#img_4.jpeg

От школы до дома было километра три. Сначала через райцентр, мимо кино, мимо гастронома в старом ампирном особняке, потом — за городом — через пустырь, где снегом запорошило ржавые груды металлолома и битый кирпич и дальше — через железнодорожное полотно. Отсюда уже видны были крыши их поселка, а за ним — сизая полоса елового леса. Всякий раз, как Пашка видел лес, он ускорял шаг. Особенно, когда получал, как сегодня, двойку по геометрии или алгебре. Маме — все равно, а отец опять будет скорбно качать головой, повторять: «Ну кто из тебя вырастет? Скажи — кто?»

Пашка сопел, отмалчивался и, едва кончал обедать, надевал телогрейку, валенки, вставал на лыжи и катил через овраг к лесу.

В марте снег особенный — по насту чуть припорошило, поляны солнечные слепят, искрятся, размаривает сонно, небо за розоватыми макушками березняка — темно-синее, чистое, а лыжня все уводит и уводит, и нет ей конца.

На опушке старого леса Пашка постоял, щурясь, вдыхая с наслаждением отмякшую хвойную прель, запах коры и льда. По шершавому стволу лазил поползень, серенький, как мышка, синие тени скрещивались в чаще, горела сосулька на толстом суку. А на прогале — заячий следок, детский, смешной: белячок-малыш путешествовал, старательно выписывал скидки-петельки — запутывал врагов. Но все это прямо на открытом месте, вся его хитрость была как на ладони. Пашка засмеялся и сразу забыл про все двойки, отпотевшей варежкой вытер нос и пошел по следу, сдвинув ушанку со лба.

Всю следующую зиму он копил на берданку. Латунные гильзы заряжал сам, отмеривал черный дымный порох, маслянистый, зернистый, как графит, пачкал ладони, запыживал войлочным пыжом, отставлял патрон, любовался. Отец укоризненно качал головой, но спорить не спорил — держал слово — теперь Пашка учился на одни четверки.

Весной километрах в трех на высоковольтной просеке токовали тетерева. Пашке лишь раз повезло близко увидеть тетерева. Березовый лист был уже с гривенник и токовище разлетелось, но отдельные петухи еще подтоковывали по опушкам. Пашка подходил, глотая дыхание, и увидел рядом, шагах в десяти — тетерев. Атласно-черный, с распущенным хвостом, сидел он меж берез на кочке, шея его раздувалась, булькало, клокотало, нарастало брачное бормотанье, и Пашка не выдержал — бахнул, не целясь. Долго еще стоял он, вслушиваясь в замирающий шум полета. Не везет!

…В мае же приехал из Москвы товарищ — Виталий. Пашка ему завидовал — Виталий уже курил, как знаток, говорил про девочек, знал все новые фильмы.

— Это ружье? — спросил он. — Чье? Отцово?

— Мое, — гордо сказал Пашка. — Хочь — пройдемся?

Они ходили часа два по дачным перелескам, уже зеленым, свежим, по молодой травке, спустились к речушке в ивняках, но ничего не спугнули, кроме трясогузки и двух сорок. В сорок Пашка стрелять не дал. Виталий плелся все ленивей, неохотней, наконец сказал:

— Передохнем? — и сел на поваленную старую осину. — Это тебе охота, называется? — спросил он презрительно. — Смотри лучше сюда! — И ловко вытянул из кармана четвертинку. Пашка никогда не пил: в доме водки не бывало — отец, счетовод с фабрики канцпринадлежностей, в рот не брал и сторонился всех, кто пьет, с таким страхом и брезгливостью, что и Пашке это передалось.

Но признаться в том было стыдно, и он глотнул из горлышка, посидел, дыша ртом, выпучив глаза, потом сплюнул, замотал головой:

— Гадость!

— Тоже мне! Дай сюда! — Виталий ловко, одним духом выдул четвертинку, сунул пустую бутылочку в карман, долго жевал корку. Глаза его помутнели. Они шли домой, так же светились мелкие листья березок, так же в тени, в прошлогодней прели, попадались бледные нежные фиалки, прохладой талой охватывало в оврагах, но день почему-то для Пашки был испорчен. «Или я объелся чего? — Думал он, шагая впереди. — Вроде бы поташнивает…»

Когда вошли во двор, Виталий увидел воробьев на водосточной трубе и выпалил. На крыльцо выскочила мама, лицо у нее посерело, рот приоткрылся. «Пашка!» — дико крикнула она. Виталий отдал ружье Пашке, засмеялся:

— Готовьте жаркое, Анна Ивановна! — сказал он. А она смотрела на трубу, ажурную от сквозных пробоин, потом перевела взгляд вниз, на пушистый комочек у крыльца, В комочке, точно драгоценный камушек, алело пятнышко.

Виталий пообедал и сразу ушел на электричку, а Пашка завалился и заснул. Его трясли за плечо, но он не сразу понял, зачем.

— Встань! Вставай, Павел! — повторял незнакомый голос. Он протер глаза и увидел отца. Но голоса его все равно не узнавал.

— Ты что сделал с мамой? — Спросил отец. Его смирное, морщинистое лицо порозовело, в прозрачных глазах застыли удивление, боль. — Ты что сделал, негодяй?

— А что я? Ничего!

— Ты — пьян! Ты стрелял спьяну в родной дом. Ты не увидишь своего ружья больше.

— Ружья? Я — не пил!

— Иди сюда! — сказал отец так, что Пашка вскочил и вышел за ним в переднюю. Отец молча показал: из кармана Пашкиной куртки торчало горлышко четвертинки. Пашка хотел сказать: «Вот сволочь!», но сказал только:

— Это не я пил…

— Ты пил, стрелял и врал, — сказал отец, мучительно вглядываясь в Пашку. — И ты, пока я жив, ружья не увидишь.

— Отдай!

— Нет. Ты трус к тому же…

Пашка обыскал весь дом, но берданки не было. Он не разговаривал с отцом месяц, бросил школу и ушел на завод. Но никогда больше не увидел ни своей берданки, ни своего отца: в это лето началась война. Так он и не объяснил отцу, что пил один Виталий, что четвертинку сунул ему в карман нарочно. Теперь ничего отцу не расскажешь. Никогда.

Четыре года войны. Эти годы лежали в душе совершенно особо, как нечто тяжеленное, ржаво-железное, с неровными рваными краями, с запахом бензина и крови на утоптанном грязном снегу. Это нечто без нужды Пашка не ворошил и не разгадывал. В этом нечто, казалось ему, враз кончились и детство, и отец, и тетеревиный ток на прозрачной заре за нежными березняками… Безвозвратно.

Только на третьем курсе Пашка купил ижевку-одностволку и впервые за семь лет поехал на охоту. Товарищ по курсу, сын адмирала, достал путевку в закрытое охотохозяйство за Переславлем-Залесским. До Загорска — электричкой, а потом автобусом, и еще восемь километров пешком. Пашка вылез из автобуса в поле — на отворотке, как ему подсказали, на село Никифорково. Он шел вязким проселком через яровое обтаявшее поле, звенело в ушах от голубой тишины, земляным теплом дышала отдохнувшая пашня, а справа тянулись и тянулись еловые леса, то отступая, то наступая мохнатыми хвойными выступами. Вдоль дороги цвела ива, жаворонки взмывали и падали на щетинистую межу, а Пашка все шел и шел, улыбаясь, напевая что-то бессмысленное, радостное: он думал, что там все это безвозвратно отмерло в нем, а оказалось — живо.

Не доходя до села, он увидел заросшее молодым подростом сельское кладбище. Серые кресты прятались в прошлогоднем бурьяне, небо апрельское искрилось, струилось вниз, и казалось, серые прозрачные глаза отца смотрят сквозь сеть осинок, и в них — нет ни гнева, ни боли, лишь смиренное тепло, чуть насмешливое. «Эх ты, пацан, пацан!» — шепчет отец ласково.

На околице стоял столб с доской:

ОХОТОХОЗЯЙСТВО

ОХОТА, НАТАСКА СОБАК

ЗАПРЕЩАЕТСЯ

ЗА НАРУШЕНИЕ ШТРАФ

Деревня была послевоенная, точно нежилая — только раз встретилась баба, обернулась через плечо, много изб заколочено, улица-дорога — в непролазной грязи. Только дом охотбазы — новый, высокий, сверкал новым тесом, штакетник свежепокрашен зеленой краской, во дворе — вольер для собак, мотоцикл с коляской.

Егерь, статный, черноволосый, в защитном кителе и хромовых сапогах, вышел на крыльцо, сдвинул прямые брови, глянул светлыми глазами, спросил:

— Путевка есть?

— Есть.

Пашка рассматривал его с радостным удивлением — был егерь моложав, красив, а главное, — свой, военный, фронтовик, наверняка. Егерь кончил читать путевку, еще раз взглянул в лицо:

— Ну заходи…

Когда сели за стол, чистый, тоже новый, как и все в доме, он спросил:

— Как добирался? Мост у Демина снесло, я не ждал никого…

— Пешком. Хорошо у вас тут.

— Меня зовут Артем Алексеевич. Вот так, — сообщил егерь. — Значит, тетерева — две головы, утки — две, то есть, селезня, бекаса — четыре. Так. — Он подумал, прикинул: — Спать будешь здесь, печь истопишь, а тюфяк я дам. А в ту горницу не ходи, не следи: там — для начальства.

Пашка любовался им, плохо слушал. Да, мужик — что надо, девки по таким сохнут: лоб — чистый, волосы чуть вьются, нос — прямой, губы — твердые, а взгляд — светлый, с холодком.

— А на ток когда? — спросил Пашка. — Завтра?

— Не торопись. Завтра к вечеру пойдем шалаши ставить.

— Завтра? А на утку? Где б тут молочка достать?

— Нет тут молочка. Самовар распаялся у меня. Ведро вон в сенцах — принеси воды, на плитке согрей в котелке.

Егерь ушел на свою половину — отдельный вход под навесом, занавески тюлевые; Пашка расстелил матрас да и уснул в одежде, только сапоги скинул, а хотел лишь на полчасика прилечь, отдохнуть.

Он проснулся от холода. Голубел рассвет в окне, в пустой комнате было тихо, чисто, скреблась мышь. «Проспал!» Пашка вскочил, натянул сапоги, но вспомнил, что егерь с ним утром никуда идти не собирался. На луговине за домом инеем прихватило прошлогоднюю осоку, пар слоился в низине у речки, где-то там крякали утки. Хотелось есть, пить, но Пашка не выдержал и пошел туда. Речка несла половодную мутную воду, качало ивняки на повороте, несло лесной мусор. С кряканьем, с плеском взлетела утка, и Пашка, не надеясь, испуганно пальнул навскидку и замер: утка крутанулась и колом пала за камышом. В азарте, не разбирая дороги, он рванулся, добежал и поднял еще теплое рябое тельце; это была его первая в жизни добыча. Он пошел вниз по течению, еще четыре раза стрелял, не попал ни разу, и, когда солнце стало пригревать, повернул к дому. Есть хотелось, чая горячего, каши с молоком. Или картошки жареной…

По болотистой низине бродил егерь Артем, иногда нагибался, точно грибы собирал. Над ним, тревожно крича, кружились крупные кривоносые кулики-кроншнепы — редкий, исчезающий вид.

— Во! — сказал Пашка и гордо поднял руку. Артем глянул равнодушно.

— Иди в дом! — сказал он. — Я счас приду…

В комнате на столе стоял теплый самовар. «Успел когда-то запаять?» Пашка наливал вторую кружку, когда вошел егерь, осторожно положил на лавку шапку, полную крупных рябоватых яиц.

— Сахару-то привез? — спросил он. — А то здесь у нас нету…

— А это — яйца — зачем? — спросил Пашка, доставая сахар.

— У тебя в путевке утка?

— Да, две.

— Нет, не утки две, а селезни. Утка — нарушение это, — строго сказал егерь. — Акт надо составить.

— Да я нечаянно… Навскидку…

— Ладно — повесь ее в сенцах. Повыше, а то кошка достанет. Масла-то не привез?

— Сало есть. Шпиг. Немного…

Артем жевал медленно, думал о чем-то, смотрел в окно.

— У кроншнепов яйца лучше куриных, — сказал он. — Стой-ка!

Он привстал, прислушался и гибко метнулся к двери. — Ружье дай! Заряжено?

Пашка протянул одностволку, достал из кармана патрон. Артем бесшумно скользнул в дверь. Пашка ждал, прильнув к окну, ничего не понимая. С задов с огороду бахнул выстрел, из-за угла вышел Артем. Он нес за ноги белую курицу, курица еще трепыхалась. Артем остановился, свернул ей шею, подул под перья. С проулка к палисаднику бежал раскорякой невысокий мужик в телогрейке, кричал тонко:

— Что ж ты, гад, делаешь, окаянный? Нет на тебя, гада, управы, сироту, последнюю несушку, чтоб тебе, сдохнуть, гад проклятый!

Пашка разглядел, что это не мужик, а баба в стеганых брюках, пожилая уже, растрепанная. По обветренным щекам точились мелкие слезинки, кривился разинутый рот. Артем шел неторопливо, у крыльца приостановился, сказал через плечо:

— Я тебя, Манька, упреждал. Два разу. Распускаешь скотину на казенную территорию. Здесь тебе не свой двор. Ясно?

Баба еще чего-то кричала, но он не слушал, вошел в дом, кинул курицу к печке.

— Вот и обед. Я живу один, в хозяйстве все сгодится. Пойдем на речку — поможешь. Напился чаю?

Пашка ничего не ответил.

Артем оттолкнул легкую сшивную лодочку, сел на кормовое весло. Глинистая вода бурлила у топляков, крутила воронки под берегом; лодку сразу подхватило, вынесло на струю, мелькали по сторонам кусты, мокрые оползни, камыш в протоках. У подмытой рухнувшей осины шумело, как на перекате, пузырилась пена.

— Гляди! — крикнул егерь. — Проскочим — придержись за кусты. Понял?

Пашка держался за кусты, а егерь прощупывал дно багром вокруг, потом сплавились метров на двадцать и опять стал шарить в глубине, зацепил что-то, напрягся, перехватил и вывалил в качнувшуюся лодку облепленный илом тяжеленный рюкзак.

На берегу они сортировали содержимое: размокшие концентраты, макароны, хлебную слизь — налево, консервы, патроны, котелок, топорик, цейсовский бинокль в футляре — направо.

— Сахар-то весь растаял, — говорил Артем. — Говорил им — не суйтесь.

— А кто это так?

— Двое — москвичи тоже — сплавлялись на надувнушке в самое половодье, пропоролись, один чуть сам не утоп, а ружье утопил… Дураку закон не писан!

— Что ж не искали?

— Один-два раза приезжал, искал. Да разве найдут?

Пашка расправил промокшую обертку.

— «Концентрат пшенный», — прочел он. — И у меня такой же.

— В действительной еще им закормили… Пусть рыбы его едят!

— А вы на каком фронте служили? Я — на Первом украинском. Связист.

Егерь встряхнул пустой рюкзак, встал, прищурился сверху.

— Мы — части спецназначения, — сказал он веско. — Рядовой?

— Да… Я с двадцать шестого, два года служил. В Германии был…

— Так… А я — старшина. Сверхсрочник. Значит, ты подчиненный. Так?

— Да…

— Вот и бери багор, весло, пойдем до дому.

«Не всякий стал бы за чужое барахло рисковать, в половодье в реке шарить», — с уважением думал Пашка, шагая за старшиной. — Эти москвичи, наверное, крест поставили на своем добре. А он нашел!»

Артем шел впереди, на одном плече нес мокрый пудовый рюкзак, поплевывал, усмехался.

— Сколь, думаешь, за такой бинокль дадут? — спросил, подходя к дому.

— Кто его знает… Немецкий, дорогой.

— Через часик пойдем шалаши ставить.

Пашка затопил печь с плитой, сварил в котелке концентрат, поел, но егерь все не приходил, и он пошел его поторопить. На половине Артема было тихо, свежепокрашенная дверь отворилась туго. Артем сидел за столом в одних шерстяных носках, в гимнастерке и чистил проржавевшие стволы. Рядом на полу в банке с керосином мокли какие-то детали, на лавке на газете блестел разобранный затвор. А над кроватью на стене висело другое ружье, «Симеон» двенадцатого калибра. Когда стукнула дверь, Артем дернулся, метнул жесткий взгляд, сдвинул прямые брови:

— Ты что шастаешь?

— Пора на ток, Артем Алексеич.

— Я знаю когда пора! Иди, сейчас приду.

К току шли сначала вдоль речки, потом у сломанной березы свернули в лес, шлепали по травяным лужам, прыгали через ручьи в оврагах. Ток был на твердом моховом болоте, кое-где торчали тонкие березки. Чистое болото далеко уходило меж еловых берегов, мох пружинил под сапогами. Пашка поднял пуховое перышко, понюхал.

Работали дотемна: поставили три шалаша метрах в ста друг от друга, накрыли лапником, убрали щепу свежую и сели покурить.

— Зачем три? — спросил Пашка.

— Голов сорок токует. Ну, пошли.

— Может, в шалаше заночуем?

— Пошли, говорю!

В эту ночь Пашка совсем не спал — боялся проспать. Светало рано, надо было по темноте дойти и залезть в шалаш. Лезли в голову то воронки мутные под берегом в бочаге, то белая курица, то глаза отца, растворяющиеся ласково в сети осинника, то некая тяжелая, неудобная мысль, не мысль, а вроде ощущения притаившейся рядом беды… Он ворочался, зажигал спички — смотрел на часы, в полвторого ночи стал обуваться.

Егерь не выходил на стук, наконец отпер дверь, вышел на крыльцо. В темноте смутно белела нательная рубаха, голос осип со сна:

— Рано еще, иди подреми, я разбужу.

— Не рано: идти сколько, да и не пойдешь быстро. Не пойдете — я сам найду…

Егерь сплюнул через перила, повернулся, ушел в дом, ударив дверью. Пашка зашагал к реке. В темноте идти вдоль реки было трудно, прутья стегали по лицу, проваливались ноги в колдобины. Егерь догнал его, отстранил, пошел впереди. Спина его то закрывала, то открывала мелкие звезды, чуть бледнело и стали проступать черные громады леса, и от движения, ожидания, от предрассветной свежести чаще и радостней постукивало Пашкино сердце. Они поравнялись со сломанной березой, но егерь не свернул вправо, к току, и Пашка тихо его окликнул:

— Нам вправо, Артем Алексеич!

— Иди, я знаю, куда нам надо!

Они шли, казалось Пашке, совсем не туда, еще левее, и он мучился, что опоздают — слетятся тетерева и к шалашам не подойдешь, но боялся спросить. Небо спереди и чуть правее стало наливаться прозрачной розоватостью, и розоватость эта стала чуть звенеть, шептаться все шире и шире, курлыкая, воркуя, и наконец Пашка понял, что это — огромный ток, что это поет косачиное игрище брачное, и что они с егерем — опоздали безнадежно.

Артем остановился, снял шапку и тоже стал слушать ликующий за лесом хор.

— Где ж это сбился я? — сказал он задумчиво. — Теперь не скрадем…

А Пашка был в отчаянии и ничего не понимал: как егерь мог сбиться, когда даже он вышел бы к току правильно?

— Пойдем подойдем потихоньку — поглядим, — сказал Артем, — смотри — не спугни, и стрелять — нельзя — разгоним ток.

Никогда ни до ни потом не видел Пашка такого большого тока. По бурой комковатой болотине, уходящей в лесной туман, шипели, булькали, хлопали, сшибаясь, десятки черно-бронзовых петухов, кипенно белели распущенные подхвостья, розоватая мгла рассвета звенела и бурлила, как огромный лесной орган. Когда солнце тронуло макушки елей и расчистилась в зените голубизна, егерь тихо шагнул назад, к дому. Пашка шел, не разбирая, куда ступает — он весь был полон до краев, а токованье провожало их, гулкая голова и все невесомое тело отзывалось этой весенней лесной музыке. Пашка молчал, стараясь сберечь ее, до самой деревни, и только во дворе вздохнув, сказал:

— Ну, ничего, — завтра я в шалаше переночую, уж тогда…

— Ток закрыт, — жестко сказал Артем и стал чистить подошву о железную скобу на крыльце.

— Как?!

— Так. Одна заря — тебе, другая — другим. К майским, может, и приедет кто.

— Но у меня ж в путевке… А сегодня — не в счет — я ж говорил надо сворачивать было пока не рассвело…. У березы!

— Закрыт, — повторил егерь. — Иди, после обеда тягу покажу. Место хорошее — вальдшнеп тянет часто. — Пашка смотрел на гладкий лоб, на прямой носи черту бровей — красив был старшина Артем, что-то слишком уж красив. И опять Пашке стало как-то тягостно, неловко дышать, как в недавнем полусне, хотя чисто и нежарко светило апрельское утреннее солнце и над низиной за огородом кружилась пара кроншнепов, кричали протяжно, печально: «Кур-лю! Кур-лю!»

* * *

Они стояли на сухом бугру, на опушке. Прямо тянулось бурое поле со щетиной стерни, слева — дубовая голая роща, переходившая по кругу вдали в смешанный елово-березовый лес. Вечерело, было тихо, тепло, в подлеске щебетали птички, низкий ржаво-золотистый свет высвечивал каждую морщину в коре дубов. Артем стоял, опираясь на ружье, смотрел в лесные дали, бронзовое лицо казалось властным, нелюдимым, а прищуренные глаза точно ослепили, как бельма статуи. Пашка посмотрел на него внимательно, и вдруг его осенило: «Король!»

— А вы, Артемий Алексеич, как король здесь! — сказал он, продолжая наблюдать. — Один хозяин!

У егеря чуть откинулась голова, чуть раздулись ноздри, а уголок рта разрезала едва заметная усмешка. Но он ничего не ответил. И тогда Пашка решился окончательно.

— Ну, пошел я, — сказал он и поправил рюкзак. Артем медленно повернул голову, оглядел его, удивился:

— Куда это? И мешок зачем взял?

— Куда-нибудь… На базу я не вернусь.

— Как так? Корешок путевки у меня. Подпись нужна.

— Пусть остается. На кой она мне…

— А кто тебе путевку-то сюда достал? — вкрадчиво-равнодушно поинтересовался Артем.

— Товарищ. Адмирала одного сын.

— А-аа… Сюда трудно достать. Чего обиделся? Пошли на базу — завтра я тебе другой ток покажу. Поменьше, но тоже играют. — Артем говорил, отвернувшись, опять оглядывая дали, но Пашка чувствовал, как приближается из тени нечто опасное, коварное. И тогда он не выдержал:

— Обиделся? Нет. Та баба, у которой ты курицу застрелил, она ведь вдова, наверно? Здесь они почти все вдовы? А?

Артем глянул мельком — точно на прицел взял, усмехнулся:

— Тихо, тихо, рядовой, как тебя — позабыл. Ну, вдова, ну — курицу. А еще что? — Он говорил спокойно, с ленцой, отставив ногу, поигрывая пальцами по стволу ружья, мирный свет высвечивал его светлый глаз, завиток на виске, но Пашке стало как на фронте — тошнотно, собранно, непримиримо, а потому — не страшно ничего.

— А еще, — сказал он, не отводя взгляда, — яйца кроншнепа незаконно — раз, на ток не вывел нарочно — два, ружье ты в реке выловил, а не отдашь хозяину — три. Еще надо или хватит?

Теперь зрачки Артема застыли, уперлись в глаза Пашки, и потянулись тяжелые секунды.

— Иди, иди! — сказал наконец егерь. — Иди отсюда, сопляк. Иди, пока цел. — Но Пашка только усмехнулся, выждал и пошел было с бугра, но приостановился, сказал через плечо:

— Смотри, холуй, не балуйся с ружьем — я тебе не курица!

Он шел по опушке, ожидая удара ямкой затылка, но не ускорил шага, как там, когда приходилось идти по открытому, чуя спиной чей-то далекий прицел, но ни бежать, ни оборачиваться было нельзя. Он прошел шагов пятьдесят, свернул в лес и только тогда посмотрел: на бугре на золотистом небе чернела статная четкая статуя. Точно ее отлили из чугуна и забыли здесь зачем-то. «Король!»

* * *

В лесу было темно, сыро, Пашка робел, подкладывал часто в костер: он впервые ночевал один в лесу. За елями разгоралось все выше голубое зарево и наконец всплыл чистый лунный диск. Пятна на диске — это лунные моря, кратеры, там нет ни атмосферы, ни старшины-егеря, никого нет. Пашка лежал на спине и смотрел на луну, пока не заснул.

Весь следующий день он бродил по лесным ручьям и просекам, а к вечеру вышел на поле, за которым серела деревенька. Места были совсем незнакомые. «Попрошусь переночевать».

…Он сидел за столом в тесной избенке в круге желтого керосинового света и ждал, пока поспеет самовар. Хозяин — совсем молодой еще — Вася, жена его — еще моложе, робкая, неулыбчивая, — Люба и дети — все следили внимательно, как он разворачивает пакет с сахаром, вскрывает пачку с чаем, режет сало.

— Молочка бы купить? — спросил Пашка.

— Молока нет, — виновато сказал хозяин. — Хоть и на ферме работаем…

— Что ж так?

— Да так уж… — Вася посмотрел на жену, она покраснела, дернула плечом.

— Ребятишкам — и то… Мяса, вишь, им захотелось! — сказала она громко, зло. — А теперь — век не расплатимся! — Она встала, отошла в полутьму, загремела чугунами.

— Ну, ну, Люба! — сказал Вася. — Ладно тебе!

— Вы ж молодые, здоровые на ферме работаете, а… Что ж так? — повторил Пашка. Он оглядел всех и заметил, что ребятишки пожирают глазами сахар на столе. — На! — сказал он мальчику. Белобрысый пацан лет четырех взял кусочек, а девочка лет трех испугалась, попятилась.

— Дело, конечно, такое, — глухо заговорил под потолком чей-то голос, и Пашка вздрогнул, обернулся: с печи, вытянув шею, смотрел белоголовый худенький старичок. Весь он был сморщен, но выцветшие глазки моргали с неистребимым детским любопытством. — Дело, конечно, случайное, но вышел грех, не Васькин, но вышел…

Пашка ничего не понимал.

— За лося мы выплачиваем. Вычитают каждый месяц, век за него не выплатим! — плачуще-зло сказала Люба из темноты, засморкалась, ушла за занавеску.

— Слезай, дед, чай пить, — сказал Вася.

— Счас… Лось-то дурной, вишь был, — говорил дед с печки. — Оне с брательником, со старшим, Лександром, беляка пошли тропить. По пороше. Васька стал осинник обходить, а Лександр с того боку тишком стоял, лось-то на его и вышел, рядом, и не чует, у Лександра сердце не стерпело, он и вдарил, да под лопатку аж! Третьим номером, а рядом — как пулей завалил. — Дед крякнул и стал слезать с печки. — Такое вот дело, милый, — сказал он, садясь к столу и подвигая к себе чашку.

— Старший убил, а почему Василию платить? — спросил Пашка.

Мальчик все смотрел на сахар, девочка подошла неслышно, стала карабкаться на лавку у стола.

— У старшего тогда уже трое были, один дитятко совсем, — глуховато говорил дед. — Он еще в сорок третьем вернулся — глаз выбили, инвалид, белобилетник, по чистой вышел… Васька-то на себя вину и взял.

— Ну и дурак! — крикнула Люба из-за печки.

— На, бери, не бойся! — Пашка протянул мальчику кусок сахара. — И ей дай. Как тебя зовут? А?

— Все-то не раздавай! — сказал дед. — Тебе еще охотой ходить, а угодья большие… Барские угодья, княжецкие. В именье, в Демино, три своры держал гончих, костромичей да борзовых тоже… Как выедут в отъезжие поля да как набросят свору! Ты гон-то хоть слышал когда?

— Ну, дед, завелся! — сказал Вася. — Он у нас тридцать лет егерем был, еще до революции начал, разговорится — не удержать!

— Нет, гона я не слыхал, — сказал Пашка. — Вот похожу пару дней — и все: путевка кончилась.

— Что ж ты с путевкой, а не на базе? — спросил дед.

— Был я на базе, не понравился егерь мне… Артем. А путевка — вот она. — И Пашка стал расстегивать карман.

— На кой она нам, — сказал старик. — Пущай Артем путевки энти проверяет.

— Он, Артем-то этот, и засадить нас хотел, — сказала Люба и вышла в свет лампы. — У деда ружье отобрал. Уж как я его просила, как убивалась!..

— Его не умолишь, — задумчиво сказал дед и отхлебнул с блюдца. — Не здешний он, в сорок пятом прибыл, дом через год поставил, женился.

— Двух жен за три года извел! — сказала Люба. — Первая померла родами, Зойка Сычева со Скоморохова. А вторая сбегла от него прошлый год, Нинка Порошина с Никифоркова. Все бросила и сбегла.

— У него глаз темный, — дед перевернул пустую чашку, положил на донышко сахарный огрызок. — А извел ли не извел — бог знает…

— Бабья брехня! — сказал Вася. Все замолчали.

— Ты, сынок, Павлом тебя? Ась? Ты, Павел, ложись поране на сено, завтра я те сам ток укажу, — сказал дед. Павел встрепенулся. — Энтого тока ни Артем, никто не знает. Мой ток-то.

— Далече, дед, собрался? — спросил Вася. — Не доведешь.

— Сиди уж, дедушка, — сказала Люба. — Куда тебе идти-то с твоими годами?

— Полегоньку добредем. — Дед поскреб лысину, лукаво прищурился. — До ключей доведу, а дальше он сам просекой найдет. Там и заночует в лесу. Пойду, лягу, а ты тоже ложись — подыму рано, охотник! — И он зашаркал валенками к печке.

Пашка лежал, утонув в сене, морщил нос от крепкого настоя трав, улыбался. Завтра он уйдет со старым егерем в свободные леса, услышит токованье, вдохнет заморозок в розовых березняках, завтра — он был уверен в этом — все будет чисто и светло. Худенький белоголовый дед с любопытными глазами, морщинистый, легкий, все стоял перед ним в стоптанных валенках и распоясанной рубахе, деду этому, как лесному духу, не было ни возраста, ни износу… Был он и сам по себе и — со всеми, может, лишь дети его понимали да птицы. Казалось, он все говорит — вспоминает, глуховатый голос уводил куда-то в глубину, в древность, Пашка шел за ним бездумно, послушно, и засыпал мирно, облегченно, крепко.

— Эй, Павел! Долго спишь — пора! — звали откуда-то снизу, из темноты. Внизу под сеновалом стоял дед и будил его. В избе Люба топила печь, булькал самовар. Дед был совсем готов: в старой ушанке, в подпоясанной телогрейке, в руках — еловый отшлифованный мозолями посошок, за спиной — тощая котомка.

— Пей чай-то, вот картохи бери, — сказал он строго. — Да не мешкай, идтить-то далече…

Они шли от деревни через поле по тракторной колее прямо на зарю. Незаметно светлело, сзади в деревне пропели петухи. На взгорье дед остановился, повел рукой на дальние леса.

— Погоди, — отдышимся маленько… Глянь — вот туда путь держим. — Он стоял, маленький, тощий, серьезный и глядел в зарю отрешенным взором. Пашка переминался, кашлянул нетерпеливо. Старик улыбнулся.

— Успеем — день долог. Мне, вишь, пало на сердце и самому поглядеть. Люблю! Остатний разочек…

— А далеко, дедушка? Может, я сам найду, а то вы…

— Сам-то не найдешь. — Он глянул искоса, лукаво — прищурил детский глаз. — Ток-то не косачиный. Глухариный. — У Пашки забилось сердце, зарумянились щеки. — Да ты, сынок, не бойся: это не ихние угодья, не княжецкие — это нашенские, еще отцовы места…