Я не помню, чтоб он не пел. Пел, когда пас колхозное стадо и когда ехал на повозке по бесконечно длинной степной дороге. Пел в зимние, вьюжные вечера за починкой валенок (а чинить было что: семья десять человек) и в праздники на гулянках. Его песни удивительно соответствовали обстановке и настроению.

Никогда не забуду предзакатную степь. По тракту, стуча колесами, катит пароконный фургон. Фургон пылит, удаляясь к березовому леску. Степь притихла. Ковыль, пушистый, розовый, уходит полосой навстречу закату, за горизонт. Коровы после жаркого дня жадно припали к траве. Отец стоит в рыжих сапогах, воротник рубахи расстегнут. Усы немного обвисли, а черные задумчивые глаза смотрят вслед удаляющемуся на закат фургону.

Спускается солнце за степи, Вдали зо-о-лотится ковыль, —

плывет тихая песня. Мне кажется, она льется где-то далеко-далеко, так тихо он поет.

Коло-о-одни-ков звонкие цепи Взме-е-та-а-ют до-ро-жну-ю пы-ы-ль.

Голос спускается до баритона, он нарастает, становится громче, как будто колодники подходят ближе и ближе.

Иду-у-ут они с бритыми лбами…

После «лбами» отец делает маленькую паузу, а потом набирает воздуху и уже рокочет почти басом:

Шагают вперед тя-я-же-ло.

Меня охватывает непонятное чувство: хочется заплакать или прижаться к отцу и говорить, говорить ему, какой он хороший и как я люблю его. Но в крестьянских семьях нежность была суровой, бурных чувств стыдились. Отец ласкал меня редко и сдержанно.

По тракту идут два пешехода. Они останавливаются, слушают.

Вот голос набесновался, вылился чистым бурливым потоком и теперь потек широко, плавно.

День ме-е-еркнет все боле, а цепи Дорогу метут и ме-е-е-ту-у-т, —

закончил отец трепетно и тихо.

Ушли колодники. Ушли далеко. И хотя мне было многое непонятно, например «с бритыми лбами» (как можно обрить лоб?), но я их видел, когда они показались на горизонте, видел совсем близко, когда голос отца трубил в полную меру, и теперь вижу их далеко, далеко. Они ушли… Отец в усталом блаженстве вытирает картузом пот.

А солнце лежало на краю земли. Грачи, устало помахивая крыльями, молча летели стаями в березовый лесок на ночлег. Становилось прохладно. Пахло чебрецом, донником и острее всего — болиголовом. Я брел за стадом и думал, думал. Сколько раздумий навеяла на мою детскую голову песня отца. Вот так же, наверное, пахло чебрецом и донником, такой же был закат, и ястребок дрожал в небе, должно быть, так же, а они шли и шли в далекую даль, в цепях, и, наверное, мало кто возвращался.

— Папа, научи меня петь, — стыдливо прошу я.

— А чего ж тут учиться? Пой, коль душа поет. Человек должен петь. В хорошей душе песни копятся, как вода в колодце, только отчерпывай.

Отец потрепал меня за чуб:

— Пой, сынок. С песней хорошо.

Да, с песней ему было хорошо. Зимой, когда по степи носилась, взвизгивая и гикая, снежная конница, отец заходил в избу намерзшийся, с сосульками на усах. Он оттаивал пальцами льдинки, стягивал их ногтями, при этом морщился от боли. Потом звонко чихал, говорил: «Перезяб» — и снимал дымящийся от холода полушубок.

Я на печке: там и тепло и уютно, а ухо к трубе приложишь — слышишь, как поет буран свою бесконечную песню. Отец мимоходом легонько дергал меня холодной рукой за ухо, говорил: «Живешь, заяц?» — и проходил к окну. Из-под лавки он вытаскивал ящичек с дратвой, иголками, шилом и садился подшивать валенки. Сперва он потихоньку импровизировал мотивы, настраивался. Где-то к этому времени обычно заходил счетовод Ляхов, рыжий, горбоносый мужчина, всегда с какой-то виноватой улыбкой.

— Здоров будь, Никита Иванович, — улыбался он. — Пимишки, значит? — Он, как всегда, немного выпивши.

— Пимишки… — говорит отец и кивает чуть бровью: садись, мол.

Ляхов как-то болезненно любил песни. Как безногий завидует человеку со здоровыми ногами, так и он, безголосый, завидовал отцу.

Вот он весь — ожидает, ерзает на лавке, улыбается.

— Зашел вот, покурить… Буря-то, а?

Отец пододвигает ему кисет.

— Да, буря, — вздыхает он, — сильная буря, — и запевает плавно и чисто:

Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, Над озером быстрая чайка летит…

Мать перестала стучать прялкой. Чтоб не мешать песне, стала расчесывать куделю. А чайка уже летит, помахивая серебряным крылом, над тихим, спокойным озером. И нет надоевшей бури. Вот оно, наше озеро, камышовое, солнечное. Камышок шуршит о борт и… чайка.

Руки отца размеренно затягивают дратву. Голос льется широко и вольно. Но вот в нем прослышалась тревога. Ляхов перестает улыбаться, настораживается.

Вдруг выстрел раздался нет чайки прелестной, Она умерла, трепеща в камышах, —

страдает голос. Ляхов упер взгляд в потолок. По его бледной щеке катится слеза. Он спохватился, быстро вытирает слезу и виновато улыбается.

— Никита Иванович, как это у тебя выходит? Ну как?

Ляхов начинает терзать себя:

— А я-то чурбан. Не голос у меня, а сухая талина, ну прямо кость. Эттась летом выплыл на озеро сетешку поставить. Ну, благодать! Берег — изумруд… Вода от заката как мыльный пузырь переливается. Так петь захотелось! Запел… что гагара — кря, кря…

— Э, зря ты так, — перебивает его отец. — Вот ты от песни млеешь-то как. Понимаешь ты ее, а песню понимать не каждому дано.

Отец не любил, когда поют плохо.

— Перестаньте, горлопаны! — говорил он подвыпившим мужикам. — Чего орете? Петь надо, а не орать.

— А ты спой нам, Никита. Или выведи нам песню.

И он выводил.

Больше всего я любил, когда к нам приезжал дядя Кирсан. В гражданскую был буденновцем. Мы, ребятишки, просили его, чтобы он нам показал, как рубил белых. Он садился верхом на скамейку, брал в руки хворостину и виртуозно показывал приемы.

Вечером, по случаю приезда дяди Кирсана, они с отцом выпивали, а потом пели. Позже мне довелось слушать многих профессиональных певцов, но песни отца я сохранил в памяти как самое лучшее, что я слышал в моей жизни.

В избе жарко. Дядя Кирсан в нижней рубахе, смуглый, румяный. Его сухощавое потное лицо блестит в свете керосиновой лампы, глаза строгие.

На севере диком… —

запевает баритоном отец.

На севере диком… —

вторит звонким голосом дядя Кирсан.

Стоит одиноко На голой вершине сосна, —

сливаются голоса в одно целое.

И вот опять отец, и опять вторит дядя Кирсан, опять переплетаются и сливаются голоса. Огонь в лампе колеблется. Я вижу, как вздрагивают тонкие ноздри дяди Кирсана. А отец покачивает головой.

Одна и грустна На утесе горючем Прекрасная пальма растет.

Взлет голосов невероятный. Мне боязно: не выдержат, сорвутся. Отец поднимается на ноги. Рубаха расстегнута. Глаза в воображаемой дали, рука простерта. Кажется, он видит не сосновые бревна угла, а далекую пустыню, где «на утесе горючем прекрасная пальма растет». У меня по спине мурашки. Мне кажется, если распахнуть окно, то отсюда долетит эта песня до сказочной пальмы, и она услышит, как смутно тоскует «на севере диком» одинокая сосна.

Отец и дядя Кирсан выходят во двор «остудиться». Я тоже выскакиваю за ними. Сразу за огородами — озеро. Лунная дорожка уходит далеко до другого берега, темного и таинственного. Коростель трещит в траве. Где-то в камышах выпь — бу-бу, бу-у! За озером горит костер. Это доярки на летних выпасах.

Ой ты коваль, коваль, коваленько, —

доносится девичья песня и глохнет в камышах и плавнях.

Дядя Кирсан с отцом сидят на бревнах, курят.

— Так бы и слушал, до самого гроба слушал бы, — говорит отец.

— Слушал бы… — со вздохом соглашается дядя Кирсан. Он потянул носом: — Гречиха цветет.

— И донник тоже. В табачок бы его нарезать. Теперь самый раз, — говорит отец.

И я, взобравшись на плетень, мечтаю: где-то за озером, далеко в степях, деревня Новогутово, а за ней еще какая-то деревня, а еще дальше, наверное, большой город, много городов. Вырасту, поеду посмотрю. Только посмотрю и опять приеду сюда, к озеру, в степь жить, потому что люблю я ее, степь, и озеро наше тоже.

Гремя ведрами, выходит из сенец мать:

— Забыла огурцы полить.

Я иду с ней по тропке к озеру. Босые ноги задевает холодная трава. Около воды и вовсе прохладно. Чуть-чуть плещется волна. Мать черпает воду и уходит к огороду, а я пытаюсь разглядеть тот берег, но отсюда его не видать. Так и вода уходит во мрак, и от этого меня охватывает страх. В деревне тишина. От нашего дома послышалась песня:

Ой ты степь широкая…

Она поплыла через огороды к озеру и дальше в степь. А я шел по тропке на песню и плакал. Отчего плакал, я и сам не знал. Просто мне было шибко-шибко хорошо. Плача, я уткнулся отцу в колени.

— Что ты, дурачок, испугался чего, что ли? Ну, будет, иди спи, — ласково подтолкнул меня отец.

— Ну и герой! — пожурил дядя Кирсан.

Я залез под одеяло и услышал еще:

Выхожу один я на дорогу…

Так я и уснул под песню.