Живописать Шпицберген во второй раз не буду. Хватит. Ничего там не поменялось. Только снегу стало больше да перебрались в квартиру попросторнее.

Полярная ночь в этот раз длилась тягуче долго. Я вновь носилась на лыжах. Сердила родителей. Отец становился все раздражительней и угрюмей. Что-то его гнело.

В ночных сновидениях иногда мерещилось мне тесное, но приветное здание хореографического на Пушечной. Размытыми тенями являлись мои новые балетные подружки. Голубоглазая Муза Федяева, хохотушка Аточка Иванова, сосредоточенная на арабесках Таня Ланковиц, раскосая полукровка Надя Мальцева… Я везла им в громоздкой банке заспиртованных шпицбергенских морских чудищ. То-то подивятся. Словно у щенка, подергивались во сне мускулы ног. Тело упомнило уроки Долинской.

Я скучала по танцу. По струганому, тщательно отмытому полу классного зала, по волглой от пота репетиционной палке, по старинному, потрескавшемуся углами зеркалу, в котором можно было судить-рядить свои первые позы, по горьковатому запаху переполненного разгоряченными людьми зала…

По весне, видя мое томление, отец решил с первым же ледоколом отправить меня с оказией на Большую землю, в Москву. Я и открыла новый путь со Шпицбергена на материк через Мурманск.

Моим сопровождающим оказался заболевший цингою бухгалтер, досчитавшийся с шахтерскими нормами до полного нервного истощения. И фамилия у него была приличествующая клиническому случаю — Золотой. То ли моя зловредность да ирония, то ли он и взаправду свихнулся. Все время бухгалтер все и вся пересчитывал. Губы складывались в вереницу цифр.

На пароходе я его жестоко изводила. Пряталась, пропадала, находилась и опять исчезала. Он окончательно порастерял со мной свое и без того хлипкое здоровье…

К концу учебного года я уже, по существу, не поспела. А во втором классе педагог сменился. Вместо Долинской класс взяла Елизавета Павловна Гердт. У нее я прозанималась шесть лет.

Елизавета Павловна была дочерью Павла Андреевича Гердта, солиста Его Императорского Величества. Такое звание в Мариинском театре, если верить Е.П., носил только он. Это что-то в пересчете на советские регалии вроде Героя Социалистического Труда. Но при государе императоре всероссийском, который положил ему вольготную пенсию — 800 рублей золотом в год. Неплохо. Нынешние властелины переняли у царствующей фамилии меценатство к балетному люду. Но без пенсий. И имеют свое собственное разумение о балетных тонкостях.

Молва приписывает Александре Федоровне Романовой, императрице Российской, шумный и гневный уход из ложи, когда Вацлав Нижинский предстал перед публикой Мариинского театра в туго обтянувшем мужские чресла шелковом трико. В таких сегодня каждая вторая модница разгуливает по центру города. Эту эстафету понимания, что хорошо да что плохо в балете, что положено, что нет, императрицы дней нынешних перехватили твердою рукой!..

…Итак, моя учительница Е.П.Гердт.

Матерью ее была балерина Мариинки Шапошникова. «Вышла я вся из балету…» Советскую власть люто, но тихо ненавидела. На мой перманентный, каверзный вопрос: «Почему Вы не уехали в 1917 году?» — однообразно, таясь, ответствовала: «У Зилоти в санях мне не хватило места…»

Мужем Е.П. долгое время был дирижер Гаук. С ним она и подвиглась из Ленинграда в Москву. Тихие были оба, благородные, вежливые. Но в один прекрасный день Гаук_воь_ пылал страстью к Улановой и даже оказался ненароком на некоторое время ее жильцом. Е.П., недолго думая, вскрыла себе вены. Ее откачали. И трусоватый Гаук быстрехонько вернулся восвояси. В старое стойло. При Сталине не очень-то разгуляешься со своими фрейдистскими склонностями.

Но я все отдаляюсь. Какой она была учительницей? Ломаю голову. Обойти острые углы, отговориться или исповедаться, в коий раз обрушив на свою голову громы и молнии?..

Человек она была славный. Ровная, незлобивая, доброрасположенная. С людьми крупномасштабными, яркими сводила ее жизнь. Рахманинов, Зилоти, Глазунов, Куприн, Карсавина, Коровин, Клемперер, Блок. Куда более. И общение с ней всегда было интересным, увлекательным. Но в балете она разбиралась слабо, скажу мягче, не до конца. Так мне показалось это после того, как я вкусила острого ясновидения вагановской школы. Обе вышли из недр Мариинки. Обе прошли одну муштру. Обе учились у одного педагога, обе дышали одним колдовским воздухом северной столицы. Обе жили только балетом. Но аналитической мудрости, профессионального ясновидения природа Гердт не отпустила. Она видела, что это правильно, а это нет, но объяснить, научить, что, как, почему, «выписать рецепт» не могла. Диагноз она ставила верно, но как лечить — ведать не ведала…

«Ты висишь на палке, как белье на веревке», — а что надо сделать, чтоб не висеть?

Ваганова сказала бы прозаично — «переложи руку вперед». И балерина, как по мановению волшебства, обретала равновесие.

Это называется школой. Простецкой, для постороннего загадочной фразой можно все поставить на свои места. Вот крохотный пример. Ваганова любила говорить:

— На весь урок зажми задницей воображаемый пятиалтынный, чтобы он не вывалился…

И балерина на всю жизнь училась держать зад собранным, сгруппированным, нерасхлябанным. А отсюда идут правильность осанки, верность положения вертлутов, спины. У Вагановой был глаз ястребиной точности. У Гердт этого не было.

До меня дошел рассказ, как впервые в России, в самом конце прошлого века, итальянская балерина Пьерина Леньяни заключила коду «Золушки» тридцатью двумя фуэте. Глазевшие из-за кулис господа петербургские артисты раскрыли рты. Этого трюка еще не видели.

Следующим утром на классных занятиях все тщились, разогревшись, исполнить хоть три-четыре. И падали. Кстати, рассказала мне этот случай сама Е.П со слов отца, Павла Андреевича, бывшего одним из действующих лиц тех далеких конфузных для государства российского событий. И тут Ваганова, выйдя на середину, став в четвертую позицию, про-шепелявя при этом себе под нос «она делала так», — с ходу, без срывов, прокрутила все тридцать два. Один к одному…

Всю мою жизнь меня поедом ела тоска по профессиональной классической школе, которую мне толком-то с детства не преподали. Что-то я знала, что-то подсмотрела, до чего-то дошла своим умом, послушалась совета, набила шишек. И все урывками, от случая к случаю. Вот бы в 10–12 лет объяснили тебе все разом!..

Несколько лет назад, к моей очень круглой дате, японское телевидение подготовило милый красочный фильм из моих последних выступлений в Токио. Прислали мне в Москву видеокассету. Проглядев ее, я удовлетворенно крякнула и сказала в сердцах Щедрину:

— Кажется, только теперь я научилась танцевать…

И сказала правду. Но поздновато, черт возьми.

Я знаю, что что-то подобное было у Щедрина и с композиторской школой. С его консерваторским профессором Шапориным. Тоже утерял он немало времени на изобретение велосипеда. Но уж судьбы назад не вернешь.

И еще один курьез, связанный с Елизаветой Павловной. О нем мало кто знает. Будучи как-то с Щедриным на даче у Шостаковича в Жуковке, уже прощаясь, влезая в пальто, я внезапно услышала ироничный вопрос Дмитрия Дмитриевича:

— Как там моя дорогая Елизавета Павловна?

— Хорошо.

— Вы знаете, я оставил им с Гауком на хранение рукописи моих симфоний — Четвертой, Пятой, Шестой, а Гердт их потеряла.

— Как так?

— Так уж, видите ли, так сказать, получилось… Следующим утром я уже атаковала Елизавету Павловну.

— Правда ли, что сказал Шостакович?

— Да, — пролепетала Е.П. своим инфантильным намеренно девственным голоском. — Мы с Александром Васильевичем эвакуировались в начале войны на Кавказ. Я положила Митины ноты в самый крепкий чемодан вместе со своими лучшими туфлями. Туфли были замечательные, неношеные. На Курском вокзале в суете, чуть я отвернулась, какой-то разбойник унес чемодан с моей обувью. Такая досада. Там были и Митины рукописи…

Оригиналы симфоний Шостаковича были безвозвратно утеряны. Так Елизавета Павловна провинилась перед историей музыки.

Кто учился вместе со мной, сколько нас было?

Было нас человек 25–30. И мальчики, и девочки. Вместе. Сейчас вспоминаю. К подругам моим, доперечислю. Нелли Шабурова, Лида Меньшова, Вера Логвина, Тата Черемшанская, Ида Сонина, Прушинская, Холщевникова, Эрик Володин, Май Власов, Юра Соболев, Малышев, Беркович, Вдовченко, Павел Гетлинг, Герман Мюнстер…

Каждое имя — своя судьба. Большая толика моих однокашниц пошла в кордебалет Большого. Мальчишек многих поубивали на войне, а обладатели немецких фамилий были сосланы. Не вышло из них танцоров. Эрик Володин стал солистом, переиграл уйму характерных ролей. Лида Меньшова с красивой, породистой внешностью подвизалась на ролях королев, владетельных принцесс, матрон. Муза Федяева танцевала и сольные партии. Делала это достойно. Но «школы» нам не хватило всем…

Судьбы педагогов наших тоже были невеселы. Мои дорогие «несчастливцевы», по Островскому. Учителя географии, физики — Альтгаузен и Хейстер — погибли. Борис Алексеевич Нурик, вдалбливавший в нас четыре правила арифметики, умер на улице при странных обстоятельствах…

А теперь я перейду к страницам печальным и страшным.

Летом 1935 года отца внезапно вызвали в Москву. Я встречала мать с отцом и четырехгодовалым братом Алой на забитом озлобленными мрачными людьми Казанском вокзале. Сколько же горя, слез перевидала за те кошмарные годы привокзальная площадь, кощунственно названная по-бодрому: Комсомольская. На ней издревле расположились три главных вокзала Москвы. Казанский, Ярославский, Ленинградский. Зодчие Тон, Щусев и Шехтель, проектировавшие архитектуру зданий, и в малой толике не полагали, сколько неисповедимых людских российских судеб будет сломано под сенью их творений, на открытых небу перронах…

Отец был рассеян, серого цвета, весь погружен во что-то, чего я не знала. Мне не хочется сегодня изображать из себя вундеркинда, понимавшего, что происходит в моей каторжной стране. Этого не понимали и самые прозорливые из взрослых. Понимал лишь параноик Сталин, творивший кровавое зло.

Спектакль разыгрывался по нотам. Нежданно вызвали. Но не для того, чтобы казнить. Напротив. Дали новую квартиру. Определили на солидную должность в управлении «Арктикугля». Выделили персональную машину. Черную «эмку». При ней завсегда аккуратно одетый, внимательный, очень внимательный шофер. Отметили в приказе наркома угольной промышленности. Но почему же так невесел отец? Какие предчувствия его одолевают?

Новая квартира показалась мне странною, даже после богемной многолюдной жизни на Сретенке. Располагалась она в Гагаринском переулке, 3/8, в двухэтажном деревянном старинном особнячке. На втором этаже, со скрипучей лестницей. О каждом приходе гостя лестница оповещала задолго до стука в дверь.

Квартира была как бы отдельная, но и общая — одновременно. Мы заняли две комнаты. Одна изображала столовую, другая — спальню. Но из нашей столовой путь вел и в две другие «отдельные» квартиры. Чтобы попасть в них, надо было пройти через нашу столовую. Все друг за другом наблюдали. Блюли. Вольно-невольно. По сто раз на дню здоровались. Кстати, обе соседские семьи последовали чуть позднее трагическим путем отца…

Отец пропадал сутками на работе. Мать нянчилась с братом. Я каждый день проделывала путь на Пушечную, в школу. Гагаринский переулок как раз напротив метро «Дворец Советов». Ездить было удобно. А из замысленного большевиками Дворца с Лениным на самой макушке, как известно, тоже ничего не вышло. Одно название да почтовые марки. Только попусту взорвали старинный красавец-храм Христа Спасителя… Опять погорячились. Почва не та. Теперь на этом месте полощут свои дебелые телеса в бассейне «Москва» труженики Москвы и Московской области. Но водные испарения открытого, масштабного, подогревающегося круглый год бассейна здорово, кстати, всем Рембрандтам и Рубенсам, хранящимся как раз насупротив бассейна в уникальном Пушкинском музее (сколько же во мне яда, сама дивлюсь).

В один из вечеров отец вернулся раньше обычного. И, не поужинав, лег прямо в одежде на постель. Лежал бездвижно, целую вечность, заложив за голову свои длинные руки, уставившись в потолок. Стылая, гнетущая тишина. Я подошла, села на край постели.

— Тебе нездоровится, папа? ' — Меня выгнали из партии, дочка…

I Кто выгнал? За что? Почему? Что за партия такая? Отчего { отца мучают? Он же хороший человек.

\ Ночью отец с матерью глухо шептались. Вслух ничего не скажешь — кругом уши.

Тут подоспело светопреставление с великой сталинской конституцией, которую, люди знают, сочинял убиенный Бухарин. Мы слушали речь вождя из Большого театра всем семейством плюс братья-соседи (никуда от Большого театра не уйдешь). Это был уже декабрь 1936 года. Сталин говорил неторопливо, цедил — ему-то спешить вовсе было некуда, — с криминальным грузинским акцентом, почти по слогам. Зал, ликуя, подолгу аплодировал. Рукоплескания наша черная картонная радиотарелка воспринимала с трудом. Что-то безбожно трещало, трыкало, искрило. Никто не проронил ни слова. Ни соседи, ни мы.

Машина с чистеньким шофером перестала приезжать за отцом по утрам. Отец отсиживался дома. Стал бриться от случая к случаю. Часами пролеживал на кровати. Не отвечал на вопросы. Ничего не ел. Весь осунулся, почернел. С работы его уволили.

Телефон, ранее трезвонивший без умолку, особенно в ночи, замолк. Никто к нам больше не приходил. Отец стал зачумленным. Его боялись.

За несколько дней до Первомая отца куда-то вызвали. Он пришел воспрявший, помолодевший:

— Мне дали гостевые билеты на кремлевскую трибуну. Мы идем с тобой, Майечка, 1 мая на Красную площадь, на демонстрацию.

Я затрубила в трубу, превратив в таковую свои ладони. Ура!! Какое платье надо надеть? Мать принялась мастерить что-то эклектичное, но торжественное…

Это было 30 апреля 1937 года. На рассвете, за несколько часов до Первомая, под самое утро, часов в пять, лестница заскрипела под чугунной тяжестью внезапных шагов. Отца пришли арестовывать. Эти аресты на рассвете теперь уж многократно описаны в литературе, сыграны в кино, на театральной сцене. Но прожить это самой, поверьте, очень страшно. Незнакомые люди. Грубость. Обыск. Весь дом вверх дном. Ревущая, цепляющаяся, беременная — с пузом, растрепанная мать. Надрывно кричащий, разбуженный, спросонья, маленький братец. Одевающийся дрожащими руками, белый как снег отец. Ему неловко. Отрешенные лица соседей. Разухабистая понятая с зажженной папиросой в зубах дворничиха Варвара, не упускающая случая подольстить властям («скорее бы вас всех перестреляли, сволочи проклятые, враги народа!»). И я, одиннадцатилетняя, худосочная, напуганная, плохо понимающая, что, собственно, происходит, с арабесками и аттитюдами в детской башке. С десяток раз примерившая перед зеркалом свой новый первомайский наряд на Красную площадь, который предстояло надеть на себя через каких-то три-четыре часа. Надеющаяся, что это ненадолго, каких-то несколько дней, и жизнь вернется в привычное русло. И отец, старающийся меня утешить — все образуется…

И последнее, что я слышу из уст отца, перед тем как дверь за ним захлопнется навсегда:

— Слава Богу, наконец-то разберутся…

Сейчас, когда, бывает, я проезжаю мимо злосчастного углового дома на Гагаринском, я холодею. Меня не оставляет чувство жути. Сам-то дом, в отличие от своих жильцов, благополучно сохранился.