Степан Бердыш

Плотников Владимир Иванович

Часть четвёртая

СЛУЖБА И МИЛОСТЬ

 

 

Передряги

После переговора с атаманами Бердыш поступился своей долей добычи, выкупив Мисуфи Ватира, верного царю мирзу. Незадолго перед подходом основных частей Уруса посланный на разведку Мисуфи угодил с другими загонщиками в засаду. По освобождении долго благодарил избавителя. Бердыш провожал его в степь не одну версту, казаки чтоб не тронули. Ногай передал ценные сведения касаемо дел в улусах и самом Сарайчике. Не без радости Степан услышал, что силы надменного князя, по существу, невелики, а влияние в большинстве улусов крепко подорвано. Часть знати, причём весьма значительная, открыто забодалась с ним. Другие султаны, как, например, Исмаил, держались благочинно, но с готовкою в любой миг предать. Попадались и такие улусы, где мирзы искренне поклонялись верховному правителю, зато рядовое большинство при первой же вспышке переметнётся к сильнейшему.

По свидетельству Мисуфи, при всём тщании Урус сейчас располагал не более чем 20–30 тысячами воинов. После же позора от «горстки разбойников» неуверенность и негодование мирз наверняка только выросли. И теперь вопрос, хватит ли ему сил на взятие молоденькой Самары, не говоря про затяжную войну с Московией?

У казаков задерживаться не стал. Барабоша, даром что уберёг от стрелы Зеи, открыто косился на царского «прислужника». А Мещеряк, когда Бердыш осторожно намекнул на невыполнение казаками своего слова не разбойничать до получения государевой милости, уел:

— Мы-то милости ждём. Да вот кого за милостями послали, сам из Яика с бедой вынырнул.

Спорить с Матюшей было не с руки. Бердыш понимал, его здесь просто терпят, и то лишь благодаря заступничеству Кузи и личной доблести при недавней осаде. В целом, казаки не доверяли годуновскому слуге, как и всякому служилому человеку.

Проводив Ватира на безопасное расстояние, он простился с вольницей и нацелился на Самару. Оттуда собирался по пойме либо насадом кольцовских сторожевых сил добраться до града.

Лишь сейчас, после пережитого и злого, при самом упоминании Самары он познал облегчение. Сердце кропилось тёплой волной успокоения, к которому слегка примешалось разочарование. Опять, опять один, в который раз один, и вот всё нежное расцветает с новой силой. Сколько же времени прошло с нелепой той разлуки? Разлуки с невестой. Произнеся в уме это слово, он воспринял его как самое естественное и правильное. Это было удивительно, но не казалось удивительным.

Сомнений не было: по возвращении в Самару женится на Наденьке! В душе снова распустились прибитые двухмесячной стужей почки весны. Между тем, вресень клонился к перелому. Вянула тихо листва. Ни шелухи пока, ни сора. Лишь слабый отлив медленно засыпающего лета. Ещё тепло, временами жарко. Ползущая осень мудро умягчала эту нестерпимую летом жару мшистой прохладцей от листвы и трав, коих едва-едва коснулся желтушный её румянец.

Степь сменилась первозданным лесом, Бердыш с лёгкостью рассекал безлюдные нивы и луга, летя туда, куда рвалось истомившееся сердце.

Наутро средь желтеющих пологих холмиков запупырилась тёмная ящерка верховых. Насчитал семерых. А ещё кочки пониже. Так, прищурясь, сосчитал: семь, ага — неосёдланные лошадки. Семеро — это много для одного, даже для такого. Но степь есть степь, семеро, глядишь, и поостерегутся атаковать одного: вдруг то приманка перед засадой.

Так и поехали, в одной направке, только Бердыш, обгоняя незнакомцев, забирал чуток влево, чтобы, в случае чего, сподручнее утечь. Постепенно сближались, но блюли некоторый боковой зазор.

Смягчая колкость солнечных спиц, Бердыш, приложил ладонь ко лбу. Быстро изучил ездовой покрут попутчиков. Они, похоже, только-только усекли его. Обошлись без хищничества: приняв его правила, длили езду в том же ключе.

Определил одно: это русские, причём, не просто ратники. Те же, судя по всему, признали его: одного разглядеть проще. Трое погнали лошадей на сблизку. Проведя пальцем по рукояти захваченной сабли, не той, увы, что пожаловал Урус, поворотил коня с уже крутым креном влево, выждал малость и припустил галопом. Что-то закричали. В голосах схватывалось знакомое. Перешёл на рысь. Ещё одна слабо уловимая, но въевшаяся в память звуковая мелочина, и вот уже сам Бердыш мчится навстречу.

Да уж, притча: чуть не убежал от русского посольства в Ногайской орде. Передний — Иван Хлопов. И вот уже обнялась. Засим Степан позволил удивиться: посол при особе ногайского князя — и бредёт по незнакомой степи без охраны!?

— Рад, что хоть по два коня на душу оставили, — со всем уж, видать, свыкся Иван. — Меня ж, кто бы думал, Янгыдырь и Илимвет отпустить упросили. Уж и не чаял родной сторонки… Вить, когда Урус драпал Мамаем с кагалом своим растрёпанным, так возле меня всё околачивался детина с копьём. А у нас у всех на семерых и оружия-то, что семь кушаков с одною запонкой. Я давно уж помолился, с жизнью попрощался: ждал, когда кончат. И на те: в верстах семи от, на счастье нам, ещё ногаи идут, немного, правда. Грех и назвать-то подмогой. Но грех не грех, а мне подспорье, да ещё какое! Главенствовали тою ватагой два знатных. Они назвались, я ж обомлел: Куда-Куин Илимвет и Янгыдырь-молла, оповестители наши в Измайловом улусе. Они-то и убедили Мамая вшивого: отпусти посла, не дразни царя Фёдора. А то, мол, сил у нас нет, а если будем его задирать, он и с казаками слепится, они ему всё ближе всяких сарацин, то бишь. Мамайчик наш держался без прежнего ерихонства: прыти-то казачки посбивали. И Телесуфа, хомяк ободранный, не баловАл… Вот и всё. От Измайлова улуса отрадные вести везу: от самого мирзы и от государевых холопов неизменных, как они себя величают: Янгыдыря, Илимвета и Ватира Мисуфа, царство ему небесно…

— Когой-то ты в покойники упёк? — втесался Степан. — Я его давеча из казацкого полона вывел.

— Да? Здорово, как всё оно сошлось! — обрадовался посол. — В общем, я от Уруса письмо царю везу. Князь-то ныне по-иному заговорил. Просит оплатить своих людей в Москве. А вместо меня другого посла просит. По всему судя, нехорош я для него стал: строптив да знаю лишку.

— Погодь, тебя, что, вот так, нагишом, почитай, и спровадили?

— Гол, как сокол. Всё имущество, все пожитки да двадцать шесть лошадей Телесуфа, погань глиномазая, догнав, умыкнул. Я мнил, пришьёт на месте. Нет, пронесло, царствие тебе небесное. Тьфу, чего несу-то? Слава те, господи! Заговариваюсь. Довели собаки, довели.

— Провал им всем! Одно жалею: с Телесукой поквитаться не довелось за все ласки-прелести.

— Э, оставь. Ехидна завсегда дольше праведника землю коптит. Покуда эту бяку сам Магомет или Мамай какой ни приберёт в погребальный туесок, — отмахнулся Хлопов. — Коберы живучи.

— А жалко, право. Изо лба отличный бы козон получился.

— И не один.

— Нам бы хватило…

Вместе ехать веселей. Уже на подступах к Самарской крепости им повстречался струг с казаками. Строгал серёдку реки. Путешественники загорланили и ну ветки ломать. Казаки убрали вёсла. Бердыш и Хлопов забрались повыше. Станичники с любопытством ждали.

— Здорово, Семейка! — гаркнул Степан в обе ладони.

Головной казак признал горлача:

— Вот так ну! Долгие лета, Стеня! Никак, живёхонек возвертаешься?

Три казака безбоязненно поднялись над бортом, спустили долблёный двухместный челнок. Кольцов, налегая на вёсла, погрёб к берегу. Хлопов жрал глазами знаменитого казацкого литвина.

— А что ж не жить? — отозвался Степан, приняв вопрос за шутку.

— Так, стало, не знаешь, — Кольцов причалил. — Ну, слушай. Сперва про хорошее. Стены теперича в Самаре надёжны. Днесь церкву достроили. Князь Засекин из Москвы полным воеводой вернулся. Ему терем срубили. Обоим головам, Стрешневу и Елчанинову, хоромы наладили. Пять новых насадов спустили. Живём… Теперь о мало приятном. Вообще, тут такое, значит, дело… Грят, вскорости Елчанинова дочка, Надежда, замуж выходит…

— За кого? — не вникая в суть, глупо улыбнулся Степан.

— За племяша, что ль, али родню какую, князя-воеводы. Прибыл что с Мурат-Гиреем из Казани. Павелом зовут. Увидал Наденьку да и сомлел. О женитьбе, как бы чтоб поскорее, больно хлопочет воеводская жинка, или кто она ему там. А я так думаю: может, и не настоящий то племянник — сомнительно, чтоб княжьего роду согласился кто на незнатную невесту… Впрочем… времена смутные, непонятные, всё может статься.

До Степана дошло, и с оглушающей ясностью. Попытался затаить боль. Глаза лишь по первости походили на пятаки, потому заузил.

— Ну а ты-то о себе что передашь? — спохватился Кольцов.

— Да так… — неопределённо махнул Степан. — Саблей играл да ковриги жевал… Мало ли… Слушай, брат, свези водой до Самары, а? А всех не могёшь, так меня одного. А?! Иван сам доберётся. Ему только пищалей пару дашь… По рукам?

Губа Кольцова выгнулась дугой. Он не мог поспеть за Степановой мыслью, схватить причину дивной спешки. Наконец, вяло:

— Рад бы послужить. Да не в своём нынче праве. Не могу своеволить. Совсем про главное запамятовал. Из столицы грамота царёва пришла. Да ещё когда? Ты только в Астрахань убыл. Мы и не ждали, а тут ладьи подошли расписные с пушками и шатрами. На передней царевич Мурат. С ним бояре Пивов да Бурцев. Они и доставили от государя милостивую грамоту яицкому казачеству, каку ты добивался. Теперь, значит, везу её Матюше с Барабошей.

— Э… — с досадой протянул Степан. — Какого ж вы… два, почитай, месяца сопли месили?

— Так время тревожно. С людьми недород. Вот воевода с головами и порешили: как крепость добьём, да как людей не боязно отпустить будет, меня зашлют станичников государевым бубликом соблазнять.

— Ну, тогда какой торг?! Поспешайте. A мы — своим ходом. Да, вот вам, кстати, от Матюши пряничек: он у своей станицы ногайской своре такую мыльню задал, — Урус поприщ двадцать траву пятками жарил.

— Во, бесы! Ну, Матвей! Ну, Богдан! Спасибо, Стеня. Порадовал. Ты тоже поспешай. Тебя, вить, там в гиблецах числят. А прилука твоя… Ну-ну, не пяль гляделки-то… Красава твоя три дни, как ты пропал, плакала. Не знай, как не иссочила глазоньки свои янтарные. Так и ходит грустна-приплакана. Тебя, по правде, коль, все не поняли. Почто, не попрощавшись, бросил?

— Тьфу на твой язык прыщавый, — ругнулся Степан. — Сбираемся, Иван.

Хлопов ни черта не разобрал в горячности и переменчивости друга. Но не спорил.

Семейка со дна челна достал самопал и ружьё, передал послу. Заплескались вёсла. Цокот копыт возвестил об отправке сухопутцев. Издали до бывого атамана доплыло:

— Удачи, Семейка!

— Эх, ну и молодцы яицкие, клянусь пупком архангела Михаила и всех православных святых! — восторгался Кольцов.

 

Шаги, как вёрсты

Вот ведь как. Последние поприща перед Самарой его пожирал пламень самоистязания. Вёрсты ползли, как шаги. Каких только замыслов ни выносил. То являлась сумасбродная, почти детская удумка: предстать Елчаниновым, отчебучить что-нибудь этакое, чтобы все увидели, как разобрала его, зрелого, неглупого мужика, сердечная рана. То — разыграть по приезде безразличнейшего из смертных, непробиваемого, ничем не выдавая горемычных терзаний, тоски.

Добрались, наконец, до слиянья рек. По Волге нарезали рыбацкие бусы с сетями. Попадались налысо «бритые», с щетинками пеньков, поляны. Из-за высоких крон прыщавятся некрашеные верха башен, поблескивает крест церковки на холме…

Вдоль Волги, устав от седла, двигались спешась. Лошади в поводу. Присутствие Степана избавляло от задержек разъездами.

И диво… Если все остатние дни и часы Бердыш всеми силами стремился в город, то за пару вёрст вдруг сник и приотстал.

Настиг галопом…

В ворота пропустили без допросов. Сквозя под высоким деревянным сводом, Хлопов воодушевлённо хлопнул друга по хребту:

— Эха! Сила! Пущай спробует Урус такую шишку после яицких сгрызть. Зубы подошвами пересчитает.

Первый, ими встреченный на площади полупустого города, был, конечно же, хозяйственный голова Стрешнев. Степенно поклонясь, он проследовал мимо: будто не видались день-два от силы.

— Что за незадача? — поразился Бердыш и двинул напрямки к воеводину двору.

Жировой-Засекин оба глаза на незваного гостя заалтынил, но в дверях не задержал. Да и посол, вот тоже…

Разговор с князем тёплым не назвать. Засекин был странно подавлен. А тут ещё в гостиную ворвалась дражайшая половина. С трубным гласом радушной хозяйки — хозяйки всего здесь:

— И кого к нам бог послал?

Налетев на Бердыша, ухмурилась и с развороту: вон. Понятно, в этом доме Степану что-либо разведать не светило.

Часом позже, оставив Хлопова на попеченье воеводы, покинул гостеприимный дом. Где-то споро постукивали молотки и топоры. Доводили пристройку к одной из стен…

Встречные казаки, стрельцы, строители вежливо здоровались, но не более того. Точно не он рука к руке таскал лежни, спускал челны, укреплял пушки, в дозоры ездил…

Эге, видно, князь-батюшка, а больше горлица его, вволю погулькали, примерно порадели о светлой памяти моей!

Стукнул в дверь избы Звонарёва. Открыл хмурый дворовый. Удивясь левой бровью, провёл через сени к Поликарпу. Здоровенный хозяин, не дичась, как иные, крепко обнял.

— Прибыл? Жив-здоров? Рад, брат! А то о тебе всякое, понимаешь, мелют.

— Уж понял. Хоть ты ко мне по-старому… понимаешь… иль при встрече кланяться начнём? — усмехнулся Степан.

— А что, слабо обнял? Шибче могу!

— Спасибо, друже. Шучу я. Что с горя остаётся?!

— Горе… Хм, по правде, моя жёнушка и та к тебе охладела чуток, — чистя горло, пробормотал Звонарёв.

— Только ль она? — скривился Бердыш. — Не скромничай уже. Кем меня воевода разрисовал тут?

— Ну, орёл! Сам зришь, кто у хулы заплетчик! Не стоко, правда, кинжал, скоко ножны. Ну, так… А что там рясны низать? Сам посуди, о тебе что подумали? Ты ведь простыл. Без привета и следа. Тут такое понесли! И самые лютые молвки от воеводиных слуг! Сперва кумекали: подался ты в Астрахань, кабы не в Персию, к тайной суженой, а то и жене. Кто болтал: к станичникам. Чего только ни нагородили! Я-то, как мог, жену разубедил. Сам понимаешь, проще корову стихире обучить, чем бабу — толку.

— Ясно. Коль ты свою жёнку не убедил, её сестрицу и подавно некому…

— Вишь ли, Наденька-голубушка так себя поставила, что не разберёшь, что там у ней на уме. Она сразу, вить, не казала, как отнеслась. Потом всё плакала, да всё втихомолку: при сёстрах. А дальше… В себя ушла. Тут к ней и повадься хахаль гладкоусый, племяш князёв пресловутый. Свататься. Она ему ни слова, ни пол. Ходит, как в омраке. Ну, а как загуляли слухи, что со станичниками якшаешься и цельный гарем ногаек завёл… В общем, покуда считала, что ты в Степи сгинул, как мёртвая была. А как пошла молва, что жив и развлекаешься, тут и ожила. Да вот с левого-то уха — радость, а с правого — обида зараз. Сам понимаешь… — почесав крупное стриженое темя, Поликарп присказал: — Короче, видя такую непонятицу с её стороны, отец и реши замуж её скорей — отвлечь чтобы. Ему-то, как и всем, откель знать про дела твои заветные? И воевода про это — молчок. Вот и гадай: куда сокол наш подался? И где о тебе правда, а чего — выдумка? Да и это самое, породниться с княжескими…

— Хорош! — Бердыш шлёпнул ладонью о стол, взлетели плошки. — Понятно. Мне б ей в очи глянуть только.

— Эт запросто. Айда!

— Да-а… — замялся Степан, рубанул ребром, — веди!

…По-хозяйски отворив калитку, Звонарёв широким взмахом пригласил в избу. Три подруги на лавке перед крыльцом о чём-то шушукались. Услышав скрип, две скоренько обернулись, заулыбались… Но, увидав, кто в гости, одна хмыкнула и презрительно вздёрнула плечом. Вторая поднялась и вбежала в дом.

Надя, третья, краше всех даже в тоске, оборотилась не сразу.

Легко одета — простенький летний платок, покрывающий волосы. На коленях греется кошка. Белая, пушистая, пухлявая, с умными изумрудами во лбу.

— Здравствуй, сестрица, — кличет Звонарёв.

Она переводит задумчивый взгляд, привычно приветствует нового родственника. И тут огромные печальные глаза начинают шириться, потом резко сужаются и вот снова ширятся, как близящиеся ядра. Что-то взблеснувшее переменило всё в карей глубинной зыби. Глаза как будто плавятся под обжигающим взором этого мужчины. Поликарп понятливо испаряется.

— Здорова ли, Надежда Фёдоровна? — низко выперхивается у Степана, он ненавидит свой голос, свои руки: добела сжатую в правом кулаке левую ладонь.

— Благодарствую, — тихо, то ли смеясь, то ли плача.

— Слыхал я, что скоро… — вот и грубая бойкость, которая тотчас же смутила самого: чвань, дрянь, не то. Вовремя осёкшись, еле слышно проронил: — Коли винен в чём, прости.

— За что прощать? Бог всем простит… за всё.

— Тебя ль слышу?! Чую, вскружили голову наветы злые, замутили разум, и нешуточно…

— Может, и замутили. А, может, и помыли? Головке девичьей разве привыкать? Не так давно чьи-то слова, ой, как её вскружили, глупую, доверчивую. Ой, как!

— Ненавидишь?

— Как ненавидеть, кого боготворишь?

— Надежда… Надя!.. — вот и всё, вот и ясность, полная, милая, расслабляющая…

— Проходьте в дом, — поспешно прервала. В нечаянную минуту к калитке приблизился Фёдор Елизарьевич. Степан смущённо приветил старику. Тот отвечал учтиво, пригласил в избу.

Вот уж где шаги, что вёрсты…

Разумеется, за столом продлить беседу не спеклось. Тут оставалось одно: выискивать вопросы и поводы для поддержанья разговора.

Вот уж где хозяин был на высоте. Как всегда, деловит, предупредителен. С гостем говорит ровно, без подначек и намёков. Что правда — и здесь не видать прежней задушевности. Но и не досадует, вроде. Как и раньше, добросерден, не в пример другим.

В сущности, вся застольная беседа была ни о чём. Вопросы быстро исчерпались. Поликарп частенько и неуютно позёвывал. Елчанинов сосредоточился на дерзком паучке, задался сощёлкнуть на пол. Надежда сидела против вчерашнего возлюбленного: глаза в упор, кулачки напряжённо сжаты на краю стола.

Не передать, что то был за взгляд. Она смотрела на него и в то же время как бы проглатывала очами без дна. Он таял там малой снежинкой. Ничего не видела, не желала видеть его теперешнего, зрила того, кого обнимала месяца за два. Степан не мог стерпеть безмолвной укоризны, тем более, не виноват… Он мучился, не зная, что придумать, что бы такое совершить. Может, откланяться? Чего он точно не осилит и не захочет, так это бестолково доказывать нелепость клеветы, надуманность поклёпов.

Его учили никогда не оправдываться. Русский не оправдывается — он доказывает. Либо свою правду — силой и волей. Либо свою вину. Но и, винясь, он снова утверждает Правду. Правда не соломица, силою не ломится. Правда — вот она-то и есть русская жизнь, русский храм. К Правде русский идёт назло всем и всегда. Не окольными, лазейными, тараканьими и подлыми тропами, как батуры, урусы, телесуфы, давыдки-шинкари и их только по виду русские прислужники. Но — дорогою честной, прямой, торной, непоклонной, справедливой. А потому — такою долгой, искровленной и скользкой…

На земле Правда всегда в комьях грязи. И того, кто её разгребает, кличут грязнулей, свиньёй, чернью. Но ничто не своротит русского с пути к Правде.

Он не стал бы объяснять причины, понудившие исчезнуть столь внезапно… Всё решилось само собой. И иначе…

Дверь растворилась, в гостиную уверенно вбежал юноша. Чёрные усики, глазки угольками, нос изгибом к ярким губкам. Статен, высок, гибок и обольстителен: девий плодожор. Во взгляде — такой пылкий, нестерпимый, палящий пламень, да и кожа на лице шелковиста и пряна… Степану то и осталось, что, горько скривясь, встать из-за стола и бить отходные поклоны.

На прощанье ненадолго задержал глаз на Надежде. Из-под девичьих век запрудой млела грусть и зябилась тоска: невыразима, беспросветна. А его, Бердышевы, очи и чуть усмешливо качающееся лицо… всё это как бы выжимало одну лишь горечь: «Ну-ну, желаю успеха. А уж где там нам со свиным-то рылом…».

Когда обсторонял шаркуна, кой даже не заметил незнакомца, вклинясь в невесту страстным и прихватливым взором, хрипло сказал:

— Прощевайте.

Воеводин родич не расслышал. В руке его дрожал суховатый букетик цветочков полевых.

Степан закрывал дверь, когда трепетавшие на краю стола руки девушки мёртво сорвались к коленкам. Клокочущая лава глаз обездвижилась. Ей стало безразлично всё.

Так-так, всё кончено, бессвязно-лихорадочно крутилось в голове. Степан шагал незнамо куда.

Роща, полянки, пеньки рукотворного пустоплесья, блёсткие и топкие калаужины. Если до прихода молодого Жирового в нём теплилась ещё искорка надежды, то теперь всё утухло. Явление родовитого, с иголочки одетого княжонка всё разнесло по полочкам. Куда изуродованному, скучному, лапотному «мотуну» с боярским щёголем тягаться?!

А как он на неё смотрел! Разве без взаимности могут так сверлить, жрать, проглатывать заживо? То ж нe взгляд, а греческий огонь и китова пасть! А ведь неравно знаком тебе сей петушок? Ну, как же! Жировой, князёныш, или как там? В рындах у царя вроде был. Небось, в чём провинился, коли в глушь сослали. А, может, со зла и с завидок зряшничаю. До напраслины спускаешься, Стёпа?! Впрочем, всё одно: наследный боярок. Род, красота и богатство — великие доводы, да, к тому ж, и дело молодое. Князёк, он и тут за без году неделю лучшую кралюшку сосватал. Выхухоль боярская? Где уж нам, голопупым?!

С болью, надсадясь от загрудной муки, глотал щепчатые обиды. Череп рвало. Вон же, вон! Подальше, поскорее, к чертям! Забыться, охолонуться, вырвать занозу! — стучало в мозгу. Тут я не нужен никому. Ни воеводе, ни головам, ни даже махонькой бабёнке!

Дьявол возьми эту Поликарпову свадьбу. Как всё размеренно текло в моей жизни, всё так складно и напрочь утолклось и устоялось. И не давеча устоялось, а кой уж год! Так нет же, нанесла весна нелёгкую, дурость пакостную, въедливую. Всполохнула ум, освежевала сердце, выпотрошила душу. Шкерят, как сазана. Или фазана? Нынче ж вон отсель! Тем паче, надлежит чего-там с Мурат-Гиреем разводить.

В Астрахань!

Особому порученцу Годунова «добро» на убывку не треба…

Отплыл первым же проходящим судном. В Астрахани найдётся оказия, чтобы нырнуть в омут дел, и ими он надёжно закупорит сердце от потрясений, не гася их до конца, но лишь обманно выкрашивая пустоту одиночества. На время. Хотя бы на время! А время, оно, глядишь, отсушит и стряхнёт влипчивые струпья любви. О большем мечтать не приходилось.

В третий раз на астраханскую землю Степан Бердыш ступил под занавес груденя-месяца. Воевода Лобанов-Ростовский непредвиденному возвращению удивился: «Тя уж считали за без вести сгинувшего», обрадовался не показушно — пузырь забот не сдулся, даже вдоха не спустил…

 

Мурат-Гирей

Новости от воеводы: после разгрома казаками рассерженный Урус и его мирзы не унялись. Снова и снова требовали срыть поволжские городки. Грозили… До казачьего напуска мирзы, помимо Хлопова, так же силком содержали других послов. Мало: «подвиг» князя пытались повторить «сильные» мирзы: Урмахмет, Хан-мирза, Кучук-мирза, опоздавшие к Яицкому городку на урусов штурм. Их постигла та же участь: мещеряковцы поочерёдке каждого бронзовым кулаком приложили. По примеру бия оскорблённые султанчики задрали и ограбили московских послов. Но это, скорее, издержки. Явное достижение Кош-Яицких побед — то, что Урус убедился в вопиющей немощи драться с кем бы то ни было, как одиночно, так и с мирзами вприкуску.

И всё же, начнись большая война с какой державой, и травленный волк способен сострить тупленный клычок. К счастью для Руси, на пограничном окоёме за последние месяцы заяснилось. Правда, не так чтоб ровно: с кочки на уступок. После смерти своего посла Делагарди в водах Нарвы, Рудольф, король Швеции, мечтая ниспровергнуть самого опасного для всех врага — Батория — решился на союз с Москвой. Вослед шведам и датчане выразили готовность с Русью замириться. Но всё ж, пока в Речи Посполитой, вербуя войска для новой войны, правил честолюбивый трансильванин Стефан, русские не были заручены от нового нашествия. А тут ещё из Барабинской степи тревожил налётами, вкупе с Тайбугином, не так давно побитый Ермаком, Мещеряковым и Сукиным сибирский царь Кучум. Что как не заразительный пример для прищемлённого Уруса?

В начале месяца густаря в Астрахань прибыл Мурат-Гирей, встреченный с княжескими почестями. Гулево длилось весь день, веселился весь город.

— Мурат присутствием своим попридавит хвосты ногайским мирзам, — делился князь Лобанов. — К нему да к брату его воинственному Сайдету — уважение в Ногайской орде сплошь. Если, даст бог, за царя до конца постоит, — тьму строптивых мирз к покорству приведёт, да ещё вразумит, чтоб нашего государя зауважали.

— А что царевич? Умён ли?

— Лисий бес. Клянётся, что верен царю. Но полной веры — не так чтоб. Дикой народец. Что крымец, что ногай, все — батыева помета. Баб любит без меры. Смотреть тошно: цельный двор развратниц с необступными чреслами от чужих глаз прячет, морды всем покрывалами закутал. А что с того? В палатах визг, писк, стон, а-ах-а-ах! Подойти близко — мерзостно. А искус!.. Вот и смекни: что он там с ними, шалый, провёртывает! Стыдобища, срам да и только… И завидки… — воевода осклабился, крякнул, впихивая в жирные губы ковш с мёдом.

— Стал быть, не больно государского толку муж?

— А вот это б не сказал бы. Он меня сколько раз просил: дозволь-де, воевода, мне вольно жить, с глазу на глаз с ногаями гуторить. А то, мол, какое мне доверье, если я подзаточный? Все под присмотром. С бабами Мурат оттого много вожжается, что простору истинно царского не видит. С безделья. Вить, по титулу он как бы владетельный князь четырёх рек. А на деле: пугало на привязи. И то ж хрен, как ему совсем уж без проверки доверять? А тут такое вышло: вчера понаехали к нам важные вельможи от Уруса и Ибрагим-султана. Вот где, вот перед кем бы наприклад развернуться царевичу, показать, что муж самостоятельный и, одновременно, государю преданный! Гиреич-то назавтре большую гульку назначил. На пиру, я разумею, и должен разговор с урусовыми прилипалами изойти. Хочу, чтоб ни он, ни они не видели нашей опеки, а совещались искренно: сам друг, око в око, ухо в ухо. С глазу на глаз, но чтоб и третий глаз был, им не заметный — наш. Пусть, это, себе думают, что ухо в ухо. А всю ихнюю беседу и мы уловим…. — воевода поднял палец к буйным копёшкам бровей, пригладил.

— А как то сделать?

— Вот и хочу с тобой помозговать.

— Может, кому из наших перепойным прикинуться?

— А ты, вот, скажем, какого бельмеса по-ихнему?

— И то. Не одну неделю в ногаях, а и словечка не прихватил, — повинился Степан.

— То-то. А придумать надо, Стеня, надо. Вот тоже у Колотова завидная мыслишка наковырнулась…

* * *

Для сборного пира определили площадку у хором царевича. Разметали шатёр. Гости под бубенный брям протискивались в низкий проход. Расчёт устроителей: не хочешь, а голову склонишь. Боярин Лобанов, человек умный и ухищрённый, дабы не поклониться, при входе присел и бочком-бочком.

Поверх мохнатого ковра на диване восседал Мурат-Гирей. Своеобразное положение царевича в Астрахани отразилось и на шатровом убранстве. Посреди: высокий стол и лавки для русских. Ногайским гостям — нурадину, кековату и мирзам помельче — низкие помосты поставили с настланными подстилками в бахромках. На столе, с кувшинным кумысом вперекрут, соседились медовые сулеи, для православных. Слева от Мурата источал благовония высокий золоченый сосуд. Справа — железные обогревальни.

Невысокий стулец с бархатной отделкой, против царевича, занял сам воевода. Остальные русичи разместились по лавкам. Ждали ногайскую знать.

Первым вполз кряжистый Ак-мирза, за ним тучный и напыщенный вельможа Акбердий, следующим — Ибрагимов посол длинношеий Кечю. Замыкая, ввалился…

При виде этакой орясины по шатру прокатился рокот восхищенья. Даже Степан привстал. Имелось с чего: на поклон царевичу прибыл ещё сильнее раздавшийся Иштору. Однако валил батыр как бы на ощупь, щуря и без того шнурковые, навеки близорукие глаза.

После долгих здравиц шатёр наполнился гулом разноязыкого говора. Чем больше вина, тем больше веселья: почти не ощущалось, что столуются иноверцы.

Сперва близ Мурата хороводили пять долгоножек в воздушных покрывалах. Русские, дивясь распутству, покряхтывали от соблазна. Но опытный Мурат, вполне насытив прихоть, одалисок прогнал и возгласил здравицу преславному астраханскому воеводе. От Бердыша не ускользнуло, что Нурадина Акбердия при этом передёрнуло…

Веселье, впрочем, не затянулось. Трое русских, рано упившись, сверзились с лавок. Тут и воевода, в меру захмелев, к немалому удивлению Мурата и его гостей, встал и приложил руку к груди: устроителя благодарил. Далее князь приказал, чтоб и все его соплеменники следом сбрызнули, доставив, тем самым, царевичу право вольготно пообщаться с почтенными посланниками.

Не веря, что избавлен от досужего пригляда неверных, Акбердий подозрительно оглядывался. Но вроде так и есть: русские распрощались. Трое пьяных, валяясь неблизко, не в счёт…

Первым повёл речь старый хитрый кековат Ак: издали и ловко. Долго поминал былую мощь Золотой орды и лишь потом, указав на единый корень всех: ногаев, татар, узбеков и, на всякий случай, калмыков — призвал к завязке оборванных родственных уз.

Мурат, красивый коренастый крымец, упря маленькие кулаки в подвижные, приплясывающие ноги, взглядов и намерений не выдавал. Лишь кивал учтиво: в струю сладкоречному мирзе.

Ак пытливо помолчал и тихонько завернул речь насчёт будущности царевича. Назвав Гиреича достойным престола чингисидов, седой лис отметил, что ныне положение Мурата непрочное и мало льстит громкому титулу.

В ответ нестарый крымский лис взволнил плечи. Это могло означать: «Что тут поделаешь?», либо: «С чего взял? Невдомёк мне»…

На помощь Аку пришёл Кечю:

— Царевич, а подумал ли ты, каково придётся тебе на ханском троне? Вспомни, чем сильны были владетельные ханы? Слабостью русского медведя! А что теперь видим? Воздвигли неверные крепости на Самаре, Уфе, в прочих местах, оборонили свои ранее беззащитные рубежи на юге.

Мурат упорно ваял недоумение:

— Так где же тут беда? Разве не лучше для меня и для всех верных Москве приятелей, чтоб её границы укрепились, а с ними росло и могущество нашего общего покровителя?

Кечю прикусил язык. Не стерпел, однако, Иштору:

— А вот не все бии так же мыслят, — вскричал гневно, — наш славный повелитель Урус иное речёт: не должно быть и не быть тем городам на Волге и Уфе.

— Не всё, что хочешь, можешь, — лукаво заметил царевич.

— Не всё, что хочет один слабый, — вставил Ак и скоренько поправился, — один не слишком сильный. А то, чего жаждут многие слабые, если возьмутся за одну палицу, станет законом для одного, пускай он и силач.

— В том и дело, все чтоб захотели, — уклонился Мурат. — А палицы одной на всех не хватит, да и бить не с руки.

Щекотливый намёк понял даже Иштору. Помолчав, он отчеканил:

— А мы не согласны с тобой, — и припоздало смягчил, — не все.

— Это, я полагаю, плохо. Я так давно оценил благодеяния русского царя. И вам советую то же. Поверьте, то не красивые слова и не для уха воеводы сказаны. Это плод моих долгих дум и искреннее пожелание всем, кто дурно расположен к московскому великому государю. Оставьте дурости и прибегните к его доброте. Тогда вкусите и милостей…

Многое поняв из этих слов, послы почтительно раскланялись. Но бурный нравом и много претерпевший от казаков Акбердий снова не сдержался:

— Досадно слышать, потомок великих владык, что могущественный хан довольствуется скромной норкой в малом муравейнике чужого глупого царя, не столь давно бывшего данником его предков! Куда достойней пример другого потомка великого Джучи — Кучума — или зятя твоего Шамкала… В ненависти к поганым неверным престарелый Кучум не смирился, не простил своих обидчиков и воюет без устали. А если придёт он в Ногаи, найдётся порядочно улусов, что встанут под бунчук сибирского царя. Так не мудрее ль поспешать ещё более великолепному, молодому и предприимчивому воителю, дабы, вовремя заняв достойное место вождя, увлечь за собой послушные орды на притеснителей наших законных владений, прав и славы?!

— Эх, и витийна речь твоя, Акбердий! Право, не знаю, о каком таком предводителе великом? Уж не о брате ли моём Сейдете? Так он сам в Ногаях два года кочует. А если о терском князе, Шамкале, то его вольности скоро конец положат, — уравновешенно и безмятежно лил дробь свинцовую Мурат; Акбердий мрачно уткнулся в ковёр. — А что негодного Кучума помянули, так мне плевать в него противно. Ярее волчищи голодного рыщет, безумствует слепой дуралей. С кем воевать взялся?! Ему ль со своими шкурниками против руса собачиться, когда всю его орду одним приступом казачьего полка опрокинули? Неисчислимы вины Кучума. Но неизмеримо и милосердие царя Фёдора. Бил бы Кучум челом, глядишь, и простилось бы. А я б на себя заботу взял перед высоким другом и покровителем — замолвить слово о мятежнике…

— Так ему грехи царь и отпустит, — ядовито процедил Акбердий.

— …нет, чтоб не гневить великого царя, а прислать через меня в заклад своего племянника иль Ильмурзина… — как бы не замечая возражений, склонял Мурат-Гирей.

— Что — племянника?! — в сердцах крикнул Кечю. — Что — племянника? Родную сестру, даже двух сестёр Уруса побили русские!

— Клевета. — Мурат был само спокойствие.

— Правда! — загрохотал Иштору. — Поверь мне, царевич! Сам в бою был, когда казаки сестру Уруса порубили. А кто казаками верховодит? Известно, кто: воевода астраханский. А ныне и поближе направитель отыскался — самарский Засекин-князь… — горячась, батыр припал на колено, подался к царевичу. Сжал могучей рукою сосуд с благовониями…

В тот же миг из-под стола нетвёрдою походкой выпилил русский с расстёгнутым воротом, только вот в блаженном отупении распростёртый по полу. По рысьи обернулся Акбердий.

Но пьяный уже сгребал Иштору за пояс, а, придёрнув к груди, радостно засипетил:

— Друг степной мой, Иштор-батор! Не признаёшь? Да мы ж с тобой, душа ковыльная, тузились в степи! Узнаёшь? Ну, как так? Я ж тебя едва зрения не лишил, полынь ты моя горюшная! — Бердыш давил не то на память, не то на признательность битого силача.

Мирзы, кто потрясённый, кто повеселевший, отвлеклись.

Завидной же силой обладал этот неверный дерзец! Свекловито надувшись, в ярости плюхнулся Иштору на лавку. Степан рухнул ему на колени, неловко протянул ночву с романеей. Батыр, остервенело отмахиваясь, вдребезги разнёс прибор.

— Прости, сердце багульное. Ты ж вина по дурости сарацинской своей не потребляешь, ж…па твоя ясновельможная. Зря! Может, кумысику? — дурашливо сюсюкая, Бердыш потянулся к полупустому кувшину.

Батыр зверски ощерился и, напружась, швырнул докучного панибрата в угол. Тот что-то невнятно зареготал, барахтаясь, и утих на ковре…

Однако деловой разговор сморщился на том и утух. После тройки любезно-двусмысленных пожеланий мирзы покинули царевича…

…Глубокой ночью пиршественный шатёр разобрали, под настилом таился утлый заземлённый вруб. Внутри корячился узябший толмач в тулупе. Все слова Мурата и его гостей долетали до него сквозь узкую щель, придавленную тяжёлой курительницей на ковре. За неё-то и ухватился пылкий Иштору…

Теперь астраханский воевода знал, чего ждать от льстивых ногаев и как отнестись к владетельному князю четырёх рек с царской хартией…

 

В иное

После такого развлечения полегчало. Но только поначалу. Дальше захлестнула тоска: горючая, голимая, опустошающая…

Служба на Волге близилась к закономерному итогу, Годунов звал в столицу. Но нутро распирало от не осознанной до конца и смертельной обиды, нанесенной кем-то ему, нет, не ему — всей его жизни. Он понял, что ни Астрахань, ни какой другой город не принесут избавления от гнёта мрачных дум. Его тянуло в другое. И он догадывался, что сила притяжения беспросветным тучевом сгустилась вовсе не в Москве, куда давно пора. В Самаре! Струя самых противоречивых домыслов сварила мозги. И он нащупал, извлёк из тайников сердца непонятую до конца потребность за чем-то, вперед столицы, править в Самару. Да и что — столица?..

Гордый и обидчивый он тщился не думать о той ради кого поедет обязательно поедет в Самару дела-заботы заслоняли но так ненадолго и так непрочно от любви естество побеждало он не поминал даже её имени во всяком случае пытался уверить себя в полнейшем спокойствии безразличии равнодушии но что бы там себе ни говорил ни внушал в чём бы ни пытался убедить своё гордое «я» за скопом мятежных своевольных волнующих стрекал всё-таки прятался самый сильный из толчков — скрываемое и безуспешно бичуемое им чувство любви успевшей затвердеть и переполнить воинское сердце Любви к женщине единственной и неодолимо тянущей…

А чем больше вспоминал о прошедшем, тем сильнее убеждался в дурацкой непоследовательности, бесполезности и губительности своих поступков. Так ли вёл себя в доме Елчаниновых? Нужно ли было мямлить все эти вежливые, нелепые, пустые, робкие, сопливые глупости? Не вернее ль было решительно и цепко схватить невесту, полонить в объятия, завоевать, обессилить, прижать к груди, пасть пред отче её и выкрикнуть с вызовом: «Казни-дери-секи, коль хошь! Но только дочь твою люблю! Пуще света, пуще жизни! И никто, хоть сам шайтан, не заставит отпустить меня её, покуда не дашь ты родительского благословения на нашу свадьбу…».

Вот как следовало сделать! По-хорошему, по-честному, по-мужски. Но зачем об этом квохтать теперь? Слабый ты человек, Степан Бердыш, квёлый и скучный. Раб государев, коему всё, что не служба, второе и даже третье, не главное. Непобедимый в бою, витязь без страха, в любовной баталии ты не мужик совсем, тряпка, о которую вытер подошвы даже юный барчук, боярский петушок, ни пороху, ни петли, ни плети, ни клети не познавший. Правы, ой, как правы — казаки: Барабоша, Мещеряк… Справедливы в презрении своём даже злобный Зея и оголтелый Ермолай Петров. Поделом тебе, и права Надя, что отвернулась…

Всё это, спутанное, озлобляющее, свербящее, яростным червилищем точило ноющее сердце, рыхля и пыряя упругими жальцами, шершавыми шильцами, грубыми баграми, острыми заусеницами, калёными вертелами…

И так во весь путь, когда с полудюжиной воинов правил он по первомерзли в Самару-городок…

На пятый день повстречался большой отряд стрельцов и казаков. Вторых сперва и не заметили. Вольной стаей подпирали они стрелецкий костяк со Звонарёвым в голове.

Сравнявшись, поручкались. Поликарп дал знак своим.

Тпру…

Переждали, как подтянутся казаки.

— Что, Степан, мечешься? — жалостно улыбнулся пятидесятник. — Надя-то твоя того… Всё…

— Взамуж отдана? — хладнокровно, сам дивясь выдержке, спросил Бердыш, тогда как сердце в прорубь сигануло.

— Венчаются скоро. Правда, Надя всё хворает. Оттого и затяжки. А я вот с поручением важным.

— Да у тебя, гляжу, чуть не войско!

— Казаков в Астрахань веду.

— Что? — кровь в висках застучала живее, но без тепла. — Никак яицкие в Самару пожаловали? Да, небось, все?

— Ну уж все! Все — это, брат, за полтыщи. А тут по полста три.

— А остальные где?

— Ну, Семейка Кольцов, вишь, с этими молодцами возвернулся. Богдашка на милостивую не клюнул. Эти ж, с Мещеряковым явясь, загудели с ходу, точно и вин за ними нет. Без просыху вольготничали. Баб позадирали тутошних. Чуть до бучи не дошло. Потом воевода всё же сладил. Велел собираться в Астрахань. Оно б сошло за счастье, не накати ненастье… Послов нам чёрт из Москвы сосватал. На беду, пришлось всё то точняком за день до нашего отбытия. Так бы разминулись, и не знай горя. Ан припёрлись с послами ногаи, без зова, мимоездом. Вестимо, о казаках прознали, и ну ругаться. Вот, дескать, кто татям потворствует! Мол, наворовали, покаялись и прощены! А нашу, мол, рухлядь себе пригребли да с воеводой поделили. Ну, Засекин, знамо дело, мужик хоть и крутой, да только перед своими. Растерялся, сразу не смозговал, что и как. Вот голова Елчанинов — голова настоящая, хоть и гладок с виду, да в деле справен. Он возьми и подскажи князю: вели-к ты казачкам корысти, что у поганых боем достаты, этим вреднюкам и отдать. В общем, слово за словом, от казачков — прыткий такой малой Тихоня Пи…к, ну, ты знаешь: на П, а дальше иконы выноси… Как раскукарекается этот Пи…к прямо перед толмачом: а давно ль мы, станичники, похвальные слова слыхали за свои лихости в ногайских уделах?! Тут уж все загомонили. Мещеряк и вякни: ежели нам сам царь вины отпустил, так, почитай, всё; а кои вины в прошлом были, так те мы по его доброхотному соизволению свершали; теперь же мы-де люди государские и наши минучие набеги — неподсудные; так что неча кривиться перед паршивыми басурманами. Да и рухляди-де нету давно: что на Яике оставили, что прокутили на славу. Вот такое примерно зарядил… Тут все казаки зашуршали. Видим, дело к лютой стравке. Мирзы всполошились, своим языкам не рады, сробели. А мы, прикинь, что? Чуем: щас вам зараз погребай-молла. Мы ж народ простой, русский: всегда на стороне своих, не за басурман же… А Елчанинов тут снова хватился: а чего, брат-станишник, заголосил-то? Что ль на глотку берёшь? Не лучше разве ещё лишку погудеть над медовухой? И вкати пару бочат! Мещеряку здорово то не приглянулось. Ушёл от выпивох с мутилой П…ком и давай ругать воеводу, да не ругательски, а по делу. Такое всплыло!.. Уже и воевода, на что толстолоб, очухался, да при мурзилах блохастых прикажи: возьмить-ка, Поликарп, ослушников под стражу. Ну, моё дело какое? И против души, а приказ. Матюша не удивился. Легко даже как бы вздохнул, словно того и ждал…

Готовый, загодя был готовый к такому исходу, кричало из нутра Степана: знал Матюша, ранее и изначально, что к этому всё идет…

— …саблю отстегнул и сдался, — продолжал Звонарёв. — Вот такой человек. Тишка П…к — тот парень-кремень. Без крови б не дался. Но, на атамана глядя, зыркнул и поник. Станичники той порой крупно подпили, но один, Камышник Ваньша, просёк, что атамана нету. В крик! С грехом успокоили. А казакам внушили: вы-де отныне не в воле. По чину и смиритесь. Ну, на пустое брюхо и зубр копыта протянет. Посудачили — утихомирились. Вот я ими теперь и главенствую…

— А что же Матюша, Тихон, Камышник? — встревожился Степан.

— В подклети самарской. Остужаются. У меня письмо к Лобанову: как дальше с ними быть?

— Ой, не хорошо это! — вскричал Бердыш.

— Я при чём? Моя б воля…

— Ой, нехорошо это! — мотал головой Бердыш, но осёкся враз…

— Привет мил-человеку, избавителю и благодетелю, — раздался нечужой хрипок. Помертвев, Степан увидел поравнявшегося с Поликарпом седого Болдырева, других казаков.

— Милостив государь наш, а слуги его ретивые высших похвал заслужили, — с убойным злорадством вторил Ермак Петров.

Сотня иных, не безвестных глаз немой ненавистью, молчаливым презрением, пронзительной насмешкой поливали, стегали и сверлили Степана. Открыл было рот, да махнул рукой, с треском стиснул челюсти, рванул поводья.

…Сопровождавшие стрельцы-гонцы влились в воинство Звонарёва.

Один остался он на степной росстани перед Самарой…

…Сыпал снежок. Печально улыбнулся Бердыш. Уж сколько?.. Поболе года крутишься ты в этих местах, ровно в клетке зверь. И вот она, какая уж по счёту, «благодарность» за преданность и службу. И в кой раз унылым шилом дырявит ноющее сердце.

…Досада…

 

Рывок из пут

Вот и город, яркие желтки башен за решёткою голых дерев. Широкая прямая просека от причала к воротам. Маковка церкви, обитая жестью, в тусклых лучах играет, молочно-матовым полыхает малахитом.

Короткополый рыбак на поваленном стволе разматывает бредень. Рядом лодка качается. Бердыш долго наблюдает за рыбарём. Наконец кличет, перепугав, велит править на ту сторону.

Коня привязал к осокорю…

Шли натужно. Ещё не сведенная хрустальной судорогой вода прогибалась тяжко, стыло-студенистой жижей. Или так ему казалось?

Всё было против, всё претило, пакостило, упиралось, издевалось.

И накатила с юности освоенная тяга учудить чего-нибудь, и лучше — бешено-несуразное. От злости, бессилия, ревности, обиды и… бес знает чего там…

С трудом, но унял яростный клокот. Перетерпев, перегорел. А перегорев, исполнился безмятёгой. Даже лениво прикрыл веки и любезно спросил рыболова, не сменить ли. Тот тревожно покосился на сонного и странного барина, испуганно отспасибил и ещё усерднее налёг на весла…

Сидел, не шелохнувшись, покуда нос лодки не вкопался в прибрежный куст вымола. Сойдя, повелел рыбаку лошадь с той стороны переправить на охотницком струге.

Да, у самарян ведь завёлся бойкий охотный промысел. Зверя били везде, но всего успешней — в горах, где, как стало известно, вроде бы лет двадцать обретался загадочный отшельник. То ли Жигуль, то ли Джигуляй.

День близился к исходу. Но мужиков двадцать, расстегнув зипуны, вкалывали до пота — устилали досками спуск от города к Волге. Некоторые, узнавая Бердыша, поснимали шапки. Он, рассеянно кивая, начал подъём.

Дышал тяжко, стариковски. У ворот переругивались две молодицы. Завидев пришельца, смолкли, поклонились, ехидно урывая глаза в земь. Понурый и отрешённый, шёл, не замечая.

Что-то обломилось в душе Степана. Он даже испытал неведомое дотоле: нудливую боль в грудине и прострельные уколы слева.

Шёл прямиком к терему воеводы.

Постучал. Ахнул ключник Вавила. Побежал докладать.

Бердыш брякнулся на скамью в прихожей.

Вышел князь, потучневший, не успевший снять блестящие сапоги — бутурлыки. И при этом — в белом исподнем. Лицо растерянно, без остроты в зрачках… Вонь нестерпимая из двери, капусты скисшей…

— Здорово, Бердыш. Не дивишься тишине в городе? — зашумел Жировой-Засекин, облизываясь: на опереженье шёл.

— Дивлюсь, княже, — жёстко откликнулся Степан, — а ещё более дивлюсь, как умеют некоторые сатанинским образом дела добрые перелопачивать!

— Чой-то ты? — взлохматил чуб воевода.

— А той. Что ли не ведаешь? Так скажи, не виляй: за тем ли я коней загонял, живот булату подставлял, бреши им конопатил, казаков сетями улавливал, чтоб ты с ними этак?.. С Матвеем храбрецом, Ермаковым сподвижником?

— Прознал, стал-быть? — нахмурился воевода.

— Шутишь, боярин? Нешто б скрыл?

— А чёрт его знает?! Делов у тебя тут вроде никаких. Пора б и в Москву лыжи вострить, с дотошными донесеньями. Ушёл, и бог с тобой! Самара мне передана. Сам бы, чай, всё обкумекал, без указчиков…

— Так даже? Ай, спасибоньки! Что ж, и сам думаю, в Москву пора…

— И это дело. И поклон от нас… — воодушевился Григорий Осипович, но Бердыш осадил резко:

— Еду. Нынче ж. Без промедленья. К Фёдору Иоанновичу, к Годунову… Еду. В ноги паду. Заслуги все свои припомню и, немалые, между прочим… Попрошу за станичников, и всё выложу о том, какие ты, воевода, шалости учиняешь…

— Да всё ль ты знаешь? — косо и оценивающе глянул хозяин.

— И чего знаю, хватит от кишок до ушек!

— Вижу: не всё! Послушай же, остынь. Сегодня-то, почитай, бой приключился, — прямой, как жердь, голос князя ретиво сглатывал любые оттенки. — Едва не порезались со станичниками. Камышник Ванька, есаул Матюшин, из заточенья с ворами бежал. А Тихоня П…к, тот через литовчан-копейщиков оповестил недалече тут кочующего атамана Кузьму Ослопа о нашей тяжбе. Камышника мы перехватили, но Барбосова станица и остатние шайки о Матюше прознали. Ну, и я, в таком разе, велел пополудни пытать, — князь вымолчал кроху, — заточников-то. Мещеряк, Тишка да Камышник, стервецы, стерпели. А вот другие, кой-кто, раскололись, как с ног когти содрали и солькой присыпали… Теперь уши прочисть. Эти змеи, слышь, своим татьям-собратьям призывы разослали. Дескать, ослобоните нас от изменщиков слова царского, городок Самару пожгите, побейте людишек, окромя литовских, этих ящеров паскудных. То про нас они так. И полетели крамольные вести на Волгу, на Увек, на Дон. И наказывает Мещеряк наперсникам свершить всё то на Олексеев день али на Благовещенье, али с крыгами. Всех нас, понимаешь, побить удумали, и меня тоже. А город — запалить. Ох, и хитёр Матюша, даром что ликом свят. По мне… так я мыслю: оттого и переметнулся он на службу, чтоб Самарой завладеть и извести царскую власть с поволья. Дальше — больше: когда мы вязать их стали, два казака отчаянно дрались, честили и нас, и послов, закалечили трёх стрельцов, а одного мурзу сбрыкнули. И как сбрыкнули! — Ненароком в воеводском голосе проклюнуло невместное для служаки, где непослушно свивались мечтательное одобрение, восторг знатока и полный смак. — Только мы петлю на строптивца накинули, так он саблю изловчился — прямо в пузо скуластенькому… Да что глаголы?! На это любоваться надо! Загляденье!

Степан тяжело сполз со скамьи, окраил колени руками, как ободьями, в захват:

— Надо ехать в Москву. Буду Годунова о пощаде просить…

— Ты свисти, свисти, да не увлекайся. Смекай, чего молотишь, — втискиваясь в хомут служаки, князь выровнял голос. — За кого пол взялся челом мазать? Воры окаянные как раз государя и воеводу царского позорили! Город, за который все, и ты тоже, живота не щадили, огню предать зовут! А ты!? — Воевода истово перекрестился, индо нечистого усёк.

Бердыш вскочил, мотнул бородой, отворил, не поклонясь, дверь.

— А царю челобитную мы уже отправили. — Сытый торжествующий громорёвок настиг уже на пороге. — И Лобанову упрежденье. И не подумай, что я один, злыдень такой-сякой. О том же просят высокие гости послы Норов, Гурьев и Страхов…

Бердыш отбросил чуб, пытаясь избавиться от досужего крика: и воеводского, и того, рождающегося снутри.

Что делать-то теперь? За кличи такие клубни и повыше слетают — не чета атаманской. Коснись чужого кого, Степан со смертным приговором бы и смирился, и перед доводами исчерпывающими отступил. Да и внимания, скорей, не обратил бы… Мало ли неправых приговоров и невинно срубленных голов. Но сейчас на доску ставились его честь, его слово. Казнить грозят тех, кто положился ни на чьи-то — на его — посулы и обеты. Тех, с кем сам же делил страх и славу яицкого побоища. Тех, кто… Тех, с которыми после их добровольной сдачи поступили уговору вопреки. Обман, предательство! И чего ради? Выставились перед ногаями!

Что ему осталось? Перегнать гонца с челобитной? Перехватить у него прошенье? Или навестить сперва Мещеряка? Уверить его… В чём?! Смешно, однако…

 

Яснее ясного…

Очнулся он, столкнувшись с парочкой. Растерянно поднял глаза.

— Полегче, удалой, — донеслось слева.

И мир онемел в девичьем ахе.

Сердце Стёпы заколотилось, временами срываясь в стынь дышащего льда. Против стояли, надо же диво тако, племянник князя и… Она. Брезгуя вертеть рылом по сторонам, Павел масляно лыбился на зазнобу.

— Как здоровьишко, Надежда Фёдоровна? — вякнул, как всегда, невпопад.

— А… — молвила еле слышно.

Княжонок нетерпеливо щёлкнул по кончику уса, снисходительно поправился:

— А так то не мужик. Маху я дал, значит. Чуга уж больно в пыли.

— Муж? — кивнул на кривляку Бердыш.

Она не кивнула. Ни да, ни нет! Крылатые малахиты влажнели и мелко вздрагивали.

Вот сейчас, не медля, хватай и уноси на край света! — задыхаясь, толкало, пихало сердце внутрь — в душу и наружу — в ум.

Нет, поздно… Не время…

Глаза прикипели друг к другу. Словно меж зрачками вонзились колья с нервущимися цепями. Племянник воеводы занервничал, что-то каркнул. Ей ли, ему? — не разобрали. В сей миг самым для обоих важным в целом свете были вот эти два печальных глаза, исполненные любви, муки, горечи и радости, тепла и света. Они освещали единственную тропочку друг к другу, от сердца к сердцу. Два глаза пред тобой, и боле ничего…

— Пойдём, — с присвистом потребовал усатик, трогая её локоть. Тщетно, глаза Нади были назначены не ему, они просили, молили, заклинали: «Не могу больше… Возьми… Бери… Уноси…».

— Я в Москву… за казаков заступиться съезжу… — холщовыми губами выродил Степан, вроде как успокаивал: «Обожди чуток. За дровами в лес сгоняю… Всего делов».

Глаза её ширились, пламенея теперь уже медью:

— Что ты, Стеня… Они ж поклялись тебя на первом сучке…

— Айда. — Павел повелительно дёрнул за локоть.

— Погодь, рында, — ласково и страшно прошептал Бердыш, сжал плечо молодчика. Лицо княжича перекосилось, тело повело ящеркой. От боли.

— Ты… чего? — Павел, шипя, прибавил бы ещё чего, но что-то в мужике с сизым шрамом настораживало, припирая к нёбу язык.

— А найдутся ли у тебя кони резвые, княже? — нараспев спросил Степан, не пуская плеча.

— Есть… Как не быть! — сдавленно, корчась, визгнул Павлуша.

— А не одолжит ли мне скакуна княже?

— Могу, могу… Да пусти же. Только отпусти, Христом прошу, покалечишь… На сколько дней? — выдохнул облегчённо, избавясь от «щипцов» и поглаживая сплющенную конечность.

— Да до Кремля на Москве-реке и обратно.

— Шутишь… никак? Что ль… да? — неуверенно, в перебивку, пищал юнец.

— Похоже разве?

Князь благоразумно рассудил, что не совсем. Кликнув застывшего недаль служку, велел привести из конюшни хорошего коня…

— До встречи… до скорой! — хлестнуло по улице.

Конь взвился на дыбы. Вынес за ворота и помчал вдоль берега на север.

Завтра придумаю, что дальше… Переправиться? А то, глядишь, и судно какое нагонит? Главное: нарочного обставить. Атаман Ослоп! Кузя… — всплыли невольно в памяти слова воеводы. Уж не Толстопятый ли верховодит здесь ватагой? Да… Всё едино!

Проехал немало, прежде чем услышал со спины перекликавшийся с дробью лошади скок. Натянув поводья, обернулся. И закрыл глаза от немыслимого. К нему летела, жмясь пухом волос к пуху гривы, любимая. Он открыл глаза и, совсем не желая того, крикнул:

— Что ты? Повертай назад, Надюша. Нельзя ведь…

— Не могу больше! — отвечала исступлённо. — Ты мне один любый. Уноси меня!

Ответить не привелось. Застарелая струнка чуткости снудила развернуться к роще. Так и есть. Оттуда копытили четверо: как раз вперерез между влюблёнными.

Вот оно! Расплата по долгам… Как ко времени! Досадливо и вместе с тем беззаботно прыгало в голове.

Вот Кузьма, вот Зея, а вот Дуда. Степан не притронулся к клинку.

— Хо, никак сам освободитель к нам пожаловал, закуп годуновский! — зычно выдохнул мелкий Зея. — Он у нас парень ответственный. Всегда всё делает в кон. Вот и теперя. Пора, пора ответ держать за все пригожести свои! — потянул из ножен саблю.

Кузьма скучно разглядывал мёртвую траву, что залепила шмат земли у копыт, и не шелохнулся.

«Приплыл, приплыл…» — хладнокровно сочилось под черепом.

Леденея, вспомнил про Надюшу. Приложив кулачки к щекам, она смотрела на приближающегося Ивана Дуду. В глазах — полыньи, во льду и без дна. Только не того, видать, испугалась. А Бердыш — как раз этого, до ужаса, до слепоты…

Страх за милую вплеснул котёл решимости и злости.

За себя, помня личную вину перед этими людьми, не поднял бы мизинца. Но теперь им двигала любовь. И даже не любовь, а святой остерёг — страх за любовь и защита любви, которой угрожали смерть или поругание.

Котёл напитал сердце. Долг защитника пересилил стыд перед «судьями».

Он пустил коня. Оскалясь, занёс саблю.

Благоразумие не оставило казаков. Зея вздёрнул самопал. Пророкотал усиленный эхом выстрел.

В глаза ливануло серой, глотку обожгло.

Неторопко он валился набок, зависая к земле.

Мир двоился, троился, слоился, расплывался. Зрения почти не осталось. Лишь от тёмного яблока убегали, бешено вертясь и перетекая, злащёные разводы. Такое узришь, плывя по воде на животе с открытыми глазами. Всё это крутилось, ускоряясь, порывисто свистя и затопляясь сажей, миг, от силы два…

Последнее, что удержал тускнеющий взгляд, хохочущий Зея, что слапал зашедшуюся в крике Надю… Её опещерившийся на белом рот — крика он уже не слышал… Но многократно отзвенел в его голове, слабея, не словленный вскрик, вскрик смертельно раненой птицы…

Мчась мимо кренящегося Бердыша, Зея мазнул клинком. Прожигающей тяжестью набрякло в месте разрыва. И мрак…

Он не видел, как прыснула на поляну конница во главе с Алфером Рябовым.

Как Зея, в порыве неутолимой ненависти, повторно занёс булат, почти венчая кровную месть.

Как метким выстрелом Алфера подкосило Зеину лошадь.

Как, падая, Зея перебросил безжизненное тело пленницы Ивану Дуде.

Как при падении вывихнул Зея плечо и в порыве бессилия прокусил губу.

Как пролетавший Кузьма одною левой сграбастал его загривок, унося от порубанного недруга и от верной старухи…

Пуля вскользь прострелила кость, чудом пощадив мозг. И в себя прийти суждено было не скоро…

 

Государева милость

Первое, что впиталось прозревшими глазами, — мельчайший пушистый лес, налипший к небольшой холстине, от изголовья справа. Да это ж оконный крест с белоузорьем. Косить глаза очень больно. Мелькнуло: «Зима!». Первая мысль. Зрачки осторожно сместились вверх: небелёный потолок в знакомой хороминке. Хороминке, ну, да, само собой, Елчаниновых. Давя кузнечными мехами, накатила пелена… И опять ничего. Ничего не видно. Только слышно. Гудко. С улицы. Оттуда нёсся, то наплывая, то усекаясь, забытый в прошлодавнюю зиму закрут вьюги. А ещё тише, как перекат гальки, разноголосье.

— Никак ожил! Чудеса! Впрочем, младенец березень всё наново живит, — с перезвоном врезалось в левое ухо. Березень! Настроил зрачки. Над — обросшая мордаха. Звонарёв!

— У тебя правильное имя. Звон один от тебя, — прошелестел Степан жухлыми лоскутами, что под носом.

— Ты покуда знай — молчи. Кой-как выходили. Каб не жинка моя, погребай-молла настал бы.

— Всё ль в порядке? — упрямился раненый.

— Смотря что к порядку прописать, — неживым каким-то треском отозвался Поликарп.

— Где Надя? — с негаданной силой исторглось из глотки. Только теперь в голову стукнуло: Зея схватил Надю! А дальше?

— Ничо, ничо, — рокотал друг. Это он так успокаивал.

— Всё одно, встану, на дворе узнаю, — пригрозил Степан.

— Нет… Нади.

— ??? — молчал и спрашивал Бердыш.

— Тати увели. Тебя вот отбили. А Надя… — подавленно осёкся.

Затворяя глаза, попробовал медными веками сплющить слезящуюся горесть. Сочтя, что больной забылся, Звонарёв поспешил вон, но… его запястье тут же опознало знакомую хватку.

— Постой, говори, как на духу: что с Матвеем, поплечниками его? — пятерня слабела, но не Степан, что не спрашивал — требовал. Поликарп понял: от ответа не увильнуть.

— Прибыл из столицы сын боярский Косяковский с наказом царя… — осёкся, кашлянул.

— Дальше, — бронзой отлилось в ушах Поликарпа.

— Казнить! — тем же отлилось в Степановых ушах.

— Так…. Стало быть, — медленно пробормотал он. — Головы рубить станут…

— Вздёрнут, — поправил друг, — за шею подвесят.

— Ага, подвесят. Рубить не станут.

…Голове хорошо, ей полегче, а шее нагрузка. Повесят… Кого? Матвея! Покорителя Сибири…

— И когда казнь? — Бердыш казался на удивление спокойным.

— Завтра… утром.

— Вот и всё, — изрёк, помолчав.

— Ну, я пойду, пожалуй. Не смей, это самое, вставать. — Голос Звонарёва удалялся. — Да, едва не запамятовал. Радостная весть: король польский умер. Батур великий и вредный донельзя.

— А… — принесло с лежака…

Итак, всё уложилось по сусекам, стало на места и заполнило ячеи. Зело восхитительно! О том ли мечталось? Значит ты, Степан Бердыш, положив все силы на благо и процветание отчизны, лежишь ноне недвижим, с дюже справедливым воздаянием за всё. С парою дырок. В башке и в теле. Матвей же Мещеряк, прогремев победами над Кучумом и честно отдавшись на правый суд милостивого царя, заслужил награду покруче: ставится ноне под перекладину, как последний тать. Лепо? Любо? И лепо, и любо. Как… Да, собственно, как всегда!

Однако, ответь, Степан, крестьянский внук, ради того ль ты корячился? Что молчишь, природный дурак, русский человек Степан Бердыш, сын страдника Ермила, праправнук мудрых волхвов? За это ты верой и правдой служил юродивому государю и благообразному, мягкосердному его шурину? И так ли мягки управители наши, так ли заботлив государь? Про ближнего боярина помолчим уж? Стелет мягко, а строчит петелькой! Иван-царь тот был жесток, но не прятал лютости своей. И в этом хотя бы честен. Нынешний правитель не страшней ли покойного самодержца? Нешто лучше, личась орлом, изнутри выть выпью?

Завтра казнь, и ничего уж не… Снова забылся. Мысли сумасшедше метались, и из роилища их рос чудной вопрос: так Руси ли служил ты, Степан Бердыш? Или всего лишь царю и своре бездельных спесивцев? Служил?! А в чём она, вообще-то, служба сия? В угоде ли придворным козням и склокам? В подвижении ль честолюбивых помыслов и корыстных потуг Двора, всех этих самоупоённых своей «великостью» князей-бояр? Засекиных, Лобановых, Шуйских и Годуновых? Велик клоп, поколь со лба не снимут. Да и есть ли хоть толика твоих заслуг в укреплении настоящей Руси? Не барской, а той, что в кровянке и волдырях надорвавшегося ратаря? В зелье кружала? В веригах крепостной неволи и каше из лебеды? В горько-лиловом казацком похмелье: кровавом, но честном похмелье? В солянке из слёз и пота ратника и простолюдина?..

…Но что это? Белое размежило веки. Степан открыл глаза. Светло. Ага. Утро. Но почему это полошит душу? Утро… Вчера… Был… Кто? Звонарёв! А Надя?! Её уже нет. А если и есть, то… об этом лучше не думать… Матвей… Казнь! Как бочку пороха разнесло в пределах одной черепной коробки. Казнь Мещеряка. Уже ничего не соображая, бормоча лишь: «Виселица… Мещеряк… Утро… Казнь… Надя…», — раскачался, слетел на пол. Захлюпала повязка на лопатках. Спина теснее пут и вериг сведена ссохшейся сукровицей. Адской болью дёрнул растревоженный шов. Еле-еле, постанывая, Бердыш выровнялся, ухватил прислонённую к печи саблю, пьяно-расхлябанно побрёл на дверь. Каждый шаг давался преодолением некнижных мучений, затратой неведомых кладезей силы. Временами забывался, уплечась в передыхе к стенам и косякам.

Бух! — плечом, дверь захрустела по наросту снега.

Вьюга запустила в щеки самолепный колоб искриво-колючей крупы. Э-эха, лицом в сугроб. Истома любовной сласти — ничто перед живительною лаской льда, прижатого к жаркому, осунувшемуся, соскучившемуся по прохладе лицу.

Шёл, осыпаемый бичами из небесных стекляшек. До площади — рукой подать.

…Глаз сразу выделил пять верёвок на толстой, малость дуговой, перекладине поверху склона. Под — казаки. В азямах, серых портах и онучах. Тоже пять. Без обувки. Стопы скривлены стужей. У одного на голове шапка. Это Мещеряк.

За приговорёнными, напротив Степана, под крутым надворотным навесом, от вьюги хоронясь: воевода, царские послы Постник Косяковский, Ратай Норов, Страхов и кутающиеся в русские шубы мирзы ногайские…

Рядом — стрелецкий строй под верховенством начальника Глухова. Елчанинова не видать. Надо же, мирз пригласили! Стало быть, ничем уж Матюше не помочь. Он — искупительная, на показ степнякам, жертва, уступка и откупная взятка за грехи всех станичников. И лично для услады князя Уруса. Ну не собаки ль?! Гнидовье отродье!

У Бердыша нет сил ни звать, ни протестовать.

За виселицами возникло возбуждение. Народ дивился на самодвижущийся скелет в белой рубахе, что, к крылечку притулясь, раскачивался на знобком ветродуе.

…Воевода воздел чекан. Степенно, поочерёдно из-под казаков вышибаются чурки.

Перехватив удивлённые взгляды наблюдателей, Матвей зевнул на скелет. Степан ждал чего угодно, только не этого тёплого, умиротворённого, слегка насмешливого привета в ясных, как у схимника, глазах. Ни раздражения, ни ненависти, ни обиды, ни досады. Великий атаман лишь пожал плечами, как наперёд всё просчитавший пророк: «Вот те раз. Некстати, конечно. Но что ж теперь поделать? Сегодня я, завтра ты. Иного не ждал. А ты?..» — из левого уголка рта дразняще сквозанул алый кончик. Чуть позднее вывалился весь язык, чернея, взбухая. Чурка грузно отвалилась. И завихрило шапку.

…Последним закачался, дёргая членами, Тишка П…юк. Перед смертью, юродствуя и пуская ветры, успел-таки крикнуть:

— Спасибо тебе, православный царь, за милость неземную! И славься во веки…

…Впитав, вобрав, запомнив до крупицы, до мелочинки эту страшную, самую для него страшную расправу, Бердыш ничком повалился в снег…

 

Где ты, правда?

Насад чалил от вымола. Насад чалил от вымола. За бортом покачивался до утробной мокроты знакомый, мягкий и волнистый срез Жигулёвых гор, вотчины заглазно чтимого отшельника, коего бог знает, кто там видел, которого и сам хотел, да так и не поискал. А ещё, как крестят казаки, Жигули — это горы, где Жизнь Гулевая.

Поседевший, с кинутой по обветеренной скорлупе сеткою морщин, щурился он на недокушанный кромкою леса детинец.

А вить я понял немой взгляд Матвея. Он шептал: «А чего ж было ждать, недотёпа, от… них?» Он уже знал всё! Но ежели тать дремучий, есаул степной, дикопольный кошевой, последний атаман Сибири был к тому давно готов, что ж двигало тобой, столичная душонка? Верил ли ты, прижиток кремлёвский, искренне, взаправду хоть когда-нибудь, что царская справедливость существует?

Хотя б и с Барабошей спор тот взять. Опять же смел спорить, обещать грешил и… врал, врал. А вышло? Кто, по крупному-то, прав, что излётно, что исходно? Казаки! В таком разе ты-то кому служил, прижимок казённый, для кого старался, если всё так подло в этом мире?

О, попади они сейчас, бояры да Годунов, плюнул бы им в бороды.

…Потешился? Довольно! Хва помадиться-рядиться. Агнец нашелся, в ангелы подрядчик… Без веника подметельник… Сам знаешь, как в метель плевать. Ничто не сменится: рожу разве что замажешь.

Ох-ох-о, и долго ли терпеть? И в кой раз всё сызнова? Это, значит, что ж, в Москву попаду и морду пёсью приклоню на боярский сапожок?! До столицы зараза-то крамольная улетучится. Или не так, а, на миг мятежник, русский долготерпец Стёпа? Дружинник всегда подневольный и вечный терплюк. Не то, что казак. Казак — вот свобода, вот былинная мечта о воле народной, воле славянской общины.

Как не крути, это ведь ты, за долю народную воин, в сети казаков манил, сдавши на суд государев. Твоим усердием они, кто воли лишился, а кто и жизни. Такова, видать, юдоль и такова суть тебе богом данная, глупая, простодырая…

Страх, голод и равнодушие владеют миром. А правит зло. Тут низ, там верх… Но расшивает обе половинки добро, сшивая их же в жизнь, которая, не будь любви, тотчас бы прекратилась. Знак жизни — продление. Знак жития человеческого — созидание.

А если так, то хоть какой смысл есть в жизни, службе твоей? И был ли когда-никогда? Для Руси? Да или нет?

Он проводил уносящийся за ветвистую кущу крайчик здорового зубастого крепыша-одногодка — взметнувшуюся выше соседок западную башню. Там наверху неприкупно и надёжно торчал часовой. Оттуда, без хитрого азиатского прищура, а в полный круглый зрак следила грозная мортира.

Степан раскинул руки, полногрудно заправился ветром, насытил глаза красотой и, впервые после месяцев хворобы не закашляв, размашисто перекрестил загрубелыми перстами удаляющийся Самарский городок…

1985, 2005 гг.