19
Майские сумерки опустились на лагерные бараки. С футбольного ноля были слышны заглушаемые расстоянием выкрики и удары по мячу. Какой-то глупый майский жук, заблудившись, с шумом влетел в открытое окно Каткиной комнаты и вдруг замер на чьих-то нарах. Унылый звук губной гармошки смешивался с потрескиванием горящих дров — кто-то варил на костре раннюю брюкву, украденную в соседнем парнике.
Появился курьер из канцелярии. Катку вызывал к себе папаша Кодл.
Она брела по главной улице. Почему ее вызывают теперь, под вечер? Она привычно насторожилась, еще издали стала смотреть, опущены или нет шторы на окнах конторы. Нет, не опущены. Где-то в траве громко стрекотал сверчок. Майский вечер благоухал ароматом цветов. Некоторым молодым людям такой вечер, вероятно, навевал тоску… Кодл все же не посмел бы так открыто вызвать ее, если бы…
— Садись, дочь моя, — сказал Кодл, едва подняв глаза от бумаг на столе.
Возле него его правая рука — Медвидек недовольно ерзал по стулу своим широким задом, тонким женским пальцем водил по столбцу цифр, а другой рукой в задумчивости мял кончик своего носа. Папаша Кодл между делом попивал кофе; из чашки торчала ложечка, она мешала ему, но он ее не вынимал. Кодл широко зевнул, но тут же спохватился и с опозданием прикрыл рот ладонью.
— Есть для тебя новость, девушка, — Кодл заложил руки за спинку кресла и вытянул под столом ноги. Его лягушачья физиономия расплылась в добродушной, немного нетерпеливой улыбочке. Он помолчал минутку, наслаждаясь ее волнением. — Я разыскал адрес этого… твоего…
Катка встала и, покачнувшись, схватилась за спинку стула. Прядь волос упала ей на висок, она убрала ее, но волосы снова упали на лоб — она уже не замечала этого, она улыбалась, сжимая спинку стула. Тысяча вопросов вертелась у нее в голове, но она не знала, с чего начать. Наконец она с трудом выговорила:
— Где?
Кодл просунул руку в расстегнутый ворот рубашки, из которого торчал клок седых волос, и почесал грудь.
— Франкфурт-на-Майне, — произнес он громко, сгреб бумаги и прихлопнул их пухлой ладонью.
— Дайте адрес, я поеду туда.
Папаша Кодл выловил из ящика бумажку, старательно переписал адрес на другой листок и под словом «Франкфурт» сделал эффектный росчерк. Катка с волнением читала фамилию мужа, название улицы и зажала бумажку в кулаке, точно боясь ее потерять.
— Вы так добры, как вам удалось узнать?
— Не верь тому, что я добр, — несколько театрально развел он руками и наклонил кудрявую голову набок. — Иногда человек чувствует потребность доставить кому-нибудь радость — даже здесь, в этом паршивом лагере. Это необходимо для самого себя… — Он отмахнулся от ночной бабочки, кружившей над абажуром зажженной лампы. — Послезавтра я еду в командировку во Франкфурт. Можешь поехать вместе со мной.
— Я хотела бы ехать завтра.
— Поступай как знаешь, девонька. Думаю, что я мог бы тебе кое в чем помочь. Может быть, тебе что-нибудь понадобится в официальных учреждениях. Неизвестно, будет ли у тебя возможность заночевать у мужа. Всякое может случиться…
— Я остановлюсь в гостинице.
— Душечка! — всплеснул руками папаша Кодл. — Посмотришь, что осталось от Франкфурта. Гостиница под открытым небом «На зеленой травке» — мест, наверно, там достаточно! В уцелевших отелях живут американцы, — заключил он повеселев.
У Катки опустились руки. А он встал и начал надевать пиджак. И Медвидек сгреб свои бумаги, готовясь уходить.
— Пардон, чтобы голубка не имела никаких опасений, — тут папаша Кодл просунул одну руку в рукав, тогда как другая зацепилась запонкой манжета за подкладку, и на некоторое время он беспомощно замер, растопырив руки, как огородное чучело, — сообщу тебе, что еду я не один. Иозеф Хаусэггер, ресторатор из Мерцфельда, поедет со мной по своим торговым делам, так что охрана тебе обеспечена, и какая, — сто двадцать кило. О, черт! — выругался он, когда подкладка рукава наконец с треском разорвалась.
Катка в нерешительности глядела в окно, за которым медленно густели сумерки. Этот человек вызывал в ней отвращение, но он разыскал адрес ее мужа, да и зовет ее в присутствии Медвидека совершенно открыто. В лагере есть множество людей похуже его.
— Ну что ж, поеду с вами, — решилась наконец Катка.
Мысли ее были уже далеко отсюда.
Утомившаяся бабочка на секунду присела на стол. В глазах папаши Кодла блеснула зловещая искорка. Он подкрался и метким ударом ладони прихлопнул ее.
* * *
Катка проснулась. «Ашаффенбург», — прочла она на транспаранте, медленно уплывавшем назад в сумраке перрона. Поезд ускорял ход. Сигнальные фонари на стрелках вздрагивали, справа открылась местность, покрытая редким леском.
— Тут граница Шпессарта. Скоро начнутся холмы Веттерау, — важно оповестил Хаусэггер, довольный тем, что Катка наконец выбралась из своего убежища в углу у окна.
Слева близко к железнодорожному полотну подходила излучина серо-зеленой реки.
— Майн! — вскричал Хаусэггер и встал. — Сколько рыбы ловили мы здесь мальчишками! Да, прошли те времена! — произнес он растроганно и потряс двойным подбородком. — А там, — ресторатор взволнованно поддернул штаны и протянул огромную лапу. — Эта башня за рекой — Зелингенштадт. Через несколько минут будет Ганау, господи боже ты мой! Ведь я, милая девушка, родился в Оффенбахе, а оттуда до Франкфурта рукой подать.
Катка подогнула ноги под скамейку. Хаусэггер, топтавшийся у окна, все время задевал ее колени. Он то и дело приходил в восторг и умиление, размахивая руками, теребил свои выразительные усики, — казалось, будто он первый раз в жизни ехал поездом.
Папаша Кодл, словно извиняясь за своего приятеля, взглянул на Катку. Потом извлек из кармана ножик и стал глубокомысленно чистить ногти, начав с мизинца.
Катка смотрела на грязные, покрытые рябью воды Майна. Провода за окном бежали вверх, затем переметнулись через телеграфный столб, плавно опустились вниз и снова побежали вверх, и так без конца. С запада надвигалась рваная, растрепанная после дождя туча. Катку всегда тревожили незнакомые, новые места, но теперь она едва замечала их. Пестрый калейдоскоп воспоминаний превратил виды за окном в нечто похожее скорее на декорации.
Ганс, ее светловолосый, голубоглазый Ганс кричит ей что-то, она улавливает лишь обрывки фраз — остальное уносит с его губ ледяной вихрь: «Еще пятьдесят метров, Катка, и мы на вершине!» В жизни у него было только две страсти, так утверждал он вскоре после знакомства: Катка и фотоаппарат. И вот захотелось ему фотографировать с горы Радгошть, хотя в тот день на вершине бушевал такой вихрь, будто нечистая сила устроила там шабаш. Они не могли устоять на ногах и карабкались на четвереньках. Неистовый порыв ветра подхватил Ганса. Пятясь, он влетел прямо в дверь туристского домика. Катка вползла следом. Как же весело смеялись они, сидя у жаркой печки в комнатке с занесенным снегом окном! Быстро смеркалось. Катка, усталая и счастливая, лежала на кровати, и весь остальной мир перестал для нее существовать. Только приглушенный страстный шепот и нежные руки Ганса… Впервые в жизни она падала куда-то, закрыв глаза, охваченная неведомой ранее истомой…
— Ганау! — прокричал Хаусэггер, заглянув из коридора в купе. — Вы только взгляните, что эти мерзавцы сделали из нашего Ганау! Пустыню! Спросите трактир, а вам укажут дыру в земле. Чем им не понравился этот город? Идиоты, могли бы теперь поджаривать свои сытые морды на нашем горном солнышке!
— Замолчи, Иозеф! — прикрикнул на него папаша Кодл, хотя в коридоре не было видно ни одной американской униформы.
Колеса вагонов выстукивали свою однообразную мелодию.
…Однажды утром Ганс крикнул ей наверх, в окно, затемненное ветвями цветущего абрикоса: «Еще полчасика — и мы едем!» Она взглянула вниз: на его круглом подбородке — грязная полоса, голубые, как незабудки, глаза совсем не подходят к его круглой физиономии и стройной, мускулистой фигуре атлета.
Знала она эти «полчасика», когда он начинал возиться в изношенном моторишке престарелого «адлера», раздобытого им где-то во время послевоенного хаоса. В полдень Ганс снова крикнул в окно: «Еще четверть часа!» Потом они обедали у гаража, извлекая из рюкзака продукты, уложенные туда утром для прогулки. В четыре часа дня Катка сварила черный кофе, а в пять они наконец торжественно выехали. Ганс, измазанный, уставший, чувствовал себя именинником. Но, едва одолев десяток километров, мотор начал чихать, силы явно покидали его. «Если бы это была не твоя машина, я бы утащил эту гадину в горы и собственными руками столкнул в Мацоху!» Это действительно был ее автомобиль. Однажды, еще до свадьбы, они играли в шахматы. Он проиграл и потребовал реванша и, войдя в раж, поставил на кон свой «адлер», но скоро проиграл, и Катка завладела автомашиной. С тех пор когда ей приходила охота подразнить Ганса, она напоминала о своих правах на его собственность.
— Ни в одной реке на свете нет таких усачей, как в Майне. Э, да вы меня вообще не слушаете, черт возьми! Что же я зря треплю здесь языком? — Хаусэггер широкой ладонью крепко шлепнул ее по колену.
Катка встрепенулась и, улыбаясь, сказала:
— Да, да, я, конечно, слушаю вас.
Поезд замедлил ход: Оффенбах, а через минуту и Франкфурт.
Они обошли жалкие остатки прежнего вокзала. Возле краснели низкие кирпичные стены строящегося нового вокзала. Катка нервно сжимала ручку своего старенького, видавшего виды чемоданчика. Ведь каждый встречный мог быть Гансом. Она никак не могла себе представить, что бы стала делать, если бы действительно встретилась с ним. Какая, однако, бессмыслица — думать, что встретишь его среди сотен тысяч людей!
Умываясь с дороги в маленьком номере второсортной гостиницы, Катка по достоинству оценила присутствие папаши Кодла. Этот человек и здесь был как дома.
После завтрака внизу, в ресторане, он сказал ей:
— Ну, душечка, ни пуха ни пера! — А когда она ушла, тихонько добавил: — Мне ее искренне жаль.
— Почему? — выпучил лошадиные глаза Хаусэггер. — Ты что-нибудь знаешь?
— Ничего я не знаю, друг мой. Но иногда все случается именно так, как мы это себе представляем. Люди получше нас называют это интуицией или как-то еще. Ты вообще когда-нибудь слыхал о такой премудрости, Иозеф?
Катка шла по городу: вновь отремонтированные дома, магазины с хорошими товарами и хорошо одетыми покупателями. Улицы кишат людьми и бешено мчащимися «джипами», визжащими от резкого торможения. Стройные деревья цветут белоснежными и розовыми цветами. Город как будто не пострадал от войны. Трудно понять стратегию войны. Катке вспомнился маленький Ганау, стертый с лица земли, и вот этот большой город, на первый взгляд абсолютно не пострадавший.
Но это только на первый взгляд. Вот кончились торговые кварталы, и перед Каткой развернулась обычная для немецких городов картина: высокие фасады с мертвыми окнами, а за ними — ничто, пустота, покачивающаяся походка мужчин на протезах и выцветшие воинские фуражки, нескончаемые заборы, украшенные афишами и обольстительным лицом Риты Хейворт. Зеленые газоны на месте жилых домов, квадратные заплаты на мостовой — следы воронок. Франкфурт — город контрастов, бесшумных «крейслеров» и деревянных тележек для безногих, город элегантных жен американских офицеров и обносившихся немецких вдов, высококачественного сукна новых мундиров и обтрепанных пустых рукавов, заткнутых за ремни. Короче, Франкфурт — символ сытой жизни западных победителей и бедственного положения западных побежденных.
Катка идет, стараясь превозмочь возрастающее волнение. Она давно уже знает адрес наизусть и все же сжимает бумажку в руке, как будто в этой бумажке гарантия, что она найдет Ганса. Она остановилась перед пустырем. Здесь, по-видимому, некогда была площадь, на выровненной земле можно еще заметить следы бывших улиц, то тут, то там уцелевшие дома. Посреди площади — огромное, высотой с четырехэтажный дом, сооружение из бетона без окон, местами почерневшее от копоти. Катка безуспешно искала нужный ей номер дома. Она даже заподозрила, что над ней насмеялись, но тут же отбросила эту мысль. Таких негодяев земля не носит! Катка в смущении протянула бумажку с адресом оказавшейся поблизости женщине и с ужасом заметила, что у немки правая рука кончается запястьем.
— Здесь, — женщина указала культяпкой на чудовищную массу бетона. — Вход с другой стороны.
Катка обошла бомбоубежище. Маленький вход, подобный летку в огромном улье… Катку встретила женщина в форме Армии спасения.
— Слава всевышнему. Койка стоит десять марок в неделю… Ах, так… Господин Тиц? Посмотрим. — Она повела посетительницу коридором в канцелярию. По дороге Катка краем глаза заглянула в одну из дверей — походная американская койка, голубоватый свет от электролампы, непрерывное мурлыканье вентиляторов, уборщицы в чепчиках, чистота.
— Тиц… Тиц… — Сухой палец ползет по странице книги учета жильцов. — Тиц Вольфганг — второй этаж, номер сто двадцать восемь.
Катка отрицательно покачала головой.
— Тиц Ганс.
Сухой палец с грязноватым ногтем снова пополз по столбцам имен и споткнулся у одного перечеркнутого имени.
— Тиц Ганс переехал отсюда три месяца назад.
Книга учета поплыла перед глазами Катки и растаяла в серой дымке.
— Куда? — Она отступила на полшага и прислонилась к стене.
— Не знаю, оставил ли он адрес. Сейчас посмотрю.
Уже давно Катка не молилась, но сейчас ее пересохшие губы зашептали молитву, она так сильно сцепила пальцы обеих рук, что побелели суставы. Боже, если ты вообще существуешь, то не допустишь, чтобы на голову одного человека обрушилось столько зла!
В железных трубах под низким потолком тихонько журчит вода, вентиляторы едва слышно мурлычут в канцелярии, в коридорах, в спальнях. Бесконечно долго перебирает сухая рука карточки в ящике, наконец она берет перо и пишет два слова на листочке.
— Ваше счастье. Бог к вам милостив.
Катка снова шагает. Иногда даже бежит. Наконец надпись на эмалированной табличке совпала с той, которая была у нее на записке. Улица напоминает старушечью челюсть, уже утратившую большую часть зубов. Нескончаемо длинный забор, на нем гигантская реклама: «Курите сигареты Атос», за забором — скелет разрушенного здания, заржавевшие траверсы, остатки машин. У Катки дух захватило: неужели тот дом, который она ищет, тоже разрушен? Нет, что за чепуха! Ведь он переехал сюда всего лишь три месяца тому назад. Она с облегчением вздохнула. Вот наконец понурый, облупившийся одинокий дом. На штукатурке между окон следы пулеметных очередей.
Катка вошла. Затоптанные ступени, детские каракули на тусклых стенах лестничной клетки, длинная галерея, выходящая во двор, вся завешана бельем. Катка обращается к женщине, склонившейся над лоханью с грязной водой. Та испытующе посмотрела на красивое лицо Катки.
— На самом верху, у фрау Хогаус, барышня.
Катка взбирается наверх, сначала быстро, потом все медленнее и медленнее, на последней площадке она прижимает руку к сердцу и не может отдышаться: сердце бьется, как птичка в западне! Сейчас Катка увидит его…
Через полминуты, через двадцать секунд, через десять… Два года разлуки. Уже год — ни строчки. Ведь это же будет настоящим чудом, если он еще… У нее недостает сил додумать мысль до конца. Волна мертвящего страха захватила ее, она на минуту прислонилась к стене. Почему она так боится предстоящего мгновения, которого уже нельзя избежать?
В глубине двора одинокая черешня — вся в белом цвету. Под ней возится целый выводок детишек.
Латунный щиток на дверях: «Гизелла Хогаус».
Катка нажала кнопку звонка, а ладонью держится за горло — ей кажется, что оно распухает. Тихо. Только кухонные ходики громко тикают за дверью. Она снова прикоснулась к звонку. Спазма отпустила: дышать стало легче. Катка заглянула в грязноватое окно: кухонный беспорядок, таз с немытой посудой на скамье, неубранный после еды стол.
Из соседней квартиры выглянула седовласая женщина со строгими глазами, платок у нее съехал с головы на плечи.
— Фрау Хогаус придет после обеда.
— А господин Тиц?
— Он уехал утром, вернется ночью. Он оставил у меня письмо на тот случай, если его спросят. — Она исчезла, но вскоре вернулась с голубым конвертом. — Но письмо для господина Вольфа. Вы от господина Вольфа?
Катка душит в себе вопрос, тысячу вопросов: как выглядит Ганс, чем занимается, здоров ли, кто эта Гизелла Хогаус, сколько ей лет — тридцать или шестьдесят? Но у нее не хватает решимости.
— Я приду завтра утром, — только и смогла она прошептать.
Медленно спускаясь по лестнице, она почувствовала страшную усталость. Разочарована? Еще и сама не знает. Ждала два года! Что по сравнению с ними один день? Ганс жив. Сегодня утром он ступал по этой же лестнице. Ганс живет здесь, его знают, он существует!
В конце последней лестничной площадки, перед общей уборной переминается с ноги на ногу старец в комнатных туфлях, потом, не выдержав, стучит кулаком в запертую дверь и бранится. Катка идет мимо, медленно спускаясь вниз. Женщина, склонившаяся над лоханью, провожает ее сверлящим взглядом. Тысячи мыслей, сменяя одна другую, теснятся в Каткиной голове. Почему Ганс не прибил к дверям табличку со своим именем? Выйдя, Катка оглянулась вокруг: залатанное, пожелтевшее белье болталось на шнурах, перепачканные дети оглушительно кричали во дворе, из какого-то окна пронзительно визжало радио.
Катка вспомнила свою квартиру в тихом домике в предместье: гараж с их знаменитым «адлером», садик. Человек мог там полежать на травке, сорвать абрикос, выпить стакан чаю, сидя в шезлонге. Избалованный, шумливый Ганс! Она смеялась над его чрезмерным Seifenkultur, как он говорил. Да, не сладко, должно быть, жить здесь! Но кто в Германии, кроме иностранцев и горстки имущих, живет лучше?
Катка бродит по улицам Франкфурта. Готический храм — собор святого Варфоломея, сказали ей прохожие, широкие проспекты, женщины, еле выговаривающие английские слова. Какая странная мысль — этот город станет ее городом, она будет жить в нем! Но… возможно ли это? Ганс — ее муж, сегодня утром он уехал, а ночью вернется, и завтра…
Нет, в жизни все не так просто. Тут что-то не то. Кто знает, сколько времени живет Ганс во Франкфурте. И не написал ей ни строчки, не разыскивал ее. А может быть, писал, но мама утаила его письма. Бессмыслица. Чего ради она стала бы так делать? Сама-то она посылала дочери письма окольными путями. Сколько печали и тоски на четырех страничках, и ни единого стона по поводу своего здоровья! Не стала бы она так жестоко мстить. Она ведь знает, что Катка убежала из дому только из-за тоски по Гансу.
Ее компаньоны пытались за ужином поддерживать разговор, но Катка быстро поднялась, чтобы идти спать.
Хаусэггер, не понимая, подмигнул своему приятелю. Папаша Кодл по-отцовски положил ладонь на Каткину руку.
— Иди, голубка, приятных сновидений. До утра немного осталось ждать — выдержишь. — Он извлек из кармана и подал ей апельсин. — Фрукты на сон грядущий — это полезно. — В ответ на ее удивленный взгляд Кодл спокойно добавил: — Пришла посылка от чикагских братьев для туберкулезных больных.
В номере Катка положила апельсин на столик. Проговорился папаша Кодл или он ее совершенно не стесняется? Катка вдохнула запах апельсина. Уже два года, как она не пробовала апельсинов. Не ела их и мать двоих детей, умиравшая в ее комнате в Валке от рака, не доставались они чахоточной Марии Штефанской. Катка не стала есть апельсин. Она решила взять его завтра с собой и угостить Ганса. Он, наверное, не покупает себе апельсинов.
Перед сном она подошла к двери и повернула ключ на два оборота.
— Ничего не понимаю! — Хаусэггер шлепнул себя ладонью по лбу.
Папаша Кодл глубокомысленно прочищал зубочисткой щербинки между широкими зубами и щурил мышиные глазки.
— Еще не то бывает на свете. Один нацист, которого звали фон Паулюс, славно начал свой поход на Восток. Он уже считал венок победителя своим и хлестал по этому поводу шампанское в подвале сталинградского универмага, и вдруг Паулюс полетел вверх тормашками, а заодно с ним триста тысяч вояк… Теперь ты ломаешь свою дубовую башку, какое все это имеет отношение к Катке, да? Возможно, вся история действительно притянута тут за волосы. Ладно, Иозеф, вот посмотри.
Папаша Кодл положил на стол бумажник из блестящей крокодиловой кожи.
— Отобрал у одного еврея в сорок первом году, — папаша Кодл постучал по бумажнику пальцем, — а все еще как новый. Эти люди правильно говорили: дорого, да мило. — Кодл раскрыл бумажник. Первое отделение было набито марками. — От братьев из Чикаго и от братьев, которые хотели бы попасть в Чикаго. So ist das Leben! — Кодл хлопнул Хаусэггера по спине и поднял недопитую рюмку коньяку. — Да здравствует твоя старуха, а заодно и моя — пока они далеко! О сегодняшней ночи, Иозеф, девки во Франкфурте долго будут вспоминать!
* * *
Катка шла по уже знакомым ей улицам. Сегодня под безоблачным небом весна ликовала еще больше. Как быстро человек привыкает к хорошему и забывает дурное! Катке казалось, что она здесь почти как дома. Она уже хорошо знала название улицы вот за тем угрюмым углом. По скверику с шумом бегали дети, однорукий продавец раскладывал на лотке, который висел у него на ремне, разные сорта сигарет и табака. Полицейский с ехидной усмешкой взимал штраф с расстроенного пешехода за нарушение правил уличного движения. Жизнь такая же, как и была! А лагерь Валка теперь казался ей бесконечно далеким, его словно никогда и не было в действительности.
Но вот снова испещренные каракулями стены и затоптанная лестница. Ее рука дрожит, нажимая кнопку звонка у знакомой двери. Но на звонок никакого ответа. Только ходики в кухне громко тикают, и ее бедное сердце готово выскочить из груди. Наконец где-то в глубине квартиры кто-то зашевелился, громко зевнул, послышалось шарканье шлепанцев. Ключ в замке повернулся, и дверь распахнулась. Заспанные глаза широко раскрылись и замерли от изумления, лицо с чужими светлыми усиками вытянулось и застыло, словно парализованное, губы в мгновение ока посинели, как при тяжелом сердечном припадке, рука механически поднялась и, трясясь еще сильнее, чем у Катки, легла на непроизвольно раскрывшийся рот.
— Кэтэ…
— Ганс. — Голос ее внезапно охрип, Катку сильно знобило.
Какая-то внутренняя сила влекла ее броситься Гансу на шею, но разум воспротивился этому. Однако она чувствовала, что вот-вот не устоит и прижмется к его груди. Но руки Ганса равнодушно повисли вдоль тела. Они только тряслись, как в лихорадке.
— Заходи, — произнес он по-немецки. Ганс хотел сказать еще что-то, но слово застряло у него в горле, и он только смешно пискнул.
Катка вошла. Ганс, повернувшись к ней спиной, начал шарить по остывшей плите — там были сигареты, он никак не мог их нащупать, точно потерял способность видеть. Ганс уронил коробок, и спички рассыпались по полу. Ошеломленный, стоял он, позволив Катке подобрать и подать ему спички. Потом он ломал их одну за другой, наконец зажег и, закурив, бросил горящую спичку на пол.
— Проходи, садись, — пролепетал он, неуклюже пропуская ее в комнату.
На нее пахнуло спертым воздухом непроветренной комнаты, в которой спали люди. Катка в оцепенении, будто лунатик, присела на краешек плюшевого кресла. Ганс, расслабленный и безвольный, сел на измятую постель.
— Почему… ты не писал? — еле вымолвила она по-чешски. Ее пальцы, нервно терзавшие плюшевую обивку, начали успокаиваться. Самое горькое уже миновало, самое горькое…
Человек на кровати смотрел на сигарету, дымившуюся в его пальцах, пожелтевших от никотина, пепел падал на его вылинявший халат, надетый поверх пижамы; лицо Ганса казалось опухшим и каким-то пористым, волос на голове стало явно меньше, под глазами мешки. Чужие, неприятные усики торчали под носом, но форма рта была прежней. Лицо постарело лет на десять. Это, может быть, не ее Ганс?
— Я хотел… сначала закрепиться, — с трудом выговорил он по-чешски, но с немецким акцентом. Это больно ударило Катку в сердце.
— Ну и что — закрепился?
По-прежнему голубеют его глаза, только теперь они подернулись дымкой. Может быть, это дым от сигареты?
Катка несмело огляделась. Большая комната, переполненная старомодной износившейся мебелью, на окнах темно-красные занавески, на столе путаница вещей: книга с готическими буквами на обложке, какое-то шитье, кастрюлька; между окнами — зеркало в золоченой раме, но облезлая амальгама образовала на многих местах фантастические рисунки. Катку передернуло: у противоположной стены еще одна неубранная постель. Катка боязливо поискала глазами дверь в другую комнату, но нет, другой комнаты не было. На второй кровати валялась женская ночная рубашка.
Ганс заметил ее встревоженный взгляд.
— Арендую угол, — сказал он раздраженно. — Негде жить. Ты не знаешь, что собой представляет Германия…
В соседней квартире громко говорило радио, к его назойливому звуку примешивался детский плач. Это действовало Катке на нервы. Почему никто не успокоит ребенка?
— Знаю, что собой представляет Германия, — прошептала она. — Я здесь уж год с четвертью.
Казалось, он не слышал ее последних слов. Ганс растер окурок в переполненной пепельнице и встал.
— Пойдем, — голос его окреп и звучал сухо.
Ганс начал одеваться прямо при ней; сначала это ее покоробило, но тут же она подумала: «Ведь он мой муж»; однако другая мысль обожгла ее: возможно, что так же он одевается и перед той. В кухне Ганс надел шляпу, как-то по-новому, сдвинув на затылок, не так, как всегда; с лестничной площадки он вернулся, сгреб с плиты сигареты и втиснул их в карман, потом еще раз возвратился — забыл запереть квартиру. Только на улице он повернул к Катке небритое лицо и спросил в первый раз:
— Откуда ты приехала?
— Из Валки.
— Лагерь?
Она кивнула. Они шагали друг подле друга, и Катка подумала, что это все сон. Эмигрантам нередко снятся страшные сны. Вот сейчас она проснется, увидит перед собой темные доски верхних нар, и это будет лучше.
Но напротив, за забором, светился на солнце бетонный скелет бывшей фабрики, на улице боярышник цвел розовыми цветами и одуряюще пах весной. Что-то в ней нарастало, грозило вылиться через край. Это была долго подавляемая тоска по взаимности, сердечности, былому теплу…
— Больше года я ищу тебя по всей Германии, Ганс. Дома я бросила больную маму и побежала за тобой, иначе не было смысла жить…
В ответ он совершил нечто неожиданное: на ходу крепко взял ее за руку, из глаз его впервые исчезло холодное отчужденное смятение, он сжал ее руку в своей, и Катка терпеливо переносила боль. В ней вспыхнула трепетная надежда.
Потом они уселись за столик в окраинном кафе. Катка собралась с силами и улыбнулась ему.
— Опять мы вместе, Ганс, как в тот раз, впервые, когда ты подсел… И это тоже было весной, помнишь?
Он посмотрел в окно.
— Весна. Ты права, весна, — сказал Ганс с удивлением.
Он заметил апельсин, который она положила на стол, взял его в руку и осмотрел, как будто видел впервые в жизни, и наконец обратился к ней с немым вопросом.
— Это тебе. Я его получила в подарок.
Ничего — ни улыбки, ни слова. Апельсин желтеет на столе — диковинка.
Катка старалась мобилизовать все свое мужество. Ей очень хотелось расспросить Ганса, но она боялась его ответов, вдруг зашла в тупик со своей женской тактикой. Она сидит беспомощная, пусть будет что будет, она бессильна как-то влиять на ход событий. Их взаимное молчание продолжалось. Но ведь это он должен рассказать что-нибудь о себе ей, своей жене. Но Ганс молчал и лишь пристально рассматривал ее, как мужчина, который в первый раз встретился с интересной девушкой: оценивал ее лицо, глаза, цвет волос, фигуру.
— Ты все это время жил… здесь, во Франкфурте?
Он отрицательно покачал головой.
— С прошлого лета.
— А перед этим?
Рука его, зажавшая сигарету, снова затряслась.
Катка крепко сжала сумочку на коленях.
— Смотри, Ганс, — пересилила она себя опять. — Я… я не изменилась. Минуло два года. Я могла бы сегодня жить, в общем, хорошо, иметь дом, работу, родину. Но я всем этим пожертвовала… Теперь ты сидишь напротив меня, но это кто-то другой, не ты. Возможно, тебе нужно привыкнуть, может быть… Только одно ты должен уяснить: все хорошее, сильное, что пережили мы с тобой, обязывает и тебя, Ганс…
Его ногти тихонько и ритмично отстукивали какой-то ритм на мраморной доске столика.
— Ты говоришь, минуло два года. Как быстро течет время, Катка… — Пролитая лужица коньяка на столе привлекла его внимание. — Но и сегодня Германия еще полупустыня. А ты знаешь, как она выглядела два года тому назад? Вавилонское столпотворение, хаос, миллионы людей на пепелищах. Деятельность, работа, возрождение? Гиссен — бывший концлагерь, выбирай, пришелец, барак, в котором в сорок пятом люди умирали от сыпного тифа, либо дыру в земле, прикрытую гофрированным железом. Бери лопату, убирай обломки. Сегодня, завтра, послезавтра, до бесконечности. Дадут тебе за это ночлег и ужин, а что дальше? Битый кирпич, мусор разрушенных зданий, ржавые лужи в воронках, руины и руины без конца и края. Смотришь на них, ковыряешься в них лопатой день за днем. Пыль слепит глаза, проникает в кровь, в мозг… И начинаешь думать, что ты сам прах и тлен, развалина. Кирпичная крошка и известковая пудра… Роешься в них и все находишь и находишь вещи, которые служили живым. Никто уже их не спросит — хозяева мертвы.
Рука Ганса отяжелела, удары пальцев по столику усилились.
— Разве нет здесь более светлой воды, чем ржавые лужи между развалинами?
— Нет, Катка. Суть нашей действительности — это разрушение. Что мы, молодые? Живем с постоянным ощущением смерти в душе. Никогда из нас не выветрится этот жуткий запах крови и глины, гари пепелищ. До победы был один шажок, но вместо этого перед нами разверзлась пропасть. Погибшее поколение…
— Но ведь я… приехала к тебе…
— Ты что думаешь? — оборвал он грубо. — По-твоему, мы возьмемся за руки и поедем вместе в Чехословакию? Нет, нет, эта огромная пустыня, этот лагерь оборванцев, мертвецкая под вывеской «Германия» — все это теперь и твоя родина… Что ты вообразила?
— Прежде ответь мне… — глухо сказала она, наперед зная ответ, — та вторая кровать в твоей комнате…
Он криво усмехнулся.
— На кухне плохо закрывался газовый кран.
Катка покраснела, не зная, что сказать дальше. Ганс отпил коньяку, облизнул губы; волосы его падали на лоб.
— Зелла. Нет смысла скрывать — я живу с ней. У меня не было ни работы, ни денег, а она служит…
С того момента, когда Катка увидела вторую незастланную кровать в его комнате, она спрашивала себя, как ей быть, когда… Теперь к леденящему кровь замешательству, вызванному его признанием, припуталась еще внезапно возникшая перед глазами картина: раскаленная печка, завьюженное окно, она, Катка, на койке с руками, безвольно закинутыми за голову, и его руки — руки любовника. Головокружение и вой метели снаружи…
Внезапная физическая страсть захватила ее. Два года тоски по нем, и это прозябание в Валке…
Катка сжала руками край столика.
— А что ты думаешь о будущем?
Ганс глубоко вздохнул, его глаза стали блуждать по Каткиному лицу, оглядев ее всю: лоб, рот, плечи, грудь. Одно мгновение это были снова его прежние глаза, ей показалось, что в них промелькнула надежда, ожившее желание, но тут же эти глаза помутнели, какая-то тревога отразилась в них. Так, наверно, бывает с потерпевшим кораблекрушение. Вот он уже у берега, почувствовал дно под ногами, но отхлынувшая волна вновь безжалостно уносит его прочь.
Какой-то толстяк в дальнем углу зала встал, едва не стянув большим животом скатерть со стола, и направился прямо к Гансу.
— Господин Тиц! Так что ж, старый ловелас? — загудел он по-немецки. Толстяк оперся обеими руками о мраморную крышку стола с таким видом, будто Катки здесь вовсе и не было. Его локоть чуть не касался ее лица.
Ганс нервно завертел головой.
— Мне сейчас некогда… понимаете…
— Ах, вам некогда, еще бы, — с усмешкой произнес толстяк, выпятив живот и заложив назад руки. — Вам так же было некогда добросовестно отремонтировать мою машину. Наговорили вы мне: новые, мол, подшипники поставил, отшлифовал, то да се! Так я вам скажу: коробку скоростей я разобрал, да! Приходите, посмотрите на ваши «новые» подшипники! Надувать чужих людей — это я еще понимаю, это право каждого коммерсанта, но обман хороших знакомых называется жульничеством, да!.. — И, не обращая больше внимания ни на Ганса, ни на Катку, толстяк отошел и скрылся за портьерой, висевшей перед дверью уборной.
Катка сидела как в воду опущенная. Только через некоторое время она отважилась поднять глаза.
— Что это значит?
— Что? Я теперь самостоятельный хозяин. Иногда удается заполучить какую-нибудь старую автомашину и реставрировать ее.
— И «адлер» случается?
Ганс передернул плечами, пристально посмотрел ей в лицо и без тени улыбки ответил:
— И «адлер», почему бы и нет…
Кромка его манжета, торчавшего из-под обтрепанного рукава, была желта, воротничок пропитался потом. Ах, как раньше заботился Ганс, чтобы белье было безукоризненно чистым! А теперь и лицо небритое, хотя, конечно, она подняла его с постели и у него не было времени для бритья. На отвороте его пиджака был приколот значок. Ганс раньше смеялся над всякими значками. Впал в детство, что ли?
Внезапно Катке стало его жаль: этот затравленный взгляд, усталое постаревшее лицо, значок на лацкане — она стала упрекать себя за сумасбродство. Этот человек живет здесь с чужой женщиной. Что же еще, собственно говоря, совершил он, кроме того, что покинул Катку?
— А… как твое увлечение естественными науками? — сказала она, превозмогая себя.
— Бывших офицеров запрещено принимать в высшие учебные заведения. Только теперь решается вопрос о нашей реабилитации. Нас обвиняют во всем, только нас. О тех, кто устроил путч в сорок четвертом, уже забыли. Но это изменится, иначе быть не может. Нельзя мстить за старые несправедливости новыми!
— А музыка? — прошептала она.
— О фортепьяно я не имел возможности даже думать. Дома у меня есть труба — на случай, если бы я стал пожарником. Но в армии я с ней не хочу иметь ничего общего.
— В какой армии?
Он допил коньяк и вытер губы тыльной стороной ладони.
— В германской, разумеется.
Она, как от удара, откинулась на спинку стула, а дрожащие руки положила на стол.
— Идет разговор, что Германия обязательно воссоздаст свою армию, — не обращая внимания на ее волнение, пояснил Ганс.
— Но какое ты к ней имеешь отношение?
— Я, Катка, вступлю в нее.
Она побледнела.
— Ты говоришь это серьезно?
— Самым серьезным образом. Так продолжаться не может. У нас отобрали восточные земли. Смотри на демаркационную линию: шестьдесят миллионов сардинок втиснули в измятую, ржавую жестянку и назвали ее «Германия». На самом деле это пустыня, пепелище, тут негде ни повернуться, ни вздохнуть… Все было почти в наших руках, только эти руки не должны были принадлежать Гитлеру. Не понимал я когда-то нашего полковника, когда он говорил: «Мы должны вовремя выйти из этой войны, чтобы успеть подготовиться к новой». Потом я его понял. Мы не вышли из войны вовремя… А эти идиоты, — Ганс стиснул зубы, — вместо того чтобы быть с нами заодно, наоборот, воевали против нас. Сегодня они хватаются за голову, поделом им, дуракам!
Ложечка в руке Катки вздрогнула и звякнула о тарелку.
— К кому… к кому… собственно, ты присоединился, Ганс? — Катка откинула волосы со лба. — Что случилось с тобой за эти два года?
Он посмотрел на нее с удивлением. Ему, видно, было очень неприятно, что она упрямо говорила только по-чешски. Он хотел что-то сказать, но удержался.
Вдруг у нее мелькнула нелепая мысль: это не Ганс! Ганс подослал кого-то вместо себя, сыграл с ней злую шутку. Вот-вот откроется дверь, и войдет молодой, улыбающийся, тот, ее настоящий Ганс.
«Схожу с ума, — подумала Катка. — Должно быть, я уже рехнулась, но не знаю об этом».
Нет, это не шутка. Этот человек напротив — ее муж! Что случилось с ним и с ней? Кто из них так изменился? Возможно ли, что этому человеку она когда-то посвятила всю свою жизнь, будущее, свою гордость, все? Как могла она так ошибиться в нем? Или он так низко пал в этой ужасной обстановке и потерял свою собственную душу?
— Что это у тебя за значок? — тихо спросила она.
— Союза фронтовиков.
Катка вся съежилась на стуле и повернула голову к окну. Пчела летала вокруг расцветшего боярышника, с усыпанной цветами веточки неслышно отделился розовый лепесток и упал на землю. Катка вдруг поймала себя на том, что она ни о чем не думает, что она сидит здесь чужая самой себе, и только чувствовала, что ее душа дала трещину. «Титаник» вздрогнул, наскочив на айсберг. Корабль получил смертельный удар, но он еще держался на воде, на палубе танцевали, играли в покер, хотя всего уже коснулась рука смерти.
— А что остается такому человеку, как я, Катка? Пути назад я не вижу, а жить без будущего нельзя. Человек должен иметь какую-то опору. А я немец!
Пчела за окном спикировала на цветущее изобилие и глубоко вонзила свой хоботок в медоносный цветок. Тонкая веточка упруго прогнулась, покачивая пчелку.
— Твоя мать, Ганс, была чешкой, она даже не умела говорить по-немецки…
— От матери я мало что унаследовал, к счастью…
У Катки потемнело в глазах. Перед ней возникла пустыня с бесцветным, расплывчатым горизонтом.
— Но ведь есть немцы, которые не хотят больше идти в армию и не допускают мысли о третьей проигранной войне…
— В третью войну Германия вступит не одна. Слабые союзники всегда были несчастьем Германии. Теперь наши союзники не слабы. — Он обратил внимание на то, как дрожат руки Катки, но беспощадно продолжал излагать свое кредо. — Пойми, — сказал он агрессивно, закуривая новую сигарету. — Я не могу болтаться в безвоздушном пространстве. Какие у меня перспективы, на кого мне ориентироваться? На кого? На тех, которые кое-как выжили и чувствуют себя зверьем, загнанным в огромный зверинец? Вместо того чтобы скрыть свою душевную боль, они выставляют свой гнев и свой позор на всеобщее обозрение и удивление. Бесконечные стенания. Однако стены, которые их окружают, глухи и безмолвны, и люди теряют головы от своего собственного вытья… Другие указывают пальцем на нас: вы, бывшие офицеры, повинны в нашей катастрофе! Вот и посуди сама, что, кроме армии, может изменить это немыслимое положение и снова вернуть немцам их достоинство, человеческий облик! Теперь я, как видишь, хожу оборванцем, я нуль, плевок на земле. Только получив возможность надеть на себя военный мундир, я стану полноценным человеком!
Его слова возмутили ее.
— И ты пошел бы воевать против родины?
Он отвел глаза и некоторое время молча учащенно дышал.
— Какой родины? Против той, которая выгнала нас, как ненужных скотов? Тридцать килограммов барахла — и убирайся вон!
— Тебя никто не выгонял, Ганс! — В глазах Катки отражался охватывающий ее ужас.
— Меня — нет, но миллионы других, таких, как я. Что ж это за родина?! — прохрипел он.
Катка приложила ладони к щекам.
— Я знаю только одну родину, — тихо сказала она. — Ту, где я играла в куклы, где учитель рассказывал о том, как сожгли Яна Гуса, где бабушка пекла хлеб. Ох, как этот хлеб пах анисом и тмином! Я мечтала о нем в Валке и до сих пор ощущаю его тепло и мягкость, помню, как таял он на языке… Я знаю только ту родину, где я впервые пошла на танцы и на первое свидание, где я обливалась горькими слезами, когда мимо меня проехал первый мотоцикл оккупантов и гитлеровский солдат с автоматом в руках, стоя в коляске, орал: «Rechts fahren!» Я не знаю родины, кроме той, где я с тобой шла под фатой к алтарю, где теперь осталась моя смертельно больная мать и где, Ганс, осталась и твоя мама…
В дальнем углу зала раздвинулась портьера — внезапное смятение отразилось на лице Ганса.
Долговязая женщина с выдающимися скулами и накрашенными губами остановилась у их столика. Она тяжело дышала, и в голосе ее прозвучал упрек:
— Всюду ищу тебя, Гансерле…
Ганс вертел в руках карандаш, челюсти его плотно сжались.
— Это фрау Хогаус… — пробормотал он.
Пришедшая села на краешек стула.
— Мне сказали, что к тебе кто-то приехал… Eine Dame. — Фрау Хогаус скользнула испытующим взглядом по Катке, инстинктивно угадала опасность, брови ее сдвинулись.
— Оставь нас одних, иди домой, Зелла! — сказал Ганс хмуро.
Катка оглядела женщину. Нельзя сказать, что лицо ее было некрасиво, но фигура какая-то бесформенная, пояс полупальто посажен слишком низко, а шляпка с вуалеткой не подходит к ее костюму, к тому же она слишком сдвинута на затылок. Почему это немки не умеют одеваться?
Катку покоробило слово «дама». И фрау Хогаус тоже взволновалась. На скулах у нее появились багровые пятна, она провела носовым платочком по вспотевшему лбу, а испуганные глаза ее все тянулись к Катке. «Нет, это не обыкновенная встреча, здесь дело идет о гораздо большем, это, вероятно… Um Gotteswillen».
— Ну, пойдем же, Ганс, ты ведь болен, тебе нельзя волноваться…
— Иди домой! — резко крикнул Ганс и сбросил ее руку со своего локтя.
Перевернувшаяся рюмка звонко стукнула по подносу, немногочисленные посетители удивленно обернулись. Лицо его стало серым, губы посинели. Вдруг хрустнуло — в его руках сломался карандаш.
— Господин Тиц, — раздалось из противоположного угла, — вас вызывают к телефону!
Отойдя шага четыре, Ганс обернулся, беспомощно оглянулся на двух женщин у столика, потом покорно развел руками и, ссутулившись, пошел, тяжело наступая на пятки. Не дойдя до телефона, он еще раз оглянулся. Гизелла Хогаус подняла вуалетку. В этом неуклюжем жесте было что-то смешное.
— Вы…
— Жена Ганса.
Гизелла Хогаус судорожным движением прижала руку к виску.
— Мой бог… — она на миг замерла с открытым ртом. — Что… а что… что вам тут нужно?
Ее длинные пальцы водили по тонким губам — туда и сюда, туда и сюда, слегка размазывая помаду. Она не хотела так сказать, но дикий страх лишил ее способности соображать.
— Это я должна спросить, что вам тут нужно? — резко ответила Катка. — Это мой муж. Я пришла за ним, я здесь, чего вы путаетесь между нами, чего…
— У меня была трехлетняя доченька Аннинхен, ангелочек… Вся моя семья — ребенок, родители, тетя, брат-инвалид…
Внимание Катки вдруг привлекли странные пятна, выступившие у женщины на лбу и скулах. Пятна то бледнели, то вновь выделялись резче.
— Все, — выкрикнула женщина, — все сразу!.. В Берлине… когда Гитлер приказал затопить метро… Да разве вы вообще можете понять, что значит потерять Аннинхен и всех родных в одну минуту!
Катка отвернулась, но перед ее глазами стояли сжатые бледные руки и глаза этого существа, жизнь которого была поставлена на карту.
Фрау Хогаус трясущейся рукой смахнула соринку с рукава Катки.
— Мой муж погиб под Харьковом, от нашей берлинской квартиры осталась лишь одна стена с куском пола, а на нем — рояль, два месяца его поливал дождь, потом рояль рухнул на первый этаж. У меня на свете нет ничего и никого, единственный смысл моей жизни — Ганс. Я сначала не знала о вас, а когда он мне рассказал, было уже поздно, я полюбила его больше, чем себя, и люблю теперь. Если вы потребуете, я убью себя и ребенка… — Она боязливо оглянулась в сторону телефона, понизила голос и опустила голову. — Если бы он знал, что я вам обо всем этом рассказываю, он бы избил меня до крови, но…
— Какого ребенка? — громко спросила Катка.
— От Ганса. — Женщина встала. Отчаяние лишило ее стыда. Она распахнула свой широкий жакет на заметно выпуклом животе.
Катка смотрит на сломанный Гансом карандаш. Странное дело — обломки то приближаются друг к другу, то расходятся. Стол потерял четкие контуры, как бы расплылся во все стороны. Весь мир — круг без конца и края, все потонуло в каком-то тумане, только желтое пятно апельсина да обломки карандаша — единственно реальные предметы…
Катка бредет по улице предместья, шмель бешено кружится над густо-розовым боярышником, визг детей возник откуда-то из-за утла и пронесся мимо нее как вихрь. Медовый аромат аллеи, мороженщик тянет за собой свою тележку и звонит в колокольчик, молоденькая девушка, просунув обнаженную руку под руку своего парня, идет, постукивая каблучками по тротуару.
Катка остановилась перед опущенным шлагбаумом; мимо нее медленно движется товарный поезд, под одним из вагонов громко стучит тормозная колодка; вскоре этот ритмичный звук удаляется. Катка как завороженная смотрит на стык рельсов, упруго прогибающийся под колесами. И вдруг ей захотелось пройти под шлагбаумом и, встав на колени, положить голову на блестящую сталь. Она невольно коснулась шеи — как холодит сталь! В этот миг последний вагон прогремел по стыкам рельсов. Молодой кондуктор оскалил зубы, беззастенчиво улыбаясь девушке за шлагбаумом, которую он никогда больше не встретит; он поднес замусоленный флажок к фуражке и измазанной рукой послал Катке поцелуй… «Ведь я не заплатила в кафе, — встревожилась вдруг Катка. — Ничего, заплатит Ганс, — успокоила она себя. — Это будет его последний расход на жену».
«Титаник». Паника уже улеглась. Борьба за жизнь прекратилась. Все стало ясно. Те, кто урвал место в спасательных шлюпках, уже отплыли. Больше лодок нет. Те, которые остались на корабле, еще облачены в смокинги, у них есть деньги, титулы, а в сердцах — страсти последних, самых драгоценных мгновений жизни — сознание того, что это конец!
* * *
Нет, Катка никуда не может спрятаться от пронизывающих мышиных глазок; у папаши Кодла и его напарника лица измученные, лимонного цвета, глаза опухли, их одежда еще пропитана запахами минувшей ночи.
— Я вернусь ближайшим поездом, — сказала Катка.
— Мы тоже едем, голубушка. Все дела мы справили, братья в лагере будут довольны. Отныне по воскресеньям всегда будет кофе с молоком и мясо… — Он замолчал, увидев, что она не слушает.
— Не было у меня добрых предчувствий, милая, не было… Вспоминал вот тебя и думал, что мои хорошие пожелания тебе не помогут. — Искра вдруг пробежала по его ладони. Кодл прищурил глаза. «Ох, куда обыкновенным девкам до нее. Добьюсь ее, даже если придется совершить невозможное, если…»
— Выше голову, доченька! В падениях человеческих есть та польза, что после них взлеты кажутся выше.
Поезд мчится сквозь ночь, вагоны мягко покачиваются, порой огонек фонаря на стрелке, как искра, промелькнет мимо окна, и загрохочут колеса. Душный вечер. Катку мучит жажда, папаша Кодл на какой-то станции отправился за лимонадом, но вернулся с пустыми руками — слишком много народу.
— Скоро будем дома, девонька, там выпьем целый пруд из Дутцентайха.
Спать, спать, уснуть беспробудным сном либо разбежаться навстречу поезду, чтобы больше не думать, не чувствовать, не желать.
Все бессмысленно. Можно ли усыпить мозг, который в течение двух долгих лет обдумывал в тысячах вариантов одну-единственную мысль, подчинившую себе все остальные? Как убедить сердце, что никакого Ганса не было на свете? Как изгладить из души все, чем она до сих пор жила, — так вот, вдруг, за несколько мгновений? Как перевернуть в книге жизни страницу, если в этой книге был лишь один-единственный листок? Жизнь имела для нее только один смысл, вращалась вокруг одного, но все это кануло теперь в вечность. Все в прошлом, и она сама тоже. Впереди пустота!
За что, собственно говоря, она заплатила сегодня такую непомерную цену, что до сих пор не может прийти в себя?
Мысли летят — светящиеся фонари стрелок, грохот колес звучит у нее в мозгу… Говорят, люди сами повинны в своих несчастьях. В чем ее вина? Имела она вообще право совершить то, что допустила тогда, когда они с Гансом стали любовниками? В то страшное время, когда из всех репродукторов назойливо визжали торжественные фанфары в честь гитлеровских побед, а тысячи чехов умирали в концлагерях! Но ведь в нем тогда дремала немецкая кровь, тогда он осуждал насилия нацистов, пытался избежать службы в немецкой армии, использовал смерть отца для того, чтобы скрыть от официальных учреждений свое происхождение!
Потом наступил тот день, когда она встретила Власту — свою лучшую подругу, бледную, с заплаканными глазами, в черном платье, под тенью черных флагов, вывешенных в знак траура по палачу чешского народа. Они остановились друг против друга — в глазах подруги светилась страшная, непонятная злоба. Власта, как прокаженную, обошла подругу и пошла своей дорогой. Катка догнала ее:
— Ты должна объяснить мне, что я тебе сделала…
— Вчера казнили моего брата, он будто бы одобрительно отозвался об убийстве Гейдриха. Теперь беги к своему немцу, а ко мне больше не приставай.
Это потрясло Катку. Она проплакала всю ночь, у нее не хватило духу пойти к Гансу. Несчастную Власту она не обвиняла — ведь это было порывом горя.
Но все же Власта была к ней несправедлива. Ведь Катка ничего не скрывала от нее. В самый первый день ее сближения с Гансом она поведала подруге о своих колебаниях, вызванных тем, что отец Ганса — немец. Потом эти раздумья сгорели в огне вспыхнувшей любви. Однако в представлении Власты Ганс навсегда остался немцем.
Потом Катка снова искала подтверждений, что взгляды Ганса не расходятся с ее собственными убеждениями, и снова в его объятиях забывала обо всем на свете, оставались только он и она, хотя вокруг рушились миры.
Нет, она не совершила тогда измены, за которую сегодня должна себя казнить. Она бы не пошла на первое свидание, если бы могла предугадать, до чего в будущем докатится этот несчастный Ганс.
Где она очутилась, в каком заколдованном кругу?
Ганс от нее отрекся. Мама, наверное, умирает, а ведь Катка, будь она возле больной, подняла бы на ноги всех врачей. И Вацлава она обижает — этого слабого телом, но честного парня. А ее собственное положение?
…Поезд грохочет в ночи — куда он везет ее? Навстречу чему?
Внезапно этот человек стал для нее единственным светлым пятнышком, трепещущим огоньком в безбрежной пустыне. Чего только он не пережил из-за нее! Каким даром были для него недавно крохи ее благосклонности! Он один из горстки серьезных приличных людей в лагере, которые еще сохранили какие-то идеалы. Имеет ли она право использовать его тихую и преданную дружбу как пластырь на свои раны? Хотя рана от этого все равно не будет меньше жечь и не станет менее глубокой. Нет, это нечестные мысли. Вацлав не заслужил нового проявления эгоизма с ее стороны, да и невозможно так просто наполнить пустоту человеческого сердца, это не термос.
Мысли ее путаются. Больная мать там, дома, мгновенно вспыхнувшая надежда тут же погасла, и жестокая реальность сегодняшнего дня снова выступила из тумана — и образ ее — пожарище.
Безысходная пустота, глухое оцепенение, жажда и жар, ощущение пота и сажи на волосах.
Зигельсдорф. Фюрт. Нюрнберг. Приехали.
— Хочу пить.
— Дома мы выпьем чего-нибудь получше, чем подкрашенная бурда в буфете. Потерпи четверть часика.
Она даже не заметила, как исчез Иозеф Хаусэггер. Катка сидела возле папаши Кодла в последнем ночном автобусе, уставившись в одну точку.
Последние триста метров от шоссе до ворот Валки. Катка вдруг останавливается против папаши Кодла:
— Люди в лагере говорят о вас плохо. Но ведь и вы когда-нибудь кого-то любили, из-за чего-то страдали, к чему-то стремились — как человек. Вы начальник нашего сектора и можете выдать меня за то, что я вам сейчас скажу: ради всего на свете помогите мне вернуться в Чехословакию! Посоветуйте, раздобудьте какие-нибудь бумаги, познакомьте с кем-нибудь, кто переправил бы меня через границу. Я… я должна вернуться или покончить с собой.
Он замахал руками, будто отгонял призрак. Потом взял Катку за руку, повернул ее лицом к свету и пристально посмотрел в ее безумные глаза.
— Нет, ты как будто не бредишь. — Кодл взял себя за обросший щетиной подбородок. — Пойдем, — решил он наконец, — а то я на самом деле издохну от жажды… У меня голова кругом идет — это ты перевернула там все вверх тормашками… Пойдем, пойдем, расскажешь мне, чего же ты от меня хочешь.
Она поплелась за ним в административный барак. Кодл прошел через две комнаты и включил свет только в третьей. Он качнулся своей медвежьей походкой к окну и опустил штору, затем зажег настольную лампочку над курительным столиком, а верхний свет погасил. Кодл, как был в макинтоше из английского материала, в бесформенной черной шляпе, начал хозяйничать: вынул из шкафа стаканчики, наполнил их. Только после этого он снял плащ и вместе со шляпой швырнул его в одно кресло, а сам плюхнулся в другое.
— Хорошенькие вещи ты сказала мне там, на дороге. — Он подпер кулаком широкое лицо. — Наверное, никому из начальников лагерей во всей Германии не пришлось выслушивать подобной просьбы! — Кодл провел указательным пальцем по мясистым губам. — Ты понимаешь, в чем заключается мой долг?
— Донесите на меня, — безразлично ответила Катка; она, как неживая, сидела на диване.
— Пей. — Папаша Кодл придвинул ей стаканчик.
Катка с жадностью выпила.
— Что вы тут намешали?
— Кока-колу и немного коньяку. — Папаша Кодл покачал головой и внезапно развеселился. — Ну и ну, переправьте меня через границу! Только и всего, ха-ха! Вот отколола номер, нечего сказать! — Кодл встал и снова стал возиться в шкафу, наполняя стаканчики.
— Коньяку мне не надо.
— Я уже налил, не выливать же обратно. Капля коньяку еще никого не убила.
Катка выпила сразу полстаканчика.
— Донесите на меня, — передразнил он ее и, усмехнувшись, покачал головой. — Конечно, папаша Кодл подлец. Разве не так о нем говорят в лагере? Ведь вот он, например, взял и формально выполнил свою служебную обязанность, содрав с пани Катерины Тиц квартплату за проживание в лагере, когда дознался, что она незаконно нанялась на работу!
— Вы об этом знали? — вяло спросила она.
— С первого дня, голубка. Ты что, в самом деле считаешь папашу Кодла олухом? Погоди, я еще докопаюсь, какая скотина донесла на тебя.
Папаша Кодл медленно наклонился, уперся локтями в колени, а подбородок положил на ладони. Катка по-прежнему сидела с отсутствующим видом. Она была обессилена, как туча, уже исторгнувшая грозу.
Папаша Кодл выпрямился. Лицо его изменилось.
— Перебросьте меня через границу, я хочу домой, как все просто. — Он откинулся на спинку кресла. — Но старый болван попытается это сделать!..
Плечи Катки вздрогнули, она прижала руку к сердцу. Папаша Кодл придвинул ей стаканчик. Катка допила. Безразличие сменилось окрыляющей надеждой. После пятнадцати месяцев пребывания в Валке человек готов от одной крайности перейти к другой, от депрессии к наивной, безграничной вере.
— Плохой я человек, Катка, уже давно я не делал ничего путного, но зато строго соблюдал законы. Странно устроен этот мир: если человеку придет на ум сделать доброе дело — приходится нарушать законы!
Слова папаши Кодла долетели до нее откуда-то издалека. Ее клонило ко сну, ноги казались чужими, неуклюжими, разбухшими, как бревна. Катка прикоснулась к икрам: нет, они не отекли.
Человек напротив нее глубже уходил в мягкое кресло, воротник его поднялся кверху. Кодл показался ей вдруг горбатым и убогим, а лицо его пожелтевшим.
— Если эта затея удастся, девушка, буду тебе завидовать. Страшно завидовать… Если бы в один прекрасный день папаша Кодл мог произнести: «Адью, паршивый лагерь, черт вас возьми, воры, доносчики, подлая сволочь, да и вас, благородные, заодно с ними!» Если бы папаша Кодл посмел однажды проснуться в своей пражской квартире, купить кулечек леденцов соседскому мальчику — сам он тщетно мечтал всю жизнь о детях, — если бы он мог пройтись вокруг Национального театра, по набережной, только пройтись, глядя во все глаза, полюбоваться на Градчаны, положить ладонь на каменный парапет Карлова моста и опять глядеть на воды нашей Влтавы, наверх, туда, в сторону Летной, и назад, на Вышеград… Ох, если бы папаша Кодл смог возвратиться домой и снова обрести родину!
Он говорил устало, прикрыв глаза. Катка сидела смятенная, непонимающая, какая-то липкая вялость лишала ее энергии, но ей было легко, только ноги тяжелые — как из свинца. В сердце ее уже горела искорка надежды, и было даже какое-то мимолетное сочувствие к этому человеку, сидящему напротив, в глубоком кресле. Он, кажется, не такой уж отпетый прохвост, он все сделает, раздобудет ей документы, избавит ее от страха, что на границе ее задержат и посадят в тюрьму… Нет, пить больше она не будет, она ведь с утра ничего не ела, и кто знает, сколько коньяку этот человек намешал в питье: почему столик вдруг так смешно уплывает куда-то в сторону, унося стаканчик, когда она хочет взять его!
— В одно прекрасное утро ты проснешься и скажешь маме: «Ой, какой мне приснился страшный сон: будто я жила в Валке! Слава богу, что уже утро». А папаша Кодл в это утро будет составлять ведомость: наличный состав лагеря — четыре тысячи пятьсот, вновь прибыло в истекшем месяце — семьсот двадцать, выбыло — сто восемьдесят, за месяц — три смерти, два самоубийства, два покушения на убийство, двадцать три легких ранения, тридцать четыре дела переданы уголовной полиции…
Он широко раскрыл глаза, поднял стаканчик, просмотрел содержимое на свет и залпом выпил.
— Странные вещи выделывает судьба с людьми после этой войны. Папаша Кодл — незначительный человек, вечный студент, актеришка, комиссионер, содержатель кабаре, майор гарды, и вот, наконец, живой труп — агасфер Валки… Это, вероятно, все за то, что в свое время он был грозой евреев, если тебе угодно это знать! Допивай, девушка, и да здравствует чешская эмиграция — цвет и краса нации, лучшие сыны и дочери народа Жижки!
Катка звонко рассмеялась и с недоумением посмотрела на упавший стаканчик — оранжевая лужица расплывалась по столику. Чудно! Стаканчик сам собой опрокинулся! Комната стала терять очертания, все смешалось — жажда, духота, это уже не комната, а каюта корабля, плывущего бурным морем, ведь и на диване она едва ли сохранит равновесие; нет, ей нельзя лечь, она не хочет уснуть здесь.
— Прощайте, папаша Кодл, а кока-кола была…
Ослепляющая тьма, от того места, где горела лампа, плывут золотые круги…
— Папаша!..
Она почувствовала тяжелые руки на своих плечах, вырваться из этих медвежьих лап у нее не хватило силы. Катка успела вскрикнуть, но пухлая ладонь мгновенно закрыла ей рот, у самого уха она услышала сиплый взволнованный шепот, почувствовала запах винного перегара.
— Завтра уже будет неправдой то, что ты была здесь, а через неделю ты вернешься домой. Если в жизни мне хотелось чего-нибудь, так это тебя. Легче умереть, чем отказаться от тебя!
Она сопротивлялась из последних сил. В затуманенной голове ее блеснула четко осознанная мысль о беспредельной, нечеловеческой гнусности этого негодяя. Она кусалась, била ногами по столику и куда-то мимо, услышала глухой удар слетевшей с ноги туфли, из глаз ее брызнули слезы ужаса и бессилия, она задыхалась от отвращения…
— Не кричи, — хрипел Кодл. — Это бессмысленно, сюда никто не посмеет войти. Ты ничего не достигнешь, кроме того, что все испортишь и никогда не вернешься к маме…
* * *
Вацлав проснулся. Спертый воздух даже теперь, перед утром, не желал уходить в открытое окно. По мере того как приближалась весна, паразиты становились все более агрессивными. За окном рассветало. В комнате переливался здоровый храп Капитана и тонкое пискливое похрапывание Баронессы. Вацлав оделся, голова его побаливала из-за почти бессонной ночи.
Он брел наобум по улицам спящего лагеря в сторону ворот. Его легкие с облегчением вдыхали влажный утренний воздух.
Вдруг в последнем окне административного барака загорелся свет. «Так и должно быть, — иронически подумал Вацлав, — исправный начальник — первый на ногах». Но вот кто-то вышел из дверей, невидимая рука повернула изнутри ключ. Женская тень качнулась, схватилась за перила и опустилась на ступеньки перед входом. «Она пьяна, — подумал Вацлав. — Выходит, я ошибся, начальник не начинает, а только заканчивает свой день».
Фигура поднялась и побрела навстречу Вацлаву, вероятно не замечая его. Казалось, если он не свернет в сторону, она наткнется прямо на него. Облака на востоке уплывали куда-то вдаль, тусклая полоса света упала на крыши бараков.
Вдруг ноги Вацлава приросли к земле, будто попали в капкан.
Он стоял на шаг от нее и трясся, как в лихорадке, кровь ударила ему в голову и болезненно запульсировала в висках. Юноша не замечал, что ногтями он судорожно рвет карман своих брюк.
— Катка! — хрипло крикнул Вацлав. Не помня себя от ярости, он размахнулся и ударил ее.
Катка в ужасе схватилась за щеку и взглянула на него потухшими, непонимающими глазами.
Потом закрыла лицо ладонями и, сгорбившись, поплелась прочь, сильно прихрамывая, — она не замечала, что одна туфля у нее надета кое-как.