«Иностранцы нас спасут», — любил повторять в те годы Игорь Моисеев. Это было его девизом, заклинанием.

Этим афоризмом он утешал и меня.

Может, кого и спасут, а меня они только топили. На одном из приемов ко мне подошел светловолосый благообразный молодой человек. На бойком русском языке представился:

— Я второй секретарь английского посольства Джон Морган. Обожаю балет. Большой Ваш почитатель.

Мы разговорились. Не зная никаких иностранных языков, я могла общдться лишь с теми, кто говорил по-русски.

Морган был занятным собеседником. О балете — в первую очередь английском — он знал многое. Где какая премьера прошла, кто с кем рассорился, партнера поменял, про нашу Виолетту Прохорову-Элвин посплетничал. Мне все любопытно…

— А когда Вы следующий раз танцуете?

Говорю, что послезавтра, в зале Чайковского. Танцую вальс Штрауса в постановке Голейзовского. Морган заинтересовался.

— А как на концерт билет достать? Вы не поможете?

Оставляю два билета на фамилию «Морган» на контроле. Среди преподнесенных букетов один из белой сирени, с визитной карточкой секретаря английского посольства в Москве.

На следующем приеме мы встречаемся уже как знакомцы. Благодарю за сирень, Моргану номер Голейзовского понравился. И вдруг…

— Почему говорят, что Вы в Лондон не приедете? Как это может быть?

А потому, говорю, что КГБ красную точку над моей фамилией поставил. И над фамилией моего брата Александра. В театральном списке. (Эту новость под строжайшим секретом поведал мне Петр Андреевич Гусев как раз сегодня; она у меня бритвой в горле встряла. Как сорвалась, сболтнула…)

Морган — по-английски — невозмутим. Бровью не ведет. Будто не услышал.

— Разрешите, я Вас нашему послу господину Хейтеру представлю?

Что это — помощь? Новая обуза? Западня? Хейтер — немолодой, высокий джентльмен. Ни дать ни взятьанглийский лорд. Прилично говорит по-русски:

— Наша сторона очень хочет, чтобы Вы поехали. Английская публика должна увидеть Ваше «Лебединое». Мы будем настаивать…

Ощутив «британскую поддержку», я делаю очумелый, опрометчивый шаг. Пишу на имя директора Чулаки ультимативное письмо. Если мой брат Александр Плисецкий будет исключен из английской поездки (про себя не упоминаю), то я прошу освободить меня от работы в Большом театре с такого-то числа. И уезжаю в отпуск.

Письмо, конечно, неумное, резкое, но пронзительное: неужто и брата — на шесть лет меня он моложе — через этот ад кромешный тоже поведут?..

Ясное дело, это истерика. Что я буду делать без балета? Кур разводить, капусту сажать? Но доведена я до отчаяния…

В полминутном телефонном разговоре Цабель сухо сообщает, что просьба моя удовлетворена. В театре я больше не работаю. Надо сдать пропуск.

Плохо дело.

Провожу август в Ленинграде. У двоюродной сестры Эры. Она всегда действовала на меня успокоительно, как валериановые капли.

Несколько раз вдоль и поперек Эрмитаж обошла. В пушкинском доме на Мойке, где поэт медленно угасал после смертельной дуэли, долгий час простояла. Сходила на могилу Вагановой. Обревелась, поплакалась ей…

В середине августа телеграммой меня вызывают в Москву. Со мной хочет говорить министр Михайлов. Поколебавшись, еду.

Но разговор был примирительный, не жесткий. Зачем я, дескать, условия ставлю. Брат — особый разговор. Надо забрать свое невежливое письмо обратно. И театру Вы необходимы…

Та же Цабель по моему ицепкинскому телефону, чуть я вошла на порог из министерства, оповещает, что с двадцатого августа начинаются предлондонские репетиции. Я должна быть в театре, я в нем работаю. Еду не еду, не ее дело, но репетировать надо.

В первый же день — вместо репетиций — многолюдное, горластое «совещание по поездке». Меня буквально под руки, но как бы ненароком, на него заводят. Шепчут, хорошо бы, чтоб выступила. О чем? Надо дать оценку своему поведению. Ох, как любили большевики, чтобы каялись люди! Себя унижали, растаптывали…

Теперешний парторг театра, валторнист Полех, всегда в бабочке, напомаженный, мол, я — артист, говорящий первую речь, обрушивается на меня со всей партийной силой. И такая, и сякая, и разэдакая, с норовом, зазналась, позорю звание советской артистки.

Битые три часа ерунду говорят, меня обличают. Пусть выступит, требуют. Я губы сжала, молчу. К концу и вовсе ушла, надоели.

Но две полные сценические репетиции «Лебединого» провожу. Перед началом третьей — опять Цабель:

— Репетирует Карельская. Вы не едете. Это решено.

В глазах темнеет. Изощренная китайская пытка. И, стремглав, начинаю из Щепкинского все телефоны накручивать. К Булганину, к Молотову, Микояну, Шепилову, Михайлову (с лета добрые люди номерами их приемных меня снабдили). Лишь к Хрущеву не набрала, берегу номер про черный день. А чернее будет? Но ни один трубки не взял, не отзвонил через помощника, секретаря ли. С отчаяния набираю в английское посольство к Моргану — телефон пропечатан на его визитной карточке с букетом сирени.

Это коммутатор. Прошу господина Джона Моргана, второго секретаря.

— Just a moment.

Щелчок. Морган берет трубку. Говорю что-то невразумительное. Бессвязный поток слов.

— А где Вы живете? Щепкинский, 8? Это сразу за театром? У меня для Вас как раз есть совсем новые книги. Об английском балете Можно сегодня завезу? Ну, скажем, в шесть тридцать, сразу после работы.

Позвонила.

Но подостыла — напугалась. Телефон-то в посольстве наверняка прослушивают. Бог знает, что вообразят. И одной молодого мужчину принимать не годится.

Смятенно звоню по приятелям. Наконец на гриппующего Николая Симачёва напала.

— Коля, милый, приходи вечером к шести. Мне новые балетные книги принесут. Про англичан. Вместе посмотрим.

Соглашается.

Был у меня Морган в гостях всего два раза. Этим вечером и тремя днями позднее. Оба кратковременных визита я была дома не одна. Есть на то свидетели. Живые, в здравом уме и твердой памяти. Про лондонские гастроли мы почти и не говорили. Успокоил меня Морган, дескать, все хорошо будет. Поедете. Да и только. Книги листали, глупые светские разговоры вели. Грузинский чай с вишневым вареньем пили.

Но последствия наших встреч были печально детективными. За мной по пятам стала следовать оперативная машина КГБ. Двадцать четыре часа в сутки.

Ездоков в ней всегда трое. Силуэты на осеннем закатном московском солнце — как на ладони. Куда я — туда и добры молодцы. Зашла в Елисеевский гастроном, в мастерские, на выставку — притормозят в отдалении. Поджидают. Выхожу, в такси сажусь или кто подвезет — вижу в зеркальце: держатся на расстоянии, но из виду ни на миг не отпускают. До самого дома проводят. И опять стоят, часами стоят. На отдалении, но в окно — ясно видно. Дежурят. Лихие конспираторы. Совсем фильм.

По первоначалу я решила, что новые поклонники объявились. Встревожилась. Не разбойники ли какие? Но тот же Гриша Левитин, вычитав номер машины, тотчас убежденно определил. Это машина КГБ. «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день…» Все завязалось в самый тугой узел.

Морган исчез. Больше не звонит, на приемах не показывается. Уехал или принудили? Струхнула не на шутку. Сама звонить англичанам теперь не буду. Обожглась. В самом деле страшно.

Лишь восьмью годами позже, когда я уже стала выездной, на гастролях в Лондоне мы с Морганом тайно свиделись. Не навостряй ушей, читатель. Тайно от КГБ, а не от розовощекой отутюженной миссис Морган с тремя морганятами, в вылизанном, выстриженном, ухоженном доме с газонами в предместьях Лондона. Выяснилось — подъезжая ко мне на Щепкинский, Морган оставлял свою машину у Малого театра. В достаточной дали от моего дома. Эта конспирация, не сомневаюсь, произвела тогда большое смятение в чекистских рядах. И окончательно меня сгубила. Вывод ясен — страстная любовь, и Плисецкая остается в Англии. Просит политического убежища. Либо — шпионаж: Плисецкая — новая Мата Хари…

Но в театре нашлись непокорные люди. Сорок пять человек подписали письмо на имя министра Михайлова в мою защиту: Плисецкая-де ведет репертуар и для успеха гастролей ее присутствие необходимо. Среди подписавшихся были и звучные имена — Уланова, Лавровский, Файер. Спасибо вам, люди. Знали бы только, наивные, что адресат должен был бы быть иной — председателю КГБ Серову, на площадь Дзержинского. Выручить меня письмо не выручило, но дров в костер подбросило. А то огонек надежды и вовсе затух.

Поздним вечером внезапно позвонил Файер. Просил тотчас быть у него. Я сорвалась, схватила такси. Машина сторожей КГБ двинулась вослед.

Глухим шепотом, сохраняя от собственного телефона внушительную дистанцию, Файер сообщил, что на письмо общественности пришел ответ. Не совсем ответ, но ответ… Не письменный, но устный… Файер финтил, темнил, уходя от всяческой определенности. Но мне стало ясно, что во спасение свое надо написать покаянное письмо. Михайлову. И чем скорее, тем лучше.

Ночь не спала, голову ломала — в чем же и как каяться, достоинства не уронив? Письмо — худо-бедно ли — составила. А как бы вы действовали на моем месте? Искренне жаль, что черновик его у меня не сохранился, и я никак не могу припомнить, какие грехи, кроме моего и впрямь бестактного ультиматума, я могла поставить себе самой в вину…

И на следующий день, нарушив данный себе обет — в посольства больше нос не совать, — я отправилась к индонезийцам. Как раз Сукарно приехал. Меня одну из театра и позвали. Я теперь притягательный, крамольный персонаж!..

Первая физиономия в дверях, с кем сталкиваюсь, — Михайлов. Судьба, значит. Я ему сразу письмо из сумочки и достаю. Нате, мол, тешьтесь моим покаянием. Сгреб Михайлов письмо в лапу, пробурчал что-то нечленораздельное.

Через несколько дней к себе в кабинет вызывает. Длинную неспешную речь ведет. Сольная ария:

— Письмо хорошее. Мужественное. Умное. Вы — молодец. Но все ли в нем до конца изложено? Может, забыли, скрыли что? Вы действительно осознали поступки свои, Майя Михайловна? К Вам у иностранцев особый интерес. С этим надо считаться…

И все голосом ровным, тягучим, без точек, без запятых, лишь припадая на букву «р», которая у Николая Александровича в горле иногда застревала и булькала. Видно было, что самому министру собственная речь пришлась по душе. Складно течет. Кнопкой вызывает секретаря.

— Пригласите товарищей Пахомова и Степанова.

На ходу объясню читателю, кто есть кто. Василий Иванович Пахомов был замом Михайлова и был уже назначен свыше главой английской поездки. Позже несколько лет работал директором Большого. Он еще будет передвигаться по страницам моей книги. А Степанов, кстати, человек душевный, нечерствый, руководил иностранными делами министерства.

Речь продолжалась.

— У Вас большой талант, Майя Михайловна. Настоящий, большой талант. А чему учил нас товарищ Ленин? Учил, что талант беречь надо. Поэтому я и побросал все свои ответственные дела, чтобы с Вами встретиться. Понимаю, что Вы страдаете, возможно, ночи не спите. Но позволю себе усом ниться, кто из нас больше переживает. Вы или я, Министр культуры Михайлов?..

Я не держу на Михайлова зла сегодня. В сущности, он был таким же рабом на советских галерах, как и я. Только располагался двумя-тремя «палубами» выше. Не зависело от него, поеду я в Лондон или дома останусь. Это решало другое ведомство. КГБ. Но Михайлова «подставляли» изображать хорошую мину при плохой игре. Он был видимая часть айсберга.

Уходя из приемной, я встретила в коридоре министерства жену Михайлова Раису Тимофеевну. Женщина она была совершенно взбалмошная, неуправляемая, но по-крестьянски жалостливая, сердобольная. Принимала самое деятельное, шумное участие в мужниных делах.

Забрав меня в охапку — жена министра была дамой крупной, в теле, — Раиса Тимофеевна стала прямо в ухо, так что в голове зазвенело, сбивчиво говорить:

— Николай Александрович тут ни при чем, мы Вас оба любим. Но в госбезопасности, у Серова, горы доносов на Вас. Надо Вам с ним самим поговорить. Он все решает…

Тоскливо направляюсь к вешалке. Плащ забрать. На улице дождь льет. Соответственно моему настроению и погода в Москве — слякоть, грязь, лужи, распутица. В висках стучит, в голове рвань словес, что за тяжкое утро наслушалась. В толчее многолюдия гардероба кто-то бодро меня окликает. Ба, да это Виктор Петрович Гонтарь. Зять Хрущева. Директор киевской оперы. Я у него в конце сезона «Лебединое» танцевала. Справляется, как, что. Помогает плащ надеть.

До престольного Киева уж докатилось, как Вас Москва истязает. Я даже за столом у царя Никиты (так он величал своего тестя) за Вас вступился. Бесстыжие хлопцы, чего к бабе привязались. Пусть поедет — куда она денется. Это все Ванька Серов мудрит. Усердствует. Говнюк этакий.

Опять это зловещее имя: Серов. Все на нем замыкается.

— Виктор Петрович, может, мне с Серовым поговорить? Мне уж сегодня Раиса Тимофеевна…

— А чего откладывать? Пошли, прямо из министерства по «вертушке» ему и позвоним.

Западному читателю надо объяснить, что «вертушкой» назывался в чиновном просторечье телефон правительственной связи. Кремовый, пузатый, с советским гербом в середине диска. Детище Эдисона, усовершенствованное для партийных нужд, водружалось только у самой высокой советской номенклатуры. У самых избранных. Самых «верных», «надежных».

С плащом под мышкой поднимаемся без лифта на третий этаж. Гонтарь, хлопая дверьми — церемониться он не привык, зять как-никак, — заглядывает в кабинеты. По-хозяйски вламывается в приемную Степанова.

— У Володьки «вертушка» привинчена. Он хлопец гарный, не трус, не откажет.

Но вышколенная секретарша, уважительно привстав, рапортует:

— Виктор Петрович, Владимир Тимофеевич у Министра. Доложить в приемную, что Вы тут?..

— Мы с Майей в кабинете подождем. Не торопимся.

Перечить Гонтарю тогда никто не смел. Заковыристая советская субординация! Гонтарь — лишь директор театра. Но… Родственник. Близкий. Муж дочери Хрущева от первого брака. А кто муж, кто зять, кто деверь, обитатели министерских паласов знали лучше святцев. Лучше Краткого Курса Истории ВКП(б). Тут промахов у них не бывало.

Притворив дверь, Гонтарь без раздумий снимает трубку «вертушки». По аккуратненькой книжке, величиной с записную, отыскивает четырехзначный номер (по счастью или несчастью моему, всемогущая книжица на самом виду, возле телефона). Набирает. И сует мне трубку в ухо, мимически поясняя, что его тут нет.

На другом конце провода сразу отвечают:

— Серов слушает.

От неожиданности я забываю, что Серова зовут Иван Александрович. Минуту назад, совсем не ко времени, крутилось в мозгу, что Хлестакова у Гоголя тоже звали Иваном Александровичем. Ну и маразм…

— Здравствуйте, с Вами говорит Плисецкая.

Серов на приветствие не отвечает, не здоровается.

— Откуда Вы звоните? Кто дал мой номер?

Голос хриплый, взбешенный. Трубка резонирует. Гонтарь слышит весь текст громче громкого.

— Звоню из Министерства культуры…

Серов резко перебивает:

— Что Вам от меня надо?

— Я хотела с Вами поговорить…

— О чем?

— Меня не выпускают за границу. В лондонскую поездку…

— А я тут при чем?

Мой голос начинает дрожать. Сдают нервы. Он разговаривал со мной как сущий хам!

— Все говорят, что это Вы меня не пускаете…

— Кто все?

— Все…

— А все-таки?..

Я теряю над собой контроль, теряю самообладание. Связки в гортани уже не подчиняются рассудку. Как со стороны, слышу свой чужой, глухой голос:

— Раиса Тимофеевна Михайлова…

И уж совсем как на рынке, как торговка солеными огурцами:

— А ей больше всех надо!.. Все решает Михайлов, я здесь ни при чем…

И бросает трубку. Разговор окончен.

Понуро смотрим с Гонтарем друг на друга. Не прошел номер. Серов — отпетый бандит…

Через полчаса у Степанова сняли «вертушку». Неповинная ни в чем секретарша была уволена, выброшена из Министерства на улицу. С чьего телефона я звонила, КГБ знал через миг. Степанов чудом удержался (моя «диверсия» произошла в его отсутствие) и, к чести своей, никогда, ни разу не укорил меня за безрассудство.

Гонтарь, мой милый, добросердечный Виктор Петрович, участливый, шумливый слон в посудной лавке, все равно — спасибо Вам. Вы были — рода человеческого. И Гонтарь, зять Хрущева, зять Хрущева, черт возьми, тоже пострадал. Что Серов доложил Никите Сергеевичу, неведомо. Но два с лишним года Гонтаря на порог не пускали в царские хоромы могущественного тестя. Закрыли поездки за границу. Карали, казнили нарушителя спокойствия…

А за мной по-прежнему каждый божий день колесила по Москве машина. Бензин государственный жгла, шины снашивала, чекистам штаны на колдобинах лоснила. И люди стали меня сторониться, избегать встреч, разговоров. Вроде я зачумленная стала. На приемы звали. Но я не ходила. А когда один раз выбралась в Кремль — вдруг кто из правительственных смилостивится, о судьбе моей заговорит, — то домой на свой Щепкинский через Москву пешком шла. Совсем одна. Никто не подвез. А раньше от «предупредительных» отбою не было.

1 и 2 октября 1956 года моя труппа в два приема вылетела в Лондон. В Москве балетного народу не густо осталось. Я в их числе…

Может быть, навязли, утомили вас даты, цифры, которые я не в меру густо рассыпала на страницах этих глав. Но, описывая свою лондонскую эпопею, я все время в дневнички свои заглядывала. Можно было бы рассказать все покороче, в общих чертах. Но я желаю, чтобы ты, читатель, неспешно, скрупулезно проследовал день за днем, день за днем путем моей маленькой Голгофы осени 1956 года.

Вот такая «Оттепель» стояла в тот год на Руси.