Солнце село в серые облака, потому закат был глух и бесцветен. Над головой меж густой облачности клоками виднелось небо, а с юго-востока и со стороны бесконечных болот, густо заплетенных тальником, травой бужуром выше человеческого роста, грубым волчатником с ягодами будто каплями крови, — оттуда, из дали пугающей и загадочной, вместе с обложными тучами вырастала ночь.

Миша распряг Карьку, привязал его к высокому колесу граблей и теперь стоял по пояс в траве, зачарованно оглядывая даль. Карька, утомленный за длинный день, уснул.

Мощно возвышались сметанные стога, на вершине каждого — ссутулившийся коршун. Эти беспокойные странники приготовились встречать ночь. Тучная степь беззвучна, тиха. С севера слабо слышались голоса, стук колес; люди уезжали на ночлег к шалашам, что приютились у березового леса.

Миша догребал свой участок, опоздал, а теперь не спешил. Он стоял, и что-то удерживало его в мечтательном оцепенении. Если бы был ветер и шумели травы, то он, наверное, сразу уехал бы к стану. Но эта хмурая тишина околдовала его, и Миша боялся сделать шаг, нарушить ее. Он чувствовал себя долькой степи, ее травинкой. Только травы стояли тихие и равнодушные, а Миша был полон чувств, непонятных, тревожных, заставляющих придерживать дыхание.

Уже не слышно голосов. Запад стал пасмурным, высоко в прорыве облаков засинела звезда, а ночь наваливалась все ближе, ближе.

Вместе с ночью из густых зарослей камыша и кустов выходили на простор волки. Они, тощие, невылинявшие, жадно тянули ноздрями воздух, потом самый старый из них, подняв морду, взвывал длинно и жутко.

Мишин слух уловил приглушенное далью «у-у-у», и у него меж лопаток пробежал озноб. «Как страшно, — думал он, — быть на земле одному». Вот сейчас он сядет на Карьку и, замирая сердцем, поскачет к стану, где теперь вокруг костра сидят люди, тихо разговаривают или поют, и Миша будет сидеть среди них, слушать и ощущать стоявшую за спиной ночь, совсем уже не страшную. Он сделал шаг, чтобы отвязать Карьку, как услышал в небе крик. Это кричал гусь. Он летел с запада, со стороны Черного озера, навстречу ночи и кричал, и кричал. Крик его был тоскливо беспомощный, призывающий.

Зачем он кричал? Кого он звал? Кто ему ответит из вечереющей степи? Зачем он летел со светлого, большого Черного озера во мрак ночи, в глухие трущобы? И почему он один, ведь гуси по одному не живут?

Миша едва улавливал взглядом улетающую точку, слышал слабо доносившийся крик-плач. Ему стало невыносимо жаль этого гуся, и к горлу подступили слезы.

— Вернись на озеро. Зачем ты туда? — вырвалось невольно у Миши.

— Не вернется, — сказал кто-то, и Миша вздрогнул. За спиной стоял Нефед Березин. Миша смотрел на него удивленно и вопросительно: из-под земли, что ли?

— Под стогом я отдыхал, — ответил Нефед на молчаливый Мишин вопрос. — Смотрел на тебя издали, как ты столбом стоял. А теперь вроде плачешь?

Нефед посмотрел вдаль, куда скрылся гусь.

— Не вернется. Тоску он глушит. — И легонько положил шершавую руку на Мишину голову. — Одинокий он: гусыню, подругу его, должно, убили. Пропадет теперь.

— Какая тоска, дедушка Нефед, это ж птица?

— Ну-к что ж, птица, человек ли — все едино: горе-беда накатит, тоска и начинает давить. Человек в таком разе к людям льнет, они добрые, разделят его тоску-беду меж собой. Вот и живет. А всякая другая тварь… — Дед Нефед махнул рукой, не договорил. — Пойдем, Миша, на стан, припозднились мы.

Они шли напрямик, где по скошенному, где по высокой траве, и вели на поводу Карьку.

— Душа у тебя теплая, — говорил дед Нефед, — птицу понял, пожалел. Только слепая она у тебя пока, душа. Что глазами узришь, то душе передаешь. Ан ничего, прозреет, как подрастешь. Хорошо людям будет с тобой.

Некоторое время они шли молча. Из-под ног с трескучим шумом выпорхнули куропатки и мгновенно скрылись во мраке. Миша испугался от внезапности. Дед Нефед слегка прижал его к себе. Миша чувствовал сильную добрую руку, он весь переполнился нежностью. Хотелось сказать деду, что он любит его, и всех людей, и Карьку, и степь, и все живое на ней.

— Жизнь прожить — не поле перейти. Верно, — заговорил дед. — Однако промелькнет она, жизнь, уже поля. Я вот и край свой вижу, а твоя только начинается, и не в долготе ее гвоздь, а в понимании. Если мерить жизнь душевностью, то ты побольше другого старика прожил: не каждому дано над гусиной судьбой заплакать.

Июльская ночь кутала землю тихими тучами: ни звездочки, ни месяца. Только далеко у леса горел костер, а сзади тьма и тьма, и там, в этой тьме, может быть выбившись из сил от горя и отчаяния, упал в трущобы гусь.

— Жалко гуся, дедушка, прямо сердце щиплет, — пожаловался Миша.

— Жалко… Да-а… Птица кричала. А вот человек не каждый в беде кричит. Не-ет, не каждый. Боится, что не поймут. Стыдится, бывает, человек своего горя другим поведать. И трудно ему, ой как трудно, Миша, внучек ты хороший.

Мишу будто иголкой кольнули в сердце эти слова. «Ай-яй-яй, над гусем плакал… Вот почему, — думал Миша, — дед сказал, что душа слепая. Гуся увидел, а человека, который не один год рядом… Ай-яй-яй, слепой, слепой!» И как было не догадаться, ведь дед четыре года в деревне живет, и всегда одинок, молчалив. Людей сторонился, но шибко работал: и ковал, и плотничал, а теперь наравне с молодыми сено мечет. И удивлял он деревенских тем, что с собой звал Мишу и на охоту, и на лодке рыбачить. А заговорит, бывало, с Мишей — все о жизни, замысловато, как сегодня. А Миша слушал молча.

Дед Нефед пришел в деревню с котомкой за плечами и с ружьем в холщовом чехле. Высокий, костлявый, с черной бородой, он зашел в контору и попросился на работу. Управляющий взял с радостью, но спросил, откуда и где семья. В конторе было почти все взрослое население деревеньки. Все смотрели на нового человека с интересом.

— Не бойся, — сказал тогда дед Нефед управляющему, — не жулик, не бродяга, трудом отвечу. Не приглянусь — уйду. — Оглядел черными цепкими глазами людей, поклонился слегка и вышел вслед за рассыльной, которая повела его на жилье в маленькую избушку-полуземлянку, что пустовала на берегу озера.

Лучшего работника, чем дед Нефед, в деревне не было. И крепок он был, что сухая талина. Не одна вдова, что мыкала горе без мужа, погибшего на войне, втайне мечтала повязать свою судьбу с Березиным. Женщины шутили с дедом Нефедом, откровенно намекая на свое согласие пойти за ним «хоть за море-океан». Тогда Нефед темнел лицом, отворачивался или уходил.

— Ну бирюк, чистый бирюк, — говорили женщины, неловко пряча друг от друга глаза.

К Березину никогда никто не заходил, и он ни у кого не бывал. Только частым гостем был у него Миша.

Избушку снаружи и внутри дед Нефед выбелил белой глиной, которую накопал в березняке. В ней было всегда чисто, уютно. На полу был постелен сухой донник, от которого — зимой ли, летом ли — всегда стоял степной аромат. На подоконнике и лавке были расставлены чучела гоголей, чирков, крякв, чернетей. Они сидели как живые, с испуганными глазами, казалось, готовые в любую секунду взлететь. За печкой на полке были разложены рыболовные снасти: лески из конского волоса разных расцветок и набор крючков и грузил. Крючки — от самого маленького, с ноготок, и до больших, с палец — были выкованы самим Нефедом. Когда бы Миша ни пришел, дед Нефед всегда что-нибудь мастерил: или набивал новое чучело, или ремонтировал ружье, или плел замысловатые рыболовные снасти. Они здоровались и ни о чем больше не говорили. Дед мастерил, а Миша смотрел молча, и обоим было хорошо.

На стенке висела большая коричневая фотография в почерневшем киоте, на которой стоял молодой красноармеец в буденовке и с саблей. Рядом с ним — красивая женщина, такая красивая, каких Миша в деревне не видел. Миша узнал в красноармейце деда Нефеда.

— А кто это? — указал Миша на женщину.

Дед Нефед нахмурился и как-то скорбно и решительно сказал:

— Тебе это не надо.

А однажды Ольга Ковалева, статная вдова лет сорока пяти, встретила Мишу на улице.

— Слышь, Миша, скажу что-то. Как он там живет-то, Нефед? Есть у него кто где или нет? Узнай. Подожди, — удержала Ольга уходящего Мишу, — скажи Нефеду, может, вечером придет петушков порезать.

— Ладно, — сказал Миша и тоже покраснел, как Ольга.

Когда Миша передал просьбу Ольги Нефеду, тот впервые нашумел на него:

— Ты, слышь, брось эти штучки! Чтоб мне никогда такое… Слышь?

Миша тогда даже обиделся на деда Нефеда. «Ишь, сухарь, — думал он, — распекся. А за что? Трудно ему петухам головы посечь?»

А теперь они шли по степи, и Миша понял, что все гораздо глубже. Что дед Нефед одинок, как пролетевший гусь, что он никогда никому не поведал своего горя, которое наверняка у него есть, как есть оно у многих людей. А может, это и не горе, а нелегкое, тревожное состояние души, такое же, какое оно было у Миши, когда он стоял в траве, и кончался, умирал в близких и далеких травах день, и гусь кричал надрывно и горестно. Миша не осознавал того, что эта навалившаяся на него тяжесть, эта тревога — не угрюмый случайный гнет, а крепкие крылья, которые даются человеку с рождения и навсегда, и не каждому даются, чтобы жить среди людей на земле и, не возвышаясь над ними, парить зорким, чутким сердцем высоко и свято, — не осознавал, что он избранный для больших забот, жалости и любви, а значит, и для счастья особого, в котором, может быть, страданий больше, чем радостей. Что ждет Мишу впереди, он представлял смутно, а каким он сам будет — и вовсе ничего не знал, да и знать ему было не нужно. Но дед Нефед догадывался о том, каким будет Миша, когда вырастет, потому что жил долго, много страдал и любил. Деду Нефеду хотелось сказать Мише что-нибудь хорошее. Он положил руку на Мишино худенькое плечо.

— Осень скоро наплывет: время хороших дней. Вот уж поохотимся с тобой, отведем душеньку.

Запад совсем стемнел, ночь улеглась окончательно: протяни руку — и не видно ее. Только впереди уже совсем близко пылал костер, и около него сидели люди.

А Миша будто сейчас услышал волнистый посвист утиных крыльев, возникающий из-за прореженных старостью камышей, увиделась гулкая пустая осень, просветленная от холода вода, желтая даль болот, предсумеречная осенняя деревня, когда хорошо выйти на зады, за сарай, глядеть далеко и думать охватно и неопределенно…