Новым стал «Дон Кихот». После Уличной танцовщицы учу Китри. Эта партия, как и «Лебединое», прошла через всю мою жизнь. И еще Персидку в «Хованщине» с Николаем Семеновичем Головановым за пультом.

После «рождественского» концерта к семидесятилетию Сталина недоброжелатели мои чуть поджали хвосты. Шашкин стал здороваться первым и даже щерить щель тонкого рта в подобие улыбки: не подвела Плисецкая, держалась молодцом (молва о вощеной сцене Георгиевского зала Кремля докатилась до балетных ушей труппы). Даже Солодовников заглянул на один из моих спектаклей в директорскую ложу и помахал, изображая дружелюбие, из-за бордюра программкой.

Набравшись храбрости, я завела с завбалетом унизительный для меня разговор о прибавке зарплаты. С 1945 года она была заморожена. И я, ведя главные балеринские партии, получала ставку третьестепенной солистки. Листая свои дневниковые записи тех лет, наткнулась на слезную фразу: «Невесты»… в третьем акте моего «Лебединого»… получают на целую тысячу больше меня. Кого просить?..» И вот решилась, попросила. Материальная сторона была важна, но вторична. Я по-прежнему не упускала каждого шанса участия в изнурительных концертах. Это был основной источник существования семьи. Но сторона престижная, вопрос моего положения в иерархии балетного коллектива, ясно, была решающей.

Улыбок мне теперь ссужали больше, но робкую просьбу оставили без внимания. Да, да, мол, конечно, помним, не забываем, ценим, но в настоящий момент трудно, понимаете, будем стараться, думать, не беспокойтесь… Вот такой был разговор. Фига с маслом.

Но Китри дали без волокиты. Окунулась в работу с головой. Репетитором была Ильюшенко. Я уже упоминала ее. Острая на язык, всегда невозмутимая, аккуратная. Одевалась обычно во что-то «гороховое», клетчатое. Величала меня Елена Михайловна на репетициях не иначе как «стихией». Тщательно следила за исполнением текста балетмейстера. За отсебятину казнила праведным гневом. Партнером был Юрий Кондратов.

Афиши в театре выходили декадами, три раза в месяц. И когда вышла очередная афиша с 1 по 10 марта 1950 года, то, увидя свое имя в «Дон Кихоте» в партии Китри в последний декадный день 10-го, я возрадовалась несказанно. Неужели станцую Китри без привычных палок в колеса!

Спектакль прошел успешно. Я была на подъеме. Легче работается, репетируется, когда тебе не строят каждодневно козни. Тассовское упоминание фамилии «Плисецкая» в коммюнике о праздничном концерте в день рождения Сталина продержало меня на плаву добрых полгода.

Были на премьере и курьезы. В первом акте, заканчивая в вариации туры по диагонали, я утеряла равновесие и в финальной точке оказалась идеально в музыку на полу. Словно так только и нужно. Век будешь репетировать, а такое не отчебучишь. Публика оценила мою находчивость и хлопала всласть. В сцене «Сон» я опоздала на восемь тактов с выходом — режиссеры не предупредили, что «Сон» идет тотчас вслед за «Лесом». Я услышала музыку, побежала к кулисе. Пробежка уложилась ровно в восемь тактов. Но и это вполне обошлось. Амур к девятому такту разворачивается лицом ко мне А я тут как тут. Словно он меня вызвал. Все гладко. В финальном па-де-де двадцать восемь фуэте прокрутила идеально, а на последние четыре повело в сторону. Финальная поза пришлась не на центр.

Кланялась долго. Когда занавес закрылся, вся труппа — кто на сцене — разразилась аплодисментами. Уланова зашла за кулисы, сказала приветливые слова и подарила мне книжку о Марии Тальони, надписав на титуле «Майе Плисецкой желаю большой жизни в искусстве». Она была оживленна и взволнованна.

Был и еще один зритель, что стало известно мне много позднее Тринадцатилетний Рудольф Нуриев, оказавшийся ненароком проездом в тот вечер в Москве Когда петербургские друзья позднее рассказали мне это, я поинтересовалась его реакцией.

— Нуриев после первого акта плакал, — был ответ.

При встрече я спросила у Руди, правда ли это либо лишь дружеское преувеличение.

— Неправда. Я не плакал, я рыдал. Рыдал от счастья. Вы устроили пожар на сцене..

И была «Хованщина».

В те годы главным дирижером театра работал могучий музыкант Голованов. Муж легендарной Антонины Васильевны Неждановой (ее имя носит уютная улица в центре Москвы, где жили Шостакович, Хачатурян, вся Московская консерватория, Гельцер, Мейерхольд, Берсенев, Ермолаев, Обухова, Максакова, там расположен и Союз композиторов…).

У Голованова были свои собственные счеты с советской системой. Сам он был из духовенства, ходил всегда при бабочке, в черном лоснящемся сюртуке, в подбитой енотом шубе начала века. Кончал Московскую консерваторию у Василенко как композитор, но увлекся дирижированием, и в исполнении русской музыки равных ему не было. В начале 30-х годов Сталин печатно обрушил на Голованова изничтожительную, патетическую реплику, обозвав наивные диктаторские наклонности дирижера «головановщиной». (А какой дирижер не диктатор?) Дескать, ликуйте, люди, живете вы, по счастью, в самой демократической свободной стране Не позволим никому попирать рабоче-крестьянское равноправие..

Голованова чудом не посадили. Может быть, легендарная слава жены отвела угрозу? Впрочем, разве что когда-либо остановило Сталина? Я строю свои догадки. Тиран любил игру в кошки-мышки. Любил, когда в придворной художественной свите ненароком мелькали освященные талантом личности, иногда аж графского звания (писатель — граф Алексей Толстой, граф Игнатьев — автор мемуаров «50 лет в строю»), либо отпрыски духовенства (дирижер Голованов, певец Максим Дормидонтович Михайлов).

Посадить не посадили, но из театра выгнали. Нечего насаждать дореволюционное барство в главном театре страны. Голованов всплыл на радио. А потом снова вернулся в театр. Как все двигалось за кулисами жизни, мне неизвестно. Но Голованов во второй раз взял жезл главного дирижера.

Николай Семенович приметил меня еще на «Садко». Я танцевала поставленную Лавровским для подводного акта оперы Римского-Корсакова милую вариацию Рыбы-иглы. Делала я это, очевидно, музыкально, так как Голованов, ругавший всех и вся по-прежнему разве только не площадными словами, со мной был милостив и приветлив. Свидетельствую, как с дирижерского подиума на весь театральный зал неслись на сцену через остановленный им оркестр к любимице вождя Вере Давыдовой слова вовсе не комплиментарные:

— Ну что Вы воете, как волчица?..

Забалованная сталинскими подхалимами донельзя, любимица в слезах убегала с репетиции.

А Веронике Борисенко, яркому сочному контральто, дородной, полногрудой любимице главного музыканта — идеолога при сталинском дворе Жданова, не гнушавшегося при этом покрасоваться на людях в генеральском кителе, хлестал:

— Это Вам ваши генералы-ухажеры говорят, что чисто поете. А я Вам говорю — ни одной живой ноты…

И эта дородная любимица в слезах малыми шажочками оставляла сцену. Трудно поверить, но Голованову все сходило.

Он и определил меня в состав персидок в «Хованщине».

Щедрин до сего дня уверяет, что природа одарила меня абсолютным слухом. Нот я не знаю (почти). Не мне судить. Но музыку слышу, хорошо помню, отличаю многие полутона в звучании оркестра. Абсолютный не абсолютный, но слух у меня и правда есть. Точнее можно сказать — музыкальность. Этому я отношу головановскую расположенность к себе.

Танцы в «Хованщине» ставил Сергей Корень. Он вошел в летопись русского балета как бесподобный исполнитель Меркуцио в московской постановке «Ромео» Лавровского. Балетмейстерских опытов у Корня не так много, и «Персидка», думаю, самый удачный.

Всю партию Сергей Гаврилович Корень ставил на меня. После слов князя Ивана Хованского: «А вы там, на женской половине, персидок мне позвать» — я, во след женскому кордебалету, должна была первой вплыть в боярские хоромы мятежного московского вельможи. В музыке томление, нега, страсть (слово «секс» мы с Корнем тогда отродясь не знали). Я с голым пупом а-ля танец живота, в шифоновой шали лишь поначалу, постукивая ладошкой о ладошку, словно о бубен, скольжу кругами, разжигая страсти Хованского. Разжигаю, разжигаю, в музыке большое крещендо, я — как лотос на ветру, князь теряет самообладание, бросается ко мне… Хор поет величальную «белому лебедю, ладу-ладушеньки»… Тут-то и всаживают ему нож в спину. Бунт подавлен.

Все, что поставил Корень, мне очень нравилось. И музыка необыкновенно хороша. Но когда начались репетиции под оркестр с Головановым, гусиная кожа стала покрывать все мое тело. В кульминации, которую я затаенно, жадно каждый раз весь вечер ждала, поток мурашек леденил мою спину. Относила это я целиком к Мусоргскому. Но когда за пульт однажды встал другой дирижер — на замену Голованову- и наступил черед моих мурашек на кульминацию мелодии… они не появились. Та же музыка, тот же темп, тот же оркестр. И ничето-ничегошеньки. Нет мурашек. Тогда я и поняла, что значит дирижер.

Репетировала Персидку и Лепешинская, хотя включилась в работу позднее меня. На последних оркестровых Голованов был джентльменом. Вся опера шла по разу, лишь персидок он повторял дважды. Один раз — Лепешинская, один раз — я. Подошли генеральные. И Голованов открыто высказал свое предпочтение. Три генеральные и два первых премьерных спектакля отдали мне. Он действительно никого не боялся. Кое-кто глухо ворчал:

— Мы еще вспомним ему «головановщину»…

В этом же году умерла Антонина Васильевна Нежданова. Они прожили с Николаем Семеновичем целую жизнь вместе, но она была много его старше Голованов тяжело, депрессивно переживал кончину жены. Театр решил 9 октября провести концерт в ее память. Встретив меня в коридоре первого этажа театра, Голованов попросил принять участие в вечере Мне показалось уместным танцевать «Умирающего лебедя».

В глубине сцены на белом фоне, весь в цветах, высился огромный портрет Антонины Васильевны. И тогда, исполняя «Лебедя», близясь к самому финалу номера, я спиной к залу простерла руки вперед к ней, словно прощаясь. Медленно загасили свет. Голованов был растроган.

Через короткий срок Николая Семеновича тоже не стало. Я храню о нем память.