— семимесячная. Недоношенная.

Когда мать рожала меня в маленьком родильном доме в Большом Чернышевском переулке, в центре Москвы — напротив самой консерватории, — акушерка, чтобы подбодрить роженицу, сказала:

— Твоя девчонка — крепыш. Еще и в Париж съездит. Помяни мое слово.

Так донесла до моих ушей семейная легенда первый комментарий о моем появлении на свет Божий.

Как в воду глядела. Прибыла я в Париж. Был это 1961 год, октябрь месяц.

«Гранд-опера» пригласила меня с партнером (Фадеечев) станцевать три «Лебединых озера» в постановке Владимира Бурмейстера. Бурмейстер сначала поставил этот спектакль в Москве на сцене Музыкального театра Станиславского и Немировича-Данченко в апреле 1953 года. А в 60-м перенес в Париж. Мне довелось танцевать его. И новый текст балеринской партии я помнила. Но Фадеечев этой редакции не знал, учить весь балет времени не было, и мы заменили бурмейстерское па-де-де третьего акта привычным для нас вариантом Большого. Остальное шло по Бурмейстеру. Хорошо, что нашего хореографа в Париже в те дни не было. Он был человек самолюбивый и никогда не принял бы такого вольнодумства. Французы, «чуть поколебавшись», сопротивляться не стали.

Хотя оркестру пришлось играть музыку нашего па-де-де Партитуру и оркестровые голоса мы предусмотрительно с собой захватили.

Жорж Орик, знаменитый французский композитор — вскорости он занял кресло директора «Гранд-опера», — даже поддержал наше нововведение, заметив, что музыка этого па-де-де крепче связана с общим целым.

Остановилась я не в гостинице Точнее сказать, первых два дня жила в отеле «Скриб» на бульваре Капуцинов, куда нас с Фадеечевым привезли из аэропорта. Но Эльза Триоле почти насильно привезла меня в свою двухэтажную квартиру на Rue de Varene. Работники нашего посольства кривились, словно с лимонного соку, что живу я у Арагонов. Но Арагон был коммунистом, главным редактором коммунистической газеты «Летр Франсез», другом Пикассо и Тореза, и к посольству пришло, на мою радость, смирение. Я зажила привольной, почти французской жизнью. И казней после возвращения в Москву не последовало. Вот как!..

Эльза принимала самое деятельное участие во всей моей «французской жизни», включая даже репетиции в «Гранд-опера». Помогала с французским языком, переводила интервью, телефонные разговоры. С таким поводырем в Париже не пропадешь!

На первый спектакль явился весь Париж. Так уверяла Эльза. Я, конечно, волновалась, но — в меру. За день до «Лебединого» волею случая довелось подсмотреть, как репетировала мою же партию французская балерина Жозетт Амиель. То ли она репетировала вполноги, то ли эта партия ей не очень подходила, но я внезапно совершенно успокоилась и даже подумала — ну, покажу я вам… Самодовольство обычно кончается конфузом. Я и сама не раз становилась жертвой переоценки сил своих, собственного благодушия. Но этот парижский «заскок» оказал мне, к счастью, добрую услугу. Волнение не отняло у меня ни миллиграмма сил, ни капли настроения…

Не подтрунивай надо мной, читатель. Да, я опять напишу, что был большой успех, что аплодисментам не было конца. Но что же писать мне, если успех взаправду был, и был очень большой? И это был Париж, не Тула-Марк Захарович Шагал сказал мне однажды:

— Имя мне сделал Париж. Вообще — имя делает Париж. Или… не делает.

Похоже, что со мной произошел случай номер первый. Пресса назвала цифру наших вызовов за занавес после конца балета — двадцать семь раз. Для Парижа не так-то уж плохо.

Почему я понравилась французам? Пришлась им по душе? Впрямую задавала я этот вопрос десятку самых сверхфранцузов — Луи Арагону, Ролану Пети, Жану Вилару, Иветт Шо вире, Жану Бабиле… Все сходились на одном: мне удалось переключить внимание аудитории с абстрактной техники — на душу и пластику. Когда я танцевала финал второго акта, взгляды приковывались к рисунку лебединых рук, излому шеи; никто не замечал, что мои па-де-бурре не так уж совершенны. Немало балерин «Гранд-опера» могли исполнить па-де-бурре отточеннее, с лучшим вытяжением подъемов, выворотнее. А вот спеть руками и абрисом шеи тему Чайковского?..

Перекинусь в сегодня. Технических сложностей для двадцатилетних более не существует. Правильно выученная балерина (обязательно выученная правильно, это решающе важно) танцует теперь все. Без запинки, без сучка и задоринки. Исполнить двойные фуэте — ничего не стоит. Пять пируэтов на пальцах соло — никаких проблем.

На рассвете «серебряного века» русской поэзии Александр Блок иронизировал — кто же, господа, в наше время пишет плохие стихи? Все наловчились писать только хорошие…

Разумеется, спорт способствовал техническому рывку классического балета. И видеозапись. Я и сама резко подвинулась вперед, после того как получила возможность отсматривать станцованное в классе и на сцене. Но я и по сей день убеждена, что одной техникой мир не покорить. И сегодня, и лет через сто пятьдесят — двести танцем надо будет, как и прежде, в первую очередь растронуть душу, заставить сопереживать, вызвать слезы, мороз гусиной кожи…

…Жить у Арагона и Эльзы было занятно. Оба писателя просыпались на рассвете, выпивали по чашке черного кофе и писали, полусидя в постели, до полудня. В эти часы я для них не существовала. На вопросы они не отвечали, на звонки у дверей — и подавно, к телефону не подходили. Когда я шла в класс, то первые дни старалась вежливо предупредить — ухожу, мол, дверь захлопну сама, до свидания… Тишина. Только скрип перьев да посапывания. Арагон работал в те дни над историей СССР, был весь погружен в свои изыскания и выводы. Однажды, вернувшись из театра, я долго звонила и громко стучалась. Никто не открывал. Наконец дверь отворилась. У порога стоял седой Арагон в чем мать родила. Он что-то бормотал по-французски, даже не удостоив меня взглядом. Продолжая бормотать, Арагон заторопился в свой кабинет, посверкав тощими, стройными ягодицами (ноги у него были ладными, годными для балета…). Одно слово в Арагоновых бормотаниях я все же разобрала: Бухарин, Бухарин-Вечером за ужином, когда домработница Мария, громоздкая, сутулая южанка, подавала из окошечка из кухни почитаемые в семье салаты, Эльза ворчливо заметила:

— Арагоша совсем помешался на дурацких большевиках (она их никогда не жаловала). Третий день негодует, зачем Бухарин вошел в конфронтацию с Каменевым или еще с кем-то…

Пару раз мы ездили в загородный дом Арагонов. «На мельницу», как называли они между собой уютную просторную дачу. Ее задворки густо заросли крапивой, и Арагоша неистово лупил жестокий злак сучковатой палкою. И мне казалось, что он опять сердился на Бухарина, вымещая досаду на крапиве.

На мельнице (а дом раньше и взаправду был мельницей, стоял на ручье, лениво крутившем дубовые замшелые жернова) был огромный камин, в котором долгими часами тлели и зычно постреливали долговязые сухие деревья. На тяжелом деревенском столе всегда громоздились фрукты и непременные Эльзины салаты в грубых деревянных чашах. В старинных подсвечниках подмигивали огоньки массивных свечей. Под высокими стропилами крыши ворковали два белых голубя. Им аккомпанировал мерный шум воды. Арагоны завещали похоронить себя здесь, на любимой мельнице.

Теперь там две могилы. Крапива разрослась, некому на нее больше сердиться…

Я побывала в Париже много раз. Показала парижскому зрителю помимо «Лебединого» бежаровские «Айседору», «Леду», «Болеро», «Федру» Лифаря, балеты Ролана Пети, свои — «Анну Каренину», «Даму с собачкой», «Кармен-сюиту», концертные номера.

В первый же приезд с «Лебединым» посетил меня еще один зритель. Необыкновенный. Специально увидеть мое «Лебединое» приехала Ингрид Бергман.

А произошло это так.

Моей официальной переводчицей в те дни была мадам Лотар. Та самая Лотар (пишу это для русского читателя), которая в двадцатые годы в Париже, желая прекратить откровенные домогательства Маяковского, в целях самообороны сказала поэту:

— Владимир Владимирович, оставьте меня в покое. Я вам не отдамся. Я девственна. Я выхожу замуж за Вову Познера.

Маяковский спарировал:

— Лучше Познер, чем никогда.

С двадцатых годов времени прошло немало, и теперь, в шестидесятые, мадам Лотар стала глуховата, забывчива и временами могла понапутать. Я немножко сердилась, старалась больше прибегать к помощи Эльзы и, бывало, оставляла без внимания Лотаровы оповещения. В ее очередном невнятном сообщении было: некая кинодива (фамилию я толком не разобрала или пропустила мимо ушей) желает со мной свидеться. Для этого она специально прибывает на вечер в Париж — посмотреть представление и поговорить со мной.

Когда после последних поклонов я, усталая, медленно снимала грим, купалась в душе, Лотар нетерпеливо теребила меня, дескать, опаздываем, поторопитесь. За шумом воды имя кинодивы вновь прошло мимо моих ушей.

Погруженная в свои мысли, я вошла с Лотар в притемненную боковую залу «Maxim's», где никого, как мне показалось, не было. Из-за дальнего столика поднялась и пошла мне быстро навстречу… Ингрид Бергман. Обняв, заговорила по-французски. Лотар переводила десятую часть слов. Жизненные ритмы у Бергман и Лотар не совпадали. В глазах у Ингрид стояли слезы:

— Вы рассказали о любви без единого слова. У вас божественные руки. Меня покинуло ощущение времени. Я читала, что вас преследует русское правительство. Наши с вами фотографии были в американском «Бог», на одной и той же странице Вы в красно-кровавом хитоне, мое лицо — на обороте. Случайно на свету канделябра увидела нас совсем рядом, вместе. Мы должны были встретиться. Это судьба. Бегите от коммунизма. Я вам помогу…

Передаю смысл ее слов. Повторяю, так или почти так звучали они по-русски из уст мадам Лотар.

Говорю, что потрясена встречей, она неожиданна для меня, видела ее фильмы, как она красива и величественна…

— Какие фильмы вы видели?..

От волнения и внезапности — мы все еще стоим в центре притемненной залы — называю лишь один: «Газовый свет».

Я видела его дважды на закрытом просмотре в Московском доме кино. Смотрела, конечно, что-то еще — лицо Бергман отличила вмиг, — еще несколько фильмов… Но память позорно застопорилась. Мямлю, не могу вспомнить.

— Только «Газовый свет»? Это было так давно. А «Любите ли вы Брамса» — видели?..

Никакого «Брамса» я не видела, заграничные фильмы в те годы у нас показывали редко. Лишь на закрытых просмотрах в Доме кино что-то изредка шло. Но, отведя глаза, киваю: видела, конечно, видела…

— А «Анастасию» видели? Это же о России…

Теперь говорю правду: нет, не видела.

Бергман поникает. Ведет меня к столу. Там сидит сосредоточенный господин. Но кто он, что он — не выясняю. Муж? Друг?..

До конца ужина сосредоточенный господин почти не проронил ни слова. Говорила лишь Ингрид. Лотар еле поспевала за ней. Бергман рассказывала об Анастасии, ее мистической судьбе, о вере своей в эту красивую легенду, чудотворное избавление, о России, которая Ингрид постоянно манила, о мечте сыграть «Анну Каренину» — по-своему, по-иному.

— А вам хотелось бы ее сыграть? А станцевать ее можно? Без слов вы сможете рассказать ее драму?..

В шестьдесят втором, когда Джон Кеннеди принимал в Белом доме труппу Большого, Жаклин приветствовала меня словам и:

— Вы совсем Анна Каренина…

Это было второе небесное предзнаменование моего будущего. Может быть, меха, в которых увидели меня две эти женщины, навеяли им притягательный образ Толстого? На встречу с Бергман я пришла в белой меховой накидке из гардероба Эльзы Триоле. Эльзе нравилось, когда я надевала «напрокат» ее наряды. Перед Жаклин же я предстала в черном пальто, отороченном черной норкой. Да черная же маленькая меховая шапочка…

Если совету Ингрид Бергман бежать на Запад я не вняла (а давала она его мне здорово вовремя, за створчатыми дверьми «Maxim's» «ворожила» ночь с шестого на седьмое октября 1961 года), то наш разговор об «Анне» запал в меня прочно и всерьез.

И когда в семидесятые я смотрела один из последних фильмов Бергман «Осенняя соната», любуясь ее уже, увы, чуть потронутым возрастом и болезнью, но по-прежнему пленительным королевским ликом, а премьера моей «Анны» была уже позади, за спиной — выстрадана и станцована, — волны щемящих чувств сжимали мне комом горло… Моя вещая, великая Ингрид!..

В том же самом зале «Maxim's» я была представлена чудаковатому художнику, с которым мы игриво поговорили… по-русски.

Семья Альфан — глава ее был министром Франции — пригласила меня в «Maxim's» на ленч. Метрдотель усадил нас за тот же стол, где я ужинала с Бергман. Или мне лишь мнилось, что тот?.. Свет был дневной… Спиной ко мне восседал породистый усатый месье немолодых лет с юнее юного спутницей — высокой красавицей-блондинкой, рассыпавшей пшеницу волос по обнаженной спине. Наш министр чуть припоздал к обеду и, направляясь к нам, поприветствовал нашего сотрапезника за соседним столом:

— Бонжур, Сальвадор…

Мы познакомились. Соседом оказался Сальвадор Дали. У его спутницы было имя Мишель, и я подумала, что мило, когда имя может равно принадлежать и женщине, и мужчине. Ох уж эти французы… Узнав, что я из России, Дали перешел на русский:

— Bojia korovka uleti na nebo dam tebe khleba…

Все рассмеялись.

— Balerina. Maya. Rossia…

— Вы говорите по-русски? Вот не ожидала…

— Galia. Zhensscina. Lenin. Rossia. Ballet…

Дали после каждого слова, с трудностью извлекаемого из испанской гортани по-русски, ставил точку. Знаменитые усы при этом вибрировали и покачивались. Красавица-блондинка терпеливо ждала, постукивая каблучками об пол, и, поигрывая, позванивала массивными браслетами на запястьях худощавых холеных рук. Вот так и поговорили мы славно по-русски.

Когда Дали, старомодно расшаркавшись и перецеловав всем дамам ручки, торжественно, по-театральному удалился (совсем как уход короля в прологе «Спящей красавицы»), — его прямая спина резко контрастировала изломам позвоночников метрдотеля и гарсонов, провожавших художника до дверей, — Альфан сказал мне, пригнувшись и стишив голос:

— Вы поняли, что Мишель — мужчина?..

— Мужчина? Быть этого не может…

— Но… это для эпатажа, ничего между ними нет, для экстравагантности…

И еще был балетный мир Парижа. Пестрый, шумный, раскованный.

Серж Лифарь ворвался в мою артистическую уборную после «белого» акта «Лебединого».

Вы напомнили мне Оленьку Спесивцеву. Это лучшая балерина веков. Она, как Вы, танцевала душой, не телом. Впрочем, и телом тоже. Замечательным телом…

В первый миг я даже не поняла, что это Лифарь. Невежливо, ощетинившись, отстранилась от бесцеремонного, громогласного посетителя. Но скоро смекнула, кто передо мной.

Сколько раз я танцевал с Оленькой, столько раз понимал, что равных ей нет…

Тут Лифарь надавал тумаков всем именитым звездам балета прошлого и настоящего. Такт заставляет меня опустить имена его злосчастных жертв…

— Оленька, о Господи, прости мне согрешения, была страстно влюблена В М6НЯ* Но я не потому, поверьте, так восторгаюсь ею. Она была сущий ангел…

…Когда к концу нашей встречи с Ольгой Спесивцевой в доме для престарелых артистов толстовского фонда под Нью-Йорком я, злого любопытства ради, спросила Ольгу Александровну — хороший ли был партнер Лифарь, — та, мягко улыбнувшись, без раздумий, тихо произнесла одно лишь слово: «плохой»…

…После «черного» акта Лифарь вновь без стука вломился ко мне. Я была не одета и, прикрывшись полотенцем, поеживаясь, добрую четверть часа слушала продолжение панегирика Спесивцевой…

Внезапно, без всякой связи, Лифарь перешел на политику:

— Избегаю советских. Все они агенты НКВД. Все до одного. Мерзавцы. Доверяю только Вам. Такие руки-крылья не могут быть у доносчицы.

Я невольно кошу глаза на свои блеклые, вымазанные марилкой оголенные плечи.

— Читал я, конечно, что Вас боялись выпускать за границу. Терзали. Я приехал специально в 1956-м в Лондон вас посмотреть… Посмотрел, нечего сказать. Какого черта Вы торчите в Москве? Оставайтесь. Пойдем утром в полицию?..

Я взмолилась.

— Сергей Михайлович, я не успею облачиться в белую пачку. Пощадите…

Лотар начинает внушительной грудью надвигаться на Лифаря. Тот ведет свое.

— Большевики никогда не простят мне телеграммы Гитлеру в день взятия вермахтом моего родного Киева. Но я же не знал, что немцы будут так зверствовать!.. У меня много писем Пушкина, его реликвии…

В общей сложности за все свои французские путешествия я провела с Лифарем добрую сотню часов жизни. Он наставлял меня в своей «Федре». Захватывающе интересно повествовал о Дягилеве, кузнецовском фарфоре, иконописи, водил по всему Парижу пешком — тайны каждой малой улочки города были ему дотошно известны, был моим Вергилием в длиннющих катакомбах переходов парижского метра. Танец Лифаря я не видела, и какой он был партнер для балерины — судить не могу. Но хореографию его я танцевала сама. Могу с убежденностью уверить, что, не будь его «Федры», «Икара», «Сюиты в белом», «Дафниса и Хлои» (он создал более двухсот балетов), не было бы ни Бежара, ни Ролана Пети. Впрочем, были бы, но были бы иные…

На следующий день после класса Лифарь подстерегал меня возле артистического входа «Гранд-опера».

— Нас ждет Коко Шанель. Я ей о Вас рассказывал. Едем…

Опешила. Очень уж внезапно новое появление Лифаря. Но свидеться с Шанель?..

— У меня назначена встреча. Неловко подвести…

— Я — беден, не имею денег на подарок, вас достойный. Все, что зарабатываю, трачу на пушкинский архив. Встреча с Коко — вот мой вам подарок. Едем, черт возьми. Нас ждут.

Покорно прибавляю шаг. Спускаемся в метро…

Лифарь сказал правду. В бутике Шанель нас ждали.

Прямая, изнуренно-худая, строгая хозяйка, окруженная долговязыми красотками-манекенщицами, приветливо протягивает мне две морщинистые сухопарые руки. Кожа запястий подло выдает возраст Коко. Ей за восемьдесят.

Для двух зрителей — меня и Лифаря — начинается демонстрация мод дома Коко Шанель осенне-зимнего сезона…

Это первая французская коллекция в моей жизни, которую довелось увидеть. Да так близко, совсем в упор.

Манекенщицы стараются. Тщатся попасть в ритм неясного мотива, который Шанель сбивчиво напевает вполголоса.

Хозяйка недовольна. Раздражена. Гневная французская грассирующая тирада. Действо останавливается…

Коко поднимается с кресел.

— Изящнее ссутульте спину. Плечи вперед. Таз вперед. Укоротите шаг…

Коко показывает, как надо носить наряд. Чудо. Волшебство. Хозяйке бутика немногим более двадцати. Так элегантно, целомудренно она движется…

— Выбирайте, Майя, что вам понравилось. Все — ваше.

Я в нерешительности мямлю…

— Но тогда выберу я. Вот тот белый мундирчик, что на Жанет. Он ваш.

Подарок Шанель и поныне висит у меня в шкафу. Я надеваю его по торжественным случаям. Самое поразительное, что покрой, форма и сегодня не вышли из моды. Наваждение! Плотный, простроченный белый шелк. Темно-синие, узкие, прямые аксельбанты, вшитые в жатку пиджачка. Золотые полувоенные пуговицы, которые, как боевые медальки или знаки полковых отличий, украшают белизну одеяния. Под пиджак надевается прямой сарафан, складно облегающий фигуру…

— Жанет, снимите костюм, пусть Майя наденет на себя. И пройдется в нем перед нами. Посмотрим, как умеет носить изделия дома Шанель балерина из России.

…Облачившись с помощью кареглазой Жанет в белый мундирчик, выхожу к зрителям. Коко напевает. Стараюсь повторить ее походку. Делаю диагональ и два круга…

Шанель разражается аплодисментами.

— Теперь я верю Сержу, что Вы — великая балерина. Я Вас беру в свой бутик. Согласны?..

Замечаю, как Лифарь ликует, что я выдержала заковыристый экзамен.

Градус нашего общения стремительно скачет ввысь.

— Серж, Майя, поднимемся ко мне, на второй этаж.

Квартира Шанель — изыск и роскошь. Расписные китайские ширмы IX века (целая комната), мебель Бурбонов (другая), инкрустированное трюмо Марии Антуанетты, гобелены итальянского Возрождения. Всякая иная чертовщина, которую толком и не упомнила…

— Хотите посмотреть коллекцию моих браслетов? Я Вам, Серж, никогда о ней не говорила?..

Пригожий юноша-амур и миловидная молодая девушка-пастушка вносят старинный ларец. В нем — сокровища, целый остров сокровищ… Амур открывает перламутровую кованую крышку. Пастушка, лицедействуя, словно факир, извлекает браслет за браслетом. Примеряет к кистям рук Шанель. Два-три — к моим. Воркует что-то приличествующе-томное…

В тонких платиновых, бело-золотых цепочках гнездятся бриллианты, изумруды, сапфиры, гранаты, рубины. Крупные, величиной с женский ноготок…

У меня закрадывается сомнение — не театральная ли это бижутерия? Больно чересчур для настоящих…

Коко прочитывает мое недоверие.

— Браслет с изумрудами — русский подарок. От Великого князя Дмитрия Павловича, кузена вашего самодержца Николая II. У меня с ним был длительный роман, — заговорщически оборачивается ко мне Шанель. — Этот рубиновый — с руки Марии Антуанетты. Ее же и моя любимая рубиновая нитка. Принесите нитку-бусы!..

Амур бесшумно, кошачьим шагом, истаивает за низкой закамуфлированной дверью. Рубиновое ожерелье, которое Коко тотчас надевает на себя, неслыханно, бесподобно красиво…

А теперь в продолжение этого парижского рассказа маленький детективный эпилог…

Через несколько лет после смерти Коко Шанель, когда я вновь приехала в Париж, в моем гостиничном номере зазвонил телефон. Женский голос на ломаном русском назвался мадам Конан Дойл. Ого, среагировала я, неплохо.

— Да, да. Я жена сына Конан Дойла. Звоню из Лондона. Меня интересует, помните ли Вы бусы-рубины на шее у мадам Шанель, когда Вы были у нее с Лифарем?

— Да, я помню их. Разве такое уйдет из памяти?

— Дело в том, — продолжал вкрадчивый голос, — что в ночь смерти мадам Шанель все ее драгоценности пропали. Их похитили. Исчезла и рубиновая нитка-бусы…

— Но Вы-то здесь при чем?..

— Мадам Шанель завещала нитку Марии Антуанетты моей сестре. Мы заняты поиском.

Может, меня разыгрывают? Если да, то весьма достоверно. А может?..

— Коли Вы взаправду мадам Конан Дойл, то продолжайте поиски. Удачи Вам.

Дама больше не позвонила.

В последний вечер моей парижской жизни мы отправляемся с Эльзой в «Фоли Бержер». Арагон собирался было идти вместе с нами, но, видимо, проблемы взаимоотношений Бухарина с Каменевым оставили его за письменным столом на Rue de Varene.

О лукавая, таинственная Муза парижской славы!.. Гологрудые лошадки-танцовщицы узнают меня. Представляют публике. Одаривают букетом красных гладиолусов. Произносят спич. Лошадки аплодируют. Голые грудки содрогаются от оваций. Самая речистая, самая соблазнительная, самая неотразимая спускается по ступенькам сцены в зал, чтобы меня расцеловать. Эльза ворчливо переводит приветствия в самых общих чертах…

— Это наша Лилечка любит грудь оголять. Ей надо было в «Фоли Бержер» с Вами идти. А не мне. Я серьезная французская писательница, жена Арагона. Завтра будут в газетах уродливые фото с нелепыми заголовками…

Когда я прилетаю в Москву, Лиля Юрьевна Брик вместо здравствуйте выспрашивает:

— Ну, что, Элинька много гадостей про меня наговорила?.. А какие гадости подоносили на меня работники совпосольства после моей первой встречи с Парижем и Парижа со мной?..

14 апреля 1992 года московская газета «Комсомольская правда» опубликовала несколько документов-доносов из секретных архивов ЦК КПСС. Словно специально подгадала журналистская братия сию забавную информацию к дням, когда тружусь над этой парижской главой. Заголовок «секретного дела» такой — «О неправильном поведении во время зарубежных командировок»:

«6.7.77. Посольство СССР во Франции. Секретно. Министру культуры товарищу Демичеву П.Н. Уважаемый Петр Нилович, хотелось бы поставить перед Вами некоторые вопросы, связанные с публикацией буржуазными изданиями интервью М.МЛлисецкой, которые она дала французским журналистам во время своего пребывания во Франции в июне сг. в составе балетной труппы ГАБТ. Во-первых, М.М.Плисецкая высказывала мысль о застое в нашем балетном искусстве, его якобы косности и консерватизме. Во-вторых, М.М.Плисецкая подвергла критике Большой театр… В-третьих, М.М.Плисецкая осыпала похвалами (незаслуженными, на наш взгляд) современных западных балетмейстеров, и прежде всего М.Бежара… Как сообщила нам тов. Бутрова, она несколько раз беседовала с М.М.Плисецкой по поводу ее интервью. Реакция балерины была, к сожалению, несамокритичной. Видимо, в Москве было бы полезным провести беседу с М.М.Плисецкой на уровне ответственных лиц, которые являются для нее авторитетом, не предавая пока всей этой истории широкой общественной огласке… Посол СССР во Франции С.Червоненко».

Это было намарано в 1977 году!.. Когда я в двадцатый-двадцать пятый раз приезжала в Париж… Когда была удостоена высших регалий Советской страны… Когда была отмечена наградами Франции (позже президент Миттеран еще прикрепит к черному карденовскому туалету орден Почетного легиона, и я получу торжественный диплом доктора Сорбонны…)…

Когда я была уже признана балетным миром… Когда я…

Что же, черт подери, понаплели посольские борзые про мой первый парижский тур в октябре 1961 года?!

…Останавливаю такси на углу Плас Опера и Рю де ла Пе.

Протягиваю пожилому, прямому — по-военному — водителю шпаргалку с адресом на другой берег Сены. Весь дальний путь — мы попадаем в кромешный трафик — молчим. Подъезжаем к цели. Достаю из сумочки скомканные, как у всех женщин планеты, деньги. И вдруг… на чистейшем русском языке, с ятями (так мне слышится):

— Я денег от вас, госпожа Плисецкая, не возьму. Это вместо букета цветов…

Париж признает меня…

Я — в Москве.

Иностранных визитеров — пруд пруди. Правительственные спектакли. «Лебединое» за «Лебединым». Великомученик Хрущев заучил уж весь балет наизусть! Что бы делала власть советская, не напиши Чайковский «Лебединого»?..

Опять же «Лебединым озером» с Фадеечевым я открыла 23 декабря 1961 года Кремлевский Дворец съездов. Аляповатое, казенное здание, присоседившееся к древним православным храмам Кремля, задумывалось для партийных съездов, юбилейных сессий Верховных Советов, международных конгрессов. Но не будут правительственные бдения каждодневно! Передали Дворец Большому. Шесть тысяч зрителей получили возможность смотреть там наши спектакли.

После очередного «Лебединого озера» для короля Лаоса — прием. Щедрин в престольном граде Киеве с концертами. Я прихожу одна.

Теперь властители наши вновь полны ко мне благосклонности и внимания. Не убежала балерина, вернулась — значит наша…

Бесшабашно настроенный Брежнев, кокетничая ямочками на щеках и поигрывая смоляными бровями, предлагает подвезти меня до дому. Флиртует вождь. Придется ехать. А то затаит вождь обиду. Нам с Брежневым и взаправду по пути: на Кутузовский.

Брежнев теперь второй человек в советском государстве — он Председатель Президиума Верховного Совета СССР. Машина вождю положена бронированная. Черная, вместительная, как катафалк. Следом поспешает другая. С охраною.

Леонид Ильич заглотал по случаю советско-лаосской дружбы «на вечные времена» хорошее количество спиртного. Зычным голосом читает мне стихи Есенина:

Все пройдет, как с белых яблонь дым… Я не буду больше молодым…

Всхлипывает. Наш вождь очень сентиментален. Еще один охранник, сидящий рядом с шофером, обернувшись, сочувственно кивает мне: во, мол, какой образованный у нас в стране вождь пошел… И скользит беглым взглядом по моей сумочке — нет ли там динамита или какой гранаты. Чего доброго, лишится страна образованного вождя… От этих балерин всякого можно ждать, стервы…

Почитав Есенина, Брежнев затягивает песню — вождь тоже и меломан. С присвистом льется «Шумит и стонет Днипр широкий…» А сам — по-медвежьи — цапает меня рукой за колено.

Отодвигаюсь в угол и — приходится к месту — беспокойно вскрикиваю:

— Леонид Ильич, ой, здесь нет левого поворота! Водитель!..

— Мне, Майя Михайловна, можно, — самодовольно крякает любитель поэзии.

Движение останавливается. Постовой берет под козырек. И два черных лимузина на красный свет проскакивают перекресток. Взвизгнув шинами, сворачивают влево…

Вождь зачинает светский разговор.

— Чем новеньким порадуете своих поклонников в этом сезоне?

— Начала репетировать «Спартака»…

— Дак я ж «Спартака» видал…

— Вы видели постановку Моисеева, а это Якобсон…

— Юхансон? Хоккеист, что ли?

— Якобсон. Леонид Вениаминович. Замечательный хореограф.

Вот я и у дома. Сломя голову срываюсь к своему подъезду. И уже на ходу, вполоборота, прощаюсь:

— Спасибо. До свидания. Приходите на нового «Спартака»…

В театре денно и нощно репетируют «Спартак». Юрок, приглядев якобсоновский спектакль в Ленинграде, намерился взять его в нашу осеннюю поездку по Америке. Если Большой сыграет премьеру к апрелю, то декорации успеют доплыть через океан.

Второе условие Юрока — мое участие в этом балете. Два посланца театра — Преображенский и Никитина, вернувшись из Питера, уведомляют дирекцию, что роль Плисецкой — Фригия.

Учу Фригию.

Репетирует со мной Мария Николаевна Шамшева. Она из Ленинграда, из Мариинки, у нее феноменальная хореографическая память. И школа что надо — вагановская.

Как водится у Якобсона, на каждую ноту — движение. А у Хачатуряна нот очень много, может, даже больше, чем следует. Значит, и движений — тысячи. Все предстоит запомнить. И никаких привычных — ни тебе пируэтов, девлопе, жете антурнан. Все первозданное, доселе не существовавшее, якобсоновское.

За целую свою жизнь я встретила лишь нескольких балетмейстеров-творцов, у которых был природный Божий дар к сочинительству танца. Господь Бог так скуп на балетмейстерский талант от рождения! Блистательный танцор, умница, образован, начитан, хороший слух, а балетмейстер… убогий, никудышный. Вот и начинает лжетворец перелицовывать, заимствовать, перетряхивать удачные постановки прошлого. Бессвязно заполнять музыкальное пространство примитивными классными комбинациями да добавить по моде — натужно вымученный некий танец-модерн, заимствованный с видеопленок или подсмотренный на сцене у современных столпов модерна. В итоге — Тришкин кафтан, с миру по нитке — голому рубашка…

Хотите, на себя сошлюсь? Мне довелось ставить, к примеру, в Риме «Раймонду», в Мадриде «Тщетную предосторожность», и я, начиная с самых благих новаторских устремлений, приходила к финишу к смирению — зачем от добра добра искать? Поставила испанский во втором акте «Раймонды» на пальцах, накрутила, навыдумывала трюков. А потом вернулась к Горскому, сохранив лишь свою идею характерного танца на пуантах. И положа руку на сердце скажу — не смогла я дотянуться до Горского. Хорошо еще, что понимаю это. А другие?..

Якобсон-хореограф был помечен Богом. А танцор он был как раз наоборот — средний. Видела его в отрочестве моем на сцене Большого в нескольких эпизодических ролях. Память удержала лишь рольку парня с балалайкой, где танцор отличился не прыжком, но юмором.

Изнурительная работа с Шамшевой прерывалась освежающими появлениями Якобсона. При заминках он предлагал несметное количество вариантов. Фантазия его была бездонна. И все — тут же, тотчас, без домашних заготовок, импровизируя. Взаправду, почти по-моцартовски…

Это не значит, что он не настаивал на неукоснительном следовании зафиксированному прежде тексту. Настаивал, да еще как! Был он — другая сторона медали — упрямцем и педантом. Но… расточительным импровизатором, фантазером. Как уживалось это в одном человеке?

Осваиваю финальный плач Фригии. По тексту добрая половина — хождение, ползание, прыжки… на коленях. Шумно отказываюсь. Мое больное колено чувствительно к экстравагантностям. Перетрудить — ничего не стоит. А там…

Доводы убеждают Якобсона.

Начинает предлагать вариант за вариантом. Добрую сотню вариантов. Один лучше другого. Из его сегодняшних мимолетных прозрений можно новый балет составить. И прелестный балет. Теперь задержка лишь в том, на каком предложении в итоге остановиться…

Якобсоновская версия «Спартака», как и каждый его балет, безукоризненна чувством стиля. В «стиле» — равных ему не было. Якобсон, я всегда так думала про себя, буквально влезал в шкуру, в кожу, в печенку, в судьбу, в эпоху своих героев. Как еще могла — пластически, без единого слова — рыдать римлянка Фригия над мертвым телом возлюбленного? Рвать волосы, грудь, одежды, голосить, ломать руки, целовать доспехи, омыться кровью убиенного супруга?..

4 апреля 1962 года — премьера якобсоновского «Спартака» в Большом. Публика, театральная Москва раскалываются надвое. За — Якобсона. Против — Якобсона.

Для него это дело обыденное. Привычное. На одном полюсе — почитатели, на другом — кто отвергает, не приемлет. И вот ведь как повелось за всю творческую жизнь — те, кто негодует, — все начальники, распорядители, командиры от искусства. От них-то и натерпелся Якобсон мук и надругательств вдоволь.

Репутация у Леонида Вениаминовича в официальных кругах была сомнительная. Он числился леваком, формалистом. Талант — очевиден. Выдумки — прорва. Но устремления?..

Дар Якобсона трудно укладывался в привычную бюрократову схему. Да, интерес к теме революции есть: «Двенадцать» по Блоку, «Клоп» по Маяковскому. Это похвально. Но зачем тащить на сцену местечковые еврейские мотивы: «Свадебный кортеж», шагаловские сюжеты?.. И почему так много эротики?.. Разлагающий пример для советской молодежи, когда танцевальный дуэт любовным утехам на публике предается: «Роденовский триптих»?..

Первооткрывателю трудно во всякой социальной системе. Но в тоталитарной — муки ада.

Каждый новый спектакль Якобсон выцарапывал, выпрашивал, вымаливал у власти. А потом — отбивался, отругивался, отмахивался. Якобсоновская премьера — всегда, обязательно — преодоление, скандал, нервотрепка…

Была у Леонида Вениаминовича рукописная книжица с оценками, суждениями о нем самом. То ли в шутку, то ли всерьез собирал он автографы. А может, добрые слова, попадавшие в книжицу, были для него бальзамом, компенсацией за все неурядицы, подзатыльники жизни? За дремучее непонимание современниками?..

Когда мы наконец-то показали «Спартак» Якобсона в Америке и автор был с нами — первый раз выпущен за границу, — то мне горше горького было слышать, как жестоко, изничтожительно обрушилась на Якобсона американская пресса. И все не по делу, по ерунде. Благополучные люди, свившие себе уютные гнездышки в критических отделах знаменитых газет, не увидели, не почуяли ни гениального дара балетмейстера, ни его неустроенной мученической творческой судьбы.

В который раз повторилась шаблонная постыдная историйка: пока жив художник, затопчут его в грязь, презрят, отвернутся, а умер — начнут умиленно вспоминать: что кому сказал, в каком погребу любил пиво пивать, какой улочкой прогуливался…

Теперь созданы по миру, в США в том числе, общества Леонида Якобсона, всякие фонды, мемориалы. А тогда, в 1962-м?..

Я переживала, как страдал, метался Якобсон, как злорадствовали сопровождавшие нас министерские начальнички — вот, мол, «раздраконили» ваши западные новации, господин Якобсон-Якобсон старался не показать на людях виду, что обескуражен, угнетен. Напускал на свое живое, переменчивое лицо маску безучастного равнодушия.

Лишь после последнего показа «Спартака» в Нью-Йорке, а в других городах спектакль уже срочно заменили, Якобсон присел у меня в артистической «Мета» на кургузую табуретку из реквизита и внезапно беззвучно расплакался. Из его голубых глаз закапали крупные тяжелые слезы:

— Майка, ты сегодня была бесподобна. Плач провела с такой силой, что я…

— Леонид Вениаминович, не обращайте на критиков внимания, видите, как рукоплескала публика, не хотела расходиться…

Мне страшно, что мои мучители в Москве и Ленинграде получили крупный козырь…

Портниха Нюра Зайцева зашла забрать мой хитон Фригии, но, увидя меня все еще в нем, тихо притворила дверь…

Критики пишут, что мало танцев. А тут только танцы, ни одного нетанцевального движения, ни одной пантомимы…

Они ждали фуэте и пируэты по кругу…

Это самый танцевальный из всех моих балетов! Послезавтра меня отправляют домой, раз «Спартак» больше не пойдет. Дай сниму тебя в артистической в хитоне на память. Твои танцы я поснимал сегодня из-за кулис. Света только маловато было. Как уж выйдет…

На все деньги — суточные, полученные в Америке, Якобсон купил маленькую восьмимиллиметровую кинокамеру. Да несколько кодаковских пленок. В запас.

Кинокамера здорово поможет мне в работе. В Союзе на эту роскошь денег у меня нету.

Всю свою жизнь Якобсон прожил в нужде. Какой достаток у забияки? Из-за перманентных сражений и препирательств с Министерством культуры, ленинградским обкомом постоянный заработок хореографа был скуден. Советская власть умела душить непокорного художника и рублем! Подсобляла зарплата жены Ирины, танцевавшей в Мариинке. Но палочкой-выручалочкой, когда материальное стеснение затягивало петлю туже, был народный танец: Якобсон отправлялся в Молдавию, в Кишинев. В знаменитый ансамбль «Жок». Зрители восторгались ароматом, подлинностью народных молдавских танцев, их первозданностью, но никому и в голову прийти не могло, что все они поставлены… Леонидом Якобсоном. Стилист он был виртуозный.

Молдаване щедро расплачивались с сочинителем, ставя одно лишь ему условие — анонимность автора. Якобсон безропотно подчинялся. И семья гения не святым духом питается…

Когда я вплотную подвигнулась к воплощению своей идеи танцующей Анны Карениной, то, страшась немного, не рассчитывая целиком на свои силы, завела разговор с Якобсоном.

Берись, Майка, у тебя получится. Если запнешься, я тебе помогу.

Начала я со своих сольных танцев — мазурка на балу, «Метель», финальные сцены…

Захотелось себя проверить. Созвонившись с Якобсоном, я отправилась к нему в Ленинград.

Л.В. вопреки всем и всему на термоядерной энергии своего неуемного фанатизма сумел наконец-то создать к концу своей жизни театр балета. Театр камерный — само название об этом говорило: «Хореографические миниатюры», — но свой, понимаете, свой балетный театр. Вообразите, что это значило для Якобсона! С кровью вырвал у городских властей тесное помещение по улице Маяковского с двумя репетиционными залами. Тесное, но свое, понимаете, свое помещение. На микро скопические ставки к нему в театр пришли неплохие артисты-энтузиасты, верившие в его звезду. Даже премьеры Кировского Алла Осипенко и Джон Марковский, презрев благополучие и престижные зарплаты, влились в театр Якобсона.

Щедрин записал отрывки музыки «Анны» на магнитофон, и я привезла пленку с собою.

Прежде чем просмотреть мои наброски, Л.В. захотел прослушать музыку. Механик включил запись.

Однако на месте Якобсону не сиделось. На девятом-деся-том такте он встал и начал, прикрыв глаза тыльной стороной ладони, медленно отанцовывать звучащее. Ничего общего с тем, что сделала я, не было. Совершенно ничего. Мое творение внутри меня самой стало блекнуть…

Так он про импровизировал всю Родионову запись. Несколько человек, присутствовавших при сем, были заворожены необузданным потоком якобсоновской фантазии. Воистину творилось чудо. Замерший вместе с последней нотой Якобсон обратился ко мне:

— Майка, ты все запомнила?..

— Нет, конечно.

— Если бы запомнила, тут тебе и весь ключ к спектаклю. Но ты же лентяйка!..

Надо было размять ноги и начинать демонстрировать свое детище. Но упустить вдохновение Якобсона?..

— Л.В., сымпровизируйте еще разок. А мы заснимем Вас. Где ваша американская кинокамера? Еще цела?

Камера была в сохранности. И пленка нашлась. Не «кодак», конечно, но черно-белая восьмимиллиметровая «шостка» советского производства. Моя ленинградская сестра Эра, пришедшая вместе со мной, была в ладах с кинотехникой. Изготовилась к съемке..

Механик включил запись. Якобсон начал импровизировать, но все по-другому. Что-то спугнуло его вдохновение. Может, зудящий стрекот камеры, может, долгий поиск шосткинской кинопленки, может…

Что-то ушло. Чудо не повторилось.

Якобсон сам почувствовал, что не ладится. В сердцах сказал Эре:

— Засветите пленку. Выбросьте ее. Завтра повторим на свежую голову.

— Завтра я должна уже быть в Москве…

— Вот ты всегда так! Ну, тогда в следующий раз…

В голосе Л.В. была укоризна, которая до сего дня гложет мою память… Я начала свой показ. Якобсон сделал несколько малосущественных замечаний. Он был человек настроения, заскучал и затух оттого, что видение его Анны ускользнуло в небытие…

Пленку, конечно, Эра не выбросила и, проявив, тут же переправила мне с проводником «Красной стрелы» в Москву. А заодно крохотный монтажный столик, чтобы можно было останавливать мгновения, «когда они прекрасны», и гонять каждое движение взад-вперед, взад-вперед. Добрейшая моя Эра!.. (Та пленка ссохлась, погорбилась, но до сих пор хранится в секретере нашей московской квартиры.)

Многое из Якобсона я все же использовала. Из той нашей ленинградской поспешной встречи на улице Маяковского. Помешала со своим. Развила, продлила некоторые танцевальные комбинации. И корю, корю себя, что не задержалась тогда в Ленинграде, сказавшись для репетиций в Большом больной. Что не употребила всю свою энергию, чтобы попытаться вновь вызвать видение якобсоновской Анны…

Следующая наша встреча состоялась не скоро. На съемках фильма «Синяя птица». Там я должна была станцевать с Годуновым хореографию Якобсона — партии Воды и Огня.

Резко бросилось в глаза, что Якобсон похудел, осунулся. Стал раздражителен.

— Вы здоровы, Леонид Вениаминович?

— Вконец издергался со своим ансамблем. Ленинградский обком совсем с ума посходил. Каждый балет наперво обязательно запретят. Потом торгуешься за каждую поддержку, клинья на трико телесного цвета пришиваешь. Как огня нагого тела, секса боятся. Сами партийцы в шубах, что ли, детей делают?..

С тревогой всматриваюсь в впавшие глаза Якобсона, утерявшие свою былую небесную голубизну. Кожа у него стала желтая, неживая…

— Вы здоровы, Леонид Вениаминович?

— Самочувствие не лучшее. Ходил по врачам. Обследовали — ничего не нашли, говорят, здоров. Верно, просто состарился. Исчерпался нервами. Но только физически. Ставлю же много и, по-моему, лучше, чем прежде!..

Работа над фильмом, к сожалению, не была доведена до конца. Хотя то, что предложил Л.В. Саше Годунову и мне, было чудо как хорошо. Наш дуэт изображал взаимоотношение воды и огня. Я пенилась, струилась, падала водопадом, заливала огонь брызгами. Огонь шипел, отступал, метался всполохами. И все это — только хореографически…

Якобсон слег в больницу. Палата на десять человек. Аппаратура для исследований — каменный век. Лекарств — никаких. Шприцы кипятят на электрической плитке. Они — на всех. Грязь, запахи, стоны страждущих. Коридоры заставлены койками с больными. Безразличие, черствость медперсонала. Не приведи, Господь, попасть обыкновенному человеку в обыкновенную советскую клинику. И здоровый на тот свет-прямиком отправится.

Ира Якобсон — она, как могла, «амортизировала» все невзгоды, неурядицы Л.В. - бросилась в Москву. В министерство. Добралась-таки до самого Министра культуры Демичева (он пришел на смену Фурцевой, когда та свела счеты с жизнью через цианистый калий).

Петр Нилович Демичев отозвался на Иринин вопль.

Человек он был мягкий, незлобивый. Немало помог просителям. Но добраться до него было ой как нелегко. Два Геннадия — многочисленные телохранители в расчет не шли — Геннадий Геннадиевич и Геннадий Алексеевич безотлучно стерегли каждый бесценный миг времени своего Министра. Участливость Демичева представлялась им, видимо, порочащим человека недостатком — лучше сокрыть ее от людского глаза. И они проявляли виртуозную изворотливость, дабы оградить своего босса от излишних контактов с согражданами. Каждый гражданин СССР — в их разумении — потенциальный попрошайка!..

Демичев тотчас устроил Якобсона в московскую кунцевскую больницу. Он был кандидатом в члены Политбюро, и подобная акция была в его власти. Строжайшая субординация советской системы — что кому положено, что нет — была на сей раз обойдена. И Якобсон лег на повторные исследования.

Не могу не вспомнить, что и Щедрина Демичев дважды устраивал в ту же кунцевскую больницу, когда у Родиона были нелады с сердцем, нарушая тем придворный партийный этикет (членом партии Щедрин никогда не был). Я не намерена забывать добро, свершенное Демичевым для нашей семьи.

Первое же серьезное исследование показало у Якобсона запущенный рак желудка. Не прошли даром нервотрепки, запреты, глумления…

Теперь, наконец-то получив в свое распоряжение мобильную балетную труппу, Якобсон, обессиленный, раздавленный, все ясно понимающий, мучительно угасал. Угасал в кремлевской кунцевской больнице.

Нравится вам парадокс, добрые люди?..

Но и на больничной койке творческая фантазия рвалась наружу. Он перечислял Ирине, бывшей с ним неотлучно, сотни новых идей, хореографических проектов, мечтаний. Но было поздно. Мученическая жизнь мукой и кончалась…

В кремлевской больнице?..

17 октября 1975 года Якобсона не стало.

Его прах перевезли в Ленинград и захоронили на Серафимовском кладбище.

Зачем я выделила свою работу и встречи с Якобсоном в отдельную главу?

Я работала с ним больше и дольше, чем с кем-либо другим из моих современников-балетмейстеров.

Мое первое участие в постановке, первая роль, сделанная на меня, первый выход на публику с новым: «Конференция по разоружению», я — китаец, разжигатель войны, 1934 год. Хореография Якобсона…

Несколько балетов на целый вечер, концертные номера, постановочная работа над, увы, невоплощенным. Хореография Якобсона…

Мой восторг на премьерах «Хореографических миниатюр». Хореография Якобсона…

«Озорные частушки» Щедрина на сцене Кировского театра. Хореография Якобсона…

Съемки в фильмах. Хореография Якобсона…

Хореография Якобсона…

Но не только она, не только это…

Судьба Якобсона, впрочем, так же, как и судьба другого великого балетмейстера моей страны Голейзовского, представляется мне трагической. Не менее трагической, чем судьбы миллионов, сидевших по советским тюрьмам, гнивших в ГУЛАГах.

Горящий творчеством человек, не могущий себя до конца выразить. Не могущий сказать людям то, что видит, слышит, осязает его огненное воображение. С заткнутым ртом, со связанными руками. Каждодневно бьющийся, как в пытке, головой о запреты советской идеологии, о тупость и усердие ее проповедников, проводников. Вынужденный, чтобы выжить, чтобы сохранить свой талант, чтобы не повредить творческому будущему своего сына Коли, идти на компромиссы. Не на капитуляцию, слышите вы, западные аналитики, непреклонные судьи с жидкими заполитизированными мозгами, — а компромиссы. Вы-то их не делаете каждый божий день?..

А система безжалостна, смертоносна, открыто восставать против нее гибельно опасно. Теперь-то мы знаем, как кололи Солженицына ядом в сутолоке ростовского магазина, как подкладывали Владимиру Войновичу в гостиничном номере отравленные сигареты…

И при этом вариться в собственном соку, быть оторванным от человечества, от новейших открытий, достижений мировой культуры, от осуществленных трудов своих западных коллег.

И еще ломать голову, как прокормить семью, где достать ботинки, фрукты, шницель…

И при этом, при этом всем рождать поразительные шедевры, которые переживут и невежественного Брежнева, и своего загнанного до смерти творца.

Обращаюсь вновь к Андрею Вознесенскому:

«ВОИТЕЛИ, ВАЯТЕЛИ, СЛАВА ВАМ!..»