Мать освободили в апреле 1941 года, и она с моим младшим братишкой наконец-то вернулась в Москву. До начала войны оставалось два месяца. Вся родня встречала ее на перроне того же Казанского вокзала. Пролили море слез. Тискали друг друга до одури. Радости не было конца. Освободили досрочно. Помогли хлопоты!..
Я готовилась к следующему концерту. Хотелось показать матери, что времени зря не теряла. Продвинулась вперед. Мать прямо с корабля на бал стала расспрашивать меня о балетных занятиях. Что выучила нового…
Последний чимкентский год был для нее нелегким. В один из визитов в милицию, чтобы отметиться, ее направили за какой-то никчемной формальностью в дальнюю комнату. Там восседал представительный и приветливый мужчина. Справился о здоровье, о детях, как учится навещавшая ее дочь. Мать почувствовала недоброе. Ощетинилась, словно еж. Дальше разговор был банальный. Вы нам должны помочь, это важно, сообщать о настроениях, разговорах окружающих, что думают ссыльные родители ваших балетных учеников в клубе, кто ходит к домовладельцу Исааку. Делать это надо в письменном виде, химическими чернилами, разборчиво, аккуратно. Попросту говоря, стучать надо.
Уж если в Бутырке мать не сломали, не учли природного упрямства ее характера, то уж приветливому гражданину она наотрез отказала. Как ни запугивал он ее, категорически объявила — можете расстрелять меня и моих детей, но я этого делать не буду. Когда вербовщики сталкивались с подобной твердостью, то либо по-скорому сживали со свету, либо «отцеплялись» (люди даже слово на этот случай подобрали). Но длилось это не один месяц, и нервов ей потрепали много.
Объявился у нее и ухажер. Задним числом мать положила, что он тоже был из органов. И это был заход с другого котра, другой сценарий. Новоиспеченный Ромео, естественно, тоже ссыльный, был пылок и словоохотлив. Приносил цветы (не за казенный ли счет?). Хотел жениться и усыновить всех нас троих. «Мужа Вашего, к сожалению, уже нет в живых, я Вас люблю страстно, пересмотрел когда-то на воле все Ваши фильмы, Вы — любовь моей жизни, детям нужен отец». Мать его резко прогнала. Она верить не хотела, что отца убили. И ждала его и в Чимкенте, и потом в Москве. Ждала всю жизнь. Как Сольвейг. Вздрагивала на каждый нежданный звонок в дверь, трель телефона, незнакомый голос в передней. Не дождалась…
Я спрашиваю себя, не усугубляю ли драму своей семьи? Не злоупотребляю ли черной краской в повествовании? Но все это было. Все правда. Так было прожито. Выстрадано. Оставило рубцы на сердце. Я не хочу сглаживать острые углы, утаивать гадливые подробности. Так жило мое поколение. Я его дитя. Не лучше, не хуже. Судите тех, кто «посеял» такие нравы.
Школа готовилась к выпускному вечеру. Первый раз он должен был состояться в сопровождении оркестра Большого на сцене филиала. Раньше такие вечера практиковались лишь в стенах училища. Нововведение удачное. Была определена и дата — 21 июня 1941 года, суббота. Главными участниками были те, кто заканчивал в этот год учение. Выпускники сильные: красавица Инна Зубковская, будущая прима Кировского театра, Виолетта Прохорова — в замужестве Элвин, Неля Кузнецова, Голубин, Левашёв. Не хочу отвлекаться от рассказа о том памятном концерте, но чуть забегу вперед. Виолетта Прохорова была умнее всех (ее фамилия исходила от знаменитой в России прохоровской мануфактуры). Сразу после войны, в сорок пятом году, она вышла замуж за англичанина и перебралась на Запад. Неля Кузнецова последовала ее путем, но замешкалась: железный занавес захлопнулся. Из Большого ей пришлось перейти в театр Станиславского, а ее мать, работавшая билетершей, тотчас лишилась места в Государственном академическом. Нелин американец уехал на Запад один. Влюбляйся в верный момент, не мешкай.
Концерт был в трех отделениях. Ученики младших классов участвовали тоже, для антуража. Я танцевала в атом концерте «Экспромт» Чайковского в постановке Якобсона. Это было чудно удавшееся хореографу па-де-труа. Партнерами моими были Швачкин и Евдокимов.
Танец описывать безнадежно. Но попытаюсь. Все было якобсоновское. И классика, и — нет. Швачкин и Евдокимов — сатиры. А я — нимфа. Сатиры, как им и положено, передвигались на воображаемых «копытцах». В руках у них были опять же воображаемые флейты-пан. Они играли на них, чуть касаясь губ. И это был танец. Нимфа шалила, дергала сатиров за бородки, скользила по изгибам их рук, качалась в ломких наклонах. Поверьте, поэтичный номер.
Я оторвалась сейчас от бумаги и силюсь, закрыв глаза, припомнить тот малый балет. Что-то всплывает в сознании, что-то ушло навечно. Как чуден механизм человеческой памяти. Часто меня спрашивают: как Вы запоминаете движения, их чередность? А как чтецы, актеры запоминают поэмы, стихи, сотни страниц прозаического текста, роли, монологи? Как музыканты запоминают целые симфонии, сонаты? Как физики держат в голове вереницы головоломных формул, десятизначные цифры? Я не смогу объяснить, как тело запоминает временами труднейший пластический текст. Зачастую весь балет за всех исполнителей годами держишь в голове. А другой раз мучаешься, напрягаясь вспомнить, куда идет нога, левая рука, локоть в вариации, которую танцевала вчера. Это как номер телефона, набранного тобою сотню раз, который внезапно стерся в памяти, выветрился, хоть убей. Объясните нам, умные мужи, что такое есть наша память…
Мы все трое упивались тем якобсоновским номером, совсем не ленились в репетициях. Когда был прогон в училище под рояль и аудиторией были лишь педагоги да заглянувшие ненароком ученики, мы и то сорвали аплодисменты. Мой терпеливый педагог по фортепиано, добрейшая Юрченко, простив мне всю мою неизбывную лень, подошла с влажными глазами и поцеловала, так искренне… Жена Касьяна Ярославича Голейзовского, великого хореографа, великого страдальца (о моих встречах с ним я расскажу позже и подробней), Вера Васильева расчувствовалась не на шутку. Она была, к слову говоря, прелестной танцовщицей и прожила с Голейзовским долгую мученическую жизнь. Трогательно танцевала первой в Москве Марию в «Бахчисарайском фонтане». Была утонченно музыкальна. И внешность ее запоминалась: форма ног — копия Анны Павловой, лицо — двойник Греты Гарбо. Так вот, много, много лет позже на моем юбилейном вечере она к поздравлениям прибавила: «Лучше всего в жизни ты станцевала в школе «Экспромт» Якобсона. Ты никогда мне так не нравилась…»
Широко известна поставленная Лавровским «Вальпургиева ночь» на музыку Гуно. И по праву, это удачная работа. Но не было бы ее, не будь поставлен Якобсоном «Экспромт» Чайковского. Я просматриваю это влияние со всей очевидностью.
Московская публика приняла номер восторженно. Может быть, это был — смело говорить — пик концерта. Мы кланялись без конца. Мать была в зале, и я сумела разглядеть ее счастливые глаза, лучившиеся из ложи бенуара. Она видела меня на сцене филиала после долгой разлуки под звуки оркестра, которым вдохновенно дирижировал Файер. Он делал это взаправду бесподобно. Публика без удержу аплодировала, мы все кланялись и кланялись, выходили за занавес на рампу. Она была счастлива. Асаф, поздравляя, язвительно покривился: «Ты кланялась как любимица публики, надо быть поскромнее».
Но поздно быть поскромнее, когда зал тебя принял, вознаградил за удавшуюся работу. Может быть, с того вечера я и поняла высшую цену поклонам. Как важен этот ритуал. Я исповедую и поныне, что поклоны — составная часть спектакля. Публика должна унести с собой не только впечатление от танца, но и весь имидж танцовщика, как виньеткой обрамленный пластическим благодарным ответом публике за приятие. От кометы в руках зрителя должен остаться хвост. Простите за дерзкое сравнение.
В «Экспромте» Якобсона я впервые полно вкусила и расположенность публики, и радость успеха, пьянящий рокот аплодирующих ладоней, и азарт первопрочтения, но и вняла в некоторых глазах недобрые прищуры зависти. Со всем этим я прошла всю свою жизнь.
Теперь, из дали прожитых лет, я вижу, что тот памятный предвоенный вечер на сцене филиала Большого нес для меня особое значение. В тот день я шагнула из робкого балетного детства в самостоятельную, взрослую, рисковую, но прекрасную профессиональную балетную жизнь.
На рассвете следующего дня началась война.