Ивонна элегантно взнесла себя на высокий табурет, с такой непринужденностью, словно делала это ежедневно ей вовсе не хотелось показывать своему спутнику, какое наслаждение доставляет ей атмосфера светскости, которая постепенно завладевала ею.
— Главное, не мандражируйте, они такие же люди, как я или вы, — проговорил Борис Шмерда. — Что будете пить?
— Скажем, джин с содовой.
Борис Шмерда заказал две порции у барменши, пани Норы. Без лишней деликатности, с удовольствием оглядел Ивонну. Пускай второй ассистент еще не режиссер — все равно работникам кино дозволено больше, чем обыкновенным жеребцам, которые за грудью, ногами и лицом не видят душу женщины. Работники кино имеют право визуально оценивать внешность, и даже второй ассистент — чертовски важная птица: в случае сомнения он может весьма и весьма повлиять на выбор режиссера (не говоря о том, что со временем сам станет первым ассистентом, а там, глядишь, и режиссером).
— Позвольте один вполне частный дружеский совет, — Шмерда на миг накрыл своей ладонью руку Ивонны. — Для пробы голоса оденьтесь не слишком броско. Понимаете, профессионалы — народ ушлый, они сразу поймут, что вы хотите произвести впечатление, а это скорее повредит вам, чем поможет. У вас такая фигура, что, появись вы хоть в дерюге, все равно любой поймет, какая перед ним драгоценность.
Такая прямота понравилась Ивонне; подобные грубоватые признания скорее доходят до сердца, чем меланхолические поэтичные восхваления Камилла Герольда.
— А что за человек Куриал? Почему-то у меня заранее дрожат колени, как подумаю о нем…
— Напрасно. Иногда он действительно бывает угрюм, замкнут, но поймите, это крупный режиссер, и он имеет право на различные настроения, зато в деле он разбирается, как никто другой, — и без сомнения объективен в отборе кандидатов. Вот вам еще совет: не смотрите на него, ни на кого не смотрите, вообразите, что там никого нет, и оставайтесь самой собой. Тем более что Куриал бывает очень занят, возможно, его там и не будет.
Шмерда повернулся на вращающемся табурете к Ивонне и очень внимательно рассмотрел ее лицо. Нахмурился.
Ивонна забеспокоилась, быстро оглядела себя в том кусочке зеркала, что проглядывал между бутылками на полках бара, но, не найдя в себе ничего такого, что могло бы омрачить настроение, вопросительно обернулась ко второму ассистенту.
— Деточка, вы так потрясающе молоды… — произнес тот неестественно низким голосом.
— Это серьезный недостаток для кино?
Шмерда притворился, будто не слышал, — такого вопроса, как видно, не было в его сценарии; продолжал он тем же мрачным тоном:
— Ведь это грех — беспечно играть столь роскошной весной… Да знаете ли вы вообще, что такое грех?
Ивонна рассудила, что он желает несколько просветить ее на сей счет, и лишь загадочно улыбнулась. Ей нравилась игра. Она чувствовала себя вполне на уровне и сознавала в себе способности, которых никогда не могла развернуть в общении с Камиллом.
— Вы понятия не имеете о том, что такое джунгли кинематографии. И не следовало бы вам никогда узнавать их…
Пан Шмерда, не узнать эти джунгли я могу и без вас. Нет, дорогой, за такого рода спасение я вас не поблагодарю.
— Но вы говорили, у меня есть данные… точнее — именно такие ноги и такие данные, чтоб не пропасть в жизни. И знаете, мне очень хочется заглянуть в эту вашу «Книгу джунглей» для взрослых.
Второй ассистент нерешительно засмеялся с таким видом, будто Ивонна несколько вышла из роли.
— Вдобавок остроумна… Но с этим осторожнее! Остроумие могут позволить себе только уже известные актрисы. — Он опять легонько положил ладонь на ее холеную руку, чтоб отчасти смягчить резкость слов. — Но ничего! Все это войдет в норму. Ну что, поехали, как говорят пивохлебы? Пани Нора, еще две рюмки!
Оркестр заиграл послевоенную новинку — лембет-уок. Борис Шмерда и Ивонна пересели за столик на двоих под
<- возможно пропуск —>
— Я хочу еще предупредить вас о довольно важном деле, Ивонна — разрешите мне так называть вас? Завтра вам могут предложить сыграть какую-нибудь маленькую, очень простую сценку. Например, будто звонит телефон и вы услышали нечто очень приятное, скажем, звонит человек, которого вы ждали с нетерпением. Положив трубку, вы должны мимикой, жестами выразить радостную реакцию, допустим, пройтись по комнате, показывая одними движениями, как вы счастливы предстоящим свиданием. Одним словом, надо обладать известной культурой движения, элегантностью, обаянием. Я мог бы показать вам несколько жестов — как правильно повернуться, чтобы юбка слегка колыхнулась, чтоб это выразило оптимизм, очарование молодости… — Шмерда обвел взглядом бар. — Конечно, здесь это трудно сделать. Жалко, что мы не могли встретиться вчера, времени было бы больше… Но мы еще успеем: давайте сейчас уйдем отсюда и заглянем ненадолго ко мне…
Ага, наконец-то выложил свои карты. Ивонна немножко растерялась, но проглотила слова протеста, и Борис Шмерда подозвал официанта:
— Счет, пожалуйста!
За окнами такси проносился ночной город, угловой дом на верхнем конце Вацлавской площади еще лежал в развалинах, обгоревший во время майского восстания фасад радиоцентра еще хранил пробоины от снарядов.
Видишь ли, приятель с начинающейся плешью (много любишь — прическу губишь), насквозь я вижу тебя с твоей «культурой движения»; вообще элегантность и обаяние женщины лучше всего оценишь, когда она, например, в купальнике, ты ведь намекнул об этом? Ну, а мой купальник еще не вынут из рюкзака после той удачней экскурсии в Татры с Робертом Давидом, и где мне взять другой в два часа ночи, да еще в твоей холостяцкой гарсоньерке? Однако— взялся за гуж…
Борис Шмерда великодушно оставил таксисту сдачу с сотенной бумажки (женщины, которых провожают в такси, рассматривают королевские чаевые как эквивалент заинтересованности кавалера) и достал из кармана ключи
Не очень-то это честно по отношению к Камиллу — сколько чувства отдал мне бедняга поэт, и бессонных ночей вдобавок, тогда как этот рутинер расщедрился всего на пару рюмок джина да на такси… Но так уж оно водится на свете, высокая цель достигается куда менее высокими средствами… Не бойся, Камилл, я не стану тебе об этом рассказывать, чтобы лишний раз не ранить твое страждущее сердце; да ведь ничего и не случилось, день-другой — и я забуду, а ты прочтешь мне на скамейке в Страговском саду свои новые стихи. А вообще-то впредь тебе следует знать: все бабы сволочи.
Крчма безуспешно искал у себя в кабинете затерявшиеся листки с заметками к начатой литературоведческой статье. Впрочем, он не очень и торопился: дома сегодня очередной траурный день, как в каждую годовщину смерти Гинека. С утра у Шарлотты — чего и следовало ожидать— разыгралась мигрень, лежит теперь пластом в темной комнате, освещаемой лишь двумя свечками перед большим портретом Гинека, — сама как мертвец. И ничего не ждет Крчму дома, кроме укоризненных взоров жены.
Он не нашел нужных листков даже на самом дне ящика. Вместо них вытащил групповую фотографию: сорок второй год, выпускники восьмого «Б». Который же это по счету класс, доведенный мной до выпуска? Всмотрелся в знакомые лица, и легкая меланхолия овладела им. Бывают не очень удачные классы, ни рыба ни мясо, если брать их как целое; в них нет искры коллективизма, нет ярких личностей, будущих деятелей — а я дерзаю угадывать их опытным глазом знатока юных душ, своей интуицией, которую с гордостью считаю безошибочной. И бывают другие классы, выше среднего уровня; они врезаются в память, а некоторые ученики — и в сердце. И впереди всех четко рисуется выпускной класс сорок второго года.
Крчма обводил взглядом эти юные лица — всего три года прошло с тех пор, а какая необычная судьба выпала некоторым из них! (Бедный Цирда со своим лихим чубом — он погиб первым, и так нелепо, безвременно, где-то в Дортмунде, когда после налета убирали бомбы замедленного действия… Мариану повезло больше — остался невредим, пробыв два с половиной года в концлагере Ораниенбург…) Но больше всего тянет Крчму к этой недавно избранной им Семерке, а среди них — он поймал себя на этом с легким чувством стыда — к девочке Миши. Теперь он живо представил ее себе: ведь все восемь лет устремлялся к нему с первой парты — словно символичной была эта близость к учительской кафедре — ее серьезный, немного грустный взгляд. Шли годы, и во взгляде этом все возрастала особая, тихая и {да простится мне мое тщеславие) восторженная привязанность ко мне. Какой странный контраст между ее мальчишеским — иной раз нарочито мальчишеским — обликом и непритворной девичьей нежностью! Нет, она не просто кажется нежной, такова она и на самом деле. Глядя на Мишь, невольно подумаешь, что она и в семьдесят лет останется такой же девически-нежной. С первого класса она нередко играла на уроках, но, если других я легко мог одернуть за невнимательность, делать замечание Миши я просто не находил в себе решимости. Девочка, бездумно как-то, умела создавать из подручного материала совершенно неожиданные вещи. А на подлинный талант, надеюсь, у меня отличный нюх! Временами у Миши появлялся какой-то отсутствующий взгляд— быть может, она пребывала в каком-то ином мире… Зато, если кто-то нуждался в ее помощи, Мишь мгновенно оказывалась рядом, как всегда участливая. И в участии этом не было и тени эгоизма.
А через два ряда от нее — рыцарь Мариан Навара. Словно некий суверен, он выше всякого обращенного к нему девичьего интереса, равнодушный, немножко снисходительный и в то же время ласковый и внимательный ко всем. Силой своей личности — некоронованный король класса, всеми уважаемый юный мужчина (да, уже и в седьмом, и в восьмом классе — мужчина!) — вдобавок с ореолом героя после недавней экскурсии в Татры (а волосы его едва отросли на три сантиметра после возвращения из концлагеря). В чем-то, впрочем, Мариан походит на Мишь: тоже часто «пребываете где-то в другом мире, хотя это и не мир фантазии: от Мариана так и веет чувством реальности. И это лучше всего проявилось, когда война сыграла с ним довольно жестокую игру: родители Мариана в тридцать девятом эмигрировали в Англию, какой-то родственник должен был отправить мальчика следом за ними, но уже не успел. Целый год Мариан самостоятельно добывал себе средства на пропитание (достойно уважения для ученика пятого класса гимназии). Потом, стараниями своего однокашника Пирка, Мариан был фиктивно усыновлен одним человеком, но попал из огня да в полымя: приемного отца, коммуниста, схватило гестапо, а вместе с ним и Мариана, только что закончившего гимназию.
Во втором ряду, третье слева — продолговатое лицо с медлительно-задумчивым взором: Камилл Герольд (не только его тонкое лицо, но даже само имя как бы предрекает ему гарцевать на Пегасе). Углубленный в себя поэт класса и сочинитель поздравительных речей; в паре с Мишью дважды в год преподносил мне букет гвоздик: первый — в день святого Франциска (мои именины, это чтоб я не вызывал к доске праздника ради) и второй — в конце учебного года. Красота Камилла не должна внушать сомнение типа „so schon, so blod“! Для своего возраста Камилл весьма образован и интеллигентен, наделен чуткой мыслью. В несколько беззащитном выражении его глаз ясно читаю, что бывают у него мгновенья, когда сам он видит себя рыцарем Печального Образа. Печаль затаилась где-то в глубинах его души, и эту сущность не закрывает даже внешний налет светскости, который Камилл носит в качестве защитного панциря для своей ранимости.
По каменным плитам школьного коридора близились знакомые шаги, слегка прихрамывающие в ритме синкопы — следствие ранения в первую мировую войну. Действительно, в кабинет вошел пан Понделе.
— Чего я к вам зашел, — объяснил он свое появление. — Вскорости должна заглянуть девчонка Мандёускова из вашего бывшего класса. Потому как я знаю, вам приятно будет повидаться с ней, а она, поди, торопится, как всегда, то я и сказал жене, пускай присылает ее прямо сюда. Фамилия „Мандёускова“ прозвучала как-то чуждо: для Крчмы в классе всегда были только Ивонна или Мариан, Камилл или Руженка и так далее; он обращался по имени к некоторым из них, даже когда они на выпускных экзаменах предстали перед комиссией, возглавляемой немецким инспектором школ. Исключение — никто не знает почему — с самого начала составлял только Пирк. Его фамилию Крчма произвел в дружеское обращение, как если б это было просто имя.
— Да вы садитесь, дядюшка. Что же это за дела у вас с Ивонной?
Пан Понделе через плечо Крчмы скептически глянул на фотографию класса.
— Оно и видать, в точку попал. Вы ведь досель не можете забыть свой знаменитый восьмой „Б“.
(Из всех преподавателей к одному только Крчме пан Понделе обращался без отчужденного и безличного „пан профессор“, и Крчма ценил это.)
— Так ведь и вы их не забываете, пан Понделе; а то не пустили бы их в свою квартиру, не отдали бы свое вино для выпускной вечеринки!
— Положим, и следующим выпускам от меня кое-что перепало, — нахмурился служитель. — А что касается дел, — вернулся он к вопросу Крчмы, — то дела — это когда выгоду получают обе стороны. От девчонки же Ивонны мне одни только хлопоты. Теперь ей, видите ли, понадобилась копия аттестата зрелости. Вот я и был такой добрый, побегал, выцарапал, да еще с печатью нотариуса.
— Да уж, у Ивонны всегда был талант заставить служить себе кого угодно. — Крчма нашел взглядом на фотографии ее красивое, в высшей степени фотогеничное лицо, обрамленное пышными золотыми волосами.
— Ну, вы-то выражаетесь больно уж благородно, а я сказал бы попросту: выдрессировала девка целую свору собачонок… Даже за стаканом молока с булкой для нее бегали, бывало, мальчишки на большой переменке! Да после уроков таскали ее портфель с книжками до самого дома!
— Это еще что! — Ивонна, словно принцесса какая, раздавала мальчишкам право делать за нее уроки по математике! И в школе списывала задачки у Миши, сочинения сдувала у Камилла. Зато она способна к языкам: немецким, хоть и без охоты, овладела хорошо, английским же, насколько мне известно, — просто отлично. Только русский алфавит — это она учила тайком, во время войны — никак не могла одолеть.
— А попомните мои слова: девчонка эта добром не кончит. И мальчишка Герольд тоже — думаете, не знаю я, как на больших переменках девчонки из младших классов на него глаза пялили? И не говорите мне ничего — красивый, да еще богатый! Нет, нехороша такая комбинация для жизни…
— Не городите чепухи, пан Понделе. Вы этих мальчиков и девочек знаете разве по тому, как они у вас молока на полтинник покупали, и видите их сквозь облако сигаретного дыма в уборных, да судите еще по тому, что они вырезали на партах, в том числе и неприличное. А я разглядел их души, понимаете? И если вы так уж критически к ним относитесь — с чего бы вам тогда было вскрывать перед выпускными экзаменами отмычкой шкаф в учительской, чтобы раздобыть для них темы сочинений по немецкому? Знаете, какого труда стоило мне тогда отговорить не в меру ретивого преподавателя немецкого, который хотел доложить об этом ландрату?
— А это другое дело, это был патриотический долг, но теперь девчонка Ивонна превратила меня в мальчика на побегушках, и я, болван, полдня мотаюсь по разным учреждениям, а все ради ее грешных шалых глаз, чтоб вы знали, пропади оно все пропадом!
Щелкнула ручка двери — интересно, какой вид будет у пана Понделе, ведь Ивонна не могла не слышать за дверью его слов! Но вместо Ивонны вошла другая. Ну, это еще большая радость, чем если б явилась златоволосая красотка!
— Здравствуй, Мишь! Рад, что вы договорились встретиться здесь, у меня.
— Я всего лишь доверенное лицо, пан профессор. Ивонна хотела прийти лично, пан Понделе, — Мишь обернулась к служителю, — но ей помешало какое-то неотложное дело…
— Я с вами, девчонки, скоро рехнусь! — хлопнул себя по колену пан Понделе. — Вот вам бумажки барышни Ивонны, и передайте ей мое почтение, а сигаретки американские заберите, пускай их мадам сама выкурит за мое здоровье, я предпочитаю наши „партизанки“. Поклон! — И он в самом деле демонстративно поклонился в дверях.
Крчма усадил Мишь в кресло — как хорошо, что он сегодня задержался здесь! С удовольствием смотрел он на девушку, разглядывая ее несколько необычное платье — одета, как всегда, вроде чуточку небрежно, даже немножко по-домашнему, и все же части ее одежды, на первый взгляд совсем разнородные, всегда объединены какой-то внутренней гармонией — примерно как предметы на натюрмортах старых голландцев. Дома у Миши не все благополучно, она постоянно нуждается в деньгах, и это платье, видно, сама сшила из занавески или чего-то в этом роде, и вот — выглядит в нем как художница из „О де маго“, хотя никакая она не богема — напротив, в школе всегда была добросовестна и аккуратна до педантизма…
— Зачем Ивонне копия аттестата?
— Она хочет поступить в два института сразу. Ивонна? Та самая, которая с грехом пополам сдала на аттестат зрелости, с помощью товарищей, всех святых — и благодаря тому, что патриоты-учителя в тяжкие годы гейдрихиады не очень придирались к ученикам!
— И одно из этих учебных заведений — актерское, правда? Не знаю только, хватит ли у нее выдержки, чтоб закончить хоть одно. Склоняюсь к мнению, что для того, как она намерена использовать свою внешность, никакого института не требуется. Однако уже собираются открыть Академию, и если кому и следует туда пойти, так именно тебе, Мишь.
Она удивленно выпрямилась.
— Да что вам в голову пришло, пан профессор?
— Во-первых, я опираюсь на свою способность многое угадывать, а она редко меня обманывает. Во-вторых, могу привести совершенно конкретные доводы. Но не выпить ли нам кофе за разговором?
Мишь, взволнованная, поднялась с кресла и стала собирать посуду для кофе.
По коридору студенческого общежития близились знакомые нетерпеливые женские шаги. Мишь подняла голову от тетради. В дверь решительно постучали.
— Приветик, Мишь! Удивлена? Наконец-то я тебя застала.
— Ты?.. Ну, это еще ничего!
— Вот так приветствие! Ты что же, всерьез прячешься от подруги? Твоя мамаша довольно сурово отделалась от меня — не знает, мол, где теперь живешь, и баста. Пришлось мне напрячь все свои little grey cells, чтоб разыскать тебя.
Мишь отложила тетрадь.
— И очень похвально. Хотя бы потому, что я рада сделать перерыв — от всей этой учености у меня глаза на лоб лезут.
— Вот ты и исправила свой промах. Впрочем, вежливость всегда была твоей сильной стороной. — Ивонна кивнула на тетрадь. — Неужели и для того, чтобы возиться с куклешками, необходимо зубрить?
Стало быть, сохраняется традиция легких словесных перепалок, определявших в основном характер нашей старой дружбы, — даже несмотря на то, что Ивонне так давно ничего не было от меня нужно…
— Я тоже думала — достаточно отличать Кашпарека от волшебника; но Роберт Давид — ты же знаешь, какой он демагог, — заставил меня совершенствоваться в этом деле на высоком уровне. Так что я только теперь поняла, что кукла есть „материальный сценический символ, являющий собой драматический персонаж и руководимый, прямо или опосредованно, кукольником“.
Ивонна непринужденно уселась на аккуратно застланную кровать,
— Какова ирония: теперь в Академию искусств поступаешь ты, а не я. Ты себе не представляешь, какое родео устроили мне родители, когда я хотела туда записаться! Оказывается, мама уже разболтала по соседкам, что я буду учиться в медицинском: звание „доктор медицины“— мечта всей ее жизни. Она, понимаешь, ходит в приемную врача, как другие ходят в кафе, — это заменяет ей светское общество. Впрочем, маму можно бы уломать, но отец… Артистка для него — все еще комедиантка с сомнительной перспективой… Мои предки по-прежнему видят в актерах бродячую шайку голодных скоморохов, от которых в деревнях запирают кур и после которых все местечко страдает венерическими болезнями. Так что мне, видимо, придется податься в медицину, если я не хочу, чтоб на моей совести была безвременная кончина папочки. Но это просто тактический ход: потом я все равно поступлю в Академию.
Мишь без всякой зависти смотрела на подругу: кому же там и место, как не этой ослепительной красавице?
— Выпьешь чего-нибудь? Коньяк, виски, джин, водку, сливовицу? Выбирай что хочешь, тем более что из всего этого у меня есть только чай. — Мишь вынула жестяную коробочку, потрясла ее. — Пожалуй, на две чашки наберется.
— Ну вот, а мне после такого расстройства хотелось бы чего покрепче… Ладно, давай хоть чай!
Ивонна прошлась по комнате; здесь стояли две кровати, на Мишиной покоилась аккуратно прикрытая одеялом кукла. Гостья помогла распутать шнур электрической плитки.
— Как у тебя дома? — спросила Ивонна. Знаю я, на что ты намекаешь…
— Ох, опять я такого натворила — такова уж моя судьба! — ответила Мишь и далеко ушла куда-то в мыслях.
— Подруга, кое о чем я в состоянии сама додуматься, но на сей раз ты требуешь от меня слишком многого, — заговорила Ивонна, когда молчание Миши затянулось.
— Ах, да. Ну, так теперь я окончательно лишилась отца.
Заинтригованная Ивонна подняла брови.
— Этот мамин Виктор начал здорово меня раздражать, я и вздумала открыть папе глаза, и знаешь, что он сделал? Чтоб его оставили в покое, взял да и перевелся в провинцию, куда-то в пограничный гарнизон. А я под одной крышей с мамой существовать не в силах, вот мы и разбежались…
А иначе в твоей семье и быть не могло, читалось на лице Ивонны: довольно старый отец и на много лет моложе его мать-мачеха…
— При всем твоем интеллекте ты всегда служила примером того, как не следует поступать…
— …сказал Роберт Давид. К сожалению, оба вы правы.
— А кстати: как же…
Ивонну прервал резкий голос из маленького настенного репродуктора: привратница звала кого-то к телефону.
— А для этого надо вот тут кое-что иметь, — выждав, когда репродуктор смолкнет, постучала себя по лбу Мишь.
Ивонна даже заморгала:
— Ох, я почти забыла, что ты умеешь отвечать на невысказанные вопросы!
— Ты ведь хотела спросить: как же мне дали общежитие, когда у меня в Праге есть квартира?
— Именно так! А теперь я попытаюсь прочитать ответ по твоей цыганской рожице: ты прописалась по месту жительства отца, где-то на Шумаве, и как иногородняя…
— Видишь, оказывается, даже красавицы могут быть умницами. Да, пока я учусь, крыша над головой у меня будет. А что потом — вилами на воде писано.
— Подцепишь господина с виллой и мотоциклом.
— Если его не перехватишь ты.
— Да нет, подруга, я его, пожалуй, у тебя не перехвачу, — задумчиво протянула Ивонна.
Она заходила по комнате, попробовала потянуть за шнур шторы — действует ли; кукле на кровати выпростала из-под одеяла ручки. Села, перекинула ногу па ногу. Теперь сообщит что-то важное — угадала Мишь, но, не дожидаясь этого, бросила:
— Буду скучать по отцу, а он, наверное, по мне…
Все-таки Ивонна хорошая подруга: каждая из нас может задумываться или болтать без умолку — другой это не мешает.
Закипела вода, Мишь приготовила чаю. Ивонна наконец решилась:
— Не знаю, подружка, а дело-то, сдается, сорвалось…
— Какое дело?
— Да проба голоса в Баррандовской студии. Недаром утром просыпаюсь, а по стенке от меня удирает паучок. Spinne am Morgen — Kummer und Sorgen как говорили древние римляне. Завели меня в какую-то студию, совсем без окон, только юпитеры да черные стены — мне даже подумалось, именно так должны были выглядеть застенки гестапо в Панкраце. Явился молодой режиссер и еще какие-то типы. Борис, чтоб подбодрить, показал мне за их спинами, как он держит за меня большой палец…
— Какой еще Борис? — Ах да, ты не знаешь: Борис Шмерда, второй ассистент. А режиссер говорит: расслабьтесь, спокойно, ничего страшного, и не знаю ли я какие-нибудь стишки, все равно какие, по моему выбору. Ну я, естественно, и выперлась с Балладой номер тридцать (в лирическом токе) Роберта Давида, радуюсь, как дура, что не явился Куриал… Начинаю:
Золушкин взор — мое утешенье. Золушке незачем ключ и замок: нет ни нарядов, ни украшений. А что хрустальный есть башмачок, мачехе, бьющей ее, невдомек
Тут кидаю многообещающий взор на режиссера — а тот сидит каменный, как памятник Палацкому… И вдруг отворяется дверь, и входит сам Куриал. Продолжайте, говорит, потом познакомимся. Продолжаю:
О красоте ее есть разные сужденья, да нам-то что до них!.. Зажги огонь, — жду не дождусь, мой друг, освобожденья.
И вдруг слышу самое себя — будто не я все это говорю, а какая-то корова. А Куриал — нога на ногу, рука на спинке кресла, и я только сейчас замечаю, что в углу — камера, юпитеры погашены, и крутится там магнитофонная лента.
Читаю так, как, бывало, во втором классе, у доски, в глотку: „Матушка скончалась, спит в сырой земле“… И чувствую — сама-то я румяная булка, красная, как наша Руженка Вашатова, а над головой — микрофон, будто утренний паук, спускается на меня, и он регистрирует весь этот ужас, и, что бы я сейчас ни сказала, не только может, но и обязательно будет обращено против меня.
В общем, доблеяла, во рту будто опилки, в голове туман, перед глазами только одно лицо Куриала… Наступила жуткая тишина, молодой режиссер послал за коньяком, а Борис незаметно скрылся. Навсегда. Если б я хоть умела рухнуть, это, может, как-нибудь очеловечило бы мертвящую атмосферу, но я, к несчастью для себя, реветь не умею, а притворяться, будто плачу, не решаюсь перед этими профессионалами… Еще мне велели прочитать кусок из монолога Офелии, потом пару строк из „Серебряного ветра“ и повторить их по памяти перед микрофоном — тут я вдруг ожила, даже прибавила несколько слов, которых нет в тексте. Дело начало поворачиваться к лучшему, Куриал даже улыбнулся. А я все стараюсь показать эту самую культуру движения, как мы накануне репетировали с Борисом, но этого от меня не требовалось. Тогда я предложила им пластинку с песенкой, которую напела, пластинку-то я с собой принесла, но, честно говоря, интереса они не проявили: теперь, мол, после войны, песенок в фильмах не будет, а если и будут, то при нынешней технике их могут петь за кадром те, кто умеет… Да ты меня не слушаешь?!
— Глотаю каждое слово! — А если слушаешь, зачем складываешь из салфетки лошадку?
— Потому что мне удалось сложить ее совсем по-новому. Но я не упускаю ничего из твоего повествования.
— Под конец они очень сердечно со мной простились и сказали — дадут, мол, знать. В коридоре я разговорилась с уборщицей, та по ошибке влетела в студию и немного послушала меня. Она и говорит — а вы не расстраивайтесь, барышня, кто тут впервой, все волнуются, наши уже к этому привыкли. Не бойтесь, все будет хорошо. После чего она намотала мокрую тряпку на щетку и спрашивает: ну, а пан Куриал сказал что-нибудь? — За все время ни словечка, отвечаю. Ну, тогда выбросьте это дело из головы, отрезала уборщица и начала протирать пол. Так что теперь я понятия не имею, что будет дальше. С тех пор не могу дозвониться и до Бориса.
А „Баррандов“ — прямо лабиринт, вечно меня переключают туда, откуда он только что вышел, или еще не пришел и не звонил, а дома у него телефона нет. Дни бегут, и я начинаю подозревать, что отнюдь не потрясла мир в этом застенке…
Тем временем Мишь вынула из вазы засохший цветок, чтобы выкинуть его, и, сама того не заметив, смастерила его что-то похожее на экзотическую птицу.
— Не вешай головы, может, у киношников так принято — не торопиться с ответом.
— Пардон — чтоб я да вешала голову? Или ты меня не знаешь? И, может, я все-таки поступлю на медицинский. Чтоб поддразнить судьбу, понимаешь? — уже менее агрессивно закончила Ивонна.
Вышло из туч предвечернее солнце, лошадка из бумажной салфетки отбросила на стол причудливую тень. Да ведь такая конструкция может означать перелом в традиции производства бумажных лошадок… Открыла бы Ивонна еще кому-нибудь свое сердце так, как мне?.. Но наша дружба логична: я еще не слыхала, чтоб дружили две красивые девчонки; одна из них всегда для контраста, для фона, на котором еще ярче выступают преимущества другой (в данном случае — буквально). Звезды среди звезд слабо светят — и еще меньше греют. Но, видимо, даже чешские Риты Хейуорт испытывают потребность исповедаться иве. А я в любом случае пожелала бы Ивонне успеха…
Мишь надела накрахмаленный полотняный жакет в широкую розово-бежевую полосу и отправилась из дому. Вполне могла бы обойтись без этого неприятного поручения! Служить отдушиной — ладно; но бегать на посылках? Если б еще это ценили! Приветик, Мишь… (Такой знакомый энергичный альт!) Помнишь ли еще, что нам внушал Роберт Давид? Один за всех и так далее. За всех — ну, это, пожалуй, многовато, но за одного, вернее, за одну — с этим справиться можно. „Сделаешь это для меня, дорогая?“ — Уже в самом тоне, каким это произнесла Ивонна, звучала уверенность, что Мишь не откажет, — в ее тоне не было и следа просительное.
Поступай с другими так, как ты хочешь, чтобы поступали с тобой: в этом — все законы человеческих отношений, сказал как-то все тот же Роберт Давид, в который раз отбросив планы урока и вместо склонения неправильных французских глаголов занявшись душой человека — это доставляло ему (а честно говоря, и нам) куда больше удовольствия. Ладно. Но интересно, вспомнит ли кто-нибудь это правило, когда нуждаться в помощи буду я?
Ах, этот Роберт Давид! Имя его — вроде заклинания для Миши, причем для нее — в гораздо большей степени, чем для остальных. Еще в школе, перед тем как ему войти в класс, она испытывала странное волнение, будто вот сейчас откроется какая-то главная истина, касающаяся ее одной. Эту главную, только одной ее касающуюся истину Мишь, впрочем, так никогда и не узнала (или их было слишком много, они годились для кого угодно, а потому— только не для Миши), но взволнованное ожидание не кончалось.
За стеклянной стеной ректората толпилось много народу; наверное, оформлять запись новичков помогали студенты.
— Мариан! — вдруг крикнула Мишь так, что пожилая дама за окошком демонстративно вскинула руки, вроде бы прикрыть оглушенные уши, но только поправила очки.
Мариан недоуменно оглянулся — голос-то знакомый, а вот в окошко ему была видна только талия окликнувшей его, опоясанная кожаным поясом. Он вышел в коридор.
— Мишь! — с непритворной радостью раскрыл он объятия. — Вот не думал, что и ты явишься пополнить наши ряды!
Не могу же я здесь, на людях, объяснить, что пришла записывать Ивонну, которой, видите ли, помешало явиться лично что-то чрезвычайно важное, ну просто жизненно важное дело! (Хотя сегодня, между прочим, последний день записи!)
— Хвала судьбе, столь ко мне благосклонной!
— Ты о чем?
— В гимназии ты всегда сидела за первой партой слева, а я — за последней справа, более удаленных друг от друга мест в классе не было. А здесь каждый садится, где хочет. По крайней мере знаю теперь, кто будет моей соседкой!
Мишь потащила его к скамье в коридоре, объяснив по дороге, что явилась она, к сожалению, не ради себя, а ради Ивонны.
— Подружка моя задумала обмануть судьбу, записавшись на медицинский, я ей только помогаю.
— Ты сказала „к сожалению“?
Мишь перевела разговор. Не признаваться же, что меня вдруг увлекла такая картина: внимательно-сдержанный Мариан сидит рядом со мной на лекциях. И так каждый день!
Храм святого Микулаша сиял на солнце неземной красотой — прекраснейшее на свете барокко…
„…Описание, хоть и не непосредственно, должно раскрывать картину внутреннего мира героев, в противном случае оно — балласт в современной прозе…“ Камилл снова углубился в „Теорию литературы“ Лукача. Ивонна, пожалуй, права: мой талант скорее раскроется в прозе… Вот прочитаю на сборнике стихов, черным по белому, собственное имя — и займусь теорией перед первыми опытами в прозе..
Бамм!.. Четверть шестого. Ивонна никогда не отличалась точностью, но она имеет право даже на нечто большее, чем традиционные четверть часика опоздания, с этим согласится любой. Единственный, кто, пожалуй, не признал бы за ней такого права, — мой отец. Он первым является в магазин, последним уходит, и горе той продавщице, которая опоздает на две минуты. Сегодня утром Камиллу даже жалко стало отца, когда тот покорно вздохнул: такое налаженное, процветающее заведение на главной улице, а единственному наследнику до него и дела нет… Но папа — молодец, он давно примирился с тем, что душа сына выше земных радостей, а может, даже выше весьма активного сальдо, или как там это называется в годовых отчетах! Быть может, папа подыщет со временем способного, до мозга костей честного управляющего, который когда-нибудь, когда старого хозяина уже накроет гранитная плита фамильного склепа на Ольшанском кладбище, будет не слишком обворовывать наследника, витающего в облаках…
„…Содержание определяет адекватную форму, а не на-оборот. Между содержанием и формой не должна возникать тягостная диспропорция, как между тощим телом и одеждой для толстяка…“
Строчки бежали перед глазами Камилла, не обретая смысла. Что могло задержать Ивонну? Киностудия — таинственные дебри, там, конечно, не придерживаются обычных рабочих часов, быть может, начинают и кончают позднее.
Бамм!.. Бамм!.. Половина шестого. Нет смысла вчитываться в теорию литературы, когда я не способен уловить ни единой мысли.
Камилл стал прохаживаться по дорожке. Нет, настолько Ивонна никогда еще не опаздывала. Храм с его зеленым куполом вдруг потемнел: солнце зашло за темно-синюю тучу.
Орхидея в шелковой бумаге… Как-то это выходит за привычные рамки, да и перед родителями будет немножко унизительно: нести цветок домой, хранить его до завтра в вазочке и потом снова заворачивать в шелковую бумагу… Первая же проходившая мимо девушка оказалась довольно привлекательной.
— Разрешите преподнести вам?
Она остановилась, смущенная и недоумевающая.
— Но почему?.. Ведь это… это ужасно дорогой цветок!
— А может быть, для подношения вам — слишком дешевый…
Девушка покраснела, улыбнулась, польщенная, и не сразу нашлась, что ответить.
— И вы ничего за него не хотите?
— За подарки отдачи не ждут.
Он подал ей орхидею, слегка поклонился и пошел прочь, спиной ощущая растерянность девушки. Через два десятка шагов обернулся — девушка все еще стояла на том же месте с орхидеей в руке и озадаченно смотрела ему вслед. Камилл помахал ей и скрылся за кустами жасмина там, где дорожка поворачивала.
Внезапно остановился как вкопанный. А вдруг… „В пять на нашей скамейке, а если дождь — в нашем винном погребке за кондитерской…“ Дождя, правда, нет, но, может быть, Ивонна просто перепутала?
Мчался вниз по Семинарскому саду, словно на состязаниях. Хоть тут-то судьба подворожила! Как раз нужный трамвай — вскочил на ходу. И столь же рискованным образом спрыгнул, не доезжая до остановки, прямо напротив кондитерской отца.
— Меня не спрашивала одна моя школьная знакомая? Белая наколка качнулась отрицательно:
— Пока нет, пан шеф…
— Принесите мне сюда виски с содовой. Большую порцию!
Только теперь Камилл огляделся. За столиками в дальнем зале сидели двое, и один из них, потягивавший вино из бокала, оказался, к изумлению Камилла, Франтишеком Крчмой!
— Пан профессор! Какая честь для заведения Герольда! (До сих пор Крчма не принадлежал к завсегдатаям герольдовского погребка.)
— А вот и молодой пан шеф — я как раз о тебе думал, Камилл. — Крчма распушил свои рыжие усы. — Знакомьтесь: мой бывший ученик пан Герольд. Редактор „Новой смены“ пан Валиш.
„Пан Герольд“ — как странно звучит это в устах Роберта Давида! Надеюсь, что в личных отношениях я никогда не стану для него паном… Камилл вспомнил: в журнале „Новая смена“ Крчма время от времени помещает краткие театральные рецензии или мелкие очерки из культурной жизни. Не там ли, кстати, вышла когда-то в нескольких номерах его монография о каком-то французском поэте, только о каком именно?..
Крчма в своей обычной, немного насмешливой манере стал расспрашивать о философском факультете; странно— это выходило у него как-то формально, и Камилл отвечал рассеянно: невзначай косился на часы, оглядывался на дверь. Две девушки за соседним столиком доедали бутерброды, та, что покрасивее, чем-то напоминала Ивонну. Она впилась в Камилла любопытным взглядом, незаметно указала на него подруге; обе склонили друг к другу головы, о чем-то зашептались, быть может, им импонировал светский жест, с каким он заказал себе виски. Потом девушки ушли, та, что покрасивее, еще обернулась в дверях и улыбнулась Камиллу.
— Вполне возможно, что с нами сидит ваш будущий автор, — обратился Крчма к редактору. — Камилла Герольда уже печатают в газетах!
Как уже бывало не раз, и в этих словах прозвучала невольная ирония. Жаль, что вы себя не слышите, но этими словами вы оказываете мне медвежью услугу, пан профессор, подумалось Камиллу. Хотя прекрасно понимаю, что хотите мне помочь!
— Проза? — неуверенно спросил Валиш.
— Поэзия, — ответил за Камилла Крчма. Редактору литературного журнала следует быть лучше информированным, с легким разочарованием подумал Камилл. — Причем поэзия, у которой нет ничего общего с современными послевоенными излияниями, — продолжил Крчма, — которые порой просто невозможно читать. Нечто в преверовском духе, хотя, возможно, этот юноша Превера и не читал. Если не ошибаюсь, главным образом верлибр. — И он посмотрел на Камилла чуть ли не угрожающе.
— Кое-что из моих стихов должно выйти в сборнике, — сдержанно произнес Камилл, чтобы не сидеть, будто воды в рот набрал.
— Нет ли у тебя чего-нибудь под рукой? Чтоб иметь понятие о твоем стиле.
— Нет, пан профессор.
— Знаешь что? Надо иметь! — повысил Крчма голос. — Потрудись-ка одолеть эти тридцать ступенек да сбегай к себе в комнату, чтоб одна нога тут, другая там, черт возьми!
Камилл пожал плечами (что поделаешь с этим чудаком!), словно извиняясь перед Валишем, и удалился. Через несколько минут он вернулся.
Редактор стал читать одно из стихотворений, предназначенных для сборника. Камилл против воли напряженно следил за ним, но по сосредоточенному лицу Валиша не смог ничего понять: ни интереса, ни осуждения. Валиш молча взялся за второе. Он читал, как вдруг на бумагу легла тень: у столика кто-то остановился.
— Привет, старина.
Валиш удивленно поднял голову.
— Здравствуй, — без особой радости ответил он. И, так как пришедший уходить не собирался, Валиш с неохотой его представил:
— Коллега Тайцнер.
— Не помешаю? — спросил тот, но прежде, чем его пригласили, с шумом пододвинул себе стул (ударив нечаянно по руке Камилла) и сел. — Двести грамм бадачони! — крикнул он официантке, хотя та принимала заказ у соседнего столика.
Только теперь он снял полотняную защитного цвета шапочку, вроде тех, что носили в деревнях в прошлом веке, но эта была из армейской экипировки неизвестно какого рода войск. Открылись буйные, будто слипшиеся темные кудри.
Камилл поглядел на него с некоторым недоверием, какое он питал ко всем, кто слегка картавил. У Тайнцера были живые, какие-то шныряющие выпуклые глаза и большие руки с короткими ногтями; то ли он сегодня утром не брился, то ли синеватое жнивье на его физиономии вырастало слишком быстро. И без особого грима он вполне подошел бы на роль этакого грубоватого страхового агента, с которым заключают договора исключительно из страха перед ним, подумал Камилл.
— Вы случайно не сын того господина, что в пятом классе гимназии нас мучил стенографией? — подозрительно спросил Тайцнер Камилла.
— Того звали Героут, — отозвался Камилл.
— К счастью, я эту стенографию так и не одолел, — самодовольно засмеялся Тайцнер. — Только и запомнил, что „в“ и „ва“, да стенографический знак „вино“, — толстым указательным пальцем начертал он в воздухе какие-то завитушки. — А у меня сигареты кончились, — хлопнул он Валиша по плечу. Тот молча предложил пачку. — Не бойтесь, времени у меня немного, — посмотрев на часы, как бы извинился за свое вторжение Тайцнер.
— Простите, вы — Радек Тайцнер? — спросил Крчма, Верзила кивнул. — У вас недавно вышла книжка…
— Вторая! — Тайцнер раскрыл рот в широкой улыбке, „р“ словно переливалось в его горле. — Повесть. А первая — рассказы. Читали что-нибудь? — Он с удовольствием отпил вина.
— Пока нет, — без тени смущения ответил Крчма. — Но ваша шапочка меня заинтриговала: теперь думаю этот пробел восполнить.
— Рекомендую. Только не берите в библиотеке — это мне ничего не даст. А купите — получу пятнадцать крон и закажу лишнюю рюмочку, — громко пошутил Тайцнер. Камиллу показалось, что Валиш немного стыдится его. Самому же ему этот балагур, как ни странно, становился симпатичным.
Крчма оглядел зал; табачный дым заметно сгустился.
— Сдается мне, твое заведение скоро переплюнет старую славную забегаловку Тумовку, — наклонился он к Камиллу. — Сразу три литератора за одним столом…
— Четыре, — сухо заметил Валиш.
— Пожалуй, эта забегаловка уже давно ее переплюнула, — сказал Тайцнер; Камилла бросило в жар от стыда: он так далек от дел отцовского заведения, что даже не знает, какие компании — и, между прочим, компании его круга — сходятся в их погребке.
— Откуда четыре? — с опозданием спросил Тайцнер.
— Мой друг Валиш великодушно, но незаслуженно в число литераторов включает и меня, — произнес Крчма.
— Почему незаслуженно? Франтишек Крчма: „Отзвуки Робера Десноса в чешской поэзии“! А рецензии, а статьи? Да из них могла бы уже получиться книга!
Но Крчма только рукой махнул.
Тайцнер, сосредоточив взгляд на косматых, ни разу не стриженных бровях Крчмы, ненадолго задумался.
— Если вы четвертый, то кто третий? — спросил он.
— Пан Герольд.
— Извините, я только позвоню и вернусь, — поднялся Валиш.
— Зачем выходить на улицу, можете позвонить из нашей конторы, — Камилл кивнул официантке, чтобы проводила гостя. При этом он опять взглянул на часы, а потом на двери.
Тайцнер отхлебнул изрядный глоток, выкатил на Камилла и без того выпуклые глаза, какие бывают у людей с базедовой болезнью, и ткнул его в грудь толстым пальцем.
— Так это молодой Герольд, черт побери, и дал же я маху! — чему-то радуясь, выпалил он. — Представляясь, собственного имени не слышу, не то что чужого! — Он слегка наклонился, чтобы лучше видеть стихи Камилла, которые лежали перед опустевшим местом Валиша.
— Из творчества Камилла Герольда, — придвинул ему Крчма оба листка.
— Почему вы не пишете что-нибудь стоящее, я имею в виду прозу? — читая, пробормотал Тайцнер.
Официантка, поняв кивок Камилла, поставила перед Тайцнером еще бокал.
— Но я не заказывал… Камилл поднял свою стопочку:
— За ваше здоровье.
— Скуль, — произнес Тайцнер.
Он читал, громко отфыркивался, пепел с его сигареты падал на стол, на брюки…
— С кого это вы списали? — спросил он с превосходством своих тридцати пяти лет. — Ведь это прямо из „Пятидесяти двух горьких баллад“…
— …нашего пана профессора, — с улыбкой ответил польщенный Камилл.
Тайцнер, ничего не понимая, снова отхлебнул из бокала.
— Эти паршивцы в школе прозвали меня Роберт Давид, — объяснил ему Крчма. — Их класс — сборище безбожных нахалов.
— Почему?
— Теперь я могу в этом признаться, — ответил за Крчму Камилл. — В своих увлекательнейших лекциях по чешскому языку пан профессор, о чем бы ни говорил, всякий раз возвращался к вышедшим тогда балладам Роберта Давида… — Камилл выпил виски, и впервые это понравилось ему (по правде говоря, виски он не любил).
Вернулся Валиш.
— Читал? — ткнул Тайцнер в рукописные листы.
— Читал.
— Что скажешь? Валиш промолчал.
Скандинавское застольное пожелание здоровья.
— Это бесподобно! — закричал Тайцнер, словно заполнить возникшую паузу. — Еще один игрок в дурачка! „Мы ведем бой за каждый новый талант!“ — передразнил он напыщенный слог газетных статей. — Но если серьезно: ведь именно сейчас, после войны, мы закладываем основы совершенно новой чешской литературы! Жаль, что вы не пишете прозу, стихи мы не печатаем…
Камилл насторожился, а за ним и Крчма. Тайцнер заметил это и снова выпил.
— Изволите ли знать, я поставляю материалы издательству „Кмен“. Работаю у них внештатным рецензентом.
— Еще в третьем классе гимназии у Герольда проявился талант к прозе, — Крчма выразительно глянул на Камилла: не вздумай опять из скромности возражать, растяпа!
Тайцнер покосился на часы.
— Мне уже давно пора. Счет!
— И мне, — попросил Валиш.
У столика появилась официантка:
— Все оплачено, господа.
Тайцнер одобрительно кивнул кудрявой головой, Валиш смущенно поблагодарил Камилла. Попрощались. Тайцнер, еще не выйдя за дверь, напялил свою смешную шапчонку, из тех, что некогда защищали солдат от жаркого солнца пустыни. Быть может, он хотел произвести впечатление бывалого партизана, каким на самом деле никогда не был? Теперь, после войны, это в моде.
— Как что напишете — дайте знать, юноша, — снисходительно хлопнул Тайцнер Камилла по спине, словно ему самому за пятьдесят. В дверях он столкнулся с дамой, но в своих высоких шнурованных ботинках двигался как танк— и даме пришлось уступить.
Камилл все косился на часы и, нервничая, оглядывался на вход.
— Ждешь кого-нибудь? — спросил Крчма.
— В общем-то… уже и не жду.
Короткая пауза. Именно сейчас Камилл особенно остро почувствовал: этот человек желает ему удачи. Во всем.
— Я должен был встретиться с Ивонной, но, верно, плохо договорились, — сказал он в порыве внезапной откровенности. — Я думал, может, она придет сюда.
— Ах, сладкие муки любви, — хохотнул Роберт Давид.
— Что вы мне приписываете, пан профессор? — растерянно спросил Камилл.
— Не люблю тех, в ком не видна любовь, как говорил Шекспир,
В погребке стоял тяжелый дух табачного дыма. Камилл подошел и включил вентилятор.
— А в прозе тебе стоило бы себя попробовать, — сказал Крчма, когда Камилл сел на место.
— Это и Ивонна советует, — выпалил Камилл и тут же подосадовал: вышло не очень тактично.
— Она раньше читала твои стихи? — напрямик спросил Крчма.
Камилл кивнул. Крчма, медленно допив красное вино, вздохнул.
— Нелегко тебе будет, парень.
— С литературой?
— С Ивонной.
— Считаете — в литературе у меня больше шансов?
— Да, если сумеешь выполнить около дюжины условий. Например, если станешь рассчитывать больше на сердце, чем на разум, — Крчма повел бровями на листки со стихотворениями. — А что касается Ивонны, тут я бы посоветовал тебе поступать как раз наоборот, но советуют влюбленным только дураки.
— Лучше вернемся к литературе. И к другим условиям.
— Главное, то есть талант, у тебя есть — тут и советовать нечего. Остальное — легче: кое от чего надо избавиться. Поменьше позы, поменьше рисовки. Не быть скептиком, каковым, по сути, ты являешься. Прочих условий хватило бы на целую проповедь, а я не преподобный отец, хотя за спиной вы и называли меня Проповедником. Вообще вы были хороший сброд.
— А что самое важное из этой дюжины, пан профессор?
— Откуда мне, черт возьми, знать? Кабы знал я иерархию вещей, стал бы мудрецом всем на зависть. А я вытаскиваю их наобум, как попугай — счастливый билетик; среди нынешних людей, которые в абсолютном большинстве сосредоточиваются на практической стороне жизни, поэту никогда не следовало бы достигать полной зрелости. Почему? Чтобы не утратить чудесную способность по-детски искренне хоть чему-то радоваться. Даже бесполезным вещам. Чего, я думаю, тебе не хватает, так это постоянной, пожалуй, подсознательной готовности радоваться всем сердцем, не считаясь с тем, есть ли для этого партнер. Не уверен, можно ли вообще создавать хорошую литературу без этого свойства. Относись к этому как угодно, но я всегда больше всего уважал людей, которые поют, когда они одни.
Роберт Давид кивком подозвал официантку, Камилл заколебался.
— И не пытайся платить за меня, а то я больше не приду.
— Да я бы и не позволил себе, пан профессор. Вы рассказывали нашему классу многое сверх программы. Буду очень рад снова вас здесь увидеть — быть может, вы и одному мне скажете что-нибудь такое, над чем я мог бы поразмыслить.
Когда за Крчмой закрылась дверь, поднялся и Камилл. В проходе мелькнула фигура отца; встречаться с ним сейчас Камиллу никак не хотелось.
В нерешительности он вышел на улицу. А что… что, если Ивонна, пусть с огромным опозданием, но все-таки явилась к их скамейке?..
И вдруг он решился. Жизненно важные вещи оправдывают предприимчивость, на какую человек в обычной ситуации вряд ли бы решился.
По улице громыхал трамвай. Камилл, как мальчишка, — уже во второй раз сегодня — бросился бежать, увернулся от двух автомобилей и на ходу вскочил в трамвай. Любовь окрыляет людей, а крылья порой гарантируют безопасность.
В передней яростно задребезжал звонок, и пани Мандёускова, сидевшая в кухне, вздрогнула от испуга, как пугалась вот уже двадцать лет. Долгие двадцать лет Герман все обещает что-то сделать с этим звонком.
Она отложила грибок с натянутым на него мужским носком и пошла открывать.
— Что вам угодно?.. Ах, боже, да это пан Камилл! Входите, пожалуйста… Верите, я вас едва узнала!
— Мне ужасно неловко… вы ведь всегда говорили мне „ты“, милостивая пани.
Милостивая пани… Она увидела свое маловыразительное лицо в небольшом зеркале возле вешалки: неужто я стала выглядеть чуточку моложе?
— Ах, сколько лет прошло… Вы уже взрослые люди, студенты, у меня теперь и язык бы не повернулся… Папочка, посмотри, кто к нам пришел!
Из комнаты вышел Герман — мог бы заметить, что воротник у него завернулся, когда наспех надевал пиджак.
— Очень рад…
— Посмотри, папочка, как пан Герольд возмужал. Где то время, когда вы нашей девочке помогали делать уроки. Без вас — не знаю, как бы эта вертихвостка осилила выпускные экзамены. Видно, рассчитывала всюду пробиться благодаря своему личику. Да вы присядьте, отведайте хотя бы… капельку домашнего вермута? — и не дождавшись ответа, пани Мандёускова бросилась на кухню.
— Я думал, что застану Ивонну… — услышала она голос Камилла — через открытую дверь из кухни видна была гостиная.
Герман провел рукой по голове, приглаживая реденькие волосы на макушке.
— Ивонна гостит у тети Мины в Пльзени! Должна была вернуться два дня назад — мы немножко беспокоимся…
Гостя, как ни странно, это будто успокоило.
— А мне она не говорила, что собирается уезжать.
— Собралась вдруг — она ведь все решает в два счета. Даже если это касается и более серьезных вещей.
— Ох уж эта Ивонна, ну что вы скажете! — крикнула из кухни пани Анежка, подойдя к дверям. — Ей было строго-настрого велено к воскресенью быть дома. Хоть бы телеграмму послала… У золовки там модный салон, как-то она упомянула, что у нее шьют артистки тамошнего театра, — вот и боюсь я, что Ивонна все еще носится с этой несчастной Академией искусств и, может, надеется через золовку познакомиться с кем из театра… Пожалуй, нам все же не следовало заставлять ее идти в медицинский, — с озабоченным видом повернулась она к мужу, — девушка с такой фигурой, такая красивая, наверное, считает, что все это надо как-то использовать, — извините, мы с Германом сами иной раз не понимаем, в кого у нас дочка уродилась, ведь нас красавцами не назовешь…
Герман решил было энергично остановить жену. Ну-ну, что такого я сказала? И не смог, ладонь его мягко опустилась на стол, и всегда-то он так, мужчина называется, а страх сильнее его…
— Я не желаю, чтобы моя единственная дочь стала комедианткой! Будто не знаю, как это бывает в театрах. Вроде просто спектакль, а целуются-то по-настоящему, даже на репетициях, и поклонники в гримерных, поздние возвращения домой, поездки бог знает куда, кутежи, короче говоря, свободные нравы…
Пани Анежка снова ушла на кухню; что это пан Камилл все озирается по сторонам, словно удивляется, сколько тут мебели, — и правда, скоро пройти будет негде, но ведь Ивонка не хотела, чтобы-эти вещи стояли в ее комнате…
Пани Мандёускова принесла поднос: вино и одна хрустальная рюмочка. Закрыла за собой дверь, чтобы не было видно, что ее спальное место — в кухне на кушетке. И не снять ли мне со стены над плитой этот коврик, после войны мир все-таки шагнул вперед, и Ивонка посмеивается над этими вышивками…
— Зайдите посмотрите, как обставлена комната Ивонки. — Пани Анежка проворно открыла соседнюю дверь, и ей показалось, что у гостя захватило дух от такого контраста: большая светлая комната, много воздуха и простора, светленькие обои даже на потолке. Пусть знает, что невеста-то не из последних; мебель белая с золотым орнаментом, сказали — стиль какого-то Людовика, широченная кровать того же стиля, то-то он невольно глянул наверх, нет ли над ней полога.
На стене часы с маятником важно тикают в смущенной тишине. На столике проигрыватель, коллекция пластинок, на кровати небрежно брошен халат из серебристого атласа. Покои кинозвезды.
— На беспорядок не обращайте внимания, Ивонка не позволяет тут что-либо трогать. Я только пыль вытираю, а Герман заводит часы, правда, Ивонка все равно вечно просыпает.
— Не удивительно — в такой уютной комнате и вставать не хочется.
Что он хочет этим сказать? Не иронизирует ли над теснотой их небольшой гостиной?
— А не съездить ли мне за Ивонной в Пльзень?
— Это было бы славно. — Пани Анежка всплеснула руками и вся засветилась: ах, если бы из этой тучи да пролился дождь. Наша Ивонка и пан Камилл Герольд, такая красивая пара, жених из порядочной, состоятельной семьи, магазин — золотое дно… — Да как следует отругайте ее— заставляет нас так волноваться!
— Ну, уж я поговорю с девчонкой по-свойски. — Герман качнулся с пяток на носки, как делал часто, чтобы казаться повыше. — Носится бог знает где, хотя дома у нее есть все, чего душа пожелает. Готовилась бы лучше к занятиям, другие девушки уже учебниками обзаводятся — теперь, после войны, студентам поначалу будет нелегко, все нынче по-другому, кое-кто из преподавателей не пережил это страшное время, а молодые учебников сочинить не успели…
— Когда вас ждать с Ивонкой?
Этого юношу послали нам сами небеса! Нам и этой окаянной девчонке — она и не заслуживает такого.
— Я завтра же поеду, милостивая пани. Она обеими ладонями стиснула его руку.
— Чуть было не забыла! — Пани Анежка сбегала за визитной карточкой с адресом пльзеньского салона мод и квартиры золовки. — Только не говорите сразу, что отец хочет ее наказать. Держу большой палец на счастье, пан Камилл, вам обоим, — подмигнула она заговорщически.
Возле надписи мелом по-русски „Квартал проверен — мин нет“ Пирк свернул в старые ворота. Перекинув пальто через руку, он поднимался по лестнице на галерею многоквартирного дома, на глаза ему попадались рисунки и надписи, нацарапанные на потрескавшейся штукатурке. Нескладный поросенок под чьим-то именем, „Гитлер капут“. „Анна+Збынек=любовь“. Дверь открыла квартирная хозяйка Гейница, показала на дверь из кухни в соседнюю комнату. В лицо Пирку повалил дым и вонь копоти: Гейниц только что пришел с работы, а с этой чертовой печкой сладу нет — дымит и дымит, и он, Гейниц, понятия не имеет, как привести ее в порядок. В этом весь Гонза, подумал Пирк: предприимчивые люди заняли после ухода немцев кто квартиру, а кто гарсоньерку с центральным отоплением, с полной обстановкой и даже посудой; Гейниц же нашел эту убогую комнатушку в старом жижковском доме, где поселился вместе с младшим братом.
— Спасибо, Павел, через неделю я верну тебе пальто. Понимаешь, ко мне приедет девушка из Рокицан, хочу ее куда-нибудь сводить. Вообще-то она мне — двоюродная сестра в третьем колене, — сказал Гейниц, как бы извиняясь. — Мы с детства знакомы, но только теперь… понимаешь…
Он примерил зимнее поношенное пальто Павла; тот от всей души рассмеялся.
— На свидание в этом не годится, приятель! Разве что в огород: зайцы в ужасе удерут. И твоя девочка тоже.
Гейниц смущенно пытался развести плечи: совсем не учел бедняга, что пальто рассчитано на атлетическую фигуру Пирка.
— Может, в тот день будет тепло, как весной, — принялся утешать его Пирк. — Или отутюжишь свое пальтецо. Если ей нужна твоя душа, как сказал бы Роберт Давид, то ей на это наплевать; а не наплевать, так выкинь ее из головы, значит, она тебя не достойна.
Но эта возвышенная речь, казалось, не убавила забот Гейницу; сквозь щели из печки продолжали выбиваться струйки желто-серого дыма. Гейниц открыл окно на галерею и пачкой каких-то бухгалтерских счетов пытался разогнать дым.
— Хуже всего, что печка дурит, когда дома Карел, а ему надо учиться. Мой братишка учится на философском, вместе с Камиллом.
Пирк со знанием дела осмотрел злосчастную печку.
— Да здесь с полдюжины дыр, нет правильной тяги, еще бы, сволочь, не дымила!
— Ты в этом разбираешься?
— А как же! Видал ты машиниста, чтоб не сдал экзамена на кочегара? Давай зальем огонек, и я попробую починить.
— Сейчас?
— Ясно, сейчас, пока дверца горячая.
И не дожидаясь согласия Гейница, Пирк взялся за дело. Вскоре с галереи донеслись дребезжащие удары: Пирк выравнивал деформированную дверцу; квартирная хозяйка с некоторым испугом следила за мирными действиями здоровенного парня, с нижних этажей, выворачивая шеи, с любопытством взирали на них обитатели дома. Под конец Пирк заткнул щели в дымившей трубе, снова затопил— печка перестала дымить.
— Мне бы хоть чуточку твоей умелости, — вздохнул Гейниц. — Есть хочешь? — Он осмотрел скромные запасы на полке, открыл шкафчик. — Опять Карел не взял с собой на завтрак колбасу, в студенческой столовке не наешься, — забеспокоился он.
„Ты сам-то хорошо ли питаешься?“ — подумал Пирк. Жизнь никогда его не баловала, но от этого скудного хозяйства двух явно непрактичных людей повеяло странной грустью.
— На семинарах наш Карел лучше всех, — сказал Гейниц, и его узкое лицо засветилось плохо скрытой гордостью за младшего брата. — Недаром он, как одержимый, иной раз работает до ночи; этак ты глаза испортишь, при сорокасвечовой-то лампочке, говорил я ему. Но вчера купил шестидесятисвечовую, он еще не знает Глянь! — Гейниц с гордостью зажег настольную лампу под зеленым абажуром.
А, черт, как-то не по себе мне от этого — старше брата на два года, а мать, отец и нянька в одном лице!
Новая лампа осветила листок на столе. Гейниц взял его, прочитал и передал Пирку.
„Не сердись, Гонза, но мне очень нужен двухтомный словарь, поэтому я взял деньги из кружки на полке“, — было написано на листке.
— Ну вот, а как же теперь? — Гейниц подошел к полке, машинально снял пустую кружку и снова поставил ее на место. — Деньги были рассчитаны до конца месяца… Он прошелся по комнате, подбросил в печку совочек угля, с благодарностью посмотрел на Пирка — печка не дымила. Дотронулся до ямки за тонким, слегка оттопыренным ухом — в Гонзе происходила какая-то внутренняя борьба.
— Визит рокицанской родственницы тоже обошелся бы недешево, — проговорил он наконец. — Пожалуй, пошлю ей письмо, что шеф навалил на меня кучу работы, придется отложить до следующего месяца… Так будет лучше, как ты думаешь?
— Думаю, так будет лучше, Гонза. Но мне пора — еще делишки есть…
Гейниц заботливо сложил Пирково пальто подкладкой наверх.
— Я не возьму его, Гонза. Ты еще до него дорастешь. В крайнем случае портной уберет его в плечах.
— Не дури, об этом не может быть и речи. С какой стати тебе делать мне такой подарок?
— Да потому что оно мне маловато стало, черт возьми! Привет!
С вокзала Камилл отправился прямиком в салон „Раrisya“ в центре города. (А нужен ли вообще в этом слове игрек? Скорее всего, это просто лексическая особенность, вроде прозвища одноклассницы Камилла — „Мишь“.)
— Нет, хозяйка еще не приходила, вероятно, вы застанете ее дома.
Он вышел и только теперь как следует осмотрелся. Движение на улицах, пожалуй, оживленнее, чем в Праге. А сколько девушек! Поодиночке и парочками — с военнослужащими западных армий, некоторые даже под руку с неграми в американской форме. Этих тут, пожалуй, чересчур много: неужто освобождать Западную Чехию послали одних черных? На площади несколько транспортеров с надписью „US Army“, ряд джипов с белыми звездами на кузове. Тяжелого оружия не видно.
Я сделал ошибку: надо было отважиться и приехать сюда на машине. Отцу ведь все равно: что в Кршивоклаты, что в Пльзень… Но я еще не очень-то доверяю своему водительскому опыту — при ускоренных курсах вождения много не наездишь, а дорога через всю Прагу, в Пльзень, а потом обратно— сколько на это нервов уйдет! Зато Ивонна, конечно, весьма оценила бы возвращение на машине…
Пришел по указанному адресу, позвонил. Ему открыла незнакомая дама. Он смутился: неужели это тетушка Термина? Да ведь ей не больше тридцати!
Камилл представился, объяснил цель приезда.
— Вы… друг Ивонны? Он кивнул.
Слегка прикусив губу, она пригласила его войти, показала на кресло у курительного столика.
— А когда вы обратно в Прагу? — Она протянула руку за сигаретой, Камилл заметил нервозность этого движения. — Простите, вы курите?
Признаться, что я некурящий? — Камилл решительно поднес ей огня и закурил сам. На коробке стояли буквы: „Lucky Strike“.
— В Прагу я хочу вернуться сегодня же. (Черт возьми, чего это я отвечаю полным предложением, как школьник?) Разумеется, только с Ивонной.
— Вот те на! — вырвалось у нее непосредственно. Она сосредоточенно и глубоко затянулась сигаретой.
Умным взглядом окинула лицо Камилла, словно искала выход.
— Разве Ивонна не у вас? Термина глубоко вздохнула.
— Была…
— Когда?
— Приехала в пятницу, еще и в субботу ночевала…
— А сейчас где она?
Термина стряхнула пепел мимо пепельницы, не заметив этого.
— К сожалению, не знаю.
— Уехала куда-нибудь?
— Сомневаюсь: у меня ее чемоданчик и кое-какие вещи…
— Вот те на! — невольно повторил он ее слова.
— Вы побледнели — вам плохо? Минутку… — поставила на столик бутылку виски и две рюмки, нетвердой рукой налила.
— Ничего не понимаю: вы хотите сказать, что…
— Сперва выпейте.
Она подняла свою рюмку. Хочет ободрить меня, потому и выпила залпом?
Не слишком насилуя себя, Камилл последовал ее примеру. Она тут же налила ему снова.
— Вам теперь лучше? В обморок не упадете? У меня нет опыта с мужчинами в обмороке… Лучше подкрепитесь еще…
— Зачем?
Теперь она наверняка заметила, как неумело я держу сигарету; но разве это важно, когда ты всем своим существом чувствуешь, как над тобой собирается самая худшая беда…
— Я в несколько затруднительном положении, ведь нет смысла что-то от вас скрывать. Но полагаю — вы настоящий мужчина. Вчера я видела Ивонну в обществе американского военного. И не простого рядового: кажется, сержанта, или что-то в этом роде.
— И что вы сделали?! — услышал он собственный выкрик.
— Ничего. А что, по-вашему, я должна была сделать? Ивонна совершеннолетняя, взрослая женщина, сама отвечает за свои поступки.
— И где она теперь? — Да ведь я это уже спрашивал, но разве можно вести себя логично, когда вокруг рушатся миры?
— Откуда мне знать? Наверное, с тем сержантом. Порыв ледяного ветра у виска…
— И… они в гостинице?
— А может, на прогулке, за городом. Однако я не могу утверждать, что он рвет там для нее цветочки. Выпейте.
Он послушался без возражений, и тут перед его внутренним взором со звоном рухнул стеклянный замок. Тьма, преисподняя, конец.
— А вы-то что об этом думаете? Вы ведь ее тетя! Вы же не такая, как она! — запальчиво крикнул он вдруг, пораженный собственной смелостью.
— Я не знаю, какая я. Знаю только, что не люблю быть такой, как все. Но меня к этому принуждает моя профессия.
— Она тоже не такая, как все! Она… она особенная!
— Так, наверное, думает и тот сержант.
— Я должен с ней поговорить… Должен, понимаете.
— Понимаю, но где вы ее найдете?
— Обойду все гостиницы.
— Вы уверены, что она где-то зарегистрирована? Я в этом очень сомневаюсь.
— Что же вы мне посоветуете?
— Знаю, что это нелегко, но… выбросьте ее из головы и возвращайтесь домой.
— Да ведь я ее люблю! — Он перестал владеть собой; сигарета выпала из дрожащих пальцев, он и не заметил. Тетя Мина подняла, загасила ее в пепельнице. — А тут еще ее родители, я не могу вернуться и сказать им правду! Насколько я их знаю, они этого не переживут!..
— Я тоже немного знаю брата и невестку. Не переживут— это тоже еще как сказать. И потом, я надеюсь, Ивонна снова вернется домой.
— Вы надеетесь? Вы только надеетесь?
— Бывают случаи, и их достаточно много: когда парней из армии США отзывают на родину, они увозят с собой своих чешских возлюбленных…
— Пойду искать, буду искать ее по всему городу. Пожалуйста, дайте мне ваш телефон… а, не надо, он есть на визитке… Если она придет или позвонит, скажите, что я здесь, что я заклинаю ее вернуться со мной… пусть хоть о родителях подумает! И разрешите мне позвонить вам, может, все-таки Ивонна даст о себе знать…
Мина проводила его до двери.
— Буду держать большой палец вам на счастье.
Те же слова, что и вчера, только в других дверях, и столь же напрасные: „Держу большой палец на счастье вам обоим“… Но сегодня эти слова похожи на циничную насмешку.
С болью в сердце спускался он по лестнице, тетя Мина все еще стояла в дверях, стройная, с фигурой манекенщицы, Камилл, правда, не очень-то разбирался, да и не думал об этом в своем несчастье, но то, как она была одета, — безусловно, неплохая реклама для салона „Parisya“.
Уличный шум долетал до него словно издалека. То, что он услышал от тети Мины, наверное, какое-то страшное недоразумение; конечно, ослепительная племянница — серьезная конкуренция для этой пани, а вдруг Ивонна— жертва злобной, завистливой клеветы? То, что он увидел вчера, обстановка комнаты, в которой живет Ивонна, кое-что объяснило ему. Камилл представил себе, как она укладывается на белоснежную кровать с золотым орнаментом — прелестная фигурка в тонком, ниспадающем, совершенно прозрачном одеянии, в таком при свете луны танцуют на полянке феи, — и в этот миг он загорелся к Ивонне мучительной, сжигающей и до отчаяния несчастной любовью поэта…
Зашел в первую же гостиницу. Портье провел по столбцам фамилий указательным пальцем с роскошным золотым перстнем.
— К сожалению, барышня Мандёускова у нас не проживает.
— Вы уверены? — Этот перстень с Клеопатрой кое-что говорит о тебе, и не слишком-то лестное, тип с наглой ухмылкой!
— Совсем этого исключить нельзя, но она у нас не зарегистрирована.
Камилл шел по городу, всматриваясь в толпу прохожих; при виде каждой блондинки у него учащался пульс. Его обогнал армейский джип, рядом с зеленым мундиром за рулем — половодье золотых волос; у него опять пересохло в горле, он даже кинулся догонять. Джип свернул за угол — красивая девушка, но не Ивонна… И что за дисциплина в американской армии, если солдаты катают девушек в армейских машинах? Или сейчас, в эйфории победного мира, они уже все себе позволяют?
Следующая гостиница, тот же вопрос и заранее — страх перед ответом.
— Наша гостиница обслуживает только американских офицеров.
По лестнице со смехом сбежали две девушки, кинулись к портье.
— Два „честерфилда“! Запишите за номером 313, thank you.
Шагая по городу, Камилл забрел на самую окраину. Длинная стена в одном месте разрушена, и сквозь эту зияющую рану открывался хаос разбитых фабричных цехов: искореженные стальные конструкции, закопченные глыбы бетона, мертво свисающие с обнаженной арматуры. Портальный кран перебит посередине, словно ударом исполинского кулака. Последний подарочек этих ухарей, что валяются теперь по гостиницам с чешскими девицами, будто ландскнехты в захваченной крепости, подумал Камилл, и его охватила патриотическая ярость. И это когда Германия уже лежала на лопатках! Чтобы в мирное время было поменьше конкурентов, так, джентльмены?!
Поодаль, на истоптанном лугу, перед большими пятнистыми палатками для экипажа двумя ровными рядами стояли танки с белой звездой на орудийных башнях; вдоль них со скучающим видом ходил, непрестанно жуя, караульный в каске, лихо сдвинутой на затылок; его черное лицо блестело, словно колесная мазь.
Еще одна гостиница, еще один напрасный поиск, нарастающая пустота в сердце и усталость в ногах. Камилл вошел в кафе при какой-то гостинице. Сплошь мундиры и девицы. Ивонны среди них нет.
— Черный кофе и коньяк.
— К сожалению, не могу вас обслужить.
— Должно быть, вы не поняли: я прошу кофе и коньяк.
Официант переступил с ноги на ногу
— Мне очень жаль.
Камилл начал в ужасе понимать.
— Это американская гостиница?
— Чешская. Но живут здесь одни американские офицеры.
— Так принесите же мне кофе, черт побери!
— Я уже сказал, что не могу вас обслужить: в это кафе имеют доступ только дамы.
Покраснев, Камилл вышел вон, лишь теперь он заметил на стеклянных дверях малюсенькую табличку: „For Ladies only“.
Тогда остается только напиться…
Наконец — общедоступный погребок, в нем — чехи. Разумеется, и тут несколько военных, но без знаков различия, с пьяненькими девицами на две категории ниже. Зачем мне все это? Скоро выйдет сборник моих стихов, в конце концов, я уже и теперь писатель — что такое Ивон-иа в сравнении со мной? Может, наплевать на нее?.. Камилл быстро влил в себя две кружки двенадцатиградусного, в третью вылил стопку водки — совсем как грузчик после смены.
На площади вошел в телефонную будку; набирая номер не слишком твердой рукой, сам почувствовал, как тесное помещение наполнилось перегаром пива и водки от его собственного дыхания.
— Пани Термина? Простите, случайна Ивонно… То есть… Ивонна случайно не… не звонила?
— Пока никто не звонил, — услышал он тетушкин голос с оттенком усмешки.
— Я решил… решил все-таки уехать завтра. Может, увижу Ивонну вечером в каком-нибудь… Она будет где-нибудь в баре! — угрожающе крикнул он в трубку. — У ром я вам звякну… Можно мне позвонить вам утром, милостивая… а вдруг Ивонна придет ночевать?
— Можете. Но часов с десяти я буду в салоне.
И снова в путь по гостиницам. Одна, вторая, третья. В четвертой, довольно подозрительной, где-то на окраине, швейцар сжалился — дал добрый совет:
— Не думаете же вы всерьез найти в Пльзени место в гостинице? Попробуйте в окрестностях — Стод, Рокицаны, Стржибро. Или спросите в частных домах. — Он дал Камиллу два адреса.
По первому адресу хозяйка спросила:
— Чем будете платить? — На ее висок упала прядь жирных волос. — Долларами?
Он виновато покрутил головой.
— У меня занято.
На второй квартире ему сказали:
— Тут одна забронировала две постели, дала аванс. Камилл встревожился:
— Не блондинка, примерно двадцати двух лет?..
— Скорее, рыжая. Лет сорока.
Ему казалось, что длительная прогулка на воздухе помогает протрезвиться. Без аппетита, скорее по привычке, поужинал в переполненной пивной, где подавали пльзеньское особое, восьмиградусное. От стойки на Камилла уставился какой-то чин, кажется, сержант, его светлые волосы были коротко подстрижены на немецкий манер „а-ля Пифке“. Он презрительно поджимал губы над кружкой, должно быть, пиво ему не нравилось. Камилл отвернулся; ощущение измены нахлынуло такими крутыми волнами, что он сгорбился под натиском горя: Ивонну, его любовь, красавицу, ради которой он готов на любую жертву, ее восхитительное тело сейчас где-то в номере гостиницы терзает какой-то сержант, жлоб из Оклахомы, да еще при этом жует, как корова, жвачку…
Половину порции он оставил на тарелке, зато к пиву заказал порцию коньяка, впрочем, не слишком высокого качества.
И вновь — унылое, все более безнадежное паломничество по переполненным ночным кабакам, ему уже невыносимы были женский визг и смех и мужской американский говор, перекатывающийся где-то под языком, эти пьяные попытки изъясняться по-чешски, коверкая слова, эта назойливая, ко всему готовая услужливость чешских девиц — за пять долларов, а быть может, лишь за искру надежды, что кто-то из этих великолепно-неотесанных суперменов в минуту слабости решится увезти за океан экзотическую варварку с Востока. Как военный трофей… (Говорят, немцы воевали, чтобы подчинить себе мир, англичане — чтобы защитить Англию, а американцы — ради военных трофеев.)
Есть, верно, в этом и своя выгода: хорошая поэзия, так же как и качественная проза, не возникает на почве благодушия; она родится скорее из трагических ощущений разбитой души, мечущейся в водовороте страстей; а то, что толкует Роберт Давид о радости сердца, есть идеалистическая бессмыслица. Однако Камилл знал, что сам себя обманывает.
До полуночи оставалось немного. Смертельно усталый, с черной пустотой в душе, очутился он в конце концов на пороге шумного вокзального ресторана. Сквозь дым и пивные пары его измученный взгляд с трудом различил пять-шесть блондинок, но ни одна из них… Боже мой, я совсем потерял рассудок — разве могла быть здесь моя недоступная богиня, привыкшая спать на ложе мадам Помпадур…
Совсем без сил упал он на одно из немногих свободных мест в зале ожидания. Проведу тут ночь, как бездомный бродяга, а утром, грязный и небритый, позвоню тете Мине…
И тут… За столиком неподалеку за бутылкой виски — два негра и три девки, одна, с прыщавым лбом, толстыми губами и в солдатской пилотке, насильно поворачивала к себе лицо своего соседа:
— Скажи „рж“. Ну, скажи „рж“!
Он что-то шепелявил, но у него никак не получалось, девица махнула на него рукой. Встала, с грохотом опрокинув стул, так что с пола поднялась пыль, споткнулась о другой стул, который хлопнулся спинкой об стол. Девица, пошатываясь, пошла прочь — двурогая пилотка съехала на затылок — и исчезла в дверях уборной.
Вокзальный репродуктор что-то хрипел, нельзя было разобрать ни слова. На соседней скамейке кто-то похрапывал тоненьким фальцетом, открыв рот и бессильно запрокинув желтоватое лицо.
„Нет, это не для меня“, — внутренне запротестовал Камилл.
В одной телефонной будке в отверстии застряла американская монета, в другой на полу валялась оторвана трубка.
В тупом безразличии поднимался он на третий этаж, позвонил. Секунды — и в дверях появилась тетя Мина. Она была в другом платье, чем утром, на ногах лодочки, причесана — и без тени удивления.
— Вы… вы меня ждали? — пролепетал Камилл вместо извинения за столь поздний визит.
— Я знала, что вы придете, — улыбнулась она. — Только ненормальный мог вообразить, что сейчас в Пльзени можно найти ночлег.
— Ивонны не было?
Она сочувственно покачала головой.
— Можно подождать мне ее до утра в кресле?
— Зачем же так неудобно? К утру у вас шея заболит. Вы ужинали?
— Я о еде и думать не могу. — Камилл испуганно осмотрелся. — Но что скажет ваш муж?
— Для этого надо его иметь. Я уже три года как разведена. — Она принесла две рюмки и бутылку, ту же, что и утром. — Немного кофе? — Он кивнул.
Мина пошла на кухню. Ритмичным, по-молодому пружинистым шагом. Пусть лучше молчит, могла бы и предостеречь Ивонну от такого позора, но она и не подумала… Такая же предательница, и я ее за это ненавижу. Вообще, возможно ли, что она сестра налогового инспектора Мандёусека? Совсем на него не похожа, и не только внешностью, но прежде всего своим вольнодумием. Видно, Ивонна в нее пошла — эти две чем-то схожи. Никакой ответственности. Цинизм и в словах, и в поступках. Падки на грех. Кто ненавидит грехи, ненавидит людей, сказал как-то Роберт Давид, этот святой проповедник, только пусть не задается, сам-то на настоящий грех не горазд… Небеса ополчаются против нас за наши грехи, а люди — за наши добродетели, посмеивался этот преподобный, который вместо французского учил нас добродетели… Подивились бы, пан профессор, как вы воспитали Ивонну….
В кухне звякала посуда. Камилл машинально приподнял крышку деревянной шкатулки на столике. Сверху лежало несколько фотографий — на одной он с удивлением увидел смеющееся лицо Ивонны. Под ней другой снимок — Роберт Давид чокается с Мишью, у Миши в руке крышечка из-под косметики, а над головой виднеются какие-то тряпки… Да ведь это Руженка снимала тогда, в Татрах, наверное, Ивонна привезла показать тете Мине.
Веселое, такое фотогеничное лицо Ивонны… На глазах его выступили слезы, он не смог их удержать. Бее вместе— алкоголь, усталость и горе, усугубленное этим вот неожиданным напоминанием о его утраченной любви, — как бы завершило сегодняшний несчастливый день.
Тетя Мина вошла, да так и замерла; поскорей поставила поднос с кофе на старый комод.
— Боже мой, как же мне вас утешить… — обхватив голову Камилла ладонями, она прижала его к себе. Заплаканным лицом тот почувствовал прикосновение ее груди— наверное, она просто не осознает, что делает… Он закрыл глаза: пускай, ведь Мина Гайна — тетка его любви Ивонны, той самой, которая сейчас, быть может, с кем-то в любовных объятиях, и бог знает, какие они выкидывают номера… Я пьян и, похоже, не отдаю себе отчет, что происходит, — но он прекрасно все понимал: обнял Мину за бедра, крепко к ней прижался. Она отвела его руки, наклонилась и поцеловала в губы. И ошеломила отрезвляющей фразой:
— Вы не забыли, что я тетя Ивонны? И что это грех?
— Все равно, — прошептал он. — Теперь мне уже все равно…
Он нашарил выключатель торшера, под которым сидел, нажал. В узкой полоске света от уличного фонаря, рассекавшей темноту комнаты, поднималась к потолку колеблющаяся струйка пара над чашкой горячего кофе.
Ивонна тоже рассматривала фотографии в большом волнении (неизвестно, от чего больше: от самих снимков или от этого великолепного калифорнийского парня Ника?).
— Поскорее сделай мой портрет! — крикнула она Нику в ванную. — Сфотографировал крейсер, сумеешь и меня, — добавила она, довольная тем, что неплохо может изъясняться по-английски, теперь стократно окупаются часы, дни и месяцы учения, когда она, привычным движением нанизывая бусинки для украшений мужественных жен доблестных немецких героев, защищающих на Восточном фронте жизнь и безопасность жителей протектората, держала перед собой на рабочем столике английский словарик с надписью на обложке „Deutsch-bohmisches Worterbuch“. Словно знала, что трудится ради собственного счастливого будущего и карьеры!
— С крейсером-то было скорее везение, чем умение. — Ник в халате вышел из ванной, два раза развел руки в стороны так, что в плечах затрещало, и подошел к ночному столику за бутылкой.
— Не надо столько пить, — попыталась остановить его Ивонна.
— Как вспомню то пекло, ощущаю страшную жажду, Айв, — улыбнулся он Ивонне (ах, эти великолепные зубы, словно с рекламы „Thymolin“, пардон, „Colgate“). — Я отправился тогда сделать несколько идиотских снимков на дурацкую тему типа „Подготовка наших моряков к Соевым действиям“, вдруг слышу гул самолета, и правда: три бомбардировщика, чуть не сбивая брюхом верхушки пальм за пристанью, прут прямиком на тот крейсер. Мигом вытаскиваю фотоаппарат — три бомбардировщика метрах в пятидесяти над палубой крейсера — да это могут поместить на первой странице „Front Soldier“. Щелк — и в ту же секунду лечу кувырком! Встаю, помятый, оглушенный страшной серией взрывов — god damn — что там наши, с ума посходили?! Крейсер горит, а те три самолета разворачиваются над морем и — только их и видели! Лишь на солнце блеснули, и я разглядел на крыльях последнего японский опознавательный знак! — Повезло еще, что я нашел свой аппарат в пятидесяти шагах. Может, он уж ни на что не годен, но попытка не пытка — бегаю по молу, щелкаю как сумасшедший! И вот гляди, — показал он на пачку фотографий в руках Ивонны.
Накренившийся крейсер окутан дымом, орудийная башня сорвана, ствол пушки сломлен, будто засохшая ветка, корма в огне, матросы прыгают с горящей палубы в море…
— Косоглазые тогда устроили небольшую прогулку от Пёрл-Харбора на Гонолулу. Много людей погибло, это случилось в то время, когда наши парни получили увольнительные на берег. А я заработал на этом три тысячи долларов— мои кадры получили вторую премию на армейском фотоконкурсе и обошли многие журналы.
Ивонна, сидя на постели, с восхищением перебирала коллекцию снимков из репортажей Ника.
— Будь осторожна, Айв, а то сгорим, как те матросы с крейсера. — Ник смёл горстку пепла с одеяла. — Но мой шедевр — этот, — вытащил он из груды фотографий одну. — Наше контрнаступление в Арденнах. Первая премия в федеральном конкурсе фронтовых фотографий, я и говорить не хочу, сколько мне за нее перепало.
Тщедушный солдатик в американской каске прыгает через какой-то ров, рот приоткрыт, словно в удивлении, автомат только что выскользнул у него из рук и падает, а вся фигура солдата, повисшая в воздухе, будто сломалась — сразу видно, он смертельно ранен… Человек еще прыгает через ров, но он уже мертв…
— Это страшно, — выговорила Ивонна.
— Евреев вообще незачем посылать на войну, — сказал Ник. — Во-первых, у них плоскостопие, а во-вторых, все они…
Он произнес слово, которое Ивонна не поняла.
— Ну, значит, притягивают беду, как малиновый сок — ос. Но все же этот агентишка из Денвера подарил мне такой кадр, какого мне уж до конца жизни не сделать. — Ник откупорил бутылку. — Да и никому другому. В „Life“ его напечатали на первой странице, как лучшую фотографию года.
— Ты побывал в жестоких переделках, Никушка!
— Ни-куш-ка… Это ты мне? — Он ткнул два раза в свою волосатую грудь.
Ивонна со смехом кивнула.
— Смелого пуля боится. Автомобили — уже не так. Когда в сорок четвертом мы прибыли в Париж, один болван французишка, гражданский, конечно, надравшись по случаю победы, сшиб меня на машине, — сказал Ник и опять выпил.
— Не пил бы ты перед завтраком!
— Судя по тому, что ты еще в постели, дарлинг, завтракать мы будем не раньше чем через час. Пардон, через полтора. Полчаса у тебя заберет твое киноличико перед зеркалом.
— Это в том случае, если ты соберешься сделать мой портрет для твоего знакомого кинооператора из Лос-Анджелеса.
— Сделаю, Айв. А к нему еще несколько красивых фотографий: ты на лоне природы в обнаженном виде.
— Только я не хочу, чтобы они потом ходили по всему пльзеньскому гарнизону…
— Такого мне больше никогда не говори, Айв. — Ник сделался серьезным и перестал жевать резинку, — За кого ты меня принимаешь? Ты для меня не какая-нибудь девица за двадцать долларов; я отношусь к тебе очень серьезно, Ивонна…
Это прозвучало неожиданно искренне, и прежде всего то, что он назвал ее полным именем. Ивонна соскочила с постели и бросилась ему на шею.
— Знаю, милый, извини. Я так и не думала…
Через полчаса она вернулась из ванной в халате Ника— забавно, уже несколько дней она пользуется чужими вещами, но, если не считать сумочки с туалетными принадлежностями, все ее вещи остались у тети Мины, а ей вовсе не хотелось заходить к ней за чемоданчиком, чтобы тут же сделать тете ручкой…
— Послушай, как это получилось: сначала ты служил на флоте, но ведь в Арденнах действовали не моряки; тогда тебя перевели в пехоту? Или как корреспондента посылают по всему свету?
Ник — он уже сидел в кресле — отложил „Picture Post“, аккуратно пристроил горящую сигарету на краю пепельницы.
— Во время войны официальная должность не всегда совпадает с тем, что делаешь на самом деле, дарлинг. Война, правда, кончилась, но я пока еще ношу военную форму и потому предпочитаю не говорить о таких вещах. Ты все понимаешь и не станешь меня выспрашивать. Тем более что еще неизвестно, может, я останусь в армии, в оккупационных войсках в Германии…
Ивонна замерла перед зеркалом, обеими руками высоко подняв надо лбом свою роскошную золотую гриву.
— Значит, ты не скоро встретишься с тем оператором из Голливуда…
— Не беспокойся, Айв, твои фотографии я ему пошлю. И даже с письмом, где будут самые восторженные описания одной великолепной мисс из Златой Праги…
Ивонна уронила руки на колени, золотая кипа волос рассыпалась по плечам. В зеркале она увидела тень на своем лбу,
— Ты не должен был этого говорить. Как подумаю, что мне придется вернуться в Прагу, у меня начинаются желудочные колики…
Он подошел к ней сзади, обнял, увидел в зеркале свои загорелые руки на ее роскошной молодой груди — и у него участилось дыхание.
— Может, это будет ненадолго, милая Айв…
Крчма, расстроенный, вернулся в свой кабинет. Прочитал страничку своей монографии о Ромене Роллане, но строчки скользили мимо глаз, смысл написанного не до-< ходил до него, Из серебряной рамочки на письменном столе на Крчму критически поглядывало не слишком красивое, но выразительное молодое женское лицо. Он строптиво отодвинул фотографию, но тотчас устыдился этого и поставил ее на прежнее место. Неужели эти черты действительно принадлежали существу, именуемому ныне его женой?
Из-за закрытой двери в комнату Шарлотты раздался знакомый крик Лоттыньки, которым попугайчик почти всегда сопровождал свой свободный полет. После чего воцарилась многозначительная тишина. Высшая степень напряженности: даже с попугайчиком ни словечка, а ведь именно болтовнёю с ним Шарлотта часто, с обиженным видом, заменяет себе общение с мужем.
Чтобы успокоиться, Крчма начал обрезать кончик сигары. К черту эти скорбные годовщины! Перед глазами всплыл укоряющий образ алтаря там, за закрытой дверью: большая фотография Гинека обрамлена черным флером, с двух зажженных свечек капает воск, букет темных роз в вазе. А под фотографией — вырезанная из кости лошадка с развевающейся гривой, вставшая на дыбы. Их было две; Шарлотту невозможно было отговорить — поставила лошадок у подножия памятника над могилой, в которой, естественно, Гинека не было, как самую его любимую игрушку в детстве. Но кто-то одну лошадку украл, а вторую Шарлотта решила унести домой.
Новый торжествующий крик попугайчика в полете — и тотчас звук захлопнувшейся дверцы клетки: никто не смеет столь бесцеремонно нарушать сегодняшнюю скорбную тишину, даже самое близкое для Шарлотты живое существо, ее любимая Лоттынька За что, собственно, если не считать гибели Гинека, мстит мне Шарлотта? За то, что за последние годы она невероятно быстро постарела и от прежней ее привлекательности не осталось и следа? За то, что я ускользаю от нее в мир своих интересов, к которым она не причастна? Ее болезненная нервозность все больше и больше походит на душевное расстройство; если б каждая женщина в свои критические годы с таким эгоизмом переносила свою депрессию на окружающих… Какая ошибка — иметь жену намного старше себя…
Крчма попытался продолжить работу, но не смог сосредоточиться, найти мысль, которая логически увязывалась бы с последним абзацем.
Вошла Шарлотта с пыльной тряпкой в руке. Крчма тихонько вздохнул: почти всегда, когда он принимается за работу, Шарлотта находит способ продемонстрировать свою чрезмерную занятость, прямо перегруженность домашними делами.
Она вытерла деревянный футляр виолончели, стоящий в углу, хотя никакой пыли на нем не было.
— Отодвинь-ка свой хлам… — Она начала смахивать пыль с настольной лампы, с вещей на его столе. Хлам… Правда, надо отдать ей должное: к стопке школьных сочинений, над которыми иной раз я тружусь, как галерный раб, Шарлотта питает уважение: это неотъемлемая часть моей профессиональной работы; а все прочее — хлам.
Он молча подчинился.
— Голова уже не так болит?
— Порошок совсем не подействовал, — сказала она с миной торжествующего мученичества и страдальчески поджала губы.
Он знал, что это не так: когда у Шарлотты по-настоящему разыгрывается мигрень, она лежит пластом в полумраке со спущенными шторами и не может думать даже о самой легкой домашней работе.
Пыль стерта. Как бы поточнее выразить тот процесс в развитии воззрений Ромена Роллана, когда от надклассового гуманизма в понимании революции он подошел к постижению подлинных исторических и социальных причин ее?
Энергично щелкнула ручка двери, вошла Шарлотта с лейкой и направилась прямо к его столу. Он немного отодвинулся вместе со стулом, чтобы она могла у него за спиной полить большой фикус — свою гордость; цветок дорос до потолка, и там, изогнувшись, обрамил высокое окно их виллы в стиле модерн. Потом она занялась цветами на жардиньерке у противоположной стены. Крчма с тревогой заметил, как у нее вдруг бессильно опустилась рука с пустой лейкой.
— Знать бы, где Гинек лежит… — заговорила она знакомым тоном, предвещавшим слезы.
И хотя двери в ее комнату были закрыты, Крчма почти физически ощутил церковный запах горящих свечей.
— Для нас Гинек лежит на Ольшанском кладбище. — Он постарался сказать это примирительным тоном.
— Но где он покоится на самом деле? — всхлипнула Шарлотта. — Так ужасно представить — ночная пустыня… сбегаются гиены, и вот только груды костей, выбеленных раскаленным солнцем… Немцы, конечно, не хоронили павших с неприятельской стороны! — Она уже почти кричала. — Мы могли бы теперь все вместе счастливо жить, если б не твоя чрезмерная…
— Довольно, Лотта, — перебил он ее. — Ты прекрасно знаешь: он сам решил идти, и я не имел права его удерживать. Никто не имеет права запрещать другому сражаться за родину.
— Будь она проклята, твоя любовь к родине! — Шарлотта уже не владела собой, стала жестокой. — Будь это твой собственный сын, ты бы ему никогда не позволил идти, понимаешь, никогда!
— Перестань, ты не права. И дай мне работать, Лотта, пойми, для работы нужен покой…
Конечно, она не хотела так хлопнуть дверью — просто дверь вырвалась из рук.
— Годовщина смерти Гинека, а ему надо ра-бо-тать… — уже за дверью сорвался в истеричном плаче ее голос, она обращалась к попугаю. — Как будто сегодня обычный день…
Крчма посидел, уткнув лицо в ладони, в горле запершило, как от едкого запаха горящих свечей. Опять я был так категоричен: заявить человеку, что он ошибается, а прав я, — самое худшее, что можно сделать. Никто ведь не ошибается нарочно, так лее, как никто не хочет, чтобы у него помутился рассудок; просто люди считают свои ошибки непоколебимой истиной.
…Внутренняя борьба Роллана за освобождение от пацифистских настроений, от пацифистских настроений…
Нет, нет, сегодня и впрямь лучше заняться школьными тетрадями, отбывать эту каторгу учителей… А, наконец спасительная мысль! „Внутренняя борьба Роллана нашла отражение в судьбе Аннет Ривьер, героини „Очарованной души“. Быть самим собой, ничего не делать наполовину, выступая против лицемерных условностей, вплоть до разрыва с семьей…“
В прихожей зазвонил звонок, раздосадованный Крчма посмотрел в окно. У ворот двое незнакомых. Если они ко мне, то сегодня — самый неудачный день из тех, которые лучше бы вычеркнуть из памяти…
Вот как — оказывается, это родители Ивонны! Появление отца и матери бывшей ученицы в квартире бывшего классного наставника — действительно нечто исключительное.
Он усадил гостей за журнальный столик. Работа над очерком о Роллане пошла сегодня к чертям собачьим. Ладно, хоть воспользуюсь случаем, чтобы немного разрядить атмосферу в доме! И он пошел попросить Шарлотту приготовить чай (от кофе пани Мандёускова отказалась, и так, мол, совсем не спит из-за Ивонны).
— Вы — наша последняя надежда, пан профессор, — сцепила руки Мандёускова, подробно рассказав о сумасбродной выходке Ивонны. — Они все в классе так вас уважали, ну и Ивонна, конечно…
— Боюсь, в данной ситуации это мало поможет…
Шарлотта внесла поднос с чашками. Крчма с некоторой опаской поглядывал на неприступное, все еще трагическое выражение ее лица; его гости часто бывают источником беспокойства, реакциями жены управляет ее психическое состояние в каждый данный момент, они непредсказуемы. Шарлотта сосредоточенно, без улыбки, оглядела гостей, особенно женщину. Малопривлекательное лицо последней как бы немного успокоило ее; просьбу пани Мандёусковой подсесть к ним и помочь чутким женским советом в таком трудном положении Шарлотта довольно категорически отвергла. Крчма предпочел не уговаривать и дать ей уйти.
— Что вы нам посоветуете, пан профессор? — Мать Ивонны повернула к нему озабоченное, заплаканное лицо. — Может, искать ее через полицию?
Некоторое время Крчма разглядывал их; он сам корил себя за это, но что-то в их поведении вызывало у него ассоциации с образами Конделиков.
— Зачем же напрасно позорить себя и ее? Быть может, вы и ускорите возвращение Ивонны домой на день, зато потеряете куда больше в ее отношении к вам.
Крчма вдруг осознал, что, в сущности, признателен им за визит: правда, оторвали его от работы, но вместе с тем вывели из неестественного для него состояния обороны; ведь ему больше пристало атаковать, чем неуверенно защищаться.
— Значит, вы думаете, Ивонна вернется?
— Уверен. Она вернулась бы даже в том случае, если б ее американский партнер предложил ей брак: ей пришлось бы тогда выполнить здесь кое-какие формальности.
— Боже, что вы имеете в виду? — ужаснулась пани Мандёускова, ее испуганный взгляд блуждал, глаза увлажнились. — Наша дочь все-таки… Мне говорила золовка, что офицеров, которых Ивонна сопровождала на западно-чешских курортах, было достаточно много! — проговорила она, будто защищаясь.
— Но жениться на ней может только один, — заметил Крчма, сочувственно улыбаясь — он не мог заставить себя говорить более серьезно.
На лице Мандёусковой сменилась целая гамма чувств, которые отражали мысли, проносившиеся у нее в голове.
— Но такого… Ведь… даже если… Они не смогут венчаться в католической церкви, у них там бог знает какие церкви! А Ивонна — добрая католичка, и на конфирмации была…
— Ну, она свое получит, пусть только вернется! — Отец стиснул свой слабенький желтоватый кулак, но тут же и разжал его. — Свадьба в костеле — как бы не так! — Он иронически посмотрел на жену. — Я-то хорошо знаю, как бывает… Все я знаю!..
— Все знать — значит все прощать, — ответил Крчма чуть ли не с праведным выражением лица. — Хотя бы потому, что вы католики. Не хотелось бы мне читать вам проповедь но, коль уж вы пришли ко мне за советом… На вашем месте я бы постарался понять побуждения Ивонны: она выросла во времена протектората, потеряла, как и все ее сверстники, шесть лучших лет юности и теперь хочет как-то это наверстать. Удовлетворить любопытство…
— Вот видите, а ведь мы ей с малых лет вдалбливали в голову: не будь любопытной!
— Почему? Некоторые виды деятельности питаются именно любопытством. Чего бы без него добилась, к примеру, наука? И писателям без него не обойтись!
— Вы как будто на ее стороне, пан профессор. А еще педагогом называетесь! Ведь у Ивонны дома было все, чего ни пожелаешь! — Пани Анежка с досадой отодвинула чашку с чаем. — А что следует и чего не следует делать, удовлетворяя свое любопытство, этому ее должна была научить школа! Целых восемь лет вы были для детей, что называется, наставником жизни! Если бы и школа выполнила свой долг, не было бы у нас теперь такого горького опыта. Но я, наверное, переоцениваю влияние школы: похоже, все из вашего класса — одного поля ягода!
Наконец-то перчатка брошена. Этих людей мне сегодня сами небеса послали! Крчма воинственно взбил усы.
— Кого вы имеете в виду?
— Да, к примеру, соученика Ивонны, у которого вы тоже были классным руководителем, — Камилла Герольда…
— А что с ним?
Пан налоговый инспектор, угрюмо покачал головой, словно этот разговор ему крайне неприятен, но остановить жену было уже невозможно.
— Коль уж вы завели о нем речь, — (Крчма удивленно поднял брови), — хорош же он оказался, этот молодой пан Герольд! Я вам все расскажу, хотя все это очень тягостно: влюблен был в нашу Ивонну по уши, поехал в Пльзень, чтобы привезти ее домой, искал и у моей золовки. А поскольку оба они не вернулись, я поехала туда сама, но тоже зря: об Ивонне ни слуху ни духу. А когда я отправилась домой, то из-за всех этих передряг опоздала на поезд, следующего ждать надо было четыре часа, я решила вернуться к золовке — и что же? Пан Герольд чуть ли не в ее… даже застелить не успели! С разведенной женщиной, на восемь лет старше! Мы немедленно прервали все отношения с золовкой, надеюсь, в этом вы не сомневаетесь…
Она посмотрела на Крчму — и изумилась:
— Вас это позабавило, пан профессор?
Крчма, пересилив себя, снова принял серьезное выражение лица.
— Я учитель, пани Мандёускова, больше того — педагог, поэтому поймите неизбежную профессиональную деформацию в том, что я сейчас скажу: вероятно, можно с грехом пополам обучить молодого человека математике или латинскому языку, но даже самый лучший педагог не научит райскую птицу стать дятлом, то есть лесным доктором… Как жить — этому каждый должен научиться сам. Видите ли, учение — активный процесс, и тут лучший учитель — собственные ошибки. Это, как правило, относится и к родителям, только они-то свои ошибки предпочитают называть горьким опытом…
Ему уже стало немного жаль их: чего это я с ними так круто? Сомнительное удовлетворение агрессивности: не мщу ли я им, в конце концов, за то, что Шарлотта — единственный человек, которого я боюсь?
Пани Мандёускова отодвинула от себя и тарелку с печеньем.
— Вы, верно, никогда в жизни не ошибались, не так ли? — Ее желтоватое лицо вытянулось, острый нос вздернулся от обиды. Супруг тщетно пытался удержать ее вялым жестом. — Какую же непоправимую ошибку совершила наша Ивонна? То, что сопровождала этих офицеров по местам, ими же освобожденным? В Западной Чехии они ради нас рисковали жизнью в борьбе с нацистами, вы это хорошо знаете, пан профессор! — От возмущения у нее даже высохли глаза.
Крчма глубоко вздохнул; его лицо, скрытое за очками, вдруг просияло:
— Поймите меня, уважаемые родители: я не то чтобы одобрял поступок Ивонны, но с самого начала был уверен, что мы поймем друг друга, как и полагается разумным людям. Потому что смысл нашего разговора — в том, чтобы осознать: пускай мы даже из-за чего-то и несчастны, зато сердцем мы можем все понять, сердце должно быть снисходительным и открытым, а не сморщенным, как мороженое яблоко. Спасибо вам за визит, милые друзья…
Тайцнер взглянул на часы.
— Вообще-то мне уже пора. Но, пожалуй, четверть-то часика наш славный съезд обойдется и без меня…
„Пан Герольд“ — он сидел напротив Тайцнера — кивнул официантке Тоничке; упрек в его неторопливом взгляде весьма похвален: раз посетитель все допил, значит, она обязана повторить! Камилл проглотил какое-то слово, даже кадык заходил: похоже, он на что-то решился.
— А как там все проходит?..
— Как на первом съезде после войны. — Интересно, почему человек не всегда слышит, как раскатывается картавое „р“ в его собственной гортани? — Торжественные выступления, лозунги да прекрасные намерения. Если бы мы так же хорошо писали, как красиво говорим, всех Стейнбеков и Шолоховых давно бы за пояс заткнули…
Кажется, это не совсем то, что хотел бы услышать Камилл: он гонял пальцами крошки по столику, на его продолговатом лице — выражение скрытого разочарования. Его меланхолия выглядит элегантной позой, но она хоть наполовину, да искренна.
По плитам двора, куда выходило единственное матовое оконце винного погребка, вдруг забарабанил дождь. Ясно, у него что-то на сердце, только он стесняется.
— Ну что, молодой человек?
— Да ничего…
— Словечко „да“ всегда означает, что все-таки что-то есть?
Камилл еще колебался.
— Этот съезд… Наверное, там можно услышать много поучительного…
Ага, вот откуда ветер…
— Вы же пока не в Синдикате писателей!
— Но ведь приглашали гостей. Я думал, может, заинтересуются и начинающими авторами. Мое имя должны знать, в газетах уже опубликовано несколько моих стихотворений. И один рассказ.
Гляньте, до чего самоуверенна послевоенная молодежь! Три опубликованных стишка (пожалуй, не следовало мне тогда говорить, что первые два словно списаны с Незвала, хотя они и лучше, чем остальные его головоломные иносказания, зато напрочь лишены эмоций…). И один рассказ! А не хотите ли, молодой человек, чтоб вас послали представлять нашу литературу на заседание „Пенклуба“ в Париже?
— Знаете что? Писателем не становишься оттого, что числишься в Синдикате или согреваешь задом стул на писательском съезде. Лучше постарайтесь, чтоб ваша рукопись чего-нибудь стоила и мы могли бы опубликовать ее в „Кмене“. — Тайцнер постучал костяшками пальцев по рукописи, изрядно отхлебнув бадачони. — Эксперимент, проникновение в душу, хоть в самые печенки, — ладно: после войны мы не можем писать, как Тереза Новакова. Лирический импрессионизм — пускай, коль уж вы заражены поэзией. Но даже в этом случае не обойтись без авторской позиции, выраженной посредством реалистических формулировок, а они должны быть точными: небрежный отбор слов не может быть признаком нового стиля. Вот тут, например, — он жирно подчеркнул огрызком плотницкого карандаша фразу: „…За открытым окном влажное августовское утро…“ — Черт возьми, слово „влажный“ скорее связывается с представлением о вечере! Вам бы написать тут что-то вроде „росистое утро“. Чувствуете, какой получился образ? И как вздохнут, читая, дамочки: „Право, этот Герольд — прирожденный поэт!..“
— Вы правы, так лучше…
Ага, парнишка не любит признавать свои промахи, но вместе с тем остерегается выказать этакое творческое воспарение от того, что вдруг прозрел, а ведь у него есть основание быть благодарным, где бы он еще нашел другого такого альтруиста (вернее, простофилю), который, не рассчитывая на вознаграждение, взял бы на себя функцию редактора и вместо того, чтобы писать самому, тратил бы время на начинающего?
— …Или вот тут, — толстый карандаш Тайцнера снова забегал по строчкам. — „Какая наглость, — подумала она и засунула письмо обратно в конверт…“ — прочитал он вслух и допил остаток вина. — А чего-нибудь поесть у вас не найдется? — спросил он официантку, которая моментально поставила перед ним очередной бокал. Прежде чем подать меню, Тоничка перечислила несколько блюд; Камилл что-то показывал ей глазами — ага, с этого гостя карточки не требовать… — Две итальянские колбаски с хреном и горчицей!.. „…Засунула письмо обратно в конверт…“ — тем же тоном продолжал он разбор Камилловой фразы. — Но как она его туда засунула? Тут просится какое-нибудь наречие, выражающее ее возмущение наглостью автора! Пусть она засунет письмо порывисто, возмущенно или хотя бы небрежно!
— Но у меня так и было! — с некоторым недоумением сказал Камилл и вдруг весь как бы выпрямился: видно, сам на себя разозлился за то, что добровольно играет роль ученика. — Но когда вы в последний раз читали этот кусок, то вычеркнули наречие.
— Не может быть, тут какая-то ошибка. — Черт возьми, неужто у меня такая короткая память?.. Надо бы доесть салат, пока не принесли колбасу… — Знаете что? Давайте на сегодня закончим, вижу по вашим глазам, что вы уже сыты моими придирками, оставим что-нибудь на следующий раз. Ученье — мученье, пан Герольд, даже Горький не свалился с неба готовым писателем, мальчишкой он просвечивал страницы книг лампой, нет ли там между строк каких-нибудь советов будущему сочинителю, который так складно пишет… Может быть, когда-нибудь так же будут поступать мальчишки и с вашими книжками… — Вовремя посбить спесь, вовремя похвалить, особенно когда хочешь замазать свой промах…
— Привет, Камилл!
Оба удивленно обернулись: у столика стояла молодая парочка.
— Мой товарищ Гонза Гейниц, — представил Камилл Тайцнеру бледного юношу со шрамом на лице.
— Павла Хованцова. — Гейниц назвал имя черноволосой девушки с правильными чертами лица. Ее рукопожатие было крепким, как у человека, знающего, чего он хочет. Длинные накрашенные ресницы от дождя немного потекли — видимо, ее опыт в делах косметики совсем еще невелик.
— Вы присядете? — спросил Камилл, обращаясь только к девушке.
— Нет, нет, нам надо бежать, — заторопился Гейниц. — Я хочу попросить тебя… — Он вкратце объяснил Камиллу, зачем пришел: Карел, его младший брат — Камилл должен его знать, он член факультетского комитета Союза молодежи, — пишет курсовую работу; но этот ненормальный влезает во все добровольные бригады, однажды он уже схватил плеврит; теперь, оказавшись в цейтноте, он просит Гонзу достать ему какие-то конспекты по литературе межвоенистого периода. Он, Гонза, от всего этого далек, как Юпитер, зато Камилл… — Ты литератор милостью божьей: для тебя это пара пустяков. И необязательно в стихах… Только вот в чем загвоздка: Карелу это нужно через неделю. — В тоне Гонзы слышалось восхищение братом, студентом философского факультета, и чувствовалось, как он за него болеет: младший братишка — явно гордость семьи.
Камилл, вместо того чтобы посмотреть на Гейница, бросил слегка укоризненный взгляд Тайцнеру; ответил же, адресуя свои слова красивой Павле.
— Не сердись, Гонза, но я не сумею. — Очевидно, ему стало досадно, что он отговорился так неуклюже. — Да я бы и не смог: мы с паном коллегой работаем над моей рукописью, меня, что называется, сроки поджимают…
Понимаю, приятель, такие слова должны произвести впечатление на девушку, хотя от правды они куда как далеки…
Павла действительно наклонилась, чтобы лучше рассмотреть разложенные листки; взгляд, брошенный на тонкий профиль Камилла, выразил уважение. Да у этой девицы веки намазаны вазелином! Провинциалка, наверное…
— Иу, тогда ничего не поделаешь — извини, — разочарованно произнес Гейниц.
— Я думаю, то, что вам нужно, вы найдете у Вацлавека или в „Записной книжке Шальды“, это есть в любой библиотеке, — посоветовал Гонзе Тайцнер.
— Спасибо. — Гейниц простился; Павла крепко пожала руку Камиллу, многозначительно взглянув на него; в ее улыбке был намек на сожаление, что приходится так скоро расставаться.
— Где этот парнишка раздобыл такую девицу? — спросил Тайцнер, когда за ними закрылась дверь.
Камилл пожал плечами и улыбнулся.
— Цифирная душа Гейниц в восьмом классе положил глаз на самую красивую девушку в гимназии.
— С успехом?
— Увы, — сказал Камилл, отведя глаза. Официантка принесла заказанные колбаски с хреном и горчицей. Едва заметный жест Камилла Тайцнер уже знал — с этого пана денег не брать.
— Еще один, — допив бокал, он сам протянул его официантке и с аппетитом принялся за еду. — Красотка, — Тайцнеру не давала покоя девица Гонзы. — Свежая по-деревенски и наивно-умная. Наверняка вместо „платье“ говорит „туалет“, а вместо „духи“ — „парфюм“. Обратили внимание, как у нее блузка прилипла к груди?
— Обратил. Промокла, наверное.
— А больше вам ничего не приходит в голову?
— А что должно мне прийти в голову?
— Вы же писатель, черт возьми! Прозаик должен быть психологом! Вашему товарищу надо было блеснуть перед девицей вами, а перед вами — девчонкой! Впрочем, чего я сомневаюсь: Камилл Герольд не какой-нибудь недотепа, чтобы этого не понять, просто наигранная скромность не позволяет…
Вдруг у Камилла заблестели глаза, Тайцнер обернулся: по проходу между столиками к ним приближалась девушка Гейница — без Гейница. В ее улыбке проскальзывает не то извинение, не то смущение.
— Кажется, я зонтик забыла…
„Ми-и-лая, да ведь у вас его и не было“, — хотелось сказать Тайцнеру, но он промолчал.
Присесть она отказалась. Камилл проводил ее до дверей, с несчастным видом оглянулся на столик с разложенной рукописью, на его оживившемся лице было написано, до чего ему досадна самому себе навязанная роль безумно занятого человека. У дверей они еще постояли, поговорили— „Э, приятель, ты пожимал ей ручку на добрых пять секунд дольше, чем принято…“
— И дело в шляпе! — восторжествовал Тайцнер, когда Камилл вернулся к столику. — Поздравляю!
— С чем?
— Вопрос! Но тут виной колбаски — зачем так долго подогреваются. А то бы я уже испарился и не помешал вашему счастью. Почему вы не предложили ей бокал? Два?
— Она спешила на поезд домой в Рокицаны Гейниц тоже оттуда; говорит, они знакомы с детства, даже какая-то родня.
Тайцнер доел, удовлетворенно вытянул ноги в солдатских башмаках далеко под стол, кажется, даже наступил на жму Камиллу, но забыл извиниться. Глянул на часы,
— Кто бы подумал, как время-то летит: на съезде, поди, отбарабанили уже с полдюжины выступлений. Но на ужин за счет Синдиката я еще успею.
Камилл с отсутствующим видом складывал рукопись.
— Зря я все-таки отказал Гейницу…
Тайцнер, еще не вставая из-за стола, напялил на свою кудрявую голову бесформенную полотняную каскетку.
— Знаете что, молодой человек? У меня правило — я вам его не навязываю, но меня оно не раз выручало: никогда ни о чем не жалеть. Но коль уж вы настроены на сожаление, так пускай оно по крайней мере будет действенным…
В небольшом репродукторе на стене комнаты студенческого общежития прозвучало знакомое:
— Эмма Мнхлова, к телефону!
Наконец-то Мариан раскачался! Мишь отложила учебник и торопливо вышла в коридор. Только не волноваться: уж больно долго ждала я этого звонка.
— Вот так сюрприз!
— Алло, кто это — ты, Мишь? — спросила Ивонна, едва в трубке стихло.
— Где ты? Откуда звонишь? Из Вашингтона?
— Пока из Праги, и мечтаю увидеть твою большеротую мордашку. Если согласна, поторопись. Куда? Ну, скажем, в „Голландскую мельницу“?
— А что это?
— Заведение для хороших людей. На Индржишской улице.
— Но я без денег. Купила плащ и крем „Ивонн“ в надежде, что стану красивее.
— Бог с ней, с бедностью. Что-то в последнее время ты стала больно гордой. Жду тебя там через полчаса. На втором этаже.
Как же это получается: я на самом деле разочарована, что звонил не Мариан, — или просто себя убедила в этом? Скорее всего — второе: мыши, которыми интересуется Мариан, пишутся через „ы“.
Мишь вытащила из комода свое единственное полосатое пальтецо, сшитое из старого чехла от соломенного тюфяка. Опять куда-то бегу, как послушная собачонка по первому свистку. Зачем я понадобилась ей на сей раз? Но было бы нечестно притворяться, будто судьба Ивонны мне совсем безразлична. Коль уж нет любимого, должна быть по крайней мере подруга. Оставаться в одиночестве в нашем возрасте — патология.
Через полчаса, смущаясь, но одновременно сгорая от любопытства, Мишь поднялась по лестнице, крытой ковром, и, едва войдя в зал, увидела золотую копну волос. Ивонна бурно и шумно обняла ее, ладно, будем считать ее дружбу искренней. Они сели за столик, керамические плитки которых изображали старые голландские ветряные мельницы. Мишь вытаращила глаза на тяжелый золотой кулон с большой жемчужиной, висевший на шее Ивонны. Протянула через стол руку, чтобы поближе рассмотреть драгоценность. На обратной стороне было красиво выгравировано: „Andenken an M. S.“. Стоит ли комментировать эту подробность? Но Ивонна сама спросила:
— Что скажешь?
— Что он раскошелился.
— Кто? — удивленно склонила голову Ивонна.
— Генерал Паттон. Не будешь же ты унижать себя общением с каким-нибудь сержантом?..
Ивонна немного смутилась.
— Слушай, не дерзи!
— А ты не боишься, что жемчуг приносит несчастье? Этого, пожалуй, мне не следовало говорить. Ивонна на секунду замерла.
— Я не суеверна. А Ник, между прочим, именно сержант. Но какой сержант, подружка! — Она замолчала, испытующе вглядываясь в лицо Мишь, — Послушай, а откуда ты вообще знаешь, где я была?
— Секрет шпионской службы. Перед отъездом могла бы хоть словечко мне шепнуть, куда отправляешься, на случай объяснения с твоими… Ну конечно, они явились ко мне в общежитие, оба, и я стояла перед ними словно обвиняемая: мол, какая же я лучшая подруга, если мне не удается повлиять на тебя, как же это я не знаю, где именно и с кем ты, и так далее и тому подобное. Но они пришли не только ради этого, им надо было узнать, как зовут нашего классного; под именем Роберта Давида они не нашли его адреса.
— Что дамам угодно? — подошел официант.
— Что будешь пить? — спросила Ивонна.
— Скажем, малое пиво. Ивонна смиренно подняла глаза к потолку.
— Два раза коктейль „Манхэттен“. И две ветчины. Карточек, разумеется, у нас нет.
Официант с подобающей скромной улыбкой слегка поклонился.
— Без карточек, к сожалению…
Ивонна молча поднялась и пошла куда-то в глубь зала, официант за ней.
— Все в порядке, — сказала она, вернувшись.
— Ну ты просто, как это говорится, world woman, правильно? Пожалуй, теперь твои домашние будут тебе неровней.
— Ровня, не ровня, но родео они мне устроили, как в Аризоне. А когда я заявила им, что долго теперь не буду трепать им нервы, они умолкли, как жена Лота.
Ивонна, откинувшись, вытянула вперед руки со сплетенными пальцами. Была в этом жесте какая-то смесь сладострастия, радостной надежды и самоуверенности.
— Ник сказал, что хочет жениться на мне.
Мишь по-мальчишечьи свистнула, несколько посетителей удивленно обернулись.
Потрясающе! — сказала она, чуть погодя. Но очевидно, от меня ждали большего восхищения.
Ивонна молча вытащила из сумочки фотографию и протянула через столик. Загорелый мужчина в военной фуражке, виски коротко подстрижены на американский манер— тип мужчины, от которого женщины млеют. В лице противоречие: выражение добродушия и оптимизма в его нижней части, но возле губ что-то жестокое, в светлых глазах тоже.
— Ну, что скажешь? — спросила Ивонна, поскольку молчание затянулось.
— Что фуражка ему к лицу. А что это за плешина над ухом? У него там нет волос. Какая-нибудь кожная болезнь?
Как часто я выпаливаю то, о чем тут же жалею! Крчма мне однажды сказал: „Ты — феномен типа „как не следует делать!““
Прежде чем Ивонна успела возмутиться, официант принес коктейли и на мейсенском фарфоре две большие порции ветчины с гарниром.
— Отвечу на твою дерзость: это след ранения на фронте, — произнесла Ивонна, когда официант удалился.
— Извини. А сколько ему?
— Тридцать четыре.
— Женат?
— Нет.
— Вот это партия, подружка! Теперь не хватает одного: чтоб у него брат был кинорежиссер. Откуда он?
— Сан-Диего, в Калифорнии.
Мишь как бы отметила мысленно на карте города на западном американском побережье, насколько помнила из географии.
— До Голливуда рукой подать. Будешь завтракать одними апельсинами. Но все-таки тебя жалко…
— Что ты имеешь в виду? — насторожилась Ивонна. Бесшумно подошел официант узнать, не надо ли дамам чего-нибудь еще, и снова скрылся.
— Если не считать дюжины его преимуществ, у меня к тому нет оснований.
— Опять ты ответила на вопрос, который я не задавала!
— А если бы задала, то он звучал бы так: „Ты в чем-то подозреваешь Ника?“
Ивонна покачала золотой головой.
— Пожалуй, пора платить.
— Спокойно, мы еще не все обсудили. Не слишком ли далеко от Сан-Диего до наших регулярных встреч через каждые пять лет?.. И как же Камилл и Гонза Гейниц? Две жизни уже загублены несчастной любовью…
— Камилл напишет стихотворение „Обманутый“ или „Вероломная“ и пошлет его в „Агой“, а потом найдет себе девушку. Ник, к счастью, стихов не пишет, он фотографирует. Замечательный репортер. Фантастические кадры, первая премия на федеральном фотоконкурсе сорок четвертого года: солдата во время атаки настигла пуля, он прыгает через окоп, а сам уже мертв. Напечатана на титульном листе „„Life“, как лучшая фотография года. И уйма долларов за снимок.
— Он хоть немного послал вдове того солдата? Ивонна перестала есть.
— Вечно ты носишься с идеями, как Роберт Давид, Желаю тебе самого лучшего, но будут у тебя хлопоты с женихами!
— И не только с женихами. Но надеюсь, папа мне как-нибудь поможет.
— Мне не совсем ясно, в чем тебе должен помочь отец?
— Например, в анатомии. Думаю, сумеет, хотя он всего лишь полковой лекарь.
Ивонна положила вилку.
— Ты оставила кукол?
— А я смекнула, что куклами не прокормишься.
— Вот это гол! Сначала я хочу поступить в Академию искусств, но вместо меня туда идешь ты, потом я посылаю тебя записать меня в медицинский, а там оказываешься опять же ты! В итоге единственная, кто из нас не пойдет в медицину, — это я! — Она устремила поверх рюмки свои прекрасные глаза на подругу с таким выражением, словно говорила: а не предпочла ли ты, голубушка, эту фельдшерскую тягомотину ради некоего молодого человека, чтобы быть поближе к нему? — Желаю вам с Марианом четверых детишек, — выстрелила она от бедра и подняла рюмку. — Cheerio!
Ах, милая, знала бы ты, как промахнулась!
— Пить „Манхэттен“ скорее подобает за твое американское будущее. Да здравствует Ник Картер, и ты рядом с ним!
— Пик Марло.
— Инолла Марло… Да за тебя весь Голливуд передерется, хотя бы из-за одной твоей фамилии!
— Не сглазь! У Ника нет брата-режиссера, в Голливуде у него только друг, кинооператор. Но зато это „господин оператор“, за него дерутся лучшие режиссеры, такие тузы, как старый Сесиль де Милль, Джон Форд, Уильям Уайлер…
Мишь с аппетитом ела ветчину.
— Нет, это не может быть… — пробормотала она.
— Ты про режиссеров?
— Про ветчину. За шесть лет — наконец настоящая! А как было дело: ты вернулась в Прагу, а Ник уехал в Калифорнию?
— Ничего подобного. В Прагу я должна была вернуться, чтоб мои тут концы не отдали. Представь, мама даже решилась искать меня у тети Мины. Так что если я насолила тебе через моих стариков, то тете Мине я насолила куда больше, потому что к ней-то приезжал и бедняжка Камилл. Из-за этих визитов она совсем с толку сбилась, еще бы — все время скрывать, что со мной на самом деле! Кстати — Камиллу надо бы посватать какую-нибудь девчонку, не подскажешь ли, кого? Если бы за тобой не ударял Мари-ан, я обратилась бы к тебе. Пожалуй, попрошу Руженку Вашатову…
— Спасибо за доверие. — Из фарфоровой солонки и зубочисток ей удалось сделать ежика. — Но ты все отвлекаешься от Ника. Как будет со свадьбой?
— Со свадьбой сложнее, но Ник такой парень, что преодолеет любые преграды. Во время войны ему не раз фантастически везло — почему бы и теперь не повезти, ведь любовь горы передвигает, как сказал Батя, собираясь снести холм Болотный и построить там Отроковице. Видишь ли, Ник… но я не имею права об этом говорить…
— И не говори.
Такой ответ тебя не устраивает, не так ли, „светская львица“? — подумала Мишь и сжалилась над ней,
— Ты же сказала — он не женат?
— Так оно и есть.
— Тогда в чем же дело? Ведь не…
— Помолчи немного! — перебила ее Ивонна. — Желаю тебе хоть раз в жизни иметь такого любовника… А Ник… Мишь, дай руку, дай честное слово и трижды побожись, что никогда никому не пикнешь ни единого словца…
Мишь протянула руку над коктейлем, „светская львица“ Ивонна шлепнула по ней своей рукой — совсем как десять лет назад, когда они, играя в куклы, поверяли друг другу тайны мира, что ежедневно открывали для себя, обязуясь молчать об этом до смерти.
— Ник в армии на секретной службе, — прошептала Ивонна, озираясь вокруг.
— Фоторепортер — и секретная служба?
— Фотография, хоть и доходное это дело, а специалист он классный, всего лишь прикрытие, чтобы его могли посылать в самые ответственные места. (Он уже побывал на Гавайях, потом, во время наступления, — в Арденнах, и в Париже, и в Вене…
Ивонна обожгла ее взглядом.
— Им запрещено жениться на иностранках.
— Как же тогда?
— Ты не знаешь Никушку. Я фиктивно выйду замуж за другого — за кого-нибудь из его друзей в оккупационных войсках в Германии, говорят, ему даже не надо приезжать в Прагу, это можно устроить заочно, через американское посольство. После демобилизации, в Америке, я разведусь, и мы с Ником поженимся.
— Сложновато, но тебе лучше знать…
— Будь спок, Мишь, я знаю… Официант! — указала Ивонна бровью на пустые рюмки, что означало: еще две!
— Камилл!
Руженка с группой студенток выходила из библиотечного института и неожиданно увидела Камилла — он прохаживался по тротуару. Почувствовала, как от радости залилась румянцем: избавлюсь ли я когда-нибудь от этого злосчастного свойства? А он смотрит с каким-то ироническим удовлетворением, словно говоря: это хорошо, что все остается по-прежнему…
— Уж не меня ли ты поджидаешь?
— Тебя, Руженка. Хочу кое о чем попросить. Это касается Гонзы из нашего класса.
Из нашего класса… Четвертый год, как кончили школу, — а все „наш класс“; Крчма порадовался бы.
— Но у нас было двое Гонз!
— Гонза Гейниц. Приходил ко мне, просил помочь. Я отказался, мол, некогда мне, а теперь вот совесть мучает“— Он рассказал Ружене о просьбе Гейница.
— Тебе стыдно капитулировать с опозданием, и ты решил свалить это на меня!
— Ты всегда была понятливой, Руженка.
Я понятлива не только на это: я знаю, что существую для Камилла, только когда ему от меня что-то надо. Впрочем — только ли для Камилла? С давних пор я была нужна мальчишкам, чтобы женским голосом вызывать по телефону на свидания девчонок, у которых строгие родители… Что же, на всю жизнь мне выпала такая роль? Только на что и кому жаловаться? Если человек недоволен своей жизнью, сказал как-то Роберт Давид, то у него есть две возможности: улучшить условия, в которых живет, — а это редко кому удается, — или изменить к лучшему свое отношение к этим условиям; второго можно достигнуть почти всегда, тут нужны только способность к самоотречению да сильная воля. Хорошо было говорить Крчме с его прямо-таки бульдожьим упорством и уверенностью в себе… Вспомнить хотя бы его привычный жест: уронить на кафедру левую руку, откинуть голову и, чуть прищурившись, охватить взглядом наш класс — и вместе словно весь мир…
— Что ж ты не пришел денька на два раньше: теперь вряд ли у меня найдется время. Но не будь Гейница, мы бог знает когда еще увиделись бы… Не смотри на меня, — Ружена поймала себя на том, что чисто по-женски дотронулась до прически, — я только из парикмахерской, ужасно, да? — В собственном голосе она услышала неумелую попытку скрыть смущение.
— Наоборот: тебе так больше идет. Что у тебя за торжество?
— Представь, начинаю первую свою практику в библиотеке! В Катержинках. Это у нас такая акция — добровольная помощь пограничной области. Угадай, кто меня туда сосватал? Крчма!
— Он заходил к нам тут. Правда, уже что-то давненько не бывал.
— Понятно, ведь он уже почти месяц на лечении в Катержинках! В субботу у него кончается курс. Кстати, он мне там и комнату снял. Роберт Давид — просто клад! Только бы поправился: говорят, плохо себя чувствует. По крайней мере я помогу ему донести чемодан до вокзала.
Камилл о чем-то задумался — ах эти вечно печальные глаза поэта, его задумчивое лицо, какое-то незащищенное и вместе с тем бесконечно притягательное… Есть в нем что-то от средневекового рыцаря, ему бы шляпу с пером и лютню — настоящий трувер или трубадур, — все дамы в замке лишились бы сна… Ей показалось, что он рассеянно разглядывает отражение ее профиля в стекле витрины, незаметно повернулась: в таком ракурсе моя фигура, пожалуй, лучше…
— А если я привезу Крчму из Катержинок на машине? Удобнее ведь, чем тащиться на поезде с вещами, да еще с пересадкой…
— Роберт Давид это заслужил! — у нее вдруг дух захватило от такой возможности. — Камилл, а меня прихватишь? — Обрадовавшись, она даже под руку его взяла. — Я еду туда на целых два месяца, придется брать чемодан! А на машине смогу взять с собой больше книг, на первый взгляд это все равно что возить дрова в лес, но ведь там только еще устраивают чешскую библиотеку: строго говоря, я еду туда помогать отбраковывать нацистскую гадость, и неизвестно, сохранилась ли там после оккупации хоть одна чешская книга!
Тишину лестницы нарушил топот подкованных ботинок Пирка. Подметки с подковками не только дольше служа но они и для работы лучше: как-то раз — он тогда еще кочегаром был — слезал с паровоза на ходу и на ступеньках, облитых маслом, поскользнулся: подошва-то гладкая, кожаная, чуть не угодил под колеса тендера!
— Привет, Мариан!
— Здравствуй, Павел. Еще жив?
— Да еще как! Иной раз, бывает, со скоростью сто двадцать в час! — Манера вопросительно поднимать правую бровь так и осталась у Мариана. Только две залысины глубже вклинились в его шевелюру, как оно и подобает будущему ученому. — Мне повезло — пустили на новую шкодовскую машину серии „Микадо-398“, знаешь, просто сказка. На испытаниях по трассе выжала сто тридцать пять километров! Полагаю, стариканы, что вечно возятся с расписаниями поездов, возьмут ее в расчет. Просто стыд и срам, когда какой-нибудь дотошный пассажир подходит к локомотиву и засыпает тебя вопросами, что да как, такая техника, двухлетний план, а поезда наши из самых низкоскоростных в Европе… О, у тебя даже микроскоп есть?
— Мерварт дал. Монстр, уже вышедший из моды. В него, должно быть, смотрел еще Ян Евангелиста Пуркине.
Мерварт, Мерварт… А-а-а, это тот меценат, который показывал Мариану лабораторию в своем институте, когда тот еще учился в гимназии, а в первые месяцы по приходе немцев заботился о нем. Впрочем, какой там меценат; если кто и сделал для Мариана что-то по-настоящему доброе, так именно товарищ моего отца — Йозеф Навара.
— А зачем тебе эта машинка?
— Ты еще спроси охотника, зачем ему ружье. Был бы микроскоп у бедняги старого доктора Джеронимо Фракасториуса, папского лекаря, — основоположником микробиологии был бы он, а не Пастер и Кох тремя веками позже. А так за гениальную догадку, что инфекции вызывают невидимые крошечные организмы, его только высмеяли… Кстати, над Пастером тоже смеялись его коллеги: „Смешно! Чтобы взрослому человеку бояться малюсеньких „букашек“, которых невооруженным глазом даже и не разглядеть!“
Рассеянно поискав на полочке под окном бутылку, чтобы угостить Пирка, Мариан наставительно произнес:
— Без такого инструмента не было бы ни одного фундаментального исследования. — К Павлу Пирку он относился ласково, как взрослый мужчина к младшему, немного отсталому, брату. — И думается мне — если каменные, бронзовые и железные века характеризует использование каменных, бронзовых и железных орудий, то наша эпоха войдет в историю как век фундаментальных исследований. Черт возьми, какие высокие слова. Конечно, всяк кулик свое болото хвалит — я, например, обожаю паровые машины… Только незачем ему принимать со мной такой менторский тон. А может, он этого и не осознает.
— Ну, Пирк, — за „Микадо“ серии тысяча двести шестьдесят!
— Триста девяносто восемь! (Полная безграмотность по части локомотивов.) За фундаментальные исследования! Ну и крепкая же у тебя сливовица!
— Домашняя — отчим прислал. А я так пью, что и за три месяца не одолел бутылочку.
— Вот мы и подошли к тому, зачем я почтил тебя своим визитом. Речь как раз о дяде Наваре. Батя считает: надо бы тебе заглянуть к нему в больницу.
— Что с ним? — отставил рюмку Мариан.
— Думаю, почки — в общем, что-то серьезное.
— Да, он маялся почками с самой войны — после „обработки“ в гестапо.
— Говорят, придется одну почку удалить. Мне тут пришло в голову, коли ты с медиками на короткой ноге, может, лучше его в Прагу перевести? Возможно, я и обижаю тамошних лекарей, но та паршивенькая больничка, скорее, похожа на допотопный полевой лазарет. Сестрами там служат аббатисы в таких широких чепцах, что в двери им приходится входить боком.
Мариан рассеянно кивнул. Пирк внимательно за ним следил. Ведь, не будь отцова товарища Йозефа Навары, не было бы сегодня у Мариана такой красивой фамилии. Поменять же „неблагонадежную“ фамилию родителей, бежавших от немцев в Англию, в ненадежных условиях протектората было очень невредно. Правда, эта новая фамилия привела его потом в концлагерь, и получилось, как говорится, из огня да в полымя. Но так или иначе, навестить приемного отца Мариану следовало бы.
— А что это у тебя под футляром? — приподнял Пирк клеенчатый чехол на каком-то аппарате.
— Центрифуга — сработали, так сказать, домашними средствами. Допотопный прародитель древнего сепаратора.
— У тебя кругом механизмы…
— То же говорит и Мерварт: „Помните, что некоторые из главнейших открытий в медицине сделали люди, которые, не умея пользоваться сложными механизмами, полагались на свою интуицию и зорким глазом отыскивали то, что природа скрывала от нас“. Well, да только наш отел Мерварт — последователь старой школы, которая в практике больше полагается на выстукивание и прослушивание.
— Мне это как-то больше по сердцу, что ли, Мариан с укором взглянул на свою жалкую центрифугу.
— А ведь есть уже центрифуги, которые вращаются в вакууме, в электромагнитном поле. Сорок тысяч оборотов в минуту, можешь себе представить? Но бедному студенту приходится довольствоваться ручным приводом… Слушай, — вдруг оживился он, — ведь у вас в депо есть разные мастерские. Может, мне кто-нибудь сделает пару зубчатых колесиков — хочу прибавить оборотов этой бедняжке…
Пирк с интересом покрутил ручку центрифуги.
— Это не проблема! Но тогда потребуется большая движущая сила.
— Она у меня есть! — Мариан с готовностью согнул руку в локте и предложил Пирку пощупать его бицепс. — В концлагере я одно время трудился в дубильном цехе. Lederwerke Mahring. Знаешь, сколько весит сырая воловьи шкура? А нас всего-то было на это дело — два тощих хефтлинга.
Трудновато представить себе за тяжелым ручным трудом этого долговязого интеллектуала, да еще голодного.
— Но для привода тогда понадобится новая рама, — постучал Пирк ногой по старой раме.
— Мои финансы поют романсы, но я уж как-нибудь рассчитаюсь за работу.
— Ты что, рехнулся? Я все это тебе сам сделаю. Даром, что ли, выучился на токаря? А вот если заработаю аппендицит, ты мне его в благодарность вырежешь.
— Не знаю только, буду ли я когда-нибудь орудовать скальпелем. Вот скорее… если лейкемией заболеешь, тогда смело обращайся ко мне, и я — но тогда уже на более совершенной центрифуге — в лучшем виде отделю твои кровяные тельца от сыворотки,
Пирк взглянул на часы.
— Я еще зайду, набросаю чертеж этой рухляди уже не успею — тороплюсь в ночную. Привет!
Уже отойдя от дома, Пирк вдруг остановился: черт возьми, ведь шел-то я совсем за другим! Об отчиме Мариана мы так и не договорились…
Камилл нажал на газ — и разом его пронизал тихий восторг открывателя мира. Волна упоения взрослостью; яркое ощущение собственной молодости как бы усиливало даже случайные приятные впечатления: вишневый сад под косыми лучами восходящего солнца, и под каждым деревом — ровное кольцо кроваво-красных опавших листьев; в быстрой езде послушный хозяину руль (даже автомобильные, с дырочками, перчатки из тонкой замши дают сознание роскоши, которую обычно он презирает); эгоистическая радость, что этой поездкой окажет услугу хорошему человеку. Ведь Крчме он обязан многим! Человек, которому давно место не за гимназической кафедрой, а куда выше. Он из того редкого сорта учителей, которые делятся с учениками не только знаниями, но и сердцем. Крчма никогда не требовал от своих учеников скрупулезного знания предмета, а сам между тем давал им во сто крат больше — знания того, что важнее в жизни. Камилл же обязан еще и за покровительство, которое Крчма оказывает ему в первых литературных опытах: ведь именно он тактично заставил Танцнера посвятить столько времени „зеленому“ прозаику.
Это ощущение чистого счастья, вдруг охватившее Камилла, кажется, распространилось и на Руженку: вот сидит она слева от меня и торжественно едет к первому месту своей работы, пускай в добровольной бригаде, но где ей будут платить, — и, быть может, так же, как и я, угадывает впереди распахнутый настежь мир успеха. Только жаль, что бедняжка Ружена видит окружающее несколько смазанным: когда выезжали, она незаметно спрятала очки, которые обычно снимает только во время чтения. Резкий поворот прижал ее плечом к плечу Камилла; она со смехом извинилась, однако выпрямиться не спешила.
Остановились выпить кофе в придорожном, совершенно пустом ресторанчике, весь зал был в их распоряжении. Камилл по-светски заказал две „бехеровки“. Вот они сидят за одним столом, Камилл поднял рюмку и с молчаливым тостом посмотрел Руженке в глаза. А у нее новая прическа и свеженакрашенные ногти, привычные для него мелкие знаки внимания ей явно льстят (а он их даже не замечает). Она что-то с увлечением рассказывает и будто невзначай кладет ему на руку свою горячую ладонь. И вдруг — словно сигнал: осторожнее, приятель! Дружба между девушками и юношами, если они оказываются наедине, всегда несет в себе зародыш слегка волнующей надежды. А вот Руженка словно бы обладает даром гасить этот взлет: даже ее начитанность прежде всего способ бежать от жизни, заполнить время, которое другие девушки проводят куда приятнее…
Он уже старался избегать ее украдкой брошенных взглядов. Знала бы ты, что мое предложение отвезти Роберта Давида домой рождено не одной благотворительностью…
К полудню машина остановилась в центре маленького курортного городка. По старым фахверковым домам и по фасадам вилл в стиле модерн заметно, что и в годы войны, и бог знает за сколько лет до нее на поддержание их никто ничего не тратил. С обветшалостью внешнего вида зданий контрастирует оживление на променаде: тут ощущается „курортная“ беззаботность, расслабление после шести тяжких лет, когда даже над самыми малыми радостями нависала тень войны со всем злом, что она с собой несла. В зазывных улыбках пациенток и оценивающих взглядах пациентов Камилл читает не столько желание поправить здоровье, сколько стремление к любовным приключениям. Пожалуй, Роберт Давид — один из немногих, кто приехал сюда лечиться.
Навстречу им шла старая женщина с хозяйственной сумкой; угадав в ней местную жительницу, Камилл спросил, как пройти к пансионату Крчмы. Она испугалась, с боязливой готовностью на ломаном чешском языке попыталась объяснить дорогу.
Под новой надписью „Дукля“ на фасаде пансионата проглядывала старая надпись готическим шрифтом „Wald-frieden“.
— Угадайте, пан профессор, кого я привезла! — сказала Ружена, входя в комнату первой; Камилл по уговору остался пока в коридоре.
— Вот уж кого бы не угадал, так это тебя, дружище! — встретил Камилла Крчма и, не совладав с собой, обнял обоих. И тут же словно устыдился своей слабости: решительно взъерошил брови, отступил на шаг, оглядел молодых людей с головы до йог, и по лицу его можно было прочесть: а что происходит между вами?..
— Мишь бросила кукол и по каким-то соображениям кинулась в медицину. А ты из подобных же побуждений не собираешься ли в библиотекари?
Камилл со смехом заверил его, что останется верным философскому факультету.
— И в такую даль ты поехал только ради меня? — Крчма вдруг отвернулся, протопал к окну и стал смотреть на улицу, словно там было что-то очень важное; когда вернулся, его омраченное лицо выражало какую-то борьбу.
— Что это тебе взбрело? — Крчма с некоторой неохотой повернулся к Ружене. — А ты, милая, перепутала числа: тебе приступать к работе только с первого, то есть через четыре дня! — Он пытался принять свой обычный грубоватый тон, но это ему не совсем удавалось.
— Неужели? Кажется, я действительно перепутала: ведь обычно к работе приступают с понедельника… — Краска залила лицо Руженки и все поднималась, уже и лоб покраснел до самых волос, приподнятых спереди и спускавшихся с висков двумя плавными волнами. Камилл все понял, Крчма тоже, только раньше.
— Ну что ж, заведующая библиотекой, пожалуй, рада будет получить помощницу несколькими днями раньше, — постарался он помочь девушке справиться со смущением.
После обеда они разошлись: Крчма не прочь был занять горизонтальное положение, как он выразился. А пиджак-то стал ему широковат, и с лица он осунулся, пожелтел…
— Сходим посмотрим твое рабочее место, — предложил Камилл, когда они с Руженкой остались одни. Но что это с ней? Почему она все замедляет шаг, как будто ей туда не хочется?
У двери в библиотеку блестела новая вывеска на чешском языке, но сама дверь из коридора была заперта. Кто-то прошел по коридору к соседней комнате.
— Новая заведующая — я еще не знаю, как ее фамилия, — будет здесь только первого. Она говорила, у нее от отпуска еще несколько дней осталось.
Руженка виновато посмотрела на Камилла, щеки ее опять порозовели. Что теперь? Сдается мне, милая, что все это ты знала и раньше…
— Отнесем пока чемодан в твою комнату?
— Это успеется… — в ее тоне Камиллу послышалось подозрительное. — Пойдем пока посмотрим, как выглядит мое новое место действия.
Осмотр Катержинок занял четверть часа. Лечебница, один большой пансионат и два поменьше, кафе, кинотеатр, парк с павильоном для музыки. Два лебедя на озерце моментально подплыли к берегу и начали попрошайничать. Курортный городок в этот час был почти безлюден, пациенты, согласно предписанию, отдыхали после обеда.
— А лес по виду неплох, — кивнула Руженка на зеленую полосу неподалеку. — Только, пожалуй, страшновато будет одной…
— Остается надеяться, что курортники не нападают на одиноких девушек, а „вервольфов“ уже отослали домой, в рейх.
— Вот не надо было вспоминать об этом, теперь уж я точно стану бояться. Читал про почтальона, которого недавно убили на хуторе у Тахова?
— Ты не должностное лицо, и при тебе не будет большой сумки, набитой деньгами, — ответил он и вдруг подумал: почему рядом со мной нет сейчас Мины! И очень четко ее увидел — в новом платье, которое ей так к лицу— это называют „моделью“, — с непривычным асимметричным овальным вырезом… С усмешкой поймал себя на том, что перенял от своей любовницы некоторые специальные термины из области, в общем-то недостойной поэта, — но ведь, в конце концов, обыденные вещи неотъемлемы от жизни, а прозаик обязан знать даже то, что вряд ли когда-либо использует в своем творчестве.
— Зеленый валуй! — вскричала Руженка, и Камилл только сейчас заметил, что они перешли из парка в лес. — А это зеленушка, она голубоватая, и… зубчатые пластинки… — она с веселым видом принесла показать гриб Камиллу.
— Вот не предполагал, что ты в лесу как дома.
— Я редко когда попадаю в лес, а грибы знаю по книжкам. Кроме трех сотен книг, у меня дома есть еще три атласа грибов. В сущности, все, что я знаю, — из книг, — сказала она, словно извиняясь.
И Камиллу от этого признания стало жаль ее — за то, что лишена Ружена всех тех радостей, которые обогащают жизнь девушек. И за то, что ей придется провести здесь четыре дня в полном одиночестве, когда он уедет с Крчмой. Однако сострадание — совсем не то, чего от него ожидала Ружена…
Почему нет со мной Мины? Она, правда, вряд ли отличит белый гриб от поганки, зато она излучает такие возбуждающие любовные флюиды, что дух захватывает…
Руженка в восторге носила Камиллу гриб за грибом и даже один лесной шампиньон — такой гриб он видел впервые в жизни. На косогоре над дорогой Ружена нашла боровик; прыгая через канаву — Камилл подал ей руку, — она споткнулась и прямо влетела к нему в объятия. Их лица оказались вплотную: три секунды смятенного оцепенения — и, когда поцелуй был уже неотвратим, Камилл сделал то, чего и сам не мог объяснить: легким движением отстранил девушку.
И опять они пошли рядом; несостоявшееся сближение отметило высокий лоб Ружены краской покорности. Только сейчас она заметила, что от боровичка, который она все еще держала в руке, осталась только половина — этот сломанный красивый гриб стал как бы символом неудачи: то мгновение могло перевернуть всю ее жизнь, а пропало впустую… Она выбросила остатки гриба, машинально вынула из сумки очки и надела их. Шла молча, устремив взор вперед, и лишь изредка поглядывала на свою руку, и Камилл чувствовал за нее, как в этой пустой ладони она все еще несет горечь разочарования.
Описав круг, пошли обратно — и вдруг расслышали лесную тишину покинутого, обезлюдевшего края. Стоял теплый еще, солнечный осенний день; полосы леса, тихого, уже почти без птичьего гомона, сменялись нескошенными лугами да брошенными нивами, еще не обретшими новых хозяев. И за очками на лице Руженки светилась как бы окончательная примиренность с тем, что и на сей раз она обманулась и этот шанс упустила.
Из здания лечебницы вышел Крчма. С интересом просмотрел добычу, которую Камилл нес в носовом платке. Заметил печаль на лице Руженки.
— И ни одного ядовитого — видали? Дитя города, а как разбирается в дарах леса.
— Это все Руженка, я в грибах — ни бум-бум. — Последние слова я мог бы и не произносить. Угрызения совести — неоплаченный долг за приятное настроение по дороге из Праги; один дружеский поцелуй ни к чему бы меня не обязывал!
Провожая Крчму к его пансионату, дошли до бывшего немецкого квартала. Странная тишина… Брошенное жилье, а кое-где домики уже заселены; собачий лай за забором одного из них странно отдается на полувымершей улице., Некоторые окна выбиты, за ними кучи обломков, рухляди — немецкий Иисус Христос смотрит с почерневшего распятия на весь этот вызывающий, мстительный беспорядок, который немцы оставили после себя. Еще одна опустевшая квартира, но эта убрана так, словно ждет новых хозяев, за окном кухни белый занавес с вышитой надписью „Mit Gottes Segen wird alles gedeihen“, на стене — глиняная посуда.
Камилл вдруг остановился: за одним из окон, лицом к улице, сидит кукла в замызганном дирндле, одна рука оторвана.
И вдруг отчетливо встала перед ним икая картина: фанатичные немецкие женщины в истерике прорываются сквозь оцепление солдат, со слезами восторга пытаются бросить хоть цветочек в автомобиль Гитлера, проезжающий по пражским улицам. „Wir danken unserem Fuihrer! Sieg heil!“
Эта кукла за окном…
— Не взывайте к нашим чувствам, — пробормотал он скорее про себя, не ожидая ответа.
— Да, атмосфера довольно впечатляющая, — Крчма оглянулся на пустынную улицу. — Послушай, Камилл, а может, попытаешься извлечь что-нибудь из этого!.. Заселение пограничной области — вот это тема! Со всем, что к сему относится: люди, в корне переменившие свою жизнь, так сказать, пионерами начинают все сызнова, на пустом месте… Вжиться в чувства тех, кто приехал сюда со всем скарбом, не зная, куда и на что едут, — а их тут встречает мертвая тишина, однорукая кукла в дирндле… Немало и драматических, моментов, напряжения к опасностей — ты хорошо знаешь, сколько тут было случаев саботажа, прежде чем выдворили закоренелых нацистов. Мне кажется, что материала вполне хватило бы на приличную повесть…
Каким мягким тоном говорит, никакой грубоватости… Все-таки болезнь как-то изменила нашего Роберта Давида.
— Но я не верю, чтобы эта так называемая бурная современность могла вдохновлять. По-моему, есть вещи, на которые прежде надо определить точку зрения, оценить их беспристрастно, без эмоций, как бы сверху…
Крчма глубоко вздохнул. Но я-то хорошо видел, как ты подавил снисходительную улыбку» Роберт Давид!
— Да, пожалуй, это тема для большого романа, в котором через аргументированный анализ подходишь к обобщенному синтезу. Я думаю, пока это в твою задачу не входит…
Да-а, срезал он меня!..
— Ив лавине современной литературы о концлагерях это была бы свежая струя, Камилл, — вступила в разговор Руженка, пока еще несмело, но уже стряхивая с себя уныние.
Какая забота о литературных сюжетах для меня! Будто я сам не смогу найти свою тему…
— Благодарю вас обоих за добрые пожелания. Тема привлекательная, но уж больно смахивает на репортаж. Мне бы хотелось чего-то другого, пан профессор: написать о человеческой душе, нечто вроде о «человеке в себе, без особой связи со средой — изобразить проблемы человеческой психики вне времени… Хотелось бы попробовать что-то новое, и я чувствую, что старый реализм для меня не выход…
Крчма остановился, вспушил усы — предвестие воинственного выпада.
— Я не собираюсь навязывать то, что тебе против шерсти. Всегда после больших войн литература начинала сызнова, с новым содержанием и подходя к нему с новых авторских позиций, — но должна же она из чего-то исходить; для данной эпохи и данного общественного устроения это все же традиция реализма. И ты будь любезен не смотреть на нее так уж свысока. Что в чешской литературе заслуживает этого названия — все, что есть в ней чешского и что есть собственно литература, — так или иначе опирается на реализм. Так уж повелось, что всякий достойный этого названия писатель малой нации несет еще одну ответственность, кроме так называемой ответственности перед искусством, Кстати, что касается последней, так ею можно всячески спекулировать, но с ответственностью литературы перед обществом так просто не смошенничаешь!
У этого бывшего атлета-дискобола под ставшим свободным пиджаком выступают лопатки, однако болезнь не слишком его сокрушила, по-прежнему это наш старый воинственный Роберт Давид, Только не следует ему так уж меня поучать…
— Прошу прощения за смелость, но если меня когда-то и захватывала литература, то редко это была литература чешская. На мой взгляд, в такой приверженности к отечественным образцам есть что-то ретроградное (вообще так называемая ответственность перед обществом — балласт, который тянет к земле творческую личность). И сознаюсь, если мне когда и хотелось писать, то, конечно, не после чтения Мрштика или Раиса.
Крчма встал, расставив ноги, но заговорил на удивление мирно:
— Тебя извиняют твои двадцать три года, и я даже не удивляюсь ничему: видишь ли, подражать реалистической прозе, если она написана сердцем, невозможно. У Мрштика и даже Раиса нет эпигонов. Не знаю, кем ты ослеплен в мировой литературе, но помни одно: если будешь играть на флейте сочинение для органа, никто не примет тебя всерьез. В искусстве инструмент — вещь существенная. Твой же инструмент — чешский язык, парень, и заключенный в нем опыт чешского народа.
Камилл, по-ученически сдерживаясь, проглотил слово „отсталость“, посмотрел па исхудавшего, пожелтевшего Крчму и сдался:
— Хорошо, пан профессор, я с помощью Руженки достану что-нибудь из Раиса и посмотрю, что сумею сделать.
Черт возьми, какой промах — у девчонки опять разгорелись глаза в предвидении нового шанса! А Крчму моя примирительная ирония, кажется, возмутила больше, чем отстаивание права на эксперимент, он весь встопорщился, опять готов нападать…
— А что… что, если тебе попытаться объединить твои представления с темой пана профессора, — бросилась разнимать их Руженка, маленький самоотверженный скаут и неумелый гаситель пожаров. — Герой ищет выход из глубокого кризиса бегством в пограничные области, в полной смене жизненного уклада, но оказывается, что включиться в неупорядоченное и неоднородное общество новых поселенцев— выше его сил, и чувство одиночества у него еще пуще усугубляется…
Ну хватит, я не литературный младенец! Даже если сейчас мне следовало бы усмирить себя: я обидел Руженку, и недостойно — тихо — ненавидеть ее за это…
— Тут, конечно, есть и альтернатива: атмосфера строительства новой жизни, так сказать, вызволяет его из кризисного состояния…
— Пресвятая богородица! — воскликнул Камилл умоляющим тоном; знала бы эта женщина, как она последней фразой сработала против себя!
Крчма это тоже заметил, сразу успокоился и решил сменить пластинку.
— Буду рад, если дома ты все обмозгуешь… А ты, — он подошел к Руженке, обнял ее за плечи, — покажи-ка нам свое новое место работы!
Довольно робко она рассказала ему, как обстоят дела.
— Значит, пока ты с нами вернешься в Прагу. Чего тебе тут бездельничать четыре дня?
Что это Роберт Давид со мной делает?.. Камилл с трудом подавил неудовольствие. Знать бы, во что эта прогулка выльется, отказался бы. Но перспектива еще одной долгой поездки в машине со мной, пусть даже с Крчмой на заднем сиденье, видимо, слишком заманчива для Руженки, чтобы она колебалась, наверняка почувствовала, что Роберту Давиду по душе сближение между нами двумя.
— Если Камилл меня возьмет…
Мысленно он сжал кулаки, а вслух сказал — без улыбки и без восторга:
— Разумеется.
Если иначе нельзя — получай, что хотела!
— Вы не возражаете, если на обратном пути мы сделаем небольшой крюк? — спросил Камилл, укладывая на следующий день в багажник чемодан Крчмы туда, где прежде лежали вещи Ружены (она их оставила в снятой для нее комнате).
— Наоборот, — воодушевилась Руженка, — по крайней мере увидим новые места…
В Пльзени Камилл остановился перед кафе и завел туда своих спутников. Еще по дороге он извинился перед ними, что тут у него есть дело.
— Постараюсь вернуться часа через два.
— Пан профессор, наверное, будет рад отдохнуть, а я пойду с тобой, Камилл. Я еще не была в Пльзени, хоть город мне покажешь.
К своему удивлению, Камилл заметил на желтоватом лице Крчмы сострадание к Руженке: наверное, до него все-таки донеслись слухи о моих отношениях с Миной,
— Не выйдет, Руженка.
— Почему?
Его терпение кончилось.
— Потому что у меня тут свидание, — сказал он жестко и без околичностей — С одной женщиной! — повысил он голос, когда ему показалось, что Руженка все еще не понимает. — С женщиной, с которой я встречаюсь.
Он посмотрел на часы, повернулся и ушел.
Сегодня до того исключительный день, подумала Мишь, что я даже не в состоянии оценить такого чуда: Мариан рядом со мной — и мы в крживоклатском лесу! Наши странные отношения складываются из редких коротких встреч и очень долгих глухих интервалов между ними, когда можно только утешать себя — и ждать. Но, как сказал однажды Роберт Давид, что такое жизнь, если не ожидание? Наверное, нужно уметь ждать, заполняя это время надеждой, а то и мечтами, тогда разочарование от того, что они не исполнились, длится короче, чем долгие периоды надежды, а ведь ею-то и жив человек! Впрочем, ставить знак равенства между нами не совсем верно: правда, оба мы изучаем медицину, но, в то время как я только стараюсь понять материал и, обдирая уши, пробираюсь сквозь сито экзаменов, для Мариана они — лишь неизбежная формальность: он всегда впереди и выше всех. Осознает ли он вообще, что идет но лесу — и со мной?
Ах, тот вечер, когда Мариан появился так неожиданно… Не такой, как всегда, какой-то более человечный, словно в его интеллектуальной броне образовалась брешь. Судьба в тот раз к нам благоволила: моя сожительница уехала повидать родителей. И Мариан, человек, обычно неохотно рискующий своей репутацией, пробыл у меня до самого утра; и только перед уходом рассказал, что пришел вчера ко мне прямо с похорон отчима.
Листва в этом году желтеет раньше обычного, заметил ли это Мариан? Мишь начала рвать кроваво-красные, желтые и двухцветные листья, складывать их в красивый букет — пусть у Мариана в его холостяцкой комнате будет хоть такая вот частичка природы в вазе.
— Оставь это на обратный путь, не таскать же букет целый день…
Расположились на мху перекусить; уплывали с облаками в высоком синем небе… Мишь достала бутерброды с колбасой, не сказав Мариану, что для сегодняшней прогулки потратила последние талоны на мясо.
— Ты не голоден?
— Нет.
Он лежал навзничь, подложив руки под голову, с закрытыми глазами, Мишь пощекотала его травинкой под носом.
— Что-то не очень ты разговорчив!
— Наверное, это профессиональное. Мерварт утверждает, что немногословность и простота — главные свойства науки.
— Ох уж этот Мерварт! Ты его и в лес за собой тянешь?
— Он незаменим. Никто другой не смог бы создать атмосферу, — как он называет, esprit de corps, чувство взаимной солидарности, нечто вроде страстной преданности институту.
Как бы мне сделать так, чтобы и между нами двумя возник этот самый esprit de corps.
— Смотри! — показал он, подняв руку: на фоне изменчивых облаков кружил хищник. Большими кругами парил на теплых воздушных струях под облаками, бесконечно долго не взмахивая крыльями.
— До чего это, должно быть, чудесно — вот так, в тишине и покое, обозревать мир под собой. Если это орел, то он будет вот так кружить еще лет восемьдесят.
— Если, конечно, у него нет рака. У птиц его тоже обнаружили.
Мишь вздохнула. Нет, мой избранник — не поэт, а человек со всеми задатками будущего ученого, а такие люди должны обеими ногами стоять на земле, если хотят чего-то достичь. Вот только вопрос — избранник ли он мой?
Вдруг Мариан приподнялся на локте.
— Послушай, Мишь, когда я утром заходил в институт, включил я сушку в лаборатории или кет?..
— Откуда мне знать, Мариан, ведь мы встретились у автобуса!
— Никак не могу вспомнить!
— А что случится, если ты ее не включил?
— Многое! Рано утром я удалил селезенку у мыши. После этого ткани надо дать высохнуть, чтобы можно было продолжить эксперимент. В понедельник утром я должен сообщить результаты. Перница и Крижан — мои коллеги по теме — на меня полагаются… — Он заметил, что Мишь несколько удивила такая самонадеянная формулировка. — Ну, те двое, у которых я работаю…
Мариан встал, рассеянно прошелся туда-сюда. Попробовал вслух восстановить все, что делал утром в институте, прежде, чем отправиться к автобусу.
Но уверенного ответа на свои сомнения так и не нашел: чем дальше, тем больше ему казалось, что он сушилку не включил.
И он не смог уже снова улечься на мох, плыть с облаками по небу. И хищник исчез где-то за кронами старых буков.
— Перница и Крижан совершенно уверены, что я подготовлю опыт за субботу — воскресенье., — По встревоженному лицу Мариана все яснее читалось, что прогулка испорчена.
Говорят, новым гипотезам в области исследований верят только их авторы. А экспериментам Верят все, кроме тех, кто их проводит, сказал однажды Мариан. Потому что только тот, кто их делает, прекрасно понимает, как всякая мелочь, случайное упущение могут увести на ложный путь.
— А если позвонить в институт? Наверное, даже привратник может пойти посмотреть, включена ли сушилка в лаборатории…
— Но почта в деревне по воскресеньям не работает!
— Телефон наверняка есть в Национальном комитете. Мариан вытащил карту. До ближайшей деревни два километра.
Каким-то образом получалось так, что он все время был как бы чуточку впереди, хоть Мишь старалась держаться рядом. И уже не занимали его ни опята на пеньках, ни серна, остановившаяся перед ними на дороге, — она постояла недвижно, потом плавным прыжком скрылась в перелеске.
Дверь в Национальный комитет, что разместился на небольшой безлюдной деревенской площади, была, как и следовало ожидать, заперта. От местного жителя узнали: староста, как по-старому он его назвал, уехал куда-то в гости, но секретарь, может быть, дома. Они действительно застали секретаря, убедили его, что это не безответственная шутка молодой парочки; если б не Мишь — кто знает, удалось ли бы Мариану с его лаконизмом оторвать секретаря от домашних дел и заставить пойти с ними в канцелярию. Но, когда он по старинному телефону с высоким рычагом звонил на почту ближайшего городка, лицо его уже выражало почтительность к тому, что вот, мол, от этого междугородного разговора зависит в медицинском смысле судьба всего человечества.
Пришлось подождать, пока их соединили. Секретарь бесцельно ворошил какие-то бумаги, Мишь старалась поддержать разговор притворным интересом к полевым работам и к тому, как крестьяне справились с нынешней катастрофической засухой. Но, когда она упомянула о советской помощи хлебом, секретарь насупился.
Время тянулось, от тиканья круглых часов на стене возрастала бессильная нервозность. Секретарь мрачно дымил, все чаще поглядывая на наручные часы, потом поднялся и застучал по рычагу телефона.
— Прага все еще не отвечает. Если бы вы звонили из Раковника, вас сразу бы соединили. А так разве им есть дело до какой-то деревни…
— Нам совестно, что мы оторвали вас от дел. Знаете что: не теряйте время, ключ мы принесем вам домой и заплатим за разговор, — сказала Мишь. — Можете на нас положиться, мы тут ничего не тронем. Если хотите, Мари-ан даст паспорт.
Секретарь, нерешительно взглянув на высокий серьезный лоб Мариана, согласно кивнул. Заперев все столы, он ушел. Паспорта не взял.
Стрелки стенных часов уснули на циферблате. В закрытое окно беспрерывно бились мухи. В комнате застоялся прокуренный воздух, Мишь открыла окно. Куры во дворе тотчас оживились, бросились к окну в напрасной надежде полакомиться. В этот стеклянно-прозрачный день позднего лета, когда видно далеко-далеко, по синему, озаренному солнцем небосклону тянулись облака.
Зазвонил телефон, они даже вздрогнули. Наконец! Мариан нетерпеливо схватил трубку. Послышался грубый голос, Мишь даже за два метра слышала каждое слово.
— Это ты, Венца? Вот это повезло: я думал, тебя разве чудом застанешь в воскресенье… Ну как, уговорил Воженилека дать мне дня на два трактор?
Дальше Мишь уже не слушала — Мариан пытался его прервать:
— К сожалению, пан секретарь давно ушел.
— А вы не могли бы ему передать?..
Опять потянулось время. Мариан мыслями был совсем в другом месте, на утешения Миши не отозвался, да, пожалуй, он их и не слышал. Решительно поднялся и позвонил на почту.
— Мы заказывали срочный разговор!
— А что я могу поделать, если Прага не дает! Может, у них линия повреждена!
— Девушка, алло, девушка!..
Повесила трубку, Мариан, раздосадованный, подошел к окну, словно искал там, кому бы пожаловаться. Но опять подбежали только куры, до той поры сонно купавшиеся в пыли; вопросительно смотрели на него одним глазом, разочарованно кудахтали.
— Это бессмысленно, — Мариан взглянул на часы. — Кажется, у часовни на площади висит расписание… Сбегай посмотри, когда автобус в Прагу!
Мишь вернулась мигом:
— К счастью, довольно скоро. Через полчаса
— Четверть часа еще подождем, потом вернем секретарю ключ и поблагодарим за доверие.
Вот так. И не надо мне было выбрасывать букет из листьев. Вообще, поднимет ли когда Мариан глаза от учебников и специальных книг, заметит ли, даже если букет поставить у него перед носом? Однажды он привел ей насмешливый отзыв доцента Пошваржа о ком-то из коллег: „Человек чувствительный и внимательный живет прежде всего для семьи. Па его могиле напишут: „На великие дела не претендовал, ничего не достиг — и никогда не делал ошибок““.
Понимаю, Мариан, все понимаю. У того орла — а может, это был только ястреб — все-таки, наверное, был рак.
Сегодня опять день, полный предчувствий и беспокойства, подумал Камилл, когда, кажется, наступило время взяться наконец за давно задуманную повесть. Если бы он не стеснялся такого сравнения, то сказал бы, что находится на последнем месяце творческой беременности — с той, правда, особенностью, что его первое прозаическое дитя появится на свет после очень длительных и трудных родов.
Только найти бы самую важную, первую, фразу. Она должна быть добротной и „чистой“, ибо станет некой предтечей всего творения; Камилл убежден, что читателю уже первая фраза подсказывает, каково будет и само произведение. Она должна быть такой, чтобы потом ее не надо было ни менять, ни вычеркивать: в таких мелочах Камилл суеверен. Но, когда OR уселся за письменный стол, вдруг понял, что фраза не та, а другой, лучшей, все нет и нет. Может, это знак того, что еще не пришел час, что период подготовок и, фаза обдумывания сюжета и персонажей была недостаточно глубока?
А дни и недели убегают. И он не хотел бы оказаться в положении незадачливого ученого, о котором рассказывал Мариан: такие люди все время отдаляют вожделенный миг, когда наконец почувствуют, что знают достаточно, чтобы заняться серьезным фундаментальным исследованием. Им все кажется, что идеальные условия ждут их где-то за ближайшим поворотом, но именно за этот поворот они никак и не могут завернуть; и может случиться, что весь потенциальный запас своих творческих сил они потратят на подготовку большого дела, которого так никогда и не осуществят.
Недовольный собой, Камилл подошел к эркеру: не проходит десяти секунд, чтобы внизу, в стеклянные двери их магазина, не входили или не выходили бы покупатели, главным образом женщины. Одна заинтересовала его странным поведением: ходит перед магазином, разглядывая аппетитные лакомства то в одной, то в другой витрине. Вот вошла и сразу вышла, за такое короткое время вряд ли успела бы что-нибудь купить. Воровка? Но тогда она бы не надела сине-желтое полосатое платье, даже издали бросающееся в глаза. Разве что новичок в этом деле. А может, она голодная?
Сколько голодающих безработных было в годы кризиса! Ему вспомнилось, как однажды, в тридцатые годы, он, тогда еще маленький мальчик, увидел по дороге из школы обтрепанного человека перед витриной колбасного магазина. Этот человек в шапке очень долго стоял, чуть ли не уткнувшись носом в стекло, и издали было видно, как он глотает слюнки; Камилл в порыве какой-то странной недетской благотворительности подошел тогда к нему и из своих карманных денег дал ему крону. Изголодавшийся человек был так потрясен, что не сразу и поблагодарил; вскоре он вышел из колбасной с булочкой и куском дешевой колбасы, а Камилл, отвернувшись, убежал.
Вообще-то девица неплохо одета, живет явно не в бедности — и все же что-то в ее поведении выдает голод. Пожалуй, это уж профессиональная черта будущего романиста— даже мелкие наблюдения он рассматривает с точки зрения того, можно ли их как-то использовать. Описать пантомиму сильного желания чего-то? Но к чему? В его повесть этот случай не вписывается.
Ему надоело смотреть в окно; вдохновение, которого он туг невольно искал, так и не пришло, более того — эти будничные действия за окном лишь отвлекают его мысль. В дурном настроении сложил он в портфель толстые тома, решив в отместку вернуть их в Центральную библиотеку. Все эти литературные теории, примеры, советы Крчмы, дебаты с Тайцнером только лишают человека уверенности в себе и не позволяют написать даже первой фразы.
Камилл вышел из дома. Тяжесть в портфеле, тяжко на душе — как бы избавиться от чужих мнений, выразить себя свободно, независимо, по-своему — но в чем конкретно?
Вдруг на солнечной улице ему бросились в глаза сине-желтые полоски. Красивая девушка, безусловно красивая, — и он в изумлении остановился: да ведь это невеста Гейница, или его двоюродная сестра, что ли…
— Вот не думала, что могу вас тут встретить! — засветилось ее лицо. — Я только что приехала из Рокицан, случайно шла мимо… У меня тут недалеко подруга живет.
Опять у нее веки намазаны чем-то блестящим, вазелин на веках — в этом, видно, выражается ее провинциальная оригинальность в косметике.
— А что вы делаете в Праге?
— Работаю телефонисткой, — засмеялась она. — В междугородном центре. Уже целый месяц. — Она восхищенно посмотрела ему в глаза. — Чтобы быть ближе… к культуре, и вообще… — это прозвучало не слишком-то убедительно. — На работу мне выходить только завтра.
— А приехали вы уже сегодня. Значит, у вас свидание, — попытался он разыграть детектива. — С Гонзой Гейницем.
По ее лицу пробежала тень.
— С Гонзой не очень-то весело… — ответила она уклончиво.
Могла ли она стать литературным образом? По своим физическим данным — бесспорно (правда, скорее в романчике для дамского журнала): симпатичная, с хорошей фигурой, по-молодому активна, похоже, девушка с изюминкой. Но, чтобы послужить литературной моделью, ей нужна какая-нибудь яркая особенность, особый элемент ее душевного состояния. Однако врать правдоподобно, хоть и явно, — для литературного образа маловато.
— Как идет жизнь в Рокицанах?
— Там не живут, там спят. Я теперь вообще не понимаю, как могла столько лет прозябать там, на почте.
— И сколько же?
— Целых два года, представьте!
В некоторой привлекательности ей не откажешь. Но я ведь собрался сдавать в библиотеку полцентнера книжек! А поймал себя на том, что двинулся рядом с девушкой в противоположном направлении, по дороге незаметно ее рассматривая. Муза в районном масштабе, Мэрилин Монро „Мценского уезда“. Ходила перед нашим винным погребком, как лиса вокруг курятника… И вдруг Камилл понял, что встреча начинает его забавлять.
— Всего месяц в Праге — значит, вы наверняка не успели узнать все, что можно увидеть. Что бы вам показать: Вртбовский сад, часовню святого Вацлава, галерею в Манеже?..
— Гигантское колесо.
Они пошли по Карлову мосту. Персонаж для повести: молодая девушка, на первый взгляд легкомысленная, на самом деле оказывается человеком глубоким, содержательным… Проверим: значит, ты нашла службу в Праге, чтобы быть поближе к культуре?..
Он начал рассказывать ей о святой Луитгарде и о скульптурах Брауна во дворце Клам-Галласа и в Куксе. И почти сразу прямо-таки физически ощутил, что она заставляет себя изображать заинтересованность.
Ладно: спустимся-ка прямиком в подвал…
— Вам это платье очень к лицу. Синее и желтое — очень изощренный вкус.
— Я сама его сшила! — с радостью похвалилась девушка. — То есть… шить — это мое хобби. — Она поторопилась рассеять подозрение, будто и остальной ее гардероб — не из модного салона.
Отчего это судьба все время подсовывает ему портних? Правда, у Мины — врожденная элегантность и шарм, каждым жестом, одной только походкой она невольно распространяет вокруг себя флюиды „роковой“ женщины, одень ее хоть в мешок из-под картошки. Но Мина — уже осень, в перспективе у нее — только холодная, хмурая зима, а Павла Хованцова — сама весна в разгаре. И если я сказал, что ей идет несколько вызывающее платье, то это был ее просто комплимент.
И Камилл сознался себе в том, что уже не ищет в этой девушке черт литературного персонажа, что его интересует она сама. Хорошо сложенная, красивая девчонка — когда он придерживал ее за локоть перед автомобилем, слегка — но явно намеренно — прижала на миг его к себе И вокруг их магазина она вертелась в каком странном нетерпении, разумеется, не для того, чтобы якобы разыскать подругу. Что же случилось: королева умерла, да здравствует королева? Подошли к кинотеатру.
— Рита Хейуорт, говорят, хороша, — сказал Камилл; тут ему в голову пришел провокационный вопрос, словно он хотел предоставить судьбе еще одну возможность, — В котором часу у вас свидание с Гонзой? — неожиданно выпалил он.
Она слегка поколебалась.
— В шесть, — ответила, к его удивлению, без уверток. Камилл глянул на часы. Без трех минут шесть. Он не в силах заставить себя испытывать угрызения совести перед Гонзой: эта девица все равно от него сбежит, ей хочется лучшего. Он взволновался: любой ценой улучшить свое положение — да это же и есть типическая черта характера литературного образа! Хотя такой персонаж он не задумывал, но вдруг потом он впишется в повесть?..
— Купить билеты?
Долго, очень долго смотрела она ему в глаза — словно понимая, что в эти мгновения решается ее судьба.
— Купите, — прошептала она.
— Жребий брошен — произнес он, но по выражению ее лица увидел, что она не поняла.
Встреча через пять лет
Крчма поймал себя на том, что никак не может избавиться от того нервозного состояния, в каком сегодня вечером отправился в „Асторию“, — он был в таком возбуждении, словно его ожидало свидание с тайной любовью (ведь тайной может быть и отцовская любовь). Наконец-то он снова увидит вместе свою Сердечную семерку, и впервые после выпуска — весь класс вообще,
В задумчивости разглядывал он знакомые лица — кое-кто из его бывших воспитанников не снял еще защитную солдатскую форму. Тринадцать лет назад я принял на себя ответственность за этих ребят как учитель, а десять лет спустя за семерых из них — втайне еще и как отец. Да нужно ли им вообще, чтоб я вмешивался в их жизнь, поджидал на распутьях — которые будут у ребят, возможно, десятки раз — и незаметно подталкивал на правильный путь? Уже теперь они как бы вытеснили меня из своей среды — правда, на почетное место, но я и на этом месте чувствую себя отрезанным. Вот так же неуютно чувствовал я себя на кафедре. Не мог высидеть на ней и десяти минут (и за урок ноги у меня уставали, как у почтальона). С кафедры, вероятно, можно преподавать математику, но не гуманитарные науки — спокойствие им не к лицу.
Грань между поколениями. И грань между войной и миром. После каждой большой войны мир начинается как бы заново; люди уже не возвращаются на свой след, с которого их согнала буря. Иное общественное устройство, новый этап в развитии техники, иной ритм жизни и — закономерно — иное мышление. Не окажется ли так, что моя склонность отстаивать консервативные этические принципы вступит в столь резкое противоречие с их по-молодому бескомпромиссной жаждой самостоятельности, что нам уже не найти общий язык?
К нему подошла Мишь.
— Пан профессор, вам тут тоскливо, да? Погодите, мы для вас кое-кого пригласили, сейчас увидите!
Странная девушка. Иной раз не слышит, что ей говорит, зато внутренний голос других улавливает безошибочно. И скорее всего, сама об этом не подозревает. Надеюсь, этот дар интуитивного слуха покинет ее, как сойдется с мужчиной, иначе замужество окажется неудачным. Разве что… Но такого „разве что“ не существует.
К его почетному месту во главе столов, составленных подковой, кого-то подвели… Да это пан Понделе! Так вот в чем сюрприз! Школьный служитель тотчас убежал в конец стола, но его силой привели обратно, здесь ведь не учительская; и пан профессор Роберт Давид всегда проповедовал равенство, братство, терпимость и тому подобные святые истины.
— Что вы так крутите головой, дядюшка, будто вас воротник чешет?
— А он и чешет, — соврал пан Понделе. — Это потому, что после первой мировой войны материи ткали из крапивы, по бедности-то. Я после своей свадьбы надевал этот костюм только на похороны. А на вечерах выпускников никогда еще не бывал.
За такую идею мои дети заслуживают похвалы: позвали на юбилейную встречу и школьного служителя… Правда, Понделе не обыкновенный служитель и даже человек не обыкновенный. Но все равно: может, это в благодарность за то, что пан Понделе с риском для жизни выкрал для них из директорского кабинета вопросы для выпускного экзамена по немецкому? Дело-то ведь в самую гейдрихиаду было! Да уж — таков он, мой восьмой „Б“!
Камилл встал, подождал, пока в зале утихнет.
— По непонятным причинам в течение всех наших школьных лет в торжественных случаях роль записного оратора падала на меня. И хотя сегодня мне этого никто не поручал, позвольте продолжить эту традицию и прежде всего приветствовать наших дорогих и милых гостей: пана профессора Роберта Давида и пана Понделе… — с бокалом в руке он подошел чокнуться с почетными гостями.
— В этом вине, правда, нет той изюминки, что было в вашем пять лет назад, пан Понделе!
— Вам тоже досталось? Кто только не отведывал его, даже сказать не могу. Делал-то я его без конца. Всякий год какой-нибудь класс отмечал окончание школы. Только последний выпуск, в сорок четвертом, облизнулся: сахар у меня кончился.
Руженка восхищенным взглядом провожала Камилла пока он не вернулся на свое место (то, почему Камилл за-ехал в Пльзень по пути из Катержинок, подействовало на нее как холодный душ, но она, видимо, уже справилась с потрясением).
— А что, если Камилл нам что-нибудь почитает? — Руженка даже привстала со стула от нетерпения.
Камилл, явно польщенный, отрицательно покачал головой; предложение Руженки поддержало несколько девичьих голосов, он стал отнекиваться, но видно было, что так и ждет, чтоб упросили.
— Пан профессор, заставьте его!
— Пан профессор, заступитесь за меня!
— Заступиться я могу, но зачем? А уж заставить — никак!
Крчма до сих пор пребывал в сомнении: ведь я попросту навязал себя своей Семерке! Не спросил их согласия (да и как это было сделать, чтоб не показаться смешным?). Все равно они до конца меня бы не поняли. Неуместная самонадеянность, но, думаю, им важно мое мнение, и, кажется, они кое в чем считают меня образцом (если нынешнее поколение вообще способно признавать чей-то авторитет).
— …но паровоз триста семьдесят восемь дает больше сотни в час… — поймал Крчма обрывок разговора. Ага, это Пирк.
— Да брось ты свои паровозы, к концу нашего века железные дороги станут пережитком…
Но на энтузиазм они способны: верят и, в сущности, созидают — правда, каждый по-своему. А я должен суметь сделать так, чтоб они поверили и в нравственные ценности. Пока они больше верят своей молодости, но пройдет время, и эти спящие семена пробудятся к жизни, утешил он себя. Ведь я старался не облекать свои мысли в форму сухого „величия“, которое могло бы коробить, вызывать смех или звучать выспренне. Стремление проникнуть в их сознание через боковые калитки. Получился ли хоть какой толк? Те пять лет, что мои дети живут самостоятельно, покажут, сколь плодотворен был мой труд.
„О пользе достигнутого результата да судит наставник не по памятливости питомца, но по всей жизни его“, — говорит Монтень.
Допустим, мне удалось внушить ребятам что-то из моего понимания жизненных ценностей, но не окажется ли так, что к концу нашего столетия это будет таким же пережитком, как и паровозы Пирка? Нужны ли им будут принципы? Например, Ивонне?.. (В это время Ивонна, как всегда с опозданием, вплыла в зал мимо слишком уж усердно кланяющихся официантов.)
— Оруженосцы — смирно! Королева прибыла! Ивонна, в черном до пят платье с открытой спиной, прошествовала своим плавным шагом к почетному месту стола.
— Я страшно извиняюсь, пан профессор, но у меня было совершенно неотложное дело… — Только тут она заметила школьного служителя и, в полном противоречии со своим светским видом, издала восторженный вопль, обняла его сзади за плечи и даже на миг прижалась к нему лицом. Скептика пана Понделе этот искренний дружеский порыв несколько выбил из колеи.
— Кто бы мог подумать… — растроганно забормотал он. — Когда ты на большой переменке бегала ко мне за молоком на полтинник, а пальцы-то в чернилах, — кто бы подумал, какая из тебя вырастет… — не находил он подходящего слова.
— Ласочка, — тихонько подсказал Пирк.
— Да из вас, пап Понделе, получился довольно грешный старичок! — Она чокнулась с ним чужой рюмкой, попавшей под руку.
— Эта не пропадет, — наклонился Полделе к Крчме. — Эта знает, чего хочет, и сумеет взять…
— Видите ли, дядюшка, в этом-то я и не совсем уверен — в том, что она точно знает, чего хочет.
— Она хочет выгодно продать свой товар, а товар-то великолепный. Только нам с вами над этим голову ломать не надо, — ухмыльнулся Понделе, заметив озабоченность Крчмы.
А я как раз ломаю голову. Этой красивой дочери я не дал ничего, что помогло бы ей нести свою красоту — и знать, куда она ее несет. Понделе над этим только посмеялся бы или сказал что-нибудь ехидное…
— Где ты учишься, Ивонна?
— Хотела бы в медицинском, пан профессор…
— …если б не надо было сначала заняться „Прорывом“, — договорил кто-то за нее. Крчма вопросительно вскинул брови. — „Прорыв“ — это фильм, который снимает Стеклы, — пояснила Руженка. — Ты в нем играешь? — Режиссер-то определенно будет злиться, — пробасил Пирк, — как бы потом фильм не переименовали в „Провал“…
Но Ивонна не рассердилась.
— Я пока в роли статиста… — Она вдруг изменила тон. — Как будто вы, умники, не знаете, киностудия в Гостиварже сгорела! Говорят, опять саботаж… Из-за этого все отодвигается.
— Зато ты хоть успела соорудить себе шикарное платье, — показал Пирк на Ивоннино декольте. Придвинул ей аперитив. — Опрокинь-ка, разгони малость кровь, а то замерзла, поди, в таком голом…
— Ивонна, что же ты с нами делаешь? — раздалось с противоположной стороны. — Мы-то думали, ты двинешь прямиком в Голливуд, а ты все еще в массовках какого-то „Провала“?
— Чтоб вы потом не удивлялись и в интересах объективности, — встала Мишь на защиту Ивонны, — могу под присягой подтвердить, что, когда недавно я была у Мандёусеков, соседи позвали Ивонну к телефону, а звонили ей из американского посольства!
Ошеломленная тишина — будто после взрыва петарды. Заподозрить правдивую Мишь в лжесвидетельстве не посмел бы никто.
— Не хочешь ли объяснить нам это Ивонна? — взбил Крчма знакомым жестом усы.
— Если позволите, пан профессор, пока — нет. Со временем все само разъяснится.
Почти все выпили как по команде, разговор оживился, но вместе с сигаретным дымом над столом как бы еще возносилось торжество Ивонны.
Она стала обходить тех, кто, подобно преданным рыцарям, не выскочил приветствовать ее.
— Привет, альпинист, — хлопнула она по плечу Гейница. — Вообще-то тебе следовало бы поставить бутылку Пирку. Кабы не он, стояло бы теперь перед твоим пустым стулом только фото в черной рамочке.
— Да не одну: нас было семеро! — подхватил Пирк.
— Эти семь бутылок по праву должен бы выпить пан профессор, — проговорила Мишь. — Нам бы тогда и в голову не пришло пойти на поиски Гейница.
— Ну что ж, Гейниц у нас — авантюрист, — сказала Ивонна своим ласково-ироническим тоном. — Цифирная душа, вынюхивает цифры, как шпион, а у шпионов жизнь — сплошное приключение…
Половина присутствующих повернулась к Гейницу; от тяжелого смущения шрам на его скуле налился красным. Чертова девка! Такой безвредный и, в сущности, беззащитный парень, а она превращает сегодняшнюю вечеринку в пытку для него, подумал Крчма. Но, прежде чем он собрался прийти на помощь Гейницу, это сделала Мишь.
— Не обращай на нее внимания, Гонзик. Ты больше всех нас заслуживаешь похвалы. Не будь ты тогда таким остолопом, не образовалась бы наша Семерка, и было бы очень жаль.
Гейниц втянул голову в плечи: кроме шрама, у него теперь покраснели и уши.
Обе вы заслуживаете подзатыльника, подумал Крчма. Правда, Мишь не так уж виновата: просто, как это с ней часто случается, ее милосердное вмешательство вышло неловким.
Общее веселье возобновилось; первая в классе мамаша гордо показывала карточку своего Петричка. Мариан, мысленно витавший где-то, не слушал, о чем разговор, и теперь вежливо спросил, мальчик это или девочка?
Ивонна засмеялась своим низким альтом над его рассеянностью и заговорщически подмигнула Крчме. Красавица класса! Он вспомнил, как еще в четвертом классе, к неукротимой ярости Ивонны, мама иногда поджидала ее у школы. А когда их шестой класс поехал на убогую, согласно условиям протектората, прогулку за город, родители Ивонны явились к вокзалу — проверить издали, действительно ли едет весь класс.
За последние три года она необыкновенно расцвела. И вот эта красивая, немного бесцеремонная молодая женщина, с золотыми волосами до плеч и глубоким декольте, стоит перед первым серьезным распутьем. Удастся ли мне добиться, чтобы эта, судя по всему, целеустремленная личность, отлично сознающая свою прелесть, сумела бы восхищаться, скажем, радугой на небе или тончайшей паутиной на утреннем солнце, сумела бы просто из любви к человеку совершить то, что не принесет ей лично никакой выгоды? Что-то подсказывает мне — эта девушка станет, как говорят немцы, моим.
Ивонна словно почувствовала, к кому устремлены мысли Крчмы, — подошла выпить с ним и со школьным служителем. Пан Понделе скептическим взглядом окинул ее эффектный вечерний туалет.
— А мне твое платье кое-что напоминает! Ивонна вопросительно подняла брови-ниточки,
— Только, девонька, не знаю, осмелюсь ли, ведь столько лет прошло…
Соседи по столу навострили уши.
— Осмельтесь, пан Понделе!
— Во втором классе, как всегда перед каникулами — или это было в третьем? — пришел в школу фотограф. Мамочка уж и тогда наряжала тебя, только по-старомодному, всякие там рюшечки, бантики, воланчики…
Говор в зале постепенно умолк, воспоминания пана Понделе превратились в сольное выступление. Он выпил для куража и встал.
— Насколько я ее знал, — начал он торжественно рассказывать уже не одной Ивонне, а всему классу, и от волнения, оттого, что столько глаз устремилось на него, старался говорить изысканно, — девчонка из-за такого неподходящего наряда ударилась в панику, но ненадолго, иначе это была бы не Ивонна. „Пан Понделе, дайте мне ваш халат!“— „Это еще зачем?“ — спрашиваю. „Да беда у меня, не могу я в этом сниматься“, — и показывает мне платье, измазанное в земле, по-моему, она еще и молоком его облила. Но чтобы совсем испортить — не испортила, уже тогда она была хоть и маленькая, но практичная женщина.
В зале воцарилась такая напряженная тишина, что стала слышна перебранка двух женских голосов за стеной, в соседней кухне. Пан Понделе допил бокал гамзы.
— Может, вы уже не помните, а у меня память, как у слона: вы все выбежали во двор, мальчики взобрались на скамейки, что притащили из физкультурного зала, перед ними выстроились девчонки побольше, а в самом первом ряду уселись совсем маленькие. Ивонна прибежала в последнюю минуту, в моем черном сатиновом халате, только надела она его задом наперед, так что спереди получился высокий воротник до подбородка; и, разумеется, был ей халат до самого полу. „Не можешь же ты сниматься в этом!“ А Ивонна хоть бы что. Ну, фотограф, чтобы не терять времени, сделал снимок. А Ивонна, ясное дело, и рожицу нужную состроила, так что каждому бросалась в глаза на фотографии — этакая сиротинка…
Пана Понделе вознаградили шумными рукоплесканиями.
Крчма тоже вспомнил эту фотографию. Действительно, на ней выделялась Ивонна, всякий сразу обращал внимание на эту красивую грустную девочку и жалел ее… И Крчма припомнил еще, что когда впервые увидел этот групповой снимок, то молча, усмехнувшись в душе, шлепнул Ивонну по задочку, она же ответила ему победоносной улыбкой.
Дыму и шуму становилось все больше. Гейниц обвел товарищей неуверенным взглядом, поерзал на стуле, вытягивая шею, потом, затянув галстук, встал. Погремел в кармане коробочкой с маленькими шахматами, на худом его лице появилось просительное выражение: не сыграет ли с ним кто-нибудь? Но все от него отмахивались, пока над ним не сжалился тот, от кого он этого меньше всего ожидал (остерегайтесь одностороннего, упрощенного суждения: человеческая душа, к счастью, сложнее!). Это был Мариан Навара. Теперь только бы дело закончилось так, как надо бы…
— А что, уважаемые, потанцуем? — предложила Ивонна.
— Где взять музыку?
Несколько человек обернулось к пианино в углу зала.
— А у нас есть свой музыкант! — Да я на пианино не умею.
— Неважно, играй!
Цирк пожал своими могучими плечами и степенной походкой подошел к инструменту, попытался сыграть модный „лембет-уок“. Начали танцевать, да тут же и остановились.
— Господи, как ты бренчишь? Вроде два-три разных танца сразу!
— Под эту музыку не танцевать, а плакать хочется!
— Я вас предупреждал, друзья. Разве я виноват, что у меня каждый палец по две-три клавиши захватывает? — поднял он свою медвежью лапу.
Его отогнали от пианино; ничуть не обидевшись, он спокойно отошел в противоположный угол, и тут все заметили, что там стоит футляр.
— Что ж ты сразу не сказал, что принес гитару?
— Вы же на пианино просили. А я, когда могу, просьбы выполняю. — Он немного отодвинул стул, тронул струны и в собственном сопровождении во все горло запел:
Два зайчонка у реки дернули вприсядку» а за ними впляс пошла кума куропатка.
— И это я вас восемь лет учил чешскому языку, паршивцы! — крикнул Крчма, но голос его потонул в одобрительном гуле.
Видали, каков этот верзила, этот посредственный ученик! Однако кое в чем он превзошел прочих: в способности делать самые естественные выводы из своих отношений к людям. Не то чтобы он увлекался политикой, но он просто не мог не вступить в партию. Моя заслуга? Пожалуй, нет, хоть я и не прочь присвоить себе пускай малую толику заслуги в этом. Тут, скорее всего, сказалась отцовская кровь: недаром старый Пирк во время войны сидел в концлагере за «политическую неблагонадежность».
— Хотелось бы мне жить среди народа, состоящего из одних таких Пирков, — наклонился Крчма к соседу.
— Для школьного служителя такие — далеко не мед. Башмаки вечно грязные, а завтраки носят из дома. Вот Герольд, хоть у отца целый магазин разной вкусной снеди, всегда у меня завтраки покупал, да и сдачу не считал.
В дальнем конце стола, в стороне от всеобщего веселья, закончилась шахматная партия. Браво, Мариан, не разочаровал ты меня: Гейниц шел торжествующий, по его чуть оттопыренным ушам ясно было, как он счастлив. А Мариан, побежденный Гейницем, вышел из этой ситуации нравственным победителем. Этому никогда не были нужны мои поучения — и, думаю, никогда и не понадобятся. А вот кто неотложно требует моего внимания, так это Ивонна.
Он задумчиво наблюдал за ней. В длинном прилегающем платье, с разрезом сбоку до колена, она отплясывала какой-то эксцентричный сольный танец, руки над головой, золотые волосы развеваются, будто у дикарки. Как незаметно вмешаться в ее жизнь, ей же на пользу? Не знаю. Можно ли утешать себя тем, что только дураки преисполнены решимости и знают все наперед? И вообще: что дает мне право еще и теперь учить кого-то из них, как надо жить? Тем более неизвестно — не запоздал ли мой педагогический эксперимент: сотня учеников схватила сифилис, прежде чем они попали на лекцию Аристотеля о воздержании, говорил Монтень. Сказано, конечно, образно.
Но заботит меня эта девушка; впрочем, как правило, все заботы — тщетны и недейственны. Если доживу, кто же из моей Семерки станет моим Sorgenkind'oм к следующей встрече через пять лет?