Святой
— Нет, вы не гомо сапиенс, Луи! Совсем наоборот…
— Хотите меня оскорбить, Милютин? — осведомился Леверрье ледяным тоном.
— Отнюдь! То же самое могу сказать о себе и о любом из нас.
— Значит, с человеком разумным покончено. Тогда кто же я, черт возьми?
— Гомо инкогнитас.
— Человек неизвестный?
— Точнее, непознанный. Мы постигли глубины Вселенной, но так ли уж много знаем о себе? Мозг гения и мозг кретина — даже под электронным микроскопом не обнаружишь разницы. А сколько таинственных явлений, связанных с нашей жизнедеятельностью, истолковано до смешного поверхностно!
— Вы всегда были чуточку мистиком, — сказал Леверрье назидательно.
— При чем здесь мистика?
— Писал же профессор Феллоу…
— Ох уж эти профессора, — перебил Милютин. — Все-то им ясно! Впрочем, я не прав. И среди профессоров встречаются думающие люди. Но прошу вас, Луи, не произносите при мне имени Феллоу. С ним у меня связаны, мягко говоря, не слишком приятные воспоминания.
— Вот как?
— Помните мои опыты с пересадкой памяти? Тогда Феллоу назвал меня гробокопателем, посягающим на духовные ценности умерших!
— Согласитесь, что у него имелись для этого э-э… некоторые основания. В затее с пересадкой памяти действительно было нечто… нечто…
— Довольно, Луи! Бог с ней, с пересадкой. Будем считать ее моей творческой неудачей.
— Вот видите. Но эта неудача позволила вашим противникам объявить вас идеалистом: мол, Милютин отрывает духовное от материального, сознание от мозга.
— Я пробовал заменить одну материальную основу другой. Впрочем, не стану оправдываться.
— На самом деле, мы отклонились от темы разговора. Так что вы имели в виду, упомянув о таинственных явлениях? Телепатию?
— Обычное внушение.
— То есть гипноз?
— Не только. Возьмем исторический пример. Вы слышали о Луизе Лотто?
— Нет, — признался Леверрье.
— О, в конце девятнадцатого века она стала знаменитостью. Будучи религиозной до фанатизма, Луиза самовнушением вызывала у себя стигматы.
— Стигматы? Это еще что такое?
— Так называли кровавые пятна на руках и ногах — в местах, где, согласно Евангелию, при распятии Христа были вбиты гвозди. Представляете, в какой экстаз приводила Луиза верующих! Парижская Академия наук не смогла объяснить это явление, и церковь, воспользовавшись беспомощностью ученых, объявила его сверхъестественным. А между тем… — Милютин рассмеялся.
— Что «между тем»? — нетерпеливо переспросил Леверрье.
— Стигматы у Луизы Лотто появлялись совсем не в тех местах, куда римляне вбивали гвозди при казни распятием, а там, где их изображали иконописцы.
— И что с ней было потом?
— Ее причислили к лику святых. Святая Луиза… Постойте… Отчего бы вам тоже не сделаться святым? Получилась бы чудесная пара! Святое семейство: Луиза и Луи! Сам великий Феллоу…
Леверрье насупился.
— Вы же просили не упоминать его имени!
— Мало ли что я просил!
Милютин внезапно вскочил со скамьи, на которой они сидели, и принялся вышагивать по аллее взад-вперед, что-то беззвучно бормоча под нос.
— А почему бы не попробовать! — задорно воскликнул он, садясь. — Знаете что, Луи, давайте проведем любопытный эксперимент!
— Над кем?
— Над вами, разумеется. Маленький опыт внушения.
— Я не поддаюсь внушению, — оскорбленно произнес Леверрье.
— Вот и отлично, значит вам не грозит участь Гордье!
— А кто он?
— Преступник, осужденный на смертную казнь. Пообещав легкую смерть, ему завязали глаза, слегка царапнули запястье и стали поливать руку теплой водой, внушая: у вас перерезаны вены, вы истекаете кровью…
— И что же Гордье?
— Умер. При вскрытии обнаружили анемию мозга, как при сильной кровопотере.
— Впечатлительная натура… К счастью, у меня железные нервы, — не без тревоги в голосе заявил Леверрье. — Так что я должен делать?
— Ничего особенного. Помнится, вы занимались аутотренингом: «Мое тело тяжелеет, наливается свинцом…»
— Мне тепло… приятно… я засыпаю… засыпаю… за…
— Постойте! — поспешно сказал Милютин. — Не то вы и впрямь заснете. От вас требуется другое: убедите себя, что вы электрическая лампочка.
— Какая еще лампочка?
— Обыкновенная, ватт на шестьдесят. Больше вы вряд ли потянете.
— Вы с ума сошли!
— Сошел, конечно, сошел, — успокаивающе проговорил Милютин. — Но все равно, окажите мне эту дружескую услугу. Повторяйте за мной: я — лампочка… по моим жилам течет электрический ток… мне тепло… электроны движутся все быстрее… от меня исходит сияние… оно все ярче и ярче…
* * *
Две монашенки шествовали по саду Тюильри. В конце аллеи их внимание привлекли два странных человека. Один — высокий, смуглый, похожий на дьявола. Второй — низенький, полный, с венчиком жидких волос, обрамляющих макушку. Глаза его были закрыты, а вокруг головы, подсвечивая лысину, сиял нимб.
Монашенки замерли, затем, не сговариваясь, рухнули на колени.
— Идите с миром, — сказал человек, похожий на дьявола. — Святой Луи сегодня не принимает. Он занят.
— Возликуем, сестра, — дрожащим голосом произнесла первая монашенка. — Возблагодарим господа, ниспославшего нам чудо.
— Возликуем… — эхом откликнулась вторая.
Оглядываясь и мелко крестясь, они помчались докладывать аббатисе о чуде святого Луи.
Леверрье очнулся.
— Я говорил, что все это ерунда! Надо же было придумать — электрическая лампочка!
— Не все опыты оказываются удачными, — сказал Милютин.
Воскресни из мертвых!
— Как вам это удалось? — спросил Леверрье восхищенно. — Вы превзошли самого себя: Витрувий и Ле Корбюзье словно живые.
— Они и есть живые, — ответил Милютин.
— Не понимаю… Конечно, человек в конце жизни может передать самосознание компьютеру, слиться с ним в общность и тем самым обрести бессмертие. Не биологическое, нет! Так сказать, бессмертие души…
— Скажу по секрету, Луи, — понизил голос Милютин, — вы отстали от жизни. Белок — трудный материал для синтеза, да и элементная база не из лучших. Но за миллион лет мы к ней привыкли. И вот научились-таки ее синтезировать. Так что и биологическое бессмертие…
— Кажется, я уже ничему не удивлюсь, — сказал Леверрье. — И все же это бессмертие для живущих. Витрувий и Ле Корбюзье…
— Давно умерли, хотите вы сказать?
— Да, умерли. И говорить приходится об их воскрешении из мертвых. А это похоже на мистику. Я же не верю ни в библейские легенды, ни в сказки о живой воде!
— Зачем так категорично? Вовсе не обязательно верить. Более того, ни во что нельзя верить слепо. Но допускать возможность самого маловероятного события, лишь бы его вероятность не равнялась нулю, необходимо.
— Значит, все-таки воскрешение из мертвых… Рассказывайте! — потребовал Леверрье.
— Началось с одной из тех фантазий, которые принято называть беспочвенными. Впрочем, осуществимость любой фантазии может в считанные минуты подтвердить или опровергнуть компьютер.
— Так вы оставляете за собой фантазию, а все остальное передаете компьютеру?
— Совершенно верно.
— Но почему не пойти до конца, ведь компьютер тоже способен фантазировать, я имею в виду хотя бы последовательный перебор всевозможных вариантов по критерию…
— Лярбе? — подхватил Милютин. — А вы не так просты, Луи. Отдать фантазию компьютеру. Тогда мне стало бы скучно! К тому же… Хотите парадокс? Именно неограниченность фантазии компьютера мешает ему фантазировать. Он не может остановиться. Чтобы удовлетворить критерию Лярбе, нужно выполнить условие… Помните формулу? В нашем случае стокс под знаком гамбриуса эллиптического в числителе правой части неизбежно стремится к бесконечности. Что это значит?
— Вероятно, что время перебора фантазий также устремляется в бесконечность, — предположил Леверрье не слишком уверенно.
— Вот именно! — обрадовался Милютин. — Таким образом, условие не выполняется и, заметьте, при любом реальном быстродействии компьютера.
— А если ввести ограничения?
— Кто их сформулирует?
— Хотя бы сам компьютер.
— К счастью, на Земле существует человеко-машинное общество, а не машинно-человеческое, — жестко сказал Милютин. — Порядок слов играет здесь решающую роль.
— Значит, сформулировать ограничения должен человек?
— Как раз этим я и занимаюсь. Минус моего мозга — ограниченность фантазии. Минус компьютера — ее неограниченность. Минус на минус, как всегда, дает плюс.
— Игра слов, — вырвалось у Леверрье.
— Возможно, вы и правы. Но ведь теория игр по-прежнему важнейший раздел математики.
— Ох, Милютин, с вами бесполезно спорить — уходите в сторону. Расскажите лучше толком, как вам удалось воскресить Витрувия и Ле Корбюзье?
— Вы будете разочарованы, Луи. Все очень просто. Конечно, я давно подумывал о реконструкции личности. Даже подкидывал кое-что компьютеру… Но не получалось, пока я не вспомнил Герасимова…
— Постойте… Это кинорежиссер или живописец?
— Нет, я имел в виду антрополога Герасимова, разработавшего метод восстановления лица по черепу. Ему удалось создать очень точные скульптурные портреты многих исторических деятелей — Ивана Грозного, Тимура, Улугбека… И вот я задумался: творческая личность оставляет после себя книги, статьи, мемуары. Добавим воспоминания современников, документы. Нельзя ли, приняв все это за исходные данные, восстановить саму личность? Словом, я пошел по стопам Герасимова, о результатах же судите сами.
— А насколько верна подобная… реконструкция?
— Работы Герасимова также воспринимали с недоверием. Но контрольные тесты дали отличную сходимость!
— Послушайте, Милютин, правота Герасимова еще не означает…
— Моей правоты? Верно. Поэтому я тоже провел контрольный тест.
— На ком?
— На себе.
— Как? — вскрикнул Леверрье. — Вы решились восстановить… нет, продублировать собственную личность? И где же этот… человек?
— Перед вами.
— А тот… первый… настоящий? Ох, простите, что я говорю…
— Видите ли, два Милютина — слишком много. Мы бы мешали друг другу, занимаясь одним и тем же, и рано или поздно стали бы врагами. Таковы индивидуалисты…
— И кто же из вас принял решение?
— Да уж, конечно, не я, а Милютин-1. Впрочем, какая разница! Сейчас мне кажется, что его вовсе не существовало. Был и остаюсь — я.
— Вы отчаянный человек, Милютин…
— И бог, и дьявол в совмещенной проекции, как вы однажды отозвались обо мне? Ну, полно, я не обижаюсь… Да, мне было страшно. По-настоящему страшно, а я ведь не трус, вы знаете. И все же… Вот в давние времена исследователи не останавливались перед тем, чтобы привить себе чуму — это, вероятно, пострашнее!
Леверрье овладел собой.
— А достаточно ли информации, чтобы реконструировать личность человека, жившего в отдаленном прошлом? Допустим, с Ле Корбюзье все ясно. Он оставил огромное и разнообразное наследие. О нем много написано, да и вся его жизнь была на виду. А Витрувий? Даже его портрет не сохранился!
— В старину графологи по почерку определяли характер человека. Потом это сочли шарлатанством, и зря. Оказывается, между строками, пусть даже печатными, прячется Монблан информации. Стилистические особенности, строй мышления, даже частота повторения той или иной буквы многое говорит о человеке. Вспомните хрестоматийный пример. В течение столетий спорили о том, создал ли Гомер «Илиаду» и «Одиссею» или только скомпоновал фольклорные материалы. Разрешить спор смог лишь компьютер: скрупулезно проанализировав текст, он установил, что оба произведения от начала до конца принадлежат одному и тому же автору.
— Но этого недостаточно…
— Сегодня мы знаем о Гомере почти все, хотя источник информации прежний — «Илиада» и «Одиссея».
Леверрье продолжал упорствовать.
— Значит, компьютер многое домысливает?
— Безусловно, — согласился Милютин, — но с высокой степенью вероятности, не ниже 0,995. Все, что менее вероятно, в расчет не принимается.
— Вот видите, — торжествующе сказал Леверрье. — Значит, некоторые аспекты личности утрачиваются: вероятность, скажем, 0,8 достаточно велика. Допустим, событие произошло, а вы его игнорируете.
— Но сам человек тоже не все знает и не все помнит о себе. В шестьдесят лет он не тот, что в двадцать…
— А завтра не тот, что вчера?
— Да, каждый из нас лишь моделирует свою личность. Поэтому, для успокоения, можете считать не только Витрувия, Ле Корбюзье и Милютина, но и себя — всего лишь моделями.
— Это уж слишком… — начал было Леверрье и вдруг нахмурился. — Сейчас вы, наверное, скажете: «Машинное время дорого, пора выключать…»
— Э, нет! — рассмеялся Милютин. — Витрувий и Ле Корбюзье возвращены человечеству. Навсегда.
В разных Вселенных
Капсула с матрицей скользнула в приемное гнездо компьютера. На экране появилось лицо Федора.
— Ну, здравствуй, сын, — сказал Олег.
— Здравствуй, отец. И прости, что не пишу. Разве не приятнее побеседовать гак, как это делаем мы сейчас?
— Я разговариваю не с тобой, — грустно улыбнулся Олег, — а всего лишь с компьютером.
— Верно, — согласился Федор. — Но он настроен на мои личные параметры и воспроизводит таким, каким я был месяц назад. Все, что ты слышишь от него, ты услышал бы и от меня. Вот почему я считаю писание писем пустой тратой времени. И, пожалуйста, не обижайся. Мы с тобой достаточно близки, чтобы прощать друг другу. Например, я ведь не жалуюсь, что мой отец почти ничего мне не дал в духовном отношении. С тех пор, как ты целиком ушел в науку…
— Это так, — признался Олег. — Если не считать того, что ты пошел по моему пути…
— Но своей дорогой, — перебил Федор. — Рассказать о себе?
— Конечно, — кивнул Олег.
— Я только что вернулся из круиза по Млечному Пути. Интереснее всего было в созвездии Лебедя. Вблизи одной из звезд Вольфа-Райэ есть любопытная планетка, но чересчур свирепая. Вначале три дня подряд был буран, и мы даже не смогли взять первый перевал. Ветер был ужасный, ничего подобного раньше не испытывал. Пришлось включить защитное поле… На втором перевале как раз перед нами чуть не замерзла группа англичан. Еле спасли дисколетами…
— А стоило ли рисковать? — спросил Олег. — Ведь есть гораздо более изящный и эффективный путь.
— Что ты имеешь в виду?
— Послать в круиз компьютер с твоими личностными параметрами. Он бы воспроизвел тебя на Млечном Пути. Результат был бы тем же, а риска никакого. Надо быть последовательным во всем. Если в общении с близким человеком можно подменить себя компьютером, то почему нельзя этого сделать в круизе?
— Но я хочу испытать все сам! — запальчиво воскликнул Федор. — В последний день мы шли по настоящей тундре и объедались мороженой ягодой, похожей на бруснику. В общем, есть о чем вспомнить.
— Рад за тебя, сын.
Федор задумался. Минуту длилось молчание.
— Все-таки очень жаль, что мы так далеко друг от друга. А ведь как хорошо иметь рядом родного человека, с которым можно посоветоваться, поделиться сокровенным…
Олег почувствовал, что ему перехватило горло.
— Мне тоже недостает тебя, сын, — сказал он.
— Они живы? — осторожно поинтересовался Леверрье.
— Как вам сказать… И да, и нет. — Милютин задумался. — Кто же знал, что Федора внезапно пошлют в Межгалактическую экспедицию, которая возвратится лишь через несколько земных столетий!
— А Олег?
— Помните его нашумевшую теорию?
— Что-то припоминаю… — неуверенно проговорил Леверрье. — Бесчисленное множество совмещенных в пространстве вселенных…
— Олег доказал правильность своей теории, — сказал Милютин. — Эксперимент удался… Счастье, что отец и сын оставили нам личностные матрицы.
— Это была блестящая мысль, устроить им эту встречу. Но, похоже, они не во всем сходились характерами?
— Зато теперь, кажется, нашли друг друга…
— В разных вселенных, — сказал Леверрье.
Звезды на ладонях
— Природа рациональна и экономична, — сказал Милютин, — ее девиз простота.
— Наоборот, — возразил Леверрье. — Мир движется от простого к сложному. Взять нашу прародительницу амебу…
— И вас, Луи, для сравнения, — саркастически перебил Милютин. — Спору нет, вы сложнее. Самую малость, но сложнее.
Леверрье обиженно насупился.
— Если бы вы не были моим давним другом…
— То вы вызвали бы меня на дуэль, а вместо шпаги вооружились бы лазером. Полно! Сделайте скидку на мой вздорный характер и перестаньте дуться. Конечно же, природа идет по пути усложнения, но она никогда не позволяет себе ничего лишнего. Ничто в ней не сложнее, чем это необходимо.
— Допустим, — сдался Леверрье. — Ну и что из этого?
— Дайте руку, — потребовал Милютин. — Да не так, а ладонью вверх. Ого, у вас могучая линия жизни. Долго будете жить, Луи!
— Что за чушь! Сегодня вы меня удивляете. Ведь не станете же вы утверждать, что верите в хиромантию.
— Не стану. Хотя… Хорошо вам, Луи, вы человек категорических суждений, мыслите в двоичном коде: да, нет, ноль, единица… А круглые цифры всегда врут, так утверждал один древний философ, и я, знаете ли, с ним согласен. Но дело не в этом. Посмотрите на собственную ладонь: какие изощренно сложные линии, какие причудливые папиллярные завитки на пальцах! Не напоминает ли это галактику или хотя бы звездную туманность?
Леверрье пожал плечами.
— Вы фантазер, Милютин. И если хотите прочитать лекцию по дактилоскопии, то напрасно. Мне хорошо известно, что отпечатки пальцев сугубо индивидуальны и никогда не повторяются, по крайней мере в одном поколении…
— Вот, вот… Но не передаются ли они от поколения к поколению?
— Какая разница? — равнодушно произнес Леверрье. — Кого, кроме полицейских, это интересует?
— Меня, — сказал Милютин. — И все человечество. Вот уже не первое столетие пытаемся мы вступить в контакт с инопланетянами. Поиски сигналов, посланных миллионы лет назад, возможно, уже не существующими цивилизациями, бум с летающими тарелками и вездесущими гуманоидами, сенсационные находки примитивных наскальных изображений, якобы оставленных пришельцами. Даже в полярном сиянии усмотрели источник внеземной информации. А все гораздо проще! Галактические письмена на наших ладонях!
— Вы с ума сошли! — вскричал Леверрье.
— Возможно, — холодно согласился Милютин. — Но почему, скажите на милость, природа пошла на неоправданное усложнение? Почему кожа на ладонях не такая, как на груди, спине, животе? Почему папиллярные линии нельзя стереть, они восстанавливаются даже если содрать с пальцев кожу? Для чего понадобился колоссальный запас надежности? Если допустить, что папиллярные линии несут в себе информацию, то она идеально защищена.
Леверрье забарабанил пальцами по колену.
— Остается пустяк, — сказал он нарочито бодрым тоном, — расшифровать информацию.
— Я это сделал, — помолчав, проговорил Милютин.
Леверрье остолбенел.
— Но это немыслимо… Нет, вы понимаете, что говорите?.. А если на самом деле… Тогда нужно немедленно, слышите, немедленно…
— Информация должна быть полной, Луи, только в этом случае игра стоит свеч. Моих и ваших ладоней, увы, недостаточно. Понадобились бы руки всех людей Земли. И, самое главное, чистые руки, иначе информация принесет не пользу, а вред. Огромный, непоправимый вред.
— Все, что угодно, можно отмыть до стерильной чистоты! — заверил Леверрье.
— Все, кроме рук, жаждущих власти, денег и смертоносного оружия…
Тамтам
— В Эквадоре землетрясение, — оторвавшись от газеты, сказал Леверрье.
— Тамтам, — пробормотал Милютин. — Турнедо в стиле Монтморенси великолепная вещь! А знаете, как готовится? Нужно нарезать морковь в форме орешков и тушить в сливочном масле на медленном огне. Поджарить мясо а-ля соте и выложить на гренки. Оставшуюся на сковороде жидкость разбавить белым вином, соусом «Деми-глас» и вскипятить. Донышки артишоков…
— Постойте, — взмолился Леверрье. — При чем здесь тамтам? Ведь это африканский барабан. А Эквадор…
— Не сомневаюсь в ваших географических познаниях, Луи. Правда, слово «тамтам» индийского происхождения, но я, действительно, имел в виду африканский барабан. Только не как музыкальный инструмент, а…
— Как сигнальное средство?
— Мы понимаем друг друга с полуслова, — улыбнулся Милютин и отодвинул тарелку. — То, что произошло в Эквадоре, предсмертный крик гибнущей галактики.
Леверрье скомкал газету.
— Какой еще крик? Землетрясение — вы что, не слышали?
— Кофе остынет, — предупредил Милютин. — Видите ли, Луи, бессмертна лишь Вселенная. Планеты, звезды и целые галактики умирают, словно люди, хотя и не так скоро…
— О чем вы говорите?
— Ну, пусть сигнал бедствия, вселенский SOS…
Леверрье вскочил, опрокинув кофе.
— Ваша фантазия, Милютин, переходит все границы!
— Зачем так волноваться, Луи? Гарсон, приберите, пожалуйста!
— Рассказывайте по порядку, — потребовал Леверрье.
— Что вы знаете о гравитационных волнах, Луи?
— Очевидно, то же, что и вы. Это волны тяготения, излучаемые неравномерно движущимися массами. Ну, что еще? Гравитационные волны предсказаны теорией относительности Эйнштейна, распространяются со скоростью света, однако до сих пор не подтверждены экспериментально. Только какое отношение…
— Движущиеся равномерно небесные тела гравитационных волн не излучают. Но вот наступила катастрофа. Звезда начинает пульсировать, биться в предсмертных конвульсиях. Движение гигантской массы становится неравномерным, и в пространство устремляются потоки гравитационных волн. А если катастрофа охватывает целую галактику…
— Очевидно, волны, испускаемые массой звезд, складываются…
— Вот именно, Луи. Но по-разному — иногда усиливая, а чаще гася друг друга.
— Насколько известно, — сказал Леверрье, — плотность потока волн тяготения у поверхности Земли чрезвычайно слаба, иначе их давно бы обнаружили.
— Общий фон излучения, и правда, ничтожен. Но агония галактики длится миллионы лет. И время от времени всплески оказываются столь велики, что на Землю обрушивается гравитационный ураган. Земля содрогается словно тамтам, это и есть землетрясение.
— Очень уж просто… — с сомнением проговорил Леверрье.
— Я упростил сознательно. Нужно учитывать также нестационарные процессы в толще Земли, резонансные явления. Гравитационный ураган играет роль катализатора, резко усиливающего реакцию.
— Вы меня почти убедили. Но нельзя быть таким неисправимым романтиком: предсмертный крик, зов о помощи… Превратили катаклизм в трагедию!
Милютин выпустил кольцо дыма.
— Послушайте, Луи… — произнес он медленно. — Я воспользовался статистикой землетрясений за несколько последних столетий. Обработал множество сейсмограмм, согласовал их временные и пространственные масштабы, а затем ввел всю эту информацию в компьютер…
— И что же? — насторожившись, спросил Леверрье.
— Ах, лучше бы я этого не делал… — с горечью сказал Милютин.
Все для счастья
— Вы задумывались, Луи, над тем, что было бы с вами, если бы ваша матушка вышла замуж не за вашего отца, а за другого человека? — спросил Милютин.
— Какое смешное слово «ма-туш-ка», и очень милое, — восхитился Леверрье. — У вас, русских…
— Так все же, задумывались?
— Нет, — чистосердечно признался Леверрье. — Но, полагаю, ничего особенного. Просто у меня был бы другой отец.
— И передо мной оказался бы не симпатичный, полный и, увы, успевший облысеть холостяк ниже среднего роста, а долговязый, рыжий, отталкивающей внешности многодетный отец семейства. К тому же тощий.
Леверрье обиженно фыркнул:
— Это скорее ваш портрет, Милютин!
— Польщен. Но я не рыж и не многодетен. А жаль, тогда бы хоть чем-нибудь выделялся среди современников.
— Сейчас вы скажете, что Мальтус ошибся и демографический взрыв нам не угрожает.
— Вы, как всегда, проницательны, — одобрил Милютин. — Но я не думал ни о Мальтусе, ни о мальтузианстве. Имел в виду совсем другое.
— И что именно?
— Вы, Луи, сплошное нагромождение случайностей!
— Ну, знаете…
— Не серчайте. Это относится к любому человеку. Единственная наша закономерность — генетический код. Остальное чистой воды случайность. Не обольщайтесь, Луи. Тысяча против одного, что у вас не было бы другого отца. Потому что не было бы вас самого. В старину на ярмарках судьбу предсказывали… попугаи. Природа представляется мне таким попугаем. Она вытаскивает разноцветные билетики из шляпы старого шарманщика — бога.
Леверрье торжествующе засмеялся:
— Вот вы и попались, Милютин. Выдаете себя за атеиста, а сами…
— Не придирайтесь к словам, Луи. Я сказал «бог», подразумевая всемогущую случайность. Но дело не в этом. Самое любопытное, что большинство билетиков пустые. Вам повезло: достался билетик с предсказанием. Один из тысячи.
— Вы сегодня в мистическом настроении, Милютин. И, представьте, я догадываюсь, чем оно вызвано.
— Вашей интуиции можно позавидовать!
— У вас творческая неудача. Зашли в тупик или опровергли самого себя. Помните ваш неудачный опыт с внушением?
— Что-то не припоминаю…
— Когда вы пытались с моей помощью зажечь несуществующую лампочку. Подумать только, какие нелепые задумки втемяшиваются иногда в вашу голову!
Милютин покаянно склонился:
— Вы тысячу раз правы, Луи.
— Вот видите!
— Но сегодня по счету тысяча первый.
— Значит…
— На сей раз у меня творческая удача. Самая неудачная из удач!
— С вами не соскучишься, Милютин, — разочарованно проговорил Леверрье. — И что же вы такого придумали?
— Как инженер, Луи, вы знакомы с понятием флуктуаций…
— Еще бы! Микроскопические скачки тока, шумы радиоприемников…
— Словом, те же случайные процессы. И человеческая жизнь это не более чем цепь флуктуаций.
— Решительно не согласен! — запротестовал Леверрье. — Вы исключаете детерминированное начало, роль самого человека в становлении своей судьбы. Наконец, воспитательную функцию общества!
— И вот ваш детерминированный и воспитанный человек вышел подышать свежим воздухом, а ему на голову упал никем не предусмотренный метеорит!
— Явление столь редкое, что его вероятностью можно пренебречь.
— Тогда кирпич с крыши… Ну, пусть просто поскользнулся и сломал ногу.
— Или случайно стал астронавтом, о чем мечтал с детства, случайно построил дом, вылечил больного, прочитал лекцию? Случайно шагнул в огонь, чтобы спасти ребенка? Это все та же цепь флуктуаций?
— Примите мою капитуляцию, — торжественно сказал Милютин. — По правде, я просто хотел немного вас подразнить. И, кажется, переборщил. Но не станете же вы отрицать, что человеческая жизнь проходит на фоне флуктуаций и что судьба человека зависит от них?
— Не стану, — великодушно подтвердил Леверрье. — И вы считаете этот тривиальный вывод своей творческой удачей? Ничего нового в философские категории необходимости и случайности уже не внести.
— Даже случайно? — пошутил Милютин.
— Помните классическое определение: «Где на поверхности происходит игра случая, там сама эта случайность всегда оказывается подчиненной внутренним скрытым законам. Все дело лишь в том, чтобы открыть эти законы»?
— У вас завидная память, Луи, — отметил Милютин. — Так вот, я как раз и открыл их. Более того, мне удалось избавить необходимость от ее непременной спутницы — случайности.
— Вы здоровы, Милютин? — осведомился Леверрье. — Разве вам не известно, что необходимость и случайность — диалектические противоположности, взаимно связанные, взаимопроникающие и не способные существовать друг без друга? Диалектический материализм…
— Не упоминайте его имени всуе, — строго сказал Милютин. — Для меня это основа основ!
— Тогда в чем же дело?
— Вы прямолинейны, Луи. Категоричность во всем, таков уж ваш характер. Черное для вас всегда черное, а белое…
— Всегда белое, хотите сказать? Да, я не признаю компромиссов!
— А в науке очень многое, если не все, зиждется на компромиссах. Мы принципиально не можем постичь абсолютную истину и все же стремимся приблизиться к ней, это ли не компромисс? Корпускулярная теория света, созданная Ньютоном, и волновая теория Френеля смертельно враждовали. Казалось, все в них противоречит друг другу. Но вот возникла новая, квантовая теория и примирила кровных врагов. Что такое квант света? И частица, и волна, говорим мы. Но это — типичный компромисс, потому что на самом деле квант не частица и не волна. Мы тяготеем к зримым аналогиям, а квант таких аналогий не имеет…
Леверрье заломил пухлые руки:
— Пощадите, Милютин! С вами спорить бесполезно. У вас наготове арсенал аргументов. Расскажите лучше, что вы открыли на этот раз.
— Мое научное кредо, Луи, заключается в решении задач типа «что было бы, если бы…». Лишь затем встают вопросы: как, каким образом?..
— А вопрос «зачем» вы себе задаете? — В голосе Леверрье прозвучали ехидные нотки.
— Увы, в последнюю очередь, подобно многим ученым. Когда-то это называли «чистой наукой». Кстати, именно чистая наука облагодетельствовала человечество атомной бомбой…
— Вы беспощадны к себе подобным, Милютин. Но почему бы вам не перейти на практические рельсы? Удовлетворение текущих потребностей общества…
— Тогда бы я не был собой. Но хватит. Вы интересовались моим последним открытием? Так вот, я задал себе вопрос: что было бы, если бы в жизни человека не существовало случайностей?
— Вопрос, на который в принципе нельзя ответить, — проронил Леверрье.
— Вот как? Думаю, мне удалось сделать это. Из Центра генной инженерии я получил безукоризненный со всех точек зрения генетический код и, обработав в виде программы, ввел в компьютер.
— Вы смоделировали…
— Человеческую жизнь. В ней реальному году соответствовал час машинного времени. Из этой жизни были исключены случайности.
— А болезни, срывы, тупики, блуждание в потемках, неудачная любовь, наконец?
— Я постарался сделать моего человека счастливым. Он шел по жизни на зеленый свет, был огражден от зла. Зло, убежден в этом, тоже нелепая случайность.
— Желал бы оказаться на его месте… — задумчиво проговорил Леверрье. — У него было все для счастья.
— Да, — сказал Милютин. — Иначе он бы не покончил с собой.
Странствующий рыцарь
— Вам привет от Дон Кихота.
— От кого? — не расслышал Леверрье.
— От Дон Кихота Ламанчского, — повторил Милютин. — Я рассказывал ему о вас. Мы вместе странствовали. Поразительно учтивый человек! «Дабы вы уразумели, Милютин, — сказал он мне при первой встрече, — сколь благодетельно учреждение, странствующим рыцарством именуемое, я хочу посадить вас рядом с собой, и мы будем с вами как равный с равным, будем есть с одной тарелки и пить из одного сосуда, ибо о странствующем рыцарстве можно сказать то же, что обыкновенно говорят о любви: оно все на свете уравнивает».
— Вы помешались, Милютин, — заявил Леверрье убежденно. — Я был уверен, что этим кончится.
— То же самое думают о Дон Кихоте! Скажите, я похож на него?
— Скорее на Мефистофеля, — съязвил Леверрье.
— А между тем, — с сожалением молвил Милютин, — мое призвание — воевать с ветряными мельницами.
— Вот как?
— Завидую вашей основательности, Луи. Вы не ведаете сомнений, уверены в своей системе ценностей. Ваша вселенная стационарна…
— Не нужно мне льстить, Милютин. Впрочем, ваши комплименты весьма сомнительны. Их подтекст: «Ну и ограниченный же вы человек, Луи!»
— Я говорю искренне. Что же касается Дон Кихота и Мефистофеля, то для вас они два противоположных полюса, а для меня — две проекции одной и той же точки. В этом, как в фокусе, вся разница между нами. Но неважно… Перед расставанием Дон Кихот сказал мне…
— Ваша шутка зашла слишком далеко, — поморщился Леверрье.
— Это не шутка, — возразил Милютин. — Уезжая из Барселоны, Дон Кихот обернулся и воскликнул: «Здесь была моя Троя! Здесь моя недоля похитила добытую мною славу, здесь Фортуна показала мне, сколь она изменчива, здесь помрачился блеск моих подвигов. Словом, здесь закатилась моя счастливая звезда и никогда уже более не воссияет!» Вы бы слышали, Луи, каким тоном он произнес это «никогда»!
— Я всего лишь инженер, — устало проговорил Леверрье. — У меня голова пухнет от вашей эквилибристики. Догадываюсь, что вы придумали нечто сногсшибательное. Но вместо того чтобы раскрыть суть, сочиняете небылицы.
— Знаете, Луи… Чем старше я становлюсь, тем чаще ловлю себя на этом самом «никогда». Никогда не повторится прожитый день, не взойдет вчерашнее солнце. Никогда не стану моложе ни на секунду…
— Вы говорите банальности.
— Ну и пусть… Я возненавидел слово «никогда», оно заключает в себе всю безысходность, всю боль, весь страх, переполнившие мир.
— Глупости, — усмехнулся Леверрье. — Вы пессимист, Милютин. «Никогда не устану слушать анекдоты» — какая здесь безысходность?
— Сигареты кончились, вот беда, — огорчился Милютин. — Ну да ладно! Понимаете, Луи, всякий раз, приезжая в Париж, я воспринимаю его заново, с непреходящей остротой. Парадные площади и проспекты, торжественные ансамбли, эспланады, бульвары рождают во мне робость и вместе с тем настраивают на восторженный лад. А уютные, совсем домашние улички, скверы и набережные вселяют в сердце покой, безмятежность. Представляю, сколь дорог Париж вам, Луи. Ведь это ваш родной город.
— Я грежу им, — признался Леверрье растроганно.
— Тогда скажите себе: «Никогда больше не увижу Парижа!»
Леверрье вздрогнул:
— Вы что, рехнулись, Милютин?
— Ну вот… Вам стало жутко. И причина в слове «никогда».
— Удивительный вы человек… Наверное, таким был ваш классик Антон Чехов. Говорят, он мог сочинить рассказ о любой, самой заурядной вещи. Например, о чернильнице. Вот и вы, берете слово, обыкновенное, тысячу раз слышанное и произнесенное. Но в ваших у стах оно приобретает некий подспудный смысл.
— Древний скульптор уверял, что не создает свои произведения, а высвобождает их из камня. Чтобы постичь глубинный смысл слова, тоже нужно отсечь все лишнее.
— Вы умеете убеждать, Милютин. Допустим, я согласен. Слово «никогда» — жуткое слово. Но зачем вам понадобилось приплетать Дон Кихота?
— Меня взволновала судьба Сервантеса. Перед смертью он писал: «Простите, радости! Простите, забавы! Простите, веселые друзья! Я умираю в надежде на скорую и радостную встречу в мире ином!» Увы, его надежда н и к о г д а не осуществится… Подумав так, я почувствовал потребность хотя бы раз поступить вопреки проклятому «никогда». И я решил встретиться с Дон Кихотом в ином мире.
— То есть в загробном? Мистика! Рецидив спиритизма!
— Ничего подобного! Я имел в виду мир, синтезированный компьютером.
— Тогда отчего вы не назначили свидание самому Сервантесу? — недоверчиво спросил Леверрье.
— Потому что душа Сервантеса в Дон Кихоте. Вас интересуют детали? Но так ли уж важна технология? Главное, что это мне удалось. Поверьте, Луи, компьютерный мир не менее реален, чем тот, в котором мы существуем. Я вынес из него память о своих странствиях с Дон Кихотом в поисках добра, красоты и справедливости…
— Скажите, Милютин, это действительно…
— Мудрейший и благороднейший человек. Таких обычно и подозревают в сумасшествии. А между тем настоящие сумасшедшие зачастую выглядят более чем респектабельно… Скажу вам по секрету, Луи… — застенчиво улыбнулся Милютин. — Дон Кихот посвятил меня в странствующие рыцари.
Модель рассудка
«Вам когда-нибудь приходилось быть съеденным? Б-р-р!!! Какой-нибудь жирный боров смачно откусывает от вас кусок за куском и затем бросает огрызок под ноги прохожим…
Нет, я ничего не имею против, когда меня съедает ребенок. Особенно если он делает это без уговоров и не очень морщится. Люблю слышать о себе: «наливное», «сладкое как мед». Но иногда меня выплевывают со словами: «фу, кислятина!» или «оскомину набивает!» Обидно! Впрочем, о вкусах не спорят. Одни предпочитают Антоновку обыкновенную, другие Ренет Симиренко, третьи Джонатан. А вы попробуйте Мелбу или Сары синап — букет, скажу вам, отменный. Да и каждый из десяти тысяч моих сортов найдет своего сторонника.
Любой диетолог подтвердит, сколь я полезно. Мой состав… Хотя зачем это вам? Вы, люди, не в обиду будет сказано, меньше всего думаете о пользе. Иначе бы не отравляли себя табачным дымом и не гнали из меня кальвадос.
Эрих Мария Ремарк советовал: «Ешьте побольше яблок… Яблоки продлевают жизнь! Несколько яблок в день — и вам никогда не нужен врач!» Он же (как это похоже на вас, людей!) воспел кальвадос.
И так было испокон веков. Помню, Иван Грозный…»
* * *
— Что ни говорите, Луи, — заявил Милютин, — но мы ни черта не разумеем в разуме. Чем он отличается от рассудка?
— Вот вы, например, человек рассудочный, — сказал Леверрье.
— Следовательно, вы — разумный. Я вас правильно понял? Античные философы были убеждены, что рассудком познают относительное, земное и конечное, а разумом — абсолютное, божественное и бесконечное. Ну и много ли вы преуспели в познании абсолютного?
Леверрье погрозил пальцем:
— Оставим в покое древних. Помнится, Гегель говорил о рассудочном разуме и разумном рассудке!
— Но он же обвинил рассудок в метафизическом понимании действительности, противопоставив ему диалектику разума, — парировал Милютин. — Наш спор отдает софистикой: по современным представлениям, разум опирается на рассудок. Они дополняют друг друга. Рассудок классифицирует факты, систематизирует знания, а разум рождает гипотезы, стремится за пределы познанного! Так вот, говоря, что мы не смыслим в разуме, я поступаю как человек безрассудный, но весьма разумный.
— Добавьте — однообразный, — поморщился Леверрье. — Всегда стараетесь заморочить голову. И, надо признать, это вам удается. Подозреваю, что вы не случайно ополчились на разум. Ну, выкладывайте, чем он вам не угодил?
— Понимаете, Луи, я не хочу касаться философских определений разума. Допустим, они безупречны. Но для меня это как дистиллированная вода — не отравишься, зато и не напьешься. Вероятно, человек отвлеченных понятий удивится: что же еще надо?
— И на самом деле, что еще?
— Формулу. Всего лишь формулу — простую или сложную, неважно. Предпочитаю словам математические соотношения. Слова можно трактовать и так и этак, формулы — однозначно.
— И что даст вам формула? — поинтересовался Леверрье не без сарказма.
— Отвечу вопросом на вопрос. Что появилось раньше: яйцо или курица?
— Издеваетесь?
— Ничуть. Да, на этот вопрос не ответили пока лучшие умы человечества. Может быть, они тогда знают, что первично: разум или рассудок? Разум стремится за пределы существующей системы знаний, но эту систему создает рассудок, который раскладывает знания по полочкам. Однако добывает их разум!
— Квадратура круга! — понимающе кивнул Леверрье.
— Ну, в отличие от нее эта задача разрешима. И будь перед глазами формула, можно было бы сказать: рассудок — аргумент, разум — функция или же наоборот.
— Не все подвластно формулам, — покачал головой Леверрье.
— Все! — убежденно возразил Милютин.
— Так за чем же стало дело?
— Пытаюсь. Не выходит. Никак не могу подобрать математический аппарат. Детерминированное многообразие? Гиперкомплексное множество? Башня полей? Вся загвоздка в граничных условиях…
— Значит, на сей раз вас постигла неудача? — сочувственно спросил Леверрье.
— Не совсем. Я построил модель. Пока еще не разума — рассудка. Вот она, — Милютин протянул яблоко.
— Ну, знаете, — возмутился Леверрье, — я еще не окончательно спятил!
— Ешьте! — повелительно сказал Милютин. — А потом продолжим разговор.
Леверрье нерешительно откусил яблоко и явственно услышал: «Вам когда-нибудь приходилось быть съеденным? Б-р-р!!! Какой-нибудь…»
Неизвлекаемый корень
— Что вы знаете о времени?
— А что знаете вы? То, что написано в энциклопедиях? Мол, время — основная, наряду с пространством, форма существования материи, состоящая в закономерной координации сменяющих друг друга явлений… Но мне это ни о чем не говорит.
— Я знаю о времени многое, если не все, — произнес Милютин, стряхивая пепел.
— Например?
— Что это четвертое измерение…
Леверрье разочарованно хмыкнул:
— Сейчас вы начнете излагать азы теории относительности…
— Не торопитесь, — прервал Милютин. — С тремя измерениями все ясно. А вот четвертое… Почему единица первых трех измерений — метр, а четвертого — секунда, непосредственно с метром не связанная? Совсем как в старом анекдоте: шли четыре приятеля, трое в пальто, четвертый — в университет.
— Так, может, вы придумали новый анекдот? — съязвил Леверрье.
— Судите сами, анекдот это или… Я рассматриваю время не как паритетную с пространством форму существования материи. Нет двух разных форм, нет пресловутого пространства-времени, есть просто пространство, лишь оно одно!
— Вы предлагаете измерять время… в метрах?
— Не столь примитивно, Луи! Надеюсь, будучи инженером, вы не успели забыть алгебру? Помните, что такое действительное число?
— Странный вопрос… Это… ну… число вещественное…
— То есть положительное, отрицательное или ноль. А мнимое?
— Послушайте, Милютин! Вы что, устраиваете мне экзамен?
— Нисколько, просто рассуждаю с вашей помощью. Отвечу сам: действительное число становится мнимым, если его умножить на неизвлекаемый квадратный корень из минус единицы.
— Но при чем здесь время?
— При том, что первые три измерения имеют действительную единицу, а четвертое — мнимую! Положение любого тела в прошлом, настоящем и будущем можно задать комплексным вектором. Его действительная составляющая — равнодействующая трех геометрических измерений…
— А мнимая — время?
— Да, измеренное в метрах, умноженных на корень из минус единицы.
Леверрье наморщил лоб:
— Допустим. Но какая разница, в чем измерять время?
— Сейчас поймете. Мы привыкли к тому, что время течет. На самом же деле никуда оно не течет, как не может бежать куда-либо дорога, хотя мы тоже говорим: дорога бежит. Вселенная движется по пространственным траекториям, в том числе по траектории четвертого измерения.
— И что это за траектория?
— Окружность мнимого радиуса, модуль которого стремится в бесконечность.
— Не этим ли объясняется красное смещение? — несмело спросил Леверрье.
— Вы правы, Луи. В начале двадцатого века астроном Слайфер обнаружил смещение в радужной полоске, образованной пропущенным через призму светом звезд. Преобладали оттенки красного цвета. И тогда вспомнили эффект Доплера. А не оттого ли смещен спектр звездного света, что звезды удаляются от нас и друг от друга?
— Вот именно, — кивнул Леверрье. — Философы всполошились: десять миллиардов лет назад Вселенная представляла собой крошечный сгусток сверхплотного вещества. Затем произошел вселенский взрыв, разметавший эту праматерию. Последствия взрыва мы и наблюдаем…
— Не сомневаюсь, Луи, что вы знакомы с проблемами мироздания!
— Как и любой умудренный знаниями человек!
— И что вы ответите философам? Выходит, Вселенная вовсе не бесконечна в пространстве и во времени! Раз есть начало, то обязательно будет и конец… Но что было до возникновения Вселенной? Какая божественная сила произвела изначальный акт ее творения? Наконец, скоро ли наступит конец света?
— Остановитесь, Милютин! — воскликнул Леверрье с досадой. — Пусть философы сами разбираются в космологических парадоксах…
— А ваша умудренность знаниями? Нет уж, Луи, при всем уважении к философам…
— Вы хотите сказать…
— Лишь то, что Вселенная не рождалась и никогда не погибнет. Единственное бессмертное существо во Вселенной — сама Вселенная!
— Существо? — удивился Леверрье.
— Об этом потом. А пока… Отчего траектория четвертого измерения — окружность? Вы даже не поинтересовались… Окружность замкнута. У нее нет ни начала, ни конца. Это дорога без старта и финиша…
— А почему ее радиус увеличивается?
— Модуль мнимого радиуса, — поправил Милютин. — Чтобы не прибегать к громоздким расчетам, воспользуюсь аналогией с центробежной силой. Встаньте на быстро вращающийся круг, и вас тотчас выбросит наружу. Так и галактики разбегаются, вращаясь в круге времени…
Глаза Леверрье хитро блеснули:
— Но ведь неизбежен расход энергии…
— Ай-яй-яй! — пожурил Милютин. — Вспомните электротехнику, Луи. Положим, ток течет по нити лампочки накаливания. Нить оказывает ему активное сопротивление, которое математически выражается действительным числом. Что происходит с нитью?
— Она нагревается, — сказал Леверрье бел энтузиазма. — До белого каления… Еще немного, и я…
— То есть на нити рассеивается электрическая энергия, превращаясь в тепло. А теперь пропустим ток через конденсатор. Сопротивление конденсатора реактивно и выражается мнимым числом. На реактивном сопротивлении энергия не расходуется, она лишь запасается в нем. Стало быть…
— Движение по траектории четвертого измерения, во времени, не требует затрат энергии!
Милютин взглянул на переполненную пепельницу:
— Ну и накурил я, вы уж простите… Подведем итог. Пусть десять миллиардов лет назад Вселенная была спрессована в сверхплотный сгусток. Что это значит? Только то, что модуль мнимого радиуса был бесконечно мал!
— Или даже равен нулю?
— Браво, Луи! Вы нашли недостающее звено. Если радиус и впрямь равнялся нулю, то запасаемая в результате движения по кругу времени энергия должна была постепенно достичь гигантской величины и, рассеявшись, ведь нуль — число действительное, вызвать взрыв вселенского сгустка…
— Но когда активное сопротивление равно нулю, — с сомнением сказал Леверрье, — рассеиваемая на нем энергия тоже…
— Нуль, умноженный на бесконечность, дает неопределенность. А неопределенная величина может быть колоссальной!
— Но почему нужно умножать на бесконечность?
— Да потому, что Вселенная бесконечна в каждом из четырех измерений! Взрыв сгустка не опровергает, а, наоборот, доказывает бесконечность Вселенной! Десять миллиардов лет назад Вселенная вовсе не родилась из ничего, а перешла в новую, кто знает, какую по счету, стадию развития!
— Кажется, я согласен… — произнес Леверрье, помолчав. — Не соображу одного. «Вселенная — бессмертное существо» — как это понимать?
— Понимайте как сказку, как необузданный полет фантазии, — улыбнулся Милютин. — Итак, произошел взрыв вселенского сгустка. Образовалась плазма, затем атомы, химические соединения. Вселенная усложнялась, усложнение же рано или поздно приводит к разуму. А в запасе — вечность… Прошли миллиарды лет, и Вселенная превратилась в единый безграничный мозг. Бесчисленны его нервные клетки — звезды, и соответственно беспределен интеллект, абсолютно знание. Но он изнемогает от одиночества, этот единственный носитель разума, потому что вне его ничего нет и быть не может. И тогда он устремляет взор вглубь себя и, в озарении, решает создать человека.
— Грандиозно! — выдохнул Леверрье. — Но, к счастью, вашу гипотезу невозможно проверить!
— Да, — согласился Милютин, — в познании есть и неизвлекаемые корни…
Интеллект
— Природа милостива к человечеству, но безжалостна к человеку, произнес Леверрье задумчиво.
— Превосходная мысль, Луи, — похвалил Милютин. — И, главное, очень свежая!
Они сидели в маленьком кафе на смотровой площадке Эйфелевой башни и любовались Парижем, заповедным городом Европы.
— Мы не виделись почти четверть века, а желчи у вас…
— Не убавилось? Увы, мои недостатки с годами лишь усугубляются.
— И все же я люблю вас, Милютин! — признался Леверрье. — А ваша язвительность… Иногда мне ее не хватало. Было плохо без вас, как было бы плохо без Парижа. И вот мы снова вместе, но время вас не пощадило.
Милютин рассмеялся.
— Вы делаете мне честь, Луи, сравнивая мою язвительность с красотой милого вашему сердцу Парижа.
Леверрье пожал плечами.
— Вот видите, — сказал Милютин, закуривая. — Города стареют, как и люди… Только не так быстро. Впрочем, я ведь куда старше, чем вы думаете. Помните слова Эдгара Дега: "Талант творит все, что захочет, а гений только то, что может"? Так вот, моя мать, уже получив Нобелевскую премию за вакцину от рака, сказала мне: "Если бы я могла начать жизнь сначала, я никогда не стала бы врачом. Слишком во многом чувствую себя бессильной".
Несколько минут оба молчали.
— Мало кому посчастливится предугадать свое истинное призвание, и уж совсем реже случается разглядеть в себе талант — он виден лишь со стороны. К вам, Милютин, это не относится. Вы, как и ваша мать, гений.
— Ах, бросьте, Луи, — саркастически усмехнулся Милютин. — Слово «интеллект» в переводе с латинского означает «ум». Но почему-то мы предпочитаем называть человека интеллектуалом, а не умником. Да и «умник» приобрел в наших устах иронический оттенок. Мы вроде бы стесняемся ума, но гордимся интеллектом.
— Вы правы, — согласился Леверрье. — Франсуа де Ларошфуко, помнится, даже несколько иронически классифицировал типы ума.
— Словом, сколько голов, столько и умов. И какой же ум согласно этой классификации у меня?
— Ваш ум нельзя классифицировать, — серьезно сказал Леверрье. — Я бы назвал его дьявольским.
— Старо, Луи. Еще тридцать лет назад вы заявляли, что я и бог, и дьявол в одной ипостаси. Ну да ладно. Вот вы говорите: «интеллектуал». Однако человеческий интеллект — интеграл способностей, знаний, опыта, навыков. Расчленить эти слагаемые невозможно, как невозможно сказать, что здесь свое, природное, а что воспринятое, впитанное, позаимствованное. Человек "сам по себе" подобен электрону в вакууме. И пусть электрон-одиночку называют свободным, толку от такой свободы мало. Лишь упорядоченный, целенаправленный поток способен освещать жилище, приводить в движение роторы машин, обогревать… И лишь в сотрудничестве друг с другом люди находят силы для преодоления преград, воздвигаемых природой… и самими же людьми.
— К чему вы клоните?
Милютин раскурил очередную сигарету.
— Я индивидуалист, вы знаете. И чувствую себя таким электроном-одиночкой. Что дали человечеству мои открытия?
Леверрье протестующе повысил голос:
— Ну это уж слишком! Благодаря таким построен Париж, ликвидированы эпидемии…
— Испытание благополучием, возможно, самое трудное, из всех, выпавших на долю последнего поколения, — нахмурился Милютин. — А интеллект не может успокоиться, смысл его — работать…
— При всей вашей гениальности вы лишь ячейка общечеловеческого мозга. И человечество, а вовсе не вы, одиноко во Вселенной. Звезды на ладонях… Как жаль, что ваша прелестная гипотеза до сих пор не восторжествовала!
— Вы полагаете, что я работаю от имени человечества? Сам того не сознаю, но запрограммирован? Да?..
Прикосновение к вечности
От автора
Их разделяют два тысячелетия — римского архитектора Марка Витрувия Поллиона (I в. до н. э.) и новатора современной архитектуры Шарля Эдуарда Жаннере (1887–1965), известного под псевдонимом Ле Корбюзье.
Витрувий вошел в историю как автор «Десяти книг об архитектуре» — первой технической энциклопедии, объединившей в себе все, чем располагала античная техника. С веками трактат Витрувия не потерял значения. В эпоху Возрождения интерес к нему особенно возрос. И не удивительно. По словам Ф. Энгельса, «это был величайший прогрессивный переворот… эпоха, которая нуждалась в титанах…». Витрувий, энциклопедист, близкий по духу эпохе Возрождения, был одним из таких титанов. В Риме создали Витрувианскую академию, к Витрувию обращались в поисках наилучшего архитектурного решения, от него зависел исход самых жгучих споров зодчих.
В середине XVI века Даниеле Барбаро сочинил обширный комментарий, дающий толкование буквально каждой фразе, каждому положению знаменитого трактата. В предисловии к комментарию Барбаро писал: «Прекрасные изобретения… сделанные человеком на пользу, повергают в изумление тех, кто их не понимает, понимающим же доставляют величайшую радость, ибо первым кажется, что природа побеждена и превзойдена искусством, а вторым, что она благодаря искусству делается лучше и совершенней».
Мы переживаем эпоху научно-технической революции. И, сознавая преемственность эпох, с благодарностью вспоминаем титанов прошлого. Со страниц трактата к нам обращается — то взволнованно и проникновенно, то терпеливо и назидательно — человек огромной эрудиции, пришелец из далекого античного мира. Он знает все. И пусть эти знания, случается, наивны и ошибочны, в их глубинных пластах заключены прозорливые, удивительно современные мысли. Широта его взглядов поразительна…
Читая «Десять книг об архитектуре», я невольно сопоставлял трактат Витрувия с «Архитектурой XX века» Ле Корбюзье — основоположника урбанизма, одного из современных направлений в градостроительстве. Витрувий и Ле Корбюзье поначалу кажутся разными во всем. Ле Корбюзье склонен к гиперболам и парадоксам, обидчив, язвителен и даже желчен, не стесняется в формулировках. По своей природе он не собиратель, как Витрувий, а ниспровергатель. Его жизнь — борьба. Великолепны воздвигнутые по его чертежам здания (среди них Дом Центросоюза на улице Кирова в Москве). Однако многие его проекты не нашли воплощения именно из-за грандиозности замыслов…
Витрувий менее категоричен, но непоколебим в убеждениях. Из построенных им зданий нам известна базилика в Фано, и только… Но и строители римского Колизея наверняка были последователями Витрувия, руководствовались его трактатом.
Читаю обе книги, сопоставляя и противопоставляя их, и прихожу к ошеломляющему выводу: при всей кажущейся несовместимости Витрувия и Ле Корбюзье они — единомышленники. У них одни цели, одни помыслы, одна боль…
Мне приходит в голову неотвязная мысль: а нельзя ли свести лицом к лицу их — разделенных тысячелетиями, но соединенных вечностью, свести не для словесного поединка, столь ценимого в художественной литературе, а для мудрой беседы, свести — с величайшим почтением к ним обоим?..
Диалог Витрувия и Ле Корбюзье документален. Ничтожно мало придумано в нем мной, почти каждая фраза — подлинна. Документален — и фантастичен, ибо встреча двух мудрецов порождена воображением…
1
В пространстве, замкнутом опалесцирующей сферой, беседовали двое, казавшиеся антиподами, интеллектуалами из противостоящих галактик: старик, словно сошедший с античного барельефа, и не менее пожилой, но выглядевший моложе своих лет мужчина в костюме с белой сорочкой и галстуком-бабочкой.
Первый говорил на классической золотой латыни — языке Цицерона, неторопливо, длинными, плавными периодами, певуче подчеркивая ударения. Наряду с выразительной жестикуляцией, это придавало его речи весомость и назидательность.
Второй разговаривал по-французски. Его удлиненное, немного суровое и надменное лицо оставалось неподвижным, и эта неподвижность противоречила динамичной манере говорить.
Как ни странно, собеседники прекрасно понимали друг друга.
— Мне статности не уделила природа, лицо исказили годы, нездоровье подточило силы, — сказал римлянин. — Поэтому, будучи лишен иных преимуществ, надеюсь заслужить твое благоволение при помощи своих знаний и сочинений.
— В этом нет нужды, Марк Витрувий! — возразил Ле Корбюзье. — Помню наизусть: «Архитектура есть наука, состоящая из многих доктрин и различных сведений, суждением которой оцениваются все произведения, в совершенстве выполняемые другими искусствами».
— Ты знаешь мои «Десять книг об архитектуре»? — изумленно и вместе с тем гордо произнес Витрувий. — Через два тысячелетия…
— «Десять книг» обессмертили вас.
— Воистину прав Валерий Катулл:
— Простите за выспренность, но вы, римляне, право же, были великими законодателями, великими колонистами и великими администраторами. Прибыв на место, к перекрестку дорог, вы, рассказывают, прежде всего брались за угломер, чтобы тут же наметить будущий город — прямоугольный, четкий, с разумными пропорциями, удобоуправляемый, поддающийся очистке, — город, в котором можно было бы легко ориентироваться, свободно перемещаться…
— Но ведь и после нас занимались архитектурой люди, без сомнения, предусмотрительные, постигшие всю глубину знаний? Ваши города должны быть лучше, ибо наука рождается из практики и теории, а практика — это постоянное и привычное осознание опыта, опыт же с веками накапливается.
Ле Корбюзье улыбнулся, лицо его прояснилось. Но столь редкая улыбка тотчас исчезла.
— Увы, в мое время города больше не выполняли своего назначения. Они стали бесплодными. Они изнашивали тело и противоречили здравому смыслу. Помню, я работал над книгой в пору летнего парижского затишья. Но вот наступило первое октября. Предрассветные сумерки на Елисейских полях и… Вдруг начинается столпотворение. На смену пустоте приходит бешеное движение. Человек вышел из дому и сразу же, не успев опомниться, стал данником смерти. Всюду автомобили, они несутся все быстрее и быстрее! Город крошится, не в силах устоять перед таким напором.
— О, бессмертные боги, вернувшие к жизни меня, пощадите мой разум! — воскликнул Витрувий. — Видится мне: на сфере, нас окружающей, проступили контуры. Расширяется, тает сфера, в бесконечность уходит, уступая хаосу… Нет, не хаос это… Сдается мне, Юпитер убрал декорацию и, изменив ее, представил в исправленном виде…
Ле Корбюзье пожал плечами:
— Не верю в богов. Но я знаю больше, чем вы, — две тысячи лет дали мне это знание. Мы научились отличать то, что видим, от того, что узнаем. Научились отбрасывать внешнюю оболочку вещей с тем, чтобы проникнуть в их сущность. Оглянитесь вокруг. Мы в Париже, городе моей души, моих надежд и блужданий. Я верил в Париж, я на него полагался. Я заклинал его вновь сделать то, что он неоднократно делал на протяжении веков: пойти вперед! Но академизм ответил: нет! И вот он — все тот же, громадный и величественный, сверкающий, обветшалый, переживающий жестокий кризис, Париж…
— Странный, не ведомый мне город… — прошептал Витрувий. — Какое поразительное сходбище людей вокруг нас… Как пестр и безудержен поток самодвижущихся колесниц, готовых сцепиться осями! А это нелепое нагромождение храмов — кто воздвиг его? Я не думаю, чтобы сей человек мог объявить себя архитектором! Архитектура состоит из порядка, евритмии, расположения, соразмерности, благообразия и экономии.
— Согласен, — кивнул Ле Корбюзье. — Архитектура несет в себе стремление к порядку, а порядок определяется закономерностью пропорций.
— Так где же здесь порядок и соразмерность? Где евритмия, состоящая в красивой внешности и подобающем виде сочетаемых воедино членов? Взгляни на этот конусовидный остов, что острием своим устремился к небу, бросая вызов богам! Есть ли в нем хотя бы малая толика благообразия?
— Эту башню построил инженер Александр Гюстав Эйфель, когда мне было два года. Сначала она казалась воинствующим проявлением голого математического расчета. Эстеты хотели ее разрушить. Но спустя десятилетие Эйфелева башня вторглась в архитектуру, дошла до сердца каждого, кто грезит Парижем. Всмотритесь: рядом с перегруженными лепниной дворцами она вырастает как чистый кристалл. Это — символ Парижа, стремившегося к обновлению. Наступила эпоха, несущая новые веяния, свой стиль, который вам нелегко принять…
— Бессмертные боги, рассудите нас! — вскричал Витрувий.
— Бессмертны и человеческий гений, и человеческая глупость… — с горечью сказал Ле Корбюзье. — Из-за нее планы наших городов, в том числе, увы, и Парижа, оказались начертанными ослом. Это не метафора и, к сожалению, не шутка. Люди понемногу заселяли землю, и по земле кое-как, с грехом пополам тащились повозки. Дома выстраивались вдоль дорог и троп, проторенных ослами. А осел идет зигзагами, петляя, обходя крупные камни, избегая крутых откосов, отыскивая тень. Он старается как можно меньше утрудить себя. Но в городе должна господствовать прямая линия! Кривая улица — тропа ослов, прямая — дорога людей. Вы, римляне, хорошо это понимали… Прямая линия как нельзя более приличествовала вашему римскому достоинству. Возьмем, например, Помпеи…
— Клянусь Аполлоном лучистым! Я вижу: твои мысли привели нас туда… — прошептал Витрувий.
— Да, это он — город для досуга и наслаждений, такой же упорядоченный, как любой имперский город. Ничего лишнего, нерационального. Казалось бы, двери и окна — определяющие элементы архитектуры. А в Помпеях нет или почти нет окон. Есть только проемы, выходящие в сад либо во внутренний двор. Через большой проем проникает свет, и в нем же — дверь. Благодатный климат и уклад жизни оправдывают такое решение… Жаль, что столетие спустя Помпеи поглотил Везувий…
— О, повелитель богов, Юпитер, сжалься!.. Развалины, засыпанные кусками пемзы и пеплом… Тени заживо сгоревших… Сколько смертей… За что сокрушен и сровнен с землей этот несчастный город?
Ле Корбюзье тихо проговорил —
Это стихи Луция Аннея Сенеки, Сенеки-младшего. Он жил вскоре после вас и умер — вскрыл вены по приказу императора Нерона…
— Так и тебе не чуждо поэтическое искусство? — оживился Витрувий.
— Поэзия — главное в моей жизни, к ней сводятся мои искания, так же как и мои чувства. Человек одухотворен поэзией, и это позволяет ему овладевать богатствами природы. Не случайно поэту Полю Валери удалось выразить понятие об архитектуре так, как это не смог бы сделать ни один зодчий…
— Дарования, зависящие от природных способностей, не всеобщи и являются уделом не целых народов, но только немногих людей. Подобные люди встречаются редко; такими в свое время были Аристарх Самосский, Филолай и Архит Тарентские, Архимед из Сиракуз… Догадываюсь: и ты принадлежишь к исключительным знатокам во всех областях искусства и достиг высшей степени славы. По-видимому, ты смолоду постепенно восходил от одной отрасли образования к другой и, впитав в себя знание многих наук и искусств, дошел до высот архитектуры.
Ле Корбюзье усмехнулся:
— Все именно так и было. Я построил первый дом, когда мне исполнилось семнадцать. Звали меня тогда Шарлем Эдуардом Жаннере, по рождению я швейцарец. Фамилию Ле Корбюзье носили предки матери, впоследствии я принял это имя и, говорят, прославил его. Друзья называли меня Корбю. Так вот, в юности мне посчастливилось встретить человека без предрассудков. Для него я и построил дом с великим старанием, а также кучей волнующих происшествий. Этот дом был ужасен! С тех пор я продолжал трудиться шесть десятилетий, претерпевая всевозможные злоключения, трудности, провалы, иногда добиваясь успеха…
— Эпикур говорил: «Не многое мудрым уделила судьба, но однако то, что важнее и необходимее всего: руководиться указаниями духа и разума». Кто думает, что он защищен оградой не учености, а удачи, идет по скользкому пути. Ты же полагался не на слепую удачу, а на знание, поэтому невзгоды судьбы тебе не смогли повредить.
— Уже в зрелые годы меня захватила мечта, с которой я потом никогда не разлучался: жить в городе, достойном нашего времени. Я часто задумывался над судьбой горожан, проходя по кварталам, протянувшимся от площади Вогезов до Биржи, — по трагически нелепым и скучным, по самым отвратительным кварталам Парижа. На этих улицах люди гуськом передвигаются по узеньким, как нитка, полоскам тротуаров. Я создал модель нового, бесклассового города, где люди заняты трудом и досугом.
— И ты построил его?
— «Вы хотите разрушить красоту Парижа, историю Парижа, священные реликвии, оставленные нам предками, — сказали мне. — Вы забываете, что Париж был римским городом, с этим нельзя не считаться!» — Ле Корбюзье нервно потер руки и продолжал, склонившись к внимательно слушавшему Витрувию: — Тогда я задумал «лучезарный город», расположенный в центре великолепного ландшафта. Смотрите, как красиво: небо, море, Атласский хребет, горы Кабилии. Для каждого из пятисот тысяч жителей я предусмотрел их: небо, море, горы. Они видны из окон домов и создают для их обитателей благодатную и жизнерадостную картину. Для каждого! Я предложил людям насущные радости бытия.
— Но я надеюсь, на этот раз успех тебе сопутствовал? Вот он, перед глазами, и он прекрасен, твой «лучезарный город»!
— Это лишь отображение мечты, горькая и радостная иллюзия. Человек, державший в руках судьбу «лучезарного города», сказал одному из моих друзей: «Вы хотите, чтобы я встретился с господином Ле Корбюзье и чтобы он изложил мне свои идеи и планы относительно будущего города? Я отлично знаю, кто такой Ле Корбюзье, больше того, я ценю его усилия. И все же я не хочу с ним встречаться. Если я его приму, он сможет заставить меня согласиться с его точкой зрения, он меня переубедит. А я не хочу позволить себя переубедить…»
— Дельфийский Аполлон, — певуче и проникновенно произнес Витрувий, — устами Пифии признал Сократа мудрейшим из людей. Сократ, как передают, разумно и премудро говорил: сердца людей должны быть открыты, чтобы чувства их стали не сокровенны, а всем очевидны. О, Корбю, если бы природа, следуя его мнению, создала их отверстыми и ясными! Если бы это было так, то люди ученые и сведущие, как ты, пользовались бы исключительным и постоянным уважением!
Ле Корбюзье улыбнулся, глаза его сделались чистыми, как у ребенка:
— Великий флорентиец Данте Алигьери, живший за шесть столетий до меня, сказал:
Мы возвратились из небытия, Марк Витрувий, и, может быть, именно потому, что сердца людей стали, наконец, отверстыми и ясными.
2
— Когда это случилось, мне было семьдесят восемь. — Ле Корбюзье откинулся на спинку воображаемого кресла… — Лазурный берег. Средиземное море… Что поделаешь, но рано или поздно это случается. Заплыл далеко, впрочем, не дальше, чем обычно. И внезапно сдало сердце…
Это из «Морского кладбища» Поля Валери.
— Помню это имя, произнесенное тобой, — задумчиво сказал Витрувий. — Ты обогатил мой ум, поведав о поэте, которому удалось выразить понятие архитектуры так, как это не сумел бы сделать ни один зодчий…
— Да, он, как никто, мог выразить невыразимое. Утверждали, что поэзия Валери трудна для понимания. Абсурд!
Витрувий распростер руки:
— И в мое время, Корбю, поэты умели выразить невыразимое.
Но увы, уже давно совет небожителей водворил меня в обитель смерти.
— Или бессмертия… Право же, что бы мы делали без поэзии, Марк Витрувий? Поэзия — это общечеловеческий акт: создание согласованных связей между выражаемыми образами. В книге Поля Валери «Эвполин или Архитектор» Сократ говорит: «Я не знаю ничего более божественного, более жизненного, более простого, более могущественного, чем…»
— Поэзия?
— Геометрия, Витрувий, геометрия! Не прекрасно ли: поэзия вдохновляет архитекторов, а поэт устами мудреца воздает дань геометрии, видя в ней средство, с помощью которого мы воспринимаем среду и выражаем себя…
— Геометрия, — назидательно проговорил римлянин, — приносит большую пользу архитектору, и прежде всего она учит употреблению циркуля и линейки, что чрезвычайно облегчает составление планов зданий…
Корбюзье не стал скрывать досады:
— У вас, римлян, вера в богов, поклонение императорам поразительно сочетались с трезвостью, рассудительностью, стремлением свести буквально все к азбучным истинам. Вы почитали Вергилия и Катулла, но оставались рационалистами. Нет, геометрия — прежде всего основа, материальное воплощение поэзии символов, выражающих все совершенное, возвышенное. Она доставляет нам высокое удовлетворение своей математической точностью. Мысль рвется за пределы случайного, и геометрия приводит ее к математическому порядку и гармонии. Геометрия и боги сосуществуют!
— Ты слишком много хочешь от нас, Корбю, — в голосе Витрувия послышался укор. — Римляне были всего лишь смертными, а не богами. Мы ошибались, могли предаваться слабостям и порокам, что самой природой человека объяснить должно. Но ведь и достоинства тоже оставались нам не чужды. Когда я с увлечением занялся теоретическими и прикладными предметами и писанием заметок, то понял: нет никакой необходимости обладать лишним, истинное богатство заключается в том, чтобы ничего не желать для самого себя.
Ле Корбюзье положил руку на плечо Витрувия:
— Простите меня, Марк, я был не прав…
— Поверь, Корбю, я приношу и чувствую величайшую и безграничную благодарность своим родителям за то, что они, одобряя закон афинян, позаботились обучить меня науке, и притом такой, в которой нельзя достичь совершенства, не будучи грамотным, не получив всестороннего образования. То, что я сказал о геометрии, показалось тебе азбучной истиной, но в мое время не существовало азбучных истин. Для меня геометрия есть наука измерения, помогающая выравнивать площади и вычерчивать земельные участки, для тебя же — средство выражения образов. Будем же принимать друг друга такими, какие мы есть. Сойдемся на согласном мнении: ни дарование без науки, ни наука без дарования не в состоянии создать совершенного художника.
— Да, человек показывает себя либо художником-творцом, либо ремесленником, — согласился Ле Корбюзье. — Возьмем музыку и математику. Казалось бы, что у них общего? Тысячелетиями люди пользовались звуком в своих песнях, играх и танцах. И эта первоначальная музыка передавалась только из уст в уста. Но пришел день — это случилось за пять веков до вашего рождения, — и Пифагор задумался над возможностью передавать музыку из поколения в поколение посредством записи. Он принял за отправную точку, с одной стороны, человеческий слух, а с другой — числа, то есть математику, которая сама по себе дочь Вселенной. Так была создана первая музыкальная запись — Пифагоров строй, сумевший зафиксировать музыкальные композиции и пронести их сквозь все времена и пространства.
Витрувий одобрительно кивнул:
— Когда Пифагор это открыл, он, не сомневаясь, что открытие внушено ему Музами, принес им, в знак величайшей благодарности, жертвы… Математическая теория и музыка воистину едины. Но многое я почерпнул и из писаний Аристоксена, хотя он кладет в основу музыки не начало числа, как Пифагор, а свидетельство слуха.
— Свыше двух тысячелетий, — продолжал Ле Корбюзье, — потребовалось, чтобы создать новую систему — модулированную гамму, более совершенную, способствовавшую величайшему подъему музыкальной композиции. Три века, а возможно и значительно дольше, служила она тончайшему выражению человеческого духа, музыкальной мысли Иоганна Себастьяна Баха, Моцарта и Бетховена, Дебюсси и Стравинского… Может быть — здесь я решаюсь на предсказание, — уже создана еще более поразительная музыкальная гамма, объединяющая звуки, неиспользованные или неуслышанные, незамеченные или нелюбимые в ваше и в мое времена?.. Научились же мы управлять тембром звука, передавать музыку и речь на огромные расстояния, тысячекратно повышать громкость…
— И мы умели усиливать звук, — возразил Витрувий. — В нишах под скамьями или между сиденьями театров мы помещали медные сосуды, издававшие, согласно математическому расчету, звуки различной высоты. Сосуды распределяли соответственно музыкальным созвучиям — по квартам, квинтам и октавам, чтобы голос актера, попадая в унисон с ними, вызывал ответное созвучие, становился от этого громче и достигал ушей зрителя более ясным и приятным. Ты, Корбю, скажешь, что в Риме из года в год строилось много театров, но что в них ничего такого в расчет не принималось. Однако ты будешь не прав, так как все общественные деревянные театры имели много дощатых частей, которые также резонируют. Это лишь в глубокой древности, как свидетельствует Овидий,
А при мне театры, не только деревянные, но и мраморные, где использовались резонирующие сосуды, были известны каждому. Предложу тебе в качестве свидетеля Луция Муммия, который, разрушив театр коринфян, вывез его бронзовые голосники в Рим. Такие театры были в разных местностях Италии и во многих городах Греции.
Ле Корбюзье улыбнулся воспоминанию:
— Двадцати с небольшим лет я, тогда еще Шарль Эдуард Жаннере, путешествовал по Италии и Греции. Я видел вечные памятники — славу человеческого разума! Меня пленила средиземноморская культура. К слову, когда я затем вернулся в Париж, сам Огюст Перре предложил мне вместе с ним строить театр на Елисейских полях.
— И ты, конечно, согласился?
— Увы… От этого блестящего предложения пришлось отказаться. Меня ждали дома, в моем родном городе Ла-Шо-де-Фон, там я стал преподавателем прикладного искусства и живописи.
— Оставив архитектуру?
— О нет, живопись всегда была для меня частью архитектуры. Я искал новое в живописи, стремясь выявить архитектонику вещей, стремясь к ясной, уравновешенной композиции. Это новое направление мы назвали пуризмом, от французского слова «чистый». И, конечно же, как писал мне Поль Валери, поиски чистоты форм в искусстве не могут быть даже начаты, если не опереться на примеры из наследия прошлого.
Витрувий взволнованно взмахнул руками:
— Клянусь Юпитером, ты прав! Живопись должна изображать то, что есть или может быть в действительности, вещи отчетливые и определенные.
— Единственный критерий суждения, — поддержал Ле Корбюзье, — в котором одновременно присутствуют и сила, и ясность, это дух правды. Им силен человек. Когда мы принимаемся за работу, все должно быть ясным, поскольку мы существа разумные…
— О, если бы бессмертные боги исправили то безумие и заблуждение, что установилось в живописи! — не успокаивался Витрувий. — Древние, я имею в виду живших до меня, трудолюбиво принимаясь за работу, старались добиться искусством того, чего при мне достигали пышностью красок. Видано ли, чтобы кто-нибудь из древних не пользовался киноварью бережливо, как лекарством? В мое же время ею повсюду и большей частью целиком покрывали стены. Сюда же относится и горная зелень, багрец и армянская лазурь. А когда накладываются эти краски, то, хотя бы они положены и без искусства, они все равно создают яркий колорит.
— И тысячелетия спустя, Марк, декоративное искусство не обходилось без так называемых «стилей», носивших случайный, поверхностный характер. Вещи фабриковались в «стиле», чтобы облегчить творческий процесс, скрыть недостатки произведения. Размножаясь, они порождали пышность. Подобное, с позволения сказать, искусство не имеет права на существование! «Стили» — ложь!
— Было бы небесполезно знать, почему побеждает ложное начало?
— Вовсе нет! — протестующе воскликнул Ле Корбюзье. — То, что лишено духа правды, не может победить. Рано или поздно оно лишается всякого смысла и выбрасывается как негодное. Если же вещь служит вечно, перед нами искусство. Будь то литература, геометрия, театр, живопись… Творчество объединяет поэта с архитектором, математика с музыкантом.
— Подобным же образом астрономы могут рассуждать вместе с музыкантами о симпатии звезд и созвучиях в квадратурах и тригонах, а с геометрами — о зрительных явлениях, да и во всех остальных науках многое или даже все — общее, поскольку это касается рассуждений. И все же, — лукаво усмехнулся Витрувий, — если понадобится лечить рану или спасти больного, то за дело возьмется не музыкант, а врач.
— Но и врач тоже художник. И учитель, и портной. Что такое произведение искусства? Это инобытие человека-творца, вашего или моего современника, либо человека другой, неведомой эпохи. Творчество, в чем угодно — в физике, технике, генетике, — словом, в любой сфере, всегда художественное творчество. Это момент глубочайшего откровения, страстная и искренняя исповедь, быть может Нагорная проповедь.
— Теперь я верю, — с торжественной убежденностью заключил Витрувий, — огонь Прометея не погас.
— И не погаснет, — сказал Ле Корбюзье.
3
— Надо воздать нашим предкам, — убежденно заметил Витрувий, — не умеренную, а бесконечную благодарность за то, что они не скрыли в завистливом молчании своих знаний. Если бы они так не сделали, мы не могли бы знать ни того, как рассуждали Сократ, Платон, Аристотель, ни о том, что происходило в Трое.
Ле Корбюзье едва заметно улыбнулся:
— Древние греки, да и вы, римляне, считали непререкаемой истиной каждое слово «Илиады». Потом наступила пора, когда все в ней сочли вымыслом. Но за семнадцать лет до моего рождения Генрих Шлиман нашел-таки легендарную Трою, а спустя четыре года он же раскопал «обильные златом Микены»
Витрувий продекламировал распевно:
— «Всех их на ста кораблях предводил властелин Агамемнон», — подхватил Ле Корбюзье. — До чего же точно выразил наши чувства Валери Ларбо:
В одном ошибся Ларбо: мифы вовсе не были мифами. Находки археологов реабилитировали Гомера! Но подлинный его триумф связан с сенсационным открытием англичанина Майкла Вентриса. При раскопках на Крите, Пилосе и в других гомеровских местах археологи обнаружили тысячи глиняных табличек с неизвестными письменами. Полвека бились над ними, но расшифровать не смогли. А Майкл сумел это сделать. «Илиада» получила историческое подтверждение.
— Я полагаю, не может быть сомнений, что названный тобой Вентрис с юности посвятил себя древним языкам или превзошел всех как историк?
— Нет: он был архитектором! И это лишний раз подтверждает, что архитектура — не профессия, а определенное состояние духа. Истинный архитектор отличается богатейшим духовным миром, интересуется всем, что происходит вокруг него, не замыкается в узкой мещанской скорлупе. Простите, Марк, я увлекся, — оборвал себя Ле Корбюзье.
— Я согласен с тобой, Корбю, и считаю, что главное для архитектора состоит в том, чтобы найти настоящий путь для обретения истины. Майкл Вентрис нашел свой путь. Скажи мне, прошу, что было затем с этим одареннейшим человеком?
— Через три с половиной года после своего открытия, — вымолвил Корбюзье, — он погиб в автомобильной катастрофе. Я вспоминаю свою студенческую юность, тогда мостовая целиком принадлежала пешеходу: на ней можно было стоять, разговаривать, петь. Мимо тихо проплывали омнибусы, влекомые лошадьми.
— Вижу картину, создаваемую твоей мыслью…
— Но вот появился автомобиль. И за каких-нибудь несколько лет человек стал похож на затравленного зверя, в городах словно воцарился панический вопль: «Спасайся кто может!» Лавина машин, хлынувшая в коридоры улиц, — взрывчатка, брошенная в топку.
— Постой, — поспешно перебил Витрувий. — Ты, быть может, оговорился, упомянув о «лавине машин»? Что такое машина, чем она разнится от орудия и о происхождении и необходимости ее — обо всем этом я исчерпывающе сказал в своем трактате. Не будешь же ты оспаривать, что машина есть сложное и связное сочетание соединенных вместе деревянных — слышишь, Корбю, деревянных! — частей, обладающее огромными силами для передвижения тяжестей. Действует она посредством круговращения, основанного на искусстве. Разве не так? О какой же лавине машин может идти речь?
— С тех пор как вы написали свой бессмертный трактат, Марк, — почтительно и твердо произнес Корбюзье, — прошли тысячелетия. Не знаю, какой стала машина сейчас, а в мое время… Смотрите же… Вот водоотливная машина Георга Агриколы, построенная спустя полтора тысячелетия после вас. Большая часть ее деталей — не из дерева, а из железа.
Витрувий смутился:
— Ты доказал мою неправоту, и я не премину как можно быстрее признать это. Действительно, и водоподъемная машина Ктесибия делалась не из дерева, а из меди. В ее основании ставили цилиндры с трубками, гладко выточенные на токарном станке… К тому же это не единственная машина, изобретение которой приписывают Ктесибию.
— Вы собирались упомянуть о водяных часах — клепсидрах?
— Ты хочешь сказать, Корбю, что это тоже машина?
— Именно. И о доме можно сказать: машина для жилья. Просто мы вкладывали в понятие «машина» гораздо более широкое содержание, чем вы, римляне. Смотрите: вот паровая машина. Ее маховик приводится в движение расширяющимся паром. А это прообраз автомобиля — паровая повозка Кюньо. За нею паровоз, пароход, дирижабль, самолет, ракета. Автомобили вы уже видели… Теперь станки, подъемные краны, экскаваторы… Хватит, пожалуй? Хотя нет, вот еще одна машина — вычислительная.
— Мы пользовались для вычислений счетными досками — абаками, не от них ли она происходит?
— Как человек от простейших одноклеточных организмов. Судите сами, Марк: машина способна решать одновременно десятки математических задач, причем самостоятельно, без подсказки человека, и делает в секунду тысячи вычислений…
— О, Юпитер! — подавленно воскликнул Витрувий. — Поистине машина позволяет победить природу там, где эта природа побеждает нас… Не руководствуйся ум наш искусством, сил человеческих было бы недостаточно, чтобы придумать и изготовить столь могущественные машины. Но продолжай, прошу тебя.
Корбюзье положил руку на плечо Витрувия:
— Смотрите: машина сверкает перед нами полированными стальными дисками, сферами, цилиндрами. Она вызывает в нас душевное волнение, и одновременно в нашем сознании возникает множество ассоциаций: эти диски и сферы чем-то напоминают нам божества Древнего Египта или Конго.
Витрувий заговорил нерешительно:
— Только не сердись на меня, Корбю, за то, что решаюсь сказать тебе. Ты не веришь в бессмертных богов, но обожествляешь машины. Когда ты говоришь о них, в речи твоей различаю я то страх, то преклонение. Ты испытываешь к машине либо избыток веры, либо приступ неверия, переплетаешь симпатию с неприязнью.
— Наверное, это действительно так, — признал Ле Корбюзье. — Наш век противостоял четыремстам предшествующим векам. Предписывая свои условия нашему образу жизни, заставляя ум принять определенную систему правил, машина раздвинула рамки нашей жизни, вырыла пропасть между поколениями. Перед этой пропастью я и остановился поразмыслить: нужно молиться или проклинать?
— Жизнь сделалась для вас трудной?
— Стремительной, бурной, суровой, нередко — непосильной. Наша эпоха не допускала расслабления. Она утверждала себя в действии. Страсть к точности, доведенной до степени некоего идеала, поиск совершенства во всем — вот ее главная черта.
Витрувий сказал с волнением:
— Но это же, уверяю тебя, прекрасно! Великой мощи достигла твоя эпоха!
— Эта мощь напоминает грозовой поток, сметающий все на своем пути. У потока нет русла… Казалось бы, человек должен преисполниться какого-то особого энтузиазма. Но этого не происходит. Возникает лишь ощущение силы, удовольствие от своей причастности к этой силе, к этой мощи. Но оно съедаемо страхом за будущее. Гигантская, всесокрушающая, жестокая эволюция сожгла все мосты между нами и прошлым.
— Но — не будущим?
— Оно было омрачено безрассудной подготовкой к войне. У нас это называлось гонкой вооружений.
Витрувий нахмурился:
— Войны омрачали и нашу жизнь. Но какую пользу принес человечеству своей непобедимостью Милон Кротонский или другие подобные ему победители, кроме той, что, пока были живы, они славились среди своих сограждан? Наставления же Пифагора, Демокрита, Платона, Аристотеля и прочих мудрецов приносят свежие и цветущие плоды не только их согражданам, но — всем народам. И те, кто с юных лет насыщаются этой обильной умственной пищей и достигают наивысшей мудрости, учреждают в государствах добрые нравы, справедливые права и законы, без чего ни одно государство не в состоянии достичь благополучия.
— Всю необычайную мощь нашей эпохи, — горячо проговорил Ле Корбюзье, — я пытался мобилизовать на дело мира — на строительство жилищ. Горячке, в которой билось наше общество, надо было противопоставить жизнь. Пушки, снаряды? Увольте! Жилища? Пожалуйста! Война — порождение нищеты и тщеславия — для меня бессмысленна. Она не смогла бы найти сторонников, если бы общество направило свои силы на осуществление основной жизненной задачи — создание жилищ.
— Ты ставил перед собой благородные цели, Корбю.
— Я и мои единомышленники понимали: глубоко потрясенная общественная машина нуждается в переделке поистине исторической, иначе ее ждет гибель.
Золотая латынь Витрувия зазвучала с особой торжественностью:
— Умы подобных тебе, сами по себе обращенные ввысь, поднимаясь по ступеням истории, достигают того, что заставляют потомство сохранять в памяти на веки вечные не только их мысли, но и облик. И с трепетом, поверь мне, Корбю, люди будущих поколений припадут к роднику твоих мыслей.
— Спасибо, Марк… Отвечу словами Гильвика: