танками и канонерскими лодками, убраться восвояси, за море. Сам он, вместе с Клаусом, тогда уже жил на Янцзы. Голландцы, которым после окончания европейской войны почти нечего было жрать у себя на родине, искусно представляли проводимые ими — в Азии — облавы и казни мятежников, сожжение целых деревень как полицейские акции, а свои концентрационные лагеря называли лагерями для интернированных. Но их маленькой метрополии, по размерам сопоставимой с краешком одной лишь Суматры, не хватило сил для борьбы на Дальнем Востоке; и после того, как Индия добилась независимости, Гааге тоже пришлось отпустить на свободу свою островную империю. Этого потребовали американцы. Что в Дюссельдорфе проходит Голландская неделя, это Анвар уже понял — он видел объявление на афишной тумбе. Но теперь вдруг ситуация стала для него тягостной. Ведь зазвучавший рядом язык он знал, владел им в совершенстве.

— Ik moek nog even terug naar mijn kamer, от mijn geld te halen.

— Ach, dat is niet nodig, Aaltje. Ik heb genoeg bij me.

— Ik moet nog een beetje wisselen.

— Is dat nog de moeite waard? Overmorgen zijn we weer in Dordrecht.

Обе дамы опустились в тяжелые кресла слева от него. Блондинка в странной шляпке-ободке, от уха до уха, рылась у себя в сумочке; ее корпулентная спутница руками в нитяных перчатках разгладила на коленях подол тафтяного платья, она казалась запыхавшейся. Вместо портмоне, забытого в номере, госпожа Алтье извлекла из сумочки два билета:

— Aan de entreekaartjes heb ik in ieder geval gedacht.

Тут они заметили, в непосредственной близости от себя, Анвара. Он хотел было выпить стакан воды, но слишком нервничал, чтобы спокойно держать стакан. Если эти женщины хоть раз побывали на Малайском архипелаге, они непременно узнают в нем уроженца тамошних мест. Важно ли это для двух голландок? Смерят ли они его презрительным взглядом, потому что он, отродье мятежников, сейчас позволил себе, в гамашах и с носовым платком в нагрудном кармане, рассесться в кресле перед европейским камином? Посмел, чтобы его обслуживали белые люди — в непосредственной близости от их Метрополии!.. Голландцы, правда, попадаются здесь повсюду, но нельзя сказать, чтобы их было чрезмерно много. Может, в Дордрехте эти дамы познакомились с супругами Буман, которые, отчаявшись, проводят вечер жизни в молитвах, — если, конечно, их не убили в период борьбы за освобождение Индонезии.

Глупо, что он что-то сказал, но ведь человек часто говорит лишь наполовину осознанно.

— Goedenavond.

Женщины удивленно переглянулись. Щекотливая ситуация: будучи мужчиной, он не мог не поздороваться с двумя дамами.

— Insgelijks, — ответили они.

У всех троих, похоже, возникло ощущение мучительной неловкости. Блондинка отвела взгляд от его гамаш и, казалось, никак не могла решить, следует ли ей оценить этот аксессуар костюма как неуместный или экстравагантный. Те же соображения, подумал Анвар, применимы и к ее дугообразной шляпе, украшенной пером цапли. Незнакомки, похоже, не были расположены к беседе или слишком торопились на выступление нидерландского женского хора. Замочек сумочки щелкнул, они кивнули, и он пожелал им «Ееп angenaam openthoud» — что, может быть, прозвучало чересчур фамильярно. Корпулентная дама, в синем тафтяном платье, подхватила под руку свою спутницу, но у нее еще осталось достаточно свободы движений, чтобы достать из перекинутой через плечо сумки — Анвар это прекрасно разглядел — серебряную фляжку с завинчивающейся крышкой-стаканчиком. Она тотчас и подкрепила свои силы — джином или виски.

Он бы не отказался еще немного поговорить по-голландски (а может, одна из дам владеет и малайским). Не исключено, что это даже доставило бы всем троим удовольствие.

Но — как вышло, так вышло. При такой температуре, не дотягивающей и до тридцати градусов, вполне можно было бы разжечь огонь в камине. Он теперь спокойно отпил глоток воды. Клаус обычно долго возится в ванной — как, впрочем, и он сам. Но почему бы и не побаловать себя…

Чего, собственно, хотел здешний военный преступник? Поскольку Клаус, купаясь, нередко разговаривает сам с собой (с годами у каждого все чаще возникает потребность выяснить отношения с собственной персоной), он, вероятно, если можно так выразиться, уже утопил в ванне этого нежеланного гостя. Приятно зазвучала в Анваровой голове мелодия песенки, которую исполнила первая — вломившаяся к ним — посетительница: Забудь тревоги, просто знай: причины нету для волненья… Всё так и есть, если он правильно понял, и все же — не совсем. Осталось много деликатных и нерешенных вопросов. Имея это в виду, он, как мужчина и партнер, должен сохранять бдительность и маневренность. Если почувствует, что его друг чрезмерно опечален, — нужно тотчас принять соответствующие меры. Да, но какие меры он может принять в данный момент, из этого кресла? Да и нет такой необходимости. Путешествия и без того вносят приятное разнообразие…

— Могу я предложить вам еще бутылочку «Фюрстенборна»?

— A wine from the Rhine, please.

Старший официант не спешил уходить. Поскольку Анвар и сам когда-то работал в отеле Centraal, он понял, что с его заказом что-то не так.

— «Гайзенхаймер»? Штайнбергское или из Нирштайна?

— Sounds very good, the last one.

Он откинулся на спинку кресла. И тут увидел, как она спускается по лестнице. Эрика Манн. Одетая теперь по-другому. В абрикосового цвета брючный костюм. Другие дамы настороженно разглядывают эту певицу и дочь знаменитого писателя. Ее внимание направлено вовсе не на него. Грациозная Эрика спешит навстречу господину, стоящему у стойки рецепции. Он — в клетчатом пиджаке с кожаными заплатами на рукавах. Невысокого роста, чемодан поставил на пол рядом с собой. В правой руке держит трубку. У кого из них лицо более напряженное — у спешащей к этому человеку или у него самого, — так сразу и не решишь. Она раскинула руки, но снова отвела их назад; он же свои руки, вместе с нераскуренной трубкой, сунул в карманы — и чуть-чуть отошел от стойки.

Анвар интуитивно пригнулся.

Сохраняя некоторую дистанцию, те двое обнялись, даже расцеловали друг друга в щеки, что выглядело несколько нарочито.

Может, это один из ее мужей? Британец, которого она упомянула, мистер Оден? Она что-то сердито говорит; у него широкий рот, и он, кажется, отвечает ей спокойнее. Если смотреть только на лица, повернутые в профиль, она могла бы быть им, а он — ею: крупные носы; зачесанные назад, над ушами, волосы, у нее с легкой сединой, у него — темные. Она отрицательно качнула головой, и у него сразу поникли плечи. Оба повернулись к администратору на рецепции, который, казалось, не знал, на ком из них сосредоточиться. Эрика Манн несколько раз стукнула ладонью по стойке (наверняка звякая браслетами); мужчина повернулся к ней, будто хотел успокоить. Похоже, она произнесла Нет, он — Все же да. Администратор пододвинул ему гостевую книгу. Она демонстративно подбоченилась. Он, видно, упорно стоял на своем: Все же да. Бросив возбужденный взгляд в вестибюль, Эрика Манн заметила Анвара, прихлебывающего вино. Но она тут же отвлеклась и схватилась за чемодан, который в это мгновение поднял новый гость отеля. Казалось, она хочет вынести чемодан на улицу, гость — отнести куда-то в другое место. Чуть ли не сталкиваясь лбами, как два быка, писательница и мужчина в вельветовых брюках обменивались неслышными репликами. Он победил. Она выпустила ручку чемодана; он, ссутулившись, приблизился к лестнице с букетами гладиолусов на нижних перильных тумбах и начал подниматься по ступеням. Она, понурившись, стояла внизу. Затем ее взгляд снова упал на Анвара, и теперь она направилась прямиком к нему. Он подумал, что надо бы спрятаться, но куда?

— Как будто и так недостаточно неприятностей… Вы-то что здесь делаете?

Анвар, несколько заторможенно, передернул плечами.

— Я ведь настоятельно просила Клауса покинуть этот город или хотя бы отель. Не так ли?

— Я не Клаус.

Эта мысль до Эрики Манн, похоже, дошла, и она улыбнулась.

— Послушайте, молодой человек! — сказала она, все еще в свете своей улыбки. — Тут и так непрошеные, точнее, нежданные гости являются один за другим, а сверх того еще и Клаус Хойзер желает, видите ли, взбудоражить моего бедного отца всякими сентиментальными глупостями. Нет уж, не надо, пожалуйста!

— Мы завтрак рядом, — пояснил Анвар, махнув рукой куда-то за пределы отеля. — Тогда не будем встречаться.

— Жалко, конечно, — признала Эрика Манн. — Но не лучше ли вам прямо сейчас съехать? Я бы с удовольствием, за свой счет, обеспечила для вас какое-то другое пристанище. Томас Манн не должен встретиться с Клаусом Хойзером! К чему бы это привело? Никогда! Вы могли бы отдохнуть и где-то в другом месте — посмотреть, например, Ротенбург или, на Востоке, Веймар…

— Восток нет. Стрельба и визы. Веймар хороший. Клаус говорить однажды. Там много немецких Лао-цзы.

— С вами никак не сдвинешься с места.

— Говорите с Клаус.

Эрика Манн выпятила губы (видимо, характерный для нее мимический жест):

— Я так и сделаю. А скажите, господин Анвар (она все-таки запомнила его имя), насколько хорошо вы понимаете по-немецки? Мне это не совсем ясно. Своими недовольными гримасами и упоминаниями Лао-цзы вы можете одурачить Клауса Хойзера, но не меня.

— Вы очень о личном.

— Простите, тут вы правы. Но вы, как я вижу, все-таки меня поняли.

— Не совсем. Четверть.

— Загадка Востока… А что вы пьете?

— The last one.

— May I?

Анвар кивнул. Эрика Манн взяла у него бокал и отхлебнула: «Хороший выбор».

Она присела на ручку его кресла:

— Не хочу, чтобы у вас сложилось обо мне превратное впечатление, господин Анвар Батак. Мы были вместе в вашей спальне и теперь немножко знаем друг друга. Я в восторге, что познакомилась с вами и снова встретила легендарного Клауса Хойзера. Вы понимаете, что я говорю? — Отпив один глоток, он вернул ей бокал. — Вы можете навестить нас в Цюрихе. После того, как я подготовлю отца (в душевном плане), — по problem.

— Цюрих.

— Да. Так я сказала. Здесь в отеле остановился, кроме вас, и бывший фельдмаршал, обер-нацист, и для этой проблемы тоже надо найти решение. Мой отец не должен с ним встретиться. Кровожадный пес и нобелевский лауреат — немыслимо. Есть и еще один нежелательный визитер.

— Я видел.

— Хорошо, что вы столь понятливы. Итак: вы не придете на его выступление.

— Нет. Кушать. Немецкое.

— И вы сделаетесь невидимыми. Или съедете. Либо одно, либо другое, мне все равно. Вы поняли?

— С Клаусом говорите. Родители в Мербуше очень шумные. И — бегство оттуда.

Эрика Манн допила бокал и отказалась от безнадежной затеи. Она поднялась на ноги.

— На мои плечи взвалено всё. Я должна еще сократить текст, который он будет читать на вечере. Вчера в Кёльне мы несколько переборщили со временем. Мы еще должны написать письмо в Шиллеровское общество. И — настойчивое напоминание относительно выплат тантьем за роман «Будденброки», из Советского Союза. «Государственное литературы», или как там обозвало себя тамошнее издательство, хочет платить в рублях, а не во франках. Но об этом даже речи не может быть. Коммунизм, может, и победит империализм — но не меня. Я должна также продумать порядок размещения за столом, для завтрашнего обеда. Отец не любит сидеть рядом с философами и учеными, но ценит — особенно после обременительных церемоний — возможность вступить в легкую, окрыляющую беседу. То есть здешнего бургомистра с его, скорее всего, коммунальными темами, тоже надо бы посадить подальше от отца. Альберт Эйнштейн, Герман Гессе, Чарльз Чаплин — это, конечно, идеальные собеседники для светской болтовни, но их, к сожалению, не будет. Итак, как вы видите, у меня сплошные заботы: я взвалила на себя кучу обязательств, чтобы эта творческая поездка, одна из последних — а у нас, увы, имеются основания считать ее таковой, — прошла без никому не нужных волнений и сложностей. Мама едва ли способна мне помочь. Она чувствует себя хорошо, где бы ее ни посадили. Другое дело отец. Он нуждается в заботе. Моей. Клаус Хойзер не может, по прошествии почти тридцати лет, просто внезапно сесть за стол напротив него или рядом с ним… Вы же понимаете.

Анвар никак не отреагировал.

— О чем бы они стали говорить? О своей любви? Или — молчать о ней? На глазах у всех? — Она поднялась еще раньше, но только теперь, наконец, рука ее тоже отделилась от кресла. — Молодой человек, я рассчитываю на вас и на вашего друга. Вы не станете преследовать Томаса Манна. Он уже стар. Он нуждается в том, чтобы его всячески щадили. Затворенное в его сердце должно и дальше оставаться непотревоженным. Вы понимаете, что имеет в виду его озабоченная хранительница… Я постараюсь найти для вас другое удобное пристанище. Может, даже с видом на Рейн.

Анвар кивнул.

— Выпроваживать Клауса… Вы даже не представляете, как это тяжело… (Тем не менее, она явно чувствовала облегчение.) Ведь он тоже не безразличен мне.

Эрика Манн протянула Анвару руку:

— До свидания. В Цюрихе.

После чего повернулась и пошла прочь.

Шла она суверенно: будто весь вестибюль был декорацией для ее бенефиса.

No brown after six. Клаус соблюдал это правило и сменил коричневые ботинки с сердечками на черные. В лифте какая-то дама не стала ждать, пока он предоставит ей возможность выйти первой, а сама протиснулась мимо него.

Клаус Хойзер стал высматривать своего спутника и быстро обнаружил его — сидящим в кресле. Ванна, похоже, не особенно освежила Клауса. Лицо его, над воротником пальто, казалось побледневшим и узким. И он вытащил носовой платок, с явно измученным видом высморкался. Ага, понял Анвар Батак: насморочный синдром. У его товарища при повышенных нагрузках или слишком сильных требованиях к организму часто начиналось действительное или мнимое воспаление слизистой оболочки носа. В самом худшем случае он сморкался каждые пять минут, нос у него мгновенно краснел, и он утверждал даже, что плохо слышит одним ухом. При таком развитии событий он быстро уподоблялся маленькому больному ребенку: боялся, что не вытер достаточно аккуратно нос, что все замечают его безнадежную беспомощность. А тут еще и заложенное ухо… Клаус начинал напряженно вслушиваться в чужую речь, боялся, что мало-помалу совсем оглохнет, и внутренне сопротивлялся перспективе утраты остатков молодости. Еще в Мербуше, под бурями родительского многословия, он много раз хватался за носовой платок, это чистящее средство для носа: индикатора его душевного состояния. Теперь ему опять пришлось прибегнуть к белому носовому платку. Послеполуденная двойная атака не прошла для него бесследно. Конечно, повышенная физическая или душевная нагрузка сказывалась — без предупреждения — и на других частях тела. Иногда это проявлялось как мерцание в глазах, иногда — как ощущение, будто воспалилась десна, или как покалывание в области сердца. Напряжение плечевых мышц Анвару обычно удавалось снять, с помощью массажа. Вот только против этой насморочной беды и связанным с ней страхом перед глухотой индонезиец ничего поделать не мог: тело выбирало — чтобы сообщить, что не справляется с нагрузкой, — именно голову, где ощущение неблагополучия воспринимается особенно болезненно. Один французский врач уха-горла-носа, в Шанхае, обследовав Клауса, не обнаружил у него ничего серьезного: никакой деформации околоносовой придаточной пазухи или барабанной перепонки; но Клауса тем больше настораживало, что периодически он внезапно становится жертвой этих органов. Конечно, с возрастом каждый человек начинает слышать хуже, успокаивал его доктор Дюфур: потому что становится труднее отфильтровывать голоса из общего шумового потока. Но это в порядке вещей. Сейчас, мсье Хойзер, появились вполне приличные слуховые аппараты. — Клауса это сообщение не обрадовало. «Все подобные приспособления только замедляют распад», — так комментировал он услышанное в самые мрачные свои дни; в часы же, когда чувствовал прилив сил, говорил: «Это тоже неплохо — становиться старше, более зрелым, как все те, кому не пришлось умереть молодым. Главное, что человек вообще сколько-то времени жил. Но ведь я-то уже пожил в свое удовольствие? Лишь мишура и пустяки творения людской руки, и сам человек — тоже». — А порой он вообще забывал о Malaise, заключающейся в том, что человек уже не может жить, не чувствуя свое тело. Так случалось у барной стойки, во время интересного разговора, в шумной и пестрой сутолоке на пароме, курсирующем между Баошанем и островом Чунминдао. Человек в таких ситуациях ощущает себя включенным в общий процесс цветения и отцветания.

Клаус, остановившись возле колонны, высморкался.

В глазах Анвара, который лишь ненамного младше, Клаус Хойзер уже не является тем блистательным европейцем, возможность понравиться которому он когда-то воспринимал как особую привилегию. Всё, что Клаус когда-то (в конце тридцатых годов, на Суматре) говорил, делал, либо не удосуживался сказать или сделать — какое-нибудь замечание относительно привычек губернатора, та уверенность, с какой он заказывал стейк, — поначалу представлялось Анвару особенно утонченным и светским: как слова и движения тех могущественных персон, чей умственный горизонт простирается от Аргентины до Маньчжурии. Оказаться избранным таким урожденным представителем Европы (на самом деле Клаус просто, проявив определенное мужество, влюбился в него) — это воспринималось как награда, как повышение статуса, но предполагало и некоторое отчуждение от своих соплеменников. The boy as favorite. С тех пор было много повседневности, пережитых вместе авантюр, любви, наконец, — и такого рода безмерные восторги остались в прошлом. Две зубные щетки над раковиной в ванной свидетельствовали теперь скорее о братской привязанности друг к другу; и когда Клаус — больной гриппом, с опухшим лицом — плелся к туалету, когда-то грозная Imperium Europeum тоже казалась беззащитной и нуждающейся в поддержке… Анвар издали наблюдал, как Клаус прочищает нос. Старение Клауса — свое, конечно, в меньшей мере — его вполне устраивало. Умножающиеся заботы, накопление знаний друг о друге, особенно о свойственных партнеру слабостях, приведут к тому, что они с Клаусом все в большей мере будут ощущать свое единство. Хорошо, что в мире существует эта неприкосновенная теплота, углубляющееся проникновение друг в друга — двуединство. Если вообще можно полагаться на способность человека что-то предвидеть, Клаус уже не расстанется с ним. Даже жаль, что исчезло это напряжение, прежде поддерживавшее в нем самом ощущение тревоги. По крайней мере, Клаус уже не вычеркнет из своей жизни того Анвара Батака Сумайпутру, который выдергивал у него на висках первые побелевшие волоски. Да и зачем? Даже если порой они ссорились, чаще всего по ничтожным поводам — например, потому что Клаус недостаточно хорошо сполоснул после бритья раковину и к ней прилипло несколько волосков, — они знали, что по-прежнему остаются испытанной и любящей парой. Сохранялась ли в их отношениях полная доверительность? Они это больше не проверяли. Они теперь, утомившись от постоянной бдительности, доверяли самой идее доверия. — Тем не менее, необходимо соблюдать осторожность, хотя бы в пассивном смысле. Они живут не изолированно. И души их не умерли. Опасность зарождения новой, свежей любви, которая может развиться из неожиданной встречи, брошенного издали взгляда, из каких-то слов, из желания еще раз испытать обжигающие чувства, — такая опасность всегда существует. Ни в коем случае нельзя видеть в своем партнере только удобный инструмент или остатки былого. Иначе он может внезапно за себя отомстить.

Жить вдвоем, среди многих других людей, — трудное и рискованное предприятие. Чтобы оно удалось, требуются обаяние и выдержка, пробивная сила и осторожность, дополняющие друг друга. Анвар отпил еще немного вина. В этом отеле особые опасения внушает мальчишка-лифтер, «Арман». Красивей, чем он, вообще невозможно быть: газель, да и только; когда он, открывая решетку лифта, говорит «Прошу вас, Мадам», «Пожалуйста, сударь», это уже звучит как вызов: хочется замешкаться, отсчитывая положенные чаевые, расспросить его о нем самом — откуда он родом, какова его цель в жизни, — и вообще, поболтать с Арманом с глазу на глаз. От этого мальчишки, даже при мимолетной встрече, исходит ощущение счастья: какая-то харизма, взрывающая кабину лифта. Тебе хочется слышать его голос, дать ему совет, дотронуться до него — хотя бы только до манжета на форменной куртке. «Вы, сударь, видно, приехали издалека, — сказал он Анвару, когда тот спускался на лифте вниз. — Добро пожаловать на Рейн! Персонал этого отеля, к которому с совсем недавнего времени вправе причислить себя и я, несмотря на свою низкую должность, — всегда к вашим услугам. Если вы захотите узнать побольше о Дюссельдорфе — этой жемчужине, хоть и не речной, а находящейся на сухом берегу, — то я наилучшим образом осведомлен о нем и наверняка сумею вам помочь. Простите, сударь, мою назойливость, которая ни мгновения не была осознанной. Я хотел только быть вам полезным, и как раз в юные годы такое намерение человеку особенно к лицу. Баронесса Волльштетт, между прочим, осталась очень довольна сообщенными мною сведениями. Да, и я даже возьму на себя смелость добавить, что она, со своей стороны, с душевной щедростью вознаградила меня откровениями — возможно, давно рвавшимися наружу, — не только о своей портнихе, но и о семейных обстоятельствах. Она уже уехала, и потому я вправе сказать, что ее почтенный супруг, оптовый торговец болтами, в эмоциональном плане едва ли может соответствовать такой супруге. Ведь баронесса пишет стихи — но это уже другая история. Сам я, между тем, происхожу из обедневшего семейства — но об этом, опять-таки, в другой раз. Человек как-то пробивается в жизни, да и мы с вами уже добрались до нижнего этажа. Я надеюсь, что еще не раз буду иметь удовольствие препровождать вас — безопасно и в хорошем настроении — через этажи этого, как я бы выразился, высокопродуктивного мирового театра. Или вы можете при случае просто спросить об Армане: который, дескать, водит по городу приезжих; потому что лучшего знатока достопримечательностей времени курфюрста Яна Веллема и тонкостей здешнего карнавала вы, думается мне, не найдете. Приятного вам вечера!»

Настоящий змей-искуситель, если Анвар правильно понял его цветистую речь: с ослепительно-белой улыбкой и, собственно, не излишне дерзкий, потому что Анвар — когда, на шестом этаже, захлопнулась дверь лифта — первым произнес: «Лифтер. Я знаю профессию. Годы назад…»

Когда имеешь дело с честолюбивыми молодыми людьми, вроде этого Армана, нужно предвосхищать их шаги. Клаус тоже приехал в лифте с ним. Мальчишка впустил в лифт супружескую пару, целиком сосредоточился на их громоздком багаже и, как нарочно, даже не взглянул в вестибюль, хотя совсем недавно разговаривал с Анваром. Просто закрыл бронзированную решетку.

— Из носа, — сказал Клаус, — опять течет. Мне кажется, что и ухо закупорено. Я не могу избавиться от этой мелодии: За дверью прячется Тук-Тук… Лучше избегать интеллектуальных сфер и их представителей. Ничего хорошего из таких встреч не выходит. Мне нужно еще раз подняться наверх за новым носовым платком. Мальчишка-лифтер знает свое дело превосходно. Он происходит из благородного семейства и мечтает о Лиссабоне. Лиссабон, по его словам, это ворота к обеим Америкам и в то же время — утонченная европейская страна.

— Угу, — отозвался Анвар.

— Он очень красноречив. Сам я знаю в Португалии только Ауэрханов, если они еще живы, друзей моих родителей: семейство увлеченного своим делом морского биолога. Он рассказывал мне, еще ребенку, о происхождении всего живого из воды, не намереваясь меня этим испугать: потому что, мол, существует глубокая пра-симпатия между всем, что живет, то есть вскоре вновь превратится в ничто; и наше водянистое состояние в межзвездном пространстве, сколь расплывчатым ни был бы этот образ, все же сакрально-царственно, ибо мы способны испытывать радость и печаль, а также выражать то и другое, прибегая к неисчерпаемому множеству промежуточных оттенков. Всё живое, будь то одногорбый верблюд или медуза, мы должны, по его словам, дружелюбно приветствовать, ибо оно родственно нам; и главной заповедью для нашего быстротечного человеческого бытия — в качестве сгустка, состоящего из воды и минералов, — должно быть умение радоваться всякому бытию. Да, звезды завидуют нашим душевным порывам, мечтательным сверкающим глазам, гибкой руке, обнимающей ближнего… На такие мысли может навести болтовня мальчишки-лифтера. Тот ученый немного походил на Пауля Дальке. Грузный, сопящий… Но ты этого актера не знаешь.

Клаус чихнул.

— Мне нужно вернуться в номер.

Анвар протянул ему собственный, аккуратно сложенный носовой платок. Клаус не очень охотно взял его и проводил взглядом поднимающийся лифт, в котором еще различимы были шесть ног, две из них — в форменных брюках с золотыми выпушками.

— Что пьешь?

— Вино из Не-штайна.

— Вот как. Ты, я вижу, почти освоился здесь. — Клаус, стоя, отпил из его бокала. — Ауэрханов, возможно, уже нет в живых. Мой отец, в те годы, написал портрет его дочурки, весьма самоуверенного создания: она непременно хотела когда-нибудь выйти замуж за маркиза. Наверное, вычитала эту идею из романа.

— Маркиз?

— Это французский граф. Что-то вроде унтер-вождя племени.

— Я знать, что такое граф.

Клаус извинился за неуместную (в данном случае) попытку объяснить смысл слова «на пальцах». И услышал в ответ следующее:

— Госпожа Эрика хочет искать для нас отель. Не хватает, что мы завтракать в другом месте. И она получила визитера, которого не хочет.

— Бертрама?

— Нет, еще одного. Может, они все хотят к ее отцу и сделать ему капут.

— Произведения Томаса Манна останутся. А до всей этой мышиной возни мне сейчас дела нет. Я не позволю, чтобы меня выставили из-под этого крова, в моем родном городе. Посмотрим, найдет ли она что-то лучшее. И еще я проголодался, а когда двигаешь челюстями, иногда освобождается и ушной проход. Да, часто все происходит на таком примитивном уровне. Хлоп — и я опять слышу лучше. И вообще, Анвар, я уверен, я чувствую (всё другое кажется мне противоестественным, бесчеловечно-холодным): Томас Манн был бы рад увидеть меня снова. Я его — тоже. Может, здоровье его сделалось более хрупким, а чувства поостыли. Но он не дряхлый старик. Свои горести он спрятал в написанных им книгах, а сам остался сильным, потому что он все эти книги написал, и еще ему довелось объехать полмира. Эта крепость уже пошатнулась, но башни еще крепко стоят. На Зильте носильщики втаскивали его чемоданы-шкафы именно на второй этаж отеля; здесь, по прошествии почти целой человеческой жизни и после многих поворотов мировой истории, дело все еще обстоит так же. И ты думаешь, он не захочет протянуть мне руку, прижать меня к груди? Ведь мы оба знали счастье пребывания в межзвездном пространстве и однажды, в момент не вполне осмысленного возбуждения, сблизились. У него есть сердце, пусть и пугливое, и я бы с радостью пожал ему руку — в благодарность за то, что он чувствовал расположение ко мне. Наверное, для этого нам остается не так уж много времени.

— Важная для тебя встреча.

— Пошли, я проголодался. Он под этой крышей, сейчас; интересно, что же он делает? Сочиняет? Занимается ингаляцией? Предается воспоминаниям? Устремляет неподвижный взгляд в будущее? Сидит рядом с госпожой Катей у туалетного столика? Думаю, сегодня одна из его мыслей, пролетая мимо, задела меня. При такой пространственной близости иначе и быть не может. Я, значит, стал Иосифом в его книге… Или, по крайней мере, частично. Так она сказала. Он любит меня. Я не могу от него уклониться. — Клаус воспользовался носовым платком Анвара, чтобы смахнуть насморочную слезинку. — Я бессмертен. Мир читает меня. Теперь еще и глаза слезятся, такая ерунда.

— Мы посмотреть, — успокаивающе сказал Анвар.

— Нам не следовало отправляться в путешествие. Или надо было лететь в Лондон.

— Покажи мне куриное фрикасе. Хочу пробовать.

Господа с Дальнего Востока наконец, собравшись с силами, начали пробираться сквозь толпу дам в длинных вечерних туалетах и мужчин в смокингах; все они устремлялись к гардеробу отеля «Брайденбахер хоф», чтобы затем попасть в зал, над входом в который, на табличке с подвижными буквами, значилось: «Ежегодный прием, устраиваемый компанией „Нижнерейнские металлургические заводы“».

Портье, хоть и лишенный одной руки, превосходно справился с дверью.

Смеркается. Наряды и букеты цветов перед входом уже несколько померкли. Так сразу и не поймешь: то ли облака на западе просто пододвинули вечер поближе, то ли надвигается гроза. Что душно, видно по влажно поблескивающим лицам прохожих, по двум прогуливающимся подружкам, которые обмахиваются веерами. Анвар не поверил своим глазам. У одной из этих девушек под раскачивающейся юбкой видны нейлоновые чулки, а у ее спутницы на голой икре просто нарисован прямой шов, над пяточным ремнем сандалии слегка расплывшийся. Разумеется, при такой погоде, которая местным жителям, похоже, кажется чересчур жаркой, иллюзорные чулки практичнее.

Шум стройки все еще наполняет воздух. Рабочие — теперь уже в свете прожекторов — перегружают лопатами цемент, из бетономешалки в ручные тачки, и по мосткам из толстых белесых досок подвозят его каменщикам аккордной или ночной смены. Те покрывают предыдущий ряд кирпичей цементным раствором и продолжают выкладывать фундамент. Перед строительным вагончиком громоздятся ящики с бутылками. Внутри жестикулирует человек в строительной каске, в какой-то момент он гасит сигарету о косяк распахнутой двери.

— Куда я хотел пойти? — спрашивает Клаус.

Анвар пожимает плечами.

— В «Золотое кольцо»? Я узнаю не все улицы. А некоторые вообще исчезли.

Лавируя между трамваями, немногочисленными автомобилями и мопедами, они пересекают, недалеко от пешеходной зебры, длинную и широкую аллею, ведущую к Старому городу, которую Клаус прежде знал как Гинденбургштрассе. «Когда-то, — припомнилось ему, — она называлась улицей Генриха Гейне». Тут он услышал свисток. Резкий звук свистка нашел своего адресата. Оглянувшись, Клаус видит на тротуаре, позади себя, шуцмана в зеленом форменном плаще и черной фуражке. Рука в перчатке указывает на маркировку для пешеходов. Взгляд, исполненный сожаления, и полупоклон теперь показались Клаусу вполне естественными для стража порядка. Полицейский скрестил руки за спиной и проследовал дальше. Анвар, похоже, вообще не заметил этой маленькой драмы. Улицы далеких отсюда больших городов, хорошо известные им обоим, обычно представляли собой сплошной хаос, с криками торговцев, раздающимися до глубокой ночи, позвякиванием колокольчиков прокладывающих себе дорогу рикш, гудками лимузинов, охлаждающая жидкость которых начинает испаряться, когда они застревают посреди какой-нибудь дребезжаще-позвякивающей процессии.

— Тихо здесь, — резюмировал свои впечатления индонезиец, когда они поравнялись с обожженной руиной Кунстхалле. — Всё вымерло, — прибавил он, все еще чувствуя легкий озноб, — хотя не мог не слышать шагов отдельных прохожих (кое-кто из них на всякий случай держит в руке зонтик).

— Тихо, но не безопасно, — откликнулся Клаус и поковырял пальцем в ухе.

— Королевский дворец, — с уверенностью говорит Анвар и обходит вокруг треснувшей колонны исчезнувшего музея.

Клаус помрачнел. Само собой, родители брали его, еще ребенком, на выставки произведений Ван Дейка, но также Шагала и Макса Эрнста, и никакого ощутимого вреда (даже от знакомства с некоторыми, будто выплывшими из кошмарного сна, скульптурами) он не получил. Закопченные каменные амфоры, отлетевшие от фриза цветы, когда-то украшавшие этот гордый храм искусства, теперь громоздятся темной грудой под проволочной сеткой. Вернется ли когда-нибудь стремление к такого рода роскоши? Клаус погладил отломившуюся капитель.

— Здесь жил дон Педру I, немецкий.

Клаус не стал опровергать самовнушенную иллюзию Анвара, что перед ними — разрушенный замок могущественного правителя. Нельзя же постоянно все объяснять.

— Бёлькерштрассе, тут тоже есть на что посмотреть.

Они продолжили путь.

Теперь именно Анвар быстро оглянулся назад, но потом все-таки пошел за Клаусом. Слева и справа — мешанина из мусорных завалов, тьмы, освещенных лампами комнатушек и новой или продолжающейся жизни. Военные вдовы и молодые матери живут в этих домах, стенка к стенке. Явное численное превосходство женщин. На угрюмой Нойбрюкенштрассе газовые фонари; за углом, на Андреасштрассе, — новые, смахивающие на виселицу, электрические. Подрастающее поколение гоняет в футбол, чуть не в каждой третьей подворотне. Мальчишки все еще в коротких кожаных штанах, которые Клаус в детстве так ненавидел: лямки у них сползают, зад жесткий. «Ах, дорогие потомки, — подумал он вдруг, — счастья вам!» И вовремя увернулся от совершенно по-дурацки посланного мяча, едва не угодившего ему в шею. «Простите, я только учусь играть», — извинилась девчушка с торчащими рыжими косичками, которую тут же позвали обратно: «Ну, Эльза, ты же стоишь на воротах!» Зажав мяч под мышкой, Эльза побежала к товарищам, но прежде ее расширившиеся зрачки все-таки задержались на лице Анвара.

— Что из такой получится?

— She’ll make her way.

— В этом я не сомневаюсь.

Эльза, издали, бросила еще один изумленный взгляд, теперь на Анваровы гамаши.

— Не станем же мы сейчас играть с ними…

Два господина, наконец, двинулись дальше. Но здесь в самом деле интересно. А чего еще могли бы они себе пожелать на данный момент?

— Мусор всегда попадает туда? — Анвар погладил ручку первого мусорного бака, рядом с которым выстроилась еще дюжина.

— Да. Он имеет такое обыкновение.

— Всегда и всё?

— Здесь люди стараются, чтобы было так.

Спутник Клауса, впервые увидевший этот фундаментальный элемент городского интерьера, явно впечатлен здешней основательностью и приверженностью к порядку: качествами, на которых, рассуждая теоретически, могут основываться великие и значимые свершения.

— Конечно, многие отходы сливаются в Рейн или подвергаются химической обработке. Как и везде.

Анвар очень старается не вступить в собачье дерьмо. Даже в деликатесном ресторане «Нанкинская чаша», принадлежащем мадам Чжоу Лай, он никогда не пробовал мяса этих животных, столь очевидно нечистых. Хотя собачатина, запеченная со сливами и корнями лотоса, считается непревзойденным блюдом. Клаус налетел лбом на дорожный знак, но без каких-либо неприятных последствий.

— Ах, Томас Манн сейчас очень далеко от нас.

— Да?

— Я даже не видел ни одной афиши о его выступлении. Может, всё это лишь мираж. Заокеанские путешествия сбивают с толку. Часовые пояса, климатический шок, моя матушка…

Анвар еще раз оборачивается. И бросает взгляд назад, в примыкающий переулок… Он не точно всё разглядел. Но, как бы то ни было, увидел во второй или в третий раз — с тех пор, как они приземлились во Франкфурте, — один из этих знаменитых стеклянных домиков, или крошечных желтых храмов, откуда можно позвонить по телефону. Много людей ждут, когда освободится аппарат. Сказочная техника! Азия еще во многом далеко отстает от Европы, особенно это касается горных районов и китайского захолустья, где голодающие босоногие крестьяне десятками тысяч присоединялись к армии революционера Мао. Там не найдешь никакого киоска для дальних переговоров, в лучшем случае — только хворост, чтобы согреться зимой. Они там мрут как мухи; а здесь он видел несущуюся по широкой улице белоснежную машину скорой помощи с синей мигалкой. Совсем неплохо для разгромленной, как пишут в газетах, страны. Он присоединяется к Клаусу. Тот идентифицирует доносящиеся до них странные глухие удары как выбивание ковра.

— Вечером? Это повлечет за собой жалобы соседей… Но мы с тобой скоро выйдем на Бургплац. Там когда-то была хорошая кухня. И отличное бочковое пиво!

— Да, жажда.

Тем временем, на Бёлькештрассе, — одноэтажные наспех построенные дома, пивные, книжный магазин, прогуливающиеся под руку женщины, раскаты грома со стороны Рейна: совсем другой ритм, который полностью заглушил сильные удары по пыльному ковру. Может, всё правильно, так и должно быть (и уже было в начале тридцатых): что из ярко освещенных полуподвальных окон рвется наружу свинг. Только то, что теперь доносится с угла Бёльке- и Хунсрюкенштрассе, это не пружинистый Sound, который памятен Клаусу, не жужжание оркестра, порождающее мелодичные соло-импровизации: Two о’clock jump, Бенни Гудмена (так ли?), на сцене джазовые музыканты во фраках… В сегодняшнем подвале музыка звучит пронзительнее, она будто раздергана в клочья. Может, юнцы в черном лишь недавно по-настоящему вошли в азарт; как бы то ни было, под эти буйные диссонансы три или четыре пары умело заскользили по полу: девушка с конским хвостиком и в брюках то вертится, приближаясь к партнеру, то, откинув голову, снова вывинчивается из его рук… «Бии-бок!» (или что-то похожее), вдруг заревел весь подвал, и музыка смолкла. Но уже начался, с игры щетками, новый танец… «Простите», «Можно?» Юные дюссельдорфцы протискиваются мимо двух зрителей в пальто и при галстуках, не обращая на них особого внимания… Если год твоего рождения 1909-й или 1919-й, тебя, будь уверен, уже списали в архив…

— Там внизу экзистенциальный танец, — нашел Анвар очень уместную формулировку.

Анвар, еще ребенком, видел экстатические танцы нагих шаманов вокруг ночного костра, в их горной деревне; и сейчас чувствует, что ему, в сущности, очень не хватает тогдашнего раскаленного воздуха, многочасового отчуждения от повседневности; потому он счел заслуживающим внимания и правильным, что и дюссельдорфцы, видимо, после полуночи скинут с себя стесняющие тело одежды и вырвут из души всё, что делает ее узкой. Он не предполагал, что они на такое способны…

Шуцман в начищенных сапогах и с дубинкой у пояса не похож на своего коллегу у пешеходной зебры. Этот, типологический предшественник первого (возможно, отсидевший свое за сибирской колючей проволокой), мог еще до отъезда Клауса из Германии патрулировать тогдашний Дворец свинга.

— Для «здесь и сейчас» всё выглядит неплохо, вполне нормально, — попытался Клаус обобщить свои впечатления, передать их и Анвару.

Индонезиец с яванскими корнями задумался, но на его лице это никак не отразилось.

— Многое — не только для здесь и сейчас, — говорит он наконец.

На этом разговор застопорился. Но им ведь и необязательно во всем доискиваться до сути, они просто путешествуют. Стрелки знакомого Клаусу циферблата с римскими цифрами, украшающего дом ювелира Эпштейна (табличка с его именем исчезла), показывают на восемь. Поскольку церковные башни теперь отсутствуют, а колокола подверглись переплавке, часы перетекают один в другой бесшумно. Зловещая тишина наверху…

Зато одного взгляда, брошенного через Бургплац, в сторону Рейнского променада и огней на другом берегу, в Оберкасселе, хватило, чтобы обрести ощущение простора и открытости. Это вам не дрезденская панорама, будто созданная для обольщения туристов, а картина деловой активности: снующие грузовые пароходы, новый мост…

— О… лепешки! — восклицает вдруг Анвар и взмахом руки подзывает Клауса. — Маниок? Внутрь можно мясо ягненка и мяту. Heel lekker, kostelijk.

От одного вида простой еды с его родины — нарисованных на пестром плакате лепешек, с чем-то еще сверху, и оплетенной бутылки рядом — у него потекли слюнки. Клаус, нахмурив лоб, воззрился на эту дальневосточную лавку: темноволосого мужчину, расправляющего листву над подобием фанерной беседки, женщину в белом халатике и платке, полирующую бокалы… Во втором окошке, считая от двери, нашлось решение загадки: «НЕАПОЛЬ. КАФЕ-МОРОЖЕНОЕ И ПИЦЦЕРИЯ. Открытие 1 сентября. Впервые на Рейне». — Это настоящая революция! Пицца «Quattro Stagioni» на Бургплац, непостижимо; Клаус, который родился в Риме и потом дважды побывал там с родителями, горячо любит эти кругляши из теста, с хрустящим краем и ароматной начинкой. Теперь, значит, южане отважились на вторжение…

— Кафе итальянское, пока что оно закрыто. — Он потянул Анвара прочь от многообещающей картинки. — И вообще это не маниок.

— Если экзотические удовольствия будут и дальше распространяться, — размечтался он вслух, — то отец скоро сможет курить кальян у какого-нибудь турка. Или — заказать в Мербуше пекинскую утку.

— Я умею пожарить. — Слегка разочарованный (то есть ощущая аппетит), Анвар Батак оглянулся на украшенную листвой таверну.

Шиферно-серая туча на левом берегу Рейна благодаря заходящему солнцу обрела резкий контур. Белизной, с желтоватым отливом, и красным золотом вспыхнули ее края. Клаус и Анвар отшатнулись от приблизившегося грузовика: зеркальце заднего вида могло задеть их, даже на тротуаре… Здесь торопящиеся пешеходы пересекают площадь в любых направлениях, не обращая внимания на зебры. Зато по речному променаду фигуры перемещаются неспешно. Еще различимы абрисы детских колясок. Но вообще заметно стемнело. Свет фонарей отражается в булыжниках мостовой. Церковь Святого Ламберта с ее кривоватым шпилем теперь намного выше полуразрушенной Замковой башни. Пахнет водой… Сунув руки в карманы пальто, Клаус Хойзер застыл, будто вбирая в себя образы родного города: силуэты платанов на берегу, далекий мост, тележку точильщика… Анвар, за его спиной, напряженно вглядывается во тьму. Никакого сомнения. Это опять он. Шапка с торчащим хвостиком. Теперь вот скрылся за колонной с плакатами… Еще некоторое время назад, возле телефонного домика, он почуял его. Бертрама. Преследующего их по пятам. Но ведь с профессором уже всё обговорено. Клаус его выставил вон. Почему же он не оставит в покое Анварова друга?

— Стоит закрыть глаза, — бормочет этот друг, — и всё становится таким же, как прежде. Запах речного воздуха мне не забыть никогда… Однако я должен был уехать. Сегодня уже и не вспомнить, как я на такое решился. Друзья, привычная обстановка: остались в прошлом, как нечто недостижимое. А ведь ребенком я испытывал страх даже оттого, что вечером мне приходилось пройти одному по темному коридору… На борту «Хайдельберга» весь мой кураж испарился. Когда мы сделали стоянку в Роттердаме, я купил себе снотворный порошок. Как средство против тревоги и чтобы не плакать ночью… Потом уже не имело смысла испытывать страх. Пароход следовал своим курсом, дальше и дальше. Другие люди на борту, как и я, с каждой милей всё больше превращались в потерявших отечество отщепенцев. Тут, хочешь не хочешь, приходится встраиваться в новую ситуацию. Сойдя на берег в Порт-Судане, я понял, что нахожусь на волнующей чужбине и что мне не на что рассчитывать, кроме как на себя и свою осмотрительность. Но ведь такое поведение по силам каждому…

Пока Клаус бахвалился прошлым — упомянул, например, «первый привал под пальмами», — преследующая их фигура крадучись пробиралась вдоль шеренги припаркованных машин. Вскоре она исчезла за каким-то автобусом. Анвар уже был близок к тому, чтобы последовать за ней, проверить, действительно ли это профессор, и, если да, схватить его под крылышки и в последний раз поучить уму-разуму.

— А позже… — Он почувствовал у себя на рукаве руку Клауса. — …позже я настолько истосковался по дому, что попросил родителей прислать мне эти треклятые медовые пряники, чтобы снова ощутить на губах вкус Рождества. Когда я открыл посылку, там было только грязное крошево. Я, тем не менее, его проглотил…

— Ах, господа! Здесь тоже можно найти подходящее для вас пристанище. Я даже кое-что присмотрела, у реки. В городе Клеве — так сказать, за углом.

Не пригрезилась ли она им? За дверью прячется Тук-Тук… Эрика Манн, в куртке с поднятым воротником, исчезла в толпе.

Анвар и Клаус прислонились к стене какого-то дома, бок о бок.

Здесь не хорошо быть.

 

Бражники у берега Рейна

Гул голосов им навстречу — все столики заняты. Воздух: хоть ножом режь. Дымящиеся сигары и сигареты: зажатые между губ, торчащие в пепельницах. Словно под воздействием магических чар, они последовали за кельнершей, которая пересекала зал «Золотого кольца», неся — мимо голов посетителей — поднос, уставленный стаканами с альтбиром, увенчанными пенными шапками. Стаканы запотели. Какая жалость, если не удастся сейчас же найти местечко, чтобы отведать этого освежающего напитка! На тарелках посетителей — закуски отнюдь не легкого свойства. Жаркое из маринованного мяса, гуляш, клёцки, колбаски с вареным картофелем и сливочным маслом (в маленьких мисках), квашеная капуста с можжевеловыми ягодами. Однако: вон там какая-то дама ковыряется в вегетарианском салате с зеленой фасолью. Напротив господина, который ест заливную котлету, молодой человек — возможно, его сын — отрезает кусочек от необычного бутерброда. Поджаренный белый хлеб, на нем ломтик ананаса, сверху ветчина и растекшийся побуревший сыр. Гавайский рецепт… Они проследовали, в фарватере подноса с напитками, в «Нойсскую горницу», где одно из окон наполовину открыто и обеспечивает приток свежего воздуха. Может, по причине страха перед сквозняком несколько мест еще остаются свободными. Внимательная кельнерша поймала взгляды двух новоприбывших и кивком указывает им направление. В сандалиях, в белоснежном фартучке — тесемки которого, сзади повязанные бантом, ниспадают на очаровательную, обтянутую черным тугую попку, — она умело лавирует со своим фрахтом среди гостей, выходящих, очевидно, из туалетной комнаты. Потому что одна из покидающих эту комнату дам убрала в сумочку расческу.

— Два пива. Zwo Alt! — крикнул Клаус вслед кельнерше.

Видно, что она, хоть и не обернулась, все поняла.

— Пиво делает меня толстым.

— От одного стакана с тобой ничего не сделается. Здесь, в «Золотом кольце», они варят пиво сами.

В этом углу, со свежим воздухом, темновато. Две и две лампочки — цвета янтаря или, скорее, просто закопченные — ввинчены в темный колесный обод, на котором вырезаны всевозможные поучительные надписи: Не чавкай, и ничего не прольешь… Полностью эти изречения можно прочитать, только обойдя вокруг стола… Приятного аппетита! — Мужчина пьет, собака лакает, а вот у баварцев… иначе бывает. — … кто хандры не знает, жизнь себе продлевает.

— Уютно.

— Так здесь считают.

— Опиумная комната?

— O never.

Они сделали выбор в пользу того столика, который подальше, повесили свои пальто на вешалку и опустились на стулья.

— Это была она?

— Думаю, да.

Здесь мы в безопасности, хотел сказать Клаус, но из такой презумпции — в теперешнем Дюссельдорфе — уже нельзя было исходить. Он протянул Анвару меню:

— У нас достаточно денег?

Надзирающий за финансами кивнул.

— Тогда мы позволим себе оттянуться. Я в этом нуждаюсь. Для начала по рюмочке шнапса?

Анвар, не совсем уверенно, отрицательно качнул головой. Палец его скользил вниз, по строчкам меню.

— Жа-рен-ные кол-баски, — читал он по слогам.

Кельнерша принесла пиво:

— Приятного аппетита!

— Куриное фрикасе?

Хотя вопрос прозвучал отчетливо и, можно сказать, без акцента, она взглянула на Клауса так, будто он должен что-то перевести.

— Если этого нет, возьми «паштет королевы». — Он глянул в карту закусок («Отлично!») и сделал заказ: — Для меня… жаркое из маринованного мяса, для этого господина — две порции «паштета королевы». Аппетит приходит во время еды, кому как не мне это знать.

Кельнерша всё записала.

— А Вустерский соус, который к этому полагается, у вас есть?

— Сожалею…

— Соус «Ворчестер», это одно и то же.

— Само собой.

— Но сначала две рюмки тминной водки.

Они поудобней устроились на стульях, вытянув перед собой все четыре ноги.

— Забавно, что в пивных всегда говорят zwo, а не zwei. Вероятно, потому, что в первом слове уже присутствует ощущение сытости.

Обсуждать сегодняшний бурный день не хотелось. Их преследует, что ни говори, выдающаяся женщина: дочь знаменитого писателя, да и сама — довольно известная поэтесса.

— После Кёльна мы могли бы поехать в Рюдесхайм, город виноделов, на горе, — я там никогда не был, потому что туда так просто не доберешься. Да и наплыв приезжих там большой. Но увидеть Дроссельгассе, хоть раз, я бы не отказался.

Клаус постучал по столу кончиком ножа. Анвар ненавидел такие неконтролируемые жесты. От периодического покачивания левой ногой — тоже что-то в таком роде — он уже давным-давно и, можно сказать, успешно своего товарища отучил. Когда человек сам отличается нервозностью, он с повышенной чувствительностью реагирует на нервозность других. А это может привести к нежелательным осложнениям в отношениях между ними: «Оставь это…», «Тогда и ты отучись шаркать в домашних тапочках…»

Хорошо хоть, что Клаус забыл о насморке, да и ухо его, похоже, опять слышит.

— Дроссельгассе?

— Там сплошные средневековые винные погребки, один за другим.

— Здесь все пьянствуют.

— Зато нет опиума. Между прочим, в моменты опьянения Европа становилась великой.

— А многие корабли — разбивались о рифы.

— Главное, что они куда-то стремились.

Анвар быстро дотронулся до руки Клауса, и тот умиротворенно прикрыл глаза.

— Счастливые пары считаются скучными, — задумчиво произнес он.

— Я не скучать.

Как это выглядело со стороны?

Посетители, искавшие туалет, обычно бросали взгляд (относительно ненавязчивый) и на темнокожего господина с голубым шелковым галстуком. Анвар в ответ улыбался. Но иногда — как бы механически. Красивое золотое кольцо на собственном пальце нравилось ему всё больше: ведь поддержкой маленького Шивы, выгравированного на кольце, не вредно заручиться даже пассивному мусульманину, которому доводилось целовать священные деревья и бормотать за столом голландские молитвы. — Из-за близости к туалетам столик, возможно, и оказался свободным; преимуществом это, конечно, не назовешь, а с другой стороны — в таком обстоятельстве честно заявляет о себе бренность человеческой плоти.

— Дружище, Карл, старый швед, неужто это и впрямь ты? — Чья-то рука тяжело легла Клаусу на плечо. Пунцовая физиономия, обрамленная поредевшими светлыми волосами, наклонилась над ним. Обручальное кольцо у этого человека, казалось, намертво вросло в плоть.

Клаус аж весь засветился радостью, тогда как Анвар был до крайности раздражен словами о принадлежности его друга к шведской нации. Неужто в течение стольких лет его, по непонятным причинам, водили за нос?

Клаус, повеселевший и даже взбодрившийся (если сравнить с последними часами), повернулся к чужаку:

— Я искренне рад наконец познакомиться с тем, кого, к сожалению, не знаю и кто не знает меня. Я, видите ли, не Карл.

Сказав это, Клаус непринужденно откинулся на спинку стула и улыбнулся новому собеседнику. Тот всё еще не убрал руку с его плеча.

— Карл… Нее, Клаус!

Лицо названного по имени мгновенно окаменело.

— Ну как же: сперва мы вместе учились в школе «Шарнхорст», потом ты нашел работу в Золингене, связанную с производством ножей… Главное, старик, что ты здесь! Из Золингенаты по вечерам мотался в коммерческую школу, ну помнишь, на Бахштрассе, рядом с зоомагазином, где в витрине была выставлена гигантская черепаха… Неужто не узнаешь Герта — у меня ведь что было, всё так и осталось при мне. Но, увы, многое прибавилось… С Ирмтруд мы с тобой тогда пару раз ходили в кино. Да, а теперь она охраняет мой домашний очаг. Нашему младшему уже двадцать, он работает на верфи в Папенбурге. Хочет стать морским инженером или чем-то в таком роде. — Клаус! Голубчик, позволь тебя обнять. Ты был тогда малый не промах. Моя Ирмтруд долго не могла тебя забыть: у Клауса, мол, ботинки всегда вычищены. Клаус, танцуя, не прижимается к девушке так тесно и никогда не наступает ей на ногу…

— Герт… — в голове у Клауса прояснилось. — Клюзер? — Он начал было вывинчиваться из стула вверх, но прервал это дело на пол-пути, развернувшись в пол-оборота. Герт Клюзер, похоже, сперва не прочь был его обнять, но ограничился тем, что два раза стукнул по плечу.

— А сам ты тоже по кораблестроительной части?

— Нет-нет, — отмахнулся тот от дурацкого вопроса. — Концерн «Тиссен», что же еще? Мы сейчас строим для себя очень большое, высокое здание, больше двадцати этажей, возле Хофгартена. Как в Нью-Йорке.

— Прима!

— А ты тогда еще посещал курсы голландского языка…

— Было такое дело.

— И я никогда не забуду, как ты брал меня с собой, когда Ирмтруд приглашала тебя на чашечку кофе, хотя поначалу она накрывала стол только для двоих. В кухне ее матери — да ты, наверное, помнишь. Отец-то, мой тесть, пал под Верденом.

— Я был только рад. Вы подходили друг другу.

— После помолвки нам, как самой молодой паре, даже удалось раздобыть билеты на круизный лайнер «Вильгельм Густлофф». Борнхольм, Хельсинки… Ирмтруд, после окончания коммерческой школы, специализировалась на управлении больницами, на гигиене. И, между прочим, — Герт Клюзер глянул по сторонам, — в Женской организации она дослужилась до должности гау-референта. Благодаря ее связям мы еще долго могли ездить в Южный Тироль, глотнуть свежего воздуха. — С тобой же, Клаус, с тобой всякая связь внезапно прервалась. Может, тебя прищучили? — Бывший сосед по парте (еще в довоенные времена), как будто вспомнив что-то, снял руку с плеча Клауса. — Ирмтруд однажды видела тебя со Свистуном Хольцером, а ты ведь в курсе, какие слухи о нем ходили, — что он осквернитель народа, голубой… Так он исчез.

— Вот как? — Горячая волна крови ударила в голову Клаусу. — Он давно сидел на инсулине.

Герт Клюзер изумленно вытаращил глаза. Видимо, он имел в виду отнюдь не диабет.

— Я в 1936-м подался в голландскую Индию.

— Черт возьми!

От перекрученной позы у Клауса уже ныли мышцы.

— А потом, когда всё началось?

— Что именно?

— Польша, Франция.

— Ну, я, разумеется, остался в Азии. Не расшибать же себе здесь лоб? Я помаленьку совершенствовал свои навыки игры в поло.

— Поло?! И ты называешь то, что здесь было, расшибать себе лоб? Наш народ истекал кровью. Он отдавал последнее. Фанатично. Мы давили француза, сметали с лица земли Восток, чтобы освободить для себя жизненное пространство, а тем временем наш белоручка нежился в гамаке и торговал мелочным товаром… Кто это вообще такой, с кем ты здесь сидишь?

— Что вы себе позволяете! — возмутился покрасневший, как рак, Клаус.

— Не ломайся передо мной, я и не таких фиф, как ты, приводил в разум. Я мог бы и догадаться: ты уклонист. Страну, которая тебя выкормила и вырастила, ты бросил в беде. Я даже под угрозой смерти не поступил бы так: вырасти немцем, а когда запахло паленым, и пальцем не шевельнуть… Наш старший сын, младенец, задохнулся в бункере.

— Что тебе на это сказать? Может, ты сделал ложный выбор?

Герт Клюзер, казалось, хотел ухватить Клауса Хойзера за шиворот: кисть его руки угрожающе повернулась.

— Такую грязь оставляют на обочине. Когда все выступили в поход, он, видите ли, дал деру, а теперь, когда мы унижены, вернулся и сел к столу.

— Сам грязь! — отважился сказать Клаус, и его затрясло. Надо надеяться, Анвар, в случае чего, мгновенно окажется на ногах.

— Я-то даже защищал Бреслау.

— Господа, здесь у нас царит мир, — без особых околичностей вмешалась кельнерша и поставила на стол две рюмки с тминной водкой.

— Он ходил плавать со Свистуном Хольцером, а потом стал уклонистом, — кратко посвятил ее Герт Клюзер в суть конфликта.

— Я тоже иногда насвистываю и охотно уклонилась бы от вечерней смены, — парировала эта умница.

— Мы ведем списки таких, как ты. Здесь ты уже не почирикаешь на зеленой веточке.

Анвар обнажил перьевую ручку и поднял ее, как кинжал.

— Банда! — Клюзер, похоже, решил с ними попрощаться.

— Передай привет Ирмтруд.

Бывший одноклассник засопел.

— Я серьезно, — обезоруживающе пояснил Клаус. — Новое время, новые приветы.

Герту Клюзеру, чтобы покинуть заведение, оставалось только снять с крючка шляпу. По счету он, очевидно, уже заплатил.

— Мой нос, мое ухо! — Обессиленный Клаус Хойзер рухнул на стул. Его руки, лежащие на столе, дрожали.

— Пойдем? — спросил Анвар Батак.

Они опрокинули по рюмочке.

— Сюда нельзя было возвращаться.

— Dat weet ik vel.

— Разве что — через Тибет и пешком… Бог ты мой! В Восточной Германии я бы еще и орден получил за то, что не маршировал со всеми. Может быть.

Им принесли заказанное. Тщательно осмотрев со всех сторон корзиночку из слоеного теста, с такой же крышечкой и ароматной начинкой, Анвар Сумайпутра воодушевился «паштетом королевы». По совету друга он капнул на рагу лимонного сока и пряного соуса и только потом насадил на вилку первый кусочек телятины.

— В детстве это было моим любимым блюдом, на Новый год. Оболочку едят вместе с содержимым.

Клаусу тоже повезло. Мясо, похоже, не жесткое, вид вареного картофеля пробуждает волчий аппетит, а в подливе, как и положено, плавает много изюминок. Он ненадолго задумался: откуда в годы войны могли импортировать изюм; возможно, его временно заменили морковными цукатами… или тогда в «Золотом кольце» вообще никаких таких блюд не было.

— Это как раз для меня! — возликовал Анвар; он теперь управлялся с ножом и вилкой почти так же ловко, как с палочками, а соус «Ворчестер» налил и на салатный лист. Как дома поступил бы с соевым соусом.

Впечатления, оставленные приветствием Герта Клюзера и атакой с его стороны, начали растворяться в удовольствии от еды. Такие люди, как он, значит, ведут списки: именные указатели противников режима, не-нацистов, которые в новой республике не должны получать посты и почести… Интересно, как разговаривают в своем кругу директора предприятий, юристы, ремесленники — теперь, когда официально все они числятся демократами, признающими союзническую администрацию? Под поверхностью еще сохраняется прежняя вонь, и хорошо, что он не работает в какой-нибудь здешней экспортной фирме, хотя именно в такой среде скорее всего — и осмысленнее всего — мог бы распространяться свободный дух. Возможно, должно вымереть — но это ведь длительный биологический процесс! — всё нынешнее великодержавное, фашистское, бессердечное поколение, прежде чем разрушенная страна снова станет цивилизованной. Клаус мысленно подсчитал дату неизбежного культурного обновления Германии. К 2000 году Герт Клюзер наверняка уже отойдет в мир иной, но и в составленном им списке останутся только имена мертвецов. Их тогда можно будет передать в Музей Республики. Ведь и католики и лютеране, когда-то яростно истреблявшие друг друга, в какой-то момент, как правильно заметила Эри, все превратились в прах, и потомки с содроганием ужаса вспоминают их одержимость и тогдашние убийства, деревья, полные повешенных, бессмысленно опустошенную страну. Удручает, что никакая война не может научить людей — надолго — тому, что вообще означают войны.

— Все в порядке? — Кельнерша на минутку задержалась у стола и, казалось, хотела убедиться, что ее гости наслаждаются едой. Оба господина, и в самом деле чем-то напоминавшие сыновей, за которыми надо присматривать, кивнули с полными ртами своей мамочке по случаю. Не хватало только, чтобы она похвалила: Молодцы! Но она и вправду внушала такое чувство, будто ты пребываешь в сердце самой Человечности.

— Я принесу вам еще соуса к картофелю.

Клаус кивнул. Родина. О сладкая Родина! С твоей грубоватой жизнерадостностью, твоими мошенниками, разрушенной Замковой башней, плеском рейнских волн у причала, импортным изюмом, мудрыми изречениями на люстрах, грозовым мерцанием за окном и пожилой дамой с убранными под сеточку волосами, которая сейчас пьет в одной из ниш чай. Она поэтесса? Вдова? Учительница на пенсии, которая десятилетиями разучивала с младшеклассниками стихи: Луна взошла недавно, и звёзды блещут славно? Или здесь, в Дюссельдорфе, учат другое: Не знаю, что стало со мною, душа моя грустью полна? Гарри Гейне, определенно один из самых значительных сынов этого города. Позволительно самую малость снизить пафос, если ты сам тоже родился здесь и писал многочисленные письма из Азии, которые все надежно сохранены. Может, когда-нибудь они будут обнаружены и откроют людям кое-что любопытное, важное — относительно голландцев, живущих на островах Тихого океана, и отношений отправителя писем с Томасом Манном.

Слава богу, что его спутник еще нашел в себе силы для второй корзиночки из слоеного теста.

— Я добро, — сказал Клаус, которого захлестнуло ощущение благоволения ко всему.

— Нет, — услышал он быстрый ответ.

— Почему это?

— Не бывает так. — Ты часто брюзга (услышал он), трусливый. От матери сбежать, и вообще. Еще ветреный, но не злой. Воздушный дух не Будда.

— Всё, с меня хватит!

— Тогда кушать, — прозвучал приказ.

Анвар попробовал с тарелки друга кусочек картофелины с подливой.

Рядом с их столом тем временем стало тесно, даже очень тесно. Кельнерша, пробравшись мимо них, подала чаевничающей даме омлет. За ее спиной какие-то гости уходили; другие, новые, протискивались на освободившиеся места. Потом этот клубок тел распутался. Но не совсем. Один господин так и не нашел себе места. Пуговицы его пиджака обтянуты кожей, рот на удивление широкий, с вмятиной на нижней губе, как бы предназначенной для трубки. Он заметно вспотел. Горчичного цвета вельветовые брюки. Анвар узнал его. Он будто прирос к полу. Что не предвещает ничего хорошего. Это он спорил с Дочерью, в отеле, у стойки рецепции. Сейчас Чужак (этот город, само собой, состоит почти сплошь из незнакомцев) не сводит глаз с Клауса; а взгляд у него, между прочим, очень неспокойный, и веки подрагивают, и дыхание тяжелое. Неужели заговор — предполагающий, как конечную цель, переход к насильственным действиям — развивается своим чередом? Под мышкой у Чужака зажата кожаная папка. По крайней мере, на сей раз им предстоит иметь дело не с жалким Бертрамом, а с кем-то поприличнее. Наконец и Клаус заметил Затаившегося. Они обмениваются напряженными взглядами. Клаус с нарочитой небрежностью откидывается назад и предусмотрительно вскидывает руку, будто для защиты:

— Меня зовут Клаус Хойзер. Я вас не знаю. Не знаю даже со времен школы или Золингена. В этом я уверен. Кельнерша здесь терпеливая. Она найдет для вас нишу.

— Я не знаю, чего я хочу. По крайней мере, не знаю точно. — Когда Чужак говорит, кажется, будто во рту у него перекатывается комочек горячей каши: все звонкие согласные звучат как шипящие.

— Послушайте, — продолжает Клаус. — В таком случае кельнерша — идеальный вариант: она, как отец или как добрая сестра, подскажет вам, какой столик вскоре освободится.

— Вы нарочно употребили такое сравнение. — Темный голос слегка задрожал. — Зачем вы так со мной?

Анвар, действуя от имени Клауса, поднял, как бы извиняясь, руки. Всё, вроде, устаканилось. И одна ниша в самом деле освободилась. За старинными оконными стеклышками грозовые вспышки кажутся более яркими. Какой-то мальчишка заглянул с улицы через приоткрытое-опрокинутое окно в «Нойсскую горницу». В складках лба прибившегося к ним господина — ему на вид лет пятьдесят — выступили капельки пота. Он поклонился и пробормотал, со слегка перекошенным ртом:

— Надеюсь, вы видели приятные сны.

— Ах, оставьте!

— Я это чувствовал еще много дней спустя.

— Боюсь, вы нуждаетесь в помощи. Профессиональной.

— Вы ведь спали в моей кровати.

Это было уже чересчур. Как для Клауса, так и для Анвара. Незнакомый мужчина, между тем, соскользнул на стул, оказавшись в непосредственной близости от паштета.

— Пожалуйста, можете перевести дух, — примирительно сказал Хойзер. Он старательно рылся в закоулках памяти. — Но я вас не знаю.

— Будут ли меня когда-нибудь знать? (Перекатывающийся комочек каши, придающий особый оттенок этому голосу, порой совершенно не чувствовался.) Конечно. Известность сама по себе не представляет никакой ценности. Но кто способен сдружиться с мыслью о собственной бездарности?

— «Порядочно жить, значит добрым целям служить», — процитировал Клаус еще одно вычитанное на люстре изречение.

Чужак, по крайней мере, не кажется особо опасным. Разве что глаза его — самые печальные в этом помещении. Да и узел галстука съехал на бок.

— Кровать? В кровати, одно? — Уцепился Анвар за услышанную фразу, которая ему явно не понравилась.

Его новый сосед, в пиджаке с кожаными заплатами на локтях, кивнул. Клаус же энергично замотал головой.

— Комнаты для гостей ремонтировались, бесконечно. — Чужак задумался, устремив глаза с тяжелыми веками в задымленное пространство. — Потому что до полудня и после полудня никакого шума не должно было быть. Мастерам дозволялось немного поработать только в часы вечернего чаепития.

— Это, наверное, выходило дороже, учитывая их расходы на проезд.

Существует ли такая порода собак: большие, меланхоличные животные, чем-то напоминающие человека?

— Вас, — приступил он наконец к объяснению того обстоятельства, почему они не знакомы друг с другом, — разместили в моей комнате. Я тогда как раз сдал экзамен на аттестат зрелости, собирался изучать право. (Клаус подавил в себе желание сказать этому безумцу: «Мои поздравления!») Но пока занятия в университете не начались, меня тянуло на свободу, под открытое небо, и я отправился в путешествие по Франконскому лесу. Несмотря на свое поврежденное колено… или именно потому, что хотел преодолеть боль и ощущение неуверенности.

— Колено это сложная штука.

— Прыжки в высоту, в школе, — из-за них-то всё и случилось. Всё в той школе было сплошным мучением: тупая, коварная, механическая муштра; плохие оценки, снова и снова. Что мне еще оставалось, кроме как увлечься латинской грамматикой, с ее непреложной логикой (его большой и указательный пальцы замкнулись в кольцо, что, вероятно, было знаком величайшего одобрения), в которой человек может найти прибежище.

Вместе с Цицероном я бродил по Тускулу. Саллюстий учил меня, что такое тягучая проза, или рассказывал о гибели разных импозантных персон. — Он пристыженно кашлянул, тряхнул головой, будто отмахиваясь от самого себя, и взгляд его сделался еще более печальным.

— Я, я…

— Да, что?

— Я, впрочем (теперь еще и заикание), очень сожалел, что после вашего отъезда у меня в комнате поменяли постельное белье. Человеческая близость — такая редкая и драгоценная вещь… Сожалел, когда вернулся из Залема.

Если он потеет даже во время разговора…

— Залемский интернат? Но это значит, что вы… — У Клауса будто пелена упала с глаз. —.. что вы его сын, один из сыновей.

— Сын? Unter-Ich: подчиненное ему «я».

— И брат…

— Neben-Ich: придаточное «я» этой истерички. По крайней мере, она дает мне, от своих щедрот, слабые опиаты, укрепляющие или успокаивающие; иногда даже делится собственным запасом опталидона.

— Вот: здесь опиум.

— Я помню Михаэля, который вместе с малышкой Элизабет пытался сварить компот из волчьих ягод… Дом был как растревоженный муравейник. Собака, которая трется о чучело медведя; бабушка и дедушка, сидящие в креслах и лакомящиеся из банки черной икрой; знакомый дирижер, который входит, насвистывая знаменитый аккорд, вагнеровский… краткий визит прославленного поэта Гофмансталя, вдруг заявившего, что слова для него превратились в гнилые грибы; госпожа Катя, которая, как всегда, ищет потерянную связку ключей, в то время как кухарка — я сам это наблюдал — отрезает для своих приватных нужд большой кусок сливочного масла; и этот шофер, неприятный тип, который, задрав ноги, часами изучает в автомобиле «Фёлькишер беобахтер».

Наличествующий сын Томаса Манна кивнул.

— В 1933-м он внедрил в дом — для слежки и, возможно, также с целью присвоения всего, что плохо лежит, — своих товарищей по партии; но в итоге, ясное дело, дом ему так и не достался. Я сумел, несмотря на его присутствие, спасти, переправив в Швейцарию, хотя бы отцовские дневники. С тех пор Über-Ich, наше верховное «я», стал относиться ко мне доброжелательнее.

— Как звали шофера?

— Такие имена должны быть забыты. Это своего рода месть. — Голос говорящего внезапно стал очень решительным. — «О да, в ничто его!», как впечатляюще выразился Брехт.

— Вы не Клаус, тот умер.

Сосед Анвара, кажется, привык, представляясь, произносить свое имя шепотом, чуть ли не смиренным:

— Ангелус Готтфрид… Томас. Называйте меня просто Голо.

— Ну конечно, как я мог забыть! Ваша кровать, говорите? Вокруг нее было в десять раз больше книг, чем у меня дома. А в углу — тряпичная кукла в платье-кринолине.

Сын, похоже, смутился.

— В нашем домашнем театре, Любительском союзе немецких мимиков, как мы его сгоряча назвали, я, еще десятилетним мальчишкой, играл в «Минне фон Барнхельм» — даму в трауре.

— О! — вырвалось у Клауса. — А она что-то говорит?

— Мало. Она ведь в трауре. Вы великодушны, сударь! Но и меня не ставьте слишком низко. — Считается, что у меня сенсационная память. Возможно, я ничего не забываю, потому что обречен собирать несчастья.

— Правильно.

— Как, простите? — он поднял горестный взгляд.

— Я тоже кое-что вспомнил. Кажется, за столом кто-то рассказал — в первые дни моего пребывания в Мюнхене, — что первыми словами их сына, в чьей комнате я ночую, самыми первыми словами, были не Мама и Папа, а Глушь и Челн. Все посмеялись, чувствуя себя несколько неловко.

— Посмеялись? — Голо Манн смотрит на паштет Анвара, не видя его. — Я знаю, что говорю с другом дома, причем — не без задней мысли. От Эрики я слышал, что вы приехали на выступление отца. (Клаус Хойзер постарался, по возможности, не выдать своих эмоций.) Они, все, не любят меня. Я не был красивым — очевидно, даже в младенческом возрасте, — и не сумел стать… как бы это выразить… яркой личностью. Но как же не быть угрюмым и черствым, если тебе всегда предпочитают, даже неосознанно, блестящих старших детей, настоящих воздушных духов. (Услышав последние слова, Анвар заговорщицки кивнул другу.) Чем разнообразнее проявлялась фантазия Эрики, чем очаровательнее становился Клаус, тем злее преследовала меня Мемме.

— Ее я не знаю, — признался Клаус (которому вдруг подумалось, что этот разговор есть непосредственное продолжение явлений поющей Дочери и падающего на колени Профессора Бертрама). Остатки жаркого он отодвинул в сторону.

— Мемме (глаза прибившегося к ним Сына были чисты и смотрели куда-то вдаль, сквозь задымленное пространство, подкрашенное желтыми лампочками)… Мемме была и остается чудищем, уродиной, ведьмой, хмарой… которая живет возле детской колыбели; которая по дороге в школу шуршит лиственными кронами; которая внезапно садится на край кровати и шепчет, как мог бы прошептать я сам: «Ничего у тебя не получится. — Видишь, там западня, которую я тебе не покажу! — Ну же, спеши туда. Сейчас споткнешься и, бах! расквасишь себе нос». Мемме всегда была рядом со мной. Она нашептывала, что я должен наябедничать на Клауса, когда тот в голодные зимы Первой мировой воровал кусочки рафинада, сберегаемые для отца. Она приказывала, чтобы я соврал: «Учитель математики ошибся, под моей работой стоит не Шесть, а Пять». Мемме даже заставляла меня хромать, когда никаких причин для хромоты еще не было. Возможно, этот злой дух иногда обретал власть и над моим отцом, который не стеснялся называть меня, своего второго сына, Кусачиком, дома и перед мировой общественностью (в описывающем его семью рассказе «Непорядок и ранние страдания», где я представлен как докучливый второстепенный персонаж): «Кусачик, — пишет он, — склонен к вспышкам ярости и бешенства, к горьким, ожесточенным рыданиям из-за любой мелочи… У Кусачика волосы, нескладно растущие отовсюду, косматые и похожие на смешной, плохо сидящий парик. Когда он простужается, то, кажется, весь состоит из слизи, с головы до пят, сипит и сопит… Мальчика с такой „жутко густой кровью“ любую минуту может хватить удар».

— Боже мой, и это написал о вас ваш отец?

— Рассказ принес большой успех. Ему. Люди ведь любят описания несчастий, не имеющих отношения к ним самим. Та самая Мемме ему это и надиктовала, хоть текст и записан его почерком. Единственный абзац о Клаусе продиктован совсем другим чувством: старший сын представлен как красивый, своеобразный, цветущий молодой человек… Прекрасное, благородное, многообещающее (хотя отец, конечно, втайне опасался, что мой брат может стать большим художником): всего этого, видимо, недостаточно для формирования комфортной жизненной среды; нужна еще и куча навоза. Ею стал я. Эрика, женщина, вращалась в совсем других сферах: она была занимательна, строптива, à part, как принято говорить.

Кельнерша, которую здесь называли госпожой Ингой, подошла к присоединившемуся гостю.

— Одно пиво. — Нет. — Одно шорле. — Минуточку, лучше бархатистого красного вина. Но от него чувствуешь усталость. — Бокал легкого красного. Лучше белого. У вас найдется «Сильванер»?

— Найдется.

— Если у вас имеется «Сильванер», то, наверное, есть и «Пино-гри». Оно не такое вкрадчивое.

— Не-штайн, — вдруг проронил азиат, и на одно короткое мгновение всё внимание переключилось на него.

— «Нирштайнер»? — повторил с вопросительной интонацией Колеблющийся, которого вообще-то никто за этот стол не приглашал.

Фрау Инга безропотно сделала пометку в блокноте.

— Одну бутылку. Нет, две — если эти господа не откажутся выпить со мной.

Винные погреба в доме Томаса Манна, похоже, укомплектованы обильно.

— Вот я сижу здесь. И это для меня крайне болезненно. (Судя по пленочке пота, покрывающей его лоб, и по беспокойно двигающимся пальцам, такое признание заслуживает доверия.) Я сперва колебался: должен ли последовать за вами, как уличный вор. Оказалось, что вас нетрудно удерживать в поле зрения. (Это, несомненно, заслуга экзотичного Анвара.) Прежде чем вы заключите союз с моей сестрой, я должен с вами поговорить. Я также долго сомневался, следует ли мне вообще приезжать сюда. На Боденском озере, в моем маленьком прибежище — гостинице «У короны», — я чувствую себя вполне уютно: там у меня есть покой, необходимый для работы, и расходящиеся от дома тропы, по которым можно гулять. В Цюрихе, в добавление к этому, у меня имеются только маленькие апартаменты. Я ведь все равно половину года провожу в Калифорнии, где занимаюсь преподаванием. В Клермонте, в одном из колледжей. (Значит, как ни удивительно, в его жизни — несмотря на преследования со стороны злого духа — что-то все же повернулось к лучшему.) Но студенты с каждым годом приходят все более глупые, и мне нужно решать, хочу ли я стать американцем, или — снова сделаться европейцем. Такого рода выбор всегда жесток. В США сейчас каждого, кто хоть однажды выступал против американского империализма — например, против его политики в Корее — или вообще критически мыслит, подозревают в том, что он будто бы хочет упразднить частную собственность и ввести коммунизм. Но ведь и Европа — разгромлена, разодрана в клочья, тесна, зависима от Москвы и Вашингтона; ее душа измучена борьбой и ненавистью. Потому-то человек моего склада и колеблется, остаться ли ему у побережья Тихого океана или на Боденском озере. Колеблется, медлит, не знает, что лучше для него самого, для других людей… Может, это вообще самая современная позиция.

Сделав такое признание, сын Томаса Манна, похоже, ощутил свой триумф и в этом задымленном помещении, в самом деле, на мгновение принял гордую позу римского императора.

— Zauberer und Zauderer, Колдун и Шатун. Гениально! Может, моя гениальность еще даст о себе знать. Когда дорога передо мною будет свободна.

Причины и смысл этого словесного фейерверка, так ярко вспыхнувшего перед ними, для понимания двух друзей, приехавших из Азии, были не доступны.

— У меня есть кое-что для вас, и я нуждаюсь в вашей помощи.

— Ваше здоровье! — примирительно сказал Клаус, и двое друзей подняли пивные стаканы, а Инга тем временем принесла бокалы и вторую бутылку вина. Анвар сидел, погруженный в транс, но, в силу особенностей его происхождения, это муссонное состояние не было ему вовсе чуждым. Клаус, по правде говоря, тоже ничего определенного ответить не мог. Мысль, что любое раскачивание между альтернативами и есть самое современное, up to date, нравилась ему, казалась не нуждающейся в доказательствах. Прежде человек всегда должен был точно знать, к чему его влечет, в чем состоит благо, что ему следует думать и как себя вести; теперь же, в соответствии с тезисом Голо Манна, человек вправе оставаться расщепленным, неуверенным, либеральным по отношению к себе и к окружающим, он может занять выжидательную позицию и не притворяться, будто так уж уверен в собственной правоте, — это интересно. Власть колеблющихся — она лишена харизмы, но от нее хоть не будет большого зла. Кто сказал, что человеку пристало всегда проявлять себя в категоричных и резких формах, если уже восприятие впечатлений, само по себе, может стать полноценным видом деятельности! Вероятно, и ревность смягчится, если человек поймет все обстоятельства, подпитывающие ее. Осознание собственных ошибок, а также догадка, что и ревность, как таковая, не есть нечто неизменное, преобразят ее — посредством многих последующих ощущений — в более широкий спектр чувств. Ненависть тоже можно релятивизировать. Можно ли? И любовь — тоже? Колебаться до изнеможения: это, во всяком случае, поможет не совершать — поспешно и сгоряча — поступки, которые потом окажутся неправильными. Не убивать, не терять себя, не становиться фанатиком. В бесконечном взвешивании последствий заключается какое-то тусклое благо. Бытие на грани развоплощения. Красиво. Это, стало быть, и есть самое современное.

Шум в главном помещении пивной стих. Клаус заметил на стене дорожный указатель: «К кегельбану».

— Вы должны простить мне мое вторжение.

— Оно было своего рода премьерой. Охотно.

— Я хочу перейти к сути.

— Пожалуйста.

— Что, вообще-то, не просто и не должно быть просто. Мемме, мой злой дух, сделала меня Шатуном. Но существует ли человек, чья жизнь бесполезна и совершенно бесплодна? Хочу я сказать. Я предполагаю, что вы мне поможете. Я прихватил всё с собой.

Голо Манн погладил папку, лежащую у него на коленях, о которой давно уже никто не вспоминал. Именно в этот момент Анвар как бы случайно глянул в щель наклоненной оконной рамы: не маячит ли снаружи, после лица мальчика, теперь еще и хвостатый берет Бертрама.

— С вами я вправе быть откровенным.

Клаус состроил любезную, как он полагал, мину.

— В такой семье, как наша, каждый должен сделать себе имя. Все равно, каким образом. Посредством гениальных выходок или злодеяний. Немыслимо — быть сыном Томаса Манна и, после окончания профессионального училища, работать на газовом заводе. В таком случае этому сыну, по крайней мере, пришлось бы сменить имя. Любой из сыновей Моцарта, доведись ему стать полотером в венском Хофбурге, тоже считал бы, что потерпел в жизни полный крах. Дух нашего дома, каким бы бешеным или порочным он порой ни казался, обязывал к масштабным мыслям, к знанию самых волнующих достижений человечества. Ни один завтрак не обходился без того, чтобы в комнате, наподобие девиза, не витала шопенгауэровская фраза — Мир как воля и представление, — которая помогала начинать день со стоической приверженности судьбе, доброжелательно передавать друг другу масло и с формальным совершенством намазывать его на булочки. Зигфрид-идиллия как бы сама собой выплеталась под лампами и в осенние дни внушала всем членам семьи просветленное чувство, что всё здесь внизу — зарождение, самоотверженность и отцветание. Куплеты Эрики… в них звучала бодрая радость жизни; в первых прозаических сочинениях Клауса, чьим добровольным слугой я стал, проявлялась горячая эмоциональность: «Я, черный лебедь, расправил могучие крылья и поднялся над моей землей…»

Этот дом, с его гостями, я бы назвал целостным космосом. Там могли открыть и обсудить любую страницу в книге человеческой истории, и вряд ли нашлось бы какое-то событие, от которого они хоть на мгновение утратили бы дар речи. Из-за славы Колдуна, особенно после получения им Нобелевской премии, каждая его мысль и каждый душевный порыв выплескивались за собственные пределы: казалось, они предназначены для обнародования в газетах Республики и неизбежно привлекут внимание современников. Вход в его рабочий кабинет представлял собой обыкновенную деревянную дверь, но одновременно это были врата в святая святых, где оживали фараоны и бог ханаанеян и где тщательно обосновывалась необходимость перехода от авторитарного государства к демократии: Республика — как будто она не может быть более родной родиной, чем какой-нибудь сверкающий, громыхающий, размахивающий флагами Рейх!

— Я себе представляюсь совсем маленьким человеком, но мне тоже довелось побывать в этой комнате.

— Я знаю. И в той же речи, перед сотнями людей, которых он хотел предостеречь от диктатуры, он, сверх того, мужественно огласил свое кредо, словно заклиная беречь драгоценную хрупкость: В мире существует только один храм: человеческое тело. Нет ничего более священного, нежели этот возвышенный образ. Склоняться перед человеком — значит почитать божественное откровение, ставшее плотью. Ты прикасаешься к небу, когда дотрагиваешься до человеческого тела.

— Я никакого кредо не имею.

— Клаус Хойзер! — вырвалось у Голо Манна, без связи с предыдущим. — От Эрики вы, наверное, уже слышали, что являетесь Иосифом в Египте и еще Феликсом Крулем. Да, такой тенью, частью вдохновения, усилением порожденного фантазией образа вы и в самом деле могли быть. Наверное, вами восхищались уже сотни тысяч, миллионы людей. И я не вправе вас разочаровывать. Но в Залемском интернате я обрел друга (нас связывали мучительные, построенные на воздержании отношения) по имени Хулио Кохерталер, наполовину испанца, которого мы называли Поло. Так вот, отец, когда писал роман об Иосифе, просил у меня его фотографии. Так что вы двое, возможно, разделяете эту славу: быть избранным для того, чтобы оказаться спасенным из колодца в пустыне, стать предметом вожделения жены Потифара, сделаться советником фараона и любимцем самого Господа.

— Ну знаете, сегодня утром я еще не был даже Феликсом Крулем. Зато вы — определенно Кусачик.

— Не будем ссориться (Голо Манн проглотил обиду), я в вас нуждаюсь.

Два или три посетителя, у которых иссякли темы для разговора, вроде, были бы не прочь прислушаться к их беседе, но отказались от этого намерения, потому что находились, все-таки, не в театре.

— У меня сейчас, вероятно, снова началась полоса невезения, — признался Голо Манн; но впечатление складывалось такое, что он вновь вполне овладел собой. Он опустил голову и переплел пальцы, украшенные красивым кольцом. Его проницательные глаза сверкнули:

— Коротко и откровенно. Мемме омрачила мне многие годы. Это из-за нее мои волосы росли как-то вкривь и вкось, из-за нее я, когда простужался, сипел и исходил слизью, а когда я однажды нарвал маргариток для мамы, та приняла букет без всякой радости. Матушка, собственно, хотела, чтобы я держался от нее подальше. Я наблюдал за отцом: как он отворачивается от меня и гладит собаку. Я наблюдал за всеми. Я хотел изучить их коварство и быть готовым к нападкам на меня. Удивительно: в детстве я, когда спускался по лестнице, часто спотыкался и падал. Эри не обращала на меня, малыша, никакого внимания — просто пробегала мимо. А вот для Эйсси я охотно приносил с кухни кусок пирога, потому что он был элегантным братом и иногда даже гладил меня по голове. В школе, опять-таки из-за Мемме, я дрожал и заикался. Меня, как и прочий наш выводок, который, в силу особенностей домашнего воспитания, плохо поддавался обычной муштре, послали в интернат. В замок на берегу озера. Клауса — из-за его миловидности и определенных, рано проявившихся склонностей — туда не взяли, ему пришлось довольствоваться Оденвальдской школой.

— Очень серьезное заведение. Меня тоже чуть не послали туда. Я мог бы подружиться с вашим братом, — раздумчиво произнес Хойзер.

— Готов в это поверить. Так вот: Мемме на какое-то время забылась сном. В Залеме я буквально воспрянул. Определенный надзор за учениками и строгий распорядок пошли мне на пользу: вместе с другими мальчиками я усердно учился, мы много гуляли по полям, занятия борьбой тоже закаляли нас. Мы представляли собой некое подобие спартанской республики, в которой царил принцип надежности. Но и какие-то причуды нам позволялись: спать с двумя подушками, например; и, конечно, декламировать «Корнета» Рильке: В седле, в седле, в седле — несемся вскачь сквозь день, сквозь ночь, сквозь день. Я там обрел друзей, которых, как и меня, выгнали из дому, и дебатировал с ними, прохаживаясь по коридорам. Впрочем, нам не позволялось, даже во время прогулок, хотя бы только соприкоснуться плечами, и всякое «обжимание», как это называл директор, само собой, было запрещено. А между тем, — тут Голо Манн дотронулся до носа, самой заметной части отцовского наследства, — человеколюбие доктора Хана, нашего знаменитого педагога, основывалось главным образом на любви к юношам. Хан, должно быть, сильно страдал.

Хойзер удивился этому специфическому сочувствию, проявленному взрослым, даже уже перешагнувшим рубеж половины жизни сыном писателя. Но, видимо, расширившиеся глаза Анвара (который то ли грезил, то ли подхватывал на лету произносимые слова и новые для него сведения) побудили гостя отважиться на великодушную откровенность. «Ваш деловой партнер…» — неожиданно подал он реплику в сторону.

— Импорт, экспорт, — пробормотал Анвар.

— …не должен сердиться на небеспричинную пространность моего рассказа.

— Mijnheer Сумайпутра не станет этого делать — простите, что не представил его раньше…

— Что ж, сейчас самое время. Очень приятно. Манн. Я уже перехожу к самому существенному и прошу у вас величайшего внимания.

— …он выносливый и гораздо более любознательный, чем можно было предположить до сих пор. Давайте выпьем.

Хойзер с видом фаталиста разлил вино. Они чокнулись, Манн быстро облизнул губы.

— Собственно, мы хотели только повидать моих родителей, — успел вставить свое сообщение Хойзер. — И еще, если получится, посмотреть замок Трифельс, но туда ведет очень крутая тропа.

— Итак, я расцвел. У нас был свой театр. Я там добился большего, чем роль Дамы в трауре. В «Разбитом кувшине» я всем очень понравился в роли сельского судьи Адама, алчного и хитрого. Но какой же триумф снискал я в шиллеровской пьесе, на наших скромных театральных подмостках в Замке!

Безостановочный поход, вот наша жизнь. И мы, как ветра шум, не знающий отчизны, Носились по охваченной войной земле. {289}

Каждое поколение немецких школьников, до скончания времен, будет с наслаждением и с пользой открывать для себя «Марию Стюарт», «Песнь о колоколе», «Валленштейна». Ведь образование помогает субъекту познать и выразить себя! Сколько же в этих стихах человеческого ликования, какое чутье к противоречивым жизненным силам, ко лжи, обману и борьбе. Шиллер, ты чувствительный герой! Наша четырехчасовая постановка «Смерти Валленштейна» привлекла зрителей со всей округи. Валленштейн, это был я! Валленштейн (Голо Манн смахнул со лба волосы), о, мой Валленштейн, могущественный Шатун, звездочет! Он подчиняет себе, во имя императора, всю империю, а в конце ему недостает сил, чтобы противостоять собственным убийцам. Или этот загадочный генералиссимус и князь, распорядитель Тридцатилетней войны, так устал, что уже не мог отвечать ни на какие дальнейшие вызовы? Была ли его врагом та самая Мемме? Хотел ли загадочный полководец избавиться от себя и вознестись к звездам? Он оставил на Земле грандиозный след, над которым всегда будут колыхаться туманы и толкования. Потому что нам, людям, не дано большего?

Но время скрытых замыслов прошло, — Блистательный Юпитер нами правит, И дело, созревавшее во тьме, Он в царство света властно увлекает… Немедля надо действовать, не то Счастливое исчезнет сочетанье, — В движеньи вечном звездный небосвод! {290}

Он не действует, он не вступает в союз со шведами против своего коварного императора. Этот могущественный стратег оказывается побежденным. Какой же вывод мы можем сделать? Колесо Фортуны размалывает всех.

— Вам бы следовало обстоятельнее заняться такой фигурой. Она приближает к нам прошлое. Помогает вооружиться против судьбы. Да и сами стихи восхитительны.

Голо Манн издал стон.

— Рассказать о Тридцатилетней войне? И поставить в центр повествования, следуя примеру Шиллера, фигуру человека, который маневрировал между силами, управлявшими тогдашним миром? Мне, чтобы броситься в такое начинание, нужен был бы свободный путь. Поддержка и возможности развития.

— А разве у вас их нет?

— Господин Хойзер, слишком многое не удавалось мне и тонуло во мраке.

Клаус Хойзер пожал плечами.

— Мне сейчас припомнился один, возможно, самый мучительный провал в моей жизни.

— Интересно было бы послушать; я имею в виду, на таких ошибках больше всего учишься.

— В период репетиций «Валленштейна», горестной зимой 1923 года, я получил приглашение от своего школьного друга Михаэля Лихновски (собственно, Михаэля князя Лихновски, но дворянские титулы, особенно австрийские, в молодой Чехословацкой республике уже ничего не значили) — приехать в замок его родителей. Это была высочайшая честь, знак чрезвычайного доверия со стороны Михаэля и его семьи. До войны принадлежавший им замок, или дворец, Кухелна представлял собой центр притяжения для высшего общества: в нем насчитывалось около сотни помещений. Но к моменту моего приезда эта резиденция князя, лишенного собственности, давно превратилась в обезлюдевшее здание посреди моравских земель; лишь немногие слуги еще выполняли привычные обязанности или просто доживали свой век, влача жалкое существование в мансардных каморках. Старая Европа, Европа монархов, династий, блестящей культуры и многих несправедливостей — короче говоря, Старый мир, — окончательно вымирала, и в Кухелне тоже. В ту зиму за длинным столом, рассчитанным на десятки гостей, трапезничали только князь с женой, Михаэль и я. Тем не менее, я точно помню, рядом с каждой тарелкой лежало меню. Князь Лихновски, не безызвестная истории личность, в свое время был дипломатом, послом Германской империи в Лондоне. Этот грансеньор, поборник мира и всеобщего благоденствия, летом 1914-го оказался одним из немногих политиков в Европе, кто пытался предостеречь людей от чудовищной войны. Его мужественная депеша из Англии в кайзеровский Берлин стала легендарной, но слишком поздно: Я бы хотел настоятельно предостеречь от веры, сейчас или позже, в возможность локализации этого конфликта и высказать покорнейшую просьбу: выводить нашу позицию, единственно и всецело, из необходимости уберечь немецкий народ от борьбы, в которой он ничего не выиграет, а проиграть может всё. — К словам князя никто не прислушался: карабины были взяты на плечо, после чего Запад, с криками «Ура!», устремился в стрелковые окопы и под ядовитые газы… Теперь я сидел за столом этого представителя старейшей знати, потея в вымершем замке от счастья и смущения. Князь был дружелюбным, но будто окаменевшим. Свой жизненный долг — задержать на какие-то дни начало Первой мировой войны и тем самым, быть может, предотвратить ее — этот политик не выполнил. Его лишили прежних должностей. Всё, что ему оставалось в жизни, сводилось к соблюдению траура, военной выправке и вину за обедом — он наливал себе половинку богемского хрустального бокала. После нескольких поучительных для меня дней, после прогулок по лесу… произошел упомянутый мною несчастливый случай. Я сидел за завтраком с княгиней и Михаэлем. Вошел князь, я не поднялся из-за стола. Он снова вышел из комнаты, попросив супругу последовать за ним. Разговор, который происходил за дверью, частично донесся и до моих ушей. Он: «Так не годится: когда я вхожу в комнату, люди посторонние должны встать». Она: «Да». Князь продолжал что-то говорить, она время от времени отвечала: «Да». — Я весь сжался от мучительного стыда. Понимаете? Здание обычаев, которое проросло сквозь века и было последней опорой этого старого дипломата, — я его обрушил. Я не нашел в себе мужества, чтобы извиниться. И он никогда больше не сказал мне ни слова.

— Это тоже вас сильно травмировало?

— Я нанес обиду. Я выразил неуважение к истории, к уже-бывшему, я не распознал отдельного человека в его особости. С тех пор я поднимаюсь из-за стола, даже когда кельнерша говорит мне «Добрый день!»; поднимаюсь и тогда, когда в комнату входит ребенок.

— Попробуйте, господин Манн, как бы это сказать… свести в одно: что вообще вами движет? — спросил Хойзер, похоже, уже отказавшийся от попытки (по сути, мелкобуржуазной) сопротивляться затягивающему водовороту этого дня.

Локти Голо Манна, с кожаными заплатами, непрерывно елозили по малозаметной винной лужице на столе. Но неважно.

— Без всякого обоснования вот так взять и выложить перед вами мои устремления? Свести в одно мои мысли? Можно, конечно, попытаться… и да, и нет. Ясно оценивать себя самого — и то, что меня окружает, теснит, бросает мне вызов, — я способен только в отдельные моменты. На протяжении же больших отрезков времени я представляю собой некий диффузный процесс, и мое поведение определяется влияниями, не поддающимися точной идентификации. Позволю себе заметить: я современный человек. Я посвящаю себя темам, которые меня увлекают. А являются ли наше мышление и деятельность жестко обусловленными — кто возьмется это определить? Мой отец, grosso modo, олицетворяет собой сферу бюргерства, с ее радостями и страданиями. Мой брат олицетворяет анархический протест. Моя сестра пытается верить, что в коммунизме заключено спасение для человечества. Я же — итог слияния всех этих идейных потоков; я, можно сказать, уже почти человек пост-модерна: со многими знаниями, взвешивающий все «Если» и «Но» и исповедующий просто гуманизм, без программы. Или, разве что, моя программа состоит в том, чтобы избегать фанатизма, сохранять унаследованное, невозмутимо исполнять роль посредника между различными взбаламученными умами. — Если бы, в добавление к перечисленному, я еще умел подобающим образом — и ярко — излагать свои мысли!

— Вы только что объяснили мне свою позицию так, что возбудили мою симпатию, — и притом совершенно ясно.

— В письменном виде, господин Хойзер, — то есть в книгах и газетах — хотел бы я ее излагать. Письменное слово — вот кровь нашего семейства. А мне не хватает поддержки близких и свободной дороги. На пути у меня стоит отец, отбрасывающий на мои начинания свою тень. Скрипучая мать тоже плодотворного воздействия не оказывает. А Эри — так та просто дергает за нервы.

Клаус Хойзер очень медленно откинулся назад, собрал лоб в складки и подчеркнуто тихо произнес:

— Вам не удастся втянуть меня в преступление.

Лицо собеседника Хойзера вздрогнуло, как будто именно эта озвученная мысль позволила Голо Манну живо представить себе полный сценарий будущих действий. Радостные видения, кошмарные образы, казалось, замелькали в его голове:

— Все трое, мешающие мне, еще живы. Это не есть хорошо.

— Я бы вас попросил… На роль участника заговора ни господин Сумайпутра, ни я не подходим. Мы не для того приехали из Шанхая, чтобы предстать перед немецким правосудием.

— За ужином… — сам собой разрабатывался в голове Сына дальнейший план, — подложить что-нибудь в еду, например, кураре (тут он быстро взглянул на Батака)… Боже, тогда наступил бы покой… «Крулль» — достойное завершение более чем богатого творческого пути. Эри в последнее время всё упорнее мечтает освободиться от домашних обязанностей. Старуха без Старика — тоже ни к чему. — Лицо Голо Манна заиграло странным блеском. — Эти три набатных колокола, три трубы Судного дня, которые заглушают всё кругом, вдруг окажутся мирно лежащими рядом друг с другом, под обеденным столом. Я, еще в ту же ночь, напишу первую фразу книги о полководце Валленштейне, а в последующие дни начну спокойно писать этот труд, главу за главой.

— Я больше не желаю думать о вашем семействе, господин Манн. А вам советую и в дальнейшем чаще колебаться. И потом, вы сами только что говорили о гуманизме…

Их преследователь пробудился от сладких грез.

— Разумеется (он снова обрел благонравный вид, и локоть его опять проехался по винной лужице), вы, человек, на которого я напал врасплох…

— Ах, оставьте, вы не самый бесцеремонный из тех, с кем мне пришлось здесь столкнуться.

— …вправе потребовать, чтобы я как-то объяснил свою навязчивость.

— Об этом я попросил бы вас, да.

— Нельзя сказать, что после прожитых мною лет я остался совсем уж с пустыми руками.

Похоже, мысль о возможности трех внезапных загадочных смертей в Дюссельдорфе еще не совсем выветрилась из головы нелюбимого сына. Да и наследство, и доли прибыли за продажу произведений, которые притекали бы к оставшемуся в живых, наверняка были бы астрономическими. Даже на далеком Тайване люди запоем читают «Волшебную гору»… Сыну и Брату пришлось приложить усилие, чтобы сконцентрироваться:

— Вскоре после того, как вы побывали в Мюнхене и воспользовались моей постелью, я покинул родительский замок и принялся энергично набираться жизненного опыта. Я понимал, что моим измученным соотечественникам нужно помочь! Милитаристы навязали им войну и нищету; к выгоде концернов, будь то «Тиссен», «Борзиг» или «BASF», рабочий выставлял на продажу собственную шкуру. В разгар «золотых двадцатых» он надрывался, отстаивая аккордные смены, а позже, когда стрелки всех часов стояли на отметке «Мировой экономический кризис», — выпрашивал подаяние у закрытых ворот заводов. Чтобы написать для газеты действительно глубокий репортаж о той человеческой массе, которая создает благосостояние Германии, я устроился рабочим на фирму «Нижнелужицкие угольные шахты», в Шипкау. Вот этими руками (он показал свои ухоженные пальцы) я сам в 1929-м толкал вагонетки с бурым углем. Отчет сына Томаса Манна, написанный под непосредственным впечатлением от работы в шахте, мог бы встряхнуть вялую общественность. Однако я что-то не замечал революционных настроений у своих лужицких товарищей по работе: по вечерам они предпочитали пить пиво. Идея экспроприации собственности фирм и банков их не воодушевляла, а некоторые уже прислушивались к Гитлеру, который обещал им решить все проблемы в рамках национал-социалистического Фольксгемайншафт. Я оценивал это как плохой знак. Может, сказалось и то, что рабочим я представлялся неким чужеродным телом.

— Очень может быть.

— Дело кончилось тем, что я и сам отошел от Карла Маркса и Фридриха Энгельса с их неопровержимыми (в теории) историческими диагнозами и видениями. Политические поэты — вот кем они были! Оба делали ставку не на мирное урегулирование конфликтов. А на борьбу. Оба хотели доказать свою правоту, а меня их радикализм отвращал. Я не был уверен, что так уж хочу заменить одну систему другой. Капитализм — социализмом. Ведь если история и учит нас чему-то, то лишь таким общим принципам: не ждать слишком многого от будущего; не думать, будто человек может охватить взглядом то, что ограниченный человеческий ум просто не способен вместить (во всей целостности) и объяснить себе. Да, изучение истории — это наилучшее превентивное средство против фанатизма, экстремизма и уверенности в своей правоте. История учит нас полагаться скорее на умеренность и осторожность, нежели на тотальные решения. Изучение истории помогает нашему уму созреть для свободы и ответственности. Надеюсь, то, что я говорю, для вас не лишено интереса.

— Отнюдь нет.

— Я отправился в Берлин, огляделся в этой метрополии, познакомился с тамошними людьми искусства; отстаивал идею единой Европы, которая уже не будет нуждаться в войнах; все больше увлекался историей, от которой меня отвращало лишь то, что в те годы она была пропитана националистическим духом: преподаватели непрерывно возвеличивали какие-то битвы, болтали о расовой судьбоносной общности, вместо того чтобы показывать пути к единой Европе. Благодаря одному ученому, по имени Бертрам, я еще в родительском доме — достаточно своевременно — узнал о возрождении немецкого национализма. Для подлинно консервативного историка средоточием всего является человек. Для историка же, придерживающегося левых взглядов, — система.

Клаус Хойзер незаметно откинулся назад, чтобы из «Нойсской горницы» бросить взгляд на барную стойку в большом зале пивной. Бертрама среди посетителей, сидящих у стойки на высоких табуретах, он не заметил. Вместо него явилась госпожа Инга с третьей бутылкой вина, которую заказал, посредством поданного издали знака, господин Манн. Радуясь благотворной перемене за этим столиком, кельнерша налила всем вино и даже сказала: «На здоровье!» Анвар производил теперь странное впечатление. Казалось, будто не он одет в костюм с галстуком, а сама материя костюма, швы и узел галстука поддерживают его, не давая распасться на части. Вино он глотал, шумно причмокивая.

— Импорт, экспорт? — поинтересовался, обращаясь к нему, Голо Манн.

— Ро-ро-ротанг.

— Это, скорее, импорт. Впрочем, конечно, с какой стороны смотреть… — Он проглотил маленькую белую пилюлю — что-то успокоительное или, может быть, веселушку: — Я нуждаюсь в одиночестве, которое мне необходимо, чтобы выгуливать мои мысли. Но и без человеческого общения я не способен провести ни дня, может, даже ни единого часу. Такой вот конфликт.

Голо Манн, похоже, хочет опустить свою массивную голову на плечо индонезийца, который с каждой минутой кажется все более рассыпающимся, все более отстраненным. Хойзер же, со своей стороны, полагает, что пребывает где-то в потусторонности: по ту сторону трезвости и даже по ту сторону обычного опьянения; в голове его ослепительно светло, там вспыхивают какие-то буквы, обгорелые замковые башни, снова и снова — художественные безделушки на письменном столе Томаса Манна в Мюнхене: фигурка Будды, портрет Савонаролы, аскетичного диктатора из Флоренции… Потусторонне-напряжены его нервы, в ушах постоянно звенит, будто где-то разбивается стекло, — не сказать, чтобы все это было так уж неприятно, просто лучше не вставать, чтобы не споткнуться о ножку своего же стула. Но ему бросили вызов, и он этот вызов принял. И теперь слышит:

— Не хочу докучать вам деталями. Я перебрался в Хайдельберг, чтобы изучать философию у Карла Ясперса. Благодаря автомобилю, подаренному мне родителями, я мог совершать поездки по прекрасной Германии. Сотрясаемая грандиозным мировым экономическим кризисом, лишенная демократического духа, она всё в большей мере становилась добычей национал-социалистов. Антисемитизм, которого прежде я почти не чувствовал, превратился в вентиль фрустрации и ненависти. Я колебался, но мне ничего другого не оставалось, кроме как пытаться противостоять этой коричневой волне, захлестывающей мою страну. Я выступал как поборник пацифизма, публиковал статьи в хайдельбергских газетах, где советовал своим соотечественникам хранить верность бюргерским традициям и социал-демократии: потому что всё другое — всякого рода крайности — неизбежно приведет к тирании черни и к гибели. Если приглядеться, идеология НСДАП базируется лишь на двух принципах: послушания и подавления инакомыслящих. А некоторому подъему благосостояния, который обещала эта партия — умалчивая, что в 1933 году во всем мире начался новый экономический подъем, — соответствовало полное отсутствие перспектив на будущее. Относительно Европы: никаких новых идей, за исключением того, что ее нужно подчинить себе и эксплуатировать. А что означает, на бытовом уровне, идея народного счастья? — Пустые слова. Как ответственный человек, я, невзирая на свои слабые силы, боролся со злоупотреблением всеми немецкими традициями. Немецких императоров тогда называли «фюрерами по крови», Бисмарка — «предшественником» нынешнего фюрера, Фридриха же Великого изображали как тупоумного тевтона. Пафос и цветистость выражений — в каждой фразе! Когда эта страна, наконец, излечится от предательства по отношению к собственному наследию? Она должна признать свою вину и ее последствия… Колдуну пришлось отправиться в изгнание, как и всем членам его семьи. Нам грозила смертельная опасность. Она исходила от людей, подобных тем, что сейчас так уютно здесь бражничают. Внезапно нас заклеймили как «декадентствующих космополитов с примесью еврейской крови»… Мне, как я уже упоминал, удалось спасти отцовские дневники. Я получил паспорт гражданина Чешской республики. После ее гибели бежал во Францию. Там работал университетским преподавателем, пытался раскрыть французам глаза на опасность, исходящую от гитлеровской Германии. Благородное дело, если иметь в виду, что к Парижу уже приближались колонны немецких танков… Америка стала последним прибежищем для нас всех. Жизнь, которая начиналась вполне благополучно, в какой-то момент превратилась в непрерывное бродяжничество, с лагерями для интернированных на краю бездны. Снова и снова приходилось возвращаться, как в последнее пристанище, в родительский дом: Колдун никогда не отказывался кормить своих детей. Может, помимо общего для всех проклятия, обусловленного самой эпохой, это тоже было проклятием: знать, что где-то для тебя всегда накрыт стол… Вы, господин Хойзер, наверное, пережили это время по-другому. Но в вас я не почувствовал признаков отравления коричневым режимом. Думаю, вы были просто «попутчиком» или фронтовым солдатом.

— Мне однажды довелось играть на скрипке в национал-социалистическом оркестре Шанхая, и в тот день я неумышленно обезобразил серьезную музыку, превратив ее в фокстрот. Так что после я уже занимался только экспортом.

— Браво! Но об этом мы поговорим позже. Потому что в данный момент я хочу обратиться к вам с настоятельной просьбой.

— Она связана с этой папкой? — Хойзер неуверенно ткнул пальцем в сторону изделия из благородной кожи, лежащего на коленях у Голо Манна. Остекленевший взгляд Анвара тоже прилип к портфелю.

— Совершенно верно. В годы эмиграции мне наконец удалось приступить к самостоятельной работе. Я написал книгу. Жизнеописание Фридриха фон Генца.

Вряд ли то, что далее воспоследовало, было как-то связано с упомянутым именем и скрывающейся за ним персоной. Потому что Анвару Батаку оба были совершенно не известны. Но внезапно в Анваре обнаружилось какое-то движение. Нехорошее. Его пальцы соскользнули с зеленой ножки бокала. Верхняя часть туловища, которая уже довольно продолжительное время казалась висящей внутри пиджака, закачалась. Сам островной житель драматически захлопал веками… но тем не менее, похоже, видел окружающее не так хорошо, как хотелось бы. Попытался ли он ухватиться рукой за Клауса? Рука плюхнулась на край пепельницы, которая, без всякой траектории полета, опрокинулась, и ее содержимое оказалось на столе. Анвар же будто сделался меньше ростом. Накладные плечи его пиджака еще какие-то мгновения маячили наверху, тогда как их обладатель, видимо, уже не находил опоры на стуле и, устремив взгляд прямо перед собой, следуя закону тяготения, мимо края стола медленно сползал на пол. Он, кроме того, устрашающе громко срыгнул.

— А вы говорили, что ваш деловой партнер выносливый. — Голо Манн бездеятельно наблюдал за происходящим, тогда как Хойзер не мог вскочить и прийти на помощь другу: потому что ноги господина, сидящего напротив, ограничивали подвижность собственных его ног.

— Шампанское и «Егермейстер» с вашей сестрой, «Нирштайнер» в вестибюле отеля, а здесь: бочковое пиво, тминная водка и еще почти целый литр вина. Дома он лишь изредка выпивает бокал коктейля… И потом представьте, что на вас, после утренней болтовни моей матушки, целый день изливалась бы иностранная речь — с вкраплениями историй о пугале Тук-Тук, об оккупации Рейнланда и о безобразиях, которые позволял себе Стефан Георге. Тут у кого хочешь паштет запросится наружу…

— Георге я не упоминал. Мне не выпала честь с ним познакомиться. Я, наверное, был для него недостаточно миловиден. — Голо Манн сидел неподвижно, откинувшись назад, защищенный от возможных неприятностей папкой.

Хойзер высвободил собственные икры, в два прыжка обогнул стол, подхватил Падающего под мышки и выволок его из-под стола к свету.

— Старина, ты же должен знать свою меру… Ну ничего, скоро мы опять будем дома, — попытался Хойзер утешить товарища.

— Никогда опиум, nooit meer шнапс, — донеслось в ответ откуда-то из недр пиджака.

— В туалет?

Рука, вцепившаяся в узел галстука, и подозрительно-натужное сопение, похоже, свидетельствовали о другой потребности.

— Тащим его на воздух! — распорядился Хойзер. — Вы слева, я справа. И расплачиваетесь по счету вы (это он сказал с непривычной для него непреклонностью). Потому что вы во всем виноваты.

Голо Манн с готовностью кивнул, потом на лице его обозначилось некоторое сомнение — возможно, обусловленное скупостью, — но на Хойзера это впечатления не произвело. Как ни странно, сам он чувствовал себя более трезвым (относительно, конечно; да и вообще такое ощущение было ложным) с тех пор как Батак утратил контроль над собой. Счет, представленный госпожой Ингой, был быстро оплачен… как бы в счет будущего наследства Томаса Манна. «Побольше воды и холодные повязки», — посоветовала сведущая в таких делах кельнерша. «Красавчики переносят выпивку хуже всех!» — вырвалось у нее, пока она прокладывала господам дорогу. Глазам посетителей пивной представилось экзотичное зрелище. Между двумя европейцами болтался темнокожий — в воздухе, можно сказать, ибо только носки его ботинок, прикрытых стильными гамашами, волочились по полу.

— Давненько я этим не занимался. Последний раз — когда возился с братом Клаусом в нью-йоркском отеле «Бедфорд», — признался Голо Манн, — но с бедным Эйсси было еще труднее. Может, и нам самим когда-нибудь понадобится такая поддержка.

— Любовь к ближнему это любовь к себе, — согласился Хойзер и глянул, надежно ли Анвара поддерживают с другой стороны. Во всяком случае, индонезиец еще не утратил инстинкта, подсказывающего, что надо вкогтиться в ключицы тех, кто тебя несет. Из «Нойсской горницы» группа переместилась в уже не совсем заполненное главное помещение пивной. В дыхании Анвара еще ощущалась одна тысячная часть аромата, нежно напоминающего о присутствии гвоздики в его любимых, выпускаемых на родине сигаретах. «Кёлн… Соббор». Там азиату еще не удалось побывать; зато, хотя приоткрылся пока только один глаз, к нему, похоже, вернулась способность зрительно воспринимать окружающее и даже давать явлениям наименования. «Собббор… А не к… маме. Томас Манн целовать». Последняя мысль, похоже, развеселила этого путешественника по Европе, и он захихикал: «Клаус единственный, ха!.. А собббор… Милашка». Голо Манн был несколько пикирован такими подробностями; но, с другой стороны, они подтверждали его предположения относительно семейных и прочих дел. Неужели Старик, не довольствуясь своей высокой, до небес, славой, еще и прожил более яркую жизнь, чем он, Голо? Какой позор для собственного эго! В спасенные им отцовские дневники он тогда так и не заглянул.

— Собббор.

— Это мы уже слышали.

— Прихватите с собой большую бутылку «Аполлинарис», — посоветовала кельнерша. — Чем быстрее всё это растворится, тем лучше. Надеюсь, дело не в нашем паштете?

Она придержала для них дверь «Золотого кольца».

Хойзер воздержался от какого бы то ни было комментария, когда второй носильщик — быстро, но с соблюдением должного этикета — заказал рекомендованную бутылку минеральной воды и еще одну бутылку, откупоренную. Уже стоя в дверях, Голо Манн расплатился за последний заказ, выложив двенадцать марок.

— Приятного вам вечера и доброй ночи! — пожелала на прощание Инга. — Приходите снова, вы нам окажете честь. Нам можно позвонить и по телефону, если вдруг надумаете зарезервировать столик. Номер легко запоминается: две пятерки и три тройки.

 

О духе Америки

Бумажка на ботинке, привеянная. Еще один порыв теплого ветра, и этот обрывок газеты понесся по тротуару дальше. Прохожие придерживают на головах шляпы. Какая-то женщина спешит мимо. Свет в будущей пиццерии уже погас. Транспарант, возвещающий о Голландской неделе, хотел бы трещать под воздействием непогоды, но только вяло полощется в воздухе. Грозовые вспышки — где-то далеко, на западе. А Бургплац пока лишь тоскует по освежающему дождю. Слабые раскаты грома. Гроза неистовствует на другом рейнском берегу. Там, за Оберкасселем, ночное небо лиловое. Может, гроза разразилась и в Мербуше, над домом и садом Миры и Вернера Хойзера. Горе тому, кто не закрыл крепко-накрепко мансардные окна, когда буря гнет ветки деревьев, заставляет подсолнухи склонять головы и кидается охапками дождя в стеклянные двери террас. Мерцание на горизонте просвечивает, как рентгеном, руину замковой башни и заставляет ярко вспыхнуть рекламу зубной пасты на боку почти пустого трамвая, который в данный момент, по рельсовой дуге, сворачивает с площади на Ратушную набережную.

— Посадим его на скамейку, на берегу, — дирижирует Хойзер. — Если его там вырвет, ничего страшного.

— Боюсь, это произойдет уже здесь.

— Встреча с моей рекой, и при таких обстоятельствах!

Тащить индонезийца — эта задача для Голо Манна не легче, чем те, что когда-то решал в Египте Иосиф: ведь другой рукой он прижимает к себе пузатую, как теперь обнаружилось, папку. И при малейшей попытке прихватить ее поудобнее Анвар, повисший на плечах у двух провожатых, пытается нащупать ногами мостовую, самостоятельно сделать пару шагов.

— Мы сами ступаем на путь, ведущий в низину.

— В некоторых случаях даже охотно. С радостью!

Как ни удивительно, из середины в ответ раздалось шепелявое «…met vreugde». Каменная лестница, ведущая наверх, к променаду и причалам, — круче, чем когда-либо прежде. Теперь и слово «Собббор» кажется вполне уместным… хотя все-таки, чтобы попасть на башню в Кёльне, надо преодолеть по меньшей мере сотню ступенек. Голо Манн, похоже, вспомнил период, когда он был увлеченным следопытом, на время прогулок оставляющим позади повседневные заботы, — и теперь использует силу, накопленную благодаря перемещениям по ровной местности, для восхождения по ступенькам. Эти железные перила пережили две мировые войны… Наконец перед их глазами открываются предназначенный для гуляний берег и широкая излучина Рейна. Сигнальные огни барж, тянущихся мимо друг друга. Темное мерцание доброй, старой, «бывшей в употреблении» воды. Совсем недавно они сидели в «Нойсской горнице», а теперь различают очертания самого Нойсса. Свет ближних и дальних фонарей… Земля, которую фальцевали различные социальные движения, строительная деятельность, цивилизация, творчество, сменяющиеся периоды упадка и подъема; она существует со времен древних римлян и еще не устала: эта гигантская сковорода, в которой непрерывно перемешивается жизнь. Хочется воскликнуть: «Ты чудо, Нижний Рейн!»

Почти все скамейки свободные. Только на пятой или шестой, если считать вверх по течению, обнимаются двое — парочка, которой высшее опьянение, судя по всему, еще только предстоит.

Анвар Батак покачнулся.

— Гентц…

Суровый взгляд, брошенный с левого фланга, заставляет говорящего (на правом фланге) умолкнуть. Гравий скрипит под двумя парами подошв. А между ними друг, которого эти двое волочат, оставляет извилистый след.

— В литературе (слышит Клаус Хойзер) я ненавижу эпизоды с алкогольными напитками. Чокаются и пьют там только для того, чтобы создать у читателя определенное настроение, за которым ничего, достойного упоминания, не кроется. Опьянение — в беллетристике — это фольклоризм. Всё существенное формируется в атмосфере ясности. А прочее — просто шум.

— Еще что-то? — поинтересовался Клаус. — Или ваш речевой насос наконец остановится?

Крепко ухватив господина Сумайпутру под руки, они осторожно опустили его на скамейку. Он покачивался. Пришлось сесть вплотную к нему, с обеих сторон. Большого шума от него не предвиделось. Но, как бы то ни было, Рухнувший-на-скамью разлепил веки и уставился на Рейн. Голо Манн сунул ему открытую бутылку минеральной воды, вытянул пробку из второй бутылки и протянул сосуд Клаусу: «Теперь самое время». Если в шумной пивной протестующий шепот Клауса был едва различим, то в данном случае он вообще отсутствовал. Хойзер отпил из горлышка, в такой день это уже ничего не меняет. Здесь нет больше никого, кто бы оставался трезвым.

— Так вот, Фридрих фон Гентц…

Хойзер бросил на произнесшего эти слова сердитый взгляд. Дескать, с дикцией у него не все в порядке: что особенно заметно, когда «ц» выговаривается как «тц».

— Завтра вам придется действовать. От этого зависят Боль и Благо. Живот и Жизнь. Мои… А мне вы ничего не оставите?

— Генц… — повторил, будто вернувшись издалека, Сын-Города; и передал бутылку обратно.

— …уроженец Бреслау, увидевший свет в 1764 году, был феноменальным человеком. О нем мне удалось написать мою первую самостоятельную работу; после чего я наконец, наконец начал существовать как пишущий историк, как публицист достаточно высокого уровня, пусть и не находящий должного отклика.

— Это еще придет, — пробормотал Хойзер. — При всей своей робости вы прекрасный рассказчик.

— В Генце я открыл себя. Этот отпрыск чиновничьего семейства — умный, чуткий к происходящему (и, надо заметить, внешне гораздо более привлекательный, чем я) — в молодые годы стал воодушевленным приверженцем Просвещения, идеи социального перелома, трансформации общества на пути к свободе. Генц усвоил призыв Иммануила Канта, обращенный к каждому индивиду: «Имей мужество пользоваться собственным умом»; и еще — великую заповедь из Кенигсберга: «Поступай так, чтобы максима твоего поступка могла бы стать основой всеобщего законодательства». Это весьма важное требование — ответственно строить свою жизнь — никогда прежде, господин Хойзер, не выдвигалось. Генц, тогда еще никому не известный молодой человек из Силезии, стал государственным служащим при прусском дворе. Всё вроде бы шло хорошо. Он служил одному из закоснелых старых режимов, а тем временем в Париже вспыхнуло пламя революции. И молодой человек приветствовал, с радостным сердцем, обещание свободы, равенства, братства. Какое счастье могла бы принести эта весть людям! А тогда и государства — благодаря свободным, ответственным подданным, наконец почувствовавшим себя гражданами, — превратились бы в радующиеся жизни сообщества.

— Понятно, — кивнул Хойзер. — Всегда приятно узнать чуть больше, чем ты знал до сих пор.

— Однако очень скоро заявило о себе то, что невозможно заранее предвидеть: обусловленная человеческой природой роковая закономерность. Мечта о свободе преобразилась во Франции в кровавую тиранию революции. Под ножом гильотины покатились головы. Повсюду воцарился ужас. Над братством и равенством восторжествовал радикализм: население было вновь лишено дееспособности, но теперь в условиях диктатуры поборников свободы, не желающих терпеть никакого инакомыслия. Робеспьер… Сегодня вы можете вспомнить в этой связи и Сталина. Или — Мао, нынешнего правителя Китая.

Поза Хойзера теперь уже не была расслабленной.

— Чего тогда не хватало, так это равновесия: между уже выросшим и новыми побегами. Но что тут поделаешь, если старое, закоснелое не желает уступать дорогу и воспринимает любой компромисс как слабость? Под гильотиной, наверное, неизбежно должна была пролиться кровь — хотя мы теперь об этом сожалеем. Генцу становилось дурно, когда он слышал об обезглавленных, которых во множестве бросали в ямы с негашеной известью, во имя свободы. Ради воображаемого, быть может, общего блага. Кровь ради утверждения права? Ради равенства между людьми, которые по природе своей неравны? Хорошо ли это, если каждый будет развиваться без всяких ограничений? Из попытки осуществить идеалы получился террор. Не лучше ли ограничить свободу, и даже саму благонравную идею свободы?.. И вот на первый план выходит Наполеон. Франция, развивавшаяся непостижимо быстрыми темпами, буквально наводнила своими победоносными армиями Европу, уподобила прежних князей каким-то мумиям и изменила застывшие законы в духе концепции всеобщих прав человека. Что пошло на благо нам всем. Но не один только Генц (отнюдь не сторонник всего немецкого) начал испытывать подлинную ненависть по отношению к новому тирану из Франции: этому императору-генералу, который одним росчерком пера уничтожал государства, а сам всё в большей мере опьянялся славой, военными успехами, и из-за этого опьянения втянул в жестокую бойню сотни тысяч людей из самых разных стран. Европа, которая стремилась к свободе, превратилась — от Испании до Балтийского побережья — в единое залитое кровью поле сражения, вновь была опустошена ради чьей-то мании величия. В битве при Иене и Ауэрштедте, в 1806 году, прусская боевая мощь была разбита французами. Мне в 1933 году пришлось отправиться в изгнание, а Генц, с его блестящим умом и умением формулировать мысли…

— Может быть, в этом заключается ваше сродство?

— …нашел прибежище в Австрии, оплоте традиций (тогда — особенно). Только действуя из Вены, можно было победить безоглядно разбушевавшуюся свободу (которая, именно по причине своего буйства, уже не являлась таковой) и чрезмерно могущественную диктатуру.

— Дюссельдорф при Наполеоне ожил, глотнул свежего воздуха. Женщинам, особенно им, французы понравились.

— Я знаю, — согласился из темноты Голо Манн. — Ты приобретаешь не только друзей, когда говоришь о необходимости сохранения традиций, о Генце и о том, что со свободой нужно обращаться осторожнее. Итак, всего за несколько лет Генц возвысился до положения секретаря Европы. Разумеется, его интересовали, среди прочего, и хорошие доходы, и ордена. Фридрих Генц, вскоре возведенный в дворянское достоинство, стал одним из главных поборников спокойствия и порядка: Право важнее, чем безудержное развертывание индивида. Право выше по рангу, чем благосостояние. Незыблемое право противостоит тираниям и хаосу, оно спасает культуру.

— Если ее не удушает господствующий порядок.

— Генц думал, а его начальник, канцлер Меттерних, действовал. Оба они, вместе со всей Европой, попали в водоворот, где не помогали уже ни компас, ни навыки навигации. Все вопросы решались только посредством военной силы. Если позволите, я процитирую самого себя: Преобладали сомнения и разлад, ибо какие иные идеи, кроме стремления к завоеваниям и подчеркивания значимости свободы, которое часто было пустой пропагандой, могли бы побудить людей более или менее сносно сосуществовать друг с другом. — Подобно тому, как мой отец и некоторые другие противостояли Гитлеру, так же Генц и Меттерних упорно плели сеть, чтобы когда-нибудь уловить в нее Наполеона. Это подобно чуду: Австрия почти всегда оказывалась побежденной, но никогда не гибла окончательно — разве что на короткий промежуток времени, с криками «Ура!» Когда Генц пребывал в хорошем настроении — а любой значительный человек имеет множество граней, — он приветствовал прогресс в некоторых его аспектах. В другие, более мрачные часы, он даже хотел упразднить свободу мнений — чтобы обуздать характерный для современности хаос голосов. Он отчетливо видел, поскольку был одним из самых проницательных умов своей эпохи, хоть и предпочитал держаться на заднем плане — как и я испытываю некоторую робость перед большими скоплениями народа, — что такие абстракции как народ, нация, свобода не заключают в себе (автоматически, так сказать) тенденцию к добру. Помня о человеческих слабостях, всегда пробивающих себе дорогу, он презирал легкомысленный оптимизм революционеров, которые надеялись своими мерами внести в жизнь доброе и разумное, навязать стране — посредством закона — благоденствие и добродетели. Помимо большого, а на последнем этапе всегда преобладающего числа тех, кто работает на утверждение нового (так он полагал, находясь в водовороте событий, в котором с тех самых пор постоянно живем и мы), должно быть и меньшинство: люди с чувством меры и целеустремленностью, пытающиеся сохранить старое и хотя бы удержать в упорядоченном русле поток времени — если они не могут или не хотят его остановить.

Фланговые, пьющие вино, подняли глаза, чтобы посмотреть, не вызвали ли эти слова какой-то непредвиденной реакции со стороны середины. Но ничего такого они не заметили, поскольку поднимание бутылки с минеральной водой и сам процесс питья не имели ничего общего со слиянием различных потоков в одну мировую историю, с Голо Манном и с неким совершенно забытым, хоть, бесспорно, и важным политическим деятелем западной цивилизации.

— Должен ли я заранее извиниться за некоторые свои идеи — возможно, спорные и не совсем привычные для вас?

— Не стоит: ведь к вашим высказываниям подмешиваются свобода духа и проницательность.

Голо Манн поклонился.

— Я не Фридрих фон Генц, и Наполеон это не немецкий фюрер. Но и Генц, и я против сосредоточения в одних руках чрезмерной власти; мы оба выступаем за бережное обращение людей друг с другом, ради цели, которую я мог бы и не называть: ради торжества права и порядочности.

— Насколько я помню, после поражения революции и Наполеона любые проявления свободы оказались под запретом. В Европе воцарился кладбищенский покой. Бидермайер. Цензура. Тюрьмы. Тупоумие и бегство от него в сновидческий мир.

— Должна соблюдаться мера, мера между старым и новым, во всех областях жизни! — заклинал Голо Манн. — Спасать хрупкое! Мы пережили слишком много ужасов, чтобы не стремиться, во имя нашей души, к приятному. Ах, Генц! — вздохнул он. — Националисты ненавидели этого космополита. А демократы и социалисты проклинали его как реакционера.

— Нехорошо.

— Я, то есть я хочу сказать: он сам, этот тонкий ценитель театра, в чьем жилище гости утопали в толстых, чуть ли не по щиколотку, коврах (тоже, наверное, способ изоляции от мира); этот любитель красивых людей, элегантный стилист, который очень высоко ценил Генриха Гейне — находясь здесь, ночью, мы просто не можем не вспомнить мятежного поэта Германии — и, тем не менее, ради поддержания порядка запрещал его сочинения; он, в сущности, боялся любого жесткого решения и под конец сам задал себе образцовый, больше того, в высшей степени современный вопрос: К чему вообще то или другое? Имеет ли хоть что-то смысл? Когда человек, который по большей части живет один — не защищенный ни семьей, ни постоянным кругом друзей, — вечером возвращается домой, где его ждет только безжизненная роскошь, он должен очень внимательно следить за своим настроением, резюмировать счастье каждого дня.

— Это сказал он или говорите вы?

— Генц. Русский царь наградил его каким-то орденом, а бразильский император — орденом Южного Креста. Об этом-то — действовавшем из закулисья — вдохновителе мировой политики, о свободолюбце, который стал хранителем всего бренного и забытого…

— Цензором и угнетателем тоже, судя по всему.

— …о его постоянном балансировании на грани я и написал свою первую книгу.

— Поздравляю.

— Я… тоже, — донеслось из середины.

— Ничего, что я всё это вам рассказал? — Манн, похоже, хотел оправдать чрезмерную пространность своего сообщения.

— Ну, что вы! Если бы не разговор с вами, мы бы просто вовремя легли спать.

— Вы уже давно… счастливы… со своим деловым партнером?

— Вы и сами всё видите.

— Я иногда перезваниваюсь с неким Эдом Клотцем, живущим в Калифорнии, и с неким Мануэлом Гассером из Цюриха. Оба они вполне достойные любви, но своенравные люди, и иногда я думаю, что, может быть, я сам не способен к длительным связям. Понятно, что я не Аполлон, и разве не каждый человек пестует свои странности? Собака тоже хороший друг, и к моему Лухсу у меня никаких претензий нет.

Ко всеобщему удивлению Анвар Батак вдруг сел прямо и во второй раз открыл для себя Рейн. Эта перемена повлекла за собой фатальное следствие: историк отнял у срединного человека бутылку с водой, чтобы запить какое-то лекарство или веселушку; в этот самый момент Анвар схватил вторую бутылку и отпил из нее большой глоток. Клаус растерялся.

— Написанная мною биография не вызвала никаких откликов. Но, по крайней мере, она теперь существует на английском и на немецком. И когда-нибудь, в отдаленном будущем, о ней еще вспомнят. Эри очень не нравится, что я занялся изучением жизни консервативного политика. Колдун же в то время был слишком занят предстоящей операцией по удалению половинки легкого и завершением своего романа о Фаусте. Но он, конечно, нашел для меня милые слова: Браво, наш Кусачик выгрыз откуда-то вполне внушительный кус истории. Что касается стиля, я бы его назвал читабельным. Но настоящим прорывом, даже в сфере привычного, это не стало.

— Нет, — подтвердил Хойзер.

Ветер гнал по гравию пыль. Любовная парочка удалилась. В результате открылся вид на более отдаленные скамейки. Вряд ли он обманулся из-за света фонарей, стоящих вдоль променада. Фигура в светлом плаще могла быть только одним человеком. Неужели Бертрам планирует новую атаку: чтобы Хойзер, невзирая на нацистский этап в прошлом профессора, примирил его с бывшим другом, известным писателем? Профессор уже предлагал ему драгоценные письма нобелевского лауреата, надеясь, что это поможет аранжировать встречу и разговор, после десятилетий отчуждения. Сейчас этот старик, а в прошлом нацистский ученый, который одно время, ощущая себя белокурой бестией, хотел разжечь германские светильники крови — что и довело его до сожжения книг, — больше всего напоминает легендарного Вечного Жида, дрожащего в холодной ночи. Клаус не стал сообщать своим спутникам, что в некотором отдалении от них сейчас притаился в засаде Эрнст Бертрам: исследователь ницшеанского Сверхчеловека, в прошлом сочинитель песен ненависти, а ныне Истосковавшийся-по-дружбе. Вместо этого он отвел глаза и посмотрел в противоположную сторону. Эрика Манн, кажется, в данный момент не стоит на балконе дюссельдорфского отеля, чтобы предотвратить возможную встречу Хойзера с ее отцом…

Голо Манн, будто в молитвенном жесте, приподнял ладони, прикрыл глаза, осененные кустистыми бровями, — и золотой замочек на папке, тихонько лязгнув, открылся.

— Сейчас! — прокомментировал Анвар, не поднимая головы, когда тяжеловесный Сын сунул руку в папку.

— Недавно завершенное. Книга, думаю, уникально современна благодаря ясному языку и внепартийному мировидению. Работал я над ней долго, но вышла она только сейчас. В 1954-м. Одна из тех книг, которые ухватывают жизнь и переводят ее в плоскость духовного. А чем же еще ей быть? — Немного помедлив, он наконец извлек книжку на свет божий. — Господин Хойзер, вы должны помочь мне, посредством этого экземпляра, получить признание и мировую известность. Я это я. Я — это богатство внутреннего содержания и высокое качество. Пока наша семья существует, кто-то вколачивает в нее то и другое.

Хотя буквы, даже на обложке, сдвигались со своих мест — а если долго в них вглядываться, начинали танцевать медленный фокстрот, — Тот-к-кому-обратились-с-просьбой наконец разобрался, о чем, собственно, идет речь. Там значилось:

Голо Манн

О духе Америки

Введение в американское мышление и практику

на протяжении двадцатого столетия

Анвар хлопнул рукой по обложке и хрюкнул что-то себе под нос.

Голо Манн изогнулся и зашептал:

— Завтра после чтения будет праздничный банкет. Само собой, вы похвалите «Круля» и то, как Старик читал текст. Когда все направятся к столу, наступит подходящий момент. Смотрите, чтобы в непосредственной близости от вас не оказалась ни Миляйн, ни эта истеричка. Как близкий, если не самый близкий конфидент Старика, вы оттащите его в сторонку — взяв под руку, например, я ничего против не имею — и потом, по ходу вашего разговора, как бы случайно достанете из кармана эту книжку.

Не может быть, чтобы клочок газеты, который он давеча видел на площади, сейчас болтался, привеянный ветром, на фонарном столбе, — но все-таки смятая картинка, похоже, та самая.

— Я предусмотрительно подчеркнул некоторые места: Многое, в чем мы упрекаем американцев, заключено в нас самих, и нам следовало бы не допускать этого в собственной стране, вместо того чтобы рассматривать как опасность, грозящую нам из Америки… Мы нуждаемся в Америке не только потому, что она помогает нам добиться баланса сил. Мы нуждаемся в ней, потому что сами ею являемся. Катастрофа Америки была бы и нашей катастрофой… Ясно, без лишних эмоций, полезно. Итак, вы непринужденно достанете эту книгу и спросите: успел ли он ее прочитать, и если прочитал, то воздал ли ей должное, хотя бы в личной беседе со мной… Да, чтобы вы представляли себе, о чем идет речь: моим новым умственным достижением он непременно должен заинтересовать какого-нибудь выдающегося рецензента — Бертрана Рассела, например, или федерального президента Хойса… Я даже не возражаю, чтобы это была Ханна Арендт, чья репутация непомерно раздута… Всегда возбужденная, почти всегда возмущающаяся, прямо как моя сестричка… но Ясперс, у которого я писал диссертацию, считает ее своей лучшей ученицей и очевидно предпочитает мне: она и вправду философствует впечатляюще, хотя по большей части это погоня за оригинальностью и только. Ах, боюсь, она ничего не захочет сделать ради меня и для поддержания моей репутации…

— Я не знаю никого из упомянутых вами господ.

— Если, конечно, он не предпочтет где-нибудь выступить in personam и публично отметить заслуги собственного сына… Имена других подходящих рецензентов я записал для вас на бумажке. Всё очень просто. Вы будто случайно перелистаете страницы, это вы можете, и скажете, как бы между прочим: «Вот, например, — Америка это мы сами…» И вы отметите, вполне справедливо, что поэтический гений нашего семейства именно во мне обрел свое преображенное будущее — во мне, историке, строящем свободное повествование! Который так необходим нашей нации… Отец примет это к сведению, улыбнется в своей неподражаемой манере — лишь уголок рта приподнимется, — и вам придется еще немного на него надавить: мол, отцовский долг и чувство справедливости должны соединиться в едином усилии и воздать должное такой работе… Благодаря его похвальному слову, публично сказанному с высокой трибуны, я оживу, я смогу закатать рукава и мужественно продолжить работу. Ибо это будет означать, что я получил благословение.

Ветер запутался в кронах платанов. Гудки барж отзвучали над рекой и над городом-террасой. Клаус поднялся. И поднял, подхватив подмышки, Анвара. Тот заметно пошатывался. Хойзер продернул свисающий конец его пояса в петлю, пришитую к пальто. Были ли они последними, кто стоял там наверху, на Bellvue? Голо Манн смотрит на них, исполненный ожидания и страха. Огни «Золотого кольца» на Бургплац уже погасли.

— Я не могу, господин Манн.

Голо Манн вскочил со скамьи, застыл рядом с ее боковой стенкой.

— Не имею такого права. Он, дескать, этого не перенесет… Мне запретили. И я не буду ни во что вмешиваться.

— Я навсегда останусь ничем! — взревел отчаявшийся Голо Манн, и его руки сжались в кулаки. Глаза сверкнули… теперь, казалось, более влажным блеском. — Останусь без благословения!

— Пойдем, Анвар, — тихо сказал Клаус и просунул руку друга под свою руку. Азиат вдруг засиял всем помутненным лицом. Он рассматривал что-то красно-копошащееся на другой, свободной ладони и потом протянул эту ладонь сыну Томаса Манна — который, однако, не обратил ни малейшего внимания на жука-огнецветку, собирающегося взлететь.

Две фигуры, крепко ухватившись за поручни, одолели первую ступеньку лестницы.

На скамейке сидела, ссутулившись, третья фигура: прижимала к груди папку. Уже шлепались сверху крупные капли теплого дождя, оставляя в песке крошечные взрывные воронки. Рейнские волны, под воздействием этих предвестников бури, блестели шершавее.

 

Седьмая глава

{304}

…придется на такое отважиться.

Тьма, ты моя красавица! Посланница Вечного. Шелковая сорочка ночи, вечной. С незапамятных пор: когда человек еще ничего не знал, когда и сам он еще не наличествовал, или разве что — как проект, как пряжа-игра звезд, в дыхании Нуминозного. Когда-нибудь это повторится: шелковая ночь в шахтах Ничто, нечувствительность души, как можно надеяться, прозрачность, которая ничего о себе не знает, ничем больше не будет.

Тьма, потрясающая отрада. Неважно где, тьма повсюду почти одинакова: мягче — черный воздух под южными лунами, более терпкая непроглядность — там, где о берег бьются северные волны. В срединных землях, в Средних горах, в местах-средоточиях, наподобие Баден-Бадена, — не поддающаяся определению чернота утра-ночи, всеобъемлющая тьма, которая подводит кислород, прячет его под незримыми матрасами, помогает восстановить силы, особенно в поездках; и еще — великая, вспоминаемая время от времени, тьма детства. Но всегда наступал момент пробуждения. Ах! К каким роковым обстоятельствам, требованиям, востребованностям? Или этого требовало твое естество?

Щель между занавесками? Едва заметная трещинка. Мерцание жизни, ах, снова; сомкни же веки, ты еще глубоко в междуцарствиях, в блаженстве дремы, дремотной роскоши, мгновенья свободы. Усни опять в Беспредельное. Где? Неважно. Возле озера? Под каким-то кровом? Не спрашивай! У моря? Нет, уже давно нет. Высоким рубежом, за перекрестьем окна: зубцы Корвача, Санкт-Мориц, озеро Зильс (двойной глаз, обрамленный длинными ресницами-елями и обращенный к небу)? Или — Уппсала, Иллинойс, Рим? Невозможно. Скорее уж Веймар, Кёльн. Поцеловал кольцо Святого Отца. Поздно, зато недавно. Смутно стремился к этому. Осуществилось. Робость, благоговение, двухтысячелетняя история в каждом мановении пальца; «Сын мой» — в микеланджеловском божественно-праздничном театре; апогей из апогеев: лишь немногие, подобные мне, целовали кольцо рыбака, в приватных апартаментах, на руке у того, кто, правда, в моем случае очень торопился… но все же я освящен, такое освящает… И все-таки: этот Муж-в-белом, высочайший из высочайших, пребывающий посреди несравненно придуманного предприятия, которое объединяет Землю и Небо, мог бы мимолетно прикоснуться губами и к моему лазуритовому кольцу. Ибо кто проповедовал больше меня?.. Roma Aeterna. Весна, ветрено, я во фраке, слишком долго без шарфа на этих ренессансных сквозняках, вечная опасность, что заболит горло, возобновится бронхит. Пастилки снова и снова, даже как дополнение к бульону в отеле «Хасслер». Они лучше всего избавляют от слизи при кашле, кашле курильщика. Курение, с точки зрения медицины, конечно, не рекомендуется, но я ведь живу теперь только ради того, чтобы курить. Оставшаяся половинка легкого — неунывающее пузырьковое чудо — справляется с этим прекрасно, еще готово меня поддерживать, радоваться вместе со мной. А где другая половина, ее сестричка? В Чикаго, но не думай об этом: так много всего подлежит вытеснению; интересно, до Фрейда употреблялось ли это слово, применительно к душевным процессам? Надо бы полистать журналы. Наш отец вполне мог бы проронить его — не подозревая, что на кушетке в одной венской квартире оно станет известной всему миру психоаналитической категорией. Вытеснение, да. И блаженство до и после неустрашимой работы душекопательства, осуществленной доктором, который исследует мотивы поведения, чутко воспринимает чужую боль, освобождает душу для пространств Бесконечного. Где души некоторых, возможно, и без того всегда чувствовали себя как дома…

Чикаго — грудь, вскрытая в городе, построенном на месте индейского поселения. И снова зашитая. Кому удавалось воспеть все пути, на которые заносит человека?

Тьма.

Пусть.

Остаться. Позволить себе провалиться. Вниз, сквозь все возможные этажи. Постельное белье — не шелковое, конечно нет, а жаль. Пряжа из коконов, она освежает летом и согревает зимой. Да и в промежутках приятна. Грубого-то всегда в избытке. Все же это хороший дамаст. Отглаженный умелой рукой, а может, и совсем новый, ради знаменитого гостя; чистейшее белье объемлет и согревает тебя, как если бы ты был герцогом Виндзорским… Сам он тоже уже не молод, этот элегантный беженец-с-трона, который отрекся от власти ради американки! — новой Иммы Шпельман или просто милашки Твентимэн… Я желаю всяческого благополучия этому недисциплинированному бывшему королю, который в некотором смысле навлек позор на все монархические высочества — ибо отказался от Англии и остатков империи похоти ради, — а также самой разведенной Симпсон, лакомой романной героине для авторов, помешанных на описании телесных истечений. Для Генриха, например, мезальянс герцога со светской потаскушкой мог бы стать желанным сюжетом даже и в поздние годы творчества: ведь тогда, после смерти супруги, он вряд ли имел возможность вдоволь совокупляться на практике. Безвкусица… На такие вещи следует лишь намекнуть, а не излагать их прямым текстом. Удовольствие заключено в предварительной игре, в заигрывании и обыгрывании, это и воздействует сильнее всего на читателя. — Будь строже со мной. Ведь я твоя раба! Обойдись со мной как с последней девкой. Красота всегда глупа, потому что она просто бытие. Господи, до чего же ты красив! Грудь, сладостная! Стройные руки! Ребра какие прелестные! Впалые бедра, и ах, ах, ноги, как у Гермеса… Мы, женщины, должны быть счастливы, что вам так нравится наш набор округлостей. Божественная прелесть, перл творения, эталон красоты — это вы, молодые, совсем еще юные мужчины, с ногами, как у Гермеса… Это написал он, мой предшественник, это написал я? Невероятно! Дерзко, смело, так хорошо сформулировано, что всем ханжам мира придется склониться под этот словесный хомут, чтоб бежать рысью рядом со сладострастием. — Интеллект томится по антидуховному, осязаемо красивому. Голый маленький лифтер лежит со мной в постели и называет меня «милое дитя», меня, Диану Филибер! С ’est exquis… Накажи меня! Я хочу сказать, выпори меня как следует. Право же, я этого стою и буду тебе только благодарна. Вон твои подтяжки, возьми их, любовь моя, переверни меня и отстегай до крови. — И такое он читал вслух? Перед тысячами. Они этого хотели. Щекочущее, очевидно… спрятанное в волоконцах плоти: он, очевидно, соединил это с высочайшими притязаниями. Так подмешивают к эксквизитному перцу густой отборный бульон… Пусть! Тупоумным, во всяком случае, ни один из его персонажей не выглядит; скорее их, этих персонажей, отличают давно ставшие легендарными, любимые и ненавистные… дефекты! Но что такое жизнь без дефекта? Дефект, безрассудство — это дистанция, отделяющая от однотонно-здорового; это штриховка по монохрому. Может, всё, что я создал, — сплошное мучительное недоразумение. А может, таким недоразумением следует считать и само бытие, во всех его аспектах. Мучительно и неловко — впервые глотнуть воздуху, когда ты явился на свет, вымазанный кровью и нечистотами; мучительную неловкость вызывает, вообще говоря, каждое второе наше движение; и уж тем более человек не выглядит героически, когда обращается в прах. Неприятной кутерьме — всем этим склонениям и искривлениям, необходимости то и дело справлять низменную естественную потребность — можно противопоставить разве что приверженность форме: правильно выбранную ткань для пальто, любезное приветствие, чайный стол, накрытый в должное время, и, самое главное, — слово! Слово, тонко просеянное (только каждое седьмое окажется подходящим?), которое долго, со времен раннего путешествия в Италию, притекало к нему благословенными потоками, хоть и не заслуженными, но обретаемыми посредством напряженных усилий… — Я счастливчик, которому еще только предстоит приструнить свое несчастье. Именно Слово (в том числе и эта освященная древностью немецкая поговорка), именно оно (все еще, а может — опять), именно этот Буквенный дух, этот Литерный колдун, своим сиянием не дает распасться на части хаосу, образующему сотворенный мир. Да, так и было всегда! Извиняющееся слово, слово любовного желания, слоги, выражающие робость, звуки, складывающиеся в радостный призыв — «Будьте же как дома, дорогие гости, на земле и у меня!», — все эти сердечно-гортанно-грудные звуки, умственные изыски и утробные «Du, ich, wir, alle, alles»: они опоясывали бессмыслицу бытия, превращали ее в осмысленность, может даже…

У поэтов нет секретов, А воздержанных поэтов Не найти и днем с огнем… {319}

Разве мог кто-то лучше связать воедино мучающие нас тяготы и уже-достигнутое, нежели этот сверхмогучий дух, живший в доме на Фрауэн-план, этот Хватающийся-за-всё, Преобразующий-всё, этот Непобедимый, прикрывающий всех нас (или все же лишь тех, кто, как и он, играет в словесных садах Клингзора?); он, своей смертью повергший нашу страну в сиротство (продолжавшееся, пока другие не подхватили выпавший из его руки факел чувственного одухотворения); он, временами немного тускнеющий, но всегда остающийся мастером, добросовестным, — он признавал перед веймарцами свои слабости, но и внушал себе и другим бодрость, необходимую для работы:

Где ты жил и где ты вырос, Что ты выстрадал и вынес, Им — забава и досуг; Откровенье и намеки, Совершенства и пороки — Только в песнях сходят с рук. {322}

Мелос — завораживающий, запредельный; наименования, понятия — хоть подхватывай налету. И не задавай мне вопросов, тут оба начала в одном: молитва и песня, эмаль поверх грубого ядра…

Не должна эта световая трещина прогнать свилеватый сон.

Глаза прикрою и… — прочь, недо-матерьял-лизованные образы, недо-мадьяр… ах нет, причем тут мадьяры-венгры, с ними у тебя точно нет ничего общего, хоть Будапешт и заслуживает всяческой похвалы, — …и лучше опять засну, просыпаться мне невыгодно-не-вен-гер-но, склонность к одиночеству нацелена на могильный покой… Римини? Нет. Никогда там не был. Упустил. Теперь уже на все времена. — Спрячься в темную уютную норку, постаревший мальчик, только юная кровь создает для нас юные дни: помнишь, как, отважно выкарабкавшись из детской кроватки, ты попадал прямиком в объятия к маме. Она смахивала сон с твоих ресниц — тепло-влажную крупу, насыпанную Песочным человеком, так тебе объясняли, — целовала тебя и отправляла к умывальнику. Алле-гоп! Доносился удар колокола от Мариенкирхе. Отголосок его, возможно, еще и сегодня звучит где-то в пространствах космоса: отзвук далеких времен, давно отделившийся от этой земли.

Быть… в темноте… сентиментальным имеет право каждый. Пусть все персонажи, твои попутчики, еще раз станцуют, протягивая друг другу незримые руки. Со слезами на глазах, да. Потому что предстоит прощание, после недолгого сна.

Морфей идет. Все призраки — прочь. В занавешенные миры.

Но уже почти проснулся. Подголовник врезается в затылок.

Солнце, мой враг. Луч, проникнув в щель между шторами со светонепроницаемым покрытием, чуть ли не из резины, наискось разрезает чуждое мне помещение, приют для странника, — ложась поперек перины в голубую полоску, если зрение меня не обманывает. И сразу же начинаются дневные мучения: негромкие хрипы в разветвлениях бронхов, боль в горле, какая-то влага в ухе, неприятное ощущение с левой стороны челюсти, нежелательное сердцебиение — нежелательно, чтобы всё это кончилось воспалением. Ощущения в верхней части тела вообще ни к чему. Внутренние органы должны пребывать в покое. Лучшее украшение для бледной старческой плоти — ухоженные пальцы на руках и ногах. Старость — это распродажа уцененных товаров. Внешнему миру! Но ты еще в молодые годы вооружился словом Шопенгауэра, против бренности, и к настоящему моменту — в качестве тела, обреченного на удаление из бытия, если воспользоваться выражением этого брюзги, — успел прожить немалую жизнь, семьдесят девять лет: Все это означает, что жизнь можно воспринимать как сон, а смерть — как пробуждение. — Философ из Данцига смело выступал против представлений о неизбежности страдания и о ничтожности человека. Человек, ощущающий себя героем в космической битве скрывающихся за туманом сил, — такое тоже когда-нибудь будет. И — изысканнейшая проза. Невозмутимо ведущая читателей по подвальным коридорам бытия. Великий образец литературы девятнадцатого столетия! Размышления о «я» и об избираемом им пути, в то время как снаружи тогда уже начинали неистовствовать новые машины. Ну, Шопенгауер (точнее, Geisthauer, «духодей»), нам еще только предстоит увидеть, когда-где-что окажется пробуждением, и что — с нами! С тобой и твоим пессимизмом, во всяком случае, душа никогда не будет одинока. Спасибо тебе, жесткий, но милосердный мыслитель: всему, что может произойти с нами и что хочет нас уничтожить, ты противопоставил человеческое достоинство, проявляющее себя в печали; плач Андромахи над Гектором, жалобы Марии под крестом, вскрик узников в божественном «Фиделио» — это грандиозно, благородно и по степени неутешного отчаяния сравнимо разве что с песней рыцаря Лебедя, прощающегося с Эльзой и с вельможами Брабанта: О, Эльза! Всё, всё погубила ты! … Небесный дар, мою святую власть и силы чудодейной благодать — я посвятить мечтал тебе одной! Но, Эльза, ты хотела тайну знать, — И вот я должен от тебя бежать!… Уж гневен Граль! Мне медлить здесь нельзя! — Ах, так много расставаний! Взгляды двоих едва успевают встретиться и намекнуть на чувства… Рано умер и ты, Армии Мартенс, мой милый, благородный, сильный школьный товарищ… Теперь ты Ганс Гансен и останешься им, на веки веков останешься идолом Тонио Крёгера. Может ли это утешить тебя, Армии, так любивший жизнь? Твои руки и теперь с радостью хватались бы за ее пестроту. Я сейчас припоминаю Шопенгауэра, потому что с утра надо снаряжаться, готовясь ко дню: В самом общем смысле можно также сказать, что первые сорок лет нашей… как красив у него ритм прозы!.. жизни дают текст, последующие тридцать — комментарий к нему, с помощью которого мы только и можем понять истинный смысл и связь текста, вместе с его моралью и всеми тонкостями… Браво, немецкий мыслитель, без всякой болтовни рассматривающий ход личностного развития! У британца такое рассуждение получилось бы, возможно, чересчур «ловко сделанным», у француза сам блеск его языка вступает в противоречие с простым содержанием. Вечно эти gloire и назальные звуки, скользящие… contre qui que ce soit!.. из-за чего кажется, будто даже заслуживающий самого пристального внимания француз завис — на какой-то стеклянной пластине — над бездной; удивительно, что такой гипотетический француз может действительно существовать, быть проницательным и глубоким мыслителем, но красивый французский язык в каком-то смысле подрывает основы его существования… и вот он уже заскользил по гладкой и скользкой поверхности, его словно распирает от удовольствия, он… parliert. Его увлекает на этот путь сама мелодика языка. О, это богатство разнообразия, неодолимое или, по меньшей мере, незаменимое… без тебя мир сделался бы пустыней! — Европа! Драгоценность из драгоценностей, многогранная и изысканнейшая, источник несметного множества удовольствий и конфликтов. Европа, до сих пор, — это еще и церемониал бургундского двора! А более отшлифованного церемониала не существовало никогда и нигде.

Слизь, мокрота Я-Тела, пробуждается вместе со мной и нахально сипит. А ухо? Из него тоже сейчас потечет? Вот уже год, как ни один врач — ни в Принстоне, ни в Пасифик-Палисейдз, ни в Цюрихе — не может ничего поделать с этой напастью. Более эффективно работали — с моим хрупким жевательным инструментарием — дантисты; пока дело не закончилось тем, что после этой многолетней борьбы, естественно, у меня не осталось ни одного штифтового зуба: еще в 1918-м я, подстегиваемый болью, мчался на велосипеде по революционному Мюнхену в Швабинг, к доктору Гошу, который использовал в качестве дезинфицирующего средства мышьяк; с Катей, самоубийственно исполнявшей обязанности шофера, я в Санта-Монике ездил к доктору Куперу, удалявшему мне остатки былых зубов; с Эрикой, управляющей машиной не менее рискованно, — к доктору Гульденеру. Я знаю зубоврачебные кресла чуть ли не всего мира, испытываю перед ними страх и все же не могу не ценить их. Со специалистом, который держит в руке сверло бормашины, человек делится своей болью. И не напрасно — врач устраняет все неприятности, которые нерв причиняет зубу.

Прочь, трухлявые мысли!

Преждевременное царство мертвых, прочь!

Все-таки они мне постелили дамаст.

Вспомни: когда-то, в благопристойном фарсе о Шарлотте Буфф, которая, с розовым бантом на платье, наносит запоздалый визит старому тайному советнику (уже изрядно увядшая Лотта — Вертеру, обретшему государственную и всемирную значимость); так вот: по твоей милости, ранним веймарским утром этот гигант (чья душа была упорядоченным гудением атомов: две строки «Фауста» в девять, письмецо великому герцогу в десять, а в одиннадцать он уже диктовал «Мальчик розу увидал, розу в чистом поле…»), этот гигант проснулся, чувствуя себя пластичным и полным сил! Как? В полной юношеской силе? Молодец, старина!.. «Так не страшись тщеты, о старец смелый!..» — У меня самого тоже еще случается, время от времени, эксцитация! Правда, умеренной силы; и в редчайших случаях — с истечением. Францль из отеля «Долдер», знакомый теннисист из Давоса — вот последняя красота, еще питающая мои глаза и душу. С тенью какого-нибудь юноши, наделенного красивыми икрами, — переполненный этой фантазией — ты и сойдешь в могилу. Пусть так! Своему Гёте я позволил проснуться способным на реальные действия — ему да! Это не фокус. Гёте ни на что не жаловался. Его можно уподобить подвижному эфиру. И он был моложе, чем я сейчас, — и в жизни, и в книге. — Да и что такое сюжет? Сюжеты валяются на улице. Подбирайте, дети… Расти, расти! Покуда дуб растет и раскидывает крону, он молод! Я выжидаю, выжидаю во времени. И руки чешутся начать работу. — Так просыпался Гёте. Молодец! Ну вот, теперь я, потомок, по-отечески называю «молодцом» олимпийца… может, все же по праву со-олимпийца, да! Ты носил в себе целый мир, Гёте: ты, подобно пчеле, сосал нектар из самых разных цветов, от Персии до Шотландии, и бросал в мир свои произведения, как сеятель бросает зерно; мне же, мне сперва пришлось взвалить себе на плечи прошлое столетие, тащить его, потом перебирать и отфильтровывать, познавая, среди прочего, и тебя во всем твоем изобилии; а мир был старше и богаче, когда я появился на свет, он был, во всех направлениях, изборожден морщинами раздумий, трещинами от взрывов; то, что называется романтизмом, переваривать довелось мне, не тебе; ты еще не ездил на поездах; в пору же моего детства лик Земли уж затуманился в результате появления новых транспортных средств, всевозможной механики и знаний, доступных лишь узким специалистам. Позволю себе заметить, тайный советник, что ты лишь придавал совершенную форму тому, что и прежде многообразно наличествовало, — имея возможность делать многие вещи спокойно; тогда как вокруг меня и подобных мне шипели новые лаборатории, военные орудия, химия, сотни «измов» мира искусства, которые все искали какой-то опоры и правды. Цивилизация, ты остров посреди хаоса! Цивилизация, ты мой приют и моя надежда! Не больше, но и не меньше. Потому что всё обращается в ничто при отсутствии чувства такта, то бишь цивилизации! Если чувство такта развито надлежащим образом, всякие безумцы могут совершать даже величайшие безумства и ничего плохого от этого не случится, будет только радость, непрерывное бурление жизни: главное, чтобы никто не унижал другого! И если я последний, даже самый последний, кто произносит слово «цивилизация», имея в виду, что человек должен быть «цивильным», то есть исполненным благожелательности (в идеале) и, в любом случае, — внимательным к другим, ибо внимание это молитва души: что ж, значит, пусть так и будет, пусть я останусь последним. Рассматривайте сказанное как мое завещание.

Вот и закончилась умеренной силы эксцитация. Мысли, видно, в очередной раз прогнали телесную радость. Досадная противоположность! Досадно, что именно такую дань платит красоте тот, кто работает над ее воссозданием.

Ах, Клаус, твоя рука, изгиб скулы… поцелуй. Твои глаза — темные, глубокие, как колодец в пустыне. Как давно это было. И скрыто теперь под тысячью повязок: бинтов времени, прикрывающих давнюю рану. Может, ты уже покоишься в могиле, как многие. Если же ты жив, я скажу сейчас лишь одно: Да хранит тебя Бог! Пора выбираться из этой кровати в никуда. Кёльн? Нет, Кёльн был вчера. Дюссельдорф. Ах, значит, сюда и выберемся. Когда-то я приезжал сюда, чтобы вдохнуть воздух, которым ты дышишь, был уже слишком старым, слишком известным… сладкий стыд и срам. Мне до сих пор больно об этом вспоминать. Говорить с неумолчно болтающими родителями, пытаясь уловить в них черты сына, — какое кощунство! Выходит, ты тоже однажды был Дон Кихотом любви. Не всегда — почтенным бюргером и отцом семейства. И разве не донкихотство (правда, не совсем чистое, не без примеси лукавства) — проникнуть на Арцисштрассе, к невероятно деятельным и сказочно богатым Прингсхаймам, буквально навязать им себя, чтобы потом похитить царь-девицу, превосходящую красотой своих братьев, обладающую чувством стиля и здравым умом: подругу, незаменимую? Но еще и немалое состояние досталось тебе вместе с ней. И вам удалось создать настоящее мини-государство, правда, существующее не без щекотливых проблем, однако до сих пор все шло хорошо; а теперь скоро уже и крышка над тобой захлопнется. Доброй ночи! Ну вот и всё! Получайте своего Томаса Манна, его сочинения, его фамильное древо… и можете приступать к перевариванию! Я — превосходная помеха для вашего безвкусного уюта, ибо я много чего знаю и я всегда пикантен. Я, с моей не-немецкой грацией, — может быть, вообще самое немецкое, что только может быть. Да, можете обходиться с этим, как хотите! Благородные устремления и галантность духа… Кто имеет или имел такую семью, какую имею я, кто выдерживал такой первоклассный цирк и не свалился с трапеции, тот вправе подать мне, в знак солидарности, руку. Это тебе не сидение на кухне за общей супницей, это была экстравагантность во всех мыслимых формах, великое хаотическое брожение в Универсуме. Смерти, обусловленные самовластным решением или собственной слабостью, побеги из дому, оскорбления в мой адрес и обожествление меня, маскарады с участием Колдуна, привычка к преувеличениям, наполненные ядом шприцы — всё это я выдерживал. Мое искусство владения пером кормило их всех. Я смиренно предлагал им гнездо, домашний очаг, а они говорили: я, мол, холодный… Всякий раз на Рождество я вел себя как добрый отец семейства. Ни один праздник перед наряженной елкой не мог сравниться с нашим. Боже… Почему я не могу вспомнить слова той песни? Но мы пели ее! Пели каждый год, чтобы в утлой ладье нашей жизни оставалось хоть что-то надежное и красивое! Отмечать Рождество, это Манны умели издавна… И горели газовые рожки, будто выпрастывающиеся из стен, и горели толстые свечи в позолоченных канделябрах, во всех четырех углах комнаты. Подарки, не уместившиеся на столе, стояли рядком на полу. Я, Ганно, чувствовал себя совершенно сбитым с толку. На десерт подавали винное желе в стеклянных вазочках, и к нему — английский сливовый пирог. Это был переизбыток счастья… Даже у Прингсхаймов праздник получался не таким домашним и задушевным, скорее спортивным. Так я стал бюргером: становился им постепенно, прилагая много усилий, чтобы сохранить лицо в раздергивающих нашу жизнь потоках (я имею в виду инфляцию, когда почти всё обратилось в пшик); даже — обер-бюргером этого чертова народа! Но сверх того — еще и гражданином (или: бюргером) мира, благодарение Господу. Я встречался с Неру, пытался вдохновить его на то, чтобы в новой Индии он построил функционирующую систему правосудия (где же это было? в Сан-Диего). И — чтобы противостоял наихудшему кошмару. Не хватало, чтобы еще и Индия создавала — и могла бросать — бомбы, которые погребут под своими атомными грибами все живое! Люди, я уже старый человек, но вы стоите у края бездны, спасения из которой не будет. Неру тогда послушал меня, индийский президент кивнул, и только поэтому пока еще сохраняется искра надежды…

«Будденброки»! Как вообще дошло до такого? (Щелчок пальцами над пододеяльником из дамаста.) Не знаю, в самом деле не знаю.

В Италии. Бездеятельный год, опасные шатания с Генрихом по Палестрине. Фланирование и посиделки в Café Condottiere. Они оба тогда получали небольшой, но приятный апанаж в счет наследства. Собственно, у него в то время не было перспектив на будущее: разве что, в пиджаке с нарукавниками, составлять отчеты в каком-нибудь бюро… Молодой фат, даже не из самых ловких и привлекательных, а просто — с любекским старомодным шармом. Виоп giorno, signora. Desiderei ип posto all’ombra. Ma non troppo esposto di vento. Прежде, до этого итальянского года, он только таращился на происходящее в мире, восхищался домашними кукольными представлениями и песней вагнеровского рыцаря Лебедя в городском театре, в школе был весьма посредственным учеником (и оставался на второй год!), даже в переходном возрасте сохранял стыдливость мимозы (как же, сливки ганзейской республики!), по-дилетантски играл на скрипке (скрип-скрип и расплывчатая мелодия), часто простужался — тем временем торговая слава Любека мало-помалу отмирала (сенаторы, одетые по испанской моде, с кружевными воротниками… но в городской кассе уже не водится золото), да и собственное его семейство приходило в упадок, — брал уроки танцев, как и положено, у господина Кнаака, из Гамбурга (нет, его звали Кноллем, прежде чем он попал в книгу); некоторые обижались, потому что попали в роман в окарикатуренном виде: дядюшка Фридрих, например, который всю жизнь злился, что запечатлен в образе неудачника Христиана; другие, наоборот, были недовольны, что их не увековечили. Что им не повезло, хотя они тоже относились к кругу знакомых автора. Ужасно: он не так уж много изобретал, чаще рисовал с натуры. Северный полюс немецкой культуры? Он тогда и еще кое-что сочинял, писал неразборчивыми каракулями; вечное забвение да поглотит его стих о смерти поэта: Еще раз пусть пенные чаши / столкнутся на шумном пиру! — Но, как бы то ни было! Душевный порыв здесь присутствует. В то время почти каждый писал, хотя бы для поэтического альбома. И почти каждый читал. Книги, эта империя, которая властвовала тогда над всеми умами: она ведь влияла на людей, оплодотворяла их… — Сам он писал всякую чепуху, и мало, пока не началась Италия. Генрих там уже вовсю заполнял страницы, сочинял героически-сладострастные романы о языческих богах, о триумфе вагины: всякую высокопарную пачкотню, все же блестяще написанную… и вскоре принесшую ему успех. Я же, со страхом приглядываясь к жизни, пока только вертел в руках карандаш. Что мною двигало? Гений… можно ли считать меня таковым? Вулкан, из которого всегда извергается нечто правильное? Ясно-слышащим был я всегда и человеком-глазом. Это да! Что и приносило свои плоды; иначе разве лежал бы я сейчас в этой кровати, как достигший славы старик, чьи книги читают и на Нордкапе, и на Рейне? Я начал. Всё очень просто. Я приступил к делу. Мол, посмотрим-посмотрим. Так ли это сложно на самом деле? Я рассказывал, о чем можно было рассказать: «Что сие означает?.. Что сие означает..?» — Этот вопрос я действительно себе задавал, если мне позволительно думать с использованием мысленных скобок. — «Вот именно, черт возьми, c’est la question, ma très chère demoiselle!» Консульша Будденброк, расположившаяся рядом со свекровью на длинной белой софе с сиденьем, обтянутым желтой шелковой тканью, и спинкой, увенчанной золотой головою льва… Так оно и появилось, это семейство в доме на Менгштрассе: очевидно, с тех пор самое интересное немецкое семейство, ибо что сейчас известно о моем? Манны в конкуренции с Маннами: как Будденброки и как клан художников слова. Забавно, можно сказать. Зато досадно получилось, не могу иначе выразиться, со стокгольмской премией (этим нимбом с роскошными шведскими коронами), которую высокий совет вручил мне только в 1929 году, причем за «Будденброков», как будто к тому моменту не существовала уже «Волшебная гора»! Пусть поторопятся, если хотят еще раз пригласить меня на подобную церемонию. Я был слегка раздражен, когда произносил благодарственное слово перед королем и его Академией: Гауптман (как вообще можно носить фамилию Hauptmann, когда существует Мапп, настоящий «муж»!), Герхарт (тоже то еще имя для писателя-натуралиста: в пролетарской среде его бы сразу, хлопнув по плечу, стали называть Хайнцем, Хайнцем Веберманом), — он, Шумихоман, который все самое значительное написал в молодые годы (да-да, я знаю, именно ему, революционному преобразователю театра, наша публика должна быть благодарна за появление на немецкой сцене чистого тона, внимания к глубоким социальным проблемам, к жизни измученных и эксплуатируемых) — но в своем позднем затянувшемся маразме допустил, чтобы его опутывали сетями и прославляли представители коричневой власти, — Гауптман, звезда Германии, где ты теперь? — так вот, он, выпятив грудь и пролепетав какой-то благодарственный вздор (может быть: Из Силезии я несу пламя правды в немецкий Рейх, так пойте же и плетите венки культуры)… этот бахвал, Пеперкорн, раз-раз и получил — рано, в двенадцатом году, когда ему было всего сорок восемь, — посвящение в нобелевские рыцари. Мне же пришлось ждать почти до пятидесяти пяти. Зато теперь: первым по рангу числится Манн, а уж потом Гауптман, и пусть оно так и останется. Правда, потомки всегда несколько перетолковывают, переоценивают прежнюю шкалу ценностей. Что не может не внушать опасения… А как этот человек пыжился! Наивный он был, конечно, но с большими претензиями, с фокусами, не чета нашему брату (пусть и достигшему славы): на ужин к Гауптманам полагалось являться только во фраке, и так до самой гибели нацистского Рейха; плюс к тому: дом на Хиддензее, вилла в горах Силезии, самые помпезные апартаменты в отелях (будь то в Сорренто, Раппало или в берлинском «Кайзерхофе»), дура-жена, неизменно таскающаяся за ним, личный секретарь и камеристка… Да, этот писатель-натуралист умел содержать пышный двор, тогда как наш брат вел скромную жизнь в уютно-ограниченном кругу… и корпел над словом, пока тот раздувался от гордости.

Хватит! Покойся в мире, коллега. Оставайся Гауптманом, не возражаю: ты и дальше будешь странствовать своими запутанными путями в моем внутреннем мире. Были объединены для людей в слове…; звучит так, будто это пролепетал ты, в момент опьянения бургундским вином. Лучше пусть будет много поэтов, чем слишком мало. Хотя некоторые из них всегда норовят занять в желудке читателя поперечное положение. Народ, который сочиняет стихи, не станет никого убивать. До недавнего времени так можно было бы думать… Салют, Гауптман, со мной ты еще продолжаешь жить, самой подлинной жизнью! «Ткачи» (снимаю шляпу!), «Бобровая шуба», «А Пиппа пляшет»: тут ты неподражаем, мужественный юнец, начинавший гораздо более дерзко, чем я; но как ты мог потом — пусть и лишь по рассеянности — публично вскидывать руку в нацистском приветствии? А ведь до нас, в Калифорнию, доходили такого рода слухи… Твой траурный текст о гибели Дрездена — он снова показался мне великим, глубоким, потряс меня; ты, тогда уже слабый старик, не пострадал серьезно, хотя осколки разбившегося дрезденского окна застряли в одежде и поранили тебя до крови; ты, несмотря ни на что, остался в этой стране — как честный гауптман, то бишь армейский «капитан», — и был оцепенелым свидетелем финальной жатвы смерти, заката Рейха.

Я помню о тебе, Львиноголовый: мнимый противник Гёте, гений, а после — надломившаяся колонна. Мы даже произносили юбилейные речи в честь друг друга, лицемерно — ибо были соперниками. Соревновались: кто копнет глубже, скажет более важное?

Представителями были мы оба, представителями немецкого духа. Существуют ли сейчас такого рода поверенные Мысли? Или нынешние люди искусства — всего лишь декор для новой могущественной эпохи, которой достаточно собственных силовых механизмов? Правда ли, что теперешние художники подобны блесткам — крошечным вкраплениям слюды в аморфной горной породе, состоящей из нового благосостояния, прогресса и трений между различными экономическими силами?

Я последний. Я, может, уже пережил себя. Но я пока остаюсь… остаюсь деятельным, хотя бы из чувства долга. Ни одно путешествие для меня не было праздным отдыхом. Nulla dies sine linea, а по большей части удавалось написать даже целую страницу. В любом отеле я распаковывал письменные принадлежности, собирался с мыслями и (надеясь, что меня услышат поборники культуры) переносил на бумагу что-нибудь такое: У нравственного идеала нет соперника более опасного, нежели идеал наивысшей силы… Я однажды произнес пламенную речь в Берлине, предостерегая от заигрывания с чернью и от терпимости к нарушителям спокойствия… Мои горькие послания, которые трудно было игнорировать, доносились по волнам радиоэфира в преступный Рейх.

Я в детстве играл перед конторой отца. Позже мне самому доводилось сидеть за разными письменными столами. Я, когда-то вечно простуженный второгодник, не побоялся выступить в Берлине перед толпой убийц: непостижимый жизненный путь; нет, трусом я не был, я открыто подавал свой голос в защиту справедливости — кто посмеет назвать меня декадентом, играющим со словами? Но я им подсунул «Смерть в Венеции», самую пылкую чувственность, какая только может быть, — подсунул в мир солдатской муштры, верноподданичества и пошлости. Давние дела, но тогда это был мужественный поступок! Ашенбах, прочитали вы, опять смотрел на своего любимца. И вдруг, словно вспомнив о чем-то или повинуясь внезапному импульсу, Тадзио, рукою упершись в бедро и не меняя позы, красивым движением повернул голову и торс к берегу. Ашенбаху же чудилось, что бледный и стройный психагог издалека шлет ему улыбку, кивает ему, сняв руку с бедра, указует ею вдаль и уносится в роковое необозримое пространство. И как всегда, он собрался последовать за ним. Прошло несколько минут, прежде чем какие-то люди бросились на помощь человеку, соскользнувшему на бок в своем кресле. Его отнесли в комнату, которую он занимал. И в тот же самый день потрясенный мир с благоговением принял весть о его смерти.

Уже одного этого хватит для вечности.

Томас Манн смахнул слезинку.

Если он уже мертв, пусть так, но перехода он не заметил.

Симфония утра, tour d’horizon matinale: всё как обычно, но сегодня несколько обильнее и с ощутимым присутствием Герхарта Гауптмана; тогда как недавно в Зильсе или в новом доме в Кильхберге — последнем моем пристанище? — вокруг постели, хорошо слышимая и с крепкой грудью, бродила привидением та самая Агнес Мейер. Глубоко и прочно врезались между бархатными ее бровями отвесные складки. Она не хотела быть в стороне… «Дорогой друг, это письмо иррационально, ибо за спиной у меня иррациональная неделя»… «Отвечать, даже на сухие письма, мне довольно трудно»… «Дорогой друг, любить Вас — это высокое искусство, сложный сольный танец»… Он вздохнул: «Я бы отчаялся, если бы знал, что живу без любви». — Не так-то легко было выключить эту женщину, заставить ее свернуть с дороги, тем более, что она возвысилась до положения дароносицы моей книги, языческой жрицы Фамарь из маленького поселка, худенькой и деликатной, но которая твердо решила, чего бы это ни стоило, вставить себя с помощью женского своего естества в историю мира; она часто, очень часто сидела у ног этого торжественного, богатого историями старика, не спуская с него своих пытливых, широко раскрытых глаз… Ну, конечно, убежденная демократка Мейер сидела не у ног учителя, а в удобном кресле. Неужели раньше не находилось желающих стать его сопровождающими на дорогах истории? Или он их просто не замечал? Лучше торчать в Нетленном вкривь и вкось, хоть бы и как языческая жрица, чем чтобы от тебя отделались, не назвав по имени. Мало кто возмущался (но потом все равно проглатывал обиду), как Анетта Кольб, энергичная коллега по литературному цеху, увидевшая, что ее изобразили в романе… с изящным овечьим личиком. Но в данном случае все понятно: услышать о себе такое, как главную характеристику, не захотел бы ни мужчина, ни женщина… Итак, отягощенная миллионами совладелица газеты «Вашингтон пост», то бишь Мейер, умная покровительница всего доброго, правдивого и прекрасного (и, между прочим, моя кормилица на протяжении десятилетия, проведенного в США), сама неплохая писательница — которая, к сожалению, хочет заранее услышать каждую сочиняемую мною романную строчку, обсудить ее и превознести до небес, — так вот, разве эта богачка, так прекрасно владеющая пустословием, эта статуя Свободы, благородно играющая на нервах, не намекнула через заслуживающего доверия посредника (Катю? Германа Гессе?), что почти уже сожранному ее обожанием поэту, к его восьмидесятилетию (этому утомительному дню, который ему еще только предстоит пережить — и отметить тостом — в ближайшем июне; и, наверное, день этот запомнится бесконечными чествованиями: делегациями от всех кантонов и партийного руководства Восточного Берлина, гэдээровским — юбилейным — полным собранием сочинений, посвященной ему телепередачей «Мир за неделю», посланцами от министерств культуры федеральных земель?)… разве эта Мейер не дала однозначно понять, что, дабы умножить мою радость, возможно, пришлет мне еще и смарагдовое кольцо, с великолепной огранкой зеленого драгоценного камня? Такой дар был бы поистине достоин Долларовой княгини и ее немецкого Сервантеса-Достоевского; однако резиденции моей давней покровительницы располагаются в роскошных урочищах Нового Света, я же, по счастью, далеко от нее удалился — можно сказать, сделался для нее недосягаемым, — и не исключено, что прежняя невеста по духу, движимая некоторой обидой и злопамятностью, а также не желая, чтобы ее дар попал в клювики моим наследникам, которые в скором времени непременно объявятся, ограничится тем, что пошлет мне плоское серебряное кольцо с полудрагоценным турмалином. Что ж, и оно будет с благодарной памятью принято, внесено в домашний обиход. Ведь Мейер благословляла нас золотом, так что мы (в скверные времена бегства, когда многие утратили корни) даже поддерживали некоторых соотечественников в их вопиющей нужде, тащили сквозь годы изгнания: обеспечивали крышу над головой для проклятых поэтов, месячные пособия для еврейских актеров из Берлина, с трудом получавших немые роли на Universal Studios, пожертвования для фондов, благодаря которым бежавшие из Германии художники могли хотя бы — в чуждых для них часовых поясах Америки — отпраздновать Рождество. Покойный Верфель, Фейхтвангер (почему этот старик, мой коллега-романист, который всегда писал слишком много и поспешно, не возвращается из богооставленной Америки в Европу; он что же, хочет умереть в Калифорнии?): оба они тоже, как бесспорные гуманисты, по-товарищески делились своими гонорарами и процентами с продаж, чтобы помочь вынужденным вагантам культуры, бесстыдно лишенным гражданства (в том числе Брехту и моему брату Генриху), которые в совокупности как раз и являются изгнанной честью Германии.

Такими пожертвованиями искусство доказывало, что оно важно даже с точки зрения повседневности.

Марлен Дитрих, например, предоставляла денежную помощь щедро и не выставляя напоказ свое великодушие; Фриц Ланг и Макс Рейнхардт — тоже. Курт Буа, знаменитый комедиант, сам не имел ни гроша. Курт Геррон не сумел спастись. Этого актера, который со времен немого кино очаровывал всю Германию, сожрало в Терезиенштадте отродье темных мокриц… Ох, разум и сердце, как вам, бедным рабочим инструментам, справиться со всеми этими чудовищными, непостижимыми фактами? И где тем временем пребывал ты, любезный церковный Бог?.. Нежданным помощником оказался, как ни удивительно, Чарльз Лоутон. Гениальный человек с бульдожьим лицом: на калифорнийских коктейльных вечеринках с ним приятно было поболтать, у края плавательного бассейна, о неустранимых недостатках английской кухни… Эта звезда экрана, хотя и числился британцем, то бишь официальным врагом Германии, пожертвовал значительную сумму на помощь нуждающимся немецким эмигрантам. Какой характер! И — руина черепа с базедовым взглядом: уродство, о котором тотчас забываешь из-за выразительности лица; человек богатырского сложения и тонко чувствующий, который однажды — как узнала Эри — отчаянно и безнадежно влюбился в женатого актера… Тайрона Пауэра… (вот уж поистине подходящее имя для торжествующего добра, да и вид у молодого человека был соответствующий); а потом, уже ни от кого не скрываясь, — в неведомого статиста с длинными ногами, обтянутыми колготками, который изображал средневекового воина с мечом на съемках фильма «Горбун из Нотр-Дам», тогда как сам Лоутон, в роли Квазимодо, мучительно и чудовищно передвигался на руках, хватаясь за монструозные скульптурные выступы собора. — Энергетически сильный человек, такой как он, стремится, понятное дело, к плотскому соитию с настроенными на ту же волну, с представителями аполлонического мужского сообщества, Mannsvolk. — Manns Volk?… Ну, настолько популярными мы, наверное, никогда не станем. И пусть.

Плотское соитие. Щекотливый момент: неприкрыто совершить такое с неприкрытым партнером. Акт, противоположный чувству приличия, свойственному нам от рождения и рекомендуемому поборниками морали. Непристойность. Великолепная. Лоутон, и Андре Жид, и Оскар Уайльд: могли ли они внезапно сорвать с себя ночную сорочку, пустить в пароксизме страсти слюну, издать звук, похожий на хрюканье? Фаллосиада и… парад скважин… После победы цивилизации подлинное сплавление воедино двух человеческих тел, слияние их соков было уже почти невозможно вообразить, а осуществить — тем более. Но это все еще остается приманкой — даже для обходительного, церебрального человека, который может, внезапно и бессильно, почувствовать, что соблазн одержал над ним верх… Чистое поклонение, издали, всегда представлялось мне самодостаточным, мучительно-прекрасным; пока не наступила пора героического зачатия детей — осуществляемого добросовестно и даже непринужденно, под руководством всегда готовой прийти на помощь женщины, — ну и, конечно, до того момента, когда сперва почти, а потом все же, неотразимо, эта древнейшая праздничная мелодия не начала звучать уже не где-то «повыше воротника», а непосредственно внутри самого телесного остова… Танцуйте же вкруг меня, о прекрасные, и особенно ты, Тритон и Подобие-Сына… Пусть это станет последним призрачным приветствием для поседевшего исполнителя симфонии утра.

Ничто не помогает. Томления — все те же — преследуют тебя до глубокой старости. И пред вратами, которые вот-вот затворятся за тобой, это еще больнее.

Боль и радость овладевают мною, ибо я еще дышу среди живых.

Постельное белье не похрустывает. Оно шуршит. Наверняка — после сна — комнату заполняет неприятная (может, даже кисловатая) затхлость. Само «я», выделявшее эти испарения, меньше других людей способно ее почувствовать… Не помялись ли в шкафу рубашки и фрак? Хорошо ли ухаживают за нашей собакой — в Цюрихе? Новая демократическая обслуга часто бывает недостаточно внимательной. Впрочем, у нас с незапамятных пор случалось, что кто-то из обслуживающего персонала бездельничал на кухне, не в том порядке раскладывал приборы возле тарелок, воровал мед. Кое-кто воображал, что, поступив на службу в семью художника слова, вполне отрабатывает свое жалованье реверансами и поклонами, а в остальном может заниматься любыми своекорыстными глупостями. Моя обремененная обязанностями супруга тратила чуть ли не все свободное время на воспитательные беседы — Ну конечно, милостивая г’спожа, no problem, mam — и на уведомления об увольнении. И лишь в редчайших случаях попадались слуги (или теперь принято называть их «помощниками»?), которые усердно помогали хозяйке дома в ее ежедневных — если быть точным, ежедневно-трехдневных — поисках оставленной где-то не на месте связки ключей. Эта слабость моей великолепной супруги стала уже почти легендарной. Приходилось заглядывать под все подушки, пока Катины ключи не обнаруживались, например, в одном из выдвижных ящиков комода… А случалось, что прислуги у нас временно вообще не было; и если Катя, сверх того, отправлялась, скажем, к ортопеду, то неизбежно возникали проблемы: кто, и в какой дозировке, и в какой чайник должен налить утренний чай? Как безопасно зажечь огонь на газовой плите? В такие беспорядочные дни, когда уже с раннего утра нарушались драгоценные привычки и всяческое равновесие, ты, сохраняя здравый ум и без всяких жалоб, удалялся в свой рабочий кабинет и писал: И Господь разгневался на фараона и египтян и наслал на них бедствия. Но Иосифа, праведника, печалил столь жестокий небесный гнев — по отношению к стране строителей храмов, стране утонченных праздников на берегах Нила…

Так или приблизительно так: даже при наличии превосходнейшей памяти на слова невозможно помнить наизусть — буквально — текст трех томов, наполненных обновленными библейскими сказаниями. И вообще: пусть никто не задает ему вопросов о египтологических деталях в романе об Иосифе или о том, как представлена в «Докторе Фаустусе» додекафоническая музыка. Пока он работал, он впитывал профессиональные знания, жадно выслушивал каждого, кто мог хоть что-нибудь рассказать об интересующем его предмете, вплавлял в еще раскаленную материю своей прозы образы Голо, или женщин, когда-то лечившихся в давосском санатории вместе с Катей, или очаровательного маленького Фридо. Но после того как очередной материал был уже освоен, художественно организован, напечатан и выставлен во всех книжных витринах страны, от когда-то пылавшего жертвенного огня оставались лишь шлаки, отходы; и потому сегодня бесполезно спрашивать у автора, в каком именно городе Иосиф толковал сны фараона — в Фивах или в Мемфисе. Где-то это случилось — на пространстве колоссального живописного полотна. Я хотел, когда писал книгу об Иосифе, оживить миф! «Я», где оно… Тоже вопрос. Это было заманчиво, и это доставляло удовольствие — писать о благословенном счастливце, занесенном судьбою в Египет. И, конечно, бросается в глаза: высокоразвитая культура Египта, так любившего прозрачные ткани, и переливающаяся всеми красками радуги деловая активность государства на Ниле милее тебе — это видно почти в каждой строке, — чем путаные пророчества, религиозное пустословие, резкое разграничение посюсторонней и потусторонней жизни, противопоставление ада и рая (то есть бесчеловечное отделение верующих от неверующих), характерные для приверженцев монотеизма.

Авраам знал, что ходит перед Богом. Прекрасно. Но такое неопределенное, несколько самонадеянное ощущение собственной избранности должно оставаться личным делом каждого. Жена Потифара просто устраивала вечеринки, но для тогдашнего мира, возможно, это было даже полезнее…

Свет, проникающий через щель, стал более навязчивым.

Ах, пора наконец осторожно ступить в этот день. Ты должен — и для себя, и для вечности — еще многое упорядочить и обдумать. Однако прежде, еще до завтрака, — выкурить первую сигарету «Лоран». Нет, пожалуй, не стоит, как бы тебе ни хотелось… Что же освещает этот дюссельдорфский луч? Вместительный шкаф. Туалетный столик со скамеечкой перед ним. А если приподнять голову с подушки: паркет и ковер. Как положено. Приятная комната. Человек вправе претендовать на комфорт. Заняться ингаляцией перед завтраком, или лучше я подышу бромом потом? Наверное, голос у меня пропал из-за Кёльна, из-за экспериментов со сквозняком в отеле возле собора. Как бы то ни было, я никогда не стану принимать ледяную ванну — в отличие от Эрнста Юнгера, который, едва открыв глаза поутру, сразу в нее запрыгивает. Это, скорее всего, извращенная привычка экс-офицера, так до конца и не излечившегося от ранения в голову. Pour le mérite… Ему — сосульке, ведущей расписанную по минутам жизнь, — может, и удастся прожить сто лет; но у нашего брата, пожелай он принять такую полярную ванну, тут же остановится сердце. И правильно сделает: сердце штука нежная. Что-то в ноге потянуло, щиплет. — Может, это тромбоз? С закупоркой вен имела дело Катя, нередко ее приходилось спасать… Хорошо жить в эпоху некоторого медицинского прогресса. Гарантийный запас на ночной тумбочке! Снотворные таблетки. Уже полвека, каждую ночь, фанодорм — производители давно могли бы выдать мне денежную премию; если же фанодорм не будет правильно усваиваться одряхлевшим организмом, поможет секонал. Он тоже здесь. А в середине комнаты стоит стул. Этой ночью ты опять час или два мучился бессонницей, проворачивал в голове всякие экзистенциальные проблемы, прежде чем окончательно проснулся. Ни одному журналисту нет дела до того, как у писателя покалывает в ногах, как появляются старческие пятна на коже, как что-то сочится из уха, с каким неимоверным трудом дается каждый глоток. До неприятных запахов и спазмов поперечно-ободочной кишки… Перед каждым приемом пищи мне приходится выпивать стакан апельсинового сока с соляной кислотой, это устраняет некоторые неприятности… Лучше поблагодари свой организм за семьдесят девять лет относительно исправной работы. Другим и такого не дано… Сверкнуло стекло очков, лежащих на раскрытой книге. «Жизнь Шиллера» Карлейля. Для большого доклада. Который я прочитаю в мае следующего года — смелый план! — по случаю стопятидесятилетия со дня рождения поэта, которое будет отмечаться его почитателями в Штутгарте. «Слово о Шиллере», так ты назовешь свою речь — потому что не может быть никаких окончательных формулировок, когда речь идет об этом оригинальном гении. Может, ты уже ничего больше не успеешь завершить, кроме этого славословия. Умереть над работой о Шиллере? В сущности, она не стопроцентно уместна — такая финальная связь между мною и пылким идеалистом. «Сладострастие червю»: уже одним этим он отважился на многое! Великодушный, высокого полета человек, пылкий, увлекающий нас за собой, ввысь, — таким был Фридрих Шиллер, таким я и представлю его. Он был истинным другом людей — и кто знает, когда придет другой, подобный ему. Чистосердечная, благородная наивность этого длинноногого, худого человека с юношеским лбом: он пытался любить всех своих современников… любить с душевной щедростью и истинным благородством, увлекая их за собой, к высокому. Он был великим трибуном! Да, но в какой тяжелый час могла вырваться у этого героического шваба драматичная строка: «Против глупости бессильны даже боги»? Об этом его предупреждении я обязательно напомню штутгартской публике, а заодно и федеральному президенту. Я уже, можно сказать, лежу, как и он когда-то, на смертном одре. Кто же, если не я, посмеет сказать такое в лицо общественности — безнаказанно и даже под аплодисменты? Сказать, по сути, вот что: Делайте свое дело как порядочные люди. И тогда все у вас будет хорошо.

Я что же, произнес эти слова вслух?

Значит, какой-то, пусть сиплый, голос все же прорезался. На радость жаждущим послушать меня в Шумановском зале. Можно было бы спокойно остаться дома. Блаженство обыденности! Но они все хотят поглазеть на живой монумент, на то, как губы мои будут произносить: Мой бедный отец был владельцем фирмы «Энгельберт Круль», выпускавшей шипучее вино марки «Лорелея экстра кюве»… Буйство моей поздней фазы: когда я писал это, мне было мучительно трудно выдерживать нужный тон, но попадался ли вам более забавный роман? «Признан негодным. Вы свободны, Круль! Казарма не лечебница! — Слушаюсь, господин лекарь для военных действий».

Писатель усмехнулся: «Субверсивное словосочетание. — Лекарь для военных действий. — Все равно что сказать: медикус-для-бойни».

К сожалению, у этого бульварного романчика пока что нет подобающего конца, его еще только предстоит дописать. Круль должен попасть в Аргентину и потом в тюрьму. Да, но что будет делать авантюрист в исправительном заведении? Лучше пока об этом не думать, по крайней мере — ранним утром, когда ты так беззащитен…

Тот, кто теперь и вправду катапультировал себя в день, сдвинул перину в сторону и спустил ноги в пижамных штанах на пол. Жуткое ощущение: чувствовать полный упадок сил.

Рейнланд… да все равно. Пусть потомки приводят эту местность в образцовое состояние. Пока что — несмотря на призыв «Спасайте демократию!» и на лозунг «Лорелея экстра кюве для всех» — такая задача наверняка решена лишь частично.

Еще до кислого апельсинового сока: чай, яйцо всмятку (его можно глотать без боязни и без мучений); икра, намазанная на нарезанные по диагонали ломтики белого хлеба, — она тоже ему нравится, и к тому же питательна. Вероятно, две его спутницы, конкурирующие между собой, уже поспешили договориться в дирекции (каждая, со своей стороны, постаралась быть первой: самой заботливой), чтобы ему в номер принесли такой экстра-заказ. Но есть ли в наше время, в Дюссельдорфе, икра? Если нет — ее заменят медом либо сливовым джемом. Или сиропом, в конце концов, которым довольствовались целые поколения…

Он надел очки и огляделся вокруг. Все совсем не так мрачно. Не только из щели, но уже и сквозь занавески на ковер изливается свет — к предметам мебели, к двустворчатой двери, ведущей в гостиную. День (он ведь мужского рода) уже не позволит ни задержать себя, ни прогнать. Твое право, День, ты ведь Вечный. А теперь что-нибудь воодушевляющее! Он мягко ударил себя по шелковисто-полосатому колену. С радостным настроением, если уж не с живительной сигаретой «Лоренс», должен человек, этот гость на земле, приниматься за дневные труды. Продекламировав какой-нибудь стишок из подлинной шкатулки с драгоценностями, из вадемекума, который был рядом всю жизнь и еще никогда не отказывал в помощи, — из моей, может быть, любимейшей книги: Когда дедушка бабушку в жены взял… Как же часто, в кругу друзей — а позже, по большей части, посадив рядом с собой на ручку кресла своего сказочного внука Фридо, — он зачитывал что-нибудь вслух из этого славного собрания старонемецких баллад и песен, в Пальмовой стране на берегу Мирного океана; и Томас Манн, сидя на краю кровати, воздел указательный палец, будто требуя от слушателей внимания, и усмехнулся в затененной шторами комнате:

«В гареме нежится султан, Ему счастливый жребий дан, Он может девушек любить. Хотел бы я султаном быть. Но он несчастный человек, Вина не знает целый век — Так повелел ему Коран. Вот почему я не султан. А в Риме папе сладко жить: Вино, как воду, можно пить, Он может утонуть в вине. Вот если б папой быть и мне! Но он несчастный человек — Любви не знает целый век. Так повелел ему закон — Пускай же папой будет он! Твой поцелуй, душа моя, Султаном делает меня, Когда же я вина напьюсь, Я папой римским становлюсь». {388}

Ну да, иногда можно обойтись и без слышимых аплодисментов. «Я — Германия. Так-так… тогда еще раз соберись с духом». Он поднялся — в сущности, без усилий; постоял немного, вспомнил о зубной щетке и о новой, порекомендованной ему как практичная, электрической бритве, которая тоже теперь вошла в число необходимых дорожных принадлежностей — StarFlex Remington (жаль, что поблизости нет сведущего человека, умеющего уже с первой попытки заставить ее головки вращаться), — после чего, сделав несколько шагов, пересек комнату и прикрыл за собой дверь ванной.

 

Превентивные меры

26 августа солнце сияло в полную силу. Духота, ощущавшаяся накануне, улетучилась. Короткая ночная гроза смыла с тротуаров пыль. Зелень парков и садов стала более интенсивной. Листья платанов рейнского променада сверкали, словно отполированные. Еще влажные флаги, венчающие крышу отеля «Брайденбахер хоф», с каждым порывом ветра все роскошнее разворачивали изображение дюссельдорфского льва, держащего в лапах якорь, и набор (достаточно произвольный) национальных колористических символов. Итальянский флаг, зелено-бело-красный, колыхался между французским и люксембургским; звездный американский флаг сушился рядом со шведским; «Юнион-Джек» — именно он, принадлежащий оккупировавшим город войскам, — неудачно закрутился вокруг мачты, тогда как близкая Голландия и здесь неизменно оставалась в поле зрения. С Персией и Афганистаном всё ясно: они были среди первых государств, признавших новую германскую республику. Но и против флага Румынского королевства, с гербом посередине, — уцелевшего в пожаре последних дней войны и лишь слегка выцветшего, однако по-прежнему украшающего один из углов здания, — до сих пор никто не возражал. А вот путешественников или делегаций из страны, оказавшейся под кремлевским замком, здесь пока не видали. Серп и молот, если бы они болтались где-то над коньком крыши, пожалуй, испортили бы гостям аппетит.

Разносчики газет уже вернулись после своих ранних хождений по городу в почтовые отделения. Трамваи снова ходили пустые: они уже доставили рабочих ночной смены домой, а служащих — в конторы. Продавец мороженого успел выставить свой щит с нарисованным на нем вафельным стаканчиком и разноцветными шариками. Тряпичных сувенирных кукол вновь рассадили по местам. Лебеди на канале Королевской аллеи, казалось, нетерпеливо высматривали первых гуляющих, в ожидании хлебных крошек, — а на Иммерман-штрассе всеобщее любопытство возбуждал припаркованный там спортивный автомобиль-купе. С красными сидениями и брошенным на одном из них атласом автомобильных дорог (из серии «Арал»: «Центральная Швейцария»).

Окна многих классных комнат были наполовину распахнуты. Для освобождения школьников от занятий, в связи с жарой, не хватало каких-то считанных градусов. В конторах периодически кое-кто из мужчин отваживался ослабить узел галстука. Лошадь, запряженная в телегу с молочными бидонами, размеренно ступала по проезжей части. Кучер то и дело звонил в колокольчик.

Однако не повсюду в городе этот ранний час протекал столь мирно.

В отеле забот предвиделось необозримое множество. И именно в такой день госпожа Безенфельдт выпала из числа присутствующих сотрудников, то бишь позволила себе переместиться к врачу. Но бывают ли вообще дни, подобные спокойным водным процедурам в Бад-Вёрисхофене? Ни единого. Хочется надеяться, что, по крайней мере, нобелевский лауреат отдохнул без помех и вновь обрел голос. Вообще-то ему повезло с людьми, работающими здесь. — Клеменс Мерк, директор отеля «Брайденбахер хоф» со времени его нового открытия, снова вышел из своего кабинета в осиротевший предбанник. Секретарша, вообще-то истинная скала среди морских волн, в самом деле стала жертвой несчастного случая, как сообщил мальчик-посыльный, живущий с ней по соседству. Накануне, когда она возвращалась домой, колесо ее велосипеда застряло в трамвайных путях — что, наверное, случается нередко, — и бедняжка упала, ударившись плечом… слава богу, не прямо о мостовую, но о сумку, слетевшую с руля.

И все-таки: как теперь без этой военной вдовы, безупречно составляющей расписание деловых встреч, узнать, когда к нему пожалуют господа из «Коллегии дюссельдорфских дураков», чтобы заранее обговорить детали своего великолепного заседания? До полудня, да. Но в котором часу?

Директор бегло просмотрел стопку документов, лежащих на столе секретарши, принялся выдвигать ящики, но не обнаружил в них ни рабочего календаря, ни, что было бы еще лучше, черной книжечки с записями, сделанными чернилами разных цветов, в соответствии со степенью важности. Возможно, Безенфельдт их спрятала в какое-нибудь особо недоступное место. Или они у нее в сумке — и она, как только вспомнит об этом, их с кем-нибудь пришлет. Есть такая надежда. Во второй половине дня у него встреча в Доме художника. Крайне важная (из-за предстоящего гала-обеда). Но когда? В пол-третьего? В четыре?

Менк, 56-летний человек в темном костюме, распахнул канцелярский шкаф со шторками. Папки и пачки старых обеденных карт… Его несколько удивили висящие на перекладине шарфики для блузок и пристроившиеся внизу женские туфли со шнурками… по цвету, впрочем, вполне гармонирующие с коньяком, которым секретарша время от времени потчует посетителей и его самого.

Всё это бессмысленно… да и вообще неприлично, чтобы шеф рылся в бумагах своей сотрудницы и уже второй раз на протяжении утра заглядывал в ее приватную жестянку из-под печенья. Но что ж поделаешь, если сорвавшийся с петель день довел события до столь низменного уровня!

Клеменс Мерк наконец удалился в отделанный деревянными панелями кабинет. Лесная панорама, украшающая стену, по идее должна была бы успокаивать и радовать. Но, увы, за несколько лет глаза директора настолько привыкли к этой написанной маслом лесной просеке, что теперь едва ли ее замечали. Гораздо более эффектным и достойным пересказа, нежели временная нетрудоспособность упавшей с велосипеда секретарши, представлялся ему приключившийся в начале лета случай с черной африканкой (крайне редкой в здешних краях залетной птицей), которая — по дороге куда-то — сделала остановку в отеле. Целый день все дивились ее длинному, подхваченному с боков, зеленому складчатому одеянию и головному убору, тоже зеленому. Ночью же она сомнамбулически поднялась на крышу и побрела по ней к соседнему зданию. Чужестранку тогда спасли пожарные. Но задача у них была не из легких.

Директор — уроженец Маркгрефлерланда, в свое время из-за диабета признанный негодным к военной службе, — в задумчивости сунул большие пальцы за ремень брюк. Дочь писателя, как ему сообщили во время его ежеутреннего обхода отеля, искала «pool». Ей сказали, что пока существуют лишь неопределенные планы насчет строительства плавательного бассейна…

Один из сыновей писателя, как оказалось, позже тоже снял у них номер. Почему бы и нет? Эти знаменитости со своим потомством могут заполнить отель хоть до самой крыши, до венчающих ее флагов. Скидка для больших семейств, распределяющихся по разным апартаментам, в любом случае не предусмотрена.

Шестой этаж! Из-за тамошних — не поддающихся четкому определению — постояльцев, которые платят отнюдь не самые высокие цены, всегда возникает куча проблем… Взрывающиеся новогодние хлопушки, забытый родителями ребенок… Теперь вот в шестьсот каких-то номерах два господина на собственный страх и риск осуществили перестановку кроватей. Мерк нахмурил брови. Один из них, азиат, вроде бы намекнул на рецепции, что он склонен к лунатическому бродяжничеству и нуждается в присмотре. Может, этот феномен — за пределами Европы — широко распространен? Второй случай с человеком, разгуливающим по карнизу крыши, для администрации отеля нежелателен. Да и пожарников такое вряд ли обрадовало бы.

Теперь даже на машинке печатать некому. Сколько раз он напрасно повторял: «Безенфельдт, почини наконец свой колесный тормоз!» С забинтованным плечом эта шатенка будет печатать каждый документ вдвое медленнее, чем обычно.

Но главное сейчас, чтобы она восстановила телефонную связь… Многострадальный руководитель отеля позволил себе рухнуть в кресло под висящим на стене лесным пейзажем.

Зеленый бор все-таки оказал на него некоторое благотворное воздействие.

Он глубоко вздохнул и глянул на телефонный аппарат.

Гала-прием в честь этих князей поэтического искусства уже во всех деталях обговорен и в данный момент проходит стадию подготовки. Но всю процедуру следовало бы еще раз обсудить с заведующим складскими помещениями и с шеф-поваром. Из «атмосферных соображений», как выразился Мерк, обращаясь в своем сумрачном кабинете к невидимому собеседнику, ужин — после чтения в Шумановском зале — решено было устроить в Доме художника «Этюдник». Но в этом недавно построенном здании еще нет собственной кухни, и потому тамошняя администрация заказала в отеле «Брайденбахер хоф» все необходимое — столовое белье, еду и напитки, — чтобы вечер на Якобиштрассе мог состояться. Но ведь это требует чудовищных логистических усилий! Правда, они, конечно, и раньше устраивали такие выездные празднества — дни рождения, юбилеи, а однажды даже какое-то мероприятие для концерна «Хенкель», — и никогда никаких осложнений не возникало, отель же получал неплохой дополнительный доход. «Кейтеринг, — уместно подсказал ему повар, специализирующийся на соусах, который обучался в лондонском ресторане Savoy (понятно, что такой человек думает не только о майонезе). — Так называется по-английски этот новый вид сервиса». — «Что ж, значит, мы тоже им займемся», — сказал Мерк.

Коренастый Мерк, знаток гастрономии и Hotelier, действующий от имени семьи владельцев отеля, обошел свой письменный стол и занял привычное место. Никто не стучит в дверь, не звонит по телефону, вот уже десять минут, — тоже странно. Может, телефонистка, проинформированная о падении секретарши с велосипеда, переключает все звонки на рецепцию?

Если так, то это ошибка, хоть и совершенная с добрыми намерениями.

Но наверняка вот-вот раздастся первый звонок, скорее всего в предбаннике. У секретарши — добавочный номер, исполненный достоинства: -01; у него же самого — -00. Это нужно наконец изменить. Даже его жена, когда звонит ему на работу, неприкрыто насмешничает: «Я набирала ноль-ноль, значит, как я понимаю, трубку снял ты, Клеменс»… Сегодня Лизелотта на новеньком «боргварде» (модификации Hansa 1800, так что покупка этой машины даже для человека, занимающего хорошую должность, была чрезвычайной тратой) отправилась к своей свекрови, в Зигерланд. Что ж, пусть женщины проведут какое-то время — хоть пару недель — в горах. Лизелотта уже давно ни в малейшей степени не способствует его хорошему самочувствию. Замороженный брак… Живи они в протестантской среде, давно бы оформили развод; а здесь — благопристойно длят совместные мучения. Хорошо хоть, что у Лотты, поскольку прежде она работала ассистенткой на радио, есть водительское удостоверение. В свое время она побывала и где-то под Киевом, носила тогда на рукаве нашивку блиц-крали… Возможно, с такой машиной она и из Кройцталя вернется быстро. Она стала такой грубой: «Обед! Через три минуты»… — Германская неуклюжесть, по сути. Дети уродились в нее. Невыразительные глаза, как бы ты ни хотел — в своем воображении — их приукрасить… В то время, когда они обручились, Лизелотта хотя бы еще трясла льняными кудряшками… С африканкой, которая так и светится сердечностью, возможно, сложилась бы более приятная жизнь. Главная забота — чтобы жена не свалилась с карниза… Но ведь в родной ей Родезии люди живут, по большей части, на первом этаже…

У писателей-то по этой части все хорошо. Они привыкли к богемным нравам и могут флиртовать в каждой творческой поездке. Если, конечно, еще достаточно молоды и не таскают за собой жену. У нас тут тоже побывал один такой… Я имею в виду Хестерса, кого же еще! На этаже, где он жил, весь женский персонал пришлось заменить мужским. Но, впрочем, эстрадный певец это не писатель…

Сразу после войны люди сделались особенно жадными до жизни, непредсказуемыми. Потом всё опять несколько устаканилось, однако нынешние клиенты требовательнее, придирчивее. — Как, никакого Pool? А если мне захочется освежиться? Плохо. — В мирное время люди часто становятся более несносными, неблагодарными, недоброжелательными, чем были во время войны, когда они просто искали пристанище… иногда во всех смыслах, чтобы хоть немного вкусить от радостей жизни. Сегодня им понадобился, плюс к этому, соус «Табаско», как новая обязательная приправа к яйцу Бенедикт. И они все чаще заказывают кофе с молочной пенкой — глупость, если речь идет о том, чтобы насладиться кофеином.

Вздохнув, Клеменс Мерк снял телефонную трубку и нажал на белую кнопку, под которой значилось: СУ-22. В складском управлении на звонок ответил как раз тот, кто был нужен.

— Стулья уже доставлены в Дом художника? Нет, своих у них недостаточно. Лучше, если вы подниметесь еще раз ко мне, здесь мы всё и обсудим.

Он повесил трубку.

И плечи его в тот же момент обвисли.

Потому что предстояло еще довести до конца самое неприятное. Худшее преступление, какое может совершить знаток гастрономии. Никто из его коллег не должен об этом узнать.

Мерк откинулся в кресле и уставился на потолочную панель. Он должен прогнать постояльца — причем постояльца с именем, платежеспособного. Не один только бдительный Зимер указал ему на щекотливость сложившейся ситуации. Некая влиятельная дама — член городского совета (советница по строительству) и почитательница писателя, который у них остановился, — тоже вчера, после встречи почетных гостей в вестибюле отеля, предостерегла его от возможной конфронтации и громкого скандала. А значит, их постоянный клиент, в прошлом главнокомандующий немецкими войсками Юго-Запада, обладатель фронтовой планки Люфтваффе и золотого рыцарского креста с бриллиантами (когда вспоминаешь об этом, так и хочется встать навытяжку)… одним словом, генерал-фельдмаршал Кессельринг должен покинуть отель! И притом, как говорится, лучше вчера, чем сегодня. Этот преданный исполнитель любого распоряжения фюрера, который, как можно предположить, вполне способен и в будущем стирать с лица земли целые города и расстреливать заложников (отнюдь не только в собственном воображении), — этого человека придется решительно, хотя и не нарушая приличий, выставить на улицу. Ах, почему господин Кессельринг не остался в Бад-Висзее, или не отправился на виллу Хюгель, где раньше так часто бывал, или — в «Гостиницу Тиссенов»? Или руководство этих концернов теперь предпочитает сохранять по отношению к нему дистанцию?.. Как бы то ни было, все идет по плану. Уже одно то, что его поселили не в основном корпусе, а во флигеле, который находится рядом с мопедной парковкой, вызвало у нового шефа «Стального шлема» настоящий приступ буйной ярости.

Зимер замечательно наболтал ему о непредвиденном наплыве гостей, будто бы заранее зарезервировавших все номера, и о ремонтных работах. На звонки Кессельринга никто из персонала (по железной договоренности с главным администратором) не реагирует. Если он звонит вниз, ему говорят: «Минуточку, господин майор, как раз сейчас у нас очень много работы». Вчера вечером, в «Дельфтской гостиной», мимо которой писателя буквально протащили волоком, хотя он вовсе и не собирался заходить в этот бар, Кессельринг казался олицетворением бурлящего гнева. «Успокойтесь, выпейте воды, господин лейтенант», — сказал ему бармен (внезапно проявивший себя как решающая персона и языкастый берлинец). Фельдмаршал, на мгновенье утратив дар речи, злобно уставился на него, затем пробормотал что-то нечленораздельное насчет «оккупационной сволочи», поднялся с места… и в этот момент уборщик вытащил из-под проклятого главнокомандующего стул: «Хорошая идея, сударь, — день был длинный, и мы сегодня хотели бы закрыться вовремя!»

«Я здесь, видно, не ко двору пришелся!»

«Как вам будет угодно, сударь».

«И это вы называете немецким гостеприимством!»

«Вы же сами, сударь, подчеркнули: мы под оккупацией». — Уборщику, похоже, такое беспрецедентное нарушение приличий доставило истинное удовольствие, но свои эмоции ему пришлось временно приглушить: «Вы найдете дорогу к себе в комнатку, господин Кессельринг? Или лучше, чтобы кто-то вас проводил?»

Клеменс Мерк удовлетворенно потер руки. По крайней мере, кое-чего он добился: все работники отеля действуют слажено, они усвоили новый — командный, как теперь говорят, — дух.

Чаша терпения господина фельдмаршала, этого идола последних воинственных фронтовиков, переполнится, как можно надеяться, за завтраком. Сколько бы он ни звонил, ему не принесут ни крошки еды. А душ у него в апартаментах уже демонтировали. Надо же было с чего-то начать ремонтные работы…

Тут Мерк заметил карточку, на которой Безенфельдт записала телефон советницы по строительству: чтобы поставить ее в известность, когда операция по изгнанию бывшего начальника генерального штаба завершится. Директор внезапно воздел указательный палец, будто хотел поставить что-то на вид себе самому. Лучше всего — не отказывать этому господину напрямую. Нужно следовать примеру молодой Федеративной республики: в отдельных случаях — но, к сожалению, также и в массовом порядке — она втягивает прежних фанатиков в новый порядок, постепенно «одомашнивает» их, то бишь делает уступчивыми, чтобы дело не дошло до неподчинения государству, путча или, например, расширяющегося бойкота отеля «Брайденбахер хоф». Как умно и дипломатично! Директор отеля закурил сигарету. Дозированное запугивание должно применяться в абсолютно исключительных случаях, тогда как главным останется долг гостеприимства, возможно более гибкого, — по отношению ко всем.

Не так уж плохо, выходит, хоть раз начать день без диктовки писем секретарше и без изнурительных разговоров по телефону…

Тем временем мимо будки привратника — на входе для сотрудников — проковыляла Йоланда Безенфельдт. Плечо у нее в полном порядке, зато нога перевязана. Она опирается, как на палку, на зонтик. После посещения врача она пыталась отлежаться дома, на диване, но долго не выдержала.

— Могу я вам чем-нибудь помочь? — спросил сидящий за стеклом привратник.

Секретарша от помощи отказалась.

 

Завтрак

Две молодые женщины, занимающиеся обслуживанием номеров — прежде таких называли камер-кисками, — вкатили в гостиную двухэтажную тележку с завтраком. Столовые приборы, чайник под грелкой, серебряная корзинка с булочками и другим хлебом, яйца всмятку, под подбитыми ватой колпачками с инициалами Б. X., заполняли верхнюю поверхность. На нижней же — под крышками — наверняка скрывались сыр, колбасно-ветчинный ассортимент, ну и еще что-то. Колеса тележки, разной величины, были покрыты резиной и катились бесшумно. «Доброе утро, сударь». «Мы надеемся, что вы хорошо отдохнули».

— Насколько это возможно, — ответил он. — Спасибо.

В то время как одна сервировщица разворачивала свой фрахт — поудобнее — рядом с круглым столом, другая уже накинула на стол белую скатерть и разгладила складки. Головные уборы у обеих согласованно действующих участниц этого спектакля были спартанскими — в республиканском духе, соответственно новым временам. Никаких тебе украшенных вышивкой лент, спадающих с волос на шею и спину и раскачивающихся при каждом движении. Узкая льняная диадема — этого уже достаточно, чтобы намекнуть на профессию ее обладательницы. Очень быстро на столе появились менажница с конфитюрами и трехъярусная ваза с фруктами; когда одна из двух официанток отступила чуть-чуть назад, чтобы оценить, как разложены на тарелках салфетки, и нечаянно толкнула свою спутницу, та бросила на нее взгляд, в котором читалось: Всё замечательно! Эта вторая, с черными локонами и немного постарше первой, казалось, на мгновение почувствовала, что является носительницей великой, старой традиции (правда, в настоящее время неудовлетворительно оплачиваемой) — традиции служения ближнему. Ее предшественницы и предшественники, тоже обслуживавшие номера, нередко своими разъяснениями и советами, даваемыми по просьбе самих клиентов, даже влияли на мировую историю. Но хорошо, что она не жила в более раннюю эпоху: как англичанке, ей бы, возможно, довелось работать на «Титанике»… «Желает ли сударь, чтобы на столе были цветы?» Он кивнул, и цветочная композиция из гвоздик и гербер осталась на прежнем месте, рядом с хлебницей. Однако и младшая имела (или нашла), что спросить: «Вы хотите, чтобы я уже сейчас открыла шипучее вино?» — Бутылка с закупоренными в ней эльтвилльскими домашними ду́хами, или привидениями, пока стояла в ведерке со льдом.

Мысль о красоте заоконного утра, казалось, мерцала, подобно вызову, под проникающими в комнату лучами… Шторы были наконец полностью раздвинуты, их складки скреплены подхватами. Сквозь гардины хлынул яркий свет; и одного взгляда, брошенного в спальню, на развевающуюся занавеску, хватило, чтобы понять: гость уже сам озаботился проветриванием помещения. Туда, в спальню, и удалилась теперь Жанетта Зульцер, прикрыв за собой дверь, — чтобы, приведя в порядок постель, как бы окончательно скрепить печатью завершение ночи.

— Пожалуйста, позвоните, если у вас будут еще какие-то желания. И — приятного аппетита!

Темноволосая, которую тоже звали Зультцер — но, в отличие от ее коллеги, с «тц», а не «ц», и с личным именем Антония, — чуть-чуть отодвинула вазу от хлебной корзинки. Ее незаметное, но упорное присутствие в гостиной отчасти объяснялось тем, что, с каким бы постояльцем ты ни имел дело, никогда нельзя знать наверняка, даст ли он чаевые, и если да, то в какой момент. Катерина Валенте, например, не дала совсем ничего; и вообще, женщины редко бывают щедрыми по отношению к другим женщинам. Марио Ланца, прославленный тенор, оставил в чашке свернутую пачку купюр, гигантскую сумму. Две тысячи лир!.. Это почти двадцать пять марок. Неплохо. Марика Рёкк недавно выразила свою благодарность плиткой шоколада; а федеральный президент Хойс, неподкупный (судя по всему) чиновник и к тому же шваб, — просто крепким рукопожатием; зато британский верховный комиссар в Германии, некий сэр Эйвано, или Айвенго, Кирк ван Патрик, подарил контрамарки на здешний военный парад по случаю дня рождения королевы. Грандиозное событие! Кто же не стоял, год назад, перед какой-нибудь витриной с телевизором (конечно, если находил для этого время), чтобы полюбоваться на ее коронацию? Золотая корона с драгоценностями, казалось, вот-вот раздавит юную королеву. А ведь та держала еще и скипетр, с чарующим достоинством. Доведется ли людям когда-нибудь вновь наблюдать столь блестящее и возвышенное зрелище? Лорды, дамские праздничные наряды и сам собор — впервые на телеэкране… Благодаря трем подаренным билетам, или tickets, как назвал их английский верховный комиссар, Антония и Жанетта даже смогли взять с собой, на парад шотландцев, племянника Антонии — Фридриха, который после войны остался сиротой. «Они вообще не носят трусов», — шепотом высказала Жанетта Зульцер свое дурацкое предположение. Но что-то под юбками у них должно было быть. По крайней мере, во время боевых действий. Иначе это никак себе не представишь… В промежутке между прохождением одного из кавалерийских полков и появлением рейнской воинской части на джипах Фрицу, который успел съесть шоколадную «бомбу» и потом еще порцию капустного салата, стало плохо…

Антония Зультцер отодвинула тележку от стола. На серванте она заметила проигрыватель и набор пластинок. «Звонок вызова рядом с дверью». Уже повернувшись, чтобы уйти, она поправила подушку на кресле. Потом, отступив на шаг вправо, сделала книксен. Этот способ прощания уже не был чем-то само собой разумеющимся, но и замены ему пока не нашлось.

— Как твой голос? — Супруга вошла в комнату. — Ты хорошо спал, Томми?… Спасибо, деточка! — кивнула она Антонии.

— Часа в четыре мне показалось, будто я слышу какой-то грохот, — ответил он. — Но, думаю, эти звуки доносились из сновидения. Из ночного кошмара. Не знаю… Я потом опять заснул.

Супруга испытующе оглядела накрытый стол.

— Чудесно. Прелестный букет. Герберы это здешние цветы. А запах роз во время еды мог бы помешать. Откусив колбасы с таким парфюмерным привкусом, хочешь не хочешь закашляешься.

— Вот и мы так подумали, милостивая госпожа! — радостно подхватила брошенный мяч камер-кельнерша.

— Хотя сейчас как раз пора роз.

— Именно. Парк замка Бенрат выглядит как цветочное море. Все сорта роз: просто какой-то парадиз!

Кельнерше теперь больше всего хотелось удалиться — прежде чем будет сказано или произойдет нечто такое, что не подвластно ее контролю, — да и действительно больше не о чем было говорить, нечего здесь делать.

— Вы вообще что-нибудь читаете, деточка? — вдруг суровым голосом спросила жена писателя; и схватилась, как бы неосознанно, за нитку жемчуга на своей шее. — Впрочем, можете не отвечать. Какое до этого дело посторонним?

— У подруги, которая сейчас стелет постель, — с понятной робостью ответила служащая отеля, — я одолжила «Снега Килиманджаро» (копию, сделанную на ротаторе, но карманные издания тоже дешевые): это совершенно замечательный рассказ, написанный американцем Хемингуэем. Может, немножко сентиментальный, пропитанный тоской по возлюбленной, но как раз это и нужно для души, а еще там есть экзотика и описывается, как главный герой познал настоящую любовь. Захватывающе, и действительно о чувствах. Что касается книг вашего супруга, то мы с подругой как раз собираемся посмотреть фильм «Королевское высочество». Наверняка это тоже будет замечательно, ведь там играет Дитер Борше. К тому же старые замковые кулисы…

— Кулисы-то как раз новые. А вот замок, придуманный моим мужем, должен казаться почтенно-старым и похожим на лабиринт.

— Я это и имела в виду.

— Спасибо, — сдержанно поблагодарила супруга писателя. — Между прочим, исполнительница главной роли должна там много ездить верхом.

— Это Лойверик умеет. Верховые прогулки привнесут на экран движение. Разговоры, жеманство и бесплодные мечтания долго выдерживать невозможно.

— Что ж, тем лучше. А вы знаете, что в Америке это называют экшн? Когда в фильме действие постоянно бурлит, когда много треску. Там они считают, что для экрана необходимо сплошное экшн.

— Что ж, наверное и в этом фильме покажут дуэль и гонки с преследованием. Такие вещи доставляют удовольствие.

Молодая женщина повернулась и вышла, осторожно прикрыв за собой дверь, — что тоже было определенным поступком.

Катя Манн осталась стоять у входа и заговорила, будто обращаясь к окну:

— Мне жаль. Я иногда задаю слишком прямолинейные вопросы. Молодежь, конечно, любит ходить в киношку, да и читает, «для души», всякие американские халоймес. Они здесь слишком долго сидели в клетке. Впрочем, все будет, как было всегда: умные поумнеют, а глупые останутся глупыми. И их станет больше. Но эта девочка восхитительная личность, — она на мгновение обернулась, — хотя, пожалуй, чересчур дерзкая.

На жене писателя сегодня не длинная жемчужная нить, как накануне, во время приветственной церемонии, а короткая, повседневная, наполовину скрытая уголками отложного воротника. Темно-синее платье — с белым узором. Пояс, шириной почти с ладонь, охватывает отнюдь не полное, а скорее крепко сбитое тело. Катя Манн — невысокого роста, со слегка расплывшимися лодыжками и икрами. Хоть в молодые годы она и ездила на велосипеде, и много каталась на лыжах, это не спасло ее от такой деформации ног, признака подступающей старости. Живой взгляд карих глаз на уже отмеченном складками лице, губы чуть тронуты бледно-розовой помадой… Она шагнула к столу, положила на него какие-то бумажные листы, развернула принесенную вместе с этими листами газету:

— Эри раздобыла «Райнише пост». Нам повезло, Томми (и быстро водрузила на нос очки, дужки которых скрылись под зачесанными назад седыми волосами): Когда Томас Манн, — начала она зачитывать вслух статью, — вошел в украшенную цветами первую аудиторию Кёльнского университета и сел к столу, на котором красовался букет красных гвоздик… упомянуть сквозняк они не сочли нужным… 79-летнего писателя… Да, — она подняла глаза, — именно столько годков у тебя теперь за горбом, приветствовали воодушевленные аплодисменты приглашенных гостей, которые заполнили просторное помещение, не оставив ни единого свободного места… И так далее и так далее. — Ее глаза скользили вниз по строчкам. — И затем жестковатый голос читающего заполнил зал; голос, поддержанный естественной мимикой… ну, этого у тебя не отнять… чеканного лица… Они имеют в виду, наверное, что лицо уже не вовсе лишено морщин, — она усмехнулась. — …и приятно-сдержанными жестами левой руки, несколько стереотипно проводящей мелодию… ха, автор этих строк от скромности не умрет… многоцветные модуляции которой буквально приковали к себе внимание присутствующих. Манн, таким образом, предстал перед нами как превосходный интерпретатор собственного творческого наследия… этим словосочетанием, «творческое наследие», пользуются теперь все кому не лень, будто впитали его в результате обязательной прививки… что, увы, наблюдается далеко не на каждом авторском вечере… А кто теперь вообще выступает с публичными чтениями? Разве что Бенн читает стихи. Он со своими апокалиптическими этюдами нынче опять в цене. Гости, в их числе студенты из самых разных стран, со всеми мыслимыми оттенками кожи — негры, индусы, персы, некоторые в тюрбанах и национальных костюмах… прекрасное своей пестротой сборище! …отблагодарили писателя финальными аплодисментами, еще более акцентированными, чем приветственные. «Акцентированными»? Что за идиот! Хлопали неистово. Это была стоячая овация. — Ладно, в общем и целом неплохо для региональной газеты.

Томас Манн незаметным движением руки стряхнул пепел в фарфоровую пепельницу. Дым он пускал в направлении полуотворенной балконной двери. Гардина раздувалась под ветром, приближаясь к обтянутой брючиной ноге и опять отступая. Даже сквозь тюль можно было разглядеть утреннюю толчею на улице.

— Солнце. Слишком много солнца. Оно всему придает сверх-четкий контур.

— Сколько фанодорма ты принял?

— Не знаю. Две или три таблетки.

— Другие обходятся меньшим количеством снотворных. Но про это ты слушать не хочешь. — Она налила чай. — Ты что, работал вечером над докладом? Я хочу сказать, что до шиллеровских торжеств в следующем году еще полно времени. Тебе пригодилась биография, написанная Карлейлем?

— Я начну с собственных слов. А не с цитаты. Цитирование отдает малодушием: будто человек опасается сам что-то сказать, занять какую-то позицию. Штутгарт… Будем ли мы еще наличествовать к тому времени?

— Но, дорогой…

Он перевел взгляд на летнее — открытое — окно и процитировал, видимо, себя:

— В такую ночь, в майскую ночь, сто пятьдесят лет тому назад, по спящим улицам Веймара несли бренные останки Шиллера…

— Могильная тема — как раз для тебя. Там, где темнее, лиходею вольнее. Браво! Такой зачин это уже полдела. Ночь и кладбище внушают благоговение. А уж потом ты перейдешь к жизни Шиллера.

— Конечно. Отталкиваясь от этой, если можно так выразиться, заключительной сцены смирения перед судьбой, финального благочестия.

— Гляди-ка! Тонко нарезанная изысканнейшая ветчина, вестфальская. Она определенно пойдет тебе на пользу.

Катя Манн подняла вторую крышку. Ароматный ассортимент сыров, дополненный солеными палочками и маринованным жемчужным луком. Импортных олив, ясное дело, нет. Как бы мимоходом, насыпая себе в чай сахар, семидесятилетняя говорит:

— Я хотела избавить тебя от необходимости спускаться в зал для завтраков. Там слишком много любопытных.

— Все же приятно время от времени видеть вокруг себя людей.

— Твой голос опять в порядке.

— Благодаря брому.

Он отставляет пепельницу на кафельный столик. Темно-бордовый галстук теряется под жилетом светлого костюма, с которым гармонируют легкие, с матерчатыми вставками, ботинки.

— Кроме того, — Катя Манн наконец садится в кресло, мягкую спинку которого украшает розетка в стиле рококо, — не исключено, что внизу пил бы кофе некий нежелательный гость. Фельдмаршал Кессельринг — известный, неприятно известный Улыбчивый Альберт… Ну, ты знаешь: его так прозвали из-за поврежденного лицевого нерва… Наверное, он скоро съедет, но пока что находится здесь.

— Если не съедет, уехать должны будем мы. — Он, по-видимому, спокоен. — Кто знает, скольким убийцам, подстрекателям к убийствам, всякой швали, которая хотела (и до сих пор хочет!) видеть меня скорее мертвым, чем живым, однако теперь приятно мне улыбается и любезничает, я — не подозревая, кто они, — пожимал руку, со времени своего возвращения. Но такая фигура — это уже чересчур.

Он все еще не снял с тарелки и не развернул салфетку.

— Он переедет к фабрикантам. Эри сейчас как раз излагает директору отеля свою точку зрения по этому поводу. Если ты уедешь — будет политический скандал. Мол, возмущенный Томас Манн показал Дюссельдорфу спину.

— Они это как-нибудь переживут.

— Не обманывайся. Скандал получится громким. Слухи о нем облетят весь мир.

— А что Голо? — Он забарабанил пальцами по столу.

— С тех пор, как он приехал, я его не видела.

— Чего ему здесь надо? Если тащишь за собой в путешествие всю семью, о каком отдыхе может идти речь? Это тяжелейшее испытание. Каждый тебя дергает и куда-то тащит. Каждый чего-то хочет и требует. Твоя нервная система превращается в лохмотья бродячего комедианта.

— Оставь мальчика в покое. В комедии дель арте тоже есть свои хорошие стороны, даже если она длится всю жизнь. У него ведь, кроме нас, и нет никого, к кому он действительно мог бы притулиться. Его теперешний спутник жизни или любовник — кто знает, как там у них обстоят дела, — вернется из США только осенью. Может, тогда пригласим их на ужин?

— Почему бы и нет, посмотреть на новых людей всегда интересно. Его кавалер владеет немецким?

Катя Манн передернула плечами.

— Главное, чтобы за столом не говорили по-английски. Для меня это скучно и утомительно. Американец, со своей стороны, тоже мог бы постараться… тем более, если собирается здесь осесть.

— Или пусть слушает других. Но, может, к осени у них все закончится. Ты ведь помнишь, как быстро менялись фавориты у… — Через пять лет после смерти сына ей все еще нужно собраться с силами, чтобы тихо произнести его имя. — …у Эйсси, как он находил себе все новых героев. И то же самое — с подругами Эри.

Отец берет ломтик белого хлеба.

— Голо не умеет есть как положено. У него вечно крошки на губах.

— Вышла из печати его новая книга об Америке. Наверное, он хочет ее тебе подарить.

— Будто мне больше нечего читать…

— Зима будет длинная, с длинными вечерами. Может, ему удастся совершить большой прорыв.

— Да. Это у него должно получиться. Исследовать, размышлять он умеет как никто другой, и в какой-то момент все это соединится в один поток.

— Разве их признáют блестящими литераторами, пока жив ты? — Она на мгновение накрыла его руку своей.

Он откинулся на спинку кресла.

— Шиллера похоронили в безлунную ночь. Я должен сделать так, чтобы «Песнь о колоколе» — этот гимн человечности — вернулась в общественное сознание. Она будто онемела из-за того, что ее зубрят в школах, равнодушно проборматывают ради хорошей отметки. И все-таки: О святой порядок — дивный / Сын богов, что в неразрывный / Круг связует всех, кто равны, — это грандиозно и вечно ново; с какой убежденностью, которую не назовешь иначе как безрассудно-отважной, поэт возвещает здесь о бракосочетании Порядка и Свободы! Какая нужна прозорливость, чтобы понять: одно не может существовать без другого. При тирании никто не вздохнет свободно. А чтобы у каждого была полная мера свободы, необходима мягкая согласованность интересов. Обходительность. Обходительность же, которая гарантирует свободу, сконцентрирована в гражданском государственном праве и в достоверном слове. Обходительность и Ответственность созидают лучшее из того, что мы можем обрести на земле. Ну и кроме них, конечно, Любовь.

— Ты уже заставил шиллеровский колокол вновь мощно зазвучать в зачине «Избранника». — Она наклонилась вперед: — Звон, перезвон колоколов supra Urbem. Звонят с Авентина… так, разрывая воздух, несется благовест великого праздника и вожделенного Сретения.

— Мои колокольные звоны и гул — свободная живописная композиция по мотивам Шиллера. Которые — в таком виде — вошли в эту уклонившуюся с прямого пути книжицу…

— Погоди-ка! «Избранник» драгоценен своим словесным блеском; это — с большим запозданием открывшаяся для нас жемчужина средневековья.

— И трубный призыв к инцесту.

— Ты кое-что воткал туда, неосознанно: свободолюбие Шиллера и свою склонность к живописным эффектам. Интересно, экранизируют ли они и эту историю о любви между братом и сестрой? Сто восемьдесят тысяч проданных экземпляров за три года! Миланскому издательству я, между прочим, напомнила об итальянских процентах с продаж.

— Вечные недоразумения с издательствами!

— А ты как думал? Не веди я добросовестно бухгалтерию, мы бы давно оказались на мели. Кто сейчас добровольно даст хоть что-то на развитие искусства?

— Опьянение близнецов друг другом, во фландрских альковах, и плод их любви, который становится римским Папой… Такое воплощаемое в жизнь чувство свободы, — он рассмеялся, — я тоже не прочь был бы пережить. В книге все это производит радостно-таинственное впечатление, благодаря темному романному колдовству. Но в кинозале, боюсь, зрители начнут шумно возмущаться, наблюдая сцену соблазнения Вилигисом собственной сестры: …о милая невеста, отдайся твоему брату… и одари его тем, чего как желанной цели алчет Любовь. Брат и сестра довели это дело до конца, но потом им пришлось поплатиться за свое сатанинское сладострастие… Книга, где всё не так, как, вроде бы, должно быть; заигрывающая с приемами китча… Позднее сочинение.

— А какое из твоих сочинений не подобно замковому камню, удерживающему свод? Кто способен подражать тебе в этом?

— Сатана приходит сегодня не так, как приходил раньше: не через извращенную (и оттого, быть может, еще более влекущую) страсть и не в результате договора, заключенного с потусторонними силами.

— Как же он приходит?

— Через обусловленное бездуховностью соскальзывание мира к гибели.

— Тем не менее, и договор с дьяволом тоже сохраняет силу. Ты ведь еще здравствуешь и вполне активен.

Выпятив губы, что придало его лицу печальное выражение, он посмотрел на нее сквозь очки.

— Ты добывал радость. Полировал и затачивал слова. Пробуждал мертвых. Во множестве. А некоторых живых, наоборот, бессовестно отправлял в царство мертвых — даже собственного внука (в литературном плане, конечно), чтобы растрогать публику.

Он отмахнулся от такого обвинения:

— Кто стал бы пересчитывать слезы, пролитые над книжными страницами…

— Думаешь, эти слова открывают мне что-то новое?.. Ты переместил в наш мир Касторпа, застигнутого снежной бурей и переживающего жутковатое ощущение выхода за все мыслимые пределы. Ты позволил двоим, по существу еще детям, насладиться сомнительным сладострастием во фламандской кровати-ящике. Ты шел по следу безумного, присутствующего в реальном. Но сохранял при этом достойную, прямую осанку.

— А иначе во что бы мы превратились?

— Всё то, что проникнуто творческим импульсом, остается. Во всяком случае, как сигнал.

Она не хотела или не могла ничего больше добавить к сказанному и вместо этого вдруг заметила:

— Ты вполне мог бы завтракать и в халате.

— Да, но где, по-твоему, я его должен искать?

— В шкафу.

Желтая гостиная блаженно купается в отблесках шелка, обтягивающего ее стены. На ярком свету серебряные приборы и посуда сверкают. Катя Манн не обнаружила ни следа темной каемки от чая внутри чашки, ни самомалейшего пятнышка на фарфоровых тарелках. Прима! Во время путешествий так бывает далеко не всегда, даже если остановиться в знаменитом венском «Империале». А когда они бежали из Европы, в сентябре 39-го, на безнадежно переполненном пароходе, приходилось — хоть у них и были билеты первого класса — даже отстаивать очередь, чтобы (в свою смену) покушать в ресторане. Палубы — после Саутгемптона — напоминали ночлежку. Ну и что, зато были спасены человеческие жизни! Помимо прочего, пока они не заплыли далеко в Атлантику, существовала опасность, что их торпедируют. Люди на борту молились, молча или вслух. Чтобы не подавать слишком много воды в каюты, мужчинам предложили пользоваться умывальными для членов команды, и им приходилось приводить себя в порядок, бриться между каким-нибудь английским машинистом и ирландским юнгой с обнаженным торсом. Ее супруг был настолько сбит с толку всеми этими пертурбациями, производимым мужчинами шумом и горячим паром, что с трудом нашел дорогу назад по многочисленным коридорам и лестницам. Что они, совершив это бегство от собственного народа и прервав творческую поездку по Швеции, вообще добрались целыми и невредимыми до Принстона, места своего изгнания, можно считать результатом особо удачного стечения обстоятельств… или даже чудом. Ведь уже через считанные дни после нападения Германии на Польшу и сообщений о начале войны в Европе немецкие Люфтваффе контролировали небо над Балтикой и сбивали первые самолеты враждебных им держав. Имея в виду эту угрозу, Катя — когда они летели из Стокгольма в Великобританию, чтобы сесть там на пароход, — принудила мужа уступить ей его любимое место у окна. И только когда они приземлились в Лондоне, поделилась с ним своим страхом: что какой-нибудь фанатичный немецкий пилот, глядя из кабины, узнает голову, профиль всем известного авторитетного противника нынешнего режима в Германии — и собьет этот пассажирский самолет. Страх отнюдь не безосновательный! Что за времена! Эри — с большим трудом, приложив все свои способности и используя личные связи — сумела тогда раздобыть для них в Швеции и Великобритании необходимые дорожные документы, позволяющие вырваться из этого ада. Телеграммы, звонки владельцу пароходства, пропавший багаж… После времена тоже не стали более спокойными, беззаботными, такими, как были несколько десятилетий назад, — но жизнь, во всяком случае, уже редко подвергалась непосредственной опасности. Разве было бы лучше, если бы она, Катя Манн, увлекалась вязанием и фотографией — вместо того чтобы возить своего благоверного на автомобиле по всему миру, быть матерью и хозяйкой ни с чем не сравнимого цирка и фотографироваться с чарующим Иегуди Менухиным? Или она, в свободное время занимавшаяся живописью, хоть и не имела к тому никаких способностей, должна была запечатлевать на живописных полотнах сад их мюнхенского дома, неукротимую дочурку Элизабет, застрявшую в крыжовниковом кусте, позже — такую унылую (увы!) Монику (наверное, слишком многочисленное потомство, но уж что родилось, то осталось и бережно взращивалось, хоть и без баловства)? Легко представить себе, что это были бы за картины! Объект насмешек для знатоков или заявка на новое художественное направление, в духе Кокошки, когда вся поверхность полотна будто обработана влажной губкой: Празднование дня рождения в Пасифик-Палисейдз, работа Кати Манн. — А встречи с новыми людьми, в общем и целом — по крайней мере, в большинстве случаев, — можно считать чистым выигрышем. Менухин однажды играл на скрипке для нее одной. Директор цюрихского Кунстхалле устроил для нее, чтобы оказать ей честь, особую экскурсию… Ведь в конце концов она — чуть ли не предчувствуя дальнейшую судьбу — посредством своего брака ввязалась в захватывающую авантюру. Так, конечно, хочется толковать события. От короткого, но означающего окончательный разрыв скандала со строптивой кухаркой, которая пять часов томила в духовке ростбиф, любая домохозяйка, само собой, предпочла бы воздержаться. — Госпожа Томас Манн! Она, конечно, сама лучше всех понимает, кто она. И она, и он это понимают. Господин Катя Манн — такое словосочетание, разумеется, немыслимо. А почему, собственно? Без нее, очень может быть, он не написал бы ни одной книги или совершил бы самоубийство в сорок три года. Интересно, сумел ли бы он перебросить веревку через потолочную балку? Они всё пережили вместе — ну или почти всё: выстаивали, надеялись, боялись, добивались своего и часто ночью без лишних слов выпивали на кухне, вдвоем, по чашке горячего шоколада. Человек, говорят, находит в мире подходящее для себя место и обустраивается там, как собака, обнюхивающая отведенное для нее место в корзине. К ней эта банальность не относится! Она с самого начала отличалась спортивным характером — в том смысле, что умела принять подачу, мгновенно отреагировать; еще в свою бытность первой велосипедисткой Мюнхена, приманкой для взглядов — красавицей с темной копной волос, — она нередко сама меняла цепь на велосипеде… Пока не явился этот упорный кавалер — поклонник, бледный ротмистр с севера, молодой успешный писатель без надежных видов на будущее, — который во что бы то ни стало хотел жениться на ней. Зачем? По любви? Или чтобы заполучить драгоценный трофей из богатого семейства? Так и получилось, что она соскользнула во все это. Первый ребенок, Эри… и вот уже из молодой женщины, которая, может быть, представляла свою будущую жизнь совсем иначе или вообще не имела о ней никаких представлений, получилась мать, озабоченная и страдающая легочной болезнью, хозяйка дома, утешительница, распорядительница, в чьей голове — помимо предельно отточенных мыслей ее супруга, его филокультурно-полисофических видений и проводимых им систематических исследований оснований мира — прокручивалось слишком много повседневных проблем: нужно было, например, договариваться о встречах с врачом, перед зимой заполнить подвал угольными брикетами… — Имелось, правда, и определенное преимущество: соперниц — посреди этого кипящего семейного рагу — она могла не бояться. Щедрая покровительница Агнес Элизабет Мейер (а других страстных обожательниц вообще не было) в США с примечательной навязчивостью попыталась приблизиться к ее супругу. О завоевании поседевшего Beau (таковым он тогда уже точно не был и, увы, не был никогда) речь определенно не шла; скорее — о взятии крепости Славы. Его аура была любима. А он сам? Возможно, то и другое слилось. На кухне, когда они вдвоем пили ночной шоколад — а иногда и бульон, — муж порой вздыхал, рассказывая о своей безнадежной преследовательнице, женщине чересчур самовластной и активной: Опять письмо от этой Мейер. Напиши, что ли, ты ей ответ! — И тогда она, законная спутница жизни, могла бы удовлетворенно потереть руки, если бы такой жест не казался ей совершенно излишним. Поистине, ОН подобен Голштинским воротам, которые браво шагают по миру: солидная каменная кладка, окошки-бойницы, вымпелы-книги, часто непреднамеренно перемещаемые с одного места на другое. А ОНА поспешает с ним рядом, как мюнхенская Фрауэнкирхе. Так было с тех самых пор, как она ответила «Да»… Или, может, — лишь чуть-чуть иначе.

Сегодня Катя все же печально вздохнула. Жидкость в ногах, в суставах. И другие заботы… Она смахнула с колен несуществующие крошки.

— Может, ты хотел бы porridge? — спросила. — Наверняка на кухне найдется овсяный отвар. Это то же самое.

— Спасибо, не стоит, — отказался он. — Яйца на завтрак — всегда хорошо.

Задавать встречные вопросы — например, не предпочла ли бы она сегодня выпить вместо чая кофе — муж не склонен. Ему надо напоминать, что он мог бы поинтересоваться насчет того-то или того-то. Но с мужчинами так часто бывает: что они чересчур погружены в себя или (как показывают некоторые их неоспоримые оплошности) просто плохо воспитаны. И потом, незадолго до золотой свадьбы уже бессмысленно друг друга переделывать. Все же интересно: он действительно не заметил ее несколько наигранного недовольства? В их отношениях всегда присутствовал легкий привкус наигрыша…

— Богатый час.

— Как это понимать? — спрашивает она.

— В свете бытия.

После сладкого зачина — половинки булочки с медом — она подцепила вилкой и положила на вторую половинку кружок ветчины. Он же намазал маслом ломтик белого хлеба и разрезал пополам поданное без скорлупы брайденбахское яйцо. Оно еще слегка дымилось. Для услаждения тела и желудка он зачерпнул из хрустальной вазочки немного икры и положил на хлеб. Первый кусок (хоть поначалу и казалось, что он застрянет в горле) был и сам по себе хорош, и необходим как глотательное упражнение, задающее тон на весь день.

— Мне сейчас пришло в голову… — Она подцепила на вилку кусочек огурца. — Письмо, найденное в Дахау, подтверждает это… Гиммлер собирался запереть нас в концентрационный лагерь, чтобы, как там сказано, дать нам время одуматься. Нас! Тебя и меня. Ха! — Она энергично срезáла жировой ободок с ветчины. — Пусть там теперь другие, карлики, надрываются!

Он попытался утихомирить ее запоздалое возмущение отстраняющим движением рук.

— Уже и не помню, когда я впервые услышала, что я еврейка. В школе? Домашний распорядок у нас был чисто языческий. Разве что Рождество отмечалось роскошно, совсем как в вашей семье. А молитвы были короткими: Господи, сделай так, чтобы корь к утру прошла! Кто этот Господь, не все ли равно. — В лагере ты бы не выдержал и восьми дней.

Когда жуешь, иногда слышно совсем тихое потрескивание: что-то вроде шороха наждачной бумаги. Но если бы серый хлеб был на самом деле жестким, слишком поджаристым, они бы наверняка отрезали корочку… Он промокнул губы салфеткой и откинулся назад.

— Это здесь в Дюссельдорфе меня однажды так жестко раскритиковали?

Он задумался. В отличие от баллад Шиллера или пассажей, вышедших из-под собственного пера, посвященные ему публикации в газетах он помнил смутно, если вообще помнил. Но все же нападки, оскорбления, клевета врезались в память основательнее, чем очередные восторги по поводу «иронического преломления» в его книгах — как метода повествования или изображения персонажей. Все-таки доктора философии Цейтблома, от чьего лица ведется повествование в романе о Фаустусе, он так назвал потому, что хронисту к лицу ученый титул… а вовсе не по той причине, что имя Цейтблом звучит комично; и вообще, романист не может вести рассказ иначе как осторожно, ощупью, с легким элементом игры, ибо давно уже стало очевидно: мир, жизнь и люди слишком сложно устроены, чтобы позволять себе по отношению к ним какие-то однозначные высказывания. Если нынешние Цейтбломы, публикующиеся в газетах, хотят классифицировать его манеру рассказывать, сочинять, погружаться в собственные фантазии (игровую по своей природе, но принимаемую им более чем всерьез) как «ироничную», то есть как непрямое и приукрашенное сообщение о правде, — что ж, бога ради! Тогда у них будет понятие, за которое можно ухватиться. Но что тут комичного, спрашивает он себя, если Мут-эм-энет, жена Потифара, лепечет, когда признается божественному Иосифу в своей страсти? Ведь у этой египтянки, зрелой женщины, боит яык; она съучайно пъикусиа его ночью, и потому хоть и жаждет ощутить Иосифа в себе, но может лишь пробормотать-пролепетать: Спи — со — мной, сладчайший из евреев! Несчастная, одержимая страстью… Разве предпринятая ею во дворце на Ниле попытка соблазнить любимого выглядит комичной или изображенной с иронией (только оттого, что у бедняжки болит язык)? Решайте, как считаете нужным. Мой лебедь и бык, мой горячо, мой свято, мой вечно любимый, умрем же вместе и сойдем в ночь отчаянного блаженства! Из-за наличия какого-нибудь физического изъяна многое в жизни кажется — и в самом деле становится — более человечным, достойным сострадания. Поистине было бы лучше, если бы люди чаще лепетали и улыбались, вместо того чтобы беспощадно выплескивать друг на друга бочки, наполненные серьезностью и озлобленностью…

— Критическая статья к моему семидесятипятилетию появилась… (он запнулся, роясь в воспоминаниях)… тоже в «Райнише пост»!

— Корреспонденты там часто меняются.

— Не слабо! — Он вспомнил формулировку: — «Доходящая до идиотизма антипатия Томаса Манна к Германии…»

— Что ж, эту историю мы уже давно пережили.

— «Томас Манн умеет писать, но не умеет думать».

— Пусть это поймет, кто захочет такое понять! — искренне возмутилась Катя Манн. И отрезала себе еще кусок огурца, консервированного с горчичными семенами.

— «Томаса Манна нужно оценивать, — продолжал он цитировать статью, — в контексте метафизического движения нашего времени, тогда станет очевидно, что он пережил самого себя. Он в последний раз расщепляет на отдельные волоконца Гёте. Тогда как сегодняшний дух поднимается к глубочайшим проблемам бытия и к теологии…»

— Ох, нет! — У Кати Манн почти пропал аппетит. — Религиозные войны, только их нам не хватало. Это так отдает вчерашним днем, архаикой. Славное же поздравление с днем рождения тебе вспомнилось!

— И еще: «Томас Манн это олицетворенное тщеславие».

— Что ты себя уважаешь, злит их больше всего. Они бы предпочли, чтобы все художники выглядели как обитатели сумасшедшего дома. Но с этим «тщеславием» — я имею в виду, с той аурой, которая тебя окружает, — ничего уже поделать нельзя. Всегда находятся такие, кого чужой успех доводит до безумия. Да, некоторые считают тебя льдышкой. Возможно, это как-то связано с жесткими шляпами, которые ты раньше носил. Но ты ведь не захочешь сейчас показываться на людях в купальных трусах?

Он засмеялся.

— Пожалуй, нет. А что наши дети? Где они?

— Не знаю.

Он насладился тостом с апельсиновым джемом. О соляной же кислоте для сока спросить не отважился. Это сильное средство (которого, правда, требуется лишь капля), рекомендованное доктором Катценштайном, — возможно, слишком радикальная мера, рассчитанная на укрепление десен и, соответственно, очищение внутренних органов. В лесном отеле «Долдер» ему, по его просьбе, достали в аптеке бутылочку, но передали ее со словами: «В данном случае, господин доктор Манн, наше заведение, к сожалению, не готово взять на себя ответственность за возможные негативные последствия».

Катя Манн увидела, как качнулось пламя свечи под чайником. Она встала и подошла к окну. Прикрыла дверь на балкон.

— Этого еще не хватало! После кёльнского ветра — дюссельдорфский, который дует тебе прямо в затылок.

Пока она ходила по комнате, лицо над белым кружевным воротником незаметно для мужа изменилось. Губы уже не улыбались привычной и, несмотря на возраст, бодрой, дерзкой улыбкой. Взгляд темных глаз словно обратился вовнутрь. Она, похоже, засомневалась, стоит ли возвращаться на место, и провела рукой по белым волосам. Но потом все-таки медленно направилась к столу, где ее муж, спиной к окну, разрезал поджаренный ломтик хлеба и размышлял о чем-то.

— Томми. — Она снова заняла свое место и нерешительно провела рукой по скатерти.

Он не обратил на это внимания, и она молча передала ему масло. Узел его галстука был в полном порядке, очки в золотой оправе по-прежнему казались удачным приобретением.

— Томми!

Он наконец взглянул на нее (герберово-гвоздично-песколюбковый букет с травкой качима все еще оттенял его голову).

— Нам нужно кое-что обсудить.

Томас Манн положил вилку на край тарелки.

— Касательно сегодняшнего дня. — Она, похоже, нервничала, даже схватилась за свою нитку жемчуга.

— Дети уже устроились?

— Да-да, Голо снял номер здесь же.

— С Кессельрингом я не смогу найти общий язык. Попутчиком его невозможно считать, попутчики не отдавали приказов о расстреле сотен заложников.

— Конечно, — согласилась она.

— Так что, не распроданы билеты на вечер, или были протесты? Такое мне не хотелось бы пережить еще раз.

— Зал будет полон, и все спокойно.

В ее тоне есть нечто пугающее, подумал он, и даже слышно, как она дышит. Хорошо хоть выпустила из руки жемчужную нить.

— Так вот, Томми, программа на сегодняшний день составлена, с этого мы и начнем. Но только потом случилось кое-что непредвиденное… под «случилось» я имею ввиду приезд, приход…

Она втянула щеки, что вообще-то бывает с ней крайне редко, и казалась даже — непонятно почему — обиженной, причем глубоко. Жена, которая становится все более холодной и враждебно настроенной? О такой опасности, исходящей от самого близкого человека, он давно не задумывался и теперь почувствовал себя беззащитным.

— Бертрам приехал? Из Кёльна? Он тебе никогда особо не нравился.

— Да, Бертрам. О нем я практически ничего не знаю. Тогда он казался мне слегка чокнутым. Сперва прославление сверхчеловека, потом сожжение неугодных книг, а что теперь?

— Он долго был моим консультантом. И остается крестником Меди. Этот казус мы с тобой обдумаем в другой раз.

Катя Манн откашлялась. И взяла в руки густо исписанный лист бумаги, прежде лежавший на столе рядом с газетой «Райнише пост».

— Одно за другим, по порядку, — как бы скомандовала она сама себе (она теперь снова казалась более спокойной, привычной) и водрузила на нос очки: — Твое выступление начнется в 19 часов. За нами заедут. Я тебе советую читать главу о цирке, а не ту, где мадам Гупфле соблазняет Круля. Та сцена тебя слишком возбуждает.

— Пардон! — озадаченно возразил он и мгновенно сконцентрировал внимание: — Вся эта цирковая экзотика мне неприятна. Я ее ввел в роман только ради читателей, которым наверняка понравится такой шурум-бурум: клоуны и полуголая акробатка на трапеции.

— Как бы то ни было, ты эту сцену написал, и эпизод с цирковым шатром для чтения подходит отлично. Но сейчас давай поговорим об утренней программе. Она вот-вот начнется. Экскурсия по… (она прочитала с бумажки) Архиву Дюмон-Линдемана.

— А что это?

— Своего рода театральный музей. Сегодня они собирают всё, что относится к сфере театра, и выставляют это. Фотографии исполнителей, программки и, может, даже модели декораций. Это должно быть очень интересно, и здесь в городе все об этом знают.

Его, похоже, услышанное не особо воодушевило. Что хорошего сможет он сказать о каком-нибудь актере в кружевном воротнике эпохи Валленштейна? Но у нее нашлось для него и кое-что более привлекательное.

— У них, как я слышала, есть подписанный экземпляр первого издания твоей драмы «Фьоренца».

— Это можно только приветствовать.

— Послеобеденный сон получится коротким. В полтретьего нам предстоит посетить картинную галерею. Завтра открывается новая выставка, однако мы увидим ее уже сегодня. Кранах, Гольбейн, Рубенс и, сверх того, экспрессионисты. У старых мастеров ты, думаю, почерпнешь какие-то импульсы для своего лютеровского проекта, а кроме того, прогулка по залам — это для тебя возможность подвигаться.

Он как-то неопределенно запротестовал:

— Сегодня ни слова больше о Лютере, об этом романе. Его никогда не будет. Все исконные черты немцев я показал в «Фаустусе».

— Ну, это мы еще посмотрим, когда вернемся в Цюрих… Ты можешь ввести туда итальянских кардиналов с их свитой. Пусть всё это пока покружит вокруг тебя. Глядишь, начальная фраза и угнездится в твоей голове: В Виттенберге, в безлунную ночь, когда все колокола молчали… Но разве я Томас Манн?

Она засмеялась, и он вместе с ней, вымученно… Они двое, значит, опять заодно. В прежней колее.

— Некая дама… женщина… — Катя Манн подняла глаза от листочка с программой мероприятий и отодвинула тарелку в сторону. — Ее вряд ли получится спровадить. Не буду долго ходить вокруг да около… Она хочет взять у тебя интервью.

— Ох! — Он на мгновенье закрыл лицо руками. — Трехмиллионное по счету. Нет. Кто она? Для кого?

— Она звонила с каждой железнодорожной станции. Не исключено, что она уже здесь. Обещала, что не отнимет у тебя много времени.

— У меня вообще больше времени нет.

— Ну же, не забывай о дисциплине, Томми! — напомнила жена. — Весной ты станешь почетным гражданином твоего родного города…

— После того как они меня оплевали. И ведь не потому, что я слишком заигрался, а потому что просветил насквозь пустые фасады и вынужден был оправдать бомбы, падавшие на их фанатичные черепа. Ужасно все это.

— Фройляйн Кюкебейн представляет газету «Любекские новости». Захочешь ли ты, сможешь ли ей отказать?

— Это что, шутка?

— Почему?

— Кюкебейн? Идет от меня. Ну, фройляйн с таким именем, журналистке с берегов Траве, можно, конечно, уделить четверть часика.

— Хорошо. Предварительно я уже договорилась с ней: на пол-пятого.

И опять с лица Кати Манн испарились все признаки хорошего настроения. Она положила свою шпаргалку на стол.

— Здесь, в Дюссельдорфе, есть люди, перед которыми у нас имеются обязательства.

Ни ветерка больше, гардина не шелохнется. Шелк на стенах теперь кажется равномерно-желтым. Тишина будто капает с люстры.

— Я… — Катя Манн прикусила верхнюю губу. — Они, как ты знаешь, были нашими близкими знакомыми… Друзья, порядочные люди, сердечные; он в свое время тоже пострадал, от запрета на профессию.

Томас Манн сидит с прямой, как доска, спиной, ни один мускул на его лице не дрогнул: ледяная застылость.

— Я не подумала об этом заранее. Теперь уже поздно, неловкости не избежать. Они еще живы… Когда-то на Зильте… поздним летом… ты наверняка помнишь (тихо поясняет она). Хойзеры. Они живут здесь поблизости. Ты даже однажды навестил их. Не поставив меня в известность… Эти Хойзеры, сейчас уже пожилые люди, — мы должны их пригласить. На твое выступление. Непременно.

Она ждет. Но не получает ответа.

Томас Манн поднимается на ноги. Он схватился было за очки, но тотчас опустил руку. Он отходит от стола, чуть-чуть наклоняется вперед (одна рука, будто обессилев, повисла за спиной) и начинает молча прохаживаться по комнате: два метра вперед, метр назад. «Проклятье! — вырвалось у него едва слышное, никогда им не произносимое слово. — Не надо было мне сюда приезжать».

— Так велит долг… вежливости, — бормочет Катя Манн и прижимает к губам переплетенные пальцы. — Эти Хойзеры, — отважилась она добавить, — могли бы прийти на вечер и со своей дочерью, когда-то она была милой девочкой.

Время остановилось.

Гостиная пребывает в Нигде, но тут дверь номера внезапно распахивается.

И тогда…

Входная дверь, ведущая в гостиную, и дверь в спальню открылись одновременно.

— Простите, я была заблокирована! — Жанетта Зульцер, сотрудница Отдела по обслуживанию номеров, несмотря на свое возбуждение, сделала книксен. — Новый запорный механизм в ванной комнате не сработал. Я не могла открыть дверь изнутри. Но теперь, наконец, я свободна. — Зажав под мышкой постельное белье и полотенца, она прошмыгнула мимо Эрики Манн. — Я сейчас же сообщу о неполадке кастеляну.

Изумленная Дочь, пропустив мимо себя служащую отеля, опять повернулась к не менее удивленным родителям.

— Хорошо, что с ней случилось такое, — говорит она Отцу, глубоко затягивающемуся сигаретой. Потом берет с тележки чашку для себя и осматривает накрытый стол. — Омлет, а вы к нему даже не притронулись! Красный виноград, чудно. — Она отщипнула от грозди веточку с ягодами. — У них, видно, дела опять идут превосходно. Слишком быстро всё наладилось, после того как они затоптали дюжину стран. Они не работают со своей виной, а срабатывают ее прочь. Однако, если они и дальше будут проявлять тот же динамизм, какой проявили в войне, то быстро добьются экономического возрождения. Советская зона и расплачивается по счетам, и страдает аутентичнее. Там русские демонтируют заводские цеха. Там виноградные грозди висят слишком высоко. Вы только представьте: если бы у всех немцев дела шли так же великолепно, как здесь… Германия стала бы еще более устрашающей. Сейчас, по крайней мере, она разделена на две части и не может пыжиться так, как прежде.

Отец выпустил из носа колечко дыма. Мать глотнула сока. Эрика Манн опустилась в свободное кресло.

— Достаточно показаться на людях в брючном костюме, чтобы на тебя глазели все кому не лень. Для женщины это, видите ли, неприлично. Мужчинам не нужна конкуренция.

— Конкуренция? — переспросила Катя Манн.

Дочь закинула одну ногу, обтянутую штаниной цвета листьев мяты, на другую и закурила сигарету.

— Десять лет назад женщины надрывались на предприятиях военной индустрии. А теперь их опять хотят превратить в «симпатичных барышень». Это не получится.

— Ты хотела поплавать.

— Пока что только планируется создать здесь в подвале бассейн и кабинет массажиста. Я зато погуляла — обошла вокруг квартала.

Дочь, тем не менее, не казалась в такой степени отдохнувшей и посвежевшей, как хотелось бы. Осколки мыслей нарушали ее неглубокий сон. Планы, воспоминания, впечатления, которые стремятся стать непреложными выводами… Но был ли кто-то, кому удалось включить людей, времена, события в некую не подлежащую пересмотру классификацию? Дух по-прежнему остается ужасной производственной машиной, которая не нашла ни одного стабильного финального слова — ни единого слова, которое не вызывало бы противоречий и не требовало бы дополнения. Пока человек полон сил, эту работу мозга — это плетение кружев — можно охарактеризовать как интеллектуальную радость; если же человек смертельно устал или у него, как говорят, поехала крыша (что порой грозит Эрике), все его дальнейшие идеи превращаются в набор пыточных инструментов. Пыточными инструментами становятся, прежде всего, путешествия (такие как это, на Рейн) — ведь они означают, помимо желанного притока новых впечатлений, и новый наплыв правдивых импрессий, которые ни один человек еще не сумел до конца осмыслить, чтобы прийти наконец к надлежащему выводу: Таковы мои современники. Этого они хотят. Из этого варева происходят. И именно это — правильное для всех. — Нет, человек всегда хотел представить себе все нити бегущими параллельно — например, нити жизненных историй, — и к каким-то из них относиться терпимо, а какие-то отвергнуть. Так, проводник в поезде заявил (поначалу обрадовавшейся) Эри, что находит атомное оружие «ужасающим», потому что «после уже ничего не будет»; но тотчас добавил, что западные державы все-таки нуждаются в этом оружии, чтобы не подвергаться шантажу со стороны «восточного блока». «Вам что же, не нравится свободное от классового угнетения общество Востока?» — нервно задала она встречный вопрос, и железнодорожный чиновник (поезд в тот момент уже приближался к Каубу), задумчиво ответил: «Нравилось бы, если бы сам я был привилегированным коммунистическим лидером». — Идеалы! Новые. Какие? Демократия? Да, но сперва демократию следовало бы очистить от эгоизма, коррупции и полудремотного состояния масс, обеспечиваемого, среди прочих мер, и посредством распространения взбитых сливок. А может вообще, прежде чем думать о демократии, надлежало бы спасти от грозящей гибели сам земной шар…

Она огляделась, как всегда беспокойно. И это ее настроение с легкостью передалось другим.

Эрика, на которую давно навесили ярлык лево-либерала, нигде не чувствовала себя хорошо — ни в Восточном Берлине, ни в этом городе Тиссенов, где царит жажда наживы и который, вероятно, вступил в тайный сговор с боннскими политиками. Она мечтала — особенно когда вспоминала годы юности — о новой программе кабаре, о появлении молодых единомышленников, о том, что напишет потрясающую детскую книжку, полную фантазии и с критическим настроем, которая сможет подготовить молодое поколение к опасностям нынешнего мира; или — о такой задаче, которая позволит как-то канализировать, использовать свойственное ей богатство ассоциативного мышления. Но родители знали: скоро она снова, назло упертым кино-специалистам, займется шлифовкой диалогов для экранизации «Будденброков». Права принадлежат их семье; перенесенный на экран роман в любом случае станет разновидностью комикса, но, по крайней мере, сами съемки должны поспособствовать примирению двух частей немецкого народа: ведь в течение какого-то времени актеры с Востока и с Запада будут совместно населять любекскую Менгштрассе. Так пожелал Отец.

Эрика Манн откупорила бутылку с шипучим вином и налила себе. Взяла еще кусочек пумперникеля.

— С программой на сегодня мы разобрались, — услышала она от матери. — Времени на послеобеденный отдых почти не остается. А потом я провожу отца на встречу с журналисткой, которая хочет взять у него интервью.

— Я хотела сама его проводить.

— Эту журналистку мне предстоит увидеть в будущем году, на церемонии присвоения отцу звания почетного гражданина Любека. Думаю, не повредит, если я познакомлюсь с госпожой Кюкебейн уже теперь.

— А что тогда мне делать? — недовольно спросила Дочь и положила обе ноги на скамеечку. Ее жакет дивно поблескивал.

— Поезжай с Голо в Бенрат. По словам здешней горничной, парк замка Бенрат выглядит сейчас как цветочное море.

— Море астр и бегоний?

— Ты хоть глотнешь воздуха.

Женщины обменялись взглядами, не особо приветливыми; Томас Манн поднялся и вышел на балкон.

— Ты ему сказала? — прошипела Дочь.

Катя Манн еле заметно качнула головой:

— Но старые Хойзеры придут, если нам удастся с ними связаться.

— Большего он не вынесет, — раздался энергичный шепот. — Голова у него должна быть свободна — и для сегодняшнего вечера, и для Лютера. Ему и без того тяжело. Такая услада не для старого сердца.

— Когда он не имеет какой-то отрады для глаз, у него нет и новых идей. Он не может воспрянуть духом.

— У тебя переизбыток терпимости, как всегда, — раздумчиво сказала Дочь. — Но мне такой переслащенный десерт не по вкусу. И потом, этому Клаусу уже за сорок.

— Хватит! — распорядилась хозяйка дома (настолько внятно, что, если бы возобновленный спор продолжился на тех же тонах, его было бы слышно и на балконе).

Но тут раздался стук в дверь. Очень тихо, в чем не было никакой необходимости, в гостиную вдвинулся Голо Манн и поприветствовал всех: «С добрым утром!» Голос казался каким-то поцарапанным. Лицо Голо — как и лицо его сестры, но без смягчающего воздействия макияжа, — явственно обнаруживало следы дурно проведенной ночи. Борозды на лбу врезаны глубже, чем обычно, и табачно-алкогольные испарения — хотя утренний туалет уже завершен — тоже более ощутимы.

— Ты уже сказала ему, Миляйн? Что его главный персонаж здесь? — возобновился шепот.

— «Главный персонаж», что за бред! — отпарировала сестра. — Хойзер — лишь один из многих в парадном шествии захваченной им человеко-добычи.

— Но они однажды поцеловались. И он оказал на него наибольшее влияние.

— А теперь развлекается со своим хахалем в Азии.

— Он укрепил доверие Колдуна к миру собственных ощущений.

— Скорее посеял в нем еще большую неуверенность. Любовь между мужчинами, мой драгоценный братец, до добра не доводит.

— Противоположная ей — тем более.

— Почему же? Сапфо и ее жрицы жили в добром согласии.

— Ты, что ли, сама наблюдала за их жизнью на Лесбосе? Лучше, Эри, занимайся делом — ну хоть этим фильмом.

— А ты доведи, наконец, до ума свою американскую книжку.

— Это произойдет быстрее, чем ты думаешь.

— И не врывайся в нашу жизнь без предупреждения.

— Моя американская книжка тебе, сестренка, не понравится: там прославляется свобода, а не социалистическая мелочная опека.

— Твоя «свобода» — это империализм и злоупотребления властью за счет маленького человека!

— Америка это модель нашего будущего развития: и в плохом, и в хорошем.

— Ну конечно! Как насчет того, чтобы обуздать банки и смягчить нужду?

— Мое мышление поддерживает традицию и чувство собственного достоинства.

— За борт все то, Кусачик, что не смогло предотвратить катастрофу!

— Я хочу, Madame Revolution, чтобы сохранялись заслуживающие доверия элиты и привычные формы.

— А я хочу, чтобы соблюдались права человека, без всяких ограничений.

— Чувство стиля и образованность гарантируют истинную свободу.

— Справедливость и мир — безусловная необходимость!

— А я думаю, что чувство чести, мадам.

— Скорее уж человечность. Сострадание к обесчещенным.

— Гул обессмыслившихся понятий!

— Послушай самого себя.

Катя Манн поднялась и неподвижно застыла возле стола.

— Хватит! — приказала она громко, с нажимом. — Я запрещаю вам произнести еще хоть слово. Мы сейчас в поездке, связанной с выступлениями отца. И что в такой поездке должно делаться и говориться, определяю я. — Трапеза, — продолжила она, — это все равно что церковный праздник в Бад-Тёльце. Вы должны были бы спокойно обсуждать, что лучше: ничем не скованный благородный нрав, то бишь аристократический принцип, или человечность, гарантированная законом, — современный способ регулирования всех шероховатостей. Я сама думаю, что без достойной контролирующей инстанции продвижение и по тому, и по другому пути застопорится.

Повзрослевшие дети удивленно переглянулись.

— Потому что человек с большой охотой вдруг начинает вести себя как дикий зверь.

Как уже нередко случалось, они недооценили мать: с ее жизнестойкостью, ее финансовыми способностями и, может, еще многими другими качествами. Вот только ключи свои она по-прежнему вновь и вновь теряет…

— Томми! — Ее темный голос проникал теперь дальше гостиной, на балкон. — Сколько можно оставаться в тени! Готфрид и твоя дочь проголодались.

«У них тут что-то сошло с рельсов», — услышала она шепот Эрики.

«Что же?» — проникла в уши этой не слишком высокой женщины, в девичестве Кати Прингсхайм, ответная реплика сына. Нитка жемчуга украшала ее проверенную в невзгодах грудь.

Писатель, опустив глаза, нерешительно приблизился к близким. Аппетита у него не было. Семейный entourage иногда поддерживает человека, согревает его, но, может быть, чаще удерживает в плену, лишает сил, своей жизнью ограничивает — делает как бы неизбежной — собственную его жизнь, которая могла бы протекать и совсем иначе. Какой же ум проявил Гёте, этот прямо-таки пугающе свободный дух, когда не пошел на похороны даже своей матери, даже жены! То, что они пережили друг с другом (и в хорошем смысле, и в плане взаимных трений), — с этим в земной жизни уже покончено, это запечатано последним ударом сердца. А стоять потом у могилы — добавочная мука, которая никому не поможет, только отнимет силы, потребные для завершения собственного земного пути, замутит мысли грезами о потустороннем: о новой встрече в раю, в аду, или — если умершие существуют как испарения — где-то далеко за распознаваемым отсюда Млечным путем.

Здесь внизу надо оставаться практичным!

Что достаточно трудно.

 

Венгерское интермеццо

Еда пахла восхитительно. Директор Мерк разрезал кусок мяса, который еще при приближении ножа охотно выказывал готовность распасться. Нос втягивал возбуждающую аппетит смесь из аромата тмина и запаха лаврового листа. Позволить себе маленький горячий завтрак между утренним кофе и не имеющим установленного срока обедом — это, может быть, и причуда, но весьма приятная. В период своего обучения в базельском отеле «Три короля» Клеменс Мерк перенял этот полезный ритуал (и научился ценить его) у тогдашнего главноуправляющего Штюрцли. Умеренное потребление гуляша, как промежуточного блюда, отвлекает от забот, укрепляет персональный суверенитет и доставляет приятные вкусовые ощущения. Во всей Европе — в прежней Европе, как объяснил старый Штюрцли, — до Первой мировой войны все высшие чиновники, образованные предприниматели, владельцы поместий в Пруссии или в Ломбардии имели обыкновение прерывать дневную суету горячим завтраком, даже больше того: после такого подкрепления сил на четверть часика усаживались с сигарой в кресло, чтобы погрузиться в свои мысли, и все это время никто не смел обратиться к ним. Зато потом они с новыми силами возвращались к исполнению привычных обязанностей! И Жан-Урс Штюрцли, знаменитый Hotelier, человек-легенда в своей отрасли, благодаря которому «Три короля» выбились в первую десятку отелей мирового класса, охотно рассказывал о той поре, когда сам он проходил период ученичества в Будапеште: на Дунае, в прежние кайзеровско-королевские времена, между одиннадцатью и двенадцатью дня было совершенно бесполезно являться куда бы то ни было. Как в Буде, так и в Пеште буквально каждый человек наслаждался в этот временной промежуток горячим завтраком: в министерствах накрывали столы, почтовые служащие повязывали себе салфетки, а кучера хлебали свой гуляш ложками, прислонившись к жующей овес лошади; вся метрополия погружалась в размышления (более или менее), сочетая это с маленьким кулинарным удовольствием, армия в этот час была не пригодна к службе, судебная деятельность замирала, Венгрия и все западные страны позволяли себе, во имя жизни, перевести дух. Всё это нередко сопровождалось пивом, портерным пивом. Вкусно, но где его теперь возьмешь? Пропали многие приятные вещи, самочинно устраиваемые паузы, сливки и creme fraiche бытия, культура. Такая, какую раньше люди могли себе позволить.

Темное пахучее пиво — для подкрепления сил — Клеменс Мерк позволить себе не мог; и не только из-за деликатного сахарного баланса, но и потому, что потом почти неизбежно понадобилось бы немного подремать, а такого современный распорядок дня не допускает. Стоять навытяжку, вот нынешний девиз: стоять навытяжку в любой час дня, ради важных вещей или какой-нибудь халтуры, чтобы всё постоянно дребезжало и функционировало; несокрушимым, smart должен сегодня быть каждый человек, а иначе — hire and fire, получил job и сразу потерял job, как в США; после двух мировых войн человечество, похоже, так и не вылезло из траншей и стрелковых окопов: человек сам себя заряжает, сам нажимает на спусковой крючок, ведет существование контактной мины и одновременно — взрывающейся петарды; это некрасиво — более того, отвратительно, безвкусно: вечное дебоширство затравленных существ вместо бережного обращения друг с другом и, не в последнюю очередь, с самим собой. Будапештские грезы за гуляшом отошли в прошлое. Очень жаль. Человек больше не живет, он лишь претерпевает жизнь. Это подло. Против такой подлости надо поднять революцию, то бишь бунт, программа которого сведется к следующему: «Я это я, я буду ходить чуть медленнее, я лягу в постель именно потому, что сейчас разгар рабочего дня и я будто бы должен носиться повсюду, как бобик! Я это и есть мой мятеж. Против того, что вы, притворяющиеся большими шишками, от меня хотите. Я же хочу быть самим собой и насладиться необходимой мне глубокой, глубокой паузой».

Клеменс Мерк покачал головой, поскольку у него опять слетело с языка: «Будапешт»… будто это и есть таинственная Страна лентяев. Но так всегда бывает во время горячего завтрака, смысл которого как раз и заключается в том, что мысли твои блуждают неведомо где… Он окунул хлеб в подливу и постарался, чтобы ни капли не упало рядом с тарелкой, на письменный стол. Из-за своей кулинарной причуды он мало-помалу превращается в динозавра. Выходит, и этим тоже он обязан своему образцу для подражания, Штюрцли.

— Мясо было достаточно горячим? — Эта Безенфельдт поздно опомнилась. Он уже почти покончил с едой и может не отвечать на глупый вопрос. Через распахнутую в предбанник дверь он видит, как секретарша, очистив яблоко от кожуры, вытирает руки. Фрукты — более здоровая пища. Теперь его помощница грызет печенье «Лейбниц». Сухое, как пыль. На спинке ее стула сегодня висит зонтик с длинной ручкой, чтобы опираться на него при ходьбе. Но большую часть работы она в любом случае выполняет в сидячем положении. В «Бюро находок», богатом разнообразным содержимым, где хранятся забытые их постояльцами вещи, сотрудники пытались найти для нее какую-нибудь клюку. Напрасно. Если уж кто приковылял в вестибюль отеля с такой опорой, при выезде он ее не забудет. Хотя случалось, что при уборке номеров находили даже свидетельство о браке… и потом приходилось посылать его вслед уехавшему экспресс-почтой.

Он отпил глоток минералки.

Она закончила телефонный разговор.

— Есть что-нибудь новое с фронта? — бросил он свой вопрос в более светлый предбанник.

— С какого? — Оба давно привыкли переговариваться, сохраняя дистанцию.

— Партия вина из Бад-Мергентхайма?

— Поступила вчера вечером.

— Кровельный лоток со стороны двора?

— Кровельщик придет завтра.

— Писатель?

— В данный момент отсутствует.

— А генерал-фельдмаршал?

— Близок к капитуляции.

— Ему не привыкать.

— Зимер меня известит, как только он съедет.

— Он получит скидку.

— Боюсь, он вообще не захочет платить. За душ без лейки в номере с видом на двор.

— Ах, да неважно! — простонал Клеменс Мерк и отодвинул пустую тарелку. Вечно одно и то же: сперва радостное предвкушение сытного блюда, потом удовольствие от первого куска, но сразу подлетает вопрос — уже вызывающий легкое отвращение, — неужто опять придется чуть ли не силой проталкивать эту еду в желудок.

Из-за бесконечных звонков Йоланда Безенфельдт так и не разрезала яблоко на дольки. Оно, наверное, уже побурело.

— Ах да! — Она едва успела положить трубку. — В одиннадцать тридцать. Придет мальчик-лифтер.

— Лифтер? Зачем тогда в отделе кадров сидит Мюллер?

— Арман…

— Кто?

— Так зовут лифтера. Он, по его словам, будто бы состоит с вами в родстве.

— Что? — Директор Мерк поднялся из-за стола и раздраженно отшвырнул салфетку. — Я своих родственников знаю. Ничего французского в них нет.

— Он много раз настойчиво просил о встрече с вами.

Стук в дверь и произнесенное фройляйн Безенфельдт «Войдите», можно сказать, слились в один звук. Поскольку у нее, из-за перевязанной ноги, попытка подняться вызвала бы затруднения, она осталась сидеть, что по отношению к мальчишке-лифтеру в любом случае было нормально.

— Солнце, мать всякой предприимчивости и источник радости, уже приближается к зениту, — услышала она, — и я воспринимаю неизбежность наступления этого превосходного часа как верный знак того, что и мое стремление приведет меня к счастливой развязке.

Секретарша, рядом со своим символическим плодом, уронила цветной карандаш.

— Да, желаю вам хорошего дня! Надеюсь, что вечером исполнение трудового долга станет поводом для ретроспективной радости по поводу безупречно сделанной днем работы. Что может быть плодотворнее, милостивая госпожа, чем посвятить свою жизнь общему благу, пусть даже только (или: именно) в рамках этого заведения, которое по праву считается лучшим среди подобных ему, в котором собирается целый человеческий космос, обретающий здесь — вдали от родины — пищу, незримую направляющую волю и чувство удовлетворения? Я здесь пока новичок, едва ли вообще замечаемый высшими инстанциями, и все-таки я уже сейчас могу предположить, что вы, госпожа главная секретарша, уже давно являетесь гарантом, хозяйкой, действующей скрытно от глаз, но со всей мыслимой осмотрительностью, — более того, королевой этого Универсума, состоящего из тысячи разных подразделений. Иначе этот отель не стоял бы, как он стоит. С твердостью, подобающей четырехугольнику. Но из сокрытости вы сама обязательно выйдете к свету, как вам и пристало. Как только недуг ноги вновь сменится окрыленной походкой.

Фройляйн Безенфельдт непроизвольно кивнула, так и не закрыв рот.

— Разрешите представиться: Арман дю Плесси. — Мальчишка в соответствующей здешним правилам пажеской униформе, которая, однако, явно не могла происходить из обычной швейной мастерской, а сидела на нем — обтекала его золотыми галунами — так, словно какой-то вдохновенный кутюрье ночь напролет своими руками подгонял ее к этому стройному телу со слегка выступающими бедренными косточками, изящно поклонился. — Разумеется, я не принадлежу к высокопоставленному семейству Дю Плесси — иначе мне пришлось бы, со всеми тяготами и чувством удовлетворения, неизбежными при такого рода занятии, управлять родительскими имениями, — а являюсь отпрыском боковой ветви этого семейства, разорившегося торговца шипучими винами — сколько же трудов нужно предпринять, прежде чем будет готов сей драгоценный напиток! — тогда как матушка моя происходит из Эльзаса, а иначе, госпожа главная секретарша, ваше и вашей страны наречие не звучало бы в моих устах с такой непосредственностью, само собой… Как же идеально подошло в данном случае это понятие: само собой!

— На-речие? — переспросила секретарша, ничего, собственно, не имея в виду, а просто чтобы сказать хоть что-то.

Шапочка сидела на его волосах набекрень; хотелось перерезать ее ремешки, чтобы освободить черные локоны от таких пут…

— Крах моего отца мне могут простить и простят, моим благородным происхождением можно пренебречь, однако определенные таланты, наличие коих предполагают во мне другие люди и которые сам я, конечно, не собираюсь себе приписывать, ибо всякое хвастовство рано или поздно обращается против самого себя, позволяют мне надеяться — если выразить это совсем просто, — что я поднимусь от одной почтенной и хорошей должности к другой, тоже почтенной и еще более трудной, которая позволит мне представить доказательства действительного наличия некоторых предполагаемых у меня дарований. И я бы этого очень хотел! В настоящее время, милостивая госпожа, я по долгу службы торчу в лифте; из чего опять-таки можно произвести игру слов, забавную, но не вовсе лишенную смысла: выполняя эту работу, я, так сказать, уже стою обеими ногами в социальном лифте.

— Вы? — ошеломленно спросила уроженка Дюссельдорфа у полу-француза из Транспортного отдела.

— Я. Именно. Моя персона. Включающая и плоть, и душу.

— С душой всё понятно, но и плоть тоже?

— Именно так.

Клеменс Мерк вышел из темного закулисья в предбанник и остановился, уперев руки в бока:

— Что за неуместная болтовня? Что на вас нашло, Безенфельдт? Ах, еще и вы здесь!

— Я почти ни словечка не сказала, господин директор, — быстро пролепетала фройляйн Безенфельдт.

— Я всего лишь подобие… бледное и, возможно, чересчур неотступное… некоторых выдающихся личностей и образов.

Отпрыск боковой ветви рода дю Плесси поклонился.

— Чего он хочет? Я имел в виду, чего вы хотите?

— Но господин генеральный директор, поскольку вы столь любезно согласились уделить полминуты мне, червеобразному отростку подведомственного вам заведения, вам нетрудно будет сообразить, что дальнейшие подъемы и спуски в клетке лифта — какие бы прославленные и достопочтенные личности этим лифтом ни пользовались — препятствуют более осмысленному применению моих сил.

— Вот как?

— Правда, некоторые господа просят — хотя это, собственно, не входит в мои обязанности и я всякий раз не без робости покидаю свой пост, — чтобы я отнес в их номер багаж…

— То, что вы пренебрегаете обязанностями лифтера «не без робости», лишь частично говорит в вашу пользу.

— Я вынужденно иду навстречу настойчивым пожеланиям…

— Говорите нормально!

— Вы ждете нормальной речи от полу-эльзасца?… Хоть я и стараюсь оказывать помощь с быстротой ветра, особенно дамам, этим представительницам слабого пола: не только заношу чемоданы к ним в номер, но и… мне уже приходилось раз или два развешивать в шкафу их платья, даже убирать в комод более деликатные вещи, белье…

— Чем вы вообще занимаетесь в этом доме? Вы ведь не девушка для всех видов услуг?

— Нет, но порой… юноша для того же самого.

— Простите? — Мерк, в данный момент не вполне владеющий собой, сам не заметил, как это чудо усердия проникло в его кабинет. — Вы, мой юный друг… я хотел сказать, молодой человек, в качестве предлога для своего вторжения сослались…

— Если не ошибаюсь, вы ведь сами пригласили меня войти?

— …сослались на родство со мной. Но это чудовищная ложь. Дю Плесси и некая уроженка Эльзаса… ничего подобного в моей семье нет.

— Вы уверены, господин генеральный директор?

— Абсолютно, — сказал Мерк. И задумался.

— Ночи наших предков, глубокоуважаемый господин генеральный директор, — это сумятица военных будней: захватчики здесь, оккупанты там… Европа, особенно области вдоль берегов Рейна, — это всевозможные комбинации тетушек и дядюшек, сочетание любовных прыжков в сторону и ложных шагов. Высший пилотаж атлетики, если подумать. Кто же при такой неразберихе может с чистой совестью утверждать, что не столкнется когда-нибудь лицом к лицу — внезапно и ни о чем не подозревая — с собственной плотью и кровью? Порой все это смахивает на какофонию, как какая-нибудь новейшая симфония, но и она при ближайшем рассмотрении оказывается внутренне упорядоченной.

— Что? — Испытывая еще большее замешательство, даже шок, природу которого он в данный момент не мог бы определить, Клеменс Мерк прикрыл изнутри дверь кабинета, тогда как раненая Безенфельдт, охваченная сходными чувствами, уже, дабы удовлетворить свое любопытство, поднималась со стула.

— Но я имел в виду более глубокое родство, господин генеральный директор, когда просил о встрече с вами.

— Еще более глубокое? — Мерк смерил взглядом этого служащего, который, правда, стоял как положено, чуть ли не прижимая руки к золотым выпушкам на брюках, но все равно от него исходило что-то порочное… Он, видите ли, укладывал в ящики комода белье останавливающихся в отеле дам, а после захода солнца, возможно, разыгрывал роль Париса… за денежное вознаграждение?… Если, конечно, этим дело и ограничивалось. Но чтобы он был родственником! Как такое возможно? Почему, где, если это действительно так? Когда? Плод его собственных счастливых часов в Базеле? Пустой комплимент. С белобрысыми племянницами и племянниками в Маркгреферленде — у всех у них, между прочим, серьезные проблемы с зубами, — этот грешный красавец, сквозь кожу которого просвечивают аристократические голубые прожилки, вообще не имеет ничего общего. Кольцо на пальце, часики с узким золотым браслетом его бы очень украсили. Впрочем, это неважно… Мерк намеренно пытался вызвать в себе неприязнь. Но почему темные глаза так неотрывно смотрят на него, с достоинством и мольбой, — будто он, Мерк, может произнести финальное слово, которое решит судьбу этого юноши, юнца?

— Мой сын? — вырвалось у директора.

Голова лифтера робко поникла.

Мерк, словно в трансе, раскрыл объятия, чтобы прижать к себе это чудо, порожденное его собственными чреслами и какой-то швейцаркой, которую он даже не помнит. Все семейные неприятности… они будут потом.

— Нас связывает родство, и более тесного родства не бывает, господин директор. Родство по призванию.

— Так вы не мой сын?

— Я очень хотел бы им быть.

Мальчик, печально потупившись, смотрел теперь на свои лакированные ботинки.

Клеменс Мерк попытался, посредством энергичного откашливания, вновь овладеть собой, однако недавно выпитое вино затрудняло эту задачу.

— Вы, господин директор… — Казалось, будто мсье Арман хочет преклонить колени, но от этого он все-таки воздержался. — …вы благодаря тяжелой борьбе, благодаря озабоченности делами отеля, которая не покидает вас даже в минуты, свободные от профессиональных обязанностей, благодаря тщательному исполнению долга и осмотрительности, похвалы которой я слышу на Королевской аллее с самого начала, то есть вот уже десять дней, в конце концов стали тем — если мне позволительно так это описать, — что вы собой представляете: скалой в бушующем потоке, поборником гостиничного дела и его покровителем далеко за пределами узко-профессионального круга. И вот к этому покровителю я теперь обращаюсь, чтобы он освободил меня из клетки.

— Встаньте.

— Но я и так стою, господин директор.

— Чего же вы хотите?

— Разве я не изложил это?

— Насколько я понимаю, нет. Вы говорили о диссонирующих симфониях на Рейне и о каких-то дядюшках.

— Подниматься ступень за ступенью, спеша за вами. Вот чего бы хотелось. В молодые годы — а когда же еще? — учиться у образцового наставника. Когда-нибудь, нескоро, иметь право сказать, что мое счастье началось в отеле «Брайденбахер хоф» под патронажем господина доктора Мерка, который прощал мои недостатки — со временем я их сумею преодолеть, — доверял мне ответственные дела и стал отцом моего будущего. Вот в чем заключаются, господин генеральный директор, мои устремления, то бишь мое уже зарождающееся родство с вами. И такая семья по призванию часто соединяет своих членов узами более осчастливливающими и утешительными, нежели узы крови, механически навязываемые судьбой (нередко даже — нежели отношения человека с его женой и ребенком).

Мерк, непонятно почему, закашлялся.

— Ну хорошо. Пусть так. Do you speak English?

— I certainly do, Sir. Of course, Sir, quite naturally I do. Why shouldn’t I? It’s a very nice and comfortable language.

— Зачем вы крутите носом в воздухе? Я интересуюсь только, насколько вы владеете языками. Par la italiano?

— Ma Signore, che cosa mi domanda? Sono veramente innamorato di questa bellissima lingua, la più bella del mondo.

— Просто невероятно!

— Una lingua musicale.

— Только не впадайте в поэзию. Мне от нее становится дурно. У нас в большом зале во время файф-о-клока иногда выступают поэты, те, у кого есть что надеть. Дамам…

— Si, si, le donne adorabile, the ladies of Düsseldorf, Mesdames du Rhin, les fleurs du pays…

— …это нравится, но меня стихи в холодный пот вгоняют.

— Я молчу, Monsieur le directeur.

— Как вам и приличествует.

— Уже молчу.

— Дю Плесси? Вы уверены в своем происхождении?

— Насколько это вообще возможно.

— Пусть так. Вы кажетесь смышленым, ловким, и это даже преуменьшение. (Клеменс Мерк ощущал себя Зевсом, а сверх того — странно счастливым.) Вы можете работать в ресторане.

— Какое счастье!

— Я буду за вами присматривать.

— Что более чем правильно, я просто счастливчик!

— Ну, теперь идите, мой сын. Невероятно… Завтра вы принесете мне гуляш.

— Это врата в Элизиум!

— Я люблю, чтобы он дымился. Еще раз, как ваше имя? Ответьте — и ни слова больше.

— Арман, мсье. Счастливый Арман.

— Идите.

— Само собой, и все же неохотно. Некое внутреннее содержимое, амальгама готовности исполнить распоряжение и протеста против него, которое какой-нибудь философ наверняка захотел бы исследовать…

— И научитесь подобающим образом говорить по-немецки. Так, чтобы человек вас понимал, простой человек.

— Мы не можем исходить из того, что все люди обладают интеллектом, подобным нашему. Я понимаю.

— Ничего диссонирующего я больше не желаю слышать, — изрек польщенный Мерк. Есть, оказывается, еще и другой мир, помимо мира Лизелотты и ее тура на «боргварде»…

— В ночные часы, если сну не удавалось меня сморить — о сладкие грезы, часто мы предпочитаем их лютой повседневности, — я постоянно совал нос в хорошие книжки.

— В какие же?

— В образцы немецкого поэтического искусства.

— Они вам не помогут.

— Впредь я буду еще и заучивать наизусть прейскуранты блюд. Что пойдет во благо нашим клиентам.

— Пусть уходит. От него опять голова идет кругом…

— Какой знакомый тон! Votre serviteur, Monsieur le directeur. Желаю вам столь же успешного продолжения этого дня. Завтра я принесу для вас будапештский ланч.

— Ровно в одиннадцать.

Голова, на которой пажеская шапочка смотрелась как хотя и устаревший, но все же красящий ее ингредиент, склонилась в поклоне. Молодой человек покинул помещение, пятясь назад. Когда дверь кабинета тихо отворилась, смущенная Йоланда Безенфельдт отступила на шаг. Клеменс Мерк неподвижно смотрел на свою тарелку с остатками соуса, пытаясь собраться с мыслями, — и, можно сказать, почти обрадовался, что теперь появилась возможность осведомиться об успехах кейтеринга.

Получилось так, что именно шефу досталась комната без окон, что, несмотря на наличие деревянных панелей и лесного пейзажа, свидетельствовало об ошибках в планировании.

Не каждому дано пережить окончание своей служебной деятельности.

Скажем, Штюрцли, ставший примером для многих, умер за две недели до выхода на пенсию — правда, в результате несчастного случая. Из-за резкого похолодания в кантоне Вале. Такая смерть настолько уместна для сына гор, что кажется неуместной.

— Надо бы достать для него водительское удостоверение.

— Что вы сказали? — крикнул господин Мерк в предбанник.

— Нам нужен курьер и, время от времени, шофер.

— Он совершенно вскружил вам голову.

Фройляйн Безенфельдт откусила кусочек печенья.

 

Визит с берегов Траве

Здесь про него знает каждый школьник. Курфюрст Иоганн Вильгельм Пфальцский, герцог Юлиха и Берга, был великолепным барочным бонвиваном. Именно благодаря его правлению, его душевной щедрости и расточительству их городок возле Рейна, некогда тесный и сырой, превратился в Нижнерейнскую Флоренцию, в Маленький Париж, раскинувшийся посреди тугайных лесов. Этот представитель династии Виттельсбахов — к которому в результате легендарных пирушек с подданными, которые он устраивал am Spaß an der Freud’, «ради радости как таковой», как бы само собой приросло ласково-просторечное имя Ян Веллем, — построил здесь, в мусической пустыне, первый оперный театр: сразу снискавший, благодаря своим примадоннам и кастратам, мировую известность; заложив какой-то ненужный клочок земли, курфюрст основал Дюссельдорфскую картинную галерею, которая (вплоть до того момента, когда ее насильственно «унаследовал» Мюнхен) выставленными в ней «Вознесениями» Рубенса помогала воспарить в райские выси и многим специально приезжавшим сюда путешественникам. Предприимчивый отец отечества, чьи кутежи стали стимулом для развития всех ремесел, устраивал во дворце нескончаемые маскарады и балы; поэтому неудивительно, что для блага возвращающихся домой горожан (а также носильщиков паланкинов, которые прежде, в темноте, нередко спотыкались и роняли седоков в сточную канаву) он велел инсталлировать одну из первых — и самых ярких в Европе — систем уличного освещения. Ян Веллем был человеком деятельным и наделенным хорошим вкусом. Мир его праху, покоящемуся в Церкви Апостола Андрея, теперь — под обрушившимся сводом и временной крышей! А чтобы течение времени никогда не смогло его устранить, этот жизнерадостный правитель — государственные долги за выпавшее ему на долю счастье наверняка пришлось выплачивать бедствующим потомкам — еще при жизни велел соорудить в резиденции бронзовый памятник ему самому, на высоком цоколе. Итальянско-фламандский мастер изобразил царственного всадника в доспехах, с париком и курфюстской шапкой на голове, в натуральный рост; бюргеры, надо думать, с воодушевлением пожертвовали медь для дорогого монумента: так что теперь Ян Веллем, скончавшийся бездетным, скачет на своем капитальном зеленом жеребце, указуя скипетром на нашу посюсторонность; ничуть не пострадавший — по счастью — при бомбежках, он скачет от рынка к Бургплац на другом берегу реки; упитанный и непоколебимый, он вот-вот пересечет мост: будто по прошествии стольких столетий все еще хочет осчастливить скупых жителей Нидерландов своими карнавалами и кипением артистической жизни. В последующие времена культурная ситуация здесь, в Дюссельдорфе, как правило, куда больше, чем при нем, напоминала сонное царство…

Четыре часа пополудни уже пробило.

В «гостиную Яна Веллема», в мезонине отеля «Брайденбахер хоф», быстро вошел кельнер с подносом в руках и поставил на стол стаканы, минеральную воду, тарелку с ломтиками пумперникеля. Если ограничиться рамками отеля, трудно понять, почему лишь одно из его помещений, и при том далеко не самое востребованное, названо в честь любимого отца отечества. Но поскольку вообще в городе и в ближайшей округе каждая третья улица или площадь, каждое четвертое кафе украшены этим именем («Уголок Яна Веллема», «Бистро Веллема»…), гостиную, посвященную курфюрсту, решили — оригинальности ради — устроить в мезонине. Мезонин, в силу архитектурных особенностей здания, выглядит как кишка. Впрочем, его очень украшают восемь окон от пола до потолка, выходящих на внутренний двор. В этом обильно освещенном помещении имели место лишь относительно скромные события: празднования конфирмации, кофепития после похорон, один раз — заседание правления клуба спортивных танцев «Красное-Белое». Порой именно «гостиная Яна Веллема» неделями использовалась в качестве чулана.

Кельнер взглянул, достаточно ли приготовлено стульев, поправил гардины, чтобы между ними не было просветов, и удалился.

Несколько минут спустя перед дверью в гостиную, откуда ни возьмись, вынырнуло нечто наподобие красного помпона. Огненное создание не без труда толкнуло дверную ручку, заглянуло в «кишку», после чего вновь скрылось в том направлении, где располагаются буфетная, а также мужской и женский туалеты.

В мезонине незаметно пролетело еще сколько-то спокойных минут. Из всех шумов в вестибюле сюда, через полукруглую лестничную площадку, доносился порой только звонок телефона.

— Это в самом деле было интересно. Театральный музей — хорошая вещь, Томми. На протяжении тысячелетий бесследно развеивался каждый звук, каждый жест, посредством которых актеры околдовывают свою публику и переносят ее в какой-то иной мир. Теперь, по крайней мере, можно увидеть веер из страусовых перьев, которым обмахивалась Сара Бернар, послушать пластинку с записью Александра Муасси, который дрожащим голосом произносит монолог Фауста: Ликующие звуки торжества, зачем вы раздаетесь в этом месте… Боже правый, сколько пафоса тогда было. Нам ведь правда это понравилось?

— Такое собрание и поучительно, и может доставить удовольствие.

— Да-да.

Пожилая пара медленно взбиралась по лестнице.

— А что они выставляют в Кунстхалле картины из Сан-Паулу, поразительно! Чего стоит одна только транспортировка через океан! И как вообще в Бразилию попали Рафаэль и Гольбейн? Мы даже не знали, что там кто-то собирает картины. Больше всего меня растрогал школьник Ван Гога. Малыша хочется прижать к груди, чтобы он не смотрел с таким ужасом в пустоту. Эту выставку люди будут брать штурмом.

— Хотелось бы, чтобы искусства остановили зло.

— Об этом ты очень удачно сказала, когда мы осматривали выставку.

Муж и жена останавливаются на ступеньках.

— После интервью ты должен пополоскать горло и хотя бы ненадолго прилечь.

Он кивает. У Кати Манн опухли лодыжки. Предусмотренное программой посещение музеев, как и следовало ожидать, утомило обоих. Но бодрящие новые впечатления пока еще уравновешивают упадок сил. А легкое платье из тафты и светлый летний костюм оказались терпимыми даже при такой жаре.

— Вы позволите проводить вас в гостиную?

После того как господин Зимер, сидевший за стойкой рецепции, быстро поднялся по лестнице, поклонился и одновременно шагнул на следующую ступеньку, супруги Манн тоже решились продолжить движение.

— Кюкебейн?

— Она из «Любекских новостей».

— А теперь ее занесло в Дюссельдорф, — вздохнул писатель.

— Почему бы и нет? Жители Любека, видно, решили заранее подготовиться к церемонии предоставления тебе почетного гражданства.

— Эта дама уже появилась? — спрашивает Катя Манн.

— Ей пришлось много раз нажимать на звонок, пока ее наконец не послали сюда, наверх. — Служащий отеля, кашлянув, оглядывается.

Чтобы журналисты не слишком расслаблялись, попав в приватные апартаменты, и чтобы им не взбрело на ум прихватить какой-нибудь предмет на память (в Кливленде, например, у Томаса Манна пропал очешник) — и вообще, чтобы встреча проходила по-деловому, — на сей раз было решено, что она состоится на нейтральной территории.

Оскар Зимер открывает дверь в «Гостиную Веллема» и пропускает гостей вперед. В Соединенных Штатах чаевые при такой оказии были бы обязательны, здесь же жена знаменитого писателя ограничивается благодарным кивком. В комнате, залитой теплым, мягким, профильтрованным через тюлевые гардины светом, супруги занимают места на стульях, на которых им уже довелось сидеть вчера, в вестибюле. Новоготические, выточенные на токарном станке предметы мебели — с крутыми спинками и такими подлокотниками, между которыми могли бы хорошо себя чувствовать разве что испанские инквизиторы в момент оглашения приговора.

Катя Манн откашливается, ее супруг тоже.

— Максимум пятнадцать минут.

— Да уж, никак не дольше.

Благодатная тишина наполняет комнату-кишку. Но она тут не очень к месту. Где же эта любекская журналистка, которая звонила с каждой железнодорожной станции, умоляя назначить ей время для интервью? Катя Манн смотрит на часы и наливает в стакан воду. От охлажденной минералки ей становится легче.

— Будешь читать отрывок о цирке?

— Скорее тот, где Круль приходит к мадам Гупфле.

— Как хочешь, — уступила она, — скоро мы поедем домой.

Каждый из них уже бросил нетерпеливый взгляд на дверь.

— Обязательно ли было приглашать старых Хойзеров?

— Ах, Томми! — Она прикоснулась к его руке. — Я и Бертраму послала телеграмму. Ты должен с ним помириться. Он живет всего в нескольких километрах отсюда. Не нужно, покидая этот город, оставлять за спиной больше врагов, чем необходимо.

Томас Манн будто окаменел.

— Он исключил из списка книг, подлежащих сожжению, твои.

— И за это я должен быть благодарен?

— Нет, — говорит Катя Манн (поворачивая голову в профиль) мужу, сидящему рядом с ней. — Но я знаю, ты сам страдаешь от собственной непримиримости. Просто подай Бертраму руку… Скажи: «Я хочу думать о хорошем, больше не вспоминать плохое. Ваши советы я когда-то очень ценил, о последующей же вашей деятельности пусть судят потомки». Ему и так не то совсем отказали в пенсии, не то сократили ее… А после ты сразу займешься другими гостями.

— Думаешь, он этим удовлетворится?

— Ему придется. — Она тяжело вздохнула. — Да, Хойзеры тоже будут, — продолжила почти шепотом. — В крайнем случае мы скажем, что ты нездоров, и тебя заменят Эри и Голо.

Он смущенно взглянул на нее:

— Я никогда не уклоняюсь, Катя. Ты же знаешь.

— Посмотрим, — прошептала она. — Вечер будет нелегким.

— Бертрам, Хойзеры… — с этим я как-нибудь справлюсь.

— Интересное семейство, — заметила она, непривычно запинаясь (может, после подъема по лестнице). — И не такое уж маленькое.

Томас Манн, махнув рукой, прервал ее дальнейшие пояснения. Беззвучно забарабанил пальцами по локотнику. Неслыханно, что провинциальная журналистка заставляет нобелевского лауреата ждать ее в сумеречной комнате-кишке. Уже хотя бы во имя искусства — из уважения к нему — нужно прервать бессмысленное ожидание и отодвинуть встречу на неопределенный срок. Томас Манн поднялся, бросил взгляд в окно, у его супруги тем временем вырвалось неопределенное «Ааах». Он обернулся, но ничего не увидел, кроме красного, чего-то красного на полу, над полом, кроме какой-то проворной клецки, шаровой молнии, которая приближалась: красные туфли, блестят, волосы сверкают той же краской, костюм цвета огненной лилии, ноги как сабли — слава богу, не в красных чулках.

— Томми! — донеслось до него.

— Фельетон с балтийского побережья! — услышал он. — «Любекские новости»: часто ругаемые, много читаемые… по крайней мере, там, где они продаются. Пардон, я не опоздала. Наоборот, пришла слишком рано. А теперь, по видимости, все-таки припозднилась. Кюкебейн, Гудрун. О, какое счастье, какая неслыханная честь. Томас Манн! Готов дать интервью. Коллеги, родившиеся позднее, будут завидовать. Я вправе задавать ему вопросы. Я! Он, возможно, ответит… И рядом — царственная супруга. Ох, мое паломничество уже вознаграждено. Я вижу вас. Дышу одним воздухом с вами. Могла бы дотронуться до ваших шнурков, Томас Манн. И сверх того — египетская царица нашего времени. Из мусического дома Прингсхаймов. Кого только эти двое ни видели, с кем ни говорили! С Альфредом Дёблином и Густавом Малером, Гофмансталем и Рихардом Штраусом, с Густавом Штреземаном? с президентами и с самим Папой… Вы чувствуете себя как дома во всем мире, и весь мир чувствует себя как дома в вас; о да, великий Манн, вы вечно новы, как Гёте! Находясь рядом с вами, буквально чувствуешь свою принадлежность к кругу земель… я имею в виду его цивилизованную часть, со всеми сокровищами. Я постараюсь умерить свой пыл, ведь я всего лишь Гудрун Кюкебейн, которая в родном городе — или в том, что от него осталось, — вскочила в поезд, чтобы немногими строчками интервью настроить ваших соотечественников (или, точнее, бывших соотечественников) на посвященную вам торжественную церемонию, которая состоится в следующем году. Томас Манн, из-за вас я совсем потеряла голову, что нехорошо для столь краткого разговора. Вам, вашей славе суждена более долгая жизнь, чем патрицианским домам на Менгштрассе, которые, между прочим, там больше и не стоят. — Однако я уже взяла себя в руки. Вы скажете: какая избыточность чувств! Но разве не часто бывает человек слишком трезвым и прозаичным? Жизнь нуждается в загородных прогулках — вылазках в область безумных сумасбродств и приятной фантастики. Иначе мы все впали бы в уныние, уподобились бы шарикам в шарикоподшипнике. Это было бы нехорошо. Одним словом, я здесь.

Она была здесь. Несомненно. Шарик. В чем-то таком… Катя и Томас Манн, хотя оба повидали мир, сейчас с трудом скрывали страх и изумление. Карлица. Выходит, фельетоны для Любека сочиняет карлица. Неудивительно, что служащий на рецепции заметил ее только после многократного нажатия звонка. Хотя, по крайней мере, высокая прическа из химически завитых волос, цвета рубина, наверное, возвышалась над краем стойки и должна была бы броситься ему в глаза… Фрау (или фройляйн?) Кюкебейн воспользовалась перекладиной для ног на третьем готическом троне как ступенькой лестницы — и, взгромоздившись на сиденье, оказалась напротив прославленной пары. Из-за жары на лбу у нее выступили капельки пота, пудра слегка гранулировалась, а толстый слой помады, наверное, с самого начала влажно поблескивал.

— О, вы курите? — обратилась она (со своего трудно обретенного места) к писателю. — Тогда, может, вы и мне позволите. Я-то думала, в легендарно озабоченной здоровьем Калифорнии вы давно отказались от всех удовольствий.

Он уже взял себя в руки:

— Голубой дым успокаивает, когда это необходимо, не только нервы… (Как же к ней обращаться — фройляйн или фрау?) …и вместе с тем является знаком свободы. Повсюду, где подвергаются запрету хороший табак, это поистине культурное растение, или спиртные напитки, там уже проложен путь для мелочной опеки или даже для тирании над самыми приватными аспектами жизни, фройляйн Кюкебейн. Запад создавал свою значимую цивилизацию — в первую очередь — благодаря опьянению, малому и большому, которое подпитывалось различными средствами, стимулирующими духовную жизнь. Холодный расчет и унылая озабоченность ничтожной проблемой сохранения здоровья — и только — приводят к омертвению общества. Горе рассудочно-усердным поколениям! Они оставляют после себя комплексы гимнастических упражнений вместо жизни.

— Я разделяю ваше мнение. — Гудрун Кюкебейн уселась поудобнее. — Именно сенатор Маккарти, американский гонитель коммунистов, и молодые арабские государства — особенно Саудовская Аравия и Иордания — сделали ставку, соответственно, на боевитых американцев и совершенно трезвый ислам. В этом смысле они очень похожи. Хотя Маккарти сам алкоголик. И саудовский кронпринц — тоже.

— Мы сейчас не будем обсуждать отвратительных лидеров с диктаторскими замашками и болезненные культуры, которые ищут спасения в запретах, угнетении и исключении инакомыслящих.

— Это действительно слишком обширная тема, затронутая нами лишь вскользь.

Катя Манн — наверняка внимательнее, чем ее супруг, успокоения ради куривший сигарету, — рассматривала претенциозно одетую журналистку. Костюм карлицы чуть ли не лопался по швам. Казалось, малышка представляет собой совокупность валиков (что, впрочем, часто бывает врожденной особенностью), но, как ни странно, они создавали впечатление хорошего телесного самочувствия. Когда мы смотрим на тучного человека (неважно, высокого или низкорослого), мы склонны верить, что между его внутренней жизнью и телом царит полное согласие. В данном случае стремление к классическому совершенству явно было сведено к минимуму. Фройляйн Кюкебейн порылась в кармане, зажгла бензиновой зажигалкой сигарету марки «Оверштольц», после чего сразу же достала блокнот и карандаш. Катя Манн улыбнулась, что выразилось в едва заметном изгибе губ. Может, знаменитые марципаны тоже отчасти ответственны за возникновение этого красного неудержимого изобилия, втиснутого в тесные рамки?

— Томас Манн… можно мне вас так называть, или вы предпочитаете другое обращение?

— Пусть будет так.

— Каким образом вы работаете?

Катя Манн почувствовала разочарование. О ремесленном аспекте писательской работы его спрашивают на протяжении полувека, такой вопрос ему задавали десятки раз. Однако этот интервьюируемый, вопреки только что произнесенной им маленькой речи в защиту духовного опьянения, по праву может считаться чудом самообладания.

— Я работаю по утрам, до полудня. К сожалению, во время поездок обычный рабочий ритм нарушается. Я привык работать в комнате. Я хочу сказать, что открытое небо, с солнцем вверху, способствует рассредоточению мыслей.

— Понятно: вы, значит, не импрессионист.

— Диктовка — не для меня. Я не могу использовать другого человека как посредника. Это отвлекает.

— Гм. Ничего человеческого…

— Я говорил только о посредниках.

Эрика ему многократно советовала не углубляться в эту тему. Публика, которая хотела бы затушевать собственные пороки, всегда жадно внимает рассказам о человеческих слабостях художника.

— Я никогда не переписывал большую рукопись и не просил кого-то ее переписать. Немецкие наборщики прекрасно справлялись с моим старомодным почерком, все без исключения. Что же касается общей концепции произведения — о чем вы, наверное, тоже хотели бы спросить, — то я ошибаюсь главным образом относительно его объема. «Смерть в Венеции» задумывалась как крошечная новелла в формате публикаций для «Симплициссимуса», «Волшебная гора» — как ее продолжение, маленькая сатирова драма. Разбухание композиции имеет двойственную причину — мне стоит о ней упомянуть?

— Очень вас прошу. — Держа на коленях блокнот, она записывала за ним, что-то поспешно корябала.

— Речь идет о внутреннем процессе бурения и кристаллизации, а с другой стороны… — что-то, находящееся вовне, порой вовлекает тебя в сферу своего притяжения…

— Ах, ну да…

— Глубинная же причина — это, вероятно, желание всякий раз, будь то в «Фаустусе» или в «Обманутой», выразить себя полностью. Я воспринимаю свое творчество как фрагментарное.

— Это, наверное, мучительно.

— Таков наш жребий. И как недостаточное.

— Ну что вы, господин доктор Манн…

— Есть такие строчки у Августа Платена:

Сколько бы разных дел ни совершил человек, Не явит себя никогда он как нечто цельное, Не уподобится ли, когда закончится его век, Венку, распавшемуся на цветки отдельные?

Эти стихи всякий раз, когда я их вспоминаю, будто хватают меня за сердце. Борьба за целостность есть, вероятно, не что иное как страх смерти.

Катя Манн поджала губы. Со стороны их собеседницы теперь доносился только шорох корябающего по бумаге карандаша. Фройляйн Кюкебейн подняла напудренно-потное лицо, взглянула на них очень серьезно. И сразу стало ясно, что этой женщине, с которой жизнь обошлась сурово, которая наверняка и сама много чего знает о смерти, об ограниченном сроке борьбы за существование, можно полностью доверять. Она рассеянно сказала: «Я родом из Бад-Ольдесло. Но все детство провела на любекской Бекерсгрубе», — и тем немного разогнала темные клубы мыслей о смерти. То, что она, по ее словам, выросла в Старом Любеке, совсем недалеко от уже ставшего знаменитым, хотя и разбомбленного сенаторского дома, в какой-то мере смущало. Они, значит, в самом деле из одного города…

— Почему, — улыбнулась она, — у ваших книг так много читателей?

Томас Манн подпер подбородок рукой, от которой поднималась вверх струйка дыма.

— Удовлетворительно рассказать о себе и своей судьбе, о своем так называемом успехе и его причинах — это задача, которую на трезвую голову вряд ли кто способен решить… Скажу только, что каждый художник делает именно то, что он есть, что соответствует его суждениям и потребностям. Нечестное художественное творчество, которое сопровождается постоянным вниманием публики, — такого просто не бывает. Что же касается «Будденброков», книги, так сказать, о нашем городе, моя фройляйн, то к ее судьбе — в чисто человеческом, непритязательном смысле — можно отнести слова, сказанные Гёте о «Вертере»: дескать, добрый гений автора еще в пору всемогущей юности побудил его закрепить недавнее прошлое, воссоздать его — и в благоприятный час, набравшись смелости, опубликовать. Я, впрочем, всегда пытался делать что-то новое. Если же говорить в общем и целом, то успех — случайность; между художниками вообще не должна заходить о нем речь, потому что наличие успеха ничего не доказывает, не свидетельствует ни «за», ни «против». Если позволите, я в последний раз процитирую Платена, этого Страждущего, в совершенстве владеющего формой:

Тысячи тысяч подарков между людьми распределяет                                      судьба, Мне ж ничего не дала, кроме разве что дара слова; Но я отдавал под проценты единственный сей талант и                                    так обрел Друзей, свободу, радость, имя и кое-какое добро.

Женщины обмениваются холодными взглядами. В этих стихах речь явно не идет ни о семейной жизни, ни о трудностях домашнего хозяйства. И вообще не упоминаются никакие бытовые навыки. Как известно, Томас Манн едва ли способен хотя бы запереть садовую калитку…

— Вы хвалите, прославляете других поэтов…

— Почему бы и нет? Они оплодотворяют нас. Не каждый, конечно.

— Томас Манн, магия слова, мастером которой вы считаетесь…

— Как это — считаетесь? — резко перебивает ее Катя Манн.

— …мастером которой вы являетесь; это своеобразное благозвучие, которое открывает нам все богатство чувственных впечатлений, переносит нас в новый поразительный универсум: эту магию можно описать лишь по-дилетантски — как если бы мы захотели поймать на слове музыку… (Журналистка с прибалтийского побережья, хотя судьба была к ней сурова, держится в седле с впечатляющей уверенностью.) Вы вернули жизнь ушедшему в прошлое Любеку. Вы рассказали нам о конце прежней мировой гармонии, описав отчаянные звуковые эксперименты, посредством которых композитор Адриан Леверкюн хочет еще раз, как поздний представитель культуры, создать примиряющее, объемлющее все чувства произведение. (Супруги удивлены. Не без оснований, выходит, газета с берегов Траве — возможно, недооцененная — послала к ним свою барышню-в-красном.) Незабываемы созданные вами образы, среди них — жаждущий красоты и осмысленности Густав Ашенбах; а еще — циничный ученый Беренс, главный врач больницы в «Волшебной горе»: прототип протагонистов современной эпохи. Вы создавали порой и немощных, искалеченных персонажей — возможно, как образы человеческих слабостей… или чтобы «подперчить» сюжет книги. Читателям ведь нравится, когда они чувствуют себя более здоровыми, хорошими или умными, чем описанные в романе люди… — Супруги Манн обиженно смотрят в потолок.

— А вот изображения ландшафтов, впечатляющие картины природы вам, как считают многие, удаются редко. За этим кроется определенное намерение?

Клубы дыма поднимаются вертикально вверх над готическими стульями. Шокированная Катя Манн косится на мужа. Несмотря на нервное подергивание век, 79-летний писатель, похоже, спокойно затягивается сигаретой.

— Я по натуре человек скорее городской, нежели деревенский. Родная почва и родные леса уже породили достаточно много бессмыслицы. (Бесцеремонная журналистка записывает.) К тому же мне кажется, что духовно-нравственные конфликты, которые определяют нашу жизнь, отражаются не столько в описании соснового бора или схода лавины, сколько в диалоге, в мышлении, в поисках самого себя. Исследованием таких процессов я и хочу заниматься. Я вам могу порекомендовать превосходные описания мангровых болот на Миссисипи — в текстах Уильяма Фолкнера. Вот там хлопковые поля и аллигаторы на своем месте. Каждый писатель делает лучшее, на что он способен — так я, по крайней мере, надеюсь, — и все их достижения складываются в некую целостность. В каком-то высшем смысле, конечно.

Катя Манн кивнула. Малышка никак не может найти удобную позу, постоянно ерзает на попе, ее ножки — в красных туфлях на шпильках — болтаются. Не без страха Катя Манн заметила, что два передних локона химической завивки — но нет, ей это только померещилось — торчат, наподобие загнутых рожек, над напудренно-влажным лбом.

— Лавины… — их новая знакомая подняла глаза. — Конечно, и они, и примулы, и крокодилы тоже порой порой присутствуют в нашей борьбе за существование, в качестве пряной добавки.

— Вы совершенно правы.

— Но как, господин Манн, обстоит дело с социальными данностями, особенно с изобретенными человеком способами общественного давления, столь сильно влияющими на наше бытие? Из «Смерти в Венеции» читатель мало что может узнать о тесных жилищах, в которых, наверное, безработные венецианцы готовят лапшу. В вашей последней новелле…

— Давайте лучше говорить: в новейшей.

— Да-да, верно… В новелле «Обманутая» можно прочитать о вдове, жаждущей любви, о красивом студенте, но ничего — о вдовьей пенсии, наверняка скудной, и трудных (вероятно) обстоятельствах жизни Кена Китона. Вы осознанно исключаете из своих повествований повседневность с проходящими по ней трещинами, с рабочим потом, кухонными запахами и мусорной вонью? Вам никогда не хотелось написать пролетарский роман для трудящегося народа? Роман, в котором народ узнавал бы себя и мог бы благодаря этому выпрямиться?

Катя Манн шевельнулась:

— Сколько времени… Я имею в виду, сколько места выделит вам газета для интервью?

— Ах, — махнула карлица рукой, сжимающей карандаш, — для нашего нобелевского лауреата, светоча Германии, я могу без проблем зарезервировать две или три страницы.

— Заговорив о пролетарском романе — произведении, в котором часть народа могла бы узнать себя и извлечь из этого пользу, — вы наверняка думали о книгах, которые знаете. Иными словами: вы хотите от меня чего-то, что уже существует или что продолжало бы уже существующее, в том же духе. Люди, как ни удивительно, всегда хотят чего-то такого, что им уже примерно известно. Старая песня, но я-то такими вещами не занимаюсь. Через мою дочь вы, наверное, могли бы узнать адрес Бертольда Брехта, который живет в Восточной зоне, — и вот с ним разговор о кухонных запахах, мусорных баках и прочем, что вы упомянули, получился бы более осмысленным. Густав Ашенбах приехал в Венецию не для того, чтобы обсуждать дренажную систему подвальных помещений на Каналь Гранде. По крайней мере, не этим определялось его душевное волнение, а желанием обрести совершенно невозможное счастье.

— Но во время холеры он мог бы заинтересоваться тем, почему коммунальные власти не предпринимают в регионе Венето никаких санитарных мер.

— Мог бы, однако не заинтересовался. Потому, вероятно, что его в любом случае ждала гибель, два или три месяца ничего бы не изменили. Вы ведь не требуете от оперного певца, чтобы он размешивал строительный раствор? Или вы хотите иметь исключительно известь, а в оперных ариях более не нуждаетесь?

— Очко в вашу пользу! — признала фройляйн Кюкебейн. — Кстати о Восточной зоне… В США — речь идет о последних годах вашего пребывания там — вас подозревали…

— Меня много раз уличали в том, что я принадлежу к свободомыслящей части человечества, если вы это имеете в виду.

— …подозревали, что вы всё с большей симпатией относитесь к коммунизму. Не странно ли это, если иметь в виду ваше происхождение и стиль жизни?

— Разве наличие у часов прилично оформленного корпуса как-то влияет на то, правильно ли они показывают время?

— Нет, конечно. Но половина мира уже попала под власть коммунистического режима. Блоки противостоят друг другу и готовы к смертельной борьбе. А вы тем временем получаете Гётевскую премию в социалистическом Веймаре.

— И во Франкфурте тоже; я, насколько хватает моих слабых сил, пытаюсь примирить две части Германии, разделенные губительной рознью.

— Одобряете ли вы упразднение частной собственности? Эту тотальную и осуществляемую в приказном порядке «предпосылку народного благоденствия», которую Восточная Германия сделала своим лозунгом? Хотя всё это прекрасно сочетается с «гусиным шагом» и угнетением, как видно по тамошним военным парадам и человеческим лицам.

Томас Манн засмеялся и ткнул рукой с очередной сигаретой (которую только что зажег) куда-то в задымленный теперь воздух «гостиной Яна Веллема»:

— Где-то в Калифорнии, кажется, у Фрица Ланга, я слышал шутку: «Какие три бедствия для всего человечества породила Германия? — Карла Маркса, архитектурные принципы Баухауза и Адольфа Гитлера».

В перелистывании скрепленного проволочной спиралью блокнота карлица тоже демонстрировала большую ловкость.

— Вы, пожалуйста, пришлите нам текст интервью, до публикации, — вмешалась Катя Манн. — В Цюрих, для предварительного просмотра. Это ведь обычная процедура.

— Конечно. От уточнений интервью только выиграет, в плане его остроты. Хотя наши читатели, думаю, всех тонкостей в любом случае не поймут. (Хотела ли она таким образом их успокоить?) — А как вы относитесь к Сталину и Вальтеру Ульбрихту?

— Даже рискуя, что в вашем тексте появятся повторения, фройляйн, я все же настаиваю на важности таких принципов, как свобода, справедливость и благоденствие. Думаю, с этой точки зрения лучшими временами, какие мне довелось пережить, были периоды кайзеровской империи, Веймарской республики и нашей жизни в Пасифик-Палисейдз (почти до самого конца). Коммунистическая идеология, по сути, очень похожа на христианскую идею радикальной любви к ближнему. Но какие жестокости и ограничения всегда влекут за собой жесткие программы! Так что с гораздо большим удовольствием, от души, я бы присоединился к Шиллеру с его свободным призывом: быть человечным, никогда не притеснять ближнего, не унижать его. Для жизненного девиза этого вполне достаточно… Вообще же затронутые вами темы — если позволите мне такое замечание — внушают отвращение, потому что связаны с идеологией.

— Нам приходится мучиться с тем, что мы не можем переварить. Иначе на Земле давно уже был бы рай.

— И вообще говорить об этом скучно, — заметила Катя Манн. — К нам, между прочим, обращаются многие попавшие в беду люди, со всего мира, — продолжила она (что вызвало заметный интерес со стороны ведущей протокол журналистки). — Недавно, например, Томас Манн вступился за преследуемых и заключенных в Восточной зоне. Это ведь правда, что инакомыслящие там привлекаются к суду, как когда-то представали перед «народным судом» противники нацистов. Так вот, Томас Манн написал письмо руководителю компартии Ульбрихту. Четыре дня корпел над формулировками…

Пораженная маленькая журналистка впервые отложила карандаш.

— Это не следует записывать, — распорядилась госпожа Томас Манн. — Такие вмешательства должны оставаться в тайне, иначе они не подействуют. — Что же ты, — обратилась она к мужу, — написал Ульбрихту и его партийным товарищам?

— Не надо…

— Она не будет это стенографировать.

Журналистка бросила на нее яростный взгляд.

— Или мы это вычеркнем.

— Что ж, я объяснил партийному секретарю: если коммунисты хотят мира… а я думаю, что хотят, — повторил Томас Манн в заполненной сигаретным дымом комнате, — то он должен сделать всё, от него зависящее, чтобы способствовать распространению гуманизма. Он должен позаботиться, чтобы его тоталитаризм отличался, как небо от земли, от тоталитаризма фашистского. Используйте свою власть, написал я ему, чтобы осуществлять акты милосердия. Не будет милости упрямому безумцу, который мнит, что один владеет всей правдой и правом на неумолимую жестокость. А к тому, кто проявляет милосердие, в трудный час тоже отнесутся милосердно.

В мезонине повисла подобающая после таких слов тишина. И в ней растворилось тихое «Безупречно», выдохнутое карлицей с огненными рогами.

Вскоре журналистка заметила золотую цепочку на жилете Томаса Манна. В кармане, очевидно, тикали те самые часы «в прилично оформленном корпусе», которые, как помнят знатоки, Томас Манн получил в 1905 году, в качестве свадебного подарка, от известных своим свободомыслием бабушки и дедушки его жены; эта бабушка — Хедвиг Дом, — пламенная поборница женских прав, в свое время лишь с большой неохотой признала упрямца, вторгнувшегося в их семью, и ранний брак внучки.

— Молодые читатели, Томас Манн, теперь охотнее обращаются к произведениям молодых художников и писателей. У каждого поколения — свой жизненный опыт и потребность в соответствующих ему картинах мира. Это в порядке вещей. Но как вы справляетесь с таким фатумом?

Несмотря на летнюю жару — которая здесь, в «кишке Яна Веллема», проявлялась как духота, — после этих слов, казалось, повеяло ледяным сквозняком. Катя Манн молчала, поскольку запретила себе упоминать высокие цифры продаж, многочисленные проекты экранизаций. Ведь может случиться, что недоброжелательная журналистка ответит: это, мол, последний всплеск интереса к работам ее супруга, последний урожай на уже истощившейся почве… Барышня в красном опять заерзала:

— Вы принадлежите к тому же поколению, что и Франц Кафка, чье творчество становится всё более популярным и воспринимается как осмысление — в форме притчи — современного мира: как изображение человека, который лишен всякой возможности самоопределения и какой бы то ни было укрытости, который гибнет между жерновами анонимных сил. Вы лично знали Кафку?

— Нет, мне не довелось. — Теперь сдержанность Томаса Манна казалась результатом насилия над собой, и фройляйн Кюкебейн с интересом за ним наблюдала. — Конечно, я, как и многие другие, поздно узнал Франца Кафку, свойственную ему глубину проникновения в бытие; я воспринимал его прозу с изумлением и удовлетворением, тщательно ее анализировал; я понимал: этот писатель, столь несчастливый в жизни, никогда не создавал фальшивой видимости счастья. Когда он показывает наше бессилие, я это воспринимаю как предостережение: напоминание, что мы не должны пассивно подчиняться тем силам, которые хотят нас унизить и погубить. Признаюсь… — он сделал паузу, обе женщины завороженно смотрели на него, — что при чтении описанных им кошмаров, связанных с манией преследования, я часто невольно начинал смеяться. Каждое существо у него настолько угнетено или так сильно угнетает других… Нет никакого воздуха для дыхания, хотя прочувствованно это грандиозно, — и смех остается единственным спасением, отказом подчиниться… Потом ты возвращаешься в собственную повседневность и тащишь привычную лямку, можно сказать, с большей охотой, как будто стал умнее.

— Вы смеетесь, когда Грегор Замза утром просыпается в собственной постели жуком?

— Да, и тут я смеюсь, потому что это хорошая притча, но это не жизнь в ее целостности — в жизни время от времени попадается еще и радующая нас чашка кофе… Та утрата способности самостоятельно определять свою жизнь, которую подразумевает ваш вопрос, как мне думается, всегда есть проявление личной или общественной несостоятельности, а этому необходимо что-то противопоставить.

Все трое, как по команде, глотнули воды, пумперникель же оставили нетронутым. В беседе, неожиданно принявшей неприятный оборот, наступила, похоже, патовая ситуация. Может, эта никому не ведомая Кюкебейн приехала специально, чтобы подпилить ножки трона нобелевского лауреата?

— Мне непременно нужно вот что у вас спросить, Томас Манн. Новый экзистенциализм, театр абсурда, Сэмюэл Беккет… вам вообще что-то говорят эти духовные эрупции?

Катя Манн откинулась на спинку стула. Будь сейчас на столе колокольчик, она бы позвонила.

— Если бы я писал дневник… — он дотронулся безымянным пальцем до брови, — вы бы нашли там ответ на свой вопрос, прописанный черным по белому.

— А вы разве ничего такого не пишете?

Он не ответил.

— Как вы сами себя позиционируете, это ведь важно…

— Разве?

— …позиционируете в нынешнем духовном ландшафте, в той внутренней пустыне, что возникла после войны, когда ни в какое спасение уже нельзя верить. Верность, отечество, церковь показали свою неспособность противостоять массовым убийствам, человечность не спасла от разрушений и кровопролития. Театр абсурда, экзистенциализм: они ведь как раз и свидетельствуют о том, что мы — всего лишь беспомощные насекомые.

— Это уже интереснее, я имею в виду последние вопросы! — вырвались у Кати Манн слова, выражающие мгновенный инстинктивный отпор (отчасти смягченный ее дипломатическим даром). — Интереснее чем то, что обычно хотят узнать ваши американские коллеги.

Но фройляйн Кюкебейн невозмутимо продолжила:

— Что же вы сами предлагаете нынешнему травмированному поколению, в качестве дара на будущее? Утешение или развлечение?

Томас Манн, казалось, был близок к тому, чтобы тотчас попрощаться и покинуть комнату. На виске у него билась жилка. Вместо того чтобы — как бы это сказать? — ответить какой-то светской фразой, он вспомнил слова, которыми заканчивается его роман о композиторе Леверкюне и гибели одного из миров:

— Скоро ли из мрака последней безнадежности забрезжит луч надежды и — вопреки вере! — свершится чудо? Одинокий человек молитвенно складывает руки: боже, смилуйся над бедной душой друга, моей отчизны!

Старик сглотнул комок в горле.

— Ты спас много жизней, — жена сжала его руку, — ты внес во тьму мысль, искусство, богатство слов. Ты спас и немецкий язык, ты — совесть человечества. Я благодарна тебе.

— А я — тебе.

Любечанка, застывшая в неподвижности, видела, как Катя Манн вроде бы хотела провести по щеке тыльной стороной ладони, но тут губы у нее дрогнули и она взглянула на свои наручные часы с большим циферблатом:

— Томас Манн сегодня вечером будет читать отрывок из романа. Я думаю, нам пора.

— Вы обогащали и продолжаете обогащать нас культурой, Томас Манн.

— Я не очень понимаю, о чем вы, — нервно ответил он.

— Вы недавно осчастливили меня, прочитав стихи Платена. Способы познания в сегодняшнем мире меняются. Радио, молодое телевидение, спорт, чудовищная тяга к путешествиям: всё это, как мне кажется, не позволяет людям глубоко погружаться в прежние культурные сокровища. По прошествии какого-то времени будут ли нас вообще понимать?

— Может, надо просто заботиться о нормальном школьном образовании. Культура с каждым поколением предлагает все больше возможностей для развертывания личности. Кто не знает Платена, тому никто не запрещает узнать его. Никакой более важной задачи, чем расширение, с любовью и симпатией, гостеприимных лугов человеческой духовности, у нас нет.

— И на этом точка! — сказала его жена. — Конечно, мешок с соломой можно молотить сколь угодно долго. Но если в обществе преобладает равнодушие к знаниям, то результатом будет — в лучшем случае — взметнувшаяся в воздух пыль. Ведь и красивым человека не сделаешь… по распоряжению свыше.

— Вот мы и об образовании поговорили. — Журналистка уже добралась до последней или предпоследней страницы блокнота.

— Нам в самом деле пора. Не забудьте прислать предварительный текст интервью. Моя дочь, между прочим, прирожденный корректор.

— Дьявольская нехватка времени! — пожаловалась журналистка.

— Ну-ну, — услышала она от писателя, которому такая формулировка, как ни странно, понравилась.

— Кстати, по поводу «дьявольского», Томас Манн… — Она теперь сидела на самом краешке стула, глядя ему прямо в глаза. — Воплощается ли оно и сейчас в отдельных личностях и демонах, которые сидят, покачиваясь, на кушетке и делают неотразимое предложение: пожертвовав своим душевным спокойствием в вечной жизни, приобрести власть, влияние, славу — в жизни земной; которые, иными словами, превращают человека в продажного и опустившегося лжеца? Или же зло — это бесконечные заросли кустарника, в которых мы в любом случае обречены блуждать?

— А вы-то что хотите предложить моему мужу? — возмущенно спросила Катя Манн, уже приподнимаясь со стула.

— Ничего, — успокоила ее карлица и улыбнулась влажными валиками-губами. — Ничего. Кроме, так сказать, закругления вашей славы. «Любекские новости» не имеют миллионных тиражей. Однако всё, что напечатано, остается задокументированным.

— Неслыханно! Это просто шантаж.

— О вас, Томас Манн, конечно, не скажешь, что вы вступили в сделку со злом. Но признайтесь: разве вы не обрели авторитет — хотя бы отчасти — именно благодаря борьбе с преступным началом? Разве нельзя предположить, что вы во многих отношениях связаны с Адольфом Гитлером так, как триумфатор и побежденный? И потому должны быть ему благодарны?

Катя Манн едва сдерживала себя; у ее мужа вырвалось: «Какое безумие! Это хуже, чем химера!»; сама же Кюкебейн, казалось, вот-вот лопнет от нетерпеливого ожидания.

— Братец Гитлер, вот уж воистину… — И тут Томас Манн тоже поднялся. Он смерил взглядом маленькую упитанную барышню, примостившуюся на краешке стула; возбужденно прошелся по комнате; остановился, уперев руки в бока, напротив своей мучительницы.

— Я больше не хочу, чтобы его имя слетало с моих губ. Я не искал конфликта с ним. Этот конфликт разрастался, вопреки моей натуре, с течением времени. Каждый предпочел бы быть придворным поэтом у достойного любви маркграфа Баденского или у великолепного дюссельдорфского всадника…

— Но это не принесло бы вам такой славы.

— Гитлер, конечно, — олицетворенная катастрофа. Но это не причина считать его неинтересным как характер и как судьбу. Я от всей души желаю, чтобы это общественное явление вечно привлекало к себе внимание, как образец позора. Вагнерианство, в худшем его виде, — таков феномен Гитлера. Артистизм, да… Не приходится ли, хочешь не хочешь, усмотреть в этом феномене некое проявление артистизма? Каким-то посрамляющим образом тут налицо всё: «тяжесть», леность, полутупое прозябание в низах социальной и духовной богемы, и тут же — стремление одержать верх, подчинить себе… Но налицо и ненасытность, неуспокоенность, забывание успехов, которые быстро перестают удовлетворять самолюбие, готовность любой ценой пробомбить себе свободный путь, пустота и скука, когда ничего не клеится и нечем держать в напряжении мир. Братец… он неописуемо сильно действует мне на нервы. Он научил меня одному некрасивому, но необходимому чувству: ненависти. Если я и вырос благодаря такому ненавистному брату, то есть благодаря ему стал беспощадным к тем, кто искажает унаследованные нами ценности и блага, то все же я горжусь, что, пусть мне и нелегко это дается, являюсь представителем другой Германии.

— Похоже на ваши зажигательные речи по Би-би-си…

— И еще я хочу высказать совет. Эта страна, этот народ вовсе не обязаны — во все грядущие времена — бесконечно мучиться угрызениями совести из-за столь убогого чудовища. Время, которое я имею в виду, еще не настало. Но когда-нибудь позвольте этому супер-мошеннику окончательно сойти в мир теней; порой вспоминайте его, конечно, как нечто ужасное, однако себя ощущайте новыми гражданами: цивилизованными и исполненными врожденного, неотчуждаемого человеческого достоинства, которое является единственной мерой для наших поступков и помыслов. Наслаждайтесь и впредь безвредным колдовством и тайнами, сохраните их для себя. Ибо именно так должен восприниматься каждый человек: как загадочный и благожелательный спутник на нашем жизненном пути. А всё прочее едва ли заслуживает упоминания. Ярлык «изверг» ничью сущность не определяет.

— Эруптивное, Томас Манн: вот чего я искала в вас! Я ждала, когда вы покажете свое нутро, неважно, в какой связи… Мы все инстинктивно ждем от другого человека безудержного порыва, и я хотела, чтобы вы тоже хоть раз утратили контроль над собой, чтобы заговорили с нами своими потрохами…

— Что у вас за образы! — возмутилась Катя Манн.

— И вот я удостоилась шанса пережить такое.

Все трое стоят теперь рядом со своими стульями, перед ними. В «гостиной Яна Веллема» курится сигаретный дым. Из запланированной четверти часа получилось многое. Свет за окном приобрел более молочный оттенок.

Журналистка (вместе с прической достающая Томасу Манну до груди, его супруге — чуть выше пояса):

— Я люблю ваши книги. Вы ведь в этом не сомневаетесь?

— Для меня это большая честь, фройляйн Кюкебейн.

— Они сберегли меня в трудные времена. Я и сейчас могу процитировать вам из головы… нет, из сердца… начало романа об Иосифе: Прошлое — это колодец глубины несказанной. Не вернее ли будет назвать его просто бездонным?

— Где… — Катя Манн, вдруг испугавшаяся, спросила, слегка наклонившись вперед, — где же вы провели худшие годы? Как выжили?

— Родители нелегально отправили меня в Данию. И там я пряталась у наших знакомых. Что — при моем росте — было не особенно трудно.

Рослые супруги застыли, словно окаменев.

— Одна подруга, со школьных времен, у меня еще есть. Другие карлики Любека погибли в газовых камерах.

 

Торжество

Песок скрипит под подошвами. Поздний вечер. Клаус шагает впереди. Душа его взбаламучена. Шаг сам собой замедляется. Любопытство подгоняет. А робость притормаживает. Из-за такой сбивчивости темпа Анвар нет-нет да и отстанет, потом опять подтягивается… Темнота это благодать. Индонезиец тоже не полностью оправился после бражничества в «Золотом кольце» и продолжения оного на рейнской террасе. В клубящихся за ними испарениях прошедшего дня беспорядочно смешались: песни Эрики Манн, выкрик профессора Бертрама (!Только вы один можете меня спасти!) и, не в последнюю очередь, рассуждения Голо Манна о недостатках неограниченной власти народа, вкупе с его мольбой (Передайте ему мое сочинение. Он должен меня благословить). — Книга заикающегося Сына, «О духе Америки», с многочисленными пометками автора, сейчас лежит у Клауса Хойзера в кармане пальто. — Но ведь это безумие, это невозможно: человеку, который был твоим поклонником в 1927 году, — по прошествии четверти века (без личных контактов), в присутствии множества посторонних людей… передать этому человеку, писателю, какую-то книгу и наивно потребовать от него: «Благослови сейчас твоего нелюбимого сына! Быть может, он станет великим сочинителем исторической прозы».

Абсурд! Да и вообще, скорее всего у входа их встретит бдительная Дочь и со свойственной ей безапелляционностью заявит: «Стоп! Вам не хватило вкуса, чтобы не приходить сюда? Отца вы в любом случае не увидите. Он слишком устал. Сходите лучше в кафе-мороженое, за мой счет».

Какой выйдет конфуз! Не исключено, что на глазах у родителей…

Клаус Хойзер присел на скамейку в аллее Егерхоф. Он совершил ошибку, покинув Азию. Отсюда все дальнейшее: короткое пребывание в родительском доме, бегство в отель, где, чего не предсказал бы ни один пророк, в их мансардный номер начали вторгаться нежданные посетители — чтобы петь, выпрашивать милостыню, падать на колени и представить ему панораму событий, охватывающую как минимум целое столетие.

— Никогда еще так печальный, — Анвар Батак Сумайпутра смотрит на друга. Волосы обоих, приглаженные с помощью ароматного масла, сверкают под фонарем. — Лучше прочь?

Клаус пожимает плечами. Порой к нему в душу закрадывается подлый вопрос: может, он был бы более самостоятельным и решительным человеком, если бы рядом с ним не находился, вот уже много лет, этот спутник жизни?.. На самом деле в их сдвоенном существовании не только радость каждого получает эхо, то бишь удваивается, но и тяготы распределяются на двоих — причем с большими преимуществами для Клауса, поскольку такие квази-семейные отношения позволяют ему уклоняться от многих проблем. Дескать, другой наверняка справится с этим лучше… Клаус надеялся, что Анвар, в отличие от него, никогда не предается таким мысленным играм: не задумывается о том, что, живи он один, он оставался бы более жизнерадостным и энергичным. На самом деле каждый из них, сам по себе, чувствовал бы себя, скорее, покинутым и оледеневшим. Конечно, после многих прожитых вместе лет их телесное влечение друг к другу ослабло. Или может, наоборот, сделалось более потаенным и интенсивным. Клаус знал, где у Анвара шрам — напоминание о том, как тот в детстве перевернулся на лодке; индонезиец же всегда держал наготове пузырек с маслом чайного дерева, для ингаляции, — на случай, если у друга опять потечет из носа. Возможно, они — моложе в любом случае никто не становится — и дальше будут преодолевать все невзгоды вместе, а может, жестоко порвут соединяющие их узы ради чего-то нового… ради последней попытки любви. Где проиграешь, где выиграешь — заранее просчитать нельзя. Каждую третью, четвертую ночь, в момент засыпания, заявляет о себе гнев, направленный всякий раз на новый объект: на неприятности в конторе, к которым вообще-то лучше относиться снисходительно, на какой-то случайный раздражитель. Иметь рядом с собой, в нашем хаотическом универсуме, близкого человека — это надежный фундамент для жизни, подарок судьбы…

Под фонарем, недалеко от арки ближайшего бюргерского дома, Клаус Хойзер вытаскивает из кармана записку на листке бумаги с грифом отеля. Вероятно, это сообщение — как и открытки от Томаса Манна — уже в чисто материальном плане стоит многого и когда-нибудь будет выставлено на аукционе. Почерк крупный; знакомые, меняющейся формы, буквы — в глаза сразу бросаются различные варианты написания G и P , — производящие такое впечатление, как будто их лихо высыпали на бумагу из пакета…

— Это в самом деле однозначное приглашение? — спрашивает он, поднимая глаза.

Но его друг мог бы ответить на такой вопрос разве что по наитию.

26. VIII. 1954
С дружеским приветом, Ваша К. Манн

Глубокоуважаемый Клаус Хойзер,

я с радостью услышала, что Вы пребываете в добром здравии. В прошедшие, недоброй памяти, времена всё могло закончиться хуже. После сегодняшнего выступления Томаса Манна (на которое все билеты распроданы) вечером состоится прием в Доме художника, и мы были бы очень рады видеть Вас и Вашу сопутницу среди гостей. Начало приблизительно в половине десятого.

Анвар Батак, похоже, расстроился. По части сопутствия дама явно что-то недопоняла.

— Нельзя сказать, что приглашение звучит вдохновляюще, — решил Клаус Хойзер, складывая бумажный листок, — ну так для этого и нет особых причин. Во всяком случае: она проявила ко мне внимание и выразила свою мысль сотте il faut. Старая школа!

— Моя школа тоже была старая.

Индонезиец и этого речевого оборота не понял.

— Путь есть цель, — и он указал рукой вперед, на ряды платанов, обрамляющие аллею.

Мальчишки, целая стайка, промчались мимо них, успев глянуть на темнокожего пешехода. Один из этих ребят (странно, что им позволяют беситься в такое позднее время) изображал индейца. Из-под повязки на его лбу криво торчали вверх птичьи перья. Члены банды стреляли — «пенг», «пенг», — прикладывая к плечу палки-ружья. Вскоре появился и полицейский — в бриджах, на велосипеде… Если его намерение — задержать мальчишек, то он лишь затрудняет себе задачу, направляя свет фонарика вниз. Здесь, в Дюссельдорфе, индейцы еще имеют возможность доблестно сражаться за свою свободу… Защитник порядка бросает взгляд в сторону — на своем тощем железном Росинанте он, в визуальном плане, производит довольно комичное впечатление — и, похоже, сейчас потребует у двух друзей, чтобы они предъявили ему паспорта и военные отпускные удостоверения. Хотя документы второго вида, скорее всего, уже утратили актуальность…

Они поднялись и пошли вслед за красным задним фонарем. Клаус схватился за воротничок рубашки, натирающий шею. Батак Сумайпутра решил, что складки на его брюках расположены не точно посередине. Вот ботинки и гамаши — они дают тебе чувство уверенности; а про смокинги, которые сейчас скрываются под их пальто, такого не скажешь. Кельнер, обслуживающий этажи — Крепке, — порекомендовал им пункт проката одежды на Граф-Адольф-Плац, где они (конечно, не в карнавальный сезон) могут за символическую плату получить во временное пользование полный вечерний костюм, включая манишку и камербанд. Такой костюм, как средство маскировки, совершенно не интересен, а вот для публичных церемоний очень даже может пригодиться. Их собственные смокинги, вместе с другим домашним барахлом — штанами цвета хаки, фотоальбомами и москитными сетками, — лежат в фанерных ящиках, которые в данный момент плывут по Янцзы или, может, уже выгружены в гавани Гонконга. Где-нибудь на холмах этой британской коронной колонии — и, по возможности, там, откуда приятно пройтись пешком до офиса фирмы «Винг-Нинг ротанг-экспорт», — они снимут для себя домик с видом на уютную бухту. И, наконец, опять будут: море, пальмовые сады, ароматы пряностей, китайская — как до революции — болтовня с клюющими носом посыльными, смех из беззубых ртов… Кто умирает там, возрождается в образе цветка апельсинового дерева. Перспектива куда более достойная одобрения, хоть и менее связанная с дисциплиной, нежели ожидающие христиан чистилище, Страшный суд и последующие вечные муки в аду…

Анвар Сумайпутра слегка пошатывался, потом даже споткнулся, Хойзер его поддержал, после чего индонезиец поднес к глазам руку друга:

— Я видеть все черно-белым… белое дерево, ох, белая скамейка, остаток черный… как неготовая картинка.

Он наверняка имел в виду фотографический негатив. Такие запоздалые последствия недавнего злоупотребления травяным шнапсом, шампанским и вином — на фоне психологического перенапряжения — могли бы, рассуждая теоретически, обнаруживаться и чаще.

Батак остановился, чтобы перевести дух. Он не присматривался к скоплению народа в конце променада, перед Домом художника, зато его спутника, немца, это кишение явно заинтересовало. К тротуару подъезжали машины. Из них выходили люди, парами или поодиночке (дамы — в вечерних нарядах), и все они поднимались по ступеням ярко освещенного здания. Легендарный «Этюдник» оказался совсем не тем клубом художников, какой помнил Клаус. На месте прежнего павильона, напоминавшего казино — настоящего маленького замка эпохи грюндерства (с высокими балконными окнами, боковыми флигелями и декоративными фронтонами), — он увидел современную новостройку, отчасти скрытую строительными лесами. Там, где поначалу, почти сто лет назад, собирались представители дюссельдорфского авангарда и их поклонники, где выставлялись дерзкие живописные полотна, устраивались шумовые концерты и отмечались праздники, слухи о которых распространялись далеко за пределами Рейнланда, а в промежутках можно было просто посидеть и попить кофе, — там теперь высилось нечто совершенно другое: стеклянный прямоугольник между двумя гладкими стенами, расчлененный лишь двумя тонкими колоннами, уходящими под самую крышу. От атмосферы былого гнездовья художественной богемы почитай что ничего не осталось…

Господа из Азии приближались к этому зданию, стараясь более или менее сохранять бдительность.

С радостью (не помешавшей ему издать жалобный вздох) Хойзер еще издали, из темной аллеи, увидел своих родителей. Мама, что неудивительно при ее темпераменте, не успев захлопнуть дверцу такси, вступила в разговор с какой-то женщиной, которая отвечала ей с не меньшей живостью. Отец тем временем расплатился с водителем. Мама выглядит роскошно, не хуже царицы Савской: высокий воротник, широкие рукава, сверкающая ткань… Клаус и восхищается ею, и чувствует себя глубоко тронутым. Маме очень быстро, но безупречно сшили из привезенного им синего шелка длинное, до полу, платье. Такого материала, из Сычуани, здесь ни у кого нет. Отец застегнул смокинг и, улыбаясь, проследовал за своей царицей в вестибюль. Он-то прекрасно знает все здешние истории о предательстве и приспособленчестве… Но, может, предпочитает молчать ради сохранения мира?

А он сам, спрашивает себя Клаус, — стоит ли ему опять и опять отчитываться, при каких обстоятельствах он покинул страну? Рассказывать, лишь отчасти правдиво, о жизни в другой части света, чтобы в ответ выслушивать истории — тоже, наверное, лишь более или менее соответствующие действительности, — истории тех, кто предпочел остаться здесь?..

Поток приглашенных становится все гуще. Только теперь Клаус замечает — несколько в стороне от лестницы и лишь отчасти освещенную льющимся из фойе светом — другую группу людей: ряды демонстрантов, которые что-то выкрикивают, поднимают над головой плакаты на древках. В этой толпе люди переговариваются и, как будто, даже переругиваются друг с другом. С близкого расстояния кое-какие надписи на картонках уже можно разобрать: Добро пожаловать, Томас Манн — Больше выступай по радио. — Верни нам Силезию! — Убирайтесь оба, Марлен и ты! Рядом: Руины обвиняют тебя. Хочешь, чтобы бомбы падали и на Цюрих?  — Я люблю Клавдию Шоша. Сумасбродную русскую… И опять более агрессивные лозунги: Как вам жилось на вилле? Вы тоже слали нам продовольственные пакеты?  — Фотографы игнорируют этот фон и снимают исключительно дефиле гостей. Тем временем был развернут целый транспарант: Атомное оружие — наша защита. Важно, кто нанесет первый удар.

Такого Клаус не мог предвидеть заранее. Он застыл под одним из деревьев аллеи. Он-то полагал, что всякий нобелевский лауреат — существо чуть ли не священное. Но, очевидно, после стольких смертей, после пережитого немцами позора ничего неприкасаемого уже не осталось; нет нынче такого авторитета, к которому прислушивалось бы большинство — или, по крайней мере, умные, что не одно и то же. Клаус слышит свистки, выкрики: «Добро пожаловать!»; но и: «Добро пожаловать в Третий рейх!» Вот и полиция подоспела, в своих машинах; гости, стоящие на ступеньках, смущены. Эрнст Бертрам и в этот вечер не расстался с беретом. Профессор-поэт уже проскользнул в «Этюдник». Эрика из-за толчеи, видимо, не узнала его и возбужденно переговаривается с каким-то человеком в форме. За стеклом фойе стоит, в одиночестве, Голо Манн; он беспокойно оглядывается, в то время как у крыльца останавливается большой черный лимузин — очевидно, прибывший сюда непосредственно от Шумановского зала. Шофер распахивает дверцы. Под враждебное улюлюканье, с улицы, — но и многоголосое «Виват!» — супруги Манн, под руку и оба в шляпах, направляются к почти готовому зданию.

— Я понимаю, — бормочет Клаус.

— Что?

— Что всё еще сложнее, чем я думал. Взрывоопаснее… чем во времена Гёте. Жестокий век!

— Назад?

— Вперед, мой шкаф из эбенового дерева! В случае чего мы найдем прибежище в британских казармах.

— А где они?

— Понятия не имею.

Эрика Манн увидела, как они поднимаются по ступенькам, и быстро вышла навстречу.

— Миляйн настояла, чтобы вас пригласили. Вы можете коротко поздороваться с ним. И больше ни слова. Какая наглость! (Последнее восклицание подразумевает не то, чего опасался Клаус.) Непостижимо! — она с возмущением смотрит на темную толпу демонстрантов. — После всех жертв и разрушений они до сих пор тоскуют по диктатору и войне. Вероятно, Моргентау со своим планом был прав: следовало превратить эту страну в одну сплошную ферму, где люди выращивали бы свеклу, доили коров, и никто больше не имел бы возможности взять в руки меч. — Она задыхалась от ярости. — Что же мне, опять распевать повсюду песни о мире? Когда я хочу утешиться, я говорю себе: это и есть свободное волеизъявление. Но разве люди не могут изъявить что-нибудь другое, кроме желания унижать или притеснять кого-то?

Она выделялась в толпе: ее ярость контрастировала с элегантным платьем, широкий шалевый воротник которого почти не скрывал жилистую шею. Она не преградила им путь, а сосредоточила все внимание на семейной паре, приносившей ей свои поздравления в связи с «совершенно превосходным и незабываемым выступлением» ее отца.

— Вы ведь понимаете, — говорил господин Баурихтер, которого, если судить по его обветренному грубому лицу, вполне можно было принять за рабочего лесного хозяйства или малоимущего крестьянина, — что визит вашего отца означает, среди прочего, и экономический плюс для нашего города. Там, где он выступает, потом легче будет организовать международную ярмарку. Благодаря ему люди здесь снова почувствовали, что они что-то из себя представляют. Уже Голландская неделя стала первым шагом на пути возвращения в европейское сообщество.

Эрика Манн выразила свое согласие с заметной сдержанностью. Супруги (жена собеседника Эрики вряд ли чувствовала себя комфортно в платье из жесткой парчи) попрощались и отошли; их, казалось, все тут хорошо знали. Один из организаторов вечера в Шумановском зале шепнул Эрике Манн, хотя она его ни о чем не спрашивала:

— Баурихтер сидел слева в первом ряду. Наш регирунгспрезидент по-настоящему популярен. Он бесстрашно протестовал против демонтажа промышленного оборудования и его отправки в Великобританию. Патриотичный социал-демократ. Отсидевший, между прочим, два года в концентрационном лагере.

— Что за страна!

Хойзер и Батак отошли от Дочери и издали кивнули Голо Манну, который нарочито схватился за карман пиджака, чтобы напомнить Клаусу о книге в кармане собственного его смокинга или пальто.

Запах свежей краски, парфюмерные ароматы буквально оглушали. Среди здешнего Haut-Volée стояли или прогуливались и люди интеллектуального склада: молодой человек с галстуком-бабочкой, юные дамы с пачками книг под мышкой; пришел даже один слепой, которого его спутница вела к гардеробу, где, из-за летних высоких температур, народу почти не было. Мира и Вернер Хойзер у входа в зал встретили коллегу-живописца Кампендонка и принялись обсуждать с ним интерьер нового Дома художника. Наверное, обоим живописцам казалось, что белые стены стоило бы украсить росписью или мозаикой, однако в бюджете такое не было предусмотрено. Мама Хойзера, облаченная в помпезный шелк, издали — сквозь клубы сигарного дыма — подавала ему знаки, которые могли означать: «Выпьем!», «Мигрень», «Встреча» и многое другое. Однажды, в давние времена, она так истово махала с берега гребцам «восьмерки», что они врезались в буй… Имеет ли такой прием что-то общее с литературой? Или здесь окончательно победила идея светского дефиле? Через очень узкую вращающуюся дверь Клаус Хойзер и Анвар Батак наконец попали в зал. И сразу оказались по ту сторону суеты, перед дверьми, выходящими в иллюминированный парк. На дальнем плане искрились бело-голубым знакомые фонтаны.

— Я думаю, кооперация с Нойсом в области энергоснабжения — это решенный вопрос.

— Я бы сказала, вы очень лихо все решаете, коллега.

— Уважаемая госпожа советница! Это еще не конец. Рано или поздно, так я считаю, коммунальные предприятия, и даже почта, перейдут в частные руки.

— Вы в своем уме? Это означало бы изъятие власти из общественных рук, у общественности.

— Напротив, госпожа Цоллич. Как только речь заходит о приватном выигрыше, система начинает функционировать более гибко. Она как бы приближается к потребителям.

— Я вас умоляю, Гизевинд! Зачем вообще тогда нужна наша администрация? Государство это все же не фирма. Даже рынок должен быть подчинен демократическому принципу общего блага.

— Рынок это и есть демократия.

— Только если он должным образом огорожен.

Советница по строительству и советник по предприятиям городского снабжения повернулись теперь к книготорговцу Овербеку (открывшему уже три филиала), который в этот момент внушал своему собеседнику:

— Будет еще много всякой болтовни. Но что напечатано, то останется. А о выдающихся книгах, Мертесакер, будут говорить еще два, три года… да что там, еще двадцать лет. Литература оказывает на людей длительное воздействие, и в этом, по моему мнению, с ней не сравнится даже радио. Книги и непрерывное обсуждение книг — это протокол развития нашей сущности. Кто бы захотел отложить их в сторону? Кто бы добровольно отказался от возможностей размышлять и углублять свои знания, которые открыл для нас Гутенберг? Разумеется, в своем новом магазине я начал с того, что выкинул всякое барахло. Мы должны выставлять на видных местах то, что клиенты, как они думают, непременно должны прочесть. Времена, когда покупатели бесцельно перебирали книги на задних полках — содержимое которых тоже необходимо контролировать — остались в прошлом.

— И что же, хорошо у вас идут дела? — поинтересовалась госпожа Цоллич у лысого предпринимателя.

Тот удовлетворенно кивнул:

— Пока что благодаря нашему лучшему писателю у меня окупается и вся прочая лирика. Кроме того, — и он прикоснулся к плечу Гизевинда, — я купил бензоколонку. Это источник будущего.

— А вы не согласны со мной, госпожа Цоллич (с помощью левой руки он втянул в разговор и советницу по строительству), что естественные науки должны занять подчиненное положение по отношению к гуманитарным? Ибо что пользы даже от самой блестящей лаборатории, если не развиваются мысли?

— Ну, — протянула советница, — такие вопросы, о ранге, наверное, утрясаются сами собой, в реальной жизни. Да вы лучше полюбуйтесь нашим новым храмом искусств! Это прекраснейшая инвестиция за все время моего пребывания на нынешнем посту.

Тот, к кому она обратилась, еще раз оглядел спускающиеся на длинных цепях шарообразные лампы, белую ротонду и деревянные ламели на потолке.

— Всё исключительно просто. И, тем не менее, доброкачественно.

Смысл последнего слова госпожа Цоллич не вполне поняла; может быть, он имел в виду: комфортабельно и уютно. Штучный паркет солидно поблескивал. Для репетиции открытия нового Дома художника такой культурный визит был идеальным предлогом. Некоторые искали архитектора этого сооружения. И удивлялись, что не могут его найти. Как они узнали в конце концов, Хельмут Хентрих передал свои извинения: он, мол, именно в этот вечер, по семейным обстоятельствам, прийти не сможет… Не исключено, что бывший сотрудник Альберта Шпеера хотел поразмышлять над планами Тиссенского небоскреба.

Хойзер и Батак пробирались вперед как бы сквозь «павильон привидений», подхватывая на ходу обрывки разнородных реплик.

— Бесконечные почтово-налоговые марки в пользу Западного Берлина… Зачем мы поддерживаем культ этого города?

— Вы не вправе допустить, чтобы наши соотечественники, оказавшиеся в кольце блокады, бедствовали. Наши берлинцы — это острие копья Свободы.

— В Германии насчитывается несколько столичных городов. Регенсбург со своим рейхстагом оставался столицей дольше всего, пару веков. Но я хочу быть человеком нового времени. И считаю, что нашей столицей должен быть Бонн.

— У вас уже есть центрифуга? — спрашивает какая-то женщина.

— Где?

— Ах, так вы еще пользуетесь стиральной доской…

— Мой кузен привык ходить на сторону…

— Нормальный буриданов осел — при нынешней-то нехватке мужчин…

— Кессельринг еще в городе?

— Мы его посадили на поезд.

— Кто опоздал хоть на две минуты, — объясняет тучный господин своим слушателям, стоя возле ступенек ротонды, — того сразу увольняют. Независимо от причин. Это нагнетает напряженность.

— Ну да, сейчас всё движется на полных парах.

— Я тоже, вместе со всеми, растрачиваю себя.

Индонезиец, собственно, нетвердо стоял на ногах уже давно, с момента прибытия в Германию. Он был бы счастлив увидеть здесь хотя бы одного соотечественника: человека, говорящего на кантонском диалекте или на тайском языке… например, Мистера Генри из Old Victorian! Человека, чьи глаза не смотрели бы на него с удивлением, как на экзотичного зверя.

Клаус и Анвар внезапно едва не споткнулись. Перед ними красотка-в-красном, достающая им до пояса, наслаждалась шипучим вином. «Ваше здоровье! — подняла она бокал. — Выпивку можно взять в буфете». — «Большое спасибо!» Она, казалось, решила стать их арьергардом и проворно двинулась вслед за ними сквозь толчею.

Возле одного из накрытых столов собрались представители элиты. Некое лицо, облеченное высоким церковным званием, обменивается мыслями с человеком, который, возможно, и есть здешний обер-бургомистр. Пастор со сдержанной завистью провожает глазами грациозного спутника викарного епископа — молодого регента, который, благочестиво сложив ладони, следует за прелатом. Присутствующих не особенно удивило, что кардинал Фрингс всего лишь прислал своего представителя. Понятно, что глава епархии имеет очень плотный рабочий график; а кроме того, атмосфера вечера с писателем, который даже после того, как ему предоставили аудиенцию в Ватикане, продолжает восхвалять «искусство, природу и любовь» как «последнее прибежище человека», вряд ли пришлась бы по вкусу этому высокопоставленному духовному пастырю. Хотя, конечно, очень жаль, что на открытии, пусть и предварительном, нового Дома художника нет Его Высокопреосвященства. Йозеф Фрингс — одаренный оратор, любимый народом за то, что говорит на местном диалекте, и мужественный пастырь человеческих душ. Еще в начале своей карьеры он с церковной кафедры заклеймил гонения на евреев как «вопиющую до небес несправедливость». После же войны кардинал с не меньшей решимостью, через «Тихую помощь» — не всегда, разумеется, работающую бесшумно, — делал все для того, чтобы так называемые военные преступники (включая начальство концентрационных лагерей, медицинский персонал подобных заведений и тому подобное) могли скрыться в Южной Америке и по возможности безмятежно провести там остаток жизни. Там, как считается, всегда светит солнце… хотя в Уругвае, например, тоже бывают морозы.

Некоторые почетные гости уже заняли места за столом, машинально что-то ищут в карманах, неосознанно подвергаются воздействию этого нового пространства. Регирунгспрезидент Баурихтер сегодня выглядит нездоровым, чересчур бледным. Он вдруг поднял глаза.

— Томас Манн читал просто сказочно. Так пластично!

— Даже его покашливание иногда казалось неотъемлемой частью текста.

— Моя бабушка, еще в незапамятные времена, слышала его выступление в Дрездене.

— А восторги публики были искренними?

— Да, ему тут рады.

Большинство гостей группируется вокруг высоких столов. Они могут брать себе бутерброды, кубики сыра, украшенные виноградинами, но и мясное рагу в пиалах. Особенно притягательной остается терраса с выставленными там алкогольными напитками.

— Мне-то что тут понадобилось? — пробурчал Клаус Хойзер в спину Анвару Батаку.

— Ты теперь здесь, — откликнулся тот.

— Я — вольный ветер. Что у меня общего с ним?

— Я думал, писатель любить.

— Кто кого? Каким образом?

— Ты его работа.

— Не совсем так.

— Он тебя проглотил. Ты — глаза темнее, чем у супруги.

— Когда это было… — отмахнулся Хойзер.

Шляпки, завивки-перманент, гладкие макушки — вокруг того. Добровольные помощницы держат обложки открытыми, пока чернила не высохнут. У него самого волосы и брови седые. Томас Манн подписывает книги под настенным светильником. Все уже поняли, что насчет посвятительных надписей можно высказывать особые пожелания. Жилка, вздувшаяся на виске, — свидетельство напряжения, потребного, чтобы запомнить очередное пожелание и не ошибиться при написании имени. Фрак на нем сидит безупречно. Он, похоже, хочет окинуть взглядом зал… Но нет, перьевая ручка фирмы «Ватерман» снова выводит очередную подпись.

— Я не могу.

— Не будь трусливый заяц.

Их взгляды наконец встречаются. Томас Манн на мгновенье откидывает голову, прикрывает глаза. Клаус Хойзер кашляет, прикрывая рот рукой. Почитателям приходится подождать. Писатель кусает губы; они даже, кажется, дрожат. Хойзер решается приблизиться еще на пол-шага:

— Ничего хорошего все равно не выйдет.

Томас Манн теперь — издали — смотрит прямо на него. Старое лицо с едва намеченными мешками под глазами уже не застылое, уже не вполне величественное… оно неуловимо озаряется изнутри неистовой тоской, печалью… и на губах у обоих одновременно возникает, но тут же гаснет улыбка.

— Не могу же я здесь заплакать?

— Почему? Он и сам почти…

Дама в черном платье спешит ему навстречу, и Клаус Хойзер узнает в ней Катю Манн… только теперь она на несколько дюймов меньше ростом, чем была четверть века назад.

— Это несомненно вы, Клаус. Добро пожаловать! Нам всем очень повезло, что мы живы. Помните, как когда-то вам нравились мои ростбифы? Та кухарка была хороша. Но теперь от дома, от сада на Пошингерштрассе ничего не осталось. А вы с родителями еще много раз бывали на Зильте?

— Нет, вообще нет.

— Ну, пойдемте же к нему. Освободите его от этой муки. Он и после чтения до бесконечности подписывал книги. — Госпожа Манн ободряюще кивнула.

— Очень любезно с вашей стороны.

— Да нет, какая уж тут любезность… Не обманывайтесь.

Поскольку Анвар Батак решительно последовал за ними, Катя Манн обернулась к азиату в смокинге:

— Да, насчет «сопутницы»… Вы уж простите, крошка Эри так сбивчиво все рассказывала… И я подумала, немного красочности не повредит…

— Mijnheer Сумайпутра, — представил сам себя индонезиец.

Карлицы, прежде следовавшей за ними, поблизости уже не было. Она, кажется, заинтересовалась сыном писателя, который, стоя возле одного из столов, старался, со своей стороны, ничего не упустить из виду.

— Томми, я привела к тебе Иосифа… Клауса Хойзера, хочу я сказать. И его спутника, из…?

— Суматра.

Томас Манн отделился от группы своих почитателей, которая тут же рассредоточилась.

— О, острова… это, должно быть, роскошный архипелаг. Я всегда питал слабость ко всему азиатскому. Статуэтка Будды обогащает мой письменный стол и дарит ощущение покоя, даже если всё вокруг того и гляди взорвется.

Видимо, чтобы хоть как-то свыкнуться с ситуацией — или чтобы приобщить к ней чужака, — он сперва обратился к экзотическому индонезийцу с примесью малайской крови. Его пальцы беспокойно вертели перьевую ручку. Он, похоже, пытался, с несколько отеческой — даже дедовской — снисходительностью, одновременно удерживать в поле зрения и Клауса. Но все-таки отвел взгляд, адамово яблоко дернулось, и он схватился за очки, чтобы незаметно промокнуть пальцем уголок глаза.

— Клаус Хойзер!

— Да, тот самый тритон, Экке Неккепенн, фризский морской дух из Вестерланда.

Теперь на усталом лице писателя появилась улыбка.

— Все же я, если позволите, буду называть вас Клаусом? В другом имени заключено много боли.

— Но, Томми… — Катя Манн дотронулась до его руки.

Он уже овладел собой, однако глаза не поднял.

— Я обрадовался, когда мне сообщили о вашем прибытии.

— Я тоже рад. — Клаус Хойзер поклонился.

— Мы оба стали чуточку старше. Для вас это пора зрелости, для меня — леденящая старость.

— Тем не менее, — возразил Клаус, — вы остались молодым, благодаря вашим сочинениям.

— Вы все тот же шармёр.

— Я никогда не использовал свой шарм для обмана, по крайней мере — сознательно.

— До ужина еще остается немного времени… — Катя Манн повлекла господина Сумайпутру куда-то прочь.

— Где же вы были?

— На другом конце мира.

— Я тоже.

— Из меня ничего особенного не вышло. Занимался транспортировкой кокосов.

— Все же вы стоите здесь в смокинге. И вас осеняют темные крылья.

— Приспособленные для порхания.

— Все же вы жили дерзко.

— Да нет, в Юго-Восточной Азии жизнь может протекать вполне беззаботно.

— А здесь преобладают подавленность и страх.

Кого он имеет в виду? Бывших соотечественников? Себя самого?

Оба голоса звучат глухо.

— Что я вам тогда читал вслух?

— В кабинете, для меня одного?

— Да: для тритона, заплывающего далеко в море.

— Как Иаков, в обмен на чечевичную похлебку, сваренную для Исаака, обманом выманил у своего брата Исава право первородства… И еще забавную балладу про турка. — Вы сидели за письменным столом, а я на стуле.

— Легко закинув одну ногу на другую.

— И лето было невероятно жарким.

— Не увлекайся воспоминаниями, Клаус. Они вмещают в себя слишком многое и, если мы проявим легкомыслие, раздавят нас… Хотя мне ли возражать против воспоминаний? Я лишь отбарабаниваю остаток жизни — окруженный реминисценциями, нападками и почестями. И я так устал… Я брожу по галерее собственного прошлого. Оно, хотя порой доставляет мучения, — мое достояние.

Эти двое уже давно привлекали к себе всеобщее внимание… и оказались теперь, можно сказать, в центре неотчетливо обозначенного круга. Даже родители Хойзера пили вино на удивление молчаливо. Эрика Манн пыталась сосредоточиться на разговоре с пастором. Тот интересовался жизнью религиозных общин в США, а она неплохо разбиралась в этом вопросе: «Собирать через государство налоги для церкви — немыслимо».

Слегка дотронувшись до локтя Клауса Хойзера, Томас Манн кивнул в сторону двери, ведущей в сад. Они направились к ней — опустив головы, молча. Томас Манн заметил зашнурованные ботинки Клауса, никак не подходящие к смокингу… зато памятные ему еще с 1927 года; собственные его туфли двигались рядом, посверкивая черным лаком. Толпа перед ними расступалась, какой-то господин поспешно смахнул с губ пивную пену, некая дама бросила на писателя восторженный взгляд… Эрика Манн отошла от пастора, ее брат отделился от высокого стола. Оба теперь последовали — на расстоянии — за этой парой.

— Благодарю вас за присланную в Азию весточку.

— Вы еще прежде с такой наблюдательностью описали для меня ваш переход через Красное море. Дремотное скольжение парохода сквозь раскаленное марево, верблюдов на египетском берегу.

— Днем нельзя было оставаться на палубе. Человек просто плавился. Чтобы я мог прогуляться по суше, первый офицер «Хайдельберга» одолжил мне тропический шлем.

— Так-так, новый Лоуренс Аравийский…

— Да какое уж там… Я плакал каждую ночь от тоски по дому, но все-таки хотел плыть дальше.

— А я тогда впервые переселился на чужбину, в Швейцарию. Что тоже, поверьте, не было радостным путешествием.

— Ваша открытка глубоко меня тронула. Вы писали, что все невзгоды вскоре закончатся.

Томас Манн тяжело вздохнул:

— Они только начинались.

— Почта из Европы, мало того — от вас. Я эту открытку повсюду показывал, всем голландцам. Вы уж простите.

Томас Манн только махнул рукой.

— Я сам в какой-то момент хотел уехать на Новую Зеландию. Представь! Боже, думал я: один, окруженный лишь овцами, я наконец почувствую себя свободным… Но… Где там жить и как — с немецким языком среди колонистов из лондонских пригородов? Немыслимо, я просто позволил себе поиграть с сумасбродной идеей. Персоны, писатели, которые стоят на скале, на ветру, и высматривают в море китов, — они не такие, как я. Я все-таки должен поддерживать в порядке наш дом. Он большой, почтенный, но всякие уроды и демоны все еще хотят его разорить. Так что мне пришлось остаться и по-прежнему нести эту непростую вахту.

Клаус Хойзер кивнул, не без робости.

— Вы с этим мастерски справились. А теперь еще и фильм по вашей книге показывают.

— Он меня изрядно позабавил. Принц Клаус-Генрих, по моему разумению, кажется излишне простодушным. Зато актриса Лойверик, в роли Иммы Шпельман, прекрасно галопирует на коне. Может, когда-нибудь, с Крулем, получится лучше. И потом, Эрос, который хочет управлять любовью — нравится это кому-то или нет, — должен быть поводом для всего, что происходит, а уж для происходящего на экране — тем более. Там, где мучаются друг с другом не восприимчивые к Эросу люди, смерть уже чувствует себя как дома.

Они достигли края террасы. За их спиной гости теперь более непринужденно наслаждались напитками, а впереди, до самого фонтана, простирался темный сад.

— Потом контакт оборвался. — Клаус Хойзер не был уверен, стоит ли ему спускаться с верхней ступени лестницы, ведущей в парк.

Томас Манн вдохнул ночной воздух.

— Так прямо взял и оборвался?

Фрачное ли плечо случайно и едва ощутимо прикоснулось к ткани смокинга, или рукав Клауса — к писательскому фраку, уже не разберешь.

— Я вам должен…

Томас Манн вопросительно взглянул на него.

— Хочу быть вполне откровенным: меня попросили передать вам книгу вашего сына, чтобы вы оценили ее.

«Ах», вырвавшееся у писателя, не поддавалось истолкованию.

— Только не пересказывайте ему мои слова. Он даже отчеркнул некоторые места, чтобы я зачитал их вам как особо удачные. И я в самом деле нахожу, что его книга очень хорошая. Неужели вы не хотите благословить его… я имею в виду, хоть немного поощрить?

Томас Манн казался умеренно озадаченным.

— Голо ведь и не собирается стать писателем, а только — историком-рассказчиком.

— Это несколько успокаивает.

Хойзер вложил брошюру «О духе Америки» в руки Отцу.

— И еще я бы хотел кое-что… — пробормотал он, очень стесняясь.

— Ну давай. Ты имеешь право.

Клаус был тронут этой вновь проснувшейся доверительностью.

— Дело в том, что мы подверглись нападению со стороны некоего профессора.

— Милая история, — откликнулся Томас Манн. — Это что же, новый тип ученого?

— Он ваш крестный… то есть, я хотел сказать, крестный вашей дочери Элизабет.

— Бертрам?

— Он здесь. Он когда-то был, как он говорит, вашим другом и даже советчиком. — Писатель не проявил никакой реакции. — В 1933-м он сжигал книги и писал стихи о грядущей победе арийской расы.

— Жуткую трескотню. Чего еще можно ждать от шовиниста с академическим образованием?

— Теперь он раскаивается, думаю я, и мечтает о примирении.

— Когда-то он был разумным человеком.

— Вы сразу узнаете его по берету или по сломанным очкам.

— Куда девалась красота?

— Хотите, рядом с вами сядет Анвар? Он замечательно пахнет.

Томас Манн удивленно поднял брови, затем улыбнулся.

— Пардон.

— Для романа о Лютере, — вздохнул писатель, — я вряд ли смогу использовать это индонезийское чудо.

И предложил сигарету из своего портсигара, а Клаус Хойзер дал ему прикурить.

Вступительное слово обер-бургомистра Гоккелна оказалось приятно кратким. Кельнеры уже спешили от кухни к столу и обратно. В то время как многие гости, присутствовавшие на фуршете, уже разошлись по домам (а другие расселись за столиками на террасе «Этюдника» и болтали теперь более непринужденно), почетным гостям, оставшимся в зале, подавали фазанье консоме в чашках из отеля «Брайденбахер хоф». Свет отбрасывал матовые блики на посуду и новый паркет. На подмостках, судя по всему, вскоре должно было начаться какое-то музыкальное действо.

Посредством более или менее удачного распределения посадочных карт Эрике Манн удалось добиться того, чтобы представители высшей администрации не сидели в непосредственной близости от писателя и не мучили 79-летнего человека (тем более, что он и в молодости не любил сухих сообщений) разговорами о городском автобане или об оспариваемом в последнее время «целибатном параграфе», согласно которому замужние женщины не могут работать учительницами. Советница Цоллич, усаживаясь на отведенное ей место между руководителем Театрального музея и директором Кунстхалле, заметила, как дочь писателя вложила в руку своему отцу какое-то лекарство — таблетку. Наверное, что-то для желудка или для успокоения нервов. Себе же Дочь заказала второй аперитив. Супруги Хойзеры из Мербуша (в известный период пострадавшие от гонений на абстрактную живопись, а теперь, очевидно, решившиеся вернуться к светской жизни) последовали ее примеру. Ида Цоллич, глядя на них, тоже заказала себе еще рюмку «Пикона». Она удивлялась тому, как заразителен смех певицы Мёдль, которая по поводу своей копченой рыбы сказала: «Форель это очень симпатичное существо, особенно с тех пор как Шуберт положил ее на музыку. На моей тарелке она прыгает, можно сказать, vivace».

Рыба, если верить меню, в программе не предусматривалась.

«Интересно, станет ли кто-то из здесь присутствующих персонажем новой книги?» — спрашивает себя Ида Цоллич.

Пахнет свежей краской.

Знаменитая, отчасти горячо приветствуемая здесь супружеская чета фактически председательствует, хотя сидит не во главе, а где-то в середине стола. Госпожа Томас Манн, в платье с черным кружевным воротником, попеременно болтает то со своим супругом (и вправду олицетворяющим добрую часть Германии), то с супругой обер-бургомистра. Писатель слушает историка-краеведа Гённервайна, который обнаружил в здешних руинах кое-какие свидетельства существования в этой части долины Рейна древнеримского поселения. Возможно, нобелевский лауреат предпочел бы сидеть рядом со звездой Немецкой оперы на Рейне. Однако в результате путаницы с посадочными картами прославленная певица меццо-сопрано оказалась рядом с викарным епископом, который разбирается в проблемах, связанных с постановкой тюремных эпизодов «Фиделио» и с дирижированием вагнеровскими операми, гораздо хуже (а по сути — вообще никак), нежели нобелевский лауреат. Все-таки Марта Мёдль и человек, который когда-то был собеседником Густава Малера, сумели — несмотря на разделяющие их подсвечники — прийти к единому мнению, что после погружения в «Песни об умерших детях» требуется как минимум неделя, чтобы прийти в себя.

— Но возможности для такой паузы ни в профессиональной деятельности, ни в повседневной жизни у нас, к сожалению, нет, — призналась певица писателю. Колье на ее шее искрится всеми красками.

— Поете ли вы и арии Лорцинга? — спрашивает викарный епископ.

— Его «Танец деревянных башмаков» до сих пор не утратил обаяния, — вмешалась в разговор Катя Манн.

— Сегодня музыка превращается в сплошной шум, — заметил евангелический пастор, сидящий недалеко от тесно зажатой между соседями оперной дивы. — Мы собираемся ввести такую практику, чтобы богослужение сопровождалось только одним альтом — ну или, может быть, гитарой. Это больше соответствует безмятежному погружению в себя.

— Сейчас многое отбрасывается или подвергается пересмотру. Мы с интересом послушаем то, что получится у вас.

После этой реплики Томас Манн будто стал хуже слышать или совсем оглох; во всяком случае, он никак не отреагировал на вопрос, заданный ему издалека: «Вы написали роман о композиторе. Я его обязательно прочитаю. Но скажите: о чем там, собственно, идет речь?»

В то время как Голо Манн, чей лоб повлажнел от пота, заметил с противоположного конца стола уголок своей брошюры, торчащий из-под отцовской салфетки, его сестра напрасно пыталась совладать с собой. Позволив кельнеру забрать ее лишь наполовину опустошенную суповую чашку, она прошипела отцу, проигнорировав возмущение сидящего рядом с ним историка: «Как ты мог? Подать ему руку! Теперь он еще и прибавки к пенсии потребует». Эрнст Бертрам примостился на самом углу стола. Костюм он, похоже, позаимствовал из лавки старьевщика. Галстук определенно смахивает на половую тряпку. Бывший советчик Томаса Манна, сгорбившись, жадно черпает ложкой суп. Молодые люди, его соседи, не понимают, откуда взялся этот старик. Глаза бывшего профессора, за стеклами очков, периодически вспыхивают. Они вбирают в себя блестящее общество, взгляд ненадолго задерживается на Клаусе Хойзере и индонезийце, чтобы потом снова прилепиться к Томасу Манну Тот, после их состоявшейся-таки, пусть и мимолетной, встречи, занят разговорами с другими людьми. Но его слова все еще звучат в ушах Бертрама: «Старый товарищ! Ты когда-то сделал ставку на душегубов, а не на жизнь. Но теперь верх должно одержать милосердие. Займи свое место за столом».

Анвар Батак, собственно, не хотел пить вино, никогда больше; но поскольку белые люди чокались, кругом царило оживление и даже Клаус одним махом осушил бокал, он тоже поднял руку, когда увидел приближающееся к нему горлышко бутылки. Отдохнуть он сможет через несколько недель, покачиваясь в гамаке. И тогда все здесь присутствующие — если, конечно, они об этом узнают, — будут ему завидовать.

Главный гость почти не притрагивается к еде. Его дочь обсасывает косточку с мясом косули. Сын комкает салфетку. Клаус время от времени оглядывается, смотрит куда-то мимо родителей… будто он завис внутри миража, мерцающего обманчивыми картинами. Поверх букета цветов он несколько раз, очень быстро, обменялся взглядом с писателем; но никаких внятных сообщений в брошенном издали взгляде не прочитаешь. Долетают до него (и тут же опять теряются) обрывки чужих разговоров, сверкает ожерелье певицы, приближаются вплотную ароматы летней ночи — ирреально-соленые, словно морской бриз, с криками чаек, с хлопающими на ветру вымпелами вдоль пляжа, с шорохом набегающих волн, — и песок липнет к коже, и босые ноги оставляют расплывчатые следы, и малышня забавляется с ведерками, полными ракушек, и кто-то дремлет в шезлонге, и течение может внезапно затянуть вниз, под пенные гребни волн, к дрейфующим водорослям. Не заплывать далеко! Здесь так легко обмануться. В непредсказуемом месте может возникнуть засасывающий водоворот…

Внезапные аплодисменты. Потому что Томас Манн поднялся. Статс-секретарь Лойбельт, хоть он всего лишь представитель министра по делам культов Шютца, воздевает указательный палец, призывая свою половину стола к порядку. Писатель разворачивает лист бумаги. Один из кельнеров, как бы воплощая в себе всеобщее благоговейное внимание, застыл перед вращающейся дверью, ведущей на кухню.

— В этом мгновении жизни (нобелевский лауреат откашлялся, и вслед за ним закашлялись другие) для меня заключено нечто глубоко волнующее.

Присутствующие задумались над смыслом сказанного. Золотая оправа писательских очков сверкнула.

— Этот душевный порыв не может оставаться совершенно немым и спрятанным за объективно-художественной программой сегодняшнего вечера: он хочет выразить себя, пусть даже самым простым способом. Дюссельдорф, дамы и господа, это место, которое в моем жизненном календаре всегда обладало особым рангом. Еще с ранней поры ваша рейнландская метрополия побуждала меня думать о торговле и предпринимательстве, о бюргерстве, которое на протяжении долгого времени оставалось господином самому себе, но сверх того на несколько недель в году умело объединить свою мастеровитость, проникнутую радостью творчества, с веселой суетой: я сейчас говорю о безумствах здешнего карнавала (люди за столом понимающе закивали друг другу, и даже пастор улыбнулся), о тех блаженных часах, когда фантазия одерживает верх над сухим расчетом, о славном языческом празднике — коего не чурался и сам Гёте, — который сметает прочь некоторые гнетущие нас заботы и приправляет нашу жизнь, порой чересчур зауженную, прекрасными сумасбродствами. Тиль Уленшпигель, мудрейший из плутов Германии, побывав в моем родном городе, наверняка еще дольше оставался за зубчатыми стенами Дюссельдорфа, чтобы потом отправиться дальше, в другие места, и, подобно новому Сократу, учить людей, что упорядоченная жизнь обязательно должна дополняться приятным озорством, которое одаряет душу свежими силами. Пусть ваш город, уважаемые бюргеры, и впредь остается верным таким своим сущностным качествам, как предприимчивость, связующая разные страны, и приверженность искусству, которая находит выражение, среди прочего, и в этом новом здании, где мы сейчас пьем вино. Кажется, что мы уже прошли через плохое, через самое худшее, но ведь зловещая долина неандертальцев находится поблизости не только от ваших разрушенных улиц. Мы сами жили среди — и перед лицом — жестоких первобытных орд, не знавших ни жалости, ни правового порядка, ни культуры. Я проклинаю этих преступников. Они надругались над нашим наследием, втоптали в грязь всё достойное уважения, что считалось исконно-немецким. Мы пережили конвульсии человеческих масс, слышали балаганный трезвон и то, как новые дервиши бормотали монотонные лозунги, до оскомины во рту. Фанатизм в то время стал залогом спасения, воодушевление — эпилептическим экстазом, политика — опиумом для масс. Пусть теперь разум и чувство чести, стыд и исполненная сострадания человечность (а другой человечности не бывает) навечно избавят нас от всего этого.

В зале чувствовалось смущение, недовольство. Но ведь не думали же организаторы этого торжества, что они пригласили милого пожилого господина, который всего-навсего прочитает одну главу из своего грациозно-жизнерадостного романа? И что потом все будет в порядке?

— Мой коллега Райнхольд Шнайдер, который остался в этой стране, подвергался преследованиям, но с неслыханным мужеством сохранял твердость в вере, недавно заявил: Из несчастья-благодати рождается стремление к миру. Я, правда, думаю, что несчастья — и его пересечения с благодатью познания — могло бы и не быть. Но, так или иначе, Дюссельдорф все еще способен стать heil: то бишь целостным, здоровым. С величайшей осторожностью вкладываю я вновь в ваши уста, букву за буквой, это понятие ХАЙЛЬ — чтобы в будущем вы использовали его для максимально бережного обращения друг с другом и с миром. Пусть оно, это понятие, никогда не будет отменено. Вам предстоит, в ходе трудоемкого процесса, обеззаразить Германию, это ваш самый почетный гражданский долг. Вы должны это сделать, чтобы дети ваших детей жили нормальной жизнью, обремененные лишь обычными, терпимыми для человека заботами.

Пламя свечей колыхнулось.

Не один только Томас Манн на долю секунды смутился. Рядом с сутулым гостем (в очках с заклеенной дужкой) вдруг вынырнула красная карлица, которая — совершенно бесшумно — вклинилась со своим стулом между сидящими, собираясь, видимо, полакомиться хотя бы десертом. Подбородок ее лишь едва-едва поднимался над краем столешницы.

— Может, — голос говорящего стал почти неслышным, потом и вовсе запнулся, — я сейчас в последний раз приехал в ваш город, да и вообще больше не смогу бывать на родине так часто, как мне хотелось бы. Но дорогие друзья у меня здесь были всегда. — Он кивнул супружеской паре из Мербуша; похоже, действительно уловил аромат благовонного масла, исходящий от Анвара, и поспешно отвел глаза от Клауса Хойзера. Катя Манн дотронулась до его правой руки, опирающейся о край стола. — И я всегда хотел сделать этому щедрому на подарки городу какой-то подарок. Поэтому одна из моих новейших работ в повествовательном жанре начинается так: В двадцатых годах нашего столетия в Дюссельдорфе на Рейне жила, если не в роскоши, то в достатке, вдовевшая вот уже десять лет госпожа Розалия фон Тюммлер… Примите, глубокоуважаемые дамы и господа, этот маленький дар, вышедший из-под моего пера, и пусть вам никогда не придется быть обманутыми, как эта вдова, которую судьба поманила ложным обещанием счастья, любовным безумием. Или, может, ее жребий не был столь уж жестоким, ведь она любила саму любовь. И кто из нас не хотел бы такого? Разве что слишком боязливый.

Читал ли он все по бумажке, или отчасти импровизировал?

— Но давайте поднимем взгляд, из глубокого чувства.

Собравшиеся с облегчением перевели дух, вместе с самым знаменитым в сегодняшней Германии писателем. Его дочь выглядела в этот момент исключительно элегантно: в серебристо-темном переливчатом платье, с рукавами в три четверти, она слушала отца, подперев узкий подбородок рукой и расслабившись гораздо больше, чем прежде.

— К будущему обращаюсь я теперь: к присутствующим в этом зале немногочисленным, но с тем большим воодушевлением приветствуемым нами молодым людям. И давайте, дамы и господа, ненадолго переключим внимание с этого места на другое. — Шестнадцать лет из тех двадцати, которые я провел вдали от родины, я прожил в Америке, стране богатства и грандиозных пространств. Но, видно, душа моя устроена так, что чем дольше я жил там, тем яснее осознавал свою принадлежность к Европе. И, несмотря на благоприятные условия жизни — на западном побережье теплый воздух окутывает вас почти целый год, — я, зная о своем уже преклонном возрасте, испытывал все более неотступное, проникнутое страхом желание вернуться на землю Старого Света, в которой хотел бы однажды обрести покой. Здесь жизнь больше стеснена в пространственном смысле, но зато глубже — во временном. И еще одно: у нас нет причин для тревоги, потому что деятельное время не просто создаст объединенную Европу, обновленную в ее достоинстве, но в центре этой Европы обязательно будет существовать и воссоединенная Германия. Мы еще не знаем, как и когда это произойдет. Но все вы, кто сегодня слушал в Шумановском зале историю о приключениях несокрушимого жизнерадостного Круля (родившегося в этом городе танцора мирового класса, выступающего на европейских подмостках), — все вы легко догадаетесь, что я не стану навязывать молодежи нечто безотрадное и даже невозможное: некий призрак вчерашнего дня, а именно, тевтонскую Европу; нет, я всегда, сколько мне хватит сил, с оптимизмом и бдительной любовью к свободе буду выступать за — европейскую Германию. Только благодаря открытости навстречу миру мы можем добиться великих свершений и обогатить себя внутренне. Это совершенно непреложная истина, или, как в мои школьные годы говорили мы, ученики, желая выразить, что однозначно всё поняли, — это схвачено. Я благодарю вас всех за внимание. А тебе, мир грядущего, тебе я желаю счастья!

Пока звучали аплодисменты, пока царило некоторое недоумение по поводу тона заключительных слов и провозглашались различные тосты, студенты консерватории, почти никем не замеченные, поднялись на подиум. После сюиты из оперетты «Летучая мышь», исполняемой в качестве подмалевки к десерту, этот беззаветно преданный своему делу ансамбль собирался порадовать публику новой аранжировкой бродвейских мелодий.

По словам фройляйн Кюкебейн, предусматривались и танцы.

 

Утро в саду

Целительный покой. Пространства, помещения, улицы наконец предоставлены самим себе. Простыни шуршат, половицы потрескивают — ни для кого. Дыхание стало ровным. Взгляд закрытых глаз обращен вспять, в пустоту. Будильник тикает, но осуществляемое им пожирание времени свершается в этот час незаметно. Закрытые чашечки цветов ждут росы. Деньги отдыхают в кошельках, носовой платок свесился из кармана брюк, печаль и тщеславие хотя и не умерли, но смягчились, существуют теперь лишь как сонное посапывание, как почти разгладившиеся складки на лбу. Если, конечно, кошмар или какое-то сновидение не превратят ночь в фиаско либо в праздник… Это хорошая договоренность: что в полной темноте люди спят, деревья шумят только для себя, волны же Рейна, под мерцанием звезд, пересекают границы, колышутся, отражая окна церкви в Неймегене, затем, уже за роттердамским нефтеперегонным заводом, смешиваются — возможно, не без некоторого шока — с соленой водой Северного моря. Викарный епископ спит у себя в Кёльне; приобретенный супругами Хойзер подержанный DKW-Meisterklasse каждые полчаса роняет в мербушском гараже каплю машинного масла; консерваторские студенты, они же музыканты джазовой группы, после окончания приема еще долго праздновали свое выступление; фройляйн Кюкебейн отправилась домой, но пока доехала только до Ганновера и теперь дремлет в привокзальном отеле рядом с уже обработанным интервью. Сеточка для волос поддерживает в форме ее прическу, в то время как за всеми окнами молодая Федеративная республика наслаждается относительным покоем. Ее дороги — на протяжении целых километров — пусты, на границах между оккупационными зонами вспархивают галки, в Рурской области пламя над коксохимическими заводами окрашивает ночное небо в темно-розовый цвет.

Он осторожно прикрыл за собой дверь.

Но даже опрокинувшийся табурет не разбудил бы его товарища. После первого же глотка вина Батак пришел к выводу, что «Мозель Кабинет» удивительнейшим образом устраняет послевкусие предшествующего вечера, более того, вновь пробуждает жизненные силы, — и потому после кофейного крема усердно занялся ознакомлением с этим чудотворным напитком. Теперь он стонет в постели, возле которой предусмотрительно поставил кувшин с водопроводной водой, опять повторяет свое «Собор» и «Собббор», но слова эти проборматываются как бы из бездонной глуби. Ему бы несколько дней отдохнуть, вскарабкаться на скалу Лорелей, попить за ужином яблочный сок…

Коридор шестого этажа со скудным ночным освещением представляется ему внутренностью парохода. Даже качку легко вообразить… и в самом деле почувствовать. Прежде, в номере, он, конечно, закрыл глаза, но не спал ни минуты. Слишком много голосов, впечатлений, воспоминаний. Марта Мёдль обещала контрамарки на «Трубадура»; мама познакомила его с заведующей городскими библиотеками; пастор хотел знать, пощадит ли китайская революция христианские общины; малорослая журналистка внезапно напала на него: выспрашивала, не относится ли он «каким-то образом» к семье писателя и не может ли, как «бывший попутчик» Клауса Манна, «предоставить любого рода сведения о творчестве и смерти этого человека, до сих пор пребывающего в тени своего отца». — «Нет-нет, до моей поездки в Мюнхен мы с Клаусом почти ничего не знали друг о друге».

«Ах, так вы гостили у них в доме? Это в высшей степени интересно». Благодарение Богу, что как раз в этот момент к нему подкрался сзади Бертрам, обхватил его обеими руками за плечи и признался: «Даже не представляю, что я теперь должен чувствовать».

Хойзеру было наплевать, как он в данный момент выглядит. Он схватил брюки и рубашку, сорвал с крючка смокинг и, позабыв о носках, просто сунул ноги в ботинки. Он нуждался в воздухе, в движении, в каких-то других, не таких беспорядочных, мыслях… и надеялся, что ночной портье уже выложил утренние газеты. Придется ли ему в этот поздний час самому обслужить лифт? Он нажал на кнопку; в шахте — за решетчатой дверью — зажужжал мотор, заскользили проволочные тросы. Дурманящая надежность. Светлая кабина, в зеркало которой лучше не смотреть, остановилась на этаже.

— Доброй вам ночи (так еще можно сказать)… Или, скорее: Доброе утро, сударь!

Клаус Хойзер кивнул мальчику-лифтеру, который, к его удовольствию, тоже казался более бледным, чем днем.

— Фойе, пожалуйста.

— Я так и подумал.

— А вы усердный работник, — пробормотал Хойзер.

— Ночная смена это дополнительный приработок.

— Что ж, похвально.

Собственно, он хотел, чтобы его никто не тревожил, но и так сойдет.

— В скором времени я — позволю себе заметить, раз уж вы принимаете во мне участие, — перенесу свою деятельность в более высокую служебную сферу, где мне предоставят водительское удостоверение. Но и при следующем вашем пребывании в этом отеле я охотно буду к вашим услугам.

— Арман, не так ли?

— О моем новом назначении уже говорят.

Между пятым и четвертым этажом оба замолчали. Сорокапятилетний Клаус Хойзер прислонился к фанерной стенке; лифтер, не достигший пока и половины этого возраста — совершенный мальчишка, — уже теперь, в четыре утра, имел на руках безупречные белые перчатки. Такие же, как у него, темные волосы, да и черты лица не лишены сходства с его собственными, подумал Клаус Хойзер, — но, конечно, без этого досадного (для него самого) отпечатка, наложенного лишними двадцатью годами. Улыбка пажа-лифтера могла намекать на то, что он тоже распознал сходство: две пары карих глаз, устремленные друг на друга. От этого как-то не по себе…

— Вы бывали на Зильте?

Арман, похоже, несколько удивился.

— До сих пор нет, так далеко на север я не забирался. Хотя это должно быть очень увлекательно. Я мечтаю скорее о юге — о Лиссабоне, а то и о Буэнос-Айресе: что попаду туда когда-нибудь, пусть и не очень скоро.

— Я тоже неожиданно для себя попал в очень далекие края.

— Об этом я бы охотно послушал, к своей пользе.

— А в Азию вы бы не хотели?

— Ох! — Они уже пересекали третий этаж. — О таком будущем я пока не думал. Но… лишь по причине своего легкомыслия. Остров Формоза, наверное, — форменная западня. А вот Сиам до сих пор украшает себя королевским двором, в ритуалы которого мог бы встроиться, с выгодой для себя, и такой, как я, представитель обедневшего дворянского рода.

— Вы это не я?

— Простите, сударь?

— Вы, думаю, так или иначе найдете для себя место.

Они уже достигли партерного этажа.

— Если позволите, я принесу вам носки? Темно-зеленые или, лучше, какого-нибудь нейтрального цвета. В Бюро находок можно найти любые.

Клаус Хойзер обернулся, сказал, что не надо — сейчас достаточно тепло; и Арман поехал наверх.

Вестибюль кажется вымершим. Только в каморке портье горит свет. Ни одна из бледных теней не шелохнулась. Стрелки знакомых часов, с дыркой от пули в циферблате, показывают четыре с чем-то. Газеты выложены. Интересно, это уже новые? Может, там и сообщения из дома есть?

— Я нуждаюсь в какой-то радости.

Клаус приблизился к тяжелому креслу с клубами сигаретного дыма над ним.

— Ты заставляешь себя ждать.

— Мне было как-то не по себе. После напряженного вечера.

— Я редко могу рассчитывать на нормальный сон.

— Но вам надо отдохнуть. Вам вскоре предстоит путешествие.

— Все еще продолжать жить, это неправильно: прежде всего потому, что неправилен сам мой образ жизни. Принимать пищу для меня тягость и мука. Мое единственное удовольствие — курить и пить кофе, а то и другое вредно. Впрочем, и сидеть, согнувшись над письменным столом, тоже вредно. Но так уж получается, если ты пережил самого себя. Вагнер, когда ему было около семидесяти, написал свое финальное произведение, «Парсифаля», и вскоре после этого умер. Я, примерно в том же возрасте, написал книгу с моими заключительными выводами, «Доктора Фаустуса», произведение предельное во всех смыслах, — но продолжал жить. «Избранник», все еще весьма занимательный, и «Обманутая» — это уже сверхкомплектные поздние дополнения, необязательные… То, что со мной происходит сейчас, — своего рода после-жизнь. Однако тебя это не должно огорчать.

— Меня это огорчает.

— Разве вся моя жизнь не была мучительна? Нечасто, наверное, встречается столь неразрывное переплетение боли и блеска.

— Именно в такой последовательности? — спросил Клаус.

Томас Манн улыбнулся. Хойзер занял место в кресле рядом с писателем. Тот был одет корректнее, чем он сам: в костюм с безупречно заглаженными складками. Листки бумаги грозили соскочить с подлокотника, и Хойзер их подхватил.

— Это наметки для речи о Шиллере, на следующий год.

— Тогда вам будет… дважды сорок лет.

— Дружелюбные шутки здесь неуместны, молодой человек. Восемьдесят! Поздравители и благодарственные письма нанесут мне последний удар. Но я придумал такой сценарий… — Томас Манн с сосредоточенным видом выпустил струю дыма в камин. — Пригласить каждого, кто ко мне хорошо относится, на бокал портвейна и кусок торта.

— Хм, столько кондитеров не сыщется во всем Цюрихе. А портвейн нынче уже выходит из моды.

— Ты сам видишь, как время меня обгоняет.

— Последний бюргер никогда не умрет.

— Ах, Клаус Хойзер, если бы ты всегда меня утешал… Как я сегодня засну?

По ногам дуло. Хойзер поднял глаза.

— Простите, я без носок, из-за своей безалаберности.

— Безалаберность, полное безобразие, — это что я сижу здесь, а не у себя в комнате, где ночь шумит в моих больных ушах; что я отважился высунуть нос наружу: я даже дневнику не могу такое доверить.

Ночной портье согнулся в кривом поклоне и скорее зевнул, чем осведомился (но и на том спасибо):

— Что-нибудь из холодильника? Дортмундер или минералку?

— Зельтерскую, пожалуйста, — быстро откликнулся Хойзер, потому что в этот нечеловеческий час и вопрос, и сам стиль обращения, казалось, повергли Томаса Манна в ступор.

— Жизнь Микеланджело поддерживала только красота, которую он видел и увековечивал. Всё остальное было в его представлении мусором и шумом. Я же задыхаюсь от бесконечных обязательств и чествований. В чем я нуждаюсь, так это глубокая радость. Иначе у меня ничего больше не получится.

— Но я ведь здесь, — отважился дерзко заявить Клаус Хойзер. — Мы оба, правда, слегка изменились, но я все тот же морской дух Экке Неккепенн, и плаваю я по-прежнему хорошо.

— Мне трудно выдерживать твой взгляд.

— Ах, не волнуйтесь так, дорогой мой сударь. Если хотите получить удовольствие, мы можем немного прогуляться и глотнуть свежего воздуха, господин нобелевский лауреат. А этим — собравшимся — вы сегодня хорошо объяснили, что должна быть Европа, а не балаганный трезвон.

— Прогуляться по улице?

— Такое случается.

— Миляйн и малышка Эри ничего не знают.

— Это тоже вполне в порядке вещей.

— Что за ночь!

— Достойная того, чтобы попасть в книгу.

— Он лихой, всегда был лихим, когда чувствовал себя хорошо.

— А в другое время — скорее робким.

Пока ночной портье, вернувшийся со сдачей и напитками, мимоходом нажимал на кнопку, открывающую дверь, и старые знакомые спускались по двум ступенькам, уже вынырнул, как из под земли, водитель такси, даже обогнул машину и распахнул дверцу.

— В Бенрат? — спросил Клаус и радостно повторил: — Бенрат. Там я знаю одну калитку в оранжерею, которая всегда открыта. Восход солнца великолепен. А сам завтрашний день… с ним мы уж как-нибудь справимся.

— Но это немыслимо, — запротестовал Томас Манн. — Я не любитель катаний по утренней росе на дрожках. Я понимаю: такая беспутная жизнь убила бы меня, преждевременно выбросила бы с намеченной колеи. И потом, у меня с собой только триста марок.

Шофера, однако, это вполне устраивало; он тронулся и свернул на Королевскую аллею.

— Меня надо оставить в покое. Я происхожу из уважаемой семьи и черпаю силы из привычного порядка.

— Ах, но дело ведь не только в этом. Скорее вам нужен порядок, потому что внутри у вас колышется пламя.

Ситуация в самом деле была немыслимой. Пока Клаус Хойзер задавал себе вопрос, не виновен ли он в какой-то разновидности преступного похищения — но при всем том хотя бы сохранял здравый ум, — Томас Манн, на заднем сидении, словно окаменел, сидел прямой как доска и никак не реагировал на скользящие мимо мертвые магазины.

— Что, плохо себя ведет водяной дух?

— Я бы сказал, да, — донесся ответ; но, может быть, Томас Манн просто чувствовал себя (снова или вообще впервые) персонажем романа.

— Мы ничего никому не скажем.

— Это уж точно.

Шофер, наслаждаясь отсутствием машин, не останавливаясь, пересек железнодорожный переезд.

— А правда, — Клаус наклонился вперед, — что писатели используют для работы своих близких, тех, кого они любят или ненавидят или кто им просто интересен: потрошат, сжигают… отчего их собственный путь всегда отмечен отброшенными оболочками и пеплом?

— Это достаточно известный феномен.

Томас Манн не вполне безупречно вписывался в пространство лимузина, крыша была для него слишком низкой, но что ж поделаешь — коляски, запряженные парой лошадей, теперь не ездят.

— Богам, — заговорил он очень серьезно, — люди приносят жертвы, а под конец жертвой становится сам бог. Но кому интересно, кто или что мучит меня? Я, Клаус, в переменчивом круговращении вещей и людей тоже являюсь горящей свечой, которая жертвует своим телом, чтобы сиял свет; я тоже являюсь — был — тем опьяненным мотыльком, что сгорает в пламени: символом всякого жертвования своей жизнью и телом ради духовного смысла. Я не сам положил такой жребий в свою колыбель, он уже был в мою колыбель положен. После-чувствие, пред-чувствие, Клаус… Да, способность чувствовать — к ней сводится всё. Пусть наши глаза широко раскроются для переменчивого единства мира — пусть будут большими, ясными и знающими.

На загородную прогулку, на обычную ночную проделку это не похоже.

Хойзер молчит, шофер тоже.

— Вы ведь и меня сожгли, не так ли?

— Ты это мне ставишь в вину? Ты со своим здоровым эгоизмом вовремя удрал. Да иначе и быть не могло, никоим образом. Ты вовремя спас мое творчество от реального водоворота страстей. Благодаря этому я затем мог одухотворять, рафинировать и — согласно собственной режиссуре — интерпретировать то, что меня взволновало. Из одной человеческой истории получилась история для многих.

Далекое трепетное одиночество этого человека… такое можно предположить; но ведь, наверное, и ощущение благополучия у него иное, чем у большинства.

Домá тем временем поредели.

Роса стекает по стеклам.

Уже полоса зари?

Они могут друг другу доверять.

— Самое крайнее: оно уже подступает ко мне, Клаус. Смерть, последний полет в пламя — во Все-Единство, как же ей тогда не быть превращением и только? В моем сердце… Дорогие картины, и ты тоже, покоятся там… Каким же радостным будет миг, когда мы, однажды, снова проснемся вместе!

Клаус оглянулся в поисках шерстяного пледа, но ничего такого не обнаружил. Водитель, проявив удивительную чуткость, снизил скорость настолько, что мог бы теперь следовать за похоронной процессией.

Снова ухабистый железнодорожный переезд. Деревья, которые вылупливаются из ночи. Палисадники. Флигели, обрамляющие пруд. Французские шиферные крыши влажно поблескивают. Деревянные ставни на арочных окнах замка Бенрат закрыты. Пан и его нимфы устроились на цоколях по сторонам от дворцового фасада, они мало-помалу выветриваются, как и четыре песчаниковых льва с горестными мордами, которые, скрестив лапы, охраняют лестницу и подъездную дорогу. Кровельные плитки отражают первое сияние зари.

— Домой! Такое не для меня, — говорит Томас Манн. — Здесь, в незапамятные времена, вдовы кормили черных лебедей. — Самое большее пару шагов, чтобы еще раз почувствовать свежесть воздуха. Монах Лютер вдыхал ее, не покидая своей монастырской кельи.

— Вон там сзади остановитесь, — показал водителю Хойзер, теперь и сам все в большей степени обеспокоенный их совместной, можно сказать, безрассудной отвагой. — И подождите нас.

Клаус помог потомку сенаторов выбраться из машины. Столь уж удручающе-нереальным происходящее не назовешь: ведь оно свершилось-таки. Утренний воздух полнится божественными пряными ароматами — как, может быть, в первый день творения; воздух прохладный, но отнюдь не ледяной. Алое зарево ширится над верхушками деревьев. Отовсюду — из парка, с древесных крон «аллеи вееров», с кустов вдоль Змеиного ручья, с подстриженных тисов перед дворцовым фасадом — доносится птичий щебет, всё новые и новые голоса вливаются в этот утренний хор. В кирпичной ограде оранжерейного сада Клаус распознал опутанную вьющимися растениями, почти скрытую грабами дощатую калитку, через которую в школьные годы он с сестрой столько раз проникал в парк, чтобы нарвать особо роскошных цветов кому-нибудь на день рождения.

— Я не делал ничего запретного, — раздалось за его спиной.

Возясь с полусгнившей дощатой дверцей, он вдруг задает вопрос, который не вправе задавать:

— Был ли я, я ли — Иосиф в Египте?

— Я никогда не лгал.

— Это правда.

Калитка наконец поддалась. Они стоят теперь между самшитовым бордюром и зарослями дельфиниума. По левую руку — простое здание оранжереи. Перед ними, насколько хватает глаз, — рабатки и круглые клумбы, обрамленные желтофиолем и гайлардиями.

— Дюссельдорфский — маленький — райский сад.

Розы вокруг тихого пруда с фонтанами вот-вот откроются.

— Так он это я? — повторяет Клаус.

— Отчасти.

Клаус сглотнул. Обидно — быть смешанным с другими и после собственной смерти остаться в литературе каким-то призраком, сказочным гибридным существом.

— Был ли я для вас это?

— В своей лучшей части. И ты был любим праотцом Иаковом, воспламенял сердца египтянок, сумел растрогать даже небесную силу.

— Ах нет, все это относится к вашему Иосифу, — отмахнулся он.

— Чем была бы эта сила без нас, бренных и являющих собой чудо?

Оба на мгновение замерли среди росистой влаги.

— Ты был чем-то бóльшим, дорогой мой, прекрасный Клаус! А что я тебя любил, касалось ли это тебя? — Томас Манн смотрел прямо перед собой, поверх скульптур, вдаль. — Зеница ока. Свет ночи. Мой первый прыжок в сновидческое. То податливое, о котором мечтает все живое, — вот чем ты был; пульсирующее тепло, которое хочет чувствовать возле себя любой человек; соблазн, счастье среди царящего вокруг ужаса, мое тоскование и пламя моей души.

— Не может быть, так много?

— Жил и любил. Черные глаза, пролившие из-за меня слезы, любимые губы, которые я поцеловал…

Клаус Хойзер опустил голову. Тогдашние слезы, которых он почти и не помнил, заявили о себе еще раз.

«И что такое верность? Она есть любовь без возможности видеть объект любви, победа над ненавистным забвением. Мы встречаемся с ликом, который любим, а потом вынужденно с ним расстаемся. Забвение неотвратимо, всякая боль разлуки это всего лишь боль из-за неотвратимости забвения. Наша сила воображения, наша способность помнить слабее, чем нам хотелось бы. Мы больше не видим кого-то — и перестаем любить. Но зато остается уверенность, что при каждой новой встрече нашего естества с этим конкретным проявлением жизни наше чувство наверняка возродится, и мы опять — или, точнее, по-прежнему — будем его любить.

Всё это было, я тоже это пережил, я смогу себе это сказать в момент умирания.

А теперь пойдем».

Клаус Хойзер повел его к машине, поддерживая под руку. Со всей бережностью, какую только можно помыслить.