Апрель 1959 года. Мне 33 с хвостиком. Первый раз за свою жизнь со своим театром еду в настоящие гастроли. Весь тур должен занять семьдесят три дня. По главным городам Америки.

Уже сижу в самолете с балетной братией. В иллюминаторы шею тяну. Талые подмосковные поля обозреваю. Летчики греют моторы, рулят к взлетной полосе.

Но высадить, коли захотят, — не поздно. И такие случаи бывали…

Самолет взмывает в апрельское небо. Небо в апреле в России всякий год самое высокое. Летим, черт возьми!..

Щедрин в Москве вроде как заложником остался. «Рука на отсечение» — это литературный образ был? Или всерьез?..

Я танцевала в этих гастролях «Лебединое», «Каменный цветок», «Вальпургиеву ночь». Уланова — «Ромео» и «Жизель», концертные номера. Обе мы были в центре внимания. Ко мне интерес и политически подогревался. Балетный мир, журналисты знали, что меня долго не выпускали. Что советские власти страшились: того гляди — убегу.

Самым невероятным — почти по сказке Андерсена — было то, что мыслей о побеге на Запад ни у меня, ни у Родиона тогда не было и в помине. Это сегодня, задним числом, можно слукавить, прилгнуть, наплести, на страх перед тоталитарным чудищем сослаться. Но если хотите правды, только правды, то в те годы я о побеге не помышляла. Дура?

Дура! Теперь локти кусаю. Опять же, если по правде говорить.

Мы родились в бездонных болотных лабиринтах сталинской системы. Двадцать четыре часа в сутки нас окружала воинствующая ложь. Она лезла в уши, глаза, ноздри, поры, мозг. Нас пичкали ею до одури, до отупения. Один из тихих артистов Большого, истерзанный коммунистической пропагандой и попавший внезапно с труппой за океан, где на него лавиной обрушилось товарное изобилие магазинов, витрин (а он-то заученно знал, что вся Америка стоит с протянутой рукой и побирается милостыней), сошел с ума, свихнулся. Взаправду. Это подлинная история. Наша советская жизнь.

Помешательство «тихони» было буйным. Он истерично молил театральное начальство и слетевшихся на «скандальный огонек» работников советского посольства немедля вернуть его на Родину, в СССР. Там ему все ясно было. Все по логике. А тут?.. Его тотчас и отправили.

Летный маршрут пролегал через Скандинавию, с пересадками. Настроение в салонах праздничное. Эйфория. Шутки. Смех. «Пусть неудачник плачет…»

Летим, черт возьми!..

В аэропорту Нью-Йорка — тогда он еще имени Кеннеди не был — людная, шумная встреча. Корреспонденты. Вопросы. Блицы вспышек. Розы на длинных черенках. Запах сигар. Бесцеремонные таможенники. Первый раз Большой балет в Америке!..

Ко мне плывет Сол Юрок. В черной велюровой шляпе. Простирает руки. В щеки целует.

— Прилетела? Выпустили? Послушали меня?..

Неистребимая наивность иностранцев!..

Премьерный спектакль — «Ромео». С Улановой. Второй мой. «Лебединое». Старательно занимаемся.

Труппу расселили в гостинице «Губернатор Клинтон». (Кто такой?) На Седьмой авеню. До старого «Метрополитен» — близко. Пешком ходим. Но… группами. По одному не велено ходить. Кате-гс-ри-чес-ки! Нью-йоркское население — все агенты ФБР. Все до одного. Переоделись в штатское, беззаботность на лица понапустили, а сами норовят провокацию устроить. Коммунизм ослабить. Момент выбирают. Жертву целят. Вот кто один на Седьмую авеню выйдет — тут же за свое политическое легкомыслие и поплатится…

Только в гостинице эйфория выезда стала утихать. Начинаю замечать, как заблокирована я со всех сторон.

Поселили меня в «Губернаторе Клинтоне» с тонким, как думали, коварством. Надо балерине Плисецкой доверие Хрущева не обмануть. Но и малому дитяти в глаза бросится: один сосед за стеной — сопровождающий из органов КГБ. Другие — из Большого, но, как бы случайно, любопытнее кошек…

То утром постучат — зубную пасту в Москве забыл. То вечером чай заварить в номер напросятся — много соленого за ужином съела, то позвонить от меня нужно — телефон в собственном номере внезапно сломался… Про улицу, театр, приемы уже не говорю. Всегда я, опять как бы случайно, в человечьем кольце — не надо ли перевести с английского, Майя Михайловна? поможем купить что? вещи собрать и вниз снести подсобить?..

Так продолжалось всю поездку. Все семьдесят три дня.

Грубо работали. Топорно.

Но пора о балете поговорить.

Подошел вечер премьеры «Лебединого».

Волновалась я пуще обычного. Словно буду экзамен держать. Трезвонили, расписывали, сочувствовали: а вдруг неудачно станцую или не понравлюсь?..

В помощь была замечательная сцена старого «Мета». Пружинистая, просторная, с идеальным наклоном к рампе. Совершеннее сцены старого «Метрополитен-опера» только, пожалуй, сцена Большого. В Большом театре пропорции и конструкция — идеальны для классического танца. Может, поэтому я о бегстве не думала?..

К слову скажу, как важен наклон сценического пространства! В Большом он два метра. Глаз же зрителя этого не замечает. А тело (по закону земного тяготения) — замечает. Да еще как!

Старые балетмейстеры при постановках, без сомнения, принимали наклон сцены в расчет. Мудрые классики знали немало хитрых трюков. Гельцер говорила мне (это она слышала от Петипа), что танцевальные диагонали выигрышнее делать точно по линии от верхнего угла к нижнему. В противном — артист теряет в росте. Оптический обман.

Сцена миланской «Ла Скала» строилась для оперы. И наклон там очень завышен (зато певчий голос звонче летит в зал). В том же «Лебедином» в «Скале» в турах по кругу в конце «черного» акта мне бывало трудно взбираться «в гору». А «под гору» так несло, что требовалось собрать волю — не выйти из сетки темпа! Конечно, я говорю о микродолях, но каждой балерине на неизведанной еще сцене обязательно приходится корректировать «акценты» своего тела.

Сцену Большого Батюшки Российские Государи предназначали балету. Не зря Романовы амуры с балеринами вели. Но нам монаршие слабости — в воспомоществование…

Мое первое американское «Лебединое».

Спектакль прошел ровно, без огрехов. И я, и Фадеечев очень старались. Солисты, кордебалет из кожи вылезали. Файер — с американским оркестром — дирижировал удобно, горячо. Я сама была удовлетворена.

Что еще держит память про американский дебют? Публику. Она была квалифицированна и очень добра. Ладоней и глоток нью-йоркские театралы не жалели. После окончаний актов мы выходили за занавес «Мета» бесчисленное количество раз. Мой лебединый «уход» в конце «белого» акта венчался такой овацией, что я утеряла нить музыкального сопровождения. Напрягала слух, замирала, но, кроме канонады аплодисментов и шквала истошных криков, ничего слышно не было. Ни одной ноты из оркестра! Я так и закончила акт лишь на внутреннем слухе.

После конца спектакля у артистического подъезда собралась толпа поклонников и поклонниц. Автографы. Улыбки. Все, как положено. Несколько человек из их числа сопровождали меня через все гастроли, через весь континент. А потом уже и через всю жизнь.

Святая душа — Алиса Врбска, царство ей небесное, она только умерла — вызвала у КГБ смятение и тревогу. Не будет человек из любви лишь к балету тенью следовать. Начали стращать меня сетями ФБР. Я не внимаю. Тогда один из сопровождавших (фамилию помню, Чернышов) сменил оружие:

— У нас есть сведения, Майя Михайловна, что Ваша новая поклонница Алиса — лесбиянка… Опасайтесь. Отстраните ее от себя.

— Но я не лесбиянка…

Отстали.

Вышла пресса. Меня хвалят. Уолтер Терри — кажется, он писал тогда в «Геральд трибюн», — сравнивает с Марией Каллас. «Плисецкая — Каллас балета». А это еще кто такая? Вопрошаю Ильющенко. Она у нас во всем самая осведомленная.

— Не позорь себя, темная. Это певица. Больше не спрашивай, свою необразованность не демонстрируй…

Ты ждешь от меня, читатель, верно, впечатлений от Америки, путевых заметок? Заждался, небось? Разочаруйся, их не будет. В свой первый приезд я, увы, как следует не рассмотрела страны. Нервотрепка с выездом, слежка, премьерные волнения, ожидания встреч (единственный раз за жизнь я даже не вела в поездке записей и должна теперь полагаться лишь на память). Конечно, я задирала голову на небоскребы, дивилась размаху жизни, приволью, ахала вослед автомобилям, оттаптывала ноги, позабыв обо всем на свете, как в детстве, в сказочном Диснейленде…

Америка — великая благословенная страна, и я не хочу походя похлопывать ее по плечу. Ясно было мне только — сразу! — что Америка — страна работающая. Не страна дармоедов, как нам назойливо внушали с детства.

Было множество приемов. Богатых, элитарных, торжественных. Вечерние платья, лимузины, смокинги, ледяное шампанское, знаменитости. Я была представлена артистической элите Штатов. Эх, по-английски мне бы говорить! Либо кто близстоящий (а стояли, ясное дело кто) переведет, либо расточаю улыбки вместо слов.

Подружилась с Леонардом Бернстайном. Добрые отношения продолжались до последних дней его жизни. Он играл музыку Щедрина. Я и Бернстайн вместе получали в 1989 году в Риме премию Виа Кондотти. И Ленни трунил над моим «полиглотством»:

— Что, Майя, так по-английски ты и не выучилась?..

С Артуром Рубинштейном общаться было легче. Он говорил по-русски. Когда Рубинштейн приехал в Москву, я после концерта заглянула в притемненную артистическую Большого зала консерватории.

— Думала увидеть Вас в полном изнеможении после такого концертища, а Вы свеженький как огурчик.

— У меня хватит еще сил станцевать с Вами па-де-де, — и недолго думая, Рубинштейн поднял меня на воздух и сделал несколько кружений…

Джин Келли, с которым я несколько месяцев назад вновь свиделась в Лос-Анджелесе в доме Грегори и Вероники Пек, напомнил, что в 1959 году в нас вселилась полусумасшедшая идея выступить вместе в одной занятной музыкальной пьесе. Но как выступишь, когда я каторжанка?..

Под головоломную импровизацию Эллы Фицджералд — она сотворила ее в мою честь — я натанцевала что-то дьявольское. Смесь буги-вуги с «камаринским мужиком»…

Джона Стейнбека в дни московского его паломничества мы потчевали с Родионом у нас дома на Горького холодцом из телячьих ножек с квашеным хреном. Это блюдо пришлось знаменитому писателю здорово по душе. И взаправду, на закуску к столичной водке ничего лучше люди еще не выдумали. А тогда в Америке, в 1959-м, Стейнбек втолковывал мне через переводчицу, что изнанка балетных кулис может стать основой интереснейшей конфликтной новеллы…

Это толика моих нью-йоркских знакомств в тот достопамятный год.

В Голливуде я повстречалась с Мэри Пикфорд, Хемфри Богартом, Френком Синатрой, Кларком Гейблом, Одри Хепберн, Генри Фонда, Иммой Сумак…

В Сан-Франциско известный американский художник, которого все рьяно мне рекомендовали (фамилию называть не стану, так как художник он взаправду хороший), вознамерился написать мой большой портрет маслом. В рост. Три раза уговариваю директора Орвида (он наш глава тут) разрешить мне с переводчицей и спецсопровождающим побывать в свой выходной день в мастерской живописца. Насилу уговорила. Разрешение получено. Выкроила время, вымыла специально голову, навела марафет. Обрядилась в пачку и пуанты. Аккуратно завязала розовые тесемки («если Вы — Майя Плисецкая, то почему не в пачке?» — как спросила меня однажды маленькая девочка в Вильнюсе).

Часа три позирую…

К концу сеанса, разминая затекшую спину, гляжу на мольберт: рваное бело-синее пятно во всю величину холста. Где вы мои прошампуненные рыжие волосы?..

А что же с моими американскими родственниками?

На второй день репетиций в «Мете» меня отозвал в сторону Эдвард Перпер — пасынок Юрока. Он работал в конторе отчима, свободно говорил по-русски. Лицо Эдварда выражало плохо прикрытое смятение. Ясно было, что Перпер хранит некую тайну.

— Майя, Вам что-нибудь говорят три имени: Михаил, Лестер, Стенли?

— Говорят. Михаил — мой отец. Лестер — его старший брат. Стенли — сын Лестера.

— Вы знаете, что в Нью-Йорке у Вас есть родственники?

— Знаю.

— Вы хотите с ними встретиться? Вам это не повредит?

— Уже повредило. Но я хочу с ними встретиться. Хоть сегодня. Родня…

У Эдварда навернулись слезы.

Следующим днем вместе с Перпером пришел за кулисы Стенли Плезент, мой двоюродный брат.

Он не говорит по-русски. Я не говорю по-английски. Что-то туманное, неясное доносили друг о друге через океан ветры эпохи да семейная хроника. Мы ровесники. Одногодки. Оба ноябрьские. Я родилась в Москве, он — в Нью-Йорке. Стенли — процветающий юрист. Глава многочисленного дружного семейства. Он сейчас в команде Джона Кеннеди в Вашингтоне. Приехал специально. Я — балерина Большого. Танцую для глав иностранных государств. На площади имени большевика Свердлова. Лясы точу с кремлевскими вождями. Ну и головоломки выстраивает за нас матушка-жизнь!..

Первое, что говорит брат мне:

— Мой отец восемь раз смотрел фильм «Мастера русского балета». Ему нравился твой «Бахчисарайский фонтан». Этот фильм у нас шел. Ты, верно, не знаешь — отец умер…

— Знаю. 7 апреля 1955 года.

Стенли столбенеет.

— Откуда?! Кто тебе сказал?!

После репетиции, которую Стенли очумело смотрит, мы отправляемся на ленч. У Эдварда Перпера дела. Кто будет переводить? Один из взвода московских переводчиков, не спускавший с нас глаз, берется нам помочь. А что еще было делать?..

Через полторы недели, уже после моего «Лебединого» и «Каменного цветка», после отменной прессы, нью-йоркская колония моих американских родичей устраивает в доме дядюшки Филиппа (он мне троюродный, ему девяносто два) шумный, бесконечно-десятичасовой прием.

Родственники жестикулируют. Родственники спорят. Родственники говорят без умолку и громко. Родственники перебивают друг друга, не слушают. Лишь один из родных полон меланхолии и робости. Он застенчиво, приветливо улыбается. Родственный содом, кажется мне, угнетает его. Это мой второй американский брат Эмануэль, профессиональный, первоклассный спортсмен.

Родственники — перебивают, говорят, спорят, жестикулируют по-английски. По-русски говорю лишь я да преклонный дядюшка Филипп…

Большой дом в Гринвич Вилледже переполнен людьми.

Неужто все мои родственники?..

Пытаюсь пересчитать присутствующих. Сбиваюсь. Троюродный дядюшка удовлетворенно кивает: все… Вот радовалась бы моя мать, видя эту родственную идиллию.

Но понять, кто мне кем доводится, — нет никакой возможности. Мозг не вмещает темпераментных разъяснений.

На родственном апофеозе я наконец-то одна. Без сопровождающих. Но и без этого приема московским писарям было что донести по начальству.

Все хорошо.

И все-таки я считала дни.

Осталось еще 47, 46… 31, 30, 29… 20, 19, 18, 17…

Родион в Москве тоже дни считает. Катя сообщает: у телефона на Кутузовском висит таблица из семидесяти трех цифр. Он каждый день одну цифру перечеркивает. Этим ритуалом каждый день и заканчивается. Вот наша таблица Менделеева! Для нас она ценнее всех минералов мира.

Мы подолгу, чуть ли не через день, а когда соединят сердитые взвинченные московские телефонистки, то каждый, а то и дважды на дню, разговариваем. Те кагебисты, кто подслушивает наши разговоры, небось, перетрудились — сколько работы! Катя в отчаянии, с причитаниями ходит оплачивать астрономические счета в сберегательную кассу, что возле гостиницы «Украина». Там ее каждый раз подымают на смех. Не иначе как Плисецкая мужа приворожила…

И вот остаются — три, два, долгий один день… Мы возвращаемся в Москву.

Никто не убежал. Все целы. Целехоньки. Осенью меня милостиво пожалуют в народные артистки СССР. Это был высший титул для артиста Страны Советов. Вроде спасибо скажут, что не улизнула.

А сейчас, в знойном июне, в душном, тесном Внуковском аэропорту, во взбудораженной, разгоряченной толпе встречающих нетерпеливо, жадно ищу родное лицо Щедрина. Мы не виделись ровно семьдесят три дня. Целую вечность…

Вон он стоит. С гигантским букетом светло-розовых пионов. Подмосковные пионы чертовски пахучи. Голова кругом идет.

С того дня терпкий, пьянящий пионовый запах возвращает меня в 1959 год.

В долгие, счастливые, поднадзорные семьдесят три дня моего открытия Америки.