Стеклянная гора

Плигузов Андрей Иванович

РУКА, КОТОРАЯ (1974-1983)

 

 

I. Всем влюбленным и детям (1981-1982)

 

1.

Тесный пригород, скрипка, эфиопские лица прохожих и детские тельца кузнечиков. Мне мерещится яблока тонкая кожица, близкий запах растертой травы на ладошках - запах вечера, длинного, влажного, уходящего в сон, под размытые тени на занавесках. Мало вечности, а нужно, чтобы скрипка кричала сквозь дождь, чайник шумно ворочался, а цыганка стояла в подъезде, где на верхней площадке целовались и слушали темные звуки прихожих.

 

2.

Мы уедем с тобой на автобусе, в праздник тесно-тесно обнявшись на задних сиденьях, а на пыльную площадь у автовокзала выйдет сонный и пьяный мужик и проводит мутным глазом автобус и, под ноги сплюнув, здесь же справит нужду. Будет лето. Черным мелом дорогу расчертит июль, наша тень, обгоняя машины, перепрыгнет поребрик и станет плясать на проселке, пока не провалится в ночь. В этот час мы уснем, раскрывая объятья всем влюбленным и детям, в перекрестном сладчайшем дыханьи, в ленивом движенье ключиц пятилетнего Павлика, трехлетних Марины и Лены. И под утро, задрав подбородки, не порознь, а вместе вступим в ясные воды рассвета.

 

3.

                              памяти А.П. Я за тобой, цветущая сирень, в ночь наклонюсь, в отяжелевший воздух, в пыльные ладони. А звезды пускай допляшут предрассветный круг и допоют свое дрозды, пока малинник не задрожит и не откроет список проснувшихся, и пусть потом ресницы стегают медленный дремотный свет. А тот, кто нынче вычеркнут из списка, пускай проснется там, где и сирень увядшая проснется...

 

4.

О чем это шепчутся мертвые, взявшись за руки и вверх ногами влетая в объектив аппарата? О ком плачут ангелы, сестры солдата, утирая нарисованный жемчуг крестами на полотняных платках? По растоптанным в кровь галицийским полям марширует пехота. Эти - в ров, эти - в пух ковыля, головою к восходу. Мы чем больше деремся, тем больше награды! Но летят и шумят пули огненные, да и войска осталось немного, замириться бы надо... Ах, несчастная доля несчастных солдатиков! Уж он, Кайзер Вильгельм!

 

5.

В феврале, наконец, погасили окно на втором этаже. Мальчик, врач скорой помощи, вышел в подъезд покурить. Потянуло, вот странно, не дымом, а йодом, ребенок заплакал на третьем, за полупритворенной дверью соседка стоит над хозяйкой, а на кухне молчат половицы и смешан с портретами сына последний пасьянс на столе.

 

6.

Как скрипели телеги, как доспехи блестели вполовину нежаркого солнца, как теснились и пели на тоненькой ветке дрозды, как теснились и пели горбатая чашка у локтя, чаинки в остывшей воде, карандаш под рукой - до шести, до рассвета, над долгой нерусской строкой теснились и пели все громче.

 

7.

Я ложился в узловатые корни травы между Адамом и Евой, и они обнимались через меня, пока я летел сквозь полдень, в опрокинутое небо, чтобы проснуться обессиленным их наготой. Мы были позвонками прошлогоднего августа и несли на себе долгие взгляды подростков, наученных целоваться и пьяных от запаха собственных подмышек. Мы - это Адам, Ева и я, целое лето влюбленные друг в друга.

 

8.

Рифмуй, сентябрь, полупустой перрон, пенсионера с термосом в руках, механику небесных сфер, со скрипом клонящихся в осенние созвездья. Колесики погоды подкрути, приподними литую гирьку ночи до света, до верху, до вкусного ручья, текущего поверх голов — в июль, в июнь, в последнюю декаду мая...

 

9.

                                 Ю.П. Поди, поживи без корысти, когда, подравнявшись в строю, мы выглядим, как альтруисты, но выгоду помним свою. И выгадать были б не против в чужой бесполезной игре, в капризных демаршах природы, в оттаявшем январе. Во всем, чтобы было как лучше, и в сером проеме окна, где плавает толстая туча, но чем она станет для нас, и в дождь или в снег обратится, тому предстоит рассудить, кто мелом подошвы ботинок готов у себя набелить, кто шагу не ступит бесследно, и заданный спросит урок, кто ласков, когда ты прилежен, но если небрежен - суров, кто мимо блокнотов и книжек рукой, не стесненной ничем, нескучные истины пишет о сущности этих вещей.

 

10.

Я верен тебе, электрический свет – шелуха желтых лампочек, тесный, в три шага, пятачок у подъезда, сентябрь, открывающий двери давнишнего года. Как хотелось его на руках понести! А нельзя. Лето - в тягость. Сентябрь – как награда за терпенье, за память, за все. И мы будем на небе, вместе, ближе, чем прежде, в пустоте, на весу, в электрическом свете законной своей наготы.

 

11.

Ветка омелы, послушай, куда там до вечности, до платановых рощ в литографиях звездного неба, послушай, я учусь ничего не бояться – неудачи в стихах, одиночества, смерти, я терпенью учусь у других языков и наречий, у смутных созвучий старинных времен, таких, что и слова еще не проронишь, а вереск уже зацветет. А медовые запахи дедовских потных рубах, а небесные звуки - их мальчики по воскресеньям из церкви несли на губах, ты мне скажешь об этом, засохшая ветка омелы (но только о жизни, о жизни со мной говори!), упираясь, сколько силы осталось, в потемневшие грани стакана, выпрямляясь, роняя листы у меня на столе.

 

12.

Открытой розы тонкие уколы – уколы в луковицу, где припрятан запах, и стебель тупо колется в ладонь, но по-другому, проще и понятней. На осень нет надежды, потому что попробуй-ка дождаться палых листьев с цветком в руке. Пиши ее как есть на вощаной бумаге, сквозь какую и роза не уколет. А хотелось бумаги попрозрачней, за бумагой источник света - солнце, например, и чтоб оно под карандаш светило с той стороны прозрачного листа.

 

13.

Кузнечики подпиливают вечер на узеньком газоне. Вот бы им другое средство объясниться с миром, помелодичней. Покажи им ноты — они могли бы петь, да неучены. А поперек двора везут ребенка в каталке. Он сидит как император и, упиваясь властью над старухой, его везущей, не глядит на нас, но помавает рукой, да мудрено за ним угнаться: лет тридцать пробежишься — и отстанешь, а он себе покатит по газонам, пока кузнечиков не передавит, и, оглянувшись, еще рукой поманит, но кого?

 

14.

Две половинки яблока (для старших – для Игоря и Пети) висят пока что вместе, нож еще не привезен на дачу, мы с женой читаем все подряд и спим на крохотной веранде. Сад слабо бьется в бельевых веревках, размахивая стираным тряпьем и поводя корнями. Догадываюсь, как толкуют сны, выходят умываться в полдень, благодарят погоду, и готов на это согласиться, только б дали будильник с потемневшим циферблатом, чтоб стрелки подкрутить - и лечь с женой, и встать отцом, и яблоко разрезать сыновьям.

 

15.

Спустись во двор, пока не гасят свет: прихрамывая на пустых колесах, машина носом тычется в объезд, а в заднее стекло глядит собака. И гладиолус из-под рук торговки лосиные рога наводит на тех, кто подойдет. Еврейка-осень, одергивая юбку на коленях выходит из подъезда, где живут военные мундиры, а в подвале за теплою трубой сидят подростки и шепчутся над начатой бутылкой. Какие снятся управдому сны? Сосед-спортсмен, а угодил в больницу. Над нами - женятся. Все это в темноте. Век достает фонарик и светит, но не всем, тем, у кого зрачки не заросли слюдой и бычьим пузырем, и оттого им нужно немного света.

 

16.

Кого теперь к стихам приревновать? Дом обойду и загляну в подвал, и там возьму, что захочу, без спросу. И отчего бы мне не рифмовать, когда и Бенедиктов рифмовал и до сих пор всерьез рифмует Бродский? Я разрываю путы парных строк. Они - как влажная штриховка паутины, которая синицу не пустила лететь бы, да синице невдомек тюремный шорох комаров и мушек. Она ныряет головой вперед и чертит небо вдоль и поперек, ей бы моря спалить, да бить баклуши! А то, что паутинка на спине, паучья сеть, природный образ петли – об этом она, синица, и помнить позабыла.

 

17.

Спит Елена Прекрасная, изогнувшись, как танцовщица на акварелях Бакста. Пахнет козьим молоком утро, сын соседки, лет шести, не больше, смотрит в рамы полутемных окон: хочет - видит поле и дорогу, хочет - смотрится в стекло, зевает, и в стекле облизывает губы. Я его отдам сарматским девам, посажу на готские телеги, лебедя пущу ему вослед и останусь у твоей постели подавать кувшин, чтоб ты умылась, как проснешься.

 

18.

Геральдический опыт деревьев, венозной кленовой листвы, медленно сеющейся сквозь воздух к корням. Стало легче писать, не выдумывая настроенья, вспоминая, как ты говорила: "Завтра пятница, я буду попозже, дождись". А завтра под вечер две ленивых зарницы станут наши писать имена на расчищенном грифельном поле под созвездием Водолея. И еще одно имя — имя нашего сына, имя князя наследного со звездою в осеннем гербе, где сплелись материнские ветви и отцовские корни, где мир и согласие в вечных объятьях древесных.

 

19.

Здесь - мановение руки в воздухе, где тесно от дыханья учеников. А там — среди пустоты бредет, спотыкаясь, смердящий Лазарь и голые крылатые подростки поддерживают его. Ниневийские глиняные львы вброд переходят реки и терзают бегущие народы. Гибнут тысячелетние империи, старик играет на флейте полузабытые гимны, три ноты, которые разрешаются в смерть. Но смерти нет. Закипает энкаустика фаюмских портретов, на мертвые лица ложится воск, пчелы роятся над камнем, который сейчас отвалят, и выйдет Лазарь, подоспевший к своему сроку.

 

20. Исаакий

Глаз навыкате, косящий в порт, где трутся корабли. Цоколь лампочки, светящей не вокруг, а внутрь земли. Мы подвешены за веки к ленинградской пустоте, потому он нам не светит, светит он поглубже, тем спрятанным, лежащим втуне до архангельской трубы и не слышащим витую речь бесстыдной похвальбы, страждущим, обремененным, и нашедшим свой покой в корнях трав темно-зеленых, в том, что вечно под рукой.

 

21.

Москва спокойна. Небо над Москвой стоит на зубчатых гигантских башнях, построенных при Сталине. Теперь туда идет с авоськой обыватель и в чреве пышных феодальных замков плодятся тараканы. А недавно туда гоняли строй ленивых пленных, и там лебедки пели по утрам блатной репертуар вороньих свадеб. Теперешние облака над нами висят все ниже - это от того, что времена меняются, и силы военнопленных немцев иссякают, и нужно новым камнем подпереть небесный свод, не то он оборвется всей тяжестью на свет кремлевских звезд, и чтобы дальше жить, назавтра нужно идти войной и снова строить башни.

 

22.

Холодную воду пить, пока не припомнится снег, пока над макушкой твоей настроен отвес луны. Зодиакальные Рыбы крепко тебя стерегут и кругленькие мотивчики насвистывают на ключах. Ты так и спишь взаперти над городом, где мне жить, ты весь - два долгих глотка ночной небесной воды, которую пить нельзя.

 

23.

Как тропинка, должно быть, насытилась детством, босыми ногами, рассыпанной ягодой. Раньше видел яснее и ближе – Читая в прожилках листа, прорехах сырой паутины, а теперь будто сверху гляжу в помутившийся воздух и вижу - хотя без очков, но другими глазами: желтый пепел цветов чистотела, коросты осенних ручьев, заплутавших детей – покажи им дорогу, Господь!

 

II. Голубиная нота (1974-1980)

 

24.

Элизиум забытых подворотен, где пахнет пылью, луком и томатом, старухи Мойры вяжут на балконах носки и кофты к новым холодам. Здесь рваную рубашку Одиссея заботливо стирала Навзикая, на чердаке охрипшие мальчишки тайком курили и судили мир, и разжимая кулаки, сдували волшебный пепел догоревших звезд. Гримасничали уличные боги, показывая радугу из шланга, бездомной кошкой прыгая с забора, монеткой улыбаясь под крыльцом. И все ~~ мальчишки, боги и старушки – толпились у проржавленной колонки, качали воду, ведрами стучали, как круглыми ахейскими щитами, и я стоял с ведром, и длился день...

 

25.

Мальчик, птица и песок. Мальчик, птица и река. Слог, пожалуй, не высок, Если бы не облака. Если бы не небосклон, Если б с крыши не текло. Я гляжу исподтишка – Прост сегодняшний урок: Только мальчик и река, Только птица и песок.

 

26.

Острые крылья лопаток сворачивающего за угол детства моего, сворачивающего в запахи новых футляров для скрипки, в едкий дымок канифоли, в дождь. А дорога до школы — та же. Те же портфели валяются у остановки, те же приходят трамваи, вечером светятся окна. И дверь не закрыта...

 

27.

Если правда, что нет мастерства, то привычка писать выручала меня – мне стихи удавались с утра, и капризам своим я уже не умел отказать: никуда не спешить, никого не видать, а спуститься во двор и идти напрямик по дорожке удачной строки. Я любил этих улиц полдневные черновики и домой приносил только самое главное. Ради новой дюжины слов, поселившихся в старой тетради, я и жил целый день, если вдруг удавались стихи.

 

28.

...А все уже бежали в пустоте, чтоб завтра жить не здесь, а там, за краем, ночным дорогам передоверяя сюжеты беспокойных повестей. А рассветет - и снова быть письму, и жить еще - не хуже и не лучше, хотя напуганные ночью тучи в узлы увязывают синеву.

 

29.

Деревянная дудочка, рано, двадцатые годы, наклоняешься к ней, голубиную ноту берешь – и до самой границы о птичьей счастливой свободе надрывается дерево, выставя локоть вперед. А дорога дышала портьерами актовых залов, звук стекал в известковый навар облаков, из засохшей осоки все лето тебя вырезали перочинные ножики полубезумных стрекоз. Над Германией - хищные петли стрекочущих хроник, да звенящая дудочка, но наперед решено: ей недолго уже. В кинозалах хмельные таперы называли молчанье - несчастьем, молчанье — войной.

 

30.

Привстав на цыпочки, взглянуть на край земли, очерченной, как контурная карта, нам было невдомек, пока апрель – усердный пасынок сырых подъездов – не стал болтаться допоздна у дома и не оббил сосулек под окном. Мы нравились друг другу как подростки. Пока у нас ломались голоса, мы объяснялись хрипло, с болью в горле. Мы сладкою слюной кормили птиц, они летели в лодочках ладоней и пели так, как пели мы недавно, и чисто - ни одной фальшивой ноты. Мы скрипки побросали, мы теперь снежки лепили, глубоко вовнутрь закатывая сумасшедший запах земли, набухшей талою водой.

 

31.

Чтобы язык, как дерево пророс – мной принятый на веру, внутривенно, в беспамятстве, уроками часу в восьмом, вневременными свойствами своими прекрасно обходящийся без Даля. Чтобы язык стал естеством моим, как дерево, пророс во мне, и ветками сосудов кровеносных обвил меня...

 

32.

Происхождение зимы - из росчерков на мутных стеклах, из родословий этих ломких ноябрьских ребусов немых. Разброд холодных сквозняков: дверь заскрипит - никто не входит. Такой таинственной погоде Держаться долго нелегко. Ты выдержал, но ты - один, она берет тебя измором, так белое смешала с черным, хоть из дому не выходи. Происхождение зимы – из неответа, невниманья, и ежедневного обмана, не нужного и нам самим.

 

33.

Пустым-пуста грачиная казна: метелка проплясала по асфальту, скрипучий лист в ногах закувыркался, и улица моя обречена на снег, на ожидание зимы, на белую штриховку новогодий, на лихорадку слепнущей погоды, на театральный жест глухонемых, толкующих друг-другу, что вот-вот, неделя, и уже посыплют хлопья (и станет тесно Пушкину и Блоку, и Пастернак заступит в свой черед). О чем они друг другу говорят, о чем грачи над крошками кивают? Казна пуста, и дворники зевают Вторую половину октября. Соседи привыкают к чистоте, Я - к пустоте, к безденежью, к притворству, и улицу, что мел октябрьский дворник, метет теперь декабрьская метель.

 

34.

Монетке тепло в кулаке, монетка потеет в горсти, а я в холодке, налегке, не в памяти и не в чести. И мой мотылек не летит, ни света не знает, ни тьмы. Что мне притвориться немым и двор под окном подмести? Юродство - сиротства язык, Несходства далеких веков. Смирись - превратишься в азы, взбунтуешься - молоком запишут тебя между строк В бухгалтерский толстый альбом: лежи, дожидайся поры, покуда считаем да строим, невидим, бесцветен до срока, до вечности на четверых.

 

35.

Я рано растерял права на менуэты, фуги, вальсы, один мотивчик напевал, одной простынкой укрывался. Ночь у окна стою - один, один - в столовую, где кормят картошкой с луком и морковью, где мы порой с тобой сидим. Там наши тени на стене не уставали объясняться, я с музыкой соединялся и был с тобой наедине. Вам, одинокие мужчины, не объяснить тому причин, зачем я, сколько ни учился, один мотивчик заучил.

 

36.

                                               А.М.-П. А кто следил, не отрывая глаз, как мы тайком входили в лес, и после шли напрямик по скошеной траве и за руки держались, словно дети, - кто в спину нам глядел, те и сейчас зрачки сужают с наступленьем дня и глаз не отрывают от дороги, где в пыльные цветы ложится ветер, где мы ходили, где еще не раз нас птица отпоет перед рассветом.

 

37.

Мой слух притуплен сном. Я только слышу, как медленно холодная вода течет над городом, где я родился, как свет плетет единственную нить, чтоб нас с тобой связать - не навсегда, пускай до четверга, до послезавтра. А прочим звукам снисхожденья нет - ни шепоту котящихся монет, ни шелесту скользящих занавесок, ни шороху бумаги на столе... (Потом, во сне, они огнем займутся и трещины проступят на стекле, а солнце и луна не разминутся, и мы, не прячась, сядем пить вино). Желающие славы да проснутся. Я спал, я сплю, мой слух притуплен сном.

 

38.

Веранда, стол, разбросанные книги, цветы и керосиновая лампа, пять-шесть шагов моей ночной эстрады, моих стихов о дачных музыкантах, моих товарищах по ремеслу. О, как они тогда умели слушать, какой простой оказывалась сложность, когда под утро открывалось в слове, чего и нет на русском языке. Мои шаги еще не отзвучали, привычный беспорядок на столе, и копоть лампы на пустой веранде, где звонким маятником чайной ложки не промешать сырую темноту. Веранда, стол, полет скрипучих досок, и вечно ночь запутает следы, и ни огня кругом, с крыльца - ни шагу, и что-то голос говорит, а я не приезжал еще, еще в дороге.

 

39.

Да будет эта кровь на вас – как прежде, как водою сельтерской, на эсперанто - для бестселлера переведенные слова. Да будет эта кровь на вас – водопроводная, проржавленная, на вас, не помнящих Державина, и точных, словно дважды два. Да будет эта кровь на вас — цветущая в июле, едкая, колодезная резь под веками, восторженная, как словарь. Да будет эта кровь на вас – той, поэтическою кровью, что Пушкин рифмовал с любовью И молодою называл.

 

40.

О, как я знаю это торжество: ты - первая строка в стихотвореньи, прости, я плохо написал его из тех мостов, как выгнутые ветви, из мокрых отражений на асфальте и глаз твоих... Ведь часто мы нестроги в стихах, когда такая малость вдруг остановит нас: вот на стекле дождем прибита бабочка, вот свиристель запел — знакомые мотивы, все для тебя, ты - первая строка.

 

41.

Через поле - напрямик, в липкий запах медуницы окунувшись - мимо, мимо, до излучины реки. А тропинка с полпути поворачивает влево – мы одни, и только небо передразнивает птиц. И на этой тишине все признания настоены, все замешаны по-своему в этой летней толкотне, все придуманы не зря – нежный, любящий, любимый, новобранец, Керубино, сон в исходе сентября.

 

42.

Какая глупая печаль над этим городом в залысинах, печать последней вздорной милости, что вынести - не по плечам. Как много здесь моих начал, когда за точностью пейзажною откроются такие важности, которых и не замечал. Когда на очереди снег, а прожитое за ночь - выметено, я узнавал такие истины, а впрочем, дело не во мне.

 

43.

Клянусь ежедневной свечой на окне: надежда не спит, в нашем доме последней надежда не спит, и до темной передней ложится веснушчатый сполох теней. Клянусь, и когда не по нашей вине мы вдруг замираем под чет или нечет, нас где-то находят старинные свечи и с нами беседуют наедине.

 

44.

                                           В.В. Я понимаю осень с полуслова, как щедрость одиноких стариков, как запахи чулана из оврага, как крик отбившейся от стаи птицы, как музыку. У каждого своя мелодия, и целыми неделями не умолкает этот разнобой поваленных заборов, мятых листьев, дождей, высокого крыльца, реки и мелколесья над крутым обрывом. А то, что осень держит взаперти, и то, что звезды слышат в вышине и слышим мы, когда хотим услышать — там, наверху, - есть музыка. Она звучит сама собой, не умолкая, как будто кто-то детям на забаву в рассохшийся старинный барабан насыпал семячек от недозрелых яблок.

 

III. Небесные реки (1983)

 

45.

Чем зеленее ветка бузины, тем горше дудочка, и простенький мотивчик горчит, кислит - так ласковая юность обходится со старостью, шутя, так музыка ведет себя при свете костра, который жгут мальчишки, и детских тел над темною водой. Чем дальше в возраст, тем сильнее щиплет на языке та веточка, что ты бросал в огонь раз сто, а то и больше, но сжечь не смог. Так непреложна сила молочных соков, зелени. И я учусь играть на дудочке и слышу, как в тесное пространство полой ноты вдруг прорастают ветви, листья, хвоя и шмель летит на сладкий запах мяты.

 

46.

А в четвертом часу небо все же промокло, и крыши потекли, и листву понесло по заторам осенних ручьев. День некругло писал у тебя на губах, и некруглые буквы составлялись в такие слова, что словам стало тесно, и теперь между нами они оказались запрудой, помехой для рук и для глаз. Пусть ручьи унесут эту тяжесть, пусть дожди корни каждого слова омоют — слушай, как размокают небесные путы, разбухают подземные реки, слушай дождь у меня под рукой — И услышишь...

 

47.

Я говорю от первого лица на языке, в котором точат слово о слюдяные крылья стрекозы. Природный звук вслепую ищет место. Минуя риторические тропы, за длинноногим сумеречным светом выходит в поле, кличет, в било бьет. Цевницы древних, даже и в земле, ему послушны. На этом звуке отдыхает время — так плещет голубиное крыло над самым ухом посредине сна. Пускай слова пронзают хрупкий воздух, как кости в рыбе разрезают плоть, ножи линнеевского каталога, той странной, укрепившейся в латыни, таблицы, где захваченный врасплох, я, человек, в родстве с нетопырем, летучей мышью, подгрызаю корни воздушных рощ...

 

48.

Много званных, но избранных мало — научи в воскресенье, когда уже листья давно облетели и пусто вокруг - на горах видеть дальше: и реку, и дом у реки, где мы встретились и куда заходили прощаться насовсем. Видеть солнце и висящего ястреба - осеннюю бабочку, смятую между стекол небесных. На свету видеть ночь и больничную лампу и тебя, но теперь уже девочкой, ты подходишь и младшего брата целуешь, и глядишь в темноту: "Вот, мы избраны, значит, тьма станет светом, мы встретимся и под утро, бесполые, выйдем в осень, и весь этот свет назовут воскресеньем...

 

49-51.

Подтянуть к небесам что созрело, что к смерти готово. Ничего не писать, не писать, но работать над словом. Двухнедельный глоток жгучей соли и детской беспамятной кори, да платок со слезой, да дельфин и русалка на море.

 

***

...И чайки чего-то просили у моря для нас: хорошей погоды, подброшенной волнами рыбки с блестящим брюшком, перламутровыми плавниками. А солнце садилось на спины встревоженных птиц и крыльями их поводило в оранжевой пене прибоя. За первым теченьем стиха начиналось второе, и прошлое разом теряло свой вкус - так пресные реки текут и текут в океан, пока не застынут, пока не придут и не скажут: Весна. И снова захочется водам обняться, и пресную горечь той солью морской осолить, которая нас в сентябре отыскала: течет с полотенца, стоит на губах, когда ни проснешься, когда языком ни коснешься своих ли, чужих - без разбору...

 

***

Юг проветрен как спальная комната, будто нету у лета предела. Но гляди -на зеленом шиповнике первая ветка созрела. И все менее теплые волны бьют о берег все более веско, и все тянется пляж незаполненный, и флажок развевается детский. И такое приходится вынести на допросе у Синего моря, что не стыдно грехов и провинностей, но душа не несет их - не может.

 

52.

Перед тобой закроют магазин, пойдешь, в себе воображая старость, и в запотевших стеклах вид товаров расплывчат так, как слишком уж вблизи увиденная жизнь. Теперь недаром боишься писем, и теснят в груди провинция, тоска, психоанализ. А ты немытой улицей пройди, ложись, в пустой постели поваляйся, не зная дела. И не приведи Господь тебе соревноваться в слове. Деревья накрутили бигуди и ждут весны. Должно быть, наготове соседи-малыши с большим мячом. И только ты, выходит, не при чем.

 

53.

Подробности вошли в мои стихи. В горах посуды, фонарей, трещеток зачеркнутых (читай черновики) зарыта и пробьется ненароком та золотая жилка, чьи витки уводят в землю загодя, до срока. Но не затем, чтоб в норах напрямки ползти к Москве, слепою тычась мордой, а чтоб сильней играли желваки, чтоб разогнуться в небо, чтобы город поднять в руках. Пожалуй, не таким как я, садиться и марать бумагу. Морковному, застиранному стягу один, тайком и вслух, побатальонно я присягал. Но в нынешних знаменах густеет время, закипают краски пунцовой, кумачевой кровью лет. Я не желал бы и господской ласки, и в отреченьи преступленья нет, и белая бумага - не указка, во всяком случае, на этот свет.

 

54.

Я пишу каждый день, затевая небезопасную тяжбу со своею страной, старомодную, как стихи с перекрестной рифмовкой. А тем временем дети отовсюду выходят во двор и всем отпускают грехи. Трудно книгу закончить, попробуйте написать о соломенных тонких лучах – они светят из детства, и в сегодняшнем дне не кончаются, а текут сквозь предметы туда, где параллельные скрещиваются, и все знают друг друга по детским ласкательным именам. Жить монахом в миру, что почти невозможно, и писать, что также почти невозможно сегодня, ничего не скрывая из того, что дано на письме.

 

55.

Мы изменимся. Время еще позволяет, потому что теперь и Фома размышляет о бессмертии душ: вот придут - и докажут ему. Так бывает, что утром в оконном стекле у тебя за спиной я вижу свет, подробно описанный Муни. Выше, выше кивайте мне вслед, монашеские куколи анестезиологов, я хотел бы уйти в эту осень, так прекрасна она. Выше трубы, сторукие клены, герольды осеннего леса!

 

56.

Природа почти незаметно прореживает поколения, пустяк - то, что нам предстоит. Спасибо, густеющий строй языка, старинная музыка, рябь по воздуху плещущих флексий (на них-то слова и возносятся к небесам). Это песня, которую дед начинал, взбираясь на хоры своей водокачки, и поет до сих пор, покашливая, если Там его еще мучат болезни. Мы попросим у Бога работы и будем прилежны, чтоб после уснуть - там, где дед напевает солдатскую песню.

 

57.

Вечер в маленьком городке. Девочек водят на реку курсанты с красными кончиками ушей. Звезды падают косо, как по линейкам ученических тетрадей, трамваи приплясывают на поворотах, и воскресенье смотрится в воду между самодельными поплавками и размокшим хлебом. Это лето не щедро — оно разрезает яблоко и меньшую долю подает мне, а от большей откусывают девочки и курсанты с сухим яблочным соком на губах и представляют себе, что уже давным-давно целуются, а городские сады подходят со всех сторон и закрывают их ветвями.

 

58.

Меня окружают женщины, они чешут волосы над моей кроватью, они приносят теплую воду в высоких жестяных кружках и смотрят, как я пью, а я и не знаю, которая из них – моя мать. Я сплю и вижу своих сестер, девочек, пахнущих ежевикой, и кто-то другой выводит их за руку под дождь и идет босиком по крошкам именинного пирога. Я просыпаюсь утром с молочной ириской во рту, и опять женщины чешут волосы, их локоны проходят надо мной темными волнами, и за гребенкой вспыхивают электрические искорки звезд: это моя мать и та девочка, которая еще подрастет и родит мне сына.

 

59.

Мать выжимает варежки, раскладывает на батарее, лыжи с лыжными палками шепчутся о снегопаде, а мыши ходят под полом, выглядывая прямо в сказку о маленьком глупом мышонке. (Мышонок, я часто плакал о тебе, в ожидании утреннего снега за нашим домом). Куда деваются слезки, наплаканные малышами? Наверно, туда же, в снежинки, в мягкий пушок на ветках, и в беспокойные звуки весенних ручьев, а оттуда, из талых дворовых вод – плеск, подголоски чистых несопряженных гласных находят место в строке, опять попадают в сказку, и вновь обращаются в слезы, в смех, и во все такое, что все мы узнали в детстве, у матери на коленях.

 

60.

Брата моют в ванне. Он боится мыла, щурится и хнычет, голенький и мокрый, а на животе бледный след резинки и синяк на локте. Подставляет плечи, выпрямляясь в теплых водах. Все сначала: брата моют в ванне, шоркают мочалкой. Я стою в обнимку с мягким полотенцем, старший брат, и знаю: это я придумал, мы ведь вместе с мамой так вдвоем и жили, я мечтал о брате, а она курила тайно, и на вечер уходила в новом платье. Все сначала: брата моют в ванне, ясно, ясно вижу бледный след резинки и синяк на локте.

 

61.

Всю субботу деревня топит углем чугунные печи, броненосцы тридцатых годов, и плывет между дачных поселков к реке. Овцы смотрят с ковчега и спокойными голосами разговаривают о траве в белых крапинках первого инея. Детский сад водит волны рук, и морские фигуры замирают и движутся снова. Пахнет скорым обедом. Шестилетние смотрят, как небо и овцы, и дым, и речная вода поднимаются отовсюду и уже над подушкой стоят, но на правом боку их не видно, и теперь уже нужно свернуться калачиком, спать.

 

62.

Я уже написал, что античные боги жили у нас во дворе - громко сварились, грохотали посудой, а чуть отвернешься – говорили страницами из Софокла, утирали слезу над несчастной судьбою Эдипа, Ипполита жалели. Нам, мальчишкам, давали кривые монетки на марки и леденцы и гоняли бездомных собак из подъезда. Только этих богов мы и знали, прекословили им, поднимали их на смех, на заборах рисовали кирпичною крошкой и писали: дурак. Вот и выросли. Сами теперь разбираем покупки, шумим, кулаками стучим друг на друга — а они тихо шепчутся, тихо ходят по весеннему облаку. Смотрят сверху на крыши домов, над землею проносят дожди. Нагибаются к нам, улыбаются, машут отставным шалопаям, и солнечных зайчиков водят по двору, по траве, по зеленым верхушкам деревьев.

 

63.

Все более просто работу свою понимаю – прежде жил по подсказке, прислушивался к голосам, а нынче оглох и слышу все то же: давай, работай а как работать - не слышу. Мы выросли не на школьной латыни, и певчие лебеди нескоро нас отыскали. Коллегии тишины и утренний воздух леса учили нас, как придется, и все мое поколение чужим языком говорит, а я говорю, как умею. Я в первый раз это понял в пустом дровяном сарае, когда ты держала Слово на кончике языка и Словом меня кормила, как кормят слюной птенца, и вышла под дождь, и русский устный стучал по лужам, и платье твое прилипло.

 

64.

Встанешь ночью — и будешь смотреть, напрягая глаза, как снуют переулки, наклонясь в ярко-желтом мелькающем свете, будто что-то плетут из соломы. Так и будешь без всякого дела мусолить зрачки, и глаза заблестят, свет пойдет со слезой. Слишком горьким лекарством обносят городских постояльцев. А дома, под дождями насупясь, стоят, сочиняют стихи по-китайски, помнят работу свою.

 

65.

Мандельштам с головою в руках ищет, где ему лечь, где помягче земля. Снаряжаем печальные корабли на чужбину, и плывем, и в могилы берем облака, стоявшие над головой Моисея. Но и там не кончается наше кочевье. Ночами Данте слушает тень, склонившуюся над Торой. Под эту диктовку мы идем, и Красная площадь расступается перед нами, как море.

 

66.

Кипарисы, деревья запретной любви, не дающие тени, длинноногие школьники, рекруты ночи, дожидаются времени, за античностью следующего, но опаздывающего. Безголовые бабочки из-под кисточки Ци Бай-ши избалованы нежным цветком с итальянским названием. Не спешим, и поищем в подстрочнике загорелые голени, локти косых парусов во Флориде, кипарисы, скользящий металл дорогого вина. Времена для искусства не самые лучшие: лук, свирель, Апполон, Роберт Лоуэлл, ныне покойный, музыкальная школа, молочные гаммы, смуглый отрок, которому звуки не впрок.

 

67.

                              Н.Г. Проверим узы брачные с тобою, высота, здесь, в пламени горящего тернового куста, здесь, на библейской пустоши, в ветхозаветной тьме пространства безвоздушного, в бесснежной той зиме, что нас несла над городом, держала на весу, сорила полустертыми монетками. К лицу сухой тянулась варежкой, но не было тепла. Зато была испарина, зато - напополам постель делили, чистую стелили простыню, и это все записано. И я себя виню, что поздно образумился, что лишь сейчас вхожу в огонь, в чужую улицу, где пальцы обожгу. Прошу огня неспящего, что ходит по пятам, прошу того, горящего тернового куста.

 

68.

Под причальной стенкой в порту затрубил тритон. Домовой зашаркал на кухне, но скоро заснул. Во дворе деревья стоят в демисезонных пальто. Дома нет никого, и цветок отворачивается к окну. Я хотел бы все это видеть в морской бинокль, я бы много дал, чтобы в этой сказке заснуть и проснуться в ней же, чтоб в кладовке пахло вином, и разбухшая форточка открывалась прямо в весну. Хриплый рык радиолы и мышеловок стук. И тритоны трубят и плещутся между тяжелых барж (Больно длинная строчка, будто идешь и идешь по мосту, и не знаешь куда. А солнце встает за спиной и идет туда же).

 

69.

В кухне на плитке варится жженка. Ночь громыхает автобусом желтым. Крупными каплями пахнет из сада. Знаю: Господь снисходителен к слабым. Мучится славой надтреснутый тенор. Оперный свет наполняется тенью. Курит на цепкой солдатской кровати Старый военный в больничном халате. Все это пригороды обещают, Эту мораль вперемежку с вещами. С ней в коридоры, где пахнет стареньем, Входят, как входят в небесные реки, Чтобы уснуть и под утро умыться. В женщинах - отроческая невинность. Дети — как найденные в капусте. Сотня народов. Пятнадцать республик, Пригородов, придорожных поселков, Сладкого воздуха, мяты, карболки, Призывников, невоинственных с виду – Вот их выкрикивают по алфавиту!

 

70.

Что же осень? Хотелось бы знать, что же осень? Куда потянулись купальные шапочки, паруса экранов в курортных кинотеатрах, небеса с нарисованными журавлями? Осень – то, что останется, когда все они уплывут, улетят, и ручей не застынет и не пересохнет, а просто потечет внутрь земли. Осень - это мы, с воспаленными веками, это зимняя птица, поющая на руках у мертвого дерева.

 

71-73.

Детдомовцы поют псалом Давида на пионерском празднике. Слепой Христос зовет поводыря идти в Эммаус – зачем? Не знаю. Потные крестьяне с гружеными повозками минуют заставы городские, напевая о том, что было время — миновалось давно, что и у Волги когда-то золотое было дно... А шарлатан толкует сны вдове и манит мальчика из бакалейной лавки, и трет усердно цыпки на руках. Вот сон вдовы: она купила лошадь, а муж-покойник денег пожалел и бил вдову со странными словами: Настанет Пасха, говорил, тогда и я на нашем Сивке покатаюсь, покуда же коня побереги!.. Печеной рыбой накормили нищих и понесли детдомовцам остатки: уж больно жалостно они поют, и что же делать с ними, если им еще не время, и Христу не время проситься в путь - все этот сочинитель, который на руку нечист, его бы, гниду, да придавить!..

 

***

Десяток лет, услужливый десяток лениво-добродетельных мещан всегда найдет работу, например, перебирает, пальцы наслюнив, давнишние рентгеновские снимки столичных городов старинных, желающих родниться и потешить свою страну случайным кумовством. Все тот же предприимчивый десяток, отборный взвод благих надежд и планов, качает волны кардинальских шапок и вены политических границ вскрывает металлической линейкой с дециметровой меткой по бокам, да так, что карты заплывают красной и черной кровью. Этой несвободы в определеньи собственного цвета не знает только юноша-дельфин, играющий с монахиней-русалкой в рябой адриатической воде, да несколько читателей, чей возраст внушает опасение. Десяток сдает дежурство. А другой десяток позлее, понахальнее, выходит под наши окна и чеканит шаг.

 

***

По воскресеньям в городском саду, где все мурлычут песни Окуджавы, Князь Тьмы, малец в косых татуировках, стоит с зажженной спичкою в руке. И девочка чернильный морщит носик, капризничает у него под кожей, потягиваясь, ляжками поводит и держит на руках: "Любовь до гроба" и что-то полустертое: "Кто не был, тот..." Тот, конечно, будет вот здесь, в саду, и побежит собакой в соседский сад, чтобы скулить и драться, и спать без памяти, и шевелить разбитыми губами в лунном свете, и спички жечь у черного окна. Две половинки времени сошлись и нас нашли не там, где мы живем и в очередь встаем в затылок, а там, где были, жили, целовались: Замри! И снова в городском саду Князь Тьмы мусолит скипетр и державу – бутылку в правой и ранетки в левой, и девочка сулит любовь до гроба.

 

74.

«Аз, буки, веди, глаголь...» — по слогам повторяют обрусевшие немцы, казахи, корейцы, евреи. Константин и Мефодий диктуют им слово за словом, пряча лица, монахи над ними поют в небесах, стаи галок летят от засечной черты и кричат по-славянски. На дорогах, на торжище, в церкви, на вокзальном перроне шепчут, дышат друг другу в лицо, поют в унисон торжество православия в этой великой стране, Рим затмившей, изменившей латыни державе москалей, новгородцев, опальных бояр из Твери. Хриплый говор идет, как история, против течения рек. Широко, где на карте обозначена наша земля, натекает, как будто в дырки от циркуля, туда, где живут, лясы точат, похабщину пишут на стенах, поют по-славянски и жмутся на паперти христианского храма России.

 

75.

Давясь холодным воздухом, иду домой, где ждет холодная постель, но не дождется: я сто лет не сплю – живу на кончике пера, готового промчаться по бумаге, цепляя на себя бумажный ворс. Весною птицам петь - сейчас зима, двенадцать месяцев зимы, и та рука, которая вот-вот возьмет перо, бездействует. Я вижу лишь манжету с янтарной запонкой луны. Шекспир сказал: Рука, которая трудилась меньше всех, всего чувствительней.

 

76.

Вечерний автобус, ковчег, плывущий над темной дорогой. Забывшие Бога старухи, приплюснутые стеклом, невидяще смотрят и смотрят, как лес разбегается справа, и поле качается слева, и родина их выплывает за поворотом к реке. Идут отовсюду собаки с лицами мертвецов. Дома опускаются в яму, деревья, нащупав бездну, кругом подбирают корни, ночные ветры сильнее дуют из-под земли. Земля стариков и старух, угодников и чудотворцев, все глубже уходит, все тише слышатся их голоса. И голубь кружит над ковчегом, и катит вечерний автобус, и жидкий беззвездный воздух не принимает нас.

 

77.

Все хорошо, и я закончил книгу быстрее, чем надеялся - в полгода, и все забыл. А голова кружится в искусственном дыхании войны: рот-в-рот, и воздуха другого уже нельзя вдохнуть. Со стороны покажется: вот целовались двое, еще, еще - так смерть целует нас всех без разбору. Скоро будет свадьба. Попробую, пока еще не поздно, бегом бежать по этой вот строке в безбрежное пространство над рекой, где запоздалый самолетик клена без звезд и без крестов на фюзеляже пикирует на заросли осоки, чтобы уже весной приняться в рост – вот с ним бы я и рос, глотая воду, и землю, и огонь из-под земли.