Степан Бердыш

Плотников Владимир Иванович

Часть вторая

ПЛЕН И ВОЛЬНИЦА

 

 

Начало Самарского детинца

Струг причалил к подножию пологого склона. В непросветной чащобе вилась узкая пройма, червонея древесными опадышами. Стрельцы и Степан углубились в лес. Трое остались с караульщиками пяти суденышек, застывших на причале, надо полагать, до весенней ледотечки.

— Далёко? — спросил Степан у переднего, Рябова.

— Да помене двух поприщ.

Трижды за время езды слушали недальний вой волков.

— Заточные места. — Покачал головой Бердыш.

Лесная «улочка» оборвалась как-то сразу. Выбрались на обширное пустоплесье. Посреди разбросаны сиротливые постройки. Больше всех — бревенчатая изба, крепкая, в два жилья — воеводская. Тут же — прикидки под храм, амбары и приказ. Рядом помечена земля, вероятно, будущего детинца, забранная вместо высокого частокола колышками и рогатками едва потолще среднего прясла.

Поодаль колодцем сложены четыре бревна. Под башню — крайнюю левую к серевшему над кронами поясу реки. Почва иссечена сакмами и вмятинами от брёвен. Мужики, отдыхая на толстом незамшелом лежне, опутанном ремнями-вервями, хлопают глазами на галиц, что деловито копошатся по верхам плотно пригнанных слег. Четверо сбивают крепкое перевесище — рычаг для подъёма брёвен.

— Бог помочь, мужички. — Окликнул их Степан.

— Какой помочь? — мрачно отозвались из избы. — Втору неделю лежень валятся. Половина мужиков кровянкой мучится, другие на замётах охотничьих. А на носу пух небесный. — Из низкой двери вылез толстый низкий середович. Седоватая бородка, рачьи глаза. Синий засаленный кафтан туго перепоясан расшитым, но линялым кушаком.

— Эге, никак к нам прибавка, — жизнерадостно пропел он, зорким глазом выдернув новоприходца.

— Степан Бердыш, нарочный из Москвы, — спрыгивая с коня, поморщился от рези в зашибленном мосле.

— Господи! То не моя вина, что дело стрянет. Народишки-то — с котий котях. А тут холода. — Торопливо залопотал толстяк. — И князь Григорий Осипович 3асекин, коего прочут в воеводы, как заехал сюда по весне, сдвинул застройку от реки на эту вот вышину, и напрямки в Казань подался, улаживать там всякое. А мне велено сготовить жильё для работного и тяглого люда и лежней навалить для стен, сколь удастся. Но весь крепостной лес плотами по весне сверху пригонят. Князь суров, да с опытом: засечную черту в Алатыре вёл, черемисов гонял, Шанчурин-град делал.

— Полно. Не с тем сюда, — пресекая стариковский воркоток, Бердыш уже правил дозор, — знамо дело, осенью детинец не поставить, — с любопытством глянул за угол дома — по виду не младенец. Там, за ним имелись ещё длинная приземистая изба с волоковыми окнами — явно для стройщиков, пригон для домашнего скота и жердяная коновязь, её уже начали сносить, верно, для замены добротным зимним вороком. Иных следов городского зодчества на холмистой залысине не наблюдалось.

— Радостно видеть свежего человека. — Лукаво отметил старик, дыша часто, но не тяжко. Тут спохватился, что давно пора представиться. — Ванька Стрешнев. Голова, то есть почти голова по… строительной как бы управе.

— Угу, — кивнул Бердыш и продолжил осмотр. — И сколько мыслите башен?

— Да вить по сей части я… того, значится, не того… я более по разметке домищ да по хозяйской, значится, стороне дела. Иное — князь Григорий Осипович али Федя Елчанинов… извиняюсь — Фёдор Елизарьевич, приятель мой старый, первый голова, да второй воевода. Вот они люди военны и в крепостном деле сведущи. Фёдор — знатный градодельшик. А я хоть в Ливонии и бывал в самые жаркие денёчки, да как начинал сотским в вотчине князя Засекина, так и по сей день себя тем же мню, — уклончиво плёл Стрешнев. — А тут нате вам — голова. А, вообще, не суди облыжно, но вдругорядь незнакомому человеку не след про дело слёта сказывать. Оно, конечно, и лицо у тебя в меру, значится, достойное и стать…

Льстивые гимны Стрешнева оборвал хохот. До Бердыша дошло-таки: увёртливый старик вроде и опасается разгневать царского гонца уклонами, а с другой стороны, и, в самом деле, не доверяет.

Опасная грамота успокоила Стрешнева. Он даже порозовел от довольства. Виделось: по норову человек добрый и радушный, на непривычном стуле чувствовал он себя неуютно. Язык Стрешнева развязался. Степан узнал уйму новостей. О переходе Мещеряка на Яик и о тотчас нанесённом его ребятами уроне улусным мирзам. О застройке крепости. По мысли Стрешнева, стены острога удобнее ставить четырехугольником (100 на 120 саженей), с восьмисаженными башнями по углам. Обойдя просторное пустоплесье, Бердыш в целом одобрил эту затею, но внёс предложение: смотрящие в степь стены усилить парой дополнительных башенок, что отвечало, оказывается, и плану Засекина.

В данное время по месту самарского градостроительства кормилось до двух сотен стрельцов и мужиков, свыше сотни голов лошадей, немного домашнего скота. Гарнизон располагал сорока самопалами, полусотней пищалей, четырьмя пушечками. Пороху не хватало. Подножного корму тоже в обрез. А, хошь не хошь, нужно дотянуть до весенней оттепели, дабы приготовить все требуемое для воздвижения крепости и по возможности раньше начать закладку стен.

Известия о выкрутасах казаков встревожили и омрачили Степана. Не ко времени, совсем не ко времени взялись они злобить «шалостями» ногаев. В любой день разъярённые орды могут хлынуть на урочище Самарское. И тогда: прости-прощай давняя мечта правительства об оборонительном орешке в этом пустолюдном, но бесподобном месте.

До вечера Бердыш со Звонарёвым успели съездить к реке Самаре, что в двух с половиной верстах от застройки. Убедился в редкостно выгодном расположении будущего городка. В самом деле, что может быть лучше? С двух сторон — большие реки. Отличная гавань. Широкий холм, с которого на многие поприща просматривается степная низина. Самара, безусловно, обещала стать незаменимой перевалкой для торговых кораблей и воинских частей, крепостью-портом, а также дозорной высотой за степями и реками Волгой и Самарой.

Ближе к ночи Стрешнев, Бердыш и десятские расселись на длинных ослонах в огиб гладко струганной столешницы. К полному изумлению Степана, хлебосольный «почти голова» выставил подносы с жареными гусями, козлятиной и два кадушкообразных сосуда с невесть откуда взявшейся в такой глуши царской романеей.

Выпили крепко, закусили жирно, толкнули самые замысловатые здравицы. За здоровье государя, Ближнего боярина Годунова и всех вельможных бояр, за сидящих за столом и за погибель всяких супротивников, начиная от Батура и кончая малоизвестными ногайскими султанчиками. За славу Москвы — третьего Рима. За процветание Самарского городка…

Степан, расчувствовавшись, пожалел, что рядом нет доброго выпивохи Кузи. Кто-то, спотыкаясь языком, возгласил довольно складную хвалу ангелу-хранителю Бердыша. «За то, что избавил своего подопечного от сорома пленения станичниками и даже верной гибели, случись которая, не было бы нынешнего пристойного пиршества»… За сим поднялся Степан:

— А теперь, други, последнее. Поднимемте чары за удачный почин моего завтрашнего дела.

— Какой почин, позвольте знать? — заикнулся Звонарёв, при том, что ему было всё по кочану.

— За мой ненапрасный поиск в казачий стан, — стараясь говорить ровно, Степан расплескал вино. Кто-то сыскал сил встрепенуться, изумиться и даже предпринял слабую попытку «указать на всю глупость сей вздорной задумки». Вразумительнее прочих вышло у Алфёра Рябова:

— Енто чушь свиняча. Ишь притча. От одной сугони едва кость унёс, так нет же — мало, снова — в попрыск. Вот хоть ты и главнее меня, а ей-ей анафеме предам за твоё еретическое упорство. — После такой речи Алфёр приложил щеку к столу… до утра.

— Пралльно. Негож-же даж-же во ху-хмеле порос-сячьи реч-чи нести. — Бурчал Стрешнев, сонно и икая.

Но Бердыш упрямо тряс чубом. И все, вернее почти все, приподняли чаши. Некоторые, например, сам Иван Филиппович Стрешнев и тот же Рябов, не могли отлепить голову от столешницы, но обойти зачин сочли за кощунство.

Потом гости дружно захрапели. Бердыш упрятал голову в ладони, елозил пальцами в вихрах и раскачивался. Ужо расслабился после передряжек.

В гостиную по двое-трое стали заглядывать стрельцы. Опрокинув чарку, каждый с достоинством отирал усы и удалялся. В итоге, община почала выставленную уже в конце застолья, но не тронутую начальниками сулею — особую, зачехлённую в замшу. Ошаяли без особой опаски: изробившиеся гости Стрешнева, да и он сам, всё одно поутру не вспомнят, что в нутро вошло, а чего не дошло. Учитывая глушь и однообразие забытого богом и женщинами уголка Руси, пьянки, далеко не частые, оставались одним из ярких и очень редких развлечений в укладе дальнего пограничного гарнизона.

Бердышу хватило сил доковылять до ложницы, где мертвяком и распластался на полатях…

Лишь засветлело, а Стенька уж на ногах. Приторочив к седлу два самопала, наскоро «учинил» заутреню. Обычай этот молиться, когда удобно, он заимел уже давно. И делал, скорее, по привычке, нежели по глубинному убеждению: жестокости Ливонской войны расшатали столб веры, вполовину языческой — от потомков волхвов, среди которых и родился.

Ещё вечером Звонарёв подарил ему солового, прославившегося огурством скакуна по кличке Супостат, своего любимца. Для чужака укрощение своенравного Супостата считалось делом безнадёжным. Тем более, со Степановыми увечьями. Но Бердыш сознавал: в случае провала его честь понесёт поруху в виду десяти стрельцов, с рани топтавшихся по стогну — разметанной площади.

Супостат был, верно, коварен донельзя. Он ничуть не возразил, чтоб Степан навесил на него самопал. Смирно, очень смирно стоял. Дале предстояло кое-что посложнее…

Урвав воздуху, Бердыш выдохнул и стрелой взлетел на круп. Супостат причугунел к земле, но лишь на миг, потом же — давай извиваться и куролесить. Бердышу едва не пришлось пожалеть о приобретении. Однако терпение и тиски богатырских рук-ног перемогли строптивость скакуна.

Коварный зверь вполне отвечал своей кличке. Вот успокоился… и резким вывертом едва не сбросил невольно расслабившегося седока. Но поплатился за выходку: осерчавший объездчик чуть не оборвал его ноздри. А шпоры едва не насквозь пропороли бока.

Стрельцы и продравшие глаза мужики степенно чесали бороды, вдумчиво кивали головами, цокали, делились соображеньями, откровеньями и подсказками. Но по всему было ясно: народ удовлетворён искусным укрощением Супостата.

На прощание Бердыш махнул рукой и поскакал к Волге.

 

Семейка Кольцов

Огнув поваленные коряги, пересёк узкую рынь и тронул против течения. Подальше лес слегка расступался, деревья редели. Всаднику не требовалось пригибаться и заслоняться от веток. И встречи долго искать не пришлось. Выбравшись на первую же опушку, он почти вплотную столкнулся с четверкой верховых. Клинки обнажились.

«Лишь бы не убили Супостата», — единственное, что подумалось Степану. И не медлить! Шорох слева. Конь пустился грудью — молниеносного взмаха плети не заметишь! Казалось, невооружённый всадник торопится навстречу неминучей гибели. Но под самым носом у головного, Степан вырвал саблю, тот опешил, и вот уж клинок выбит. Спустя долю мгновенья он удалялся от казачьих спин.

Ещё троё скачут на переём. Бердыш, улыбаясь, слегка поигрывает согнутой в локте рукой: сабля ныряет поплавкм. Лесотишь оглашается звоном. Степан опять не отдает отчёта, чего ради ввязался. Что ль от лихости природной… Что ль показать, чем шит.

Отбился от троих. Четвертый вскинул самопал и пальнул в упор. Пуля просверлила воздух в пальце от виска. Эге, так потеха далёко зайдет. Изобразив приветность, он опустил руки и крикнул:

— О-го-го! Люди добрые, незловредные! Ваша взяла. Кончай бойло. Пошто препоните страннику мирному? Привет вам и долгая лета!

— А ну, мирный странник, божия корова, затЫкни хлебало, сымай игрушки и наземь скидай. Не то просквожу, как перепёлку, — злобно гаркнул неуклюжец. Подъехав, не чинясь, ткнул в бок дуло и без сомнения исполнил бы обет. Однако росляк с головой, и поверх, и снизу как седой колоб, сдержал шальную руку. Бердыш беспрекословно подчинился указу. Чувствовалось, господа не из шуткарей.

Велели слезть с коня, связали руки. Один из казаков взял под уздцы Супостата. Коротким взбрыком норовистый конь опрокинул посягателя. Убедясь, что так сразу скакуна не подчинить, круглоголовый спаситель кивнул в сторону Степана. Молодой казачок развязал пленнику руки.

— Ну, вот что. Некогда нам вожжаться с твоим аспидом во гриве. Сидай верхом. Да не вздумай чего там ещё — пристрелю, — поклялся злопамятный.

Бердыш пожал плечами и оседлал коня, тотчас присмиревшего.

— А для порядка, соколы-атаманы, заклейте-ка проныре гляделки, — надумал который пошишкаристей. Чей-то кушак плотно обвил Стенькино переносье. Бердыш опять повел плечами, двинул вслепую. Никак не мог взять он в толк, что за народ вокруг и какой язык тут полезней.

Ехали мало. После первого же «тпру» тряпицу сдёрнули. Степан зажмурился. Так светло в лесу не бывает. Медленно повернулся в седле. Ну да — широкая, под стать Красной площади, поляна.

— Эй, не шуткуй, слазь с кобылы, — прошипел казак-разиня. Видно, всё не мог простить Бердыша за то, что осрамил. Степан обиженно попрекнул:

— Дядя, ты, за ради бога, бей людей, коль хошь. А скотину не трогай. Грешно это, — хлопнул Супостата по холке и прибавил. — Он — такая ж кобыла, какой ты казак.

Станичник дрожащей рукой потянул рукоять. И снова одернул его высокий седой шишкарь.

— Отринь, Барабоша, — недобро хрипел злючник, пихаясь.

Заступник молча сверкнул белками. Степанов недруг был на вид старше Барабоши. Подняв саблю, он оскалился. Лысина набрякла клюквой. Сталь скрестилась и разъехалась. Оба отлетели шагов на пять. Сбегались люди, принимая сторону: кто — Барабоши, кто — Ермолы Петрова, лысого казака. Оба — из знатных атаманов и бойцов, за каждым своя ватага. Бердыш не без увлеченья разглядел забияк. Имя Барбоши, равно как Барабоши и Барбоса, он слыхал, и не раз уже. Когда-то Барабошина ватага прогремела на всю Московию славными набегами и памятным отпором татарскому нашествию.

Теперь атаманил над тутошней вольницей. Бердыш предположил, что сейчас его свезли на знаменитую в туземье Барабошину поляну — к летнему кошу Богдана Барабоши. От Звонарёва Степан вчера узнал, что несколько разбойничьих ватаг и отдельных, оставшихся без людей кошевых сошлись намедни в один большой стан для сговорок по переделу земли под разбойный промысел. При этом набольший отряд у свежеприбылого из Ливонии беглого коненачальника Семёна Кольцова — то ли брата, то ли свояка Ивана Кольца, правой руки самого Ермака Тимофеевича. Исключая Барабошу, все другие атаманы временно подчинились воле опытного ливонского вояки Семейки.

Судя по имени, соперником лихого Барабоши выступил не простой тать. Позже узнал, что Ермола Петров до влития в войско Кольцова был кошевым, покуда ногайская засада рога не обломала. И хотя имя его Степану ничего не несло, окромя сходства с другим Ермаком, было видно: не рядовой казак, коль со станичным вождём схватился.

Кстати, Ермола показал себя недурным рубакой. Стала понятней его неприязнь: обезоружив Петрова на соседней опушке, Степан всем выказал его как бы неловкость. Барабоша не уступал заядлому драчуну, исправно отражая все выбросы. Трудно сказать, чем бы кончилось. Возможно, горячие приверженцы обоих задир, в конце концов, тоже ввязалась бы в схватку, устроив общее побоище. И это вряд ли на руку пленнику. По счастью, кипяток страстей охладил властный голос:

— Эй, вороны, у вас что, крылышки зачесались? Ну, так я вам их враз подрежу, клянусь пупком Николая-угодника. — Пляшущие затяжки в почти русском говоре выдавали-таки литвина. Русские наёмники, равно как и ставленые под ружьё полоняки из более чем наполовину славянской Литвы, не были редкостью в царском войске. Не гнушались литовские и перебегами в разбойничьи станы, где хорошие воины завсегда в почёте. Похоже, этот литвин справно к казакам прибился, коли набрал здесь такой почёт…

Густой обруч из кряжистых тел раздался. В пробоине возник невысокий дядя в горлатной шапке, богато расшитой, подбитой мехом епанче стального цвета. Бойцы двух станов угрюмо вложили сабли, исподлобья побуравили друг друга, нехотя разошлись. И тогда народ возроптал, замахал кулаками, требуя расправы над пришлым баламутом. Один, мужичонка малого роста, воткнув руки в боки, ввинтил в Степана зрачки и торжествующе возопил:

— Братишки! Да вить это тот змей, что порубал намедни Прокошку Голопупа, ночного охотника, и от нас утёк. Вот те крест, не брешу. — Глаза кровожадно заискрились, ноздри вздулись.

Из толпы выступил огромный битюг. По дёгтевой бородке Степан без труда признал самого ретивого из позавчерашних преследователей. «Вот оказия! Что ли пропал?» — тревожно заскреблось под костью. Он закусил губу, что начала предательски подрагивать — как всегда при сильном волнении.

— Он! — признал чернобородый и без лишних глаголов саданул в грудь. От сокрушительного толчка пленник упал.

— Так его! — одобрительно взвизгнул мелкий. — Дай ему нахлобучку, Нечай! Бей по вые, ломай вертлюги!

Над поверженным грозно нависла толпа. Верховный вожак покуда не придумал, что решить, размышлял. Бердыш понял: заваруха зашла далеко. Тут, пожалуй, не до умиротворения сторон, тут как бы дороже шкуру продать. Но пара чувствительных пинков лишила и памяти, и рассудка. Ярость вспенилась.

Метким ударом пяток отбросил нависшую громаду — Нечая Шацкого, известного необузданной свирепостью и силой атамана. Кулаки Бердыша заработали со стремительностью клинка. Но его тут же оглушил вал полновесных тумаков. Он наносил удары редко. В основном, приходилось отражать на противоходе сыплющиеся взмахи твёрдых костищ, прикрывать глаза от досужих кулаков. Коварный — подъяблочный — удар Ермолы Петрова доконал. Степан свалился в ноги озверевшей братии. Тут бы и конец. Каб не ангел-хранитель. На этот раз в облике долговязого Кузи Убью-за-алтын.

Похорошевший за счёт обтяжного кафтана Толстопятый выбрался из ближней кущи. Продрав сонные глаза, как котят, раскидал толпящихся буянов, протиснулся в сердцевину и бычачьим усилием утолкал аж пятерых самых рьяных.

— Мааа-а-ать…!!! Атаман, ораву уйми! — гарк его покрыл весь общий гвалт. — Это ж тот, о ком я вам толковал. Когда вы меня вязали сонным, это он с зимовья упорхнул, с топором. Зея, Ванька Дуда, заголите ж зыркальники! Зея, то вить он так ловко твово брата об ослон утихомирил! — задорно ревел Кузьма. Его детское простодушие взорвало поляну новым негодованьем. Но большинство покинуло скорчившегося богатыря, отдавая долг его удали. Совсем иначе откликнулся на обращение Зея. С саблей и соплями гнева ринулся он к убийце брата. Кто-то коршуном преградил путь, без видимого усилия отшвырнул.

Маленький Зея зверски перекроил лицо, свирепо взвыл, закатывая глаза. Опомнился, разглядев упредителя. Им был сам атаман Кольцов. Глухо ворча, Зея отступил к Петрову, тот ободряюще хлопнул его по плечу. Да уж, яснее неба, Степан разбогател зараз на пару ненавистников. Впрочем, сейчас он мало что соображал, затравленным волком поглядывая на лес голов в шапках и без. И нескоро ещё поймал себя на мысли, что вот только что довелось услышать знакомый густорёвок.

Когда же гранитные руки подхватили и бережно водрузили его на ослабшие ноги, Бердыш окончательно стряхнул охмурь и широко улыбнулся своему Святогору.

 

Судилище

…У большого костра был суд. Не тот привычный суд с дьяками, писарем да заплечных дел умельцем. Здесь собрались равные повольники. Из просмоленных кущ посматривали редкие молодицы и ещё более редкие детишки — сплошь пацаны, девичий завод пресекался при родах. На шибко любопытных цыкали.

На чашах телепались жизнь и смерть Бердыша. Участь не из завидных: убийца двух бойцов, отменных, уважаемых в стане. Почти все были настроены решительно: карать, так равноценно. Пленник понуро стыл перед бочажком, осёдланным Семейкой Кольцовым. Пора прибауток ушла. Степан молчал…

— А теперя скажи нам, чужак, ради какой-такой манны притопал в наши места, — сурово, с теми же особыми хромыми растяжками в речи, задавал который уж вопрос Кольцов, — и аки бес сечёшь наших ребят… подло? — прибавил неуверенно.

— Упрёки, атаман, справедливы, но и не так чтоб, — не смутился Степан. — Спроси своих видоков, скажут: не подлым образом порешил я твоих товарищей, а в бою честном. Даже неравном. Без оружья. Тот же, кто правоту мою оспорит, он и есть бес подлый, — прямо поглядел Кольцову в глаза.

Видоки заворчали, но не оспоряюще. Не только атаман понял это — весь суём.

— Тута мы хозяева. И неча тут пришлым вольничать и законы свои править. Не прижали в своё время таких вот гостюков, так теперича по всей Руси на свободный люд крепость ложут, — шипел Ермола Петров.

— Помолчи, Ерёма, — оборвал досадливо Семейка. — Правый суд и без тебя сладим. Ну, что сказать? — повёл глазом в сторону полоняка. — Конечно, дрался ты честно и добро, не отнять. Но пойми, — теперь смотрел прямо, в упор, сверля, — тут те, Ермак прав, не государева вотчина. И мы тут не на царской кабале. Устав свой, вольготный, блюдём. Нам опасная грамота, что лапоть взамест ладьи. Мы одной правде верим — вере русской, заповедной.

— Ага. Вере старой и я присягну. Но что будет, коль у меня и для вас, казаков, опасная сыщется? — тихо спросил Степан, глядя ответно, прожигая. Станичники неверяще похмыкали. Кольцов скривился, повёл головой: навряд, мол.

— Ладно. Ну-кась глянь на это. На это вот. Глянь-глянь. — Степан расстегнулся, пронырнул под бахтерцы и выбрал справный костяной вырезок Сварога языческого.

Атаман прищурился, лицо заметало воском. Привстав, простёр руку и почти выхватил образок из ладони Бердыша. Но тот потянул шнурок с достоинством, пояснив:

— Не. С мёртвого сымай.

Кольцов, похоже, гордыней не страдал. Но сейчас, видно было, застрадал. Взволновался.

— Быть не может, — шепнул наконец, — где добыл?

— А это моя первая опасная, — спокойно продолжил подсудимый и поднёс палец к переносью. — А это вот тебе вторая опасная. Сей узор тебе ничего не напомнит? Или ты не брат Ивана Кольца? Ваньши Удалого?

К ним подались сразу несколько казаков. Долго молчали, вглядываясь в бронзовый лик Степана. Потом Кольцов отстегнул свои ножны, протянул Бердышу. Вздох изумления всколыхнул поляну. Степан взвесил тяжёлую саблю, усмехнулся:

— Ну, а это, в таком разе, третья моя опасная, самая верная. Иль кто сомневается и испытать хотит? Колеблющихся и невер ждать не заставлю. Подходи.

Кузьма, одурев от восторга, пустился вскачь по кругу. Однако и порука атамана в суде повольников не высший сказ…

Час спустя у того же костра Бердыш договаривал захмелевшим станичникам историю своей дружбы с прославленным Ванькой Кольцом, единоратники коего нашлись в этом стане и поперёд всех — Семейка. Нет, здешний атаман не был братом Ваньши Удалого, а вот побрататься привелось. Причём, давненько. Бердыша с Иваном Кольцом свела та же огненная Ливонская. Побратим Кольца Семён и другие ближние товарищи согласно кивали головой, подтверждая правду Степанова сказа. Или вставляли слышанное от покойного Ивана. Про то, к примеру, как Степан с Иваном разок удерживали вдвоём старую часовенку от наседавших кирасиров. А в знак своей нерушимой дружбы после горячего дела обменялись образками. Кольцо передал Бердышу костяного Сварога — волховской оберег. Степан ему — образок Ивана Предтечи. Семён с друзьями слышали от Ивана даже о единственном в своём роде носовом обрамлении Степана. И много ещё о чём говорили они…

Отходчивый Нечай, замиряясь, пожал руку Бердыша. Как и многие на кругу, отдавал он почёт мужеству и стойкости. Благоволение братьев Кольцовых — это и был, оконечно, залог общего признания. Вслед за атаманами Кольцовым, Шацким и другие зауважали этого служилого, но главное — бойца. Не за извороты — за доблесть.

Здесь, на Волге, к казакам прибивались разные людишки, коих звали по разному: бродниками, бурлаками, ушкуйниками. И — лихие самые. И не первой лихости. Вперёд всего — свободоохочие. С духом вольных дружинников, витязей, защитников. Лихим оставались два пути. Либо прижиться, взяв за устав по-своему справедливые правила повольников, тем самым преодолев или хотя бы прищемив преступные склонности. Либо — вон. Раньше ли, позднее.

Сам суровый быт первопроходцев и новообжитцев прививал и растил благородство, справедливость, определённую человечность. Лютого до беспредела в самоодури не вынесла бы ни ватага, ни эта земля вековой свободы, ни местные обычаи, ни туземные коренники.

Всё больше народу вкручивалось в словесную покрошку. Как-то исподволь пошли сетовать на переменчивость станичной судьбы. Среди казачества хватало голытьбы, но не меньше утёклых страдников, ремесленников, беглых солдат. Большинство, как и в той жизни, великой удачею не блистали. Так те с непритворной горечью поминали родные места и кинутые ремёсла.

Самыми неподатливыми оказались «чистопородные» ушкуйники с родовыми татскими корнями. У этих тяга к речному разбою струилась в крови. И не то что б ничему не верили — их просто не прельщало всё, связанное с присягой, с двором и, значит, кабалой. Любой договор таким — прощай вольность. Были и, как Богдашка Барабоша, с отвращением отвергавшие всё, что вязалось с сельским и всяким иным трудом. Эти семьями не обзаводились. Для таких верный конь, быстрая сабля и барин-ветер дороже благ мирских. Единственно, кого из ручной животины уважили казаки-ушкуйники — козы, в изобилии населявшие лихие края. От коз был корм: мясо с молоком. И тепло: прочные шкуры.

 

О воле и Волге, доле и долге

Прознав через Кузю, что Степан Бердыш — приближённый самого Ближнего боярина Годунова, повольники просили особого гонца рассказать об этом человеке, подтвердить или развеять досужие перетолки. Уцепясь за эту ниточку, Бердыш, пошёл ткать паутинку. Он просто, иногда и ругливо, но с приязнью живописал ум и благонравие властителя. И, в общем-то, не врал…

— …Особливо ценит Борис Фёдорович радивость, за исправную службу дарит примерно и щедро… — при этих словах Барабоша свалил на покой. А напоследях смачно плюнул. Часть станичных схлынули за ним.

В слушателях остались из менее удалых — бедные, скучающие по труду и законному пристанищу. Да и не только — все, кому служба в разумном сочетании, опять же, с повольем, была нужна, как твёрдый якорь гулливой ладье. И уже потому вовсе не казалась презренным делом.

Кто-то остался сугубо из любви к россказням, из любопытства, для размешки скуки и тоски. Чему способствовал мёд. Пойло потягивали втихомолку, кто по чуть-чуть, кто ковшами. Тот же Кузя остался, чтобы побыть с другом. При этом во всю сонную ряху с лиловой однозначностью пылал выбор московского вора, сродный сочному «тьфу» Барабоши на все эти царские прикормки да цепные причмоки…

Больше удивило, что атаман Кольцов не только не покинул костра, а чутко вслушивался. Это насторожило и, попутно, в чём-то окрылило. С первого взгляда Степан определил, что Семён — личность незаурядная. Из тех, видать, кто не довольствуются радостями мимолетной удачи, не прельщаются примитивным разбоем. В роду человеческом всегда есть люди призванные. Их тянет высокое. Сверхрассудочный зов посвящения и служения чему-то более глубокому и полезному, чем набивание мошны и страсть. Из них самые бескорыстные и беззаветные — защитники, дружинники, воины. Таким был сам Бердыш. Что-то родственное угадывалось и в Кольцове. Хотя как знать? Не для словесной ли засады затаился Кольцов?

После недолгой заминки слово взял Семейка. И отчасти оправдал бердышёвы догадки. Особенно, когда повёл расспрос об отношении правительства к станичникам, коль раскаются и перейдут на службу.

— Есть тут грамотеи? — поспрошал Степан.

— Как нету? — донеслось издали. К костру пробился одноглазый казак.

— Да, Якуня в чтиве чисто дьяк. — Зашептала поляна.

— Так возьми и читай зыкасто, чтоб всем слыхать было. — Предложил Бердыш, вынимая из проймы бумагу с печатью.

Якуня пожевал губами, для видности выкашлялся и с подвывами заправского дьячка считал царский призыв к виновным казакам, а также их кошевым. В бумаге государевой милостью обещалось перешедшим на службу станичникам «отдать ваши вины», а впоследствии выплачивать полагаемое за службу жалованье.

По прочтении долго не стихали пересуды. Когда помалу успокоились, атаман встал, внимательно с близи осмотрел недрогнувшее лицо Степана, спросил негромко:

— Сознайся: за тем — сюда, чтоб соблазнить нас службой царскою? Так?

— Кривить не буду. За этим, — не стал юлить Степан, — не за чем лихим.

— И что, смерть был готов принять ради?

— И смерть, и хоть пытки. Время ноне такое, братья-казаки, что отчизна нуждается в сильных и верных воях. А в татях, что разоряют её слуг и злят её недругов, она не… она их чурается. Тати множат скопища этих самых недругов, как шакалов, а шакалы в трудный для Руси час кидаются грызть её истерзанные, ослабшие бока. Только чтоб это вот вам сказать, я и шёл сюда, наперёд полагая, как вы можете принять меня… Спасибо Николе угоднику, обошлось пока, тьфу, тьфу. Это ль не вещий знак, что дело мое боголюбо, осенено покровительством и заступничеством божьих посланцев, а царь — он и есть помазанник божий и слуга его на престоле? А слуга царя нашего — исполнитель воли царской и, стало быть, божьей, — голос матерел, разрастался. — Не за это ль государево дело, не за славу ль отечества сложили головы славные атаманы Ермак Тимофеевич, Иван Кольцо и сподвижники их? И за то им вечная память и благодарность Руси. Все студные дела разом искупили они подвигом во славу и укрепление Руси, — в саднящей тишине Степан высоко поднял над головой дарственный образок.

Сам далеко не ревнивый слуга веры, в этот миг он исполнился неподдельного вдохновения.

— Да и в том ли дело, кому нужны ваши головы? Сабли ваши? Царю ли, Годунову ли? Русь, святая Русь, родная Русь нуждается вами. А вы кромсаете её рубежи, множите сонмище её ворогов… С руки ли? Время ли? По чести ль? По совести? Да, я пришел сюда, чтоб предложить вам отказаться от разбоя и, пока время дадено, покаяться в неправедности жизни такой. Чтоб оставили вы татьбу ради кошелька, ибо есть хозяин достойнее — первый и единственный. Отчая земля, коя, могу в том поклясться, не оставит вас без награды. — Устало завершил Бердыш, сел на пенек и провел рукой по бороде.

— Что награда? Нешто татьбой меньше нагребём? Винности б искупить да покойной жизни напоследок куснуть. — Протяжно вздохнул кто-то.

— Брехать всяк могёт, — сердито пробубнили в рядах…

— А ну ша! — атаман пресёк ропот, обернулся к засыльному. — По правде, ждал таких вестей. Гонцов искренних не было. От воевод вестники случались. Пели красно. Да ладу и пониманья в суёме не нашли. Расходитесь же, ребятки покамест спати. А по утряни на кругу трезвой головой порешим как поступить сручнее… Должнее как, то бишь…

* * *

На кругу атаман словесами зазря не истекал:

— Станичники, братва, кому служили досель? — речь была с придыхом и волнующими срывами. — Мошне вечно дырчатой и стервятнику докучному. Ноне предлагаю, кто хошь: айда со мной на государеву службу. По Волге рубежной дозорить станем. Что нам тут? Ясырь наш давно в Астрахани да в Хиве. Корабль вчера упустили, ребят только верных потеряли, деньгой сейчас не богаты. Да и не за тем дело… Будет у нас одна господская голова — православный царь, божий помазок. Кто доныне поминал наших убитых во поле? Унылый бирюк выл над могилами безымянными, да кабан угрюмый копытищами чёрными грязь взрывал над закопанными братами. Теперича отпевать нас станут в церквах православных как страдальцев за дело христово, клянусь пупком Пресвятой Богородицы. Но неволить не стану. Вольному — воля… Да и Волга-то с нами, а мы на Волге.

Говорил просто, но Бердыш увидел сразу, каким влиянием пользуется литовский тихоглас Семейка. Кольцов сказал, в сущности, то ж, к чему вчера, прилагая все силы глотки, взывал он, Степан. Однако доходчивому слову атамана все внимали с открытым ртом.

Не веря глазам и ушам, по поощрительным возгласам Бердыш догадался: большинство за призыв Кольцова, вернее, его — Стёпину — приманку. Это была победа. Выгорело!

Вечерело, когда взбудораженные стрельцы увидали ползучее тучево. Сглотнув холмик, заколыхалось по всей шири пустоплесья: сверкливое, брянчливое, разномастное, многоголосое. Стрельцы было за ружья, но выступивший вперёд ладный конник одним взбросом руки упредил бесполезные стрельбы…

— Мил сокол, батюшка Степан Ермилыч! — восторгнулся Стрешнев. Дотоле тревожно щурившийся на казачью течь, он скинул с плеча тяжёлую аркебузу, перекрестился. — Неужто прокатило?

— Не катит у дураков и мертвяков, — отозвался Бердыш. — А меж казаков горячих голов полно, да нема дурных, а мертвяков в седле не держат…

Городской голова этакому обороту до того развеселился, что вопреки тайному наказу поостерёгся разоружать станичников и, тем более, лишать их боевых трофеев. На первых порах. А что? — мудро: изначальная неучтивость власти могла на корню подрубить хлипкое доверие сумасбродных повольников…

Затемно закатили гулево, какого местная застава дотоле не ведала. Вино лилось из бочонков и кадок, сулей и братин. Порядком захмелев, Нечай Шацкой густо затянул песню, быстро подхваченную окосевшей братией:

— Что ж грустишь ты, старый сыч? Бойла не слыхати? Вот услышу круга клич, ясырь пойду имати. Что казаку родный дом, мягкая постеля? Степь вокруг, конь под седлом, да баба, коли в теле. Ой, сыч старый, не молчи! Душу не терзай ты. Ой, сыч старый, закричи! Голос мне подай ты. Гей, мне ендову вина, братцы, нацедите! Смерть лихому, смерть хмельному, Смерть от сабли не страшна. За меня отмстите… Что ж молчишь ты, старый сыч? Тризны не видати? Ты меня, старик, не кличь. Мне земля — полати…

— Ну, вот, теперь моя стрелка на Астрахань вильнула, — сообщил совершенно трезвый Степан ночью.

— Почто такой спех? — изумился Стрешнев, также не запьяневши.

— То стезя моя, самому непонятная. Чую, там след мне быть. Да вот тоже и добрую горсть станичников воеводе Лобанову доставить пора б. Кому, как не мне, сиротине бездельному?

Больше половины казаков погрузились на струги, частью — служилые. Средь них были сплошь бессемейные: Барабоша, Иванко Дуда, Шацкой, Ермак Петров, Кузя, Зея, Якуня — одни добровольцы. Степана слегка удивил такой подбор охотников. Завзятые ушкуйники, которым казацкая вольница — и дух святой, и брага хмельная. Но выгадывать и медлить не приходилось. Снег зарядил жёстко. Пора. Того и гляди, выкатит конец дороги сухопутьем — по льду…

 

Богдашко Барабоша

Казаки редко выступали верхами. Главным средством их передвижения являлись струги, по старому — ушкуи. Были среди них и, можно сказать, потомственные ушкуйники, никакую скотину, кроме диколесной и рыбы, не признававшие. Эти зараз могли орудовать саблей, пикой, луком и самопалом.

На самом вместительном челне — насаде — плыли Бердыш и Барабоша. Супостат был единственной лошадью, оказавшейся на борту. Десять судов скользили по сумрачным водам холодной реки. После минувших передряг, ночных пиршеств и приготовлений Степану нездоровилось. Долил сон. Не успели отчалить, а он сомлел, убаюканный мерной качкой. От великой истомы проспал дотемна.

По пробуждении согласился продолжить путь ночью. Богдан заверил, что плаванье впотьмах ничуть не опасней дневного: станичникам река близка и знакома, как рукоять сабли.

Утро разверзло глаза на промашку: струги строчили весьма широкую реку, но росстань между берегами заметно сузилась.

— Дивишься? — усмехнулся Барабоша. — И чегой-то Волга помелела? Прости за в обман, что ввели. Но как ты, так и мы. Дорожки наши с тобой и Семейкой развелися. Нам звезда на Яик кажет, там переволочимся к стану Матюши Мещеряка, давно уж сбирались. Сличья удобного не подворачивалось. А что пошли давеча за Кольцовым, так это чтоб казаки убедились, что за жизнь их ждёт под царским колпаком да чтоб побольше заблудших, на ваш крючок угодивших, к воле увесть. Потом и открыто прекословить решенью схода негоже как-то. А главное: струги царские попрочнее наших, добрые челны. Скарб и часть коней не жалко. Наживное. А за бабью юбку которые цепляются, все там остались. Будет им Самара бабий кут. Мы ж бабёнок добудем сызнова и не одинова. Хочь те персиянку, хочь фараганских девах, хочь черкешенку… Достанем и пощупаем. Эт-те не пуп архангела Михаила, — раздобревший Барабоша был щедр на глаголы.

— Так, — молвил Степан, — я так кумекаю, это Самара-река.

— Кумекаешь правильно. А в обман ввёл оттого, по правде, что казачкам ты показался. Авось, мним, этакий чёрт, опамятась, да к повольникам примкнёт, — говорил важно, да губы лыбились.

— Угу. Значит, Барабоша — опять первый шишкарь, как и бывалыча?

— Не ради атаманства от Кольца оттёрся. Мне и до него власти хватило. Вот только б до батьки Матюши. Он же мой выученик — в моём становище казаковать зачал. — Помолчав, мазнул себя по шее. — Уж вроде сед, да дурь, видать, не лечится, ей и поддался — с Семейками снюхался. А тут уж будь добр: порядок, гость кошевой, блюди перед первым хозяином-атаманом. До первой оказии. Она и выпала. Раз уж Кольцов ласки-награды царской захотел — вольному воля. Не ему! Он пускай теперь сапоги боярам лижет. Выше сотника вряд ли пойдёт. Да и пусть их…

— Ты прости, Богдан, но не выйдет проку из твоей задумки. Сам себя бы проклял, со сраму бы ссох, коль присягу б нарушил.

— Да? — Богдан глядел удивлённо. — А по роже не скажешь, — и с сожалением: — Недужный ты, оказывается, вовсю и неизлечимо. Впрочем, так я, по сути, и мнил. Для порядку ся ласкал надеждой смутной. Чудно мне просто, — впился пристально, проверочно, — почто люди такую верность присяге держат? Было б кого ради… Да ну… Хм-хм, а мы вот присягнули ветру буйному да клинку булатному, и не жалеем о другом.

— Высади меня, Барабоша, коли не полоняк я, — Степан, глядя под ноги, встал, оправил чугу.

— Да… свободен ты. Давай уж доставим к берегу. Тому вон.

— Сим обяжешь до гробу.

— Не спеши. Берега тут, вишь, круты, дно дурное. Потерпи до вечера. Высадим в самом подходящем месте.

Бердыш не настаивал. Сев на днище, охватил колени и уставился в одну точку. На словопренья никто уже не набивался.

Темнело. Струги жались к левобережью Самары, обрывистому, с частыми утёсами. Вдруг на одном из них показалось население. Приземистое, серо-бешметное. В количестве одного человека. У которого, видать, ум, опыт и отвага взыграли одновременно — из места под копчиком. Потому как, клекоча, юный любитель войны пустил пару слепых стрел. Себе на забаву, казакам для «привету» и… родным на погибель!

— Братики-соколики, нас ироды стрелою нзят! — взорвался, ликующе, Ерёма Петров, подмигивая атаману.

— Хлопцы, бачите, хутор ногайский! — взревел ответно с соседнего челна Иванко Дуда, лысый казак с оселедцем, и наудачу пальнул из пищали по засевшим в уступах взрослым ногаям, что обнаружились только теперь, когда подняли хай против безмозглого лучника.

Станичники споро налегали на вёсла. К берегу пристали в непроходимом месте. Но это с виду. Челны даже не покарябались. Зато головы казацкие, служа непробивным щитом, сокрыл широкий скальный «нарост». Ему благодаря, казаки оказались вне досягаемости стрел ногайских.

Впрочем, кочевникам было не до обстрела. Давно уж с пронзительными воплями мчались они куда-то в поле. «Гостеприимный» стрелок никуда не бежал. Он валялся у подножия утёса: рот удивлённо разинут, шея свёрнута. С невероятной ловкостью работая осилами и саблями вместо крючьев, ушкуйники карабкались по скале. Первым достиг верха атаман. Даже не пытаясь упредить разбой, Степан решил не отставать. Одно для себя постановил: в потраве не участвую.

Как и многие ногайские подвижные селенья, куп этот был основан недавно. И ногаи, как видно, по-хорошему обжиться не успели. Десятка четыре терме — шатров — раскинулись неправильным кругом. Узнав о приближении ушкуйников, всполошённый народец метался в запарке. Передовые казаки ворвались, стреляя без особого порядка, выкуривая население из жилищ — в чистополе. Задние слепились в линию и расходовали заряды прицельно.

Расчёт удался: у застигнутых врасплох ногаев хватило сил оттеснить первый натиск. После чего угодили под шквальный огонь главного отряда казаков. Куп огласился стонами. А дальше пошёл кровавый базар. Сабли взблескивали так часто, что казалось, и не степь тут, а сама широкая Самара — бликов слепящих полна.

Входя в раж, станичники зверели. Сметались кибитки, срубались головы, вспарывались животы и шеи… Ветер адской свистопляской разносил вопли, стоны, визг, взрыд железа, храп и ржанье лошадей… Бердыш зажмурился, от прилива крови шрам налился жгучим лалом. Смала не мог он равнодушно переносить жестокость и грабёж мирного населения. В такие мгновенья его нос раздирало, словно клещами.

Отворил глаза, и кстати: на него летел сухощавый кочевник, лицо перекошено ненавистью, скулы судорожно трясутся. Ещё чуть, и копьё бы продело Бердыша. Изогнувшись лаской, Степан отскочил, вырвал из ножен Семейкину саблю. Миг спустя голова с левым плечом отвалилась от туловища.

— Добрый удар! — восхитился дравшийся поблизь Шацкой.

Бердыш не сразу понял, как вышло. В омраке, верно дело. Но теперь ничто не могло остановить молотилку секущих струй стали. Сыпля неуловимые удары, он расчистил целый переулочек. Кочевники рассыпались, как от проказы. Нескольким довелось утечь в степь. Десятки коленопреклонённых людей — женщин, стариков, детей — с воздетыми руками взывали к милосердию победителей.

В плен набрали до полусотни душ обоего пола, восемьдесят голов лошадей, овец — несчитано. С дюжину казаков отлучились на вылов разбежавшейся скотины.

— Ну, вот теперь и не стыдно батьке Матюше казаться, — отирая саблю о полу чьего-то бешмета, Барабоша подмигнул Степану. — Знаменитый, скажу, ты воин. И одной ниточкой с нами повязан теперь. Что ль так и упорхнёшь, не примыкая? Уж ли не по нраву жизнь такая?

— Такая? — Бердыш окинул выстланный смертью участок. — Не по мне. Гнусно то. Не говоря, что грех живого за чих губить, спрошу тебя: скоро ль дойдут до Уруса слухи о татьбе вашей? Ещё как скоро… Что дети малые, неисправные. Ведь студными проказами царю святой Руси вредите.

— Слышь, — со зловещим присвистом отчеканил Барбоша, — не подбивай. Дерёшься, и дерись, а краснобаить не надо: как бы не обрезался. Русь и царь не одно. Русь меня породила. Да. Так за неё живота не жалко. А что мне твой царь? Чего дал? Знать хошь? Так гляди, зенками распахнутыми, — откинув с висков седые кудри, Барбоша вспучил их кверху. — Зришь? Какова награда справному вояке? Завидки не берут?

Бердыш не сразу смекнул, чего добивается атаман. Но скоро дошло: под космами недостает чего-то. А не хватало малости самой: ушных хрящей.

— А тавро царское на стегнах, ледвеях, на горбу не желаешь облюбовать? Зело опрятные метины. Что тебе бегунец Васеньки Блаженного. Не полюбопытствуешь? — вскипая, рыча, пышнея круглой бородой, Богдан взялся за ворот зипуна.

— Нет. Прости. Тебе возврата, видно, нет. Тебе виднее. У всякого путь личной тамгою помечен. Но и меня не неволь. Мой крест — служба царская. — Степан положил тяжёлые долони на плечи казака. — Пусть свой.

— Ступай. Своим путем. Смотри только: не к кресту приведёт, а к смрадной могиле в гнилом зыбуне. — Богдан глядел сумрачно, исподлобья, седой колоб скально врастал в глыбу сырых мышц.

— На всё воля божья, — изрек Бердыш без улыбки, потрепал холку Супостата.

— Бери пару лошадей любых из ногайского табуна.

— Спасибо, атаман. Нам вдвоём вот с ним сподручнее.

Непомерно широкими шагами притопал Кузьма.

— Ну, прощевай, Стеня. Спасибо, что встрел тебя. Не то б сроду не обрёл бы себя бы. Так бы и пропил бы всё бы. А можа бы и под кнутом бы уж бы захлебнулся б. Жалею, что дорожки расходятся наши, — толстопятый говорил без смеха, негромко.

— Ну, давай почеломкаемся по обыклости.

Троекратно облобызавшись с московским вором, Степан взлетел на Супостата, махнул рукой казачеству:

— Верю: свидимся ещё.

— Богу вестимо… — полилось вдогон. Степан с раздражением узнал надтреснутый клёкот Ермолая Петрова.

Верной рысью мерил Супостат неохватность степную. Вот и ногайская степь. Ногаи…

 

Ногайская степь

Сколько веков стоит Русь? Десять! Поболе. Не веков — тысячелетий. И с самого изначала выпало Ей сражаться — упорно, непрерывно, отстаивая свободу от посягательств оседлых вторженцев с Запада и Севера, от набегов кочевых скопищ Востока и Юга. И в непримиримой той борьбе крепла, ширилась ее мощь, грозным набатом гремя на весь мир славными победами. Поражая как доблестью и честью, так множеством и величием жертв, оправданных и непростимых.

От кочевых нашественников шёл главный урон. Хазары, печенеги, кыпчаки, монголы… Одни степные ураганы проглатывались другими, более свежими, сильными, взметливыми, яростными. Где они теперь, что оставили по себе? Жалким прахом, траченной тлями шелухою развеяло их по белу свету. Ни облачка, ни крохи, ни ростка не осталось от них на земле. Потому, что не было у перекатышей корней в злачной этой почве. Не было родного кола, семейного крова, кормного поля, поколенного погоста, что животом своим защищать приходилось бы. Нет их. Лишь печальная слава отголосками травленной памяти доносится до нас, коренных.

Русь же стояла и стоит, поглощая степные пространства, на которых безраздельно господствовали некогда бесчинные и бесплодные, легкодуйные и перемётные племена. Ныне вот: крымцы, кучумцы, ногаи — переплодье батыево… Ясно, что и эти орды будут сметены северным Иваном, если по добру не сольются в вековом с ним союзе. В предсмертной трясучке, в моровых корчах рычат они и остервенело кусают сильнейшего соседа своего. Но и кондрашка бывает долгой и уморительной. Но и укусы причиняют боль, отрывая лоскуты живой плоти.

Сейчас ногаи представляли силу невеликую, но ощутимую, не считаться с коей — верх неосмотрительности. Числом их в пресловутом Мангытском улусе было не так чтоб много, но и не сказать что тьфу: может быть, даже сто туменов — тыща тыщ. А, значит, в решающий час схватки с более страшными врагами — Польшей, Швецией, Крымом — и ногаи грозили острым вклинением в южные рубежи Московии, разрываемой внешними и внутренними неурядицами. Ногаи могли обрушить на нас махину в сто — сто восемьдесят тысяч всадников. А это, без яких, сила весьма заметная. Предотвратить возможное вторжение конной «саранчи» было теперь делом жизненно насущным.

Мелкой былинкой мнил себя Степан средь взвихрившейся стихии войн, посольских перепалок, боярских раздоров. Но и он мог внести посильную лепту, облегчив муки и горести Родины. Ради того и вступил в степь, мерясь на Астрахань.

Только бы выбраться к Волге, а по ней вплавь ли, верхом ли держать путь на Каспий. Он понимал: настигающая зима станет помехой. Ехать по улусам, где всякий мирза держит себя владетельным князем, крайне опасно. Охранная царя — помощь там лишь, где местный ногайский владетель расположен к русскому государю. А — нет, так нарочного прихлопнуть легче таракана. Одиночка — песчинка в степи.

Так или иначе, но и для того, чтоб добраться до Волги, вдоль которой раскиданы опорные заставы, нужно день, а то и два продираться по незнакомому улусу. Возвращаться к месту Самарской крепости за подмогой — время терять. А после, кто знает, разгневанные ногаи возьмут да перегородят подступы к Астрахани. Словом, поручив себя божьему провиденью, Бердыш правил на юго-запад.

Не успев порядком удалиться от разграбленного городка, он приметил всадников с востока. Летучие, дерзкие. Под десяток. Дотлевающее светило на многие аршины растянуло по равнине многогорбую их тень. Коль ногаи, пропал. Ни до казаков, ни до Самары, тем более, не поспеть. Порешетят. Впрочем, платья на всадниках как будто не монгольские. Вон епанча, вон мурмолка… Станичники? Откуда б им тут взяться? Придержав Супостата, он терпеливо ждал поперечных.

Двое, отделившись, умедлили скок, пока не замерли шагах в двадцати. Прохлаждаясь взад-вперед, старательно разглядывали.

— Ты кто будешь, человек? — крикнул один, молодой, резвый и звонкий.

— Проезжий. Тамкой кличут, Туткой величат.

— А имени мамка не дала, кличками обходишься? — рассмеялся другой, постарше, поплотнее и горлом поглуше.

— Да и вы не больно с отчеством торопитесь.

— Но и не прячемся. — Распалённо давил на глотку молодарь. — Я вот Ванька Камышник. А то Ортюха Болдырев. Из стана батьки Мещеряка. Слыхал, чай?

— Про Камышника али Мещеряка? — подтрунил Степан.

— Но-но, хм-хм… — ерепенился казачок.

— То-то. Мещеряка как не знать!

— А вот чейный ты будешь? — требовательно уставился Камышник. — Я как сужу: коль не наш, так чужой. Коль не сокол, так воробей.

— Ну, ты скор, — озлился слегка Степан. — А сам-то про Богдана Барабошу слыхал?

— Так это, как же, того… Который с Семейкой Кольцом на суём пошел что ль? — сбивчиво зачастила «зелень», удивленно волдырясь в седле.

— Во-во. Так вот он со ста тридцатью казаками тремя поприщами ниже — у Самары-реки. Между прочим, путь к вашему батьке держит. На сцепку. — Добавил Бердыш значительно, при этом глядел сугубо на старшого.

— Э-ге-ге, постой. А что же без Семейки? — середович Ортюха перенял главенство.

— Батька Кольцов с остальным людом перешел на государскую службу. Сторожить там будут… э… — Оплошно сорвалось у Бердыша, на ходу прикусившего язык.

— Вот те на! — И елейно, без заминки. — Что за засеку сторожить. Чай, не городок?

— Живы будем, услышим, небось. А пока обожди спрошать. Сам толком не ведаю.

— Вот вить как оно повернётся. — Крякнул лукавый Болдырев. — Случаем, не они ль шуганули акбердиевский народец? Мы троих видали: тикали, как суслики.

— А кто ж еще? Да как шуганули?! Корысти — на сто возов.

— Погодь-погодь, вы никак весь куп разорили? — помрачнел старый казак.

— Догадлив.

— Эх, мать вашу, стервецы! Мы от Кош-Яика полторы недели им на пятки давили. Потом потеряли, и вот токо на след напали… а вы…

— А ты, Ортюха, не печалься. Вся добыча, весь ясырь — в ваш же кош. На суём к вам Барабоша идет, побрататься жаждет.

— Вот ведь, однако, провал возьми, как только не повернётся. — Снова крякнул Болдырев, крутанул рыжие, с проседью, усищи. — А ты-то, добр человек, куда лыжи востришь? На ночь-то глядючи?

— А у меня поручение особное.

— Особное, говоришь? — опять заподозрил Камышник. — А не мешало бы проверить, можа ты бегляк из Барбошина стана. Ну-ка, вертай лошака. Надобно досмотреть.

— Оставь, Ваньша. Буде он в попрысках, так и скакал бы торопко, нас не ждал лясы точить. — Рассудил Болдырев.

— Могу к тому ж кое-кому и напуск дать, — сердито вставил Степан: его разбередила досада на юнца.

— Да ты… — запетушился тот тетивою в стременах: тянулся выглядеть длиннее.

— Цыц, сказано! — рявкнул старик. Ванька осёкся, потупился, уменьшась на полторы головы. — А что, прости за любопытство, город-то поминал? — переспросил Болдырев.

Э, хитрый кобелюка. Не сразу достаёт. Помалёху. Хитрун из хутора Тихоха. Знает, чёрт, назойливость — добру допытчику во вред. Только и скрывать уж без толку: казаку что запало, про то вынюхает сполна. Барабошины люди первые разнесут.

— Ну, про город, положим, ты сам сочинил, отец, — лениво обронил Бердыш. — Вот и пускай живет твоя придумка: Самара-град.

— Вона что. Ну, буду дальше сочинять: эт при впаденье в Волгу, надо полагать. Добре. Давно ждали чего-то такого. Уместно. Там недалече башенка издавна была сторожевая. Площадка вельми сходная. — Одобрительно кивал головой Ортюха.

— Ну, коли так, бывайте здравы, — попрощался Степан: «И будьте-забудьте».

— Долгая лета, долгая лета, — отвечал старик, подавая знак ждущим. Казаки порысили к станичному дедушке.

Дабы не острить внимания на своей особе, Бердыш тронул поводья и пошёл-пошёл, слабенько добавляя скорости… Значит, Акбердия обидели станичники. То недобро: так трудно с ним замирились. Ну, даст бог, скорее дурной вести проклятый улус миную, рассуждал он, кроя версту за верстой. К счастью, встреч с ногаями бог не дал. С наступлением зимы кочевники старались убраться на юга…

 

В Астрахани

Весь студеньский оконечник 1585 года лютая стужа мурыжила астраханцев. Потом нежданная оттепель, и вот уже солнце сияет, искриво дразнясь в подгноинах луж.

Без малого две недели жил Степан Бердыш в тереме князя Фёдора Лобанова-Ростовского, астраханского воеводы. На днях ждали приезда самого Уруса, нынешнего ногайского правителя. В канун переговоров следовало утвердить линию русского посла Ивана Хлопова. Оно-то долго и не удавалось, ввиду хвори посла. Две недели в кашле и лихорадке. Простыл в начале зимы, после охоты.

Бездействие угнетало Степана. Дни просиживал, томясь, в выделенной князем светлице. Или бесцельно бродил по городу.

В зяблое время население прирастало к печкам. Одиночные вылазки на выгул мало способствовали настрою. В раздумьях о возложенном и выполненном он частенько ставил себе в вину осложнения последних месяцев. Клял за неудачную переманку Барабошевых лихоимцев. За кровавую потеху, ими ж учинённую над ногайским посёлком. Но не мог сыскать уязвимого звена, подорвавшего начальные задумки.

А, тщательно всё взвесив, даже понимаешь, что, в сущности, тебе, скорее, повезло. Сколько раз мог сгинуть?! Хоть и во время поездки в стан Кольцова. Однако ведь живёхонек, да ещё привёл к самарской засеке шальное казачье пополнение. Пускай, перейдя на службу, сотня Кольцова и воротилась на Барабошину поляну и даже временами наведывалась в отдалённый угол реки Сок — на Семейкин луг. Главное, сотня состояла на царской службе. И в случае чего поддержит стрельцов.

Когда Бердыш старался унять мысли, воз времени катил куда ленивей. К счастью, Иван Хлопов пошёл на поправку столь же резко, как слёг. Предпоследним днём уходящего студеня в гостиной боярина Лобанова сошлись пятеро: сам князь, его верный держальник Фалалей Колотов, Степан Бердыш, Иван Хлопов и Фёдор Елчанинов, тот самый военный голова, что проделал работу по разметке черты самарского орешка. Рассевшись вкруг стола, сперва потолковали о пустяках, о ценах на меха, отдали должное редкой красоте дочери Елчанинова Надежды. Наконец осторожно подступились к предстоящей встрече с Урусом.

— Худы, скажу вам, дела, други мои! — загоревал Хлопов, отмахиваясь от сенной девушки с кринкою топлёного молока вперемежь с мёдом. — Станичники так нашалили, что опасение гложет, как бы самому мне Урус в отмест зла какого не состряпал. Задаст, чую, стружку!

— Да уж, расстарались, — поддакнул Елчанинов, царапая сребряное зарукавье. — Третьего дня гостил я у купца Деменши Пляскина. Так что за диво зрел! Ну, ежель сразу… Тридесять скакунов статных, пригожих. Слов нет, право. Я его: откель невидаль? Дементий, плут, глаза щурит, хихикает: почаще, грит, на рынок ходи. Там, грит, даже сенных девах из татарвы оттяпал. И впрямь, гляжу: из сеней зырят красотки этаки смачные. Глаза, как луны ущербные. Так вот, грит, казаки ноне такого товара навозят, что очеса трещат от пёстрости: тут те и кони, и ковры, и рясны, и людишки… Вот. А, главное, чуете, более всего того добра у ногаев отбито. У ногаев! Воры, они, как делают?.. До Астрахани товар доставят задёшево, скопом и шустро продадут, а уж тут казачью поживу раскупают бойко. Кто ведь за цену купит, а за две, коль не три, в Бухару иль Коканд сбагрит. И так за всё. А ты, воевода, точно в невести. Тут вон лихо како.

— Оно да, лихо, — удручённо покачал головой князь, мелкокустая макушка смешно особилась над длинной и густой бородой. — И мне давно оно ведомо. Правда, что б уж та-ак! — От чувств избытка голова тряхнулась вниз. — Наши купчины сарацинские харемы заводят! Да! Уж точно, чует сердце, Урус нам такую всенощну споёт, что вой от неё до Москвы и дальше прокатится.

— То-то и оно. Не придумаю, как быть, что отвечать, — развел руками посол.

— Как-как? Известно как: отметать всё, как молвки и злой извет, заглазный и преднамеренный, — проронил Колотов.

— Отметать — чё проще! Только веры словам давно не стало. До дна избыла, что у нас, что у них, — отмахнулся Хлопов.

— Грамота! — вклинился Бердыш и пояснил: — Я говорю, что, если веские бумаги Урусу представить?

— Грамота, оно, да — не слово, а всё и не железо, — раздумчиво кивал Колотов.

— Погодь-погодь, — встрепенулся Хлопов, застукал пальцами по дереву. — Обожди-ка, Стеня, растолкуй: какая, что за грамота?

— Есть-есть такая. Боярин, у тебя она. Помнишь, присяга там казаков Кольцова царю. Ну, которую я вручил тебе по прибытии. Стрешневым заверенная. — Бердыш глядел на князя.

— Хм, я уж ладился услать её через Казань с доверенными в Москву, — заёрзал воевода. — Впрочем, и по весне успеется. Грамота важная. Неча скрывать, важная. Умно придумал. Только б Урус в мелкости не вдарился: раз казаки на службу перешли, так куды б деться силе такой? Ведь Урусовы соглядатаи, чай, зорко следят: кто и зачем в Астрахань заходит. А за эти полгода к нам больше чем полста не входило казаков чужих. Тут зяблики Урусовы нюхать и учнут: куда, мол, пропали кольцовские сотни? Так, глядишь, и до грядущей крепости дознаются.

— А отчего б Урусу не сказать, что казаки равными частями осели в малых дозорах на заметах, что по Волге раскиданы? — пришло на ум Елчанинову.

— То верно и складно. Но те сто, семейкины, — с ними всё понятно. Главное, чтоб о городке до времени не прознали. Коль сруб увидят, не беда. С заставами ногаи давно свыклись. Зло в ином: дела Матюши и Барабоши. Ведь чёртовы тати поразорили все улусы северные. Гонят ногаев с исконных обиталищ. А полон и корысти к нам на продажу везут… — воевода оснастил концовку гулким ругательством.

— Вот и я! — вздохнул посол, оприходуя кринку сметаны. — Крутой разговор пойдёт про воров.

— Мало б только грабили, они ж опорное гнездище срубили: Кош-Яик. Оттуда ногаев в наглую полощут. Кто такое потерпит? Да ещё со стороны татей неверных, ну это на их, татарский, взгляд? — поёжился воевода, литые плечи едва не располосовали кафтан. Унял зябь медовухой.

— Тут долго гадать, чай, неча, — Степан просунул под запояску ложку. — Ясно: все заковырки Уруса предвидеть — дело гиблое. А посол наш — человек умом резвый. Я чай, по ходу сам выдумает, когда и что сказать. А коль мы друг друга стращать будем, ему ж хуже — на разговор с князем наладиться. К месту и не к месту, везде подвохи да увёртки станут блазниться, — с этими словами Степан поднял кружку с мушкателью.

Остальные крякнули, по примеру обиходили приборы. Покалякав о том-о сём, обо всём и ни о чём, ближе к полночи разбрелись.

…Впервые за долгие недели Степан уснул, хоть малость довольный. Но тревога по-прежнему тучилась в сердце. Он понял, что Урус — муж в государственных делах ухищрённый и коварный. Засыпая, решил добиться от воеводы разрешения на выезд с Хлоповым к верховному ногаю, который, по донесеньям, покинув Сарайчик, правил к Астрахани.

Ледяным молотком неспешный сечень чеканил унылые дни, несшие снег и тоску. Наконец, 13-го с Корнюши донесли: Урус прибыл в составе немногочисленной свиты. Правда, в ближайшие дни под шатёр властителя слетелось немало послушных ему султанчиков. Прослышав о появлении долгожданного князюшки, Хлопов послал за Бердышом. Тот не заставил себя ждать.

По торжественному случаю Степан приоделся. Наряд совершенно переменил его, облагообразил. Под медвежьим полушубком — узкий кафтан из китайки с обилием петлиц. Перепоясался дорогим кушаком. Руки — в перчатках. Сразу видать начального человека, а то и царского жильца.

Когда он ехал на Супостате к дому Хлопова, народ невольно оглядывался. Смешливые девушки в шубках, завидев ладного ездока, захихикали, зашушукались. И напрасно. От уколов женских сабель — язычков и от женского зелья — их глаз Степан давно оградился. Строгостью и невозмутимостью. Вот и теперь спокойно проехал он мимо. Напрасно старались любушки вниманьем завладеть.

За спиною хлопнуло. От неожиданности оглянулся. Дверь. А на крылечке появилась ещё одна, в душегрее и цветастой ширинке. Встретив взгляд молодца, покраснела. Не то с морозцу, не то смутясь — не понять, потому как тут же слетела по ступеням, толкнула в спину ближайшую из кривляк, крикнула задорно:

— Гей! Почто зря студитесь? Пожалте в хату.

Но подруги не спешили: плечистый всадник врезал: «тпру». Правда, к общему разочарованию, не с тем, чтобы воротиться к красоткам. Просто приехал. Впереди сутулился поживший слуга Хлопова.

— Здоров ли, Мисаил? — приветствовал он старика, соскакивая.

— Благодарствую, барин, и тебе того ж, — беря Супостата под уздцы, с достоинством ответствовал дедушка, благолепный, похожий на архимандрита. Открыл калитку, первым вошёл во двор. Чуя и щадя старость, Супостат покорно брёл следом.

— А не знаешь ли, дед, что за краля в душегрее одной из дома бегает, студиться не боится? — спросил Степан так просто, для поддержания и в знак расположенья.

— Запало?! Запало! — с торжеством возопил старикан. — Оно, конечно. Ахти-охти, стары мои кости! Прохудились руки, то бы взял в прилуки! — глазки заблестели, да так маслянисто и в то же время своднически. — Эха, ми-лай! — Мисаил держась за поясницу, пошёл в припляс. — Так то ж перва красотка нашей слободы. — Хлопов жил в доме зажиточного ремесленника. — То ж Надюша Елчанинова. Наденька-Наденька — сдобнушка-оладьинька! Эгей-го-го! Экой ты, право!

Лакей разошёлся не на шутку. Степан искренне подивился ребячистости столь с виду баженого хрыча. И тут дедулин хребет прострелило. Страдальчески морщась, согнулся кочергой и, заохав, похромылял к дверям.

— Ох-ах! Жизня — мазня… Ох-ох! Не знал, стало быть, барин, ох? Так знай: перва красотка. Елчаниновы, они тако же, как и мой-ой-ой барин, у слободских гостюют. А ты, чай, сразу Надюшу приметил да от остальных-ых-ох-эх обособил?..

Тут старику полегчало и он заворковал что-то мало-вразумительное. Из чего Бердыш заключил, что хлопов холоп навеселе. Либо был таким с зыбки младенческой.

— Да нет, как раз ничего такого вроде не приметил, — не соврал Бердыш, но вспомнил чистый неприлипчивый взгляд девушки и добавил. — А глазки у неё, правда, приятностные. Как-то глыбко, что ль, глядят, хотя и прытко… Не знаю… А так девушка и девушка.

— Ну, это ты напрасличаешь, барин, — убеждённо заверил старый, провожая гостя в сени. — Ты, я так смекаю, не больно её разглядел. Свету мало. — Мисаил к чему-то указал пальцем на потолок.

Степан смерил деда в упор, с ног до головы, но ничего не сказал…

Хлопов занимал две комнаты в доме сырейщика Онуфрия Пляскина, родного брата того Деменши-купца, что прикупал у казачков ногаек, лошадей и прочий товарец…

Утвари у посла было так себе. Зато открытый рундук и стол ломились от бумаг: книги, свитки, письмена, гусиные перья.

Хлопов — у окна — с головой ушедший в какую-то рукопись. Весь в думах, не замечал, как в ярком свете дня, чадя, сирым месяцем с ночи желтеет светец.

— Иван, Иван, пора, — затормошил посла Бердыш. Тот округлил серые умные глаза, не разумея, чего хотят. И спохватился:

— Фу, ты, пропасть, да-да, пора! Ты готов?

— Я-то да, а ты?

— Счас оденусь. Мисаил, запрягай таратайку… Тьфу, сани… — поморщился и улыбнулся собственной рассейности.

— Едем верхами. В санях рытвин и наносов не сосчитаешь.

— Лады. Эй, Мисаил, подбери коней мне и Степан Ермилычу.

— Со мной Супостат. Иного не надо, — отказался Бердыш.

— Исус с тобой! А что, коль к Телесуфу станем? Слыхал о таком? Нет? Хо! Урусов первый угодник, собака ханья. Ни в Христа, ни в Магомета, ни в дьявола, ни в шайтана не верует. У него не гостиный двор — змеекуток. Обчистит, скотина, мать родную. У своего царя лошадь с-под носу уведёт. А сличье подвернётся — зарежет. И концы — в омут. А ты — Супостата! Простота. Ну, бери, коли не жаль. Только не забудь с красавцем почеломкаться. На прощанье. И на том свете не свидитесь.

— Ну, пожалуй, ну… убедил, — хохотнул Степан и нежно хлопнул Супостата. — Пущай покамест у Мисаила на покорме бока наест. Только, слышь, Мисаил, ты его не умори, на молодух-то глядючи. Я те тогда не то что руки-ноги, а всё лысое черпало облуплю. Будут тебе зазнобы да прилуки…

Лакей ворчливо засипел.

 

Подворье на Корнюши

Хлопов, Бердыш, семеро стрельцов, а также пара писцов двигались на Корнюшь. Там обреталось десятка три отавов — «оседлых» кибиток. Ногайский правитель облюбовал это место для встреч с царскими послами, потому как от Астрахани близко, да не в русском подчиненьи.

По словам Хлопова, заправлял Корнюшью Телесуфа, разжившийся военный обозник, ещё раньше — конский барышник и кладовщик хана Исмаила, а теперь советник его сына Уруса. Самое подлое дело сполнял Телесуфа без затменья совести и сердца.

Для султанов возвели терме — просторные переносные кибитки. Самый крупный предназначался Урусу — «старшему брату» грызливых и чванистых мирз. Его разметали в середине посёлка.

На въезде в полевую ставку Уруса их встречала дюжина ногаев с седоусым Караши, служилым татарином, постоянным приставом к русским послам. Старик-пристав имел наружность несносную. В былые дни у него с корнем выдрали бородку и всё подбрадие являло багровый нетёсаный пень. Седые усищи татарина смешно и безвольно трепыхались на ветру. Поздоровавшись с Караши, Хлопов издали повёл расспросы. Справясь о здоровье владыки, поинтересовался его духорасположеньем. Но хитрый служилый пёс лебезиво лыбился, а толком не отвечал.

Посланников русского царя провели к большому шатру. Навстречу выскочил толстяк с говорящей внешностью. Лицо пупырчатое, обрюзгшее, непрерывно подрагивающее, мокро блестящее. Сальные, спутанные в кудлатый колтун, не тюркские волосы. Мясистый, утиный, безразмерный рот, обдающий редкой тухлятиной. Глазки — две сверкливых, вспученных гнилушки. Если и узкие, не от тюркского разреза — из-за одутловатых бурдючковых припухлостей. Гнилушки кололи, палили и щупали, выворачивая наничь. Но главное: черты горбоносой тыковки кого-то напоминали, напрягая и разбирая любопытство. Кого? Степан не мог сразу вспомнить. Но сразу понял: вот он, Телесуфа. Жирник радостно суетился вокруг Хлопова, слабо бормоча по-русски:

— Мои юрта — на ваш.

И что в нём страшного? Услужлив и скользок? Что скользок, то да. Поди ж ты, великая головёшка!

— Провал тебя сглотни и не подавись, — злобно прошипел Хлопов, щипнув Степана за локоть. — Заметь, он нам даже не поклонился. Эха… Бесчестье для царского посла иметь такое подворье. Каб ещё у османского султана, а то — тьфу, ногайский князёк. Ну, ничё, то ли ещё будет. А Караши тоже подлец.

— Что так? — неопытный в посольских делах Бердыш с ходу не схватывал.

— Ещё в Астрахани просил как человека: ослобони нас от сорома на подворье у Телесуфы стоять.

— А он что?

— А что он? На всё одна байка: Караши рад, но немочно. Караши всё карашо. Тьфу, бесенятина! — Хлопов передразнил татарина, скорчив рожицу, досадуя, брякнулся на толстый войлочный подстил. — Он и их умаслить хочет, и с нами не лаяться. Гнида. Живи теперь погано, как тугарин. И стола не подадут. Жри с руки… Зверьки — не народец. Не зря их собаками кличут. Нокай — пёс по-ордынски. Тьфу, тошно, ейбогу!

— Тошно, клянусь пупком Магомета, — усмехнулся Бердыш, припомнив любимую присказку атамана Кольцова. — Ну-ну, будет горячиться, Иван. Прибереги красные слова для завтрева.

— Не суесловь, клоп, — величественно возгласил Хлопов, прыснул, отходя, но долго ещё не мог заснуть на жёстком подстиле. Степан тоже не спал, но не с непривычки — от тяжких дум, тревожных предчувствий. Тут-то и вспомнил! Ба, Телесуфа-то, равно двойник, похож на Давыдку, подпольного московского шинкаря. Так, может, единоплеменники оба? Как пить дать.

— Слышь, Иван, не спишь? — не утерпел, потрясённый открытием Бердыш. — А Телесуфа не жидовин?

— А..? Что? Нет… — забормотал посол спросонья. — Нет-нет… Не сплю. Телесуфа-то? Да-да… Знамо дело, жидовин. Края-то хазарские. И должность под стать. У него даже имя-то, говорят, вроде как Тель-Исуф. Только, наверное, не совсем верно говорить, что он только жид или хоть бы хазарин.

— Кто ж таков?

— Знаешь, — Иван протёр глаза, — и до ногаев, я, где можно, изучал летописи и старинные манускрипты о прежнебылом. Ну а, живя в этих местах, основательно перебрал сведения о тутошних древностях. Кто быль донёс, кто песню, кто свиток трухлявый, кто обносок чужой памяти. И вот что выткалось. Хочешь, басней считай, хочешь притчей. В общем, такой вот сказ.

 

Сказка про безродных коберов

— Хазарин… Жид… Жидовин… Жидами искони кличут у нас тех, кто тороват безмерно, к мзде и барышам безбожным склончив. Да тех ещё, кто в вере переходчив ради спасения живота своего. Но ты, знать, сейчас про племя израильво… Сходствен-де Телесуфа черными кудрями и носом гнутым. Только ведь то же и у восточных людей Симова семени. Ущербный его лик — скорее, борозда пороков человеческих. Тель-Исуф им вволю предается. Чего о сыне его не скажут: и красавец, и храбрец. Так что шибко всё было бы просто, коль все беды на язык спихнуть. Племенное дело это… Его нет сложнее. И навскидку тут рубать опасно. Если возьмём народ израилев, что иудейской веры, равно хоть наших выкрестов, то за грехи предательские и ростовщические — за всё им перепадает. Всех нечестных скопидомов жидами кроют. А всё не так, не в обиходных жидах дело и, тем паче, не в племени изгоев вечных с Палестины, — задумчиво пощёлкав пальцами, посол продолжил: — Коль готов, то внимай…

…Давным-давно, так повёл свой сказ Хлопов, до Христа, до рымлян и греков, разноплеменное сборище очень жестоких, злых и жадных людей, соединясь на обоготворении пороков, возгласило себя богоизбранцами. Ни один из народов, имеющих свою почву, свой кров, свой погост, не был ими признаваем за ровню. Эти же пресловутые «богоизбранцы» вроде как стали над народом, ежель по отдельности, частно, и — над всеми народами, коль вообще. Не было у них отечества, но в каждом отечестве они были при власти. Нарекши себя временными насельниками вне земли, они почитали себя вольными перелётышами и владыками над всеми землями и скотами, к коим относились ими добрые люди, не принимавшие их правил злобы, корысти, подлости и неискоренимой мести.

Так кого ж отнесли они к зверям, как думаешь? Э, да всех, кто крепился к какому колышку и очагу. Благодаря своей отвязанности, неуживчивости, неприрослости ни к какой земле, чуждости обычаям хозяев, куда сами вселились… благодаря вечно-временному гостеванию, почитали они себя свободными от обязательств, от долга, чести, слова, верности, правды. Всех же, кто верен долгу, чести, родному приюту, они относили к презренным и недостойным жизни и разума. Звались промеж собой они коберы. Но назвали их так те, кто терпел от них. Коберы — это человеки вне общины, вне рода-племени, это злые звери о двух ногах. А если коротко — злые. Возразишь, мол, злых повсюду хватает. Конечно, ведь слюна коберская заразительна: там, где люди ради корысти, из похоти или зависти теряют голову и убивают, — в каждом таком просыпается кобер. Но всё же человек становится злым и в умопомрачении, от глада, лиха и безысходности. Кобер же таков: зол и беспощаден — всегда. А когда сыт и властен — особенно! В этом различие…

Как, говоришь, выжили они средь солидарных народов? А вот так. Исстари склочивались коберы в большие и малые разбойные орды, что кормились грабительством, нападая на дохристианские и даже доперсиянские державы. Уклад был у коберов, как нигде, кровожадный: войны, грабёж, насильничество, разврат, какой Богу противен. А кара за всё одна — смерть. Летопись коберская — свиток страшных казней и убийств, войн и толпоумерщвлений. Потом все эти казни и злодейства от разных народов были соединены в свод Ветхого завета. И приобщены к летописи уже одного маленького народа. Вижу-вижу, как зыркаешь. Крамолой почитаешь, так и я сам поперву то же думал… Как? Продолжать?..

Хорошо. Продолжу. Заметь: коберы не всегда шарпают и убивают. Да, ежель вкупе, тут они нападают оголтело. Когда же разрозненны и рассеяны, то сбиваются в маленькие купы, подлащиваются к власти, но не сливаются с местными. Так они тихо и подтачивают устои изнутри. Медленно и хитро травят, залечивают и спаивают коренных… Чего греха таить, после изгона и рассеянья с Земли обетованной многие иудеи и выкресты так себя и ведут. Но им же в годину гнева и перепадает по полной. Пузырь лиха лопается, неся муки толпам. Однако омут силы по-прежнему и всегда скрыт и цел. Лишь простые дети племени Израиля снова и снова приносятся в жертву за грехи жидов-коберов, которые вновь и вновь уходят от возмездия. И зло живёт…

Священные же книги зело искусно прославляют народ иудейский и сим наводят на него исподволь тень зла. Ибо поскольку сами иудеи теми же книгами признаны избранными, они не могут и не хотят увидеть двоякости такого состояния и, стало быть, услышать причины ненависти к ним, увидеть подлинные корни зла. В этом хитрость: Добро, коим они почитают своё избранничество, постоянно оборачивается Злом, когда за презрение к остальным людям их время от времени подвергают страшным гонениям. И ещё, когда берут они за святой устав летопись всех злодеяний мира, опять же приписанных только им и бездумно чтимых ими как законы, достойные гордости и хвалы…

Только не всегда так было. А было так. По одной былине то незапамятный царь юга создал коберов… По другой — жрецы этого царя. Надо сказать, что в ветхой той южной стране сначала правили умные жрецы, наследники мудрости предков, знавшие истину и исподволь руководившие царями. Но со временем их сместили злобные лжецы, которым хотелось не выпускать власть и ложью изворотной править миром. Лжежрецы делали так, чтоб сбить с толку простолюдинов и вельмож, направляя их споры и распри на ложные цели. И народы бились за эти цели. Как бьются и по сей день католики с православными, а магометане с теми и другими, а ещё с иудеями, не ведая, что цель сия — от лукавого. Истина же, что Бог есть один для всех, и не раздорщик, а единитель. Но ведома она только жрецам, которые хихикают и жнут плоды от страданий и войн людских. Жрецы эти селились всегда только там, где им удобнее, вольготнее, безопаснее и сытнее живётся. То в Египте, то в Финикии, то в Вавилоне, то в Дельфах эллинских. Так вот…

И как-то раз призадумались эти жрецы, как бы им навсегда укрепить свою лживую власть, навеки разделив и перессорив людей… И кто для этого годен? Кто! Покорные, управляемые и безжалостные рабы, звери среди людей, что в веках бы сопутствовали их цели править и наслаждаться. Чтоб кидались хищно, как псы цепные, по указке хозяина, где велит, на кого и когда захочет. Для этого жрецы отобрали молодой подрост из семей повинных скотоводов. Их освободили от воинской службы. Над ними поставили поводырём жреца не наследного, не посвященного в козни наследных жрецов. И стал он водить этих бедных скотоводов многие годы по бескрайнему пеклу песчаному. Водил полвека…

Зачем, для чего? Эти скотоводы и горсть стариков, верное дело, не могли в пустыне пахать и сеять, рубить лес и строить дома. Но чем-то же питались?! Кто скажет? Может, те самые жрецы-злоумышленники приносили в условные места пищу из храмов, куда люд нёс свои пожертвования…

Как, спросишь, могли выжить участники пустынного жития, в котором сменилось не одно колено? А во всем слушаться воли их провожатого, бессменный образ коего постепенно заматерел до пророческого. За малейшее нарушение всякому грозило лишение воды и еды. Стало быть, смерть! Ведь только вожак знал по заранее оговорённой разметке, куда будут доставлены жреческие припасы. И тот вожак учил их жизни, вытравливая старые знания. Он старался приобщить их к истине и откровению Господа, но все заветы скоро извратили и, гляди-ка, они уже исполнены жестокости и высокомерия, требуют слепой веры в справедливость этих жестокостей, в богоданность насилия и ненависти к чужеродцам. Само собой, первыми в пустыне вымерли немногочисленные старики, хранители опыта всех поколений о прежней жизни, о великом мире человеческом, о дружбе, братстве и добрых отношениях всех со всеми. Лет через десять новонянченные скитальцы утратили знания, накопленные вымершими стариками, и слепо внимали всему, что внушал вожак — уже как откровению!..

В чём, удивляешься, смысл такого испытания над целым племенем? Скрытая суть проста. За полвека блужданий вышел земной срок всем старцам, передатчикам связи поколений и опыта предков, да и самому вожатому. Он сам остался в пустыне, а овцам его остались заветы пастыря. Никто не скажет, когда и как, но что-то из них позднее занесли в Пятикнижие. Что за пустыня и была ли эта пустыня вообще — вопрос! Другой вопрос: как велика должна быть пустыня сия, чтоб вместить целый народ? А если вместила, не отборный ли завод это был вместо народа, не предтеча ли всех безродников: тех же ашашинов, а потом янычар, кои много веков наводили страх на весь Восток?

И вот выходят из долгих скитаний в жизнь совершенно иные люди, утратившие мировидение пращуров, никогда не знавшие соседей из большого мира. И вышли они в благодатные земли без способности видеть разницу меж добром и злом, убеждённые в своей избранности. Ибо за полвека просто не знали иных народов, их правил и уклада. Так гнать же этих тварей! Но твари сильны, здоровы и плодовиты! Тогда — изводить, коль не силой, то коварством. И брать свежую кровь — рожать от их женщин. Пришельцы потеряли дар мыслить сердцем — только холодным умом. Но этим умом обязательно должен кто-то править. Нужна вера! И особенно хороша показалась им вера в богоизбранность одного народа! Зерно спеси упало в готовую почву. Так и пошло…

А дальше что? И поселились они, в конце концов, среди других народов на Земле, в том числе, библейской обетованной. И рассеялись, в том числе, по Палестине, Ханаану, Израилю, Иудее… Где — больше, где — меньше. Но мысль об избранничестве одних над всеми одолевала многих как раз в том месте, где коберы вышли и её посеяли. А там и библейские писцы приспели, раскатали повести о коленах израильских, о хождении по пустыне. Что там быль, что ложь, никому никогда не разобрать уже. Куда проще верить и не сомневаться. Ибо правда — крамола, а за крамолу карают. Но блажен верующий…

Такова лишь одна сказка. Хотя я склонен верить, что коберство никогда не было собрано в одном месте, ибо коберские семена разбросаны по многим землям. И никогда не верил я, что коберы были единственные жители Ханаана и окрестных земель. Коберы — это вечные разбойники мира, независимо от их веры и рода. Коберы пустили по миру язву мзды и ростовщичества — бесчестной ссуды с наваром. С тех пор ссуда с наваром и взятка портят, разлагают и убивают самые сильные из народов и самые мощные из держав. И на море всегда с незаписанных времеён разбойниками были коберы, что действовали почти как ушкуйники, грабя мирные корабли. Но при этом свойственно им было изуверство, да не было у них капли справедливости и милости к жертвам — недочеловекам. Дух наших повольников чужд был им от крови. По счастью, находились молодые и не отравленные народы, что на целые века давали коберам укорот. Так, Ассирия и Вавилон на века пленяли коберов, что оседлали народы, населявшие Израиль. Потом римляне испепелили Карфаген, где пунами заправляли изверги-коберы, что едва не захватили весь тогдашний мир. Рим же развеял по миру всех иудеев за тех их сородичей-коберов, что предали смерти Христа и поставили себя выше племён земных…

Навсегда ли? Через века улыбнулось коберам-иудеям сколотить летучие шайки, что хитрым лисом просочились в хазарский двор, дружественный нам, русам. Всего полвека ядовитого пойла, и случилось немыслимое: возник уже вражеский каганат. Вот здесь, в здешних местах. Более всех мешали коберским хазарам мы — русские. Ведомые раввинами-коберами, хазары возмечтали покорить все земли. И это им сперва удавалось: подкупали родовую знать, опутывали и душили долговыми цепями, внедряли своих мудрецов во дворы вождей и князей. Ещё век спустя измученные хазарскими набегами русичи восстали. Сначала вещий Олег…

Потом Святослав-воитель, что разнёс в щепы каганат. Увы, в щепы, но не в пепел. Ввиду чего коберская зараза поразила уже… его сына, чтимого на Руси как Владимир Красное Солнышко. А потом стал Святослав подбираться к вертепу мирового коберства — византийскому Цареграду, как никто преуспевшему в кознях и казнях, подлости и вероломстве, травле и доносах. Маленькая дружина Святослава громила избранные полчища византийцев. Раз так: не силой, но хитростью. И вот уже купленные хазарами печенеги коварно подловили и убили опасного для них носителя Святой Славы. Так коберы поступали всегда и везде с независимыми и великими борцами за счастье и свободу народа, не желающими быть безумным кистенем чьей-то подлой воли. Гордые вожди убирались скрытно и явно. Мечом и кинжалом. Плахой и колесом. Костром и виселицей. Клеветой и оговором. Ссылкой и тюрьмой. От удара и угара. В бане и пиру. В храме и на одре любовном. При рукопожатьи и через поцелуй… Но, при всём разнообразии средств устранения, каждому ослушнику, правдоносцу и повольнику был уготован ранний конец…

И что же Русь по смерти Святослава? Мало кто сейчас знает про детство Святого князя Владимира Крестителя… А ведь рождённый дочерью хазарского раввина Малушей и воспитанный дядей-хазарином Добранием, Владимир поддался их растлевающей воле. Только не всегда так было. А было так. С пелёнок водимый хазарским окружением будущий Креститель Руси уничтожил связь и взаимопонимание между волхвами и исконными витязями-защитниками земли русской боярами. С лютостью покрестили Русь. Под «мудрой опекой» Добрания и подсказчиков от хазарского кагала Киев из сердца общинного единения, управления и православного духа русского единого народа сделался узилищем ростовщичества, торгашества и разврата. Именно против хазарских ростовщиков подняты были первые восстания в Киеве и других городах. Тогда их, ростовщиков, и назвали «жиды». После этого коберов выгнали с Руси надолго. Но итог посеянного ими раздора не заставил ждать. Сразу по смерти Владимира начались страшные усобицы, распри. И за какой-то век приключился распад Руси. А там и татары на века пожаловали…

Татар худо-бедно скинули. На этом, полагаешь, всё? По первости, оно и может так показаться, ведь Русь вроде как восстановилась, подавив из Москвы удельные стремления. А железным мечом двух Иванов была не только собрана, но и расширена!

Увы нам: болезнь угнездилась глубже, тленом тронула она обручи общины — основы духа. И зачервивел тысячелетний лад сословий. Вместо того чтобы исправно защищать родину, бояре забыли призвание своё, долг и давай хапать земли да вотчины, подкупом добывать чины и тёплые местечки, качать барыши с займов, дань со страдников и горожан за корм и скарб, тяжёлыми трудами же произведённый. Намертво привязавшись к земле, к обмену и купле, бояре очень скоро погрязли в беспросветной и бесплодной грызне за новые блага, приобретения. Начали грабить и закабалять рядовичей, простых общинников…

Вторым медведем, что подгрёб общие земли, стала церковь. Она объявила все верования предков языческим многобожием, чтобы новым властителям и богачам легче было править и взнуздывать ново-верующих. Забыв о воле и справедливости на земле, нововеры безропотно подставляли щёки под кулак сильного. В чём для попов вред старой веры волхвов? А в том, что не давали преимуществ ни князю, ни боярам, а пресекали корысть и утеснения труженика. Теперь же всё поношение, всё гонение обрушилось на веру былую, невзирая на то, что как раз в долгую пору волхвов была у нас вера в единого бога, имевшего насущные и деловые ипостаси: по природе, по духу, по хозяйству, по родопродлению, по ратному искусству. Отсюда разные имена: Ярило, Даждьбог, Хорс, Перун, Желя…Только не всегда так было. А было так. И до крещения была Русь велика, могуча, мудра, грамотна и правоверна. А главное — едина не только дружными областями, но и ладом великой общины всех сословий и племён. Поэтому большим неуважением к старине, законам, обычаям отцов и дедов было сие поголовное понуждение в византийство. То был убой, растянувшийся на века и непростимой отметиной легший в память… Однако потом церковь сильно изменилась. И у неё позднее появились заслуги.

Но за счёт чего, спросишь, одолели волхвов, коль были они праведны? Старцы рекут, что по наущению хазарских нянек и дядек князь Владимир с изменёнными, как те же древние пустынники, боярами и дружинниками побил крестом, огнём и мечом православных волхвов — хранителей знаний, а вместе с ними и тысячелетних Богов русских. Но мало побить идолов из камня и дерева, Бог един всё равно остаётся в сердце, если ты человек, а не слепой последыш, не пустопоклонник прихода тех мест, где поселён. Выжившие волхвы укрылись по скитам, пещерам, дебрям лесным, островам дальним, полям диким и заимкам болотным. Говорят, в тех горах, где ставите Самару-град, доныне живёт отшельно келарь-ведун мудрости волхвов по прозванию Жигуль, правильнее, Жигуголь — Зажигающий уголь правой веры.

Так вот, по тому, как это всё крещение делалось, жестокий Завет ветхий, который князья восприняли и по Руси разнесли, был не Христов, ибо — к людям недобр и к иноверцам нетерпим. А был он — других толкователей, что по своей мерке, охотке, греху и выгоде кроили Библию после Христа ещё тыщу лет, вплоть до наших дней. Таковы и нынешние слуги от новых пророков в западных землях — Кальвина и Лутера, аглинские и германские. Новоявленные коберы, они столь же непримиримы к туземному люду, они беспощадно режут всех, кто стал на их пути к выгоде. Так что коберство — это дело заразное: мозговое, а не сердечное, чёртово, а не родово. Добро в сердце — уже противоядие, а знание предков — надежда на победу. Без знания же ты — просто ведомый коберами, будь хоть трижды честен, смел, справедлив и русопят. Но знание должно быть общим. Одиночке — беда, бесславие и безвесть…

Но разве, слышу вопрос, все церковники плохи? И разве Христос где сказал, что церковь есть вера? Нет, земной храм не есть храм в душе, не есть храм небесный. И храмовые обряды служат не Богу, а, зачастую, мошне корыстных, властолюбивых, самовозглашённых «наместников Бога на земле».

Иное дело рядовые православные священники. Среди них на Руси, особливо в чёрном монашестве, юродах, схимниках и отшельниках, очень много искренних людей, подвижников, праведников, бескорыстных пастырей, идущих к святости. На таких Святой Сергий Радонежский строил дружину пахарей-богатырей, прирастивших хлеба и оборонявших Русь от набегов. Видишь — реку не о прилепившихся к церкви стяжателях в рясах, коих всегда хватает и везде…

В условиях повсюдного господства фарисеев эти святые и праведные люди хоть и не возносят православных староверов и волхвов, зато и не клеймят их в «ереси» за то, что те следуют воззрениям докрещенских предков. И это понятно: рядовые священники и чёрные монахи подкожно чуют общее родство и понимают близость с волхвами. Однако среди начальников церкви истых праведников немного, хоть тоже есть! И потому немногие неправедные, имея силу власти, поднимают крик и предают анафеме любого, кто помнит даже упрёк в их край. Эти церковные начальники с золотыми крестами в два пуда — лукавы и фарисеи, ибо их бог не Христос, а мошна и ссуда, Златой телец, от которых они не уходят до смерти. И таков всяк, кто торговцев из храма не гонит, а святит их промысел, ибо сам торговец, Мамоне преданный, ибо сам добро и землю гребёт, забывая завет Божий, что «земля не ваша, а моя, а вы лишь поселенцы временные на земле»!..

Вопрос: как же удалось коберам изменить и перековать бояр и князей? О, коберы зело изощрённо тут поработали. Все мы ходим на исповедь. И батюшки наши добры и чисты. И верим мы им, что никому тайн и прегрешений наших не разнесут. Только не всегда так было. А было так. После крещения Руси мальчиков из великокняжеских и боярских семей с младых ногтей приучали каяться и исповедоваться. Уловка в том, что во времена Владимира попами у нас состояли сугубо греки, реже хазары. Таковою причудой исповедной и был постепенно отлажен обязательный сбор всех тайных поверий и мыслей от вождей и защитников Руси. Ведая помыслы и грехи каждого, легче ведь рулить каждым и вертеть всеми, направляя личные поступки и общие шаги к выгоде своей державы — Византии. Так заняли исповедники все ключевые и хлебные должности в государстве…

Уже через век-полтора все жирные и вознёсшиеся бояре с князьями — когда-то бывшие первыми среди равных в боярском сословии — переменились в поработителей собственного народа. Так, вместо святого дела защиты общины и дома, мы получили и познали завоевание своими же изнутри общины! Своих старых русских новые русские всеми средствами удерживали в узде, и это стало их главной задачей! Из великой общины равных выделилась небольшая кучка «благородных» — благородных уже не по заслугам, а ввиду своей наглости и подлости. Червивый дух коберов проник в боярское сословие и сгубил его. Но всего больше тому способствовало пьянство, осенённое извратителями заповедей Христа и теми самыми церковниками. Тебе ли доказывать, что пьянство — самый сладкий, но и коварный дурман, позволяющий управлять человеком, толпой, народом? «Веселие на Руси пьянство есть», так?..

И что? Погибелен плод сей — Русь лишилась единого скрепа всерусской общины, каким были Ладога, Киев и Новгород. Четыре века держак стольного града необъятного русского княжества кочевал и плавал между Ладогой, Новгородом Великим, Киевом, Суздалем, Владимиром и Тверью, пока, наконец, не был «присвоен» Москвой. И как присвоен?! Хитростью, изворотливостью, вероломством, подлогом, доносом и жирной калитой ссудных и воровских денег. К общей беде, Москва сделалась не только столицей и дворцом правящего верха, но узилищем ремёсел, бесстыдным торжищем и ссудной лавкой всей Руси. Так выродились, вывернулись, извратились привычки и законы православной державности, общинности, самопожертвования, любви к Отчизне и верности обычаям предков… Так возник в сердце Руси свой продажный и растлевающий Вавилон или, если нравится больше, Карфаген…

Но даже сегодня волхвы и витязи служат Руси. Только вынуждены при этом ратовать из подпола, скрывая свои коренные привязанности, знания, верования и убеждения. Иначе их высмеют, как язычников, да просто изгонят со всех должностей или, как знать, истребят, объявив изменниками, супостатами и еретиками. После этого подумай: иудеи ли, хазары ли, просто ли жиды, тем более изгнанные из нашей земли, — ну как они могут быть крайними и по уши во всем виноватыми?! В них ли дело? Я так полагаю: беда в вечных коберах и их знахарях. А вот их-то, коберов, с лакеями ихними во всех народностях хватает. Есть они и среди русских по крови, но не по духу…

— Так что, друг Стеня, кобер — отнюдь не один жид, иудей, пун, гунн, мунгал или хазарин. Коберу ни к чему настоящая вера, бог его — нажива неправедная и набольшая. Посему тех иудеев, которые стремятся к Святой земле Израилю, почитая свою веру и землю предков, я бы не причислял к коберам. Ведь, ежели коберы получат власть и деньги, то зараз отрекутся от иудейства, предадут, ограбят и перебьют сынов Израиля за их добро, за их корысти и привязанность к отечеству. Так и выходит, что коберы — это те, кто презирает всякую веру, всякую землю, кто подло разоряет ссудой, кто грабит, позорит и растлит добросердечных и доверчивых хозяев и соседей, относя их к зверям, перед коими нет у кобера никаких обязательств и… хр-р… Уф, сморило вовсе… Так вот, Телесуфа из ни-и… — и посол захлебнулся в могучем храпке.

Чуден мир. Тель-Исуф. Хазарянин. Гонят-гонят его по свету, а где только не вынырнет? Это ж уму непостижимо: в глухоманных степных закоулках дворецкий у дикого хана и… жидовин или как там ещё? …Ах, да, хабир, кибир, кобер ли… Нате вам — не подавитесь! Телесука хренов!

То, что изрёк Хлопов, не стало для Бердыша большим откровением. От скрытых волхвов, которых помнил в детстве, он слыхал уж подобные былины. Правда ли всё это про старую языческую Русь или державный вымысел для самоутверждения униженного игом народа, — а доводы такие цепляли, заставляли сопоставлять и сомневаться, но только не слепо верить байкам из причёсанной летописи или приглаженной библии!

Что смущало, так это напор Хлопова супротив церкви. Хотя, по трезвом размышлении, Степан без посторонних нажимов и сам не раз ловился на крамоле: «Не всё, ох, не всё устраивает мыслящего человека в библейских толкованиях. Не толкованиях даже — в догматах, кои всех заставляют принимать слепо и глухо, как есть — без сомнений, раздумий и обоснований».

Бердыш сам не раз сталкивался с фарисейством больших чинов «во Христе». Всего пуще возмущало его вот это рабски трусливое «подставь вторую щёку бьющему» и «бедный обретёт рай на небесах». Что это, как не проповедь смирения трудового большинства ради глумливого жированья злого меньшинства? Сколь помнит, так и долбилось в голове сквозь боязливые запреты: «Эти призывы к смирению и всепрощению выдуманы нарочно, дабы держать в узде покорности, ярме послушания, под страхом анафемы за тягу к вольности всех недовольных: крестьян, повольников, работных людей». Чего ради? Да чтоб на корню выжечь уже ростки бунтовства и войны за справедливость. Мол, бог запретил, и всё тут…

А бог не зол, он — любовь и добро, а не разъединитель по разной вере…

И ещё удивлялся Степан Ивану. Ведь сколько грамотности и велимудрия у человека, а служит дальним послом, исполняя приказы совсем ничтожных временных поселенцев, уж, наверное, управляемых коберами и их царственными холопами.

А, впрочем, сам-то? Или не служишь таковым?

…и разве возьмись всяк заместо дела потакать своим мудрствованиям и сомнениям уклоняясь на основании сего от прямой службы отечеству потому только что не те мол люди правят и благоденствуют и потому-де в этой жизни всё неправильно как коберы тут как тут и вот уж кормилом водят и если каждый вдруг займётся только этим уксусно разъедающим разбором расслабляясь переосмыслением и дотошным толкованием то не дай Бог…

Разве только этим: уйдя в пустые думы и давясь негодованием на несправедливости, — спасёшь Русь, когда ей во все времена, даже самые смутные, нужны дела сильных заступников, честных кормильцев, умелых строителей, мудрых правителей, ясных духовников и толковых послов?!

Дано ль знать кому, сколько таких вот витязей верных, бескорыстных и безвестных раскидано по Руси-матушке?

И суждено ль когда им соединить свои руки, умы и силы ей на пользу и возрождение?

Однако…

У Степана голова пошла кругом. Ко сну.

 

Ногайский князь Урус

Чуть свет Телесуфа ворвался в их тер — разделённую пологом половину терме — и свойски стукнул Бердыша по голенищу.

— Вставать. Рано! — визг противно давил на перепонки. Бердыш гневно стиснул зубы, но сдержался. Кобер чёртов! Хе-хе, вечерние разговоры дают о себе знать!

Притворясь спящим, зачмокал. Ногайский хазарин ухватил его за ногу, стал выворачивать. Будто б со сна Степан взбрыкнул так, что вонючий дворник завалился на гузно. Хлопов протёр глаза. Над дремлющим Бердышом Телесуфа помахивал саблей. Степанова была в изголовье. Выждав до предела, Бердыш ухитрился подставить клинок под нешуточный удар. Откатившись, отразил последующие нападки.

— Степан, не вздум рубать! — крикнул посол. — Карачун тогда нам.

Но Телесуфа наседал так яро, вид его был так омразителен, что ненависть вскипела и калила мозги. Неодолимо хотелось приколоть! Чуя, что терпению вышка, Степан изловчился и… обезоружил дворника. В ужасе и гневе тот явил голосовой дар Соловья-Разбойника. Первыми в кибитку ввалились стрельцы из соседнего отава. Из-за их спин вылезло полдюжины с глазами поуже. Телесуфа, пенясь, бешено вякал им.

«Кровь высечь успею», — мелькнуло в голове.

— Брось немедля саблю! Христом прошу! Того ждут! — сорвался на неспекшийся кашель Иван. Степана проняло. Опомнясь, быстро глянул на клинок и прямо в полувзмахе как бы сронил. Телесуфа брюзгливо и отрывисто голосил. Итогом: у всех русских изъяли оружие. Пригрозив что-то по-татарски, толстый нечестивец выбежал из терме.

После Хлопов перевёл:

— Он наказал: дабы обезопасить неприкасаемость правителя, русские лишаются оружия. Мало, без него нас и обратно пустят. И один тать с оглоблей, при охоте, всех нас порешить сумеет. О тебе наказ особый. Берегись, при сличье кончат.

Степан до хруста сжал кулаки, образно матюгнулся.

— Да-да, — согласился посол с мнением товарища об Урусе и Телесуфе, ногаях и горькой посланнической планиде в сем диком степном захолустье. Полог приподнялся, запуская угодливого Караши.

— Князя идёт, — умильно вытянув губы, сообщил пристав.

…Ни с дали, ни с близи биев — князев — шатёр не пленял ничем. Серый тупоугольный «шалаш» с источённым серпом на шпиле. Разве что размеры: поболее любой из кибиток.

Русских заставили пождать на пороге. Хлопов от волнения слегка побелел. Бердыш, напротив, зарябинел. От стыдобищи и злости.

И вот два стражника откинули полог. Бердыша, писца и стрельцов-сопроводителей во главе с Караши оставили на месте. Хлопов, передёрнув плечами, решительно шагнул в шатёр.

Степану хватило пары мгновений обозреть убранство княжьего покоя. Куча ковров, а, может, приземистый диван. Поверх — меж кадушек-подушек — нескладный мясистый старец. Расшитый халат с узорчатой вырубкой. На груди — дорогой запон, в самоцветах, финифти. По бокам поясные долгокривые кинжалы в серебряных, с вычурностями ножнах. Под гнутыми шарыками — сапожками — шкура бурого медведя. На бритой голове — расходящийся рогами меховой калган. Прочего разобрать не успел. Заколыхалось… Всё исчезло за спиной Хлопова, а там задёрнулось толстым пологом с двусторонней, пурпурного атласа, крыткой.

Сняв горлатную шапку, Иван отвесил ордынскому бию поклон большим обычаем. Правитель ёлочкой сложил ладони на груди, не склонив головы. Справа скучась: знатные мирзы Урмахмет, Ак, Бабухозя, Араслан, Акбердий, Сатый, Шида Ахмет, Кучум: не сибирский — мелкопороднее. Меж ними с расплёснутым во всё хайло благожелательством путался Телесуфа. Знать покрючилась перед послом. Охранники не шелохнулись, как и толмач.

— Рад видеть тебя в добром здравии, мудрый владыка. Долгие тебе лета на благо всего ногайского люда, — вкрадчиво начал Хлопов, по-туземному.

— Я также рад, что ты здоров, посланец великого русского князя. Я прослышал, что после нашей встречи ты долго недужил, — в ласковости Урус не уступил послу.

— Бог помог. Не заслужил, но благодарен за высокую заботу о холопе царском.

— Здрав ли государь ваш Фёдор?

— Хвала богу. Многие ему лета.

— Здрав ли воевода астраханский?

— Пребывает в отменном здравии.

— А прочие бояре московские здравы ли?

— Бог милостив. Вот только князя Никиту Юрьева недуг долит.

Урус сочувственно прикрыл глаза, не раз потряс подбородком, поводил вниз-вверх лопатисто сплюснутыми ладонями. Его примеру последовали мирзы-султаны, то вознося глаза к потолку, то опуская долу. Беззвучно шевелились губы. Усердней всех, наотличинку, скоморошничал Телесуфа.

— Скорбно, скорбно о великом муже такое слышать. Огради его, Аллах, от напастей и бед, — со смирною миной молвил Урус.

— Кланяюсь за тёплые слова. Не премину передать государю.

— А ты всем ли доволен, Иван? — повернул князь стремительно, впулив в посла быстрый колкий взгляд. — Не чинятся ль тебе какие обузы и препоны? Прямо говори.

Хлопов мимоглядом смерил Телесуфу, чья личина воплощала саму участливость и предупредительность. Понял: не время благоприятное начало упрёком омрачать.

— Благодарствую. Мы люди неприхотные. Крыша есть, покорм дают. Чего ещё-то? Обижаться не на что. Пока и, надеюсь, завсе, — отвечал простодушно Хлопов, украдкою ловя, как жамка, сладенькую улыбку дворника.

— Ну и хвала всевышнему, — торопливо заключил Телесуфов покровитель. Продолжил не так приветливо. — Знаешь, доложили мне о нехороших делах, что чинятся моим подданным с ведома нынешнего московского государя. Желал бы я знать, правда ли это? Слушай сперва, — резким мановением пресёк невольную вскидку посла. — Минувшим летом в ближнем городе Астрахани по указу воеводы Лобанова был схвачен и ввергнут в темницу мой улусный человек Алмас. Или тебе это неведомо, Иван? — Урус ядовито усмехнулся.

Растерянно и правдиво расширил Хлопов глаза, примерился и, в порыве крайнего недоумения переходя на русский, воскликнул:

— Откель, великий князь?

Толмач отрывисто перевёл. Но Урус и так понял.

— Ну, ещё бы, откуда тебе знать? — князь «доверчиво» поддержал притворщика по призванию. Помолчав, негодующе сощурился. — Откуда б тебе слышать о том, в чём сам участвовал?

— Э-э! Клятву даю, напраслину возвели, охулили. Как можешь заглазным поношеньям верить? — отозвался посол, то восклицая в сердцах, то растягивая слова.

— Помолчи, право… — нетерпеливо бросил Урус. — О чём тут теперь спорить? Кабы только это одно! И похлеще злодейства чинятся. Казаки-то, что на Волге в Джигулёвых горах расселились, воры негодящие. Урон мне от них несчитанный. Людей моих бьют, полонят, улусы самочинно воюют, лошадей угоняют и продают, шатры крадут и жгут. — В гневе затряс бий судорожно ладошками заскорузлыми. — А неведомо тебе, Иван, куда ходят эти разбойники с награбленным добром?.. Э! Можешь не отвечать. Знаю наперед, что скажешь: не знаю, или не моя воля на то… Только, пойми, мне-то не легче оттого, что мои люди и табуны у меня ж с-под носа разбойниками этими в Астрахань продаются. И что астраханские жители ворованных коней берут, зная, что всё это неправедно добыто. Кабы только это! — на перевздошье отхлебнул из пиалы. — А то и почище дела казаки творят. Кого в улусах злым набегом уничтожат. Иных, бессовестно в полон захватив, в ту же Астрахань бесстыжую гонят, где сбывают узбекам. И моих бедных подданных невольниками, в цепях, в далёкую Бухару уводят. Не бывало ль такого, посол? Молчи, не прекословь! Кабы только эти преступленья! А не покрывает ли сам воевода наш плен беглый: калмыцкий, литовский люд, нами боем добытый? А? Мало? Мало того… Доподлинно стало известно нам, что князь астраханский отказывается последних — отбитых наших пленников — отдавать назад. Либо лошадей наших, воровски вами добытых, нимало он вернул? Да и лошадей, угнанных беглыми полоняками, у себя оставляет. Скажи ж, не кривя: по нраву б тебе такие бесчинства пришлись, будь ты нашего племени?

Сбираясь в недолгом замолчье с мыслями, Хлопов выдал:

— Пресветлый властитель. Когда снежный барс узрит труп старого козла, то пробежит мимо, брезгуя падалью. И тогда выскочит из норы зловонный шакал и примется грызть мертвечину. Но случится ненароком поблизости гиена, сгонит она шакала и сама возьмётся рвать тварь дохлую. И тут уж обиженный на весь свет шакал поковыляет прочь, голодный, и начнёт вопить всем про то, как чистый благородный барс убил невинного козлёнка и, дав протухнуть, подобно гиене подлой, сгрыз гниль смрадную. Неужто не сыщутся такие простаки, кто шакалюке поверят? Найдутся, как не найтись. Только мудрый-то сразу отметёт непристойные извороты. Вот потому скажу тебе, князь, всегда ты был светочем справедливого образа мыслей в делах межгосударских. Так не уподобляйся ж неискушённому простаку. То тебе нехто, завистливый к русской славе и нашему союзу, наплёл байку не по делу. Но не поверю ни в жизнь, что даже простак поверит молвке, будто ты, мудрый, поверил шакальим наветам на своих друзей. Потому как наш государь, кротостью и благочестием прославленный, наказал воеводе и всем астраханским людям ловить и казнить тех бунтарей-казаков, что громят как ногайские уделы, так грабят и государевых, то бишь наших, торговых людей на Волге. Ослушникам — беда. И вам, мирзы ногайские, — кивок в сторону свиты, — велено в сем правильном деле никаких ограничений не строить. Дабы и вы, со своей бочины, воров этих не жалеючи побивали и судили по-своему. Вот что на деле речет государева указка. А насчёт немецкого люда или там литвин и калмыков, что к нам в Астрахань, случись такое, переметнутся, так государь наш строго распорядился: беглецов возвращать в уделы ваши в веригах и колодках. Верь словам моим, князь, и вы, мирзы, верьте.

Урус подумал, заправился очной поддержкой нурадина и тайбуга, и въелся по новой:

— Красны доводы твои, Иван. Только ведь против пустословных заверений — делам веры больше. Сказываешь, воевода ваш указы нынешнего царя исполняет справно? Казаков-воров обуздывает и казнит? Хе, а мне иное ведомо: что ваши стрельцы — в сговоре с казаками. И, кстати, минувшим же летом, то бишь в твоё присутствие, приходили в Астрахань и сообща наши улусы воевали. Да, слава Аллаху, нам тогда повезло: много разбойников ваших побили. Тех мёртвых вы свезли в Астрахань и с почестями погребли. Был средь мёртвых и брат воеводы, и его же с хвалой вы хоронили. А это подтверждает что? Что сам ваш воевода запятнан связью с теми, кого вы за глаза пестуете и откармливаете нам на горе и кого в глаза честите ворами бездомными! Или не верно говорю? Или разве сейчас воры упомянутые не обитают на Волге, Яике, в наших издревле владениях? Разве не воюют моих улусов, разве не крадут нашу утварь, люд и скот, не сеют лихо? Вот и месяца не минуло, как дошло до меня горестное известие о разгроме нашего поселения в акбердиевом улусе. Сам султан тебе подтвердит. — Акбердий скорбно мотнул куцей рыжиной. — Погром, доподлинно знаю, устроили станичники Кольцова… — видимо, потеряв нить словесных построений, князь чуток задумался. — Увы, всё это злосчастье происходит по смерти великого царя Ивана. При теперешнем государе. Тому царю я шерть чинил от чистого сердца. А как я могу во всамделишной любви заверять нынешнего великого князя? Не скажешь? Какое добро за недолгий год его владычества видели мы, мангыты, от русских?

Хлопов миг-два поразмыслил и ну строгать:

— Злосчастье, оно, от злоречья. Прости, но мнение твоё о нашем молодом государе несправедливое. Фёдор Иоаннович, великий князь, увидя, что ты правдив в отношении к нему, станет держаться ответно, по обычаю, и к Мангытской орде. Так же, как отец его держал твоего достославного отца — князя Измаила. И брата твоего Тинехмана. А сам знаешь, приязнь между ними была неприкровенная. Так что, с этого боку, наш царь точно так же волен заподозрить тебя в занозе меж нами. Впрочем, я не об этом. Хочу открыть тебе, князь, глаза на неправду, которую ты, по незнанию, в сердце на нас возвёл и держишь. Дошло до тебя, что воры Кольцова воевали улус Акбердия, побив немало его людишек?! Так вот, извет это! Наушничали тебе злодеи. Какого дня дерзкое то побоище случилось?

— Да недели, почитай три-четыре назад или поболее. У Акбердия свидетели целы, — подбоченясь, чвакал бий, но не так уверенно, и зыркал на вельмож.

— Ага! Так вот, — посол взял значительную вымолчку, оглядел смело урусов двор, — не могли казаки Кольцова в том зле участвовать. Ибо, — ещё одна вымолчка, — весь его стан перешёл на царскую службу раньше того избиения. Тати тогда же покаялись, шерть чинили царю и ровными долями распределились по весям и дозорам. Вот тебе и поклёп. И злая хула, что рождена, байкана, нянчена и приодета общими нашими смутьянами, — прострельный взгляд на заморгавшего Телесуфу. — А коли словам моим не доверяешь, так у меня, князь, есть видок, который имеет и бумагу о том, и чьё имя в той бумаге проставлено. Сам же он государем уполномоченный. Прикажи его кликнуть, он тебе ту присягу представит. Только нынче ты с ней можешь ознакомиться. И без того её отсылку в Москву много недель откладывали — заранее ожидаючи наговоров охульников. Для тебя берегли, полагая, какие могут у тебя быть на нас неверные взгляды. Так что, надеюсь, приязнь двух высоких повелителей восстановится — всем недругам назло.

Лицо Уруса дрогнуло. Слабым манием он приказал ввести царского уполномоченного. Степан с достоинством поклонился и, не дойдя посла, протянул бумагу. После чего вторично поклонился и вышел. Иван ступил к дивану и передал грамоту толмачу. Тот скороговоркой перевёл господину содержание, не до конца даже. Урус был озадачен, но, так и сквозило, доволен.

— Хорошо, — устало произнёс после раздумья. — Бей челом воеводе астраханскому. Жди гонцов. Стану шерть чинить.

Обливаясь потом, Хлопов вывалился на свежий воздух, нестрастно кивнул Степану. Тот беззвучно выдохнул. Теперь осталось покорно снести тягостные дни ожидания на подворье у несносного Телесуфы.

 

Дворник Телесуфа

Телесуфа даровито травил жизнь русским. Он строго ограничил их свободу, разрешив прогуливаться возле своего терме. Делалось всё, чтоб расшатать устои посланных. Днями страхолюд частенько мотался по их теру. Своих заставлял громко играть на тулумбасах. У посольского терме с зари и дотемна прохаживался драный ногай, с сирыми перерывами наяривая на длинной скрипучей трубе. Не исключено, всё это творилось с благословения Уруса. Задумка просчитывалась навскид: Хлопов не выдержит, уберётся восвояси, сорвав и отдалив присягу.

Но Иван, приобретя за годы посольской службы завидную закалку, стойко сносил корнюшенные измывательства. Степану подворье далось тяжче. Он не привык к неприкрытому поношению чести. От бунта богатыря удерживал только пример Ивана да угроза телесуфовой расправы. К счастью, в середине месяца (16 января) с утра заявился толмач Бердый Ахмет, известил, что Урус пополудни ждёт Ивана Хлопова в открытом поле.

— С богом, — напутствовал Степан.

Просидел допоздна, томясь от одиночества, нетерпения, подвешенности: в тревоге за исход дела. Радовало, пожалуй, одно — отсутствие Телесуфы.

Темнело, когда Иван вернулся. Истомлён, хмур. Бердыш не задавал вопросов. Хлопов приткнулся локтем к ковру и вдруг рассмеялся:

— Всё. На Коране князь поклялся в верности и приязни.

— Так вот запросто?

— Как же! Сперва очень приятностно прошлись по казачкам… Однако, столковались. При условии… Князишка велел просить государя, чтоб мы вывели шарпанщиков с Яика и Волги. Даров и денег просил. Сиречь, желает будто, чтоб всё сделалось, как прежде, при покойном царе. А опосля… пригласил на угощение в свой юрт.

— Ага, то-то я и гляжу, вроде, как Иван хмелен, — улыбнулся Степан.

— Невежа! Разве ж мусульмане крепким заправляются? — с этими словами посол завалился на боковую.

Бердыш вышел на мороз: подышать. Руки чесались, сила так и пёрла. При входе чернели опостылевшие копейщики. Плюнул. Ну, да хрен с ними. Натерпелись, хва. До завтра, и будьте-забудьте.

Поблазнился ближний свист. Обернулся к страже. Не шелохнутся. Подался вбок и отшатнулся. Видение было не из кротких: над кривой стеной ближнего отава пузырилась… головища в мохнатой шапке.

— Стеня, — негромко позвала башка.

«Меня»? — поражённый Степан ткнул себя в живот.

— Да. То я, Ураз. Помнишь? Из Москвы шли. Молчи. Не шевелить. Слушай. Телесуфу вот только акбердиевы человеки докладать, что в тебе уличить казак, чей погром акбердийский куп у река Самар был. Телесуфа — в Урус. Думай, испроссять тебя схвачать. Не знай, правы ль видецы, но тебе, однако, худо бывать.

— Что ж делать? — руки в боки и как бы безмятежно разминая плечи, спросил Степан. — В Астрахань податься?

— А как ещё? Однако, не всё. Слюшай далш. У Телесуфа крепкий подозрень на московский царь. Вчера Телесуфа делил свой замысла с Исмаилой. Хочет слать вдоля Волга до Самар большуй куч, потому что разорять засека и нюхать о что-то на большой дуга. Все наши выдавать себя за человеки Казый улус, вражий Урус.

— Так. Надо что-то делать. Кого Телесуфа закрутчиком ставит?

— Как?

— Ну, заводилой, начальником.

— Не ведай. Торопися.

— Да как же я утеку без оружия, без лошади?

— Вот глядай: сабль. Вот тут я это ложить. Вот далей: тута, — знак вправо, — у привязя стоит два быстрый лошадка. Они — сына Телесуфа Кирея. Чуешь? Теперь поспешать. Я уходю. — Башка исчезла.

Бердыш оглянулся на приставленных охранников: недвижны. С нарочитой беспечностью, как бы продолжая зарядку, Степан пошёл в огиб соседней кибитки. Ура: здесь, точно, переминаются лошадки. Осёдланные! Достать бы одним скачком. Ах, что за бесьи бирюльки? К лошадям подошёл коренастый ногай, щупнул одну за бабку. Одновременно, с того края шатра, где был только вот Ураз, донёсся хриплый крик. Ногай встревоженно уставился в сумрак.

Бердыш связался в узел, прыгнул на зёву. Не успев дохнуть, конюх остался без сабли и покрыл костистым телом аршина два хрустящего снега. Оказавшись в седле, Степан чуть не полетел вслед за сбитым ногаем. Конь взвился на дыбы. Но завзятый наездник жёстко унял мятеж. Слева возник видный кочевник с задранной саблей. Что-то вопит. Что? Тьфу, лиходей! Думал, с Уразом что. А дурень просто саблю брошену нашёл. Славя бога, Степан поскакал вдоль отавов.

— Эх-ма, выноси, коняжка! — гикнул он, пролетая мимо распахнувшего рот находчика Уразовой сабли. И едва не налетел на пятерицу, резво поспешавшую впереди Телесуфы. Задышливо отдуваясь, дворник Уруса ничего сперва не понял. А мгновенья замешки беглецу хватило, чтоб оставить ногаев далеко на задах. Вровень с его скакуном шёл второй. Наконец, вдогон понёсся дробный перескок, всё более глушимый росстанью. Погоня запоздала и отставала. Причём без всяких надежд на успех — утекновенец забрал лучших скакунов…

 

По следу

Конечно, худо вышло… Туговато теперь будет Хлопову. Как-никак царский нарочный, и вдруг нате — уличён в грабеже Урусовых подданных на Самаре! Но с этой бочины и польза от бегства. Подозрение оно и есть подозрение, а не обвинение, которое нужно ещё подтвердить. И ежели подозреваемый ускользнёт, как доказать вину? Даже, наоборот, побег может сыграть на руку русским. Мол, не от телесуфовых ли измывательств убрался Бердыш? В таком разе утоку с подворья можно придать и государственный смысл, больше выгодный уже Хлопову: царёв посол остался верен своему долгу, невзирая на бесчинства Урусова любимца, тогда как не посольский, а просто гордый дворянин не выдержал тех унижений и убёг. Впрочем, когда за спиной лязг догоняющих клинков, мудрствовать не приходится. Далеко идущие последствия побега занимали Степана куда меньше, чем просто спасение.

Заспинный цокот быстро стих… Погоня вышла недолгой. За что спасибо выигрышу во времени и выносливости Киреевых коней.

У ворот крепости Бердыш назвал пароль и был впущен караулом. На ночных улицах безгласие и стынь. Лишь однажды повстречался заспанный зорник. Город беспробудно спал.

Поднятый в неурочный час воевода поначалу супливо кряхтел. Охмурь мигом улетучилась, как новости узнал: радостную и тревожную.

— Значит, гришь, идут в разведку и по дороге учнут разорять сторожки? — молвил, выслушав, расчесал пройму зудящей подмышки. — Ну, каковы обплёвки, стервецы, змеёныши? Ясненько. Отписываю приказ… Возьмёшь тридцать верховых и немедля по Волге — до самой Самары. Всем — с собой пай сушёного мяса на десять дён. После сами разживётесь там кто-как-чем. Зарядцев брать без ограниченья. — Боярин натянул архалык, вышел в светлицу и заскрипел пером. Сам!

Спустя пару часов конная часть покидала Астрахань. Мелкоснежье. До ближнего большого сторожевого укрепления двое суток скорой езды. Ногаи, судя по всему, опережали часа на три, не меньше. Вытоптанную старицу на многие вёрсты заволокло пушистым начёсом. Снегопад избыл и догонщики ухвостились по свежему следу.

В чём-в чём, а в медлительности главаря кочевой кодлы не уличишь. И за день настичь не удалось. А ведь тот не знал, что за ним снарядили охоту.

Дав пять часов ночного передыху, Бердыш поднял своих до зорьки. И снова погоня. Таким образом, он рассчитывал не только ухватить подрывников за гузку, но и застать врасплох. В конце концов, если они люди, должны ж когда-то и отдыхать? Однако неутомимый ногайский зажигала придерживался того же порядка: на месте недавней стоянки валялись не затухшие угли…

Среди Степановых нашёлся один охотник. Намётанным глазом вывел: конников не меньше восьмидесяти. Это и много, и не так чтоб. Числом, конечно, превосходство явное. Но, с другой стороны, впервой ли хорошо обученным бойцам при ружьях, самопалах и протазанах нагреть большее, но дикое воинство? До дозорной заставы, подсчитали, часов шесть резвого скока. Ногаи, по приметам, опережают часа на полтора. Но, что важно, о преследователях вряд ли догадываются. Судя по быстроте их передвижения, до цели доберутся всё-таки раньше. А напав на заставу внезапно, без труда истребят десяток стрельцов… Бердыш загнал людей. Шибче нельзя: кони не вынесут.

Застава располагалась на обрывистом со стороны поймы берегу. Чем ближе, тем горше предчувствия. Обойдя утёс с пологой стороны, поднялись взвозом к толстому бревенчатому срубу с жильём. Дубовая дверь грузно свисла на уцелевшей жиковине. Заходить было страшно. И худшие опасения подтвердились! В большом выстуженном после топки жилище — пластами пять трупов. Кровь, раны. И каждый, как ёж, стрелами утыкан. Однако не хватало, по меньшей мере, семерых. Выйдя из сруба, Бердыш услыхал:

— Гляньте-к!

Все своротили шеи, куда казал молодой десятский. То, что открылось ему, другим загородила дровяная поленница. Обогнув, Бердыш узрел упархивающий рой, что осетровыми икринами пятнал сахарное поле.

— Теперь не уйдут, — проскрежетал Степан, харкнул и дал знак: по коням.

— Погодьте, — бухнуло из поленницы. Дрова раздались, из серёдки вытряхнулся крепкий сутулец.

— Ты что там делал? — очень «кстати» спросил Степан.

— Хоронился. Тут така притча: не успел за мечом, как эти шершни совсюду… Постреляли, порубали. Кого с первого маху… Оставшихся повязали и увели. Я, така притча, ещё при подступе мертвяком притворился, уполз да залёг, иззяб.

— Как же тебе это… подвезло?

— Сам не пойму. Но, мнится, один, въедливый, точно усёк, как я затрепыхался. Хотел дорешить. А другой, молодой этакой, не по-ихнему высоченный и зенки не в ниточку, того за плечи так вот приподнял и отворотил. Дал, така притча, мне переждать грозу, жизнь подарил, выходит…

— Как жe вы, растяпы, прости меня, господи, проворонили?

— Да кто ж их знал? Уж скоко от ногаев не случалось лиходурства такого. К тому ж, с реки-то к нам подвалило человек двадцать сперва. Так те назвались людьми Казыева улуса, а тот во вражде с Урусом и, така притча, к нам в приветности. Стали мы с теми, така притча, балакать, так нам в зад как вдарят те, которые… Шестерых наших, всё стрельцов, осилили и там же повязали. Вот и меня нешибко хватанули в плечо. Но боле не замали, така притча. Тех из наших, кто до оружия успел, те — с реки — постреляли. Всё разом сделалось. Те, что в срубе остались, хотели затвориться, но те, ироды, скопом навалились, дверь своротили… Вот как всё было, така притча. Наваждение одно. Скоко служу, таких головорезов в ногаях не встречал. Одному дивлюсь: отчего меня не кокнули? Голову сымай, твердить буду, что видели, какой я мертвяк. Така притча…

— Чего дивиться? — мрачно усмехнулся Степан. — Нужно ж было хоть одного бытчика оставить, чтоб о казыевых злодействах до Астрахани донёс.

— Какой бытчик? Не видал бытчика, — догадливый стрелец уставился на Бердыша.

— Ты — бытчик, — вздохнул Степан.

— Я?

— Ты, ты. Но лясы точить не время. На ногах крепко, что ль, стоишь, воюн?

— Да вроде ляжки целы, — ответил стрелец после раздумья: всё, видать, не мог постичь смысла разъяснений.

— Тропы все тут знаешь? — спрямил мысль Степан.

— Тропы? То да… Да как сказать? А… как не знать? Четыре годка безвыездно тут плесневели. Анахоретами, така притча. Как не знать. Да…

— Это кстати, — уморился Степан. — Хоть какой от тебя толк, — пробормотал тише. — Вот и научи: можно ль ким окольным путём упредить, чтоб в следующей заставе засаду заделать?

Сообразительный воин надолго задумался и медленно, по тютельке, выжал:

— Не-эт, та-ак не-э успе-эть, — слушая тягучину, Бердыш в сердце сплюнул. — А вот коль по старице… Ой, что ж я леплю? — затараторил с полслова вдруг спасёныш. — Коли не по старице, а напрямки к следующей заставе… можно и обогнать. А можно и… нельзя…

Бердыш качнул головой: послал же бог стране надёжу. Но выбора не было. Повелел:

— Кто-нибудь, посадить вторым… Как имя-то?

— Кашин. Ларион.

— Ну, добре, Ларион. Веди скорее, не сбейся, гляди.

Выждав, когда ногаи скроются за дугою склона, русские поскакали малоизведанной дорогой. Была она куда тернистей: коряги, суметы, сугробы, заносы — пролегала в чащах, буераках да по разломам. Но длину пути, и вправду, сократила. По названным Кашиным приметам: высок, зенки не в ниточку, — Бердыш уверился в начальном подозрении: смелый и ловкий заводила налётчиков — тот самый Кирей, сын Телесуфы. Его Бердыш запомнил по подворью на Корнюши.

Выбились из сил, но к тяготам приноровились. В итоге, добрались до своих часом ранее людей Кирея. Бойцов тут было немного: восемь казаков и стрелец-начальник. Он ушам не поверил, узнав, что грозило. Всё приговаривал без устали: «Свят»… Сруб был не мал, бойниц вдосталь, на стропиле красная хоругвь.

Не на шутку обеспокоил доклад о кочующем неподалёку ордынском купе. В случае пальбы ногаи могут испугаться и стрекануть. Но с той же долей вероятности — напротив, присоседиться, ввязаться в бой. И, чёрт его знает, на чьей стороне. Вообще их поведение выглядело подозрительным: днями торчали против сруба, шагах в трёхстах, глазели, но с дозорными так и не перемолвились. Чего им тут, что за нужда?

Степан на случай боя предпочёл подзабытый, но любый рукам бердыш, а также запасся самопалами. Стрельцов десять расторопно попрятал в амбаре. Десяток всадников отправились в густую даже без листвы чащу. Назначенные «засадным полком», они должны были вступить в сечу при крайней нужде. Всё провернули живо и слаженно. Но…

Бердыш только дал последнее распоряжение, а из-за низкой скалы выехали десятка три ногаев. Недоставало где-нибудь с полста! В игре боевой мысли их предводитель остался неизменен. Что понятно: откуда б ему знать, что здесь не только знают о недавней расправе, но и готовы к отпору?

Кирей подъехал во главе самых отъявленных башкорубов. От бойницы их разделяло саженей двадцать. Степан прильнул к оконцу, сомнений не оставалось: кучерявый, глазастый и горбоносый красавец — сын проклятого Телесуфы. Это его коней Степан похитил, бежав с корнюшьего подворья.

— Ну, ребята, готовьсь, — передал Бердыш по строю.

До десятка дул шипами и жалами занозили щели избы.

 

Как русские лупят басурман

Вперёд выехал некрасивый пожилой ногай, приветливо щерясь, закричал:

— Эй, хирабри воин, мы люди Казий, мирный мангит. Пусти нас гретясъ у костри. Мы не станем поселять в ваш кибитка. А сидатьтя прямо рядом, где всталь. Коли хотишь базар, мы можеть вам менятя.

— А что за товар? — крикнул в бойницу Степан.

— О, многе, многе. Мехи тут, сабля тут, коне тут. А у вас?

— У нас тоже. И сабли и пики, а ещё протазаны, бердыши, пищали. Всё тут. Есть у нас, окромя того, плевки гадючьи, горячие, крепкие, наповальные.

— О, эта хорош товар. О такой не помним…

— Хорош! Помните ж, не забывайте! А мы просветим. Пли! — скомандовал Бердыш. Дом плюнул многоглавым Горынычем. Воздух прокололи стоны и крики. Четверо сбрякнулись под копыта заметавшихся коней. Отлившись от окон, первые стрелки предоставили место второй очереди. Сами чинно, деловито перезарядили ружья.

«Огонь»!

Повторная громорезь. Свалилось ещё трое, заюлили задами лошади. В это время зазвенела сталь, прямо за дверью. Препоручив управу десятскому, Бердыш выскочил на воздух. Рубка была в разгаре. Пять могутных стрельцов, снизанные прочнее кольчуги, заняв удобное положение меж срубом и амбаром, отражали наседающих пёхом. У обходных ногаев не было луков — все лучники попали под сплошной обстрел из бойниц.

Проход между избой и амбаром был узок. И первое время богатыри без труда управлялись со всей кашей. На первый приступ было брошено до тридцати кочевников. Но вот скособочился один стрелец, юзом-юзом осел. Степан поспел на сменку.

Бердыш в руках Бердыша ухал с неуёмной силой. Ногаи в страхе пятились. Вперёд рванулись десять верховых. Положение Степана и его ратников ухудшилось: конница сомнёт и раскрошит на огрызки. Но не успели кони сравняться с амбаром, как земля вздыбилась, от угла сруба до щели в длинной стене натянулась вервь. Сама стена рухнула. Оттуда выступили пищальники, вскинули дула на бердыши. Трое всадников, поползшие со споткнувшихся коней, были изрублены, одного накрыло стеной. Прочих добили лобовым залпом. Онемев от страха, пешие ордынцы дрогнули. А когда пятнадцать сильнейших неприятелей обрушились на них с бердышами и саблями, показали зад. Засверкали бегучие пятки. Но беглецы наткнулись на преграду: свои же двадцать конников выставили против копья. Для вразумления отступников. Теперь вся пешеконная лавина в сорок почти человек жала на кучку русских. Напор был страшен.

Десять их было. Другие успели вбежать в амбар, служивший и вороком. Покинули его верхами. Бердыш подлетел к бьющимся, выпалил, не целясь, из пары самопалов и пошел крошить саблей, пеших поддевая протазаном. «Засадному полку» из удалённой чащи так и не посчастливилось вдарить кочевникам в тыл. Скоро холм был расчищен. Бердыш нёсся вниз — сцепиться с Киреем. Однако уцелевшие одиннадцать степняков, допетрив, за кого удача ныне, отъехали и прикрылись связанными пленниками. Помалу туда же стеклись все, кто спас шкуру.

Вечером состоялся обмен полоняками. Вернув соседних заставников, русские прихватили и с десяток лошадей. Самопалы и пищали, взятые ногаями на соседней заставе, Бердыш также вынудил вернуть.

Сгустилась, зауглилась ночь. Месяц таял убогой сосулькой. Однако Бердыш твёрдо решил извести Киреев разъезд: «Не беда, хоть и затемно на ловитву пойдем. Живым жабёныша не выпущу, сквозь жабры выдавлю»!

Ночь всё поставила на свояка-везуна.

Пятнадцать русских были уже в сёдлах, как вдруг вся равнина покрылась огнями. К срубу с факелами стягивались ногаи, числом никак не меньше сотни. Что такое? Откуда сия прыть и мощь? Верней всего, соседний стан примкнул-таки к разбитому батыру и расколчаненным киреевичам — «к мурзам замурзанным», как зло выругался Бердыш.

Оценив положение, он увёл конный отряд в ту же чащобу, остальные засели в срубе со всем имевшимся огнестрельным оружием, порохом к зарядцам. Ночной налёт — это смело. Ногаями верховодит всё тот же предприимчивый дерзец.

Возможно, не все наступали. Немалая горсть кочевников могла той же порой совершать какую-нибудь обходную хитрость.

Оно, конечно, держать оборону против дикарей, да ещё с пищалями-самопалами, да в знатно укреплённом срубе — дело невеликое. На первый взгляд…

На второй же… Стрельба в ночи — игра в слепую угадайку. Поняв, что факела делают их уязвимыми, ногаи, в большинстве, побросали их. Протяжный бряк палок о лед и шип тухнущего огня…

Отдельные волокна наступающей груды вырвались вперед, спешились. Окольцовывая дом, заскользили по укосу. Несколько факелов заскворчали на плоской крыше сруба. Но оставленные там Бердышом казаки, из вырученных сегодня, скинули головни на карабкающихся и давай расстреливать забияк.

С тылу сруба показались смутные очертанья всадников. Из ворока, пальнув для порядка, встретили сплоченной стенкой: пики наперевес. Но орда, хоть зубы вон, намерилась прорваться на этом участке. Наседали изрядно превышающей толпой пехтуры и лошадников.

Благодаря свежему подспорью из выкупленных бойцов первый натиск славяне сдержали. Часть даже спустились с крыши. Но ногаям, казалось, не было счету: на смену выбитым растут целые.

И тут русский оборонительный вал от ворока до сруба качнулся. С дюжину проворных всадников заполнили все прорехи в пешем решете. Пёрли с диким визгом, страшно блистая саблями. Стан стрельцов редел. Бой распался на очажки.

…Дверь избы распахнулась. Четыре стрельца, припав на колено, целились строго в седловых, что головы на три выше пеших. Да вот, правда, выстрелили… задние — те, что в рост над ними, казаки. Один ногай подкинул ноги и рухнул, сминая двигавшихся позади. Тотчас громыхнул залп из стволов — которые с колена — меткий и урожайный. Сковырнулось два верховых и конь. Увы, всаднический поток дорвался уж до стрелковой запруды. Пешему удерживать конного не с руки. Вот упал один русак, вот второй…

Вопёж с реки нарастал. В нём торжество и предвкушение. И впрямь, защищать дверь почти некому: русичи — из двух один — вырублены. Уцелевшие вполовину затворились в избе, прочие отступили к амбару. В ход пущены уж бревна и колья, корыта и кадушки. Стены ворока трещат от толчков и огня. Укрытые в глуби кони — из вечерней добычи — бешено ржут, грозясь оборвать ремни. К зияющему проёму рвётся упоённый восторгом, раззадоренный Кирей. У срубовой двери, нагибается с седла к жиковине и палит в неё из турского пистоля — единственной, как видно, огнестрелки в его отряде.

Из щели в двери блеснуло сабельное жало, шумно проткнуло шею коня. Кирею подводят другого. Пронзительным визгом что-то велит. Шестеро крепких басурман волокут таран из поваленного ствола: наладились для битья. Вряд ли даже дубовая дверь долго бы противилась громаде корнистого комля. Но до этой крайности не дошло. Задние ряды Киреева воинства смешались. Сын Телесуфы обернулся и побледнел.

Невесть откуда взявшаяся конница опытным косцом расчищала полянку. Посерплённые степняки стлались поленницей. Ночь, темнота смятение. А ружейные огоньки и вспыхи лезвий удесятеряют неведомую силу русской засады.

Кирей до предела отвёл руку с намертво зажатой саблей, завернул коня на помощь своим. Но всё безнадежно перемешалось. Верховые ногаи, обестолковясь, крутились на месте. Стиснутые сшибались с соседями. Взбесившаяся пехота путалась под ногами взъерепенившихся коней. Из дверного зазора стреляли, да густо. И всё-таки Кирей пробился к мощно наседавшим русам.

Среди сарайчиковского двора, не в пример увильчато плутовавшему папаше, Кирея чтили за батыра наряду с великими воинами Юшаном Кулюихом и Иштору.

Расчет Кирея был прост: личным примером доблести возжечь угасшее пламя общей отваги. Лёгкой, изящной, белой змейкой расшил он грудь первого супротивника. Тот завалился на бок, лошадь понесла стенающий полутруп. Скомканные соплеменники воспряли, воплями возвещая о победе заправилы.

Ближняя часть прореженной ногайской пехоты резко усилила сопротивление важно теснившей их русской коннице. Кирей наметил новую жертву: плечистого молодца, размётывавшего смертоносные сабельные струи. Кочевой большун рубанул сбоку: с явным прикидом угадать в висок. Но русский заплётчик исхитрился не только вовремя углядеть, но и увернуться. В следующий миг самому Кирею пришлось изогнуться ужом — на острие гяурской сабли метался клок его бешмета. Оба узнали друг друга. Бердыш — с удовлетворением, Кирей — с крайним изумлением. И досадой!

Наследник Телесуфы отказывался верить глазам… Как, как, как этот неверный, что на паре его лучших скакунов кое-как унес ноги с подворья на Корнюши, мог оказаться тут? Да ещё во главе войска, испортившего все замыслы, укравшего славу и победу!!! Всё, всё украл этот неуловимый русак!

Мысль об угнанных скакунах взвинтила кочевника, доводя до безрассудства. Не суждено им было разминуться.

Солнечным зайчиком мелькал в руке Кирея клинок, доныне крушивший любого врага. Но и сабля Бердыша, не уступая, превратилась в непробиваемый щит и разящее колесо. Порою, Кирею казалось, что у русского вожака не одна, а шесть рук, слившихся в одну вихреобразную мельницу.

— Ну, что, хазарин, бум соседиться али разбредёмся? — издевательски выплеснул Степан. Ответно истекало зловещее: щучий клеск, змеешип, выпья жутень…

Бой почти стих. Стороны жадно дожидались конца. Кирей явно сдавал, но это лишь утроило его упрямство. Молодой батыр свирепо клацал зубами, норовя, коль повезет, хоть куснуть гада. Степан дважды уязвил бешеного: в плечо и грудь. Самому остриём лишь располосовало покрут на рёбрах. Вот сабельное колесо взвизгнуло ещё раз, и правая рука Кирея отвалилась до локтя.

— Бум соседиться? — с задышливым перерывом выкряхтел Степан.

К горлу израненного шишака вытянулось лезвие — сонно и как бы приглашающе: дескать, сдавайся.

— Али разбредёмся?..

С львиным рыком Кирей ухватил сталь зубами. Рванулся, насаживаясь на самую елмань. Чудовищный вопль потряс поляны и рощи. Лениво зажижилось кроваво-студенистое. Тело батыра обмякло. Растёртые ужасом соплеменники содрогнулись…

С победными криками русские продолжили истребление жалкого, растерянного, растерзанного, хотя и по-прежнему многочисленного неприятеля. Затылки степняков поливало свинцом из сруба. Потом оттуда высыпали совершенно бодрые ребятушки. Поразмяться. А прямо с плоского настила и из бойниц на затылки вспятивших ногаев, что еще только вот лезли по взвозу с Волги, прыгали ликующие стрельцы и казаки.

И разбрелась орда, порывисто и трусливо.

Чуть больше половины избегли участи главаря. Эти, смазав соплями пятки, уносили ноги. Семерых взяли в плен. Позже — подобрали пяток раненых.

Воистину, ценная добыча! Пленных — отправить в Астрахань на допрос, для уличения в разбойном нападении на сторожевые избы.

Дюжине, в основном из числа спасённых стрельцов с соседней заставы, поручалось препроводить полоняков к князю Лобанову-Ростовскому. Десятерых во главе с троповодом Ларионом Кашиным Бердыш послал к разорённой заставе.

И подумал про поважневшего Лариона: «Ну, можешь же. Чего ж и себя, и людей загодя тупишь словесно? Эка беда ведь для русского человека: всё может, а выразить красиво не получается. Космато всё и с заковыринкой. А его всякие гладкие и стриженые за это — в дураки. Только дело-то вернее слова».

Степан с оставшимися астраханскими помог местным восстановить покорёженный сруб и подгоревший ворок. Ряды русичей заметно поплешели. Девятерых уже не воскресить. У четырнадцати разной степени раны, глубокие тяжи и мелкие порезы.

Проторчав с неделю, Степан тронулся дальше, к излуке. На всякий случай. Что как, по умыслу Телесуфы, и в северные улусы под личиной мятежных султанов покатили отборные ногайские рубаки с указкой воевать царские укрепления по Волге? Это ведь смертный приговор еще и незаложенному Самарскому городку.

С собою отобрал четверых астраханцев. Остальных послал назад. Брать большой отряд неразумно: теряется быстроходность.

В срубе, как и до столкновения с Киреем, осталось десять сторожей, половина из выздоравливающих. Убитых казаков заместили астраханцы.

Через месяц после бегства с Корнюши Степан Бердыш достиг Самарского урочища. Нигде и намёка на угрозу волжским заставам. И как знать, не эта ли расправа над Киреевым нарядом прищучила ногайскую прыть, отбила охотку соваться, куда не зван?!

 

Матюша Мещеряк

От Стрешнева узнал, что некий кочевой куп пытался приблизиться к месту закладки будущего детинца, но казаки Кольцова дали ему крепкий напуск, отогнав в степь.

На пятый день Степанова пребывания на Самаре с Яика прибыла дюжина станичников, рассорившихся с Мещеряком и Барабошей. Эти также согласились повиниться перед государем. Но принесли неутешительную весть. Казаки Матюши обрушились днями на улус Бабухози. В главном купе учинили резню, порубав множество ногаев. Сам Бабухозя, перед этим вот только вернувшийся от Уруса, пытался пробиться с личной охраной в сорок сабель. Однако Ермак Петров, Иван Камышник, Ортюха Болдырев, Чекбулат Янбулатов, Нечай Шацкой и Кузя Толстопятый задали такую баню, что укокошили всех. При этом Нечай схватился с самим Бабухозей, смертельно ранив в живот. Свирепый Петров в пылу рубки отсёк голову переодетой в мужское хозиной жене.

Уйти повезло лишь Карашманхозе. Драпал так, что не оглянулся на зов жены, заарканенной Кузей. Между тем, баба приходилась сестрой самому Урусу. Уже это одно могло вызвать несусветный раздор.

С великим трудом объединив своё рассечённое на обрезки войско, ногаи-таки утеснили казаков в лес. Но те дважды ещё послед делали вылазки, отгоняя людей и скот. У кочевников граблено и пленено столько, что на каждого шарпанщика пришлось едва ли не по полоняку и паре лошадей. По ходу делёжки-то и обострился спор между казаками. Особенно, ввиду нехватки полонянок. «Обделённые» той же ночью утекли из стана Мещеряка. Со слов утеклецов, Матюша и Барабоша в ближайшие недели должны нагрянуть на Сатыев улус — подвергнуть такому ж разору.

С этих весток Бердыш призадумался. Может, есть смысл двинуть на Яик: уговорю Матюшу не множить разгромных набегов, а, покуда не поздно, повиниться и перейти на царскую службу. Ясно предвидимы и последствия такого шага. Терпение Барабоши — не пастила. Тянешь-тянешь, она и ломкнет. А там и скорый суд, где вдосталь личных врагов, не говоря про ненависть станичников к царским служакам вообще. И передумал. Не сразу же: пусть утухнет горячка, ужмётся и дурь.

Несколько дней Степан пыхтел в лесу. Помогал валить деревья. За полмесяца наготовили столько лежней, что хватит на добрую половину внутренних построек. Деревья валили восемнадцать мужиков. Остальные стаскивали, зависимо от росстани и величины, как кому спорее: вручную, волоком и тяглым скотом, — к сердцу будущей северной стены, самой незащищённой.

Со дня на день ожидали с большого разъезда воеводу Жирового-Засекина и стрелецкого голову Елчанинова. Стрешнев добивался к их прибытию заготовить и отесать как можно больше столбов. Князя и голову ждали с нетерпением. В их обозе грезилась большая доставка: продукты, рабочие, воины и, главное, женщины…

Бердыш с улыбкой представил хорошенькую дочку Елчанинова. Сам не ожидая, смикитил вдруг, что запомнил её лицо. Больше всего запал взгляд трогательных и в то же время озорных глаз. Вот только цвета их, убей бог, не припомнить. Впрочем, такие глаза могут быть любого цвета. Как радуга. Они как бы всасывали неброскую, но пристёглую, врубельную навек красоту, глубину и нежность женских глаз вообще. Вспоминая дочь Елчанинова, Бердыш горько над собой посмеивался: если без шуток, никогда у него путного с женщинами не выходило.

Однако вот теперь-то и пора. На Яик.

Сочинив Стрешневу подробный отчет о последних событиях для пересылки с нарочным в Москву, Степан с несколькими казаками пошёл на Яик.

Дорога тяжела не показалась, за что спасибо последнему месяцу зимы: теплынный. Ехалось легко. Да и до Кош-Яика добираться не пришлось. На пятый день столкнулись с Матюшей. В его становище… Дело было так.

Вдали закрупилось жильё. С виду не ногайское. Стало быть, казачье. Стан был немаленький, но временный — угадывалось с первого взгляда. Вал с изгородью двойного плетенья, переложенной землею. За ним мешанина жилищ всех родов. Палатки и землянки соседствуют с громоздкими кибитками и даже полубрусяными-полужердяными хибарами. Сразу видно: станичники осели не на день-два, но вряд ли на годы. Скорее, до оттепели. Весь люд был конный и бессемейный. Зимница, догадался Бердыш.

Завидя служилых, отдыхавшие у кострищ тронулись навстречу оторвавшемуся от своих Бердышу. Степан, спешась, вёл коня в поводу. Угождая казакам, стрельцы также топали на нижних. Объёмистый громила в бирюзовом архалыке, что вышагивал поперёд станичников, приблизясь, вдруг осел и бацнул себя по коленкам с силою в полтора медведя. Бердыш засмеялся, признал Толстопятого. Взамен нечёсаным космам и всклокоченной бородище лицо московского грабителя обрело благородную ухоженность, прировнённую бородку и пушистую отмытую чёлку.

— Матушки-святушки, кого Бог сподобил гостеньком! — зазычил Кузя, подхватывая морщащегося от боли Степана в удавьи обоймы. — А мы тута уж с полмесяца как. По весне хотим Самарой к Волге итить, а оттеда хряпнуть по улусам южным. А тебя-то ким ветром занесло?

— Постой-постой, больно скор. Отдышусь дай. — Степан кое-как высвободился из ребродробильных тисков. — Сведи, что ль, к вашим.

— Эт запросто, — кивнул Толстопятый.

…Многие казаки узнавали Бердыша, здоровались, кивали.

— Куды ж ты меня тащишь? Нам и у первой кущи уместно, — ворчал Степан, упираясь. Кузя волок его через весь посёлок, тогда как служивых оставили у рубежной палатки.

— Да уж брось, царёву гонцу у околенки зябнуть?! Щас с головным сведу. По чести, Матюша, это самое, сам до вас какую-то нужду имеет.

Степан присвистнул:

— Так это… Сам Мещеряк тут?

Удача, однако! Веди, Кузенька, да пошустрее…

Обогнув просторную кибитку, свернули к костру. Навстречу издали ещё приподнялся и снова сел мужик лет сорока пяти. В лике — прямо-таки ангельское смиренье. Сощуренные очи мерно голубеют из-под пушистых ресниц. Такому бы век из церквы не вылазить, а гляди ж ты, подумалось Бердышу.

Вокруг хватало станичников, но Степана влёк лишь этот, благодушный.

— Атаман, глянь, кого привёл, — весело крикнул Кузя… этому!

Дивясь, Бердыш слегка качнул головой. Хоть убей, не походил сей попик на грозного предводителя, одного из немногих уцелевших есаулов Ермака великого…

 

Обиды и обеты

—  Сам бог его послал тебе… — продолжал Кузя.

— Бог ли, чёрт ли, разберём. С добром коль послан, добром ответим, — ласково сказывал Мещеряк, кроткие глаза на миг сузились: игольчато, испытующе.

— Не с худой вестью, атаман. Привет всей честной братии! — поклонился Степан на три стороны, скользнул по сторонам глазами, зацепил пару репейных.

— И тебе того, служивый, — отвечали некоторые.

— А про весть нам дозволь судить, — сказал Матюша. — Пока же рядом сидай. В ногах правды нет. Веры коли русской, отведай шевриги. Да к общему овначу приложись.

— Эт мы с радостью и почтением, тем боле веры самой мы правой — дедовской, — не заставил упрашивать Бердыш.

Довольно долго все ели, редко перекинется кто парой слов. Атаман хлебнул из рога, протянул Степану:

— Отведай теперь это, — и ожидающе замер, лишь рука шарила палкой в углях.

Бердыш выпил. Ядрёна брага! Крякнул, закусил. Надуло разговорец. Первое время гость успевал только отвечать знакомым: Якуне, Болдыреву, Ивану Дуде. Осевший на особицу Зея зыркал рысью.

— А где Барбоша-то? — схватился Степан, вопрошая сотрапезников, но, поперёд прочих, атамана.

— В Кош-Яике, — даже глаза не двинул от углей Мещеряк.

— А вы на кой в мерзлополе студитесь? — любопытничал Степан, сердце ж замерло от великого предчувствия: что-то тут не так!

Атаман задержал на нём взор чуть дольше, чуть заметно пыхнул сквозь левый уголок рта, повёл головой: дескать, экий ты ушлый! Потом с ухмылкой небрежно зевнул, кивая на пламя:

— А мы не студимся. Мы греемся. Сибирью калёны. Но и лишка погреться не грех, чтоб пуще кровь загорячела, как в развед двинем. Поглазеть желаем, что там у вас с заставой на Самаре вышло. Больно места там привольные и родные. Станичники слюной иссохли, вспоминаючи.

Народ одобрительно захмыкал. Затряслись положительно бороды.

— Чего глазеть попусту? Быть граду. Уж и стены готовы, — приврал Степан.

— Ото как. Град, стал-быть! Угу. А как, скажем, нас примут теперя? Вот собрались с ледоходом по Волге прогуляться. С ветерком? Мимоездом и вас минем. Дадите в таком разе?

— Ну, ваша гульба известна… Облыжно не пойми — не дадим. Не для того град возвели, чтоб татьбе потворствовать.

— За право слово спасибо. Открыто баешь. Ну а ежели мы на своём постоим? Силёнок, чай, у нас и на пару таких городков достанет.

— А хотя б и на три. — Бердыш пожал плечами. — Неужто государство мнишь одолеть?..

— Ну, куды уж нам государство-то?

— А ты не смейся. Знаешь ведь, царь уж коль чего замыслил, всех переупрямит. Граду быть, хоть семь раз его палите. Стоит ли? Зачем новыми пакостями старые грехи множить? Кого свалить упёрлись: стол государев? Да и кого спалить — русский же оборонный город?

— Не туды завернул, филин. Я ж это, к примеру, для уму-разуму. Нам-то, смекни, в степях заточных откель ведомо, что там у вас с Самар-городком? Вот и хотим поглазеть.

— Ха, всего-то? Ну и? Теперь знаете. Ужто вспятитесь? He, не для того ты, атаман, силу таку из станицы увёл.

— Хм, можа, и так. Можа, и вправду поступок мой не того… Не знаю, не думал… Но только… но не только ради набега. Не только… По чести, и сам ума не приложу, как дальше нам? — сбивчиво продолжил Мещеряк, морща лоб.

— Воровать, что ль, прискучило? — нащупывал и подводил Степан.

— Э-эх, — глубоко вздохнул Матюша, — коль сможешь, пойми верно… Я без малого двадцать лет казакую, всех ровесников схоронил. В Запорожье бывал, с ляхами крестился. Дон взад-вперёд промерил, татар гонял по Дику полю вдоль и наискось. Волгу от Оки до Переволоки пять раз бороздил. С калмыками, ногаями христосовался. Тобол и Иртыш с Ермаком одолел, кровью покрасил. За что по его смерти великим атаманом Сибири выбрали! С Кучумом-царём ласкался… Да чай и это не всё. Ныне вот буйный Яик не в диковину. И на государя послужил, привелось. Да что — в заслуженных атаманах состоял. Кашлык брал, царской хвалы удостоен. Только, вишь, государь в благодарность свободу нашу взял да зараз вот уважил. Доброй вестью: велено мне с товарищами моими под началом воеводы Сукина снова в Сибирь ползти. А тому ль Сукину мной водить, когда я, почитай, три года там в битвах прозяб, а до того с Ванькой Кольцом всеми здешними ватагами заправлял?

— Стал-быть, обиделся, верховный атаман? За волей на Волгу подался, а следом на Яик!

— Не ехиди, — скривился Матюша. — Нешто не понимаю, что во всём начало требуемо? Сам начальствовал. Но досадно, понимай, головному закопёрщику казацкому подневольным сучонком вдруг стать — под пяткою Сукина такого-сякого, что тех краёв досель и не нюхал! Его, Сукина, заслуга в том лишь, что воевода…

— Плохо обо мне полагаешь, атаман. Мне, ратнику, и не понять? — Степан задумчиво опустил севрюжье поленце. — Да, вить, с иного боку, кабы все из подчинения государевых начальников вышли, что сталось бы? Кабы казаки воеводу Ивана Шуйского ослушались, превознеся свои заслуги поперёд долга и выше его звания, так отстояли бы мы Псков? А? То-то. Либо ты сам Ермаку, блаженные памяти, Тимофеичу не дал первенства?

— Сравнил шелом с репой! Ермак и Сукин! — захохотал Якуня, вертя единственным левым глазом. Смех заразил общество. Не сдержался сам Степан, расползлись иссечённые губы, пощурились веки.

— Видишь! — Мещеряк пренебрёг смехом. — Голова казацкая от ваших служилых тем и отлична, что не мысль ею руководит, а к воле тяга. Всё, про что ты говорил, я и сам до тебя разумел, а всё едино: перемогла присягу вольница. Что ж делать теперь?

— Э, брат, вменять легко. Ты что думаешь, мне так вот прям и охота хребтину гнуть перед боярином пузатым? Прям родился я, что ль, такой вот вьюнок? Пойми, не перед ним гну — перед государем, кой выше всякого Сукина воеводы. — Казаки заусмехались перестановке. — Ибо царь блюдёт пользу всех, всего народа.

— А в первую голову — того ж Сукина, воеводы жирногузчатого, — кончил Матюша.

— А вы-то — чью, в таком разе?

— Я? — атаман задумался. — Хм, свою… вестимо.

— Свою! А ты, думаешь, боярам-воеводам от того хуже, а народу легше? Думаешь, бояре от военных невзгод пуще мужика плачут?

— Эт, оно, конечно… Ежели вот так вот повернуть…

— В том и суть, что от ваших игрищ народ лиха терпит, куда поболе толстозадых. Ну, положим, учините вы взбучку ногаям. А кому от того хуже? Вы-то отбрыкаетесь, в сторонке сховаетесь, ещё наживётесь. И по новой. А на отечество двунадесять языков насядут. Простому-то люду таку телегу да на горб! Воеводы, те уж как-нибудь откумуются. А ломовой мужик всё лихо на своих раменах попрёт… И вытащит, конечно… Сам ли не из мужиков? Да и многие ль у вас — из тиунов да бояр? То-то. Ваши гулянья по простолюдину, по крестьянину первым делом шибают.

— Это мы смутно, но и без тебя разумеем, — проворчал атаман. — Ты вот поясни: выход где? Что, сызнова на службу проситься, в Сибирь возвертаться?

— А что помехой? И почему в Сибирь? Вот Семейка же пошёл. И не плачет пока. На своей же поляне промышляет…

— А, Семейка… Литвин… — атаман досадливо махнул рукой. — То покамест… У меня иное. Ты ведь вникни в обстоятельство. Я уж вроде и состою на службе. Со времени взятия Кашлыка, да-да. Ан, вон как служба-то проходит…

— Боишься, осерчает государь за самовольное огурство? За побег на Волгу? За новые студные дела? Что ли?

— Мало чего боюсь Я. — С нажимом якнул. — И уж, чего-чего, а гнева, пущай и государского, вовсе не боюсь. Другое меня заботит. Славное имя моё. Заслуги долгим сибирским походом добытые ныне завеяны. Кто есть Матюша Мещеряк? А, вор-станичник…

— Ну, витийно накрутил. Всё, впрочем, к одному сводится, всё около того ж вертится: как имя доброе вернуть и доверие! А сам же признаёшь, что путь один: покаяться в лихоимствах да отдаться на милостивый государев суд.

— Ты всё справно глаголешь. Токмо заноза есть одна: суд милостив ли будет? — усмехнулся Мещеряк.

— Понял-понял, атаман. Следует ли из этого, что, коль будешь уверен в отпущении вин, так и разговор может по-другому повернуться?

— Приятностно беседовать с понятным человеком.

— С умным и любезным разговор вкусней… шевриги, — не остался в долгу Степан, отбрасывая рыбий скелет.

— Ну, так ты уразумел, за чем, наверно, дело стрянет?

— Я — да, — Степанова ладонь доказательно накрыла левогрудье. — А вот все ль твои, атаман, думы такие одобрят? — Бердыш повёл головой в сторону казаков, чья напускная беспечность свидетельствовала о неприкрытой увлечённости беседой.

— А какие думы? — с притворной кривинкой повертел головой атаман. — Нету дум, дым один. А за тех, кто со мной, я в ответе. И однодумцы всегда найдутся. Да… А ты-то, я погляжу, за тем сюда и правил… Была охота по степи мотаться, пряниками дяденек соблазнять…

— Нагольная правда. И охота ужасть как приятна: под дулом к уму-разуму звать. Стал-быть, дело за государской грамотой?

— В ней, в ней, милай. Да ещё в условиях, которые там прописаны будут, — подтвердил Мещеряк.

— Экие ж мы упрямые.

— Что делать? Вольный ветер, он из башки дольше хмеля выходит.

— Угу. Только надобно нам в таком разе до слова друг друга понять, Матвей.

— Про чо ты? — как бы насторожился атаман, отдёрнулся овнач, донесённый к губам. — Поясни.

— Про то, что прощение для вас, глядишь, и не так трудно добыть. Только и от вас одно старание попрошу.

— Что такое? Мы завсегда расстараться радёшеньки, батюшке б государю угодить.

— Всё шутишь? А дело не шутейное. Коли вам государеву грамоту об отпущении прежних вин привезут, вы с оно дня новых вин не начудите. Ибо про них может выйти новая грамота, позже. И, кто знает, столь ж ли милостивая? Первая, она строго на досюльные проказы будет.

— Ясен пан, как пню — ясень. Сейчас всё прояснил и высветил. — Атаман почесал голову. Это передалось другим. Ему сочувственно вторили, крякали, чесались. Видать, сопереживали. — Ну, что ж, и мы, в таком случае, порадеем — как бы не обидеть доверие государево. — Непонятно было, без шуток говорит Матюша или юродствует. — Пусть токмо он слово своё держит. Правда, братва, пусть царь всегда держит обещанья свои?.. А наше слово, так оно, — атаман показательно, с воодушевлением сжал кулак и сронил, подмигнув, — крепче гороха.

— Коль его не размочить, — вставил Степан.

— Кого? — как бы растерялся Матвей. — А, горох-то? Дак мокрость токмо от скрытых недомолвок случается, — завершил и засмеялся. Теперь добродушное лицо отливало таким плутовством, что и скомороху в завидку.

— Надо было давно так: по уму да подобру.

— Надо бы, да не ума…

У Мещеряка прожили несколько дней. Вместе с атаманом побывал Степан на рыбалке и ловитве. Матюша обещал не соваться к Самарской излучине. Было время приглядеться к нему. И, в целом, атаман впечатлил: умён, обходителен, скрытен, себе на уме. А непростой союзник лучше, чем простодырый друг.

Стан покидал с дюжиной примкнувших мещеряковцев: ехали вызнать, чем пахнет жизнь станичников под царским скипетром.

 

Весна

Начало марта выдалось некстати суровым. Лютые холода неволили дни и недели, стреножив круто и сердито. Но в одночасье узда ослабла, разрешась оттепелью. Спешно доготавливались стенные брёвна: на случай пропажи меченых. В зиму мимо главной избы проложили длинную одинарку — рядок изб для ожидаемого подспорья из Астрахани и Казани: воеводская, приказная, зелейный амбар. Построить стены так и не спелось — оцифиренный под башни лес ожидали с севера сплавом, с воеводой. Народу убыло: плод изнурительного зимнего труда. А вот гарнизон прирос за счёт кольцовского подкрепления. Семейка возглавил казаков и отряд иноземцев. Сил теперь, глядишь, и для отпора заблудному супостату достанет.

Сгинул месяц холодов. Изживая зимнюю хворь, природное пробуждение напугало снежную унылку, вытряхнуло из шубы заспанную свежесть, подзудило силу, ещё далекую от буйства.

С волнительным возбуждением ждали прибытку: строительного и военного.

И вот! В конце кветеня-месяца, лишь стаяли последние крыги, один за другим приплыли плоты и насады. Сначала с севера, попозже — с юга. Разлившись, Волга и Самара близко-близко подкрались к месту возводимого детинца, что облегчило выгрузку и доставку меченых (в Казани подогнанных, собранных и снова разобранных к сплаву) брёвен для острога. Не обошлось без накладок. Одно судно с короткими башенными заготовками напоролось на скрытые паводком топляки, и местно запасённые комли впору пришлись.

В мае заселили протянутую наскоро одинарку. Рядом раскинулась охапка временных кущ. В трёх верстах к юго-востоку — селище для лесорубов. Лес там отборный, крупный. Блесткая медь рудовых сосен. Корабельный клад. В строящемся городке отныне жило до двухсот работных людей, до ста военных: треть — иноземцы, в основном русичи из Литвы. Что важно, — набиралось десятка полтора пушкарей.

У Степана хлопот хватало. Заездился. Тоже вот помогал Стрешневу посвящать в дело князя Засекина, которому выпадали долгие отлучки: дозоры, разъезды, побывки на дальних засеках, сношения с начальством. Притом, что прямого указа о произведении в воеводы ещё не было. Оно и понятно: не было и самого города.

Засекин был тучноват, кряжист, далеко не глупый человек. Правда, малость резок и суров, что в поступках, так и, чего греха таить, в образе мыслей. Знамо дело… Из древнего рода ярославских князей, давно утративших свою былую силу, всю свою жизнь тянул Григорий Осипович военную лямку. Пятнадцатилетним отроком впервые примерив латы, уже довольно скоро проявил себя толковым военачальником в Ливонской войне. С начала 70-х не раз руководил лихими вылазками отборных сорвиголов в финских уделах. Отличился и в крупных боях. Сметка, властность и бытовая предугадливость оставляли надежду, что воевода не только освоится с особенностями новостроя, но и поправит в лучшую сторону фортификаторские недоглядки.

В стройке главным ему помощником был второй воевода Елчанинов, давний знакомец князя.

По-мужски суровую внешность Григория Осиповича портила надорванная в боях губа, обнажая левый клык. За что и прозвали Зубком. Впрочем, эта наружная примета недурно подкрепляла зубастость княжьего нрава, его умение держать зуб на неугодника.

Прямоту и неласковость Жирового выгодно смягчал деловой Елчанинов — такоже «без пятки голова». Мужик услужливый, но без угодливости, расторопный, но без мельтешенья. С его приездом возведение кремля ускорилось. За новенькой стеной, обращённой к степи, рыли добавочные шанцы. В пяти местах поблизь наладили страховочные укрепления, два — в Девьих горах. Городок оброс пригонами для скота. За время поводи настругали пять паузов для скорейшей речной переправы. На пяти башнях — из одиннадцати — настилались роскаты для пушек. Всё встрепенулось.

Поутру бабы в утеплённых шугаях стирали бельё в реке. Казаки и солдаты бойко заигрывали с молодками, одаряя нажитым службой, а то и татьбой: сапоги, убрусы, накосники, шелковые головные ленты…

В новой часовенке, храм-то ещё не был готов, обосновались поп и два дьячка. Сразу по приезде набожный Жировой-Засекин участок в середине осадного двора отвел под храм Пресвятой и Живоначальной Троицы. Под навесом у княжеского дома выстроилась череда тяблов — киотных рядов.

После выстрелившей за сотню саженей одинарки все силы были брошены на исторопную подготовку крепостных основ.

По ходу строительных работ Степан близко сошёлся с Елчаниновым. В будущем голове всё и нравилось, и влекло: дружелюбие, толковость, редкая приспособляемость, вплоть до полной при необходимости аскезы.

По-иному отнесся к Бердышу князь. С первой же встречи Степан попал в неугодники: кланялся плохо, и Зубок заточил на него крепкий зуб. Была в этом несправедливость. Заслуженный ратибор, князь не видал Степана на поле брани, хвастать же Бердыш не умел. А то, что слыл человеком Годунова, обернулось ещё одной межой. Блюдя обычаи удельного боярства, Засекин не любил этого выскочку и больше важил Ивану Шуйскому. Все это, отягчённое излишней замкнутостью Степана, и отвело приязнь князя. С годуновичем тот обращался ровно, но прохладно. Боле всего попрекал в слабой вере. И был прав: у Степана вечно не хватало времени на долгие обедни, чего ни под каким видом не пропускал богобоязненный князь. Да и не любил Степан, ежели руку на сердце, поклоны бить зазря.

Неприязнь усугублялась вмешательством властной полюбовницы Засекина. Единственная укротительница сурового воителя требовала, чтоб и подчинённые её сокола ползали под когтистой лапкой соколицы.

Как-то раз, желая помирить и сблизить воеводу с царским гонцом, Елчанинов сговорил их на баньку. Покуда прислуга натапливала, вымачивала духовитые веники, решили в горнице князя квасом заправиться. И пошла оттепель…

Засекинская зазноба ворвалась без стука. Распорядительная, с вызывающе вспорхнутым подбородком.

— Изрядный квас, княгиня. — Поклонились Бердыш и Елчанинов.

— А за угощенье и платить след. — Чвакнула сварливо. Даже князь смутился, поморщился. Та к нему уж подступалась. — А, свет-батюшка, скажи-ка, не ты ль мне обещался дубового тёсу для поставца принесть, а?

— Нешто не знаешь, матушка, людей наперечёт? До того ль? — пробубнил Григорий Осипыч, густо пунцовея и съедая глаза. Это лишь ужесточило приступ.

— А в бане, вишь, сыскали, когда тешиться? Ты для кого ж, сокол, город ставишь? Для чего, сказывай, мы сюда приехали? Для стен у него люди, значит, есть, а на себя недостача. Что ль холопов наперечёт? Воевода мне тоже. — Хищным взором обвела, сверкнула глазом на Степана и давай насверливать ухоронившегося за густыми бровями князя. — А отряди-ка энтого служивого с парой мужичков за дубом. Энтого, — ударно выделила, ожидая, видать, что Степан лакейски подскочит. Ан нет, служивый не понял, не шелохнулся даже: медленно опорожнял питьё, локти — на столешнице…

— Эй, рослый молодец, то не до тебя ль? — бабий голос гневливо возвысился.

Степан слегка порозовел, поставил ковш, поднялся, сгрёб, прижимая к груди, каптур и молвил бархатно:

— Ну, благодарствую за хлеб, квас за чудный. Дела ждут.

— Да… что он… позволяет? — задыхаясь от злобы, заголосила князева прелесть.

Её сокол беспомощно развёл крылами. Елчанинов утаился за поднесённым к лицу ковшом. Степан в дверях ещё раз старательно поклонился, вывел крест, нахлобучил каптур и был таков. «Ишь, бабий кут».

Баня не задалась.

С тех пор ещё сильнее испытывал он подстёгнутую женскими науськами хмурьбу Засекина. Не обижался: всегда ли сопутствует нам на этом свете благорасположение сильных мира сего? И посланнику ль правителя бояться шпилек от захолустного полувоеводы?

…Вихрь весенних забот поначалу так захватил Степана, что и не заметил разительных перемен в общем настроении, привнесенных… женским полом. А между тем отгремели первые свадьбы.

И вот, вдруг нате, на оконечнике мая Федор Елизарьевич Елчанинов пригласил его на свадьбу старшей дочки Анисьи. Женихом заделался Звонарёв. Как оказалось, старшенькую Елчанинова Поликашка охаживал в бытность ещё астраханским десятским. Теперь же молодой пятидесятник стал правой рукой будущего тестя.

Что и говорить, в условиях кропотливой стройки шумная свадьба — дело маломестное. Но Елчанинов кичливостью не страдал. Посему под открытым небом возле недоведённой его избы собрались те лишь, кто сыскал охоту и время. Бердыш поспел, с того берега, когда гулянье перевалило гребень.

Девахи в нарядных сарафанах и ярких кокошниках водили хороводы. Старухи-плакуши наводили удручающую тоску, слагая унылые причети о красавице-невесте.

Бледная, несмотря на обильные румяна, исстеснявшаяся Анисья сидела подле широко улыбающегося здоровяка Поликашки. Хорошо ещё, город молоденький, старух в прижиме, а точнее две, и обе выдохлись скоро.

Уже кончали одаривать молодых, когда к столу приблизился Степан, вот только смывший в Волге пыль. Наскоро опрокинул корчажку браги, поклонился родителям невесты, новобрачным, хотел было ступить к ним, поздравить и подсесть… Да тут ещё поднесли — прямо из бочажины. Бердыш прокашлялся, пожелал «столько счастья и детей, сколько за столом гостей» и «столько горестей и зла, сколько в студене тепла», осушил вторую корчажку.

Пошатываясь малость, подвалил к молодым, преподнёс невесте припасённую ещё в Астрахани яхонтовую пронизь, а жениху — серебряный нагрудный алам, искраплённый самоцветами — память от воеводы Лобанова. Сверх прочего был им водружен на стол мешок соли и головка сахара. Бедная невеста стыдливо потупилась. Смеющийся Звонарев поцеловался с другом, принял подарки, бережно надел ожерелье на тонкую шейку Анисьи, а алам — себе на раскидистую сажень, звонко подогнал его кружкой, захохотал. Тут народ и потребовал: «Горько, горько»! Богатырская грудь была велика, и она показала, что такое богатырский поцелуй.

Жарким мороком пьяная одурь стелилась в мозгу. Ударив по голенищам, Степан вспомнил юность. И пустился в пляс. Честно говоря, такого от него никто не ждал. Одобрительно загудели. В круг ринулись ещё. Каждый хотел хвастнуть «крендельным искусством».

Бердыш был неотразим. В выделывании коленцев равных ему не нашлось. Пляска целиком поглотила воина. Веселью отдавался, как, наверное, ни разу в жизни. Никто и не подозревал, что в этом вечно суровом сбитке деловой воли и служебной узды — столько ребяческого задора и русской разухабицы.

Час назад Степан и сам бы не поверил, что в миру что-либо способно его перевернуть. Но случилось. Дикий, рвущийся из тайников зачерствевшей души разгул радостного восторга… Восторга перед красотой… Как предуходная вспышка утомленного, задёрганного сердца, годами не знавшего ласковой передышки и домашнего уюта. Восторженный разгул Бердыша будоражил, заражал, окрылял…

Конечно, Степану приходилось напиваться, но пьянки лишь робко и ненадолго унимали страшное напряжение, обманывая кажимостью облегченья. Сейчас же он ощущал всплеск счастья, редчайшего и бодрящего.

Вот море перекошенных смехом лиц, вот плывущие кругом ладные молодухи. Восхищённые его удалью, две прямо-таки одолевали, жаркими руковёртами бросая вызов его задору. Зов здоровой плоти снедал Бердыша…

Поощрительно сыпля прибаутки, он игриво подмигивает красоткам. Глядя на бурлящий взводень плясунов-ухарей, не выдерживают старики. И вот уже пир пяток оглавляет сам хозяин — Елчанинов. Необоримый в разливе поток славянского веселья всасывает и вбирает всё на пути. Ничто не в силах застопорить его: ни смерть, ни огонь, ни даже землетрясение…

 

Карие глазки

Степан вращается всё быстрее, коль подпрыгивая, так на весь аршин. Вот кувырок через голову. И вот уже вместо заманчивых красотулек перед лицом плывут лебёдушками две беленьких девы. Не шибко размахивая платочками, улыбаются самую малость. Не манят, не соблазняют, а просто нежат глаз природной миловидностью. Обе в нарядных киках и обе прелестны.

Только Бердыш заледенело вбурился в одну: пригожую, с золотисто-карими бездонными очами. Ах, этот ласковый взгляд, ненавязчивое свечение проникающих в тебя и сквозь тебя глаз… Нутро похолодело от чего-то, внезапно защемившего огромное его сердце. Ну, да, это была, безусловно, та самая…

Та самая Надежда, дочь Елчанинова. Твои глаза, твой чудный взгляд я приметил ещё в Астрахани. Твой цвет глаз я не мог запомнить, ибо их глубь вовлекла в себя всю радуницу…

Но, врёшь, не это тебя взволновало. Лишь вот только, только сейчас ты сознаёшь, почему так запал в твою душу сей взгляд необъятных карих глаз. Да ведь эти глаза… Ну, конечно же, эти глаза, глаза Нади — это глаза и Нади и всех-всех — да — одновременно, всех тех женщин, которых так неудачно любил ты.

У каждого человека есть сугубо им выстраданное представление о красе женского лица. Так вот, невлипчивые глаза Нади воплощали для Бердыша его образец женщины, женской красоты… Да, такие глаза бывают у хрустальной парсуны, создаваемой воображением человека в первые же дни того состояния, когда посещают его наплывы будущего нового взгляда на всю прекрасную половину рода человеческого.

Потрясающие, сокровенные эти очи… Эти ровные, маленькие, источающие, кажется, ягодную сладость губки. Да ещё прямой, чище подснежника нос. Всё это взрывало его невозмутимость. Его — мужчины, к тому же, одурманенного хмелем и нежданно прорвавшимся весельем… Взрывало раз и навсегда.

Но где были твои глаза там — в Астрахани?..

Степан схватил Надюшу за руку и завихрил…

Для чего выпил ещё один, в полведра, овнач, после он объяснить не мог. Нашло, и всё тут…

Угар объял общину. Елчанинов вёл по кругу круглую супругу. Потом Степана закачало. Позднее вспомнилось, что вроде бы ушёл за угол избы. Что было потом?.. Вроде как стоял и раскачивался, глубоко вбирая, вернее, клубьями вхватывая в себя прожаренный воздух… Затем сообразил, что возле кто-то есть. Поднял отупевшую голову… То была она.

Попытался взять себя в руки. Удалось. Частично. Ноги держались прочнее, много прочнее и крепче… головы. Мозг был слаб. Помнил странный взгляд прекрасных Надиных глаз. Вроде и упрёк, и нежность. Такой взгляд бывает у человека, узревшего что-то заветное, долгожданное, и недоумевающего: как же это? Наконец-то оно, это заветное, отыскалось, но почему ж оно, это долгожданное, так мало похоже на всё, в том числе и на то, каким оно являлось в мечтах?

Пьяно-удалой Бердыш возгордился, приписав срезанную победу молодецкой своей неотразимости, беспроигрышному воздействию мужской лихости и стати. Бессильным убрусом заплескался обычно скупой язык…

Несвойственная хвастливость жижилась откуда-то, делаясь удивительной и мерзкой самому. А она молча внимала. Потом опустила головку, тая то ли улыбку, то ли укор. Преисполнясь самодовольства, Степан попытался обнять…

Полетел, едва не расквасив нос… Хмель малость выветрился. Скукожась, он исподлобья разглядывал девушку. Её локотки, гневно прижатые к трепещущей груди.

Мгновенной воронкой всосало немереную болтливость. Засопел, забормотал нелепые извинялки. Было, хотел сбежать. Бежать без оглядки. От стыда. Ему стало жгуче совестно перед этой чистой красавицей за скотскую разнузданность. За то, что позволил себе быть не собой.

Зачем?

Ещё раз взглянув, облегченно выдохнул: отступив на шаг, она улыбалась. Эта кроткая улыбка всё довершила, всё высветила: никуда-то тебе, молодец, не убежать. И он расплылся в ответном новолунии губ.

…Сплетясь перстами, медленно шагали по ночи. Говорить было не о чем, да и ни к чему. Надя двигалась, не дыша. В Степане гулкой медью всё ещё стучал и свинцово бухал хмель, подливая, как спасение, неизбывную нежность — в душу, что осторожно распахивала запоздалой весне заиндевелые уделы.

Так бродили много часов. Усталый месяц выкресал редкие денежки, а потом взял и выпростал серебряно-сверкливую и сонную порошу. Вечный спутник влюблённых и поводырь по ночным заимкам Млечный Путь.

Давно умолкли припоздалые плотники и свайщики, зачахли выкрики подгулявших гостей. Стеня и Надя гуляли. И ничего другого не желалось. Ничего. Только бледный звёздный путь, только ущербный свет небесной лампадки. Только могильная тишь, чернотемь да ветряной щёкот мягких пальчиков, каких не знала ещё широкая чёрствая ладонь богатыря.

Его охватило волнение, томное и ужасное. Он не мог ничего трезво осмыслить. Он гнал все мысли и докучливые протесты рассудка. О десятилетнем разрыве. О скитальческой, не приспособленной для любви и супружеского уюта, непутёвой жизни своей. О челе, обезображенном в боях, не личащемся с её красотой… О крутостенном своём остове, перед коим упругое её тельце — сиротская хороминка. О лопатной ладони, в которой её ручка — утлый напёрсток.

Он лишь подспудно угадывал: всё перевернулось. Ни о чём плохом и не думалось. Сладко, приятно. Лучше, чем у тёплого камелька с мурлычащей на коленях кошкой. Стократ приятнее, пленительнее, теплее и уютнее. Лишь бы безустанно вкушать изумительное питие горней благодати — вбирать устремлённые на тебя светлые, сказочные глаза дорогого пышноволосого существа, чья дурманно пахнущая макушка под сбившейся кикой едва достигает твоего плеча. Только бы осязать, впитывать согревающую царскую роскошь от всего лишь касанья пальчиков из пуха.

…Уже когда обручами сдавило его виски, Надежда вытянула свою ладошку, пристально поглядела в глаза, откинула вольную прядь с его высокого лба и исчезла. Ах, да ещё мизинчик скользнул по рву его шрама. Ещё много часов пойманный Степан полавливал это упоительное скольжение.

…С утра помогал устанавливать пушку на роскате самой высокой башни. Но вот диво: кипучие государские заботы не могли уж заслонить будоражливость дум. О ней — о Наде. Не мог забыть, как вдруг она ушла, а он ошалело тряс башкой, долго ещё не в силах стряхнуть потрясение и оцепенелость. Здравые и злые доводы ума вернулись, заелозили, закололи. Трезвый, он завздыхал по поводу немыслимости настоящей любви. Ну, что может слепить, а главное удержать его и очаровательную дочку головы?

Но, верно, вдосталь ты всё-таки хлебнул в жизни гари и тлена, раз выжженная душа отыскала-таки местечко для той страсти, что, пылая, внесёт истинную и заслуженную радость жене… Жене! Надо ж, до чего доквакался!..

…Следует избегать её, твёрдо порешил он и нагрузился обозом поручений и забот. Увы, и закалённому вояке, похоже, не уйти от неблекнущих воспоминаний, ворошащих и, словно чётки, перебирающих одни и те же минуты, одни и те же вздохи и прикосновенья. Мыслью он непрестанно переносится в истому того неповторимого вечера.

…Спустя три дня, не выдержав одиночества и лукавого самообмана, явился прямо в дом Фёдора Елизарьевича. Елчанинов удивился. Этого парня уж точно не отличал червяк, нудящий шастать по гостям.

А Степан уже завёл… совершенно никчёмушный разговор о сосновых, дубовых и берёзовых лежнях, о том, как их сподручнее закидывать наверх, цепляя комли толстой вервью. А исчерпав эту занимательную область, умолк.

Был уж вечер. Елчанинов готовился ко сну. А непонятный гость всё топтался, хмыкал, пощёлкивал пальцами.

— Батюшка Степан Ермилыч, каб не знал привычек твоих, позвал бы к трапезе, — наконец, обронил хозяин.

Бердыш покраснел, сознался, что это б доставило ему неслыханную приятность. В то же время сам его вид свидетельствовал о противоположном.

Безучастно поздоровавшись с домочадцами, проследовал к столу. Когда все расселись, недоумённо заморгал и даже, переживающе, оторвал застёжку на кафтане.

— Ну, с богом — чем бог снабдил, — объявил Елчанинов. — Вот только Наденька прихворнула после свадьбы Анисьиной. Придётся без неё откушать.

Бердыш поперхнулся, он то бледнел, то краснел. Кое-как высидел до конца и, совсем смутив хозяина, резво откланялся.

Сон в ту ночь не шёл. Чуть задремав, Степан тотчас просыпался в полоумье: порывался, вскочив, бежать к избе Елчаниновых, к Наде. Зачем? Он не знал. Лишь больно свербела мысль о недуге любимой.

Любимой?!

А ведь, пожалуй. Не пожалуй — а верняк, в точку…

Хм, и вот уж штука — ты совсем не стесняешься этого слова. Тайного и стыдного. Неделя тайных мечтаний и вздохов убедила: ты любишь, любишь глубоко и неподдельно…

…Наутро он снёс к Елчаниновым черемхового мёду, чем крайне озадачил и смутил Фёдора Елизарьевича.

— Батюшки? Да чего эт ты, Степан Ермилыч? Почто усердствуешь без надобности? — залопотал. — Надюше коль, так она утресь свежа, что яблочко наливное.

— Слава Богу, — перекрестился Степан, — ну, так пущай всё ж таки, это самое, медку примет. Не повредит оно, я думаю.

— Ну, коль так… — Елчанинов принял судок духовитой сладости. — Слушай, Степан Ермилыч, она вот с подружками по ягоды собралась. У нас есть кто из стрельцов незанятой? Определить бы в охрану, — и смутясь, — оно, конечно, опять же, коли человеку не в излом — коль отдыхает. Не всё ль ему равно где — тут иль на поляне — отдыхать-то?

— Зачем стрельцов? — вскричал Степан, замялся и смирно продолжил: — Я вот сам как раз скоко дней собираюсь, это самое, в лес на… вылазку… сделать.

— И почто нужда така? — не понял Елчанинов.

— Э… Да тут у мортиры подставка сломалась. У мортиры. Значит… Хочу самосватом чего-нибудь покрепче подыскать, — врал Степан, наливаясь цветом арбузной мякоти.

— Да?.. — неопределённо пробубнил Елчанинов. — Добре… Токмо долгонько их не гуляй. Надюша покеда ослабшая…

Девушки резвились сами по себе, Степан брёл рядом со своей прилукой. Лоб росился испариной: за время прогулки она ни действом, ни словом, ни даже взглядом выразительнейших своих глаз не выдала прежнего расположения…

Ить, дурень… Распоясался во хмелю… Всё впустую… — отчаянно, едуче и метуще тренькало в голове Степана. Чело горело от стыда. Жгло обидой. И подвалил-то, как увалень мокролапчатый. Ни с подругами слова шутливого, ни… Тужишься, пыжишься, а всё молчун дремучий, истукан лопатистый…

— Не больна боле? — выдохнул, наконец, сипло и невнятно. Вот и вся тут песня, злоуст.

Она покачала головой, русая коса встрепенулась под веночком полевых цветов. И снова — молчанка.

Ну и пень. Пню ясень! Пьяный петух. А петухи разве пьяные бывают? Пьяный петух — это питух. И ведь о ком мечтать вознамерился?! Она, видать, и близко мыслей таких не держала. Просто пожалела кривого питуха, бросать в беде не хотела. Знам-дело. Плелась за бухим кочерыжкой…

Э-эх-эх, тебе ль о любви помышлять?..

— А? — её тревожный отклик. — Жестокие слова. За что? Ужель не смею даже думать о любви? — её глаза стали жидкими, отчего казались не то соломенным золотом, не то голубыми, как небо, не то зелёными в желтинках, как эта усыпанная цветами опушка. Невыносимое, слепящее сверкнуло, полоснуло. И всё зараз прояснилось.

Так, значит, дурень, твоя тоска вырвалась вслух?! А она приняла к себе — на свой счёт! Всё оборачивалось чудесной гранью: она любила?.. А дальше…

Но не полно ль? Что сухомятка строчных слов перед музыкой ласк, признаний, вздохов подлинной любви?

Сердце праздничало.

— Я все дни была больна тобой. Тобой… Одним. Во всём свете… — неустанно повторяла она, когда он на коленях с обожанием пробовал на вкус её забрызганные ягодой ручки. Да не мог утолиться.

И тщетно гадать: сладость ли сока, персиковая ль нежность её перстов пьянила и пьянила — всё больше, крепче, сытнее…

Накатывало помутненье. Он вскочил, отпрыгнул прочь.

— Что ты? — испуганно прошептала она, всё ещё в помороке.

— Мы… нам лучше, нам надо… должны расстаться. Пока не поздно.

— Уже поздно, — тихий лепет. — Стало быть, не приглянулась? — её голос дрожал, взгляд умоляющий, снизу.

— Дело не во мне, не в тебе… Надюша, у меня были эти, как их… любови. Пять! Пять! Слышишь? — хрипло молвил он, сгрёб её за плечики, без усилия приподнял хрупкое тельце до уровня своих сверкающих глаз. Губу передёргивало, шрам пламенел.

— Я готова шестой… стать, — преданно глядя, шепнула она.

— Но все, все несчастны… были, со мной.

— Страдать за любовь — счастье. Разве нет? Не счастье? — её исступлённый низкий шёпот сводил с ума. Разнялись на тютель земляничные губы, в глубине их — мелкое биение сапфиров.

— Три из них — там, — он опустил её, указал вниз. Глазами…

— С тобой не страшно и…

— Ты без ума ль?

— От того, что ты рядом, — губы ещё чуток отворились.

— У меня страшный рубец, — грустно проворчал он, но уже без упора.

— Фу… — прильнула пальчиками, нежно огладила шрам большим и указательным, как бы пропустив сквозь ломкий волосок.

— Мне скоро тридцать.

— Тятя куда старше матушки, — глаза её в изнеможении закатывались.

— Ты ничего не боишься? — гладя её ушки, прошептал он, не в силах насытиться, словно всё это — в последний раз.

— Я боюсь одного — презренья твоего.

— Люблю, люблю тебя! Безумно люблю! — не выдержав, вскричал он. — Ты понимаешь?!..

…алые губки раздвинулись без трепета вольно пуская в счастливой и отдающейся улыбке головка умиротворённо склонилась и припала к жгучей груди бумажными пальцами он коснулся глянца её дражайших щёчек…

…Близкие голоса подруг привели в себя. Его. Надя же всё никак не могла выйти из ошеломляющей истомы, крепко сжимая пальцы любимого.

Девушки с первого взгляда поняли всё…

Елчанинову тоже не составило труда разобраться, что к чему: из леса дочка пришла не своя. Помрачённый вид её вполне вязался со странными поступками обычно уравновешенного и хладнокровного Степана.

Фёдор Елизарьевич лишь безрадостно вздохнул… Бердыша он полюбил давно, как родного, полюбил. Но что то был за жених? Без кола, без двора… Пусть даже приближенный вельможного владыки Годунова. Пускай не беден — одни кони с «телесукиного» подворья тянули на приданое. Худо в другом. Степан Бердыш — это вечный мотун, непоседливый бегунок государской воли и военной службы, подплавок волн, которому никогда не просохнуть на сухотверди…

С зазнобой Степан расстался, не помня себя от счастья. Тягучим и терпким вином растворился в бурливой крови дурман страсти и нежности безмерной…