Зной палил уже много дней. Плыли ленивые облака. Казалось, их разморил жар, и нм не хочется двигаться. Почти каждый день то на юге, то на западе назревала гроза. Марковна смотрела из-под низко опущенного уголком платка в пепельно-синюю даль и шептала:

— Господи, пролей, уж сил нет с озера воду носить!

Муж совсем почти не помогает. Слаб он сильно. Как пришел из армии в сорок пятом больным, так и не окреп толком. Сторожит теперь за озером в загоне скот-молодняк, а днями, ровно сдурел, не вылазит из лодки: карасей ловит да волосяные петли на уток ставит. Еще книжки читает. Смолоду любит читать. И сыновей пристрастил к книжкам. А теперь, когда зори не гаснут, и вовсе не ездит сторожить: пастухи в степи ночуют. Но у него, у Матвея, хозяйство в порядке: сарай, клетушки всякие, в огороде у плетня сохнут поленницы дров. Так уж у Вороновых смолоду: ты свое дело знай — я свое. А Алешка, младший сын, на покосе с восхода до сумерек. Нажарится за день — не до хозяйства. Да и на вечерки уж ходит. Утром насилу разбудишь. «Подрос уж. Почти как Ванюшка стал», — думала с нежностью о младшем.

«Тяжело старухе, — сочувственно думал Матвей, — угробит ее жара». Но бросить цигарку и взять у Марковны коромысло не было сил и желания.

— Ты, мать, нынче не поливай — дождь ночью будет.

— Будет ли, Мотя?

— Будет, будет. — Хотя в то, что говорил, Матвей и сам не верил.

Густо наливались краснотой вечерние зори, и тогда Марковне давила на грудь тревога, тяжелая, неизъяснимая. Не находя себе места, бродила по избе, шла в огород, забывая зачем. А перед глазами одно и то же: огненный вполнеба закат и Иван с отцом — пилят у сарая дрова. Все говорили тогда, что такой закат к войне, а Ваня, грамотей, смеялся над этим предсказанием. И этот смех его ясней всего в памяти.

Год после войны еще ждала. Старик пережил горе и как-то скоро успокоился: сердце мужское крепкое. Сына в разговоре не упоминал. А когда Марковне не хватало сил, чтобы не высказать думы, старик говорил ей:

— Брось, мать, раны бередить.

— Как же, Мотя, вон пришел в Таскаево-то… И в городе, сказывают, вернулся солдат через год с лишним, а тоже похоронка была.

Матвей, не выдержав однажды, прикрикнул:

— Перестань ты жилы тянуть!

С той поры надежду в душе стала носить молча. Со временем будто сознанием смиряться начала, а из души надежду не выбросишь. А совсем недавно Матвей пришел пьяненький, сел у стола, в карточку сыновью уставился — и слезы потекли. Лицо было у него как всегда: не поймешь, о чем думает, и слезы высочились будто из камня-плакуна. Марковна зашлась тихим плачем, заодно жалея и старика. Матвей стирал слезы, и щеки шуршали под жесткой рукой, как песчаник.

— Все, мать, теперь все. — Значит, он тоже ждал эти годы, а теперь подвел итог. — Поплачь, и будет. Все!

А ночь была душная. Накалившиеся за день бревна избы издавали тепло. Двери в сенцы были открыты, а прохлада не наступала. Стены серели от поздней зари. Где-то далеко шумела молодежь, играла гармошка. Старикам не спалось.

— Алешка-то, — шепотом заговорила Марковна, — рубаху новую попросил.

— Ну?

— Да ведь ходют они с Астой-то Тынц. Гуляют.

— Ну и что ж? — недовольно спросил Матвей.

Марковна вздохнула, помолчала.

— Шумят, — прошептала вроде для себя. — Зря мы, Мотя, не велели Ване жениться: внуки были б — все легче. — Этим она как бы соглашалась с мужем, что «теперь все».

Матвей промолчал.

И опять был жаркий день, и Марковна хлопотала в огороде. Босиком ходила за хлебом в магазин, по улице, густо заросшей травой подорожником. Трава была жесткая, теплая, с прохладным гусиным пометом в ней. Кругом шумели кузнечики, и где-то в полях так же, как кузнечики, стрекотали трактора. Потом она заглядывала в сумрачный сарай, пахнувший теплым загнивающим навозом, собирала из куриных гнезд яйца. Ласточки смотрели на нее из лепных гнезд, вспархивали и с криком «тви! тви! тви!» вылетали и влетали в солнечный проем окошка.

Приходили соседские ребятишки, загоревшие и худые от беготни. Марковна рвала в подол зеленый горох, кормила их. Ели они горох прямо с кожурой, тихо переговариваясь, и баловались тоже тихо. Марковна смотрела на них, чуть улыбаясь и думая о чем-то своем. Изредка машинально говорила: «Не балуйтесь, бить буду».

Когда-то давно она говорила эти слова своим сыновьям, и это «бить буду» теряло для них смысл угрозы, потому что никогда она их не била, а они ее слушались. Отца сыновья боялись, были при нем стеснены. Выпив, он говорил:

— Я строг, но я делаю из вас мужиков. А мать — она курица.

После той ночи, когда было признано «теперь все», Марковна как-то ослабела, в движениях стала тише и безразличней к хозяйству. Все реже в воображении представляла возвращение сына и чаще думала о той неведомой стране, где он схоронен: «Ладно было б, чтоб березки были у могилки, как у нас».

В бога она верила и не верила. Молилась редко и теперь как-то даже спохватилась, что все равно встреча будет, но уже на том свете: «Только далеко больно он, свет-то тот, должно, большой — отыщемся ли?» Беспокоилась: встретятся, а как жить в том мире и что делать — было сплошной неясностью. Сон ее стал глубже и дольше, и даже днем, занавесив окна, спала часа по два. В лице у нее появилось какое-то неземное отрешение и смирение. Матвей, заметив все это, говорил:

— Развинтилась ты, мать. Хозяйство взапуск пошло.

— А куда нам, Мотя. Много ли на троих надо-то?

«Верно, — думал Матвеи, — много ли на троих… Пусть в спокое поживет».

А «спокоя» жизнь не сулила.

Старики ужинали сегодня поздно и не одни. Раз в месяц к ним приходят ужинать братья Диденки, пастухи, что пасут общественный скот. Деревня маленькая, в два посада, дворов на тридцать. По договоренности пастухи ужинают каждый день у нового хозяина. Им обязательно ставят поллитровку, кроме этого Диденки берут литр молока домой, в конце месяца деньги, а осенью — картошку. Пастухи Диденки никчемные: скот всегда приходил голодный и не поенный, но нанимать больше было некого: Волосников, что раньше пас, стал стареньким и совсем «сел» на ноги.

Братья Диденки были, как говорила Марковна, «блаженненькие» и страшно болтливые. Они много и глупо врали. Вранье было очевидное, не прикрытое какой-либо хитростью, и от этого казалось безобидным. В деревне к ним привыкли и не обращали на них внимания и, если кого уличали во лжи, говорили: «Ну и Диденко».

На дворе у Вороновых они появились шумно, когда Марковна доила корову, а Матвей, сидя на скамейке у сеней, чесал розовый бок поросенка.

— Здорово, дядя Матвей! — Старший, Сенька, сел рядом. Был он приземистый, какой-то шишковатый, с узким сухим лицом. Врать пошел карьером:

— Была у нас свинья — тридцать пять поросят приволокла. Тятя за голову схватился. Где, говорит, им титек брать, и давай каждый день по поросенку на стол. Не успели съесть, а она — еще тридцать пять.

Матвей хрипло смеялся, а Сенька продолжал:

— А откуда у нас, Диденок, сила? Поросят жрали. Вот могу тебя на крышу поднять. Давай? — Сенька порывался взять Матвея, но тот серьезно посмотрел в его бегающие глаза:

— Пошел ты…

А младший, Колька, был бледный, рыжий, с плоским, чечевицеобразным лицом и толстыми губами. Их разительная несхожесть наводила на сомнение о их родстве.

Переломившись через прясло, Колька говорил Марковне:

— Зорьку вашу отдельно пасем. Стадо лежит, а ее на клевер гоним, стадо поднимается — и она с ним.

— Вы уж ей отдыхать давайте.

— Даем, — спешил угодить Колька. — Как ляжет, так целый день и лежит.

— Господи, — шептала Марковна, — за что ты их блаженненькими сделал.

Процедив молоко, Марковна собрала на стол. Матвей поставил бутылку водки, открывать не стал, не хозяин ей: в расчет входит. Колька разлил водку в две кружки. Сенька тянул узким ртом-трубочкой, а Колька глотал, обхватив губами полкружки. Руками брали малосольные огурцы, с набитыми ртами пытались говорить. Рассол грязными струйками тек по рукам.

«Лапы небось год не мыли», — думал брезгливо Матвей. Его раздражала сейчас жадность братьев. И никакие они не дураки, хитрюги. Он закурил у порога.

Марковна устало присела, потчевала пастухов.

Братья сидят, шумно чавкают и болтают без продыху. Марковна ушла в себя, ничего не слышит. Про какое-то письмо говорят слабоумненькие. Захмелевший Сенька за рукав Марковну потянул, и тут четко услышала:

— Не получили, что ль, еще письма-то от Ивана?

Марковна испуганно смотрит в Сенькины часто мигающие бесцветные глаза.

— Бог с тобой, Сеня, о чем ты? Войны уж три года нет!

Сенька оглядывается на Кольку.

— Мы разве не говорили? Да уж недели три, как было-то. У Таскаевского тракта мы пасли, а он шел. Шинель-то оборванная и в лаптях…

— Истинный Христос, Марковна, — пучит глаза и Колька.

— Покурили мы вместе. «Не в вашей ли деревне, — спрашивает, — Вороновы живут?» — «В нашей», — говорим. «Пусть, — говорит, — ждут сына Ивана».

Марковна побледнела, вцепилась в Сенькино плечо, трясла так, что тот слова сказать не мог, только открывал рот и щелкал зубами.

— Сеня, правда, а? Коля, Сеня, ну хоть раз в жизни, а?

Матвей бросил курить, настороженно смотрел на Диденок.

— Да что нам врать-то! Вот не подняться с места. Вместе с Иваном, говорил, мыкались. Вслед за мной, говорил, придет сперва письмо, а потом сам. — Они и сами теперь верили в небылицу и улыбались, довольные тем, что внесли в дом радость.

— А что же он? Куда же он шел? Да какой же он? — засыпала Марковна вопросами.

— А кто его знает. Не сказывал: не то в Таскаево, не то в Бакмасиху али еще куда. И чей — не спросил. Только худой шибко да в лаптях.

От порога послышалось похожее на стон и рычание. Матвей, окостенелый и страшный, двигался к столу. Жилистым сухим кулаком смахнул с лавки Сеньку. Колька, опрокинув лавку, кинулся к двери, а Сенька скользил трясущимися ногами по полу, полз к двери и судорожно оглядывался.

Матвей искал, чем бы ударить, метался по хате, кинулся к ведерному чугуну.

— У-у! Так вас перетак, зверье, пустобрехи!

— Матве-ей-ей! — закричала Марковна. А Сенька все же совладал с собой, пулей выскочил во двор.

— За что ты их, Мотя?

Матвей стоял среди избы с чугуном в руках и, казалось, не мог понять, как он у него очутился. Дышал Матвей тяжело, с хрипом.

— За что? А они за что?

— А если правда. Сказывали ведь: в городе-то вернулся.

— Опять за старое! — Матвей кинулся к припечку с чугуном. — Али мы железные? — Махнул рукой и вышел во двор.

Ночь была бессонная. Утром Марковна пошла в контору к управляющему.

— Петр, дай лошадь?

Управляющий с заросшим лицом, с усталыми глазами: сенокос — не хватает людей, не хватает тягла.

— Зачем, мать?

— В Таскаево надо и в Бакмасиху. — Рассказала зачем.

Управляющий покачал головой.

— Врут, сволочи! Зря, мать, съездишь семьдесят верст.

Марковна стояла, сжав руки на груди.

— А ты дай. Может, не зря. А нет — пешком пойду, — сказала тихо, но решительно.

…Матвей запрягал мосластую маленькую лошадь в большую с толстыми колесами телегу и думал о том, что не под силу будет ей тянуть тяжелую, как плот, телегу в такую даль, по пыльной, жаркой дороге. И было плохо на душе оттого, что все мытарства жены будут напрасными и что он не в силах ее ни отговорить, ни прикрикнуть на нее, чтоб не ехала. И опять наплывала на него ненависть к братьям Диденкам: «Погодите, зверье, я вас выведу. Дураками прикинулись, чтоб в трудное время жить легче. Заигрались. Дурак-то этакое не выдумает».

Из избы вышла Марковна с едой в узелке, бросила в телегу жесткий брезентовый плащ. Обернулась, посмотрела на огород, избу, сарай, как будто прощалась со всем ей родным на долгие годы, потом, наступив на ступицу, влезла на телегу, взяла вожжи, не выпуская из рук узелка. Матвей стоял, опустив устало руки. Седые его брови были насуплены. Хотелось сказать жене какое-то слово, чтоб оно поставило все на старое место, чтоб убило в ней бесполезные надежды, которые заставят еще раз умереть воскресшего в воображении сына.

— Смотри, Мотя, за хозяйством. Да баню сегодня протопи, а то Алешка-то в поту да в пыли. — Марковна потянула за вожжу. Лошаденка, медленно заваливаясь на бок, развернулась и, напрягая узловатые колени, потянула плот-телегу.

«Меньше недели не проездит», — подумал Матвей и крикнул во след:

— Буланку-то прикармливай!

— Чего? — не поняла Марковна и остановила лошадь.

Матвей вяло махнул рукой, ссутулился, ничего не сказал. Марковна видела, как тяжело мужу, и ей захотелось его ободрить.

— Чегой-то ты, отец, а? Сынок, даст бог, вернется.

— Езжай! — с прорывом в голосе сказал Матвей и еле удержался, чтоб не разрыдаться.