— Итак, Руженка, схлынула волна восторгов класса по поводу возвращения блудной дочери, и начались суровые будни, — говорила Ивонна, усевшись в кресло перед рабочим столом Руженки. — Надо мне найти работу и какое-то жилье. В гостинице долго не проживешь: та горстка долларов, что я привезла с собой, испарится, не успеешь и оглянуться.

— А дома, у родителей?

Почему же удивил меня этот вопрос Руженки? Ведь вчера, на банкете, у нее просто не было случая расспросить меня о житейских делах!

— Никакого дома, Руженка, у меня уже нет. Папа умер — и меня немножко грызет совесть, нет ли в этом доли моей вины; говорят, он гораздо тяжелее переживал мой отъезд, чем я могла вообразить… А мама, оставшись одна, не в силах была видеть мою опустевшую спальню и переселилась к сестре в провинцию. Монику мама пока взяла к себе, но я не хочу оставлять девочку у бабушки, хочу, чтоб она училась в пражской школе.

Руженка, с трудом подавив зевоту, машинально поправила прическу.

— Прости — после вчерашнего никак не очухаюсь…

— Да и не удивительно!

Руженка и всегда-то не очень понимала иронию. Правда, за эти десять лет она, по крайней мере внешне, стала прямо-таки светской дамой: даже на работе прическа — словно только что от парикмахера Антуана, экстерьер — будто от Елены Рубинштейн, хотя и в отечественном варианте; только вот голова тяжелая после каких-то там двух бокалов — да, милая моя, не скоро еще преодолеешь ты в себе прежнюю Руженку…

— Выпьешь капельку? — Руженка открыла низенький шкафчик: стопка папок с рукописями, и там же — три бутылки. — Писатели повиднее преподносят мне свои средства производства; провинциальные простачки притаскивают коробку конфет и три розочки. Ты не поверишь, до чего подобострастны чешские Бальзаки, когда им нужно, чтоб я дотянула их рукописи до издания!

Хорошо бы удалось тебе дотянуть кого-нибудь из них до алтаря… Но вслух Ивонна сказала:

— Теперь, может, и Камиллу наконец-то выпадет шанс, когда ты заняла, как я полагаю, прямо-таки ключевое положение в издательском царстве.

— Не переоценивай положение, Ивонна. — По лбу Руженки пробежала тень. — Камилл родился под несчастливой звездой и все еще живет в каком-то нереальном мире. При всем том издание книги для него — вопрос престижа.

— Одним словом, чем больше хочется, тем меньше можется, как говорил не только Гёте, но и наши хоккеисты.

— Ну, а как ты? Уже раскинула сети?

— В жилотделе меня, правда, не погнали взашей, но их обещания явно рассчитаны на долгожителей. По двум адресам, где сдают комнаты, я уже ходила. Но странное дело — едва хозяева узнают, что у меня шестилетняя дочь, сразу охладевают, а выяснив, что я вернулась из Западной Германии, вдруг вспоминают, что вообще-то они уже обещали комнату зятю.

— Что за ерунда: была ведь объявлена амнистия!

— Поди объясни людям, что я даже не послефевральская беженка… Наше поколение одержимо страхом; лучше подальше от всяких там возвращенцев, вдруг они — агенты империализма!

— Надо что-то предпринять, Ивонна, причем раньше, чем что-то предпримет Роберт Давид! Намерения у него добрые, но иногда меня просто бесит, что он обращается с нами, будто мы навеки зависимы от него!

Well! Ее слова звучат обнадеживающе; Руженка — давно уже не та жалкая краснеющая курочка, которую где оставишь, там и найдешь…

Небрежный стук, в кабинет ворвался здоровенный мужчина с толстыми губами и целым гнездом волос на голове, похожих на проволоку, припорошенную снегом. Руженка представила Тайцнеру Ивонну:

— Моя школьная подруга. Теперь навсегда вернулась из-за границы и ищет работу. А ты что хотел, товарищ главный редактор?

Что это он так благостно меня разглядывает, точно я икона?

— Конечно, Руженка, я что-то хотел, да, как увидел твою подругу, все разом вылетело из головы, — загрохотал Тайцнер, и звук «р» перекатывался у него в горле. — Знаю я один надежный источник дохода, да это, пожалуй, не устроит молодую пани: рекламные фотографии для салона красоты!

— Спасибо за комплимент, но с некоторых пор я не люблю сниматься.

Руженка нервным движением передвинула с места на место стопку корректур.

— Салонов красоты теперь нет, товарищ главный редактор. Теперь это называется Институт косметики, а там реклама не нужна, — сказала она, приятно улыбнувшись.

Ого! Но, Руженка, я не виновата, я и не собираюсь его соблазнять! Впрочем, кажись, как ни старайся, это не удается и тебе… В противном случае он выражался бы осторожнее…

— А если секретаршей у руководства издательством? Насколько я понимаю, вы справитесь с этим одной левой!

Руженка как-то деревянно выпрямилась за своим столом.

— Это было бы замечательно, товарищ главный редактор. Но товарищ директор уже наверняка обещал это место пани Мразковой.

Как все меняется с годами, и люди тоже! Когда-то, девочка, ты краснела, теперь бледнеешь…

— Ты права, черт возьми, — заклокотало в горле Тайцнера. — Ах, что бы вам вернуться месяцем раньше! Как вспомню, зачем я к тебе заходил, — звякну, — это он обращался уже к Руженке. — А вы, если я смогу быть вам полезен, заходите ко мне в кабинет!

Казалось, он намеревался поцеловать Ивонне руку, да все же раздумал.

— Немного чокнутый, но работать с ним можно, — сказала Руженка, когда топот Тайцнера стих в коридоре.

А этот беспечный тон, девушка, стоит тебе немалых усилий! Но будь спокойна, я не взяла бы этого места, даже если б оно было свободно. Не в моих привычках лезть к подругам в огород, себе же на беду!

— Я уже думала о том, что первые дни ты могла бы пожить у нас. Да только мама моя к старости становится все раздражительнее, а у папы прогрессирующая глаукома, он почти ничего не видит — недавно уронил со стола тарелку с рулетом, да еще наступил на него, у мамы не выдержали нервы, накричала на папу, а потом жалела, плакала— так вот все у нас и идет., Скажу тебе, не хотела бы я дожить до такой старости. Теперь сама видишь — это не для тебя…

— Спасибо за доброе намерение, Руженка; если узнаешь о чем-нибудь подходящем — дай знать…

— Положись на меня, дорогая, теперь я только об этом и буду думать.

На улицах оживленное движение, машины совсем не такие, как раньше, на трамвайной табличке, слава богу, уже не немецкая надпись — «Hohlwegbahn», а чешская: «Глоубетин»; ничего, все как-нибудь образуется. У каждого из нашей Семерки есть шестеро, к кому можно обратиться в случае нужды, потому как все за одного и так далее. Посмотрим по порядку: к кому теперь? Рассудок голосует за Мишь — но именно потому, что она единственно надежна, порой даже тягостно самоотверженна (это у нее вроде рыцарского или, вернее, какого-то монашеского обета), — именно поэтому оставлю ее напоследок. К Пирку!

— К сожалению, сегодня и завтра муж в служебной командировке…

К голосу женщины в телефонной трубке примешался прерывистый, такой знакомый, крик младенца. Ага, стало быть, наш Пирк наконец-то бросил якорь в гавани супружества, и даже потомство налицо… Идти к Камиллу не совсем удобно (да и кто бы захотел признаваться в тотальном поражении именно отвергнутому влюбленному!), а Роберт Давид, Проповедник, который так предостерегал меня от тогдашней авантюры, — вообще уж самая последняя инстанция; что ж, обратимся к другому, еще более давно отвергнутому воздыхателю…

— Мне особенно приятно, Ивонна, что ты пришла ко мне, — говорил Гейниц, с гордостью показывая ей новую квартиру — он получил ее от Строительного треста, то ли в награду за участие в строительстве плотины, то ли в компенсацию за годы, прожитые в жалком бараке. — Я сейчас же наведу справки в нашем тресте, не найдется ли там что-нибудь достойное тебя и приемлемое в материальном отношении…

А все же к радости польщенного Гейница примешивается и некоторое чувство удовлетворения: видишь, гордая принцесса, тогда, в Татрах, я был для тебя «слабак», нуль, — и вот бывшее ничтожество, быть может, станет твоим спасителем… Однако униженные и оскорбленные, попав на роли спасителей, нередко слишком уж размахиваются в своем стремлении благодетельствовать.

— А насчет жилья, пока ты что-нибудь подыщешь, — смело и все же не совсем уверенно начал Гейниц, озирая свою квартиру, но тут щелкнул ключ в замке, послышались голоса — женский и детский.

— Привет! Моя супруга, Якоубек, — а это моя одноклассница. Ивонна только что вернулась из Германии, и пока ей с ребенком негде жить. Вот я и говорю, на пару дней, пока она получит ответ на объявления, они могли Он у нас…

— Славный парнишка, — Ивонна погладила мальчика по голове. — По виду настоящий озорник. Якоубек? Кажется, теперь в Чехословакии это модное имя — у Камилла сын тоже Якоубек, насколько я помню…

Почему жена Гейница как-то смешалась? А Гонза? Да так краснеть не умела даже Руженка десять лет назад!

— Беги делать уроки, — хозяйка подтолкнула мальчика к двери в соседнюю комнату.

Гейниц потрогал свой шрам, вспухший, как красный шнурок.

— Это, видишь ли, и есть тот Якоубек, — глухо выдавил он из себя, когда за мальчиком закрылась дверь, — Тот самый.

— Вот это гол! — весело вскричала Ивонна. — А вы вчера никто ни слова! Скрыть от меня такую новость…

— Как-то не заходила об этом речь, — пискнул Гейниц, Ивонна с любопытством разглядывала чопорно застывшее лицо бывшей жены Камилла. Припомнила давнее письмо, в котором Мишь красочно описывала свадьбу Камилла: по ее беспощадному портрету выходило, что Павла, скорее, курица.

— Сколько лет вашей дочурке? — без улыбки осведомилась Павла.

— Шесть.

— Боюсь, будут некоторые сложности насчет того, чтобы вы пожили у нас, хотя бы и временно. Вашей девочке шесть, Якоубеку девять, а дети нынче куда развитее в сексуальном отношении, чем были мы…

Ну, здесь уже нечего терять.

— Думаете, станут играть в папочку и мамочку? Что ж, исключить этого нельзя — вдруг Моника пошла в маму? Да она вашего Якоубека в два счета совратит! Так что спасибо вам — и до свиданья.

Отчего это, с тех пор как я вернулась на родину, мне с таким блеском удается, мягко выражаясь, попадать впросак? Неужто это следствие того, что у меня на столько лет прервался контакт со своими? Впрочем, стоит ли удивляться что у Павлы так безрадостно на душе: бросив Гейница, она рассчитывала, поди, на нечто большее, нежели чем на покаянное возвращение к нему же… В сущности, девушка, тебе бы радоваться, что у обеих нас кое-что не получилось, — а ты на меня хмуришься!

Ну, кто теперь? На очереди Мишь (она не простит мне, если узнает, что я ходила к другим…); но тут закопошился червячок любопытства, да все настойчивей…

В это время его, конечно, нет дома. Баррандовская киностудия, правда, настоящий лабиринт, но все же не стог сена, а звукооператор Карел Патек не иголка, чтоб нельзя было его отыскать!

Вопреки напускному безразличию Ивонна нервничала тем сильнее, чем выше карабкался автобус по баррандовским серпантинам. Как-то он выглядит, этот человек с чувствительной душой и пером поэта? Кто из нас смутится больше? Что, если он дерзко свяжет мое возвращение с тем, что писал мне, и сделает из этого неверные выводы? Надо быть вдвойне осторожной, как бы не увеличить галерею отвергнутых влюбленных, причем на сей раз я обидела бы необычайно чувствительного и порядочного человека. Скорее всего, это будет для него большим разочарованием, но мне ничего не остается, кроме как сразу объяснить ему, что в моем возвращении нет никакой, ни такусенькой его заслуги, просто мне самой опротивела тамошняя жизнь.

В Баррандовской киностудии Ивонна в конце концов доспрашивалась до Карела Патека, и кто-то его привел, долговязый тип с вялой походкой, в полутьме коридора не разглядишь как следует лица.

— Патек, — назвался он. — Мне сказали, вы хотели меня видеть.

Ивонна выждала, чтобы ушел тот, кто его проводил к ней.

— Мне пришло в голову познакомиться с вами, и вот я здесь,

Патек смотрел недоуменно:

— Да, но я не припомню…

— Я — Ивонна,

Патек обошел ее так, чтобы свет падал ей на лицо.

— Как ни стараюсь, не могу…

— Ивонна из Франкфурта!

Он открыл было рот и тотчас захлопнул его. У него не хватало переднего зуба.

— А, черт! — Он вскинул свою длинную руку на затылок и не сразу убрал ее.

Черное подозрение зародилось у Ивонны где-то в области желудка — похоже на сладковатый спазм.

— Я так и знал, это плохо кончится! А тот господин казался таким порядочным…

— Какой господин?

— Да тому уже два года! Такой с усами, немолодой, и он еще так хмурил брови на нас…

— На кого на нас? — Ивонне трудно было говорить, она задыхалась от унижения и ярости.

— На меня и на Шмерду — режиссер Шмерда сидел с ним как-то в буфете, они подозвали меня и стали уговаривать, чтобы я согласился дать свой адрес для ответа на какое-то письмо…

— И вы… вы читали этот ответ?

— Я сунул его в конверт и отослал тому профессору. Сказал себе, если тут что-то не чисто, лучше не совать туда нос. Ответов пришло потом еще несколько… Впрочем, чего это я вам рассказываю, ведь вы, полагаю, сами их писали?

Теперь только б не разреветься при нем от стыда и злости!

— И вам не совестно было согласиться на такое безобразие?

— Да я так и сказал тому профессору, а он рявкнул, мол, не моя это забота. Говорил еще в том смысле, что я радоваться должен, если могу принять участие в благородном деле. Что-то в этом роде. Но вот смотрю я на вас — пожалуй, действительно хорошо, что вы вернулись, жалко было б, если бы такая красивая ба… пани пропала. А, теперь вспомнил — вы тогда читали стишки перед микрофоном, в них еще повторялось «Жду, не дождусь… освобожденья»…

Последние слова Патек произносил уже в спину Ивонны — слезы все-таки брызнули у нее из глаз, и она пошла прочь, не попрощавшись.

— Постойте, пани! — Патек догнал ее, попытался ухватить за локоть. — Раз уж мы с вами так славно переписывались… Я сейчас жалею, зачем, дурак, не читал ваши ответы… Так, может, вы свободны вечерком? Я бы за вами заехал, у меня, правда, всего лишь «популяр», но классный… Знаю, вы привыкли к роскошным драндулетам, но я покупаю «Спартак» кофейного цвета, а крыша черная…

Ивонна спиной чувствовала, как стоит там этот человек, со своей маловатой, не по росту, хотя и вполне честной головой, со своими длинными, уныло опущенными руками.

Она не помнила, как снова очутилась в автобусе. И надо же, чтобы я, именно я, самая искушенная из всей нашей компании, попалась на удочку, как глупая курица! Ну, с Крчмой порвала, раз и навсегда. До смерти! Рыжий усач, старый обманщик, интриган!

В квартиру Навары Ивонна ворвалась богиней мести.

— Я прямо с «Баррандова», чтоб тебе было ясно! И поди прочь от меня, нечего протягивать руку, змея! Не пытайся мне теперь доказывать, что ты ничего не знала!

— А я и не пытаюсь, — возразила Мишь.

— Кто еще знал об этом? — Ивонна мерила комнату большими шагами, подобно разъяренной львице; швырнула сумочку на стол. — Кто еще делал из меня шута горохового?!

— Это мы коллективно… все, кроме Гейница, тот был тогда на строительстве плотины. Писал Камилл.

— Об этом я и без тебя догадалась, думаешь, я совсем дура? Нет ли у вас тарелок подешевле?

— На что они тебе?

— Чтоб расколотить! Все разом!

— Но Камилл… у него ведь это шло от сердца, Ивонна, он даже не давал нам эти письма читать. Ни твои, ни его. Насколько я его знаю, ведь, в сущности, он впервые получил возможность без помех выразить тебе свои чувства! Просто ты — его судьба на всю жизнь.

И эта Руженка, эта бывшая праведная коза, Руженка Вашатова, тоже строила из меня петрушку! Ни словечком не обмолвилась, когда я зашла к ней в редакцию!

— Ну, а на вечеринке? Неужто у вас не хватило порядочности шепнуть мне хоть слово?

— Там это было как-то не к месту — встретить тебя таким… Да и не предполагали мы, что ты сразу двинешь к Патеку.

— Как же вы не подумали, что я первым долгом полечу к нему, — Ивонна уже иронизировала над собой, — чтобы броситься ему на шею, как горничная, переписывавшаяся с солдатом? — Она схватила свою сумочку, вынула пачку писем. — Где тут у вас клозет?

Она начала рвать письма еще в прихожей, по два сразу, яростно, в клочки. Вернувшись, с демонстративной брезгливостью отряхнула руки.

— Так. А теперь налей мне что-нибудь, да покрепче! И в стакан из-под горчицы!

— Правильно, запьем это дело, как и эти письма! — Мишь налила две изрядные порции водки. — А где ты остановилась? На вечеринке, опьяненные твоим возвращением, мы как-то не опустились до практических вопросов. Ивонна рассказала о своих мытарствах.

— Значит, пока поживешь у нас.

— Это с твоей стороны великодушно, но в Быджове, у бабушки, моя дочь…

— Значит, будешь жить здесь с Моникой. Если, конечно, втиснетесь в детскую комнату. По крайней мере в ней хоть на время поселится ребенок.

— А что скажет Мариан?

— Он все равно живет больше в институте и для института— чем дальше, тем больше. В последнее время он приходит домой уже только ночевать.

— Ну, тогда спасибо, змея подколодная!

Крчма уселся в «свое» кресло под торшером, машинально взял газету, словно был у себя дома.

— Что вам предложить, пан профессор? — осведомилась Мишь.

— Как всегда.

Из детской комнаты донеслись голоса, потом оттуда выбежала девчушка, остановилась при виде незнакомого человека.

— Ты Моника, правда? Какая красивая у тебя кукла. Она тебя слушается? А как ее зовут?

— Долли. Ее зовут Долли.

— По-моему, она не очень послушная, если ты так часто дерешь ее за волосы: вон уже чуть ли не половину выдрала!

— Тетя Мишь сшила ей платье. — Моника решила отвлечь внимание от грехов своего раннего детства и с гордостью понесла показывать куклу Крчме. За нею вошла Ивонна, поздоровалась.

— Моника, не приставай к дяде, — взяв дочку за руку, вывела ее из комнаты; когда Ивонна злилась, у нее сужался кончик прямого носа, а ноздри, наоборот, расширялись. — Ну, пан профессор, вы отличились!..

— Но-но, что за тон! — С маленькими женщинами я еще кое-как справляюсь, со взрослыми дело обстоит хуже. — Подумай сама, Ивонна! Где бы ты сейчас предпочла быть, только — правду! Там или здесь, дома?

— Типично ваша демагогия… Ну, здесь, — досадливо ответила Ивонна.

— Тогда в чем дело? Ты здесь — и, вполне возможно, в известной мере благодаря нам. Так что радуйся и не дери глотку… Пардон, — он оглянулся на дверь детской, но Моника уже скрылась за нею.

— Никогда бы не подумала, что вы такой интриган!

— У меня теперь больше времени на интриги — мне ведь не надо теперь исправлять школьные тетради.

Открыв входную дверь своим ключом, вошел Мариан, поздоровался с Крчмой, кивнул Ивонне.

— Вот чудо, что ты сегодня так рано! — воскликнула Мишь

— Когда в институте начинают новую тему, всегда работы невпроворот. — Мариан, избегая взгляда жены, обращался словно к одному Крчме. — За день, то есть за смену, успеваешь чем дальше, тем меньше. Об этом заботятся кой какие инстанции, не желая понять, как важно оградить хотя бы некоторых работников от помех в рабочее время. Корреспонденты радио или газет заставляют отвечать на непрофессиональные, из пальцев высосанные вопросы и ни черта не знают о том, что тридцать пять процентов людей умирает от злокачественных опухолей!

Ивонна посмотрела на Мариана так, будто ее удивил его обиженный и в то же время самоуверенный тон; он это заметил.

— Тем более, что отдельный человек не в силах сделать так уж много. Можно говорить о великой удаче, если он сумеет продвинуть знание проблемы хоть на шажок по сравнению с предшественниками. — Мариан попытался смягчить впечатление от своих резких слов.

— А известно тебе правило, рекомендуемое для творческих натур, — о необходимости поддерживать максимальный контакт с жизнью? — спросил Крчма, и пускай Мариан сам решает, насколько этот вопрос провокационен.

— Мне прежде всего необходим контакт с жизнью белых мышей.

— Не очень лестно для людей, — заметила Ивонна.

— Льстить людям не входит в мои обязанности, а мыши нужны мне по совершенно ясной причине, — ласковым тоном произнес Мариан. — У них, в отличие от людей, цикл воспроизводства краток, что дает нам возможность выводить генетически точно определяемые так называемые инбредные или сингенные линии опухолей.

А вот теперь, приятель, ты малость переборщил, глянул на него Крчма. Интересно, что хочешь ты компенсировать этаким способом?

— Это называется поставить кое-кого на место, — бросила Ивонна. — Однако мне стоять на месте некогда, мне пора лапшу варить.

— Разговаривай с нами как с людьми, — вмешался Крчма. — Речи твои, приятель, уж больно для нас учены.

— Прошу прощенья, — нахмурился Мариан. — Мне бы не хотелось докучать вам неинтересными вещами. Тем более, что мы уже долгое время топчемся на месте: природа бывает порой стойким противником…

— Не оттого ли, что вы, ученые, все стараетесь навязать ей свою волю, меж тем как сама она лучше вас знает, что к чему?

— Чепуха, Ивонна. Природа, я бы сказал, разума не имеет, она не производит никаких целесообразных, а тем более целенаправленных действий. За примерами недалеко ходить, если речь зашла о целесообразности природные процессов: какой смысл имеют, например, злокачественные опухоли, попросту говоря, рак? Губить здоровые организмы? Зачем?

— Быть может, это жестокое, но все же логическое средство регулирования — ведь земному шару начинает угрожать перенаселенность, — откликнулась Мишь.

— Вряд ли, — возразил Мариан. — Термин «karkinos» ввел Гиппократ, а в ту пору никакое перенаселение земле не грозило. Не говоря о том, что злокачественные опухоли обнаружены и у рыб, у змей, у птиц и почти у всех млекопитающих.

Наступило молчание — будто в воздухе повисла невысказанная Марианом мысль: опять я забыл, что вы не можете быть мне равными собеседниками в области моей профессии… И, очевидно, ему самому стало от этого неловко, потому что он поспешил нарушить молчание:

— Забыл вынуть почту, сейчас вернусь!

— Я пойду! — с жаром заявила Моника о своем недавно завоеванном праве.

Мариан отдал девочке связку ключей, и она, гордая тем, что ей самой предоставлено выбрать нужный, вышла. Вскоре она притащила газеты и прочую корреспонденцию.

— Что-нибудь интересное? — спросила Мишь, когда Мариан вскрыл какую-то бандероль.

— Перница прислал свою новую работу по лейкемии, — ответил Мариан, первым долгом заглянув на предпоследнюю страничку рукописи.

Все ученые одинаковы, подумал Крчма: прежде всего интересуются списком использованных в работе источников— не цитирует ли автор их самих — и в зависимости от этого определяют свое отношение к работе… А как дела у Мариана? Времени прошло немного, а у него уже новая тема. «Необходимо своего рода равновесие между важностью проблемы и вероятностью ее разрешения, иначе усилия целой жизни могут оказаться всего лишь пожизненным блужданием в потемках», — так выразился однажды Мерварт.

Крчма задумчиво наблюдал, как Мариан рассеянно взял в руки работу бывшего сотрудника, а ныне конкурента, как он бегло перелистывает ее и снова кладет на стол. Не искушает ли его скорый успех, достигнутый в столь молодом возрасте, пускаться по всякому следу, который мог бы сулить очередной скорый успех?.. Как он только что ласково, но тем более пренебрежительно поправил Ивонну и Мишь… Однако давно миновало время, когда я мог хоть в чем-то влиять на образ мыслей, а то и на поступки моих детей…

— А твои как дела, голубушка? Думаешь ли ты вообще о какой-нибудь работе? — обратился он к Ивонне, чтобы покончить с раздумьями о самом удачливом из своих сыновей.

— Все не так просто, пан профессор. Стоит мне указать в анкете, что я вернулась из Германии, и сразу возникает неловкость — и оказывается, что должность уже замещена, или на псе перестали поступать фонды зарплаты, или она упразднена по реорганизации и тому подобное До сих пор меня вызывают в Госбезопасность, все интересуются, как было дело-то да как я там жила… Одним словом, работодатели за меня не дерутся. Да вы и сами не положите руку в огонь, что я не Мата Хари! И с жильем в том же духе: комната в общежитии — только мечта, а снять что-нибудь — квартирохозяйки пугаются, что Моника изрежет занавески ножницами или намалюет чернилами рожи на обоях…

— Хорошо еще, повезло тебе на друзей: без звука приютили…

Мариан глянул на Крчму, взял сигарету из папиросницы на столике, правая бровь его нервно дернулась.

— А что, дамы, не покормите ли нас ужином? — сказал он,

— Ах, без тебя мы и не додумались бы… Ужин уже полчаса как сохнет на плите, — поднялась Мишь, Ивонна вышла следом за ней на кухню.

Мариан прошелся по комнате, вернулся к своему прежнему месту у столика.

— Что же вы со мной делаете, пан профессор? — тихо и очень ласково проговорил он.

Крчма откинулся на спинку кресла так, что оно затрещало.

— Ага, ты не хочешь, чтоб Ивонна жила у вас, так?

— Да почему? Только…

— Что — «только»?

— Моника мешает. Иногда по вечерам мне надо работать…

— Квартира твоя, Мариан, и вмешиваться я не хочу. Но… пока тебя не было, Моника играла тут со своей куклой, лепетала что-то, как всякий ребенок. А пришел ты — она ушла в свою комнату и сидит там тихо, как мышонок. Я бы сказал, мамаша отлично вымуштровала ее. И ребенок тебя боится.

Мариан хмуро курил, непривычно коротко затягиваясь,

— Скажем честно, Мариан: ты ведь тоже опасаешься женщины, вернувшейся с Запада…

— Хорошо, скажем честно, пан профессор: я несу известную ответственность за свое положение в институте.

— И за свою карьеру.

— Если хотите — и за карьеру. Несколько лет назад у меня уже были неприятности в связи с этой несчастной Надей Хорватовой, причем не только из-за ее трагического конца, но и, так сказать, из-за ее социального происхождения. И если б не ваша помощь тогда…

— Ивонна вернулась по собственной воле, Мариан. Разве что она в самом деле красавица-шпионка, как она сейчас изящно намекнула…

Мариан не сдержался, забарабанил пальцами по столу. Его раздраженный вид говорил: «Ваша насмешливость, пан профессор, знаете ли, чересчур!» Вообще, что дает этому человеку право лезть в мою душу со своими нравоучениями? Сколько же лет еще мне выплачивать ему долг таким вот способом?

Прежде чем он собрался ответить, вошла Ивонна накрывать на стол.

Сели ужинать. Моника то и дело поднимала на хозяина дома свои большие темные глаза. Ела она чинно, пользуясь вилкой и ножом, и только разок выбежала из-за стола покормить с ложечки куклу Долли.

— Предложил бы я тебе пожить у нас, Ивонна, пока найдется что-нибудь подходящее, — сказал Крчма, уже прощаясь.

— Господи, это почему? — удивилась Мишь, невольно глянув на Мариана.

— Моника пойдет в школу. От нас до школы полтораста метров, отсюда же чуть ли не километр, да через три перекрестка с оживленным движением. Я-то с тобою ужился бы, вопрос только в том, уживешься ли ты с моей женой — лучше сказать об этом прямо.

— Не уживется — и думать не смей, Ивонна! Я как-то попробовала, да простит мне пан профессор!

— Обдумай это, девочка. Коли рискнешь, переселяйся когда угодно, моя спальня в вашем с Моникой распоряжении, а я отлично могу устроиться в кабинете. Да, кстати, еще одно: разыскивал я тебя тут в гостинице, где ты остановилась по приезде, но мне сказали — ты уже выехала. И вот, болтая со служащими, я и подумал — спрос не беда— и гак это к слову спросил, не подойдешь ли ты им в качестве дежурной, ведь ты в совершенстве владеешь двумя иностранными языками, да еще немного французским — большему я тебя при твоей лени выучить не сумел. И представь: просили передать тебе, чтоб пришла договариваться, мол, внешность у тебя для такой работы — высший класс, это они помнят, а что касается твоего curriculum vitae за последние десять лет, то для гостиничных работников в этих вопросах — несколько иные параметры.

— Но это же здорово, пан профессор! — Ивонна, ликуя, влепила ему поцелуй в щеку.

— Я сказал — место дежурной, но отнюдь не барменши, чтоб не было недоразумений.

— Я сравнительно неплохо понимаю по-чешски! Скажите только, вот у вас было такое известие для меня — отчего вы сразу не выложили?

— А ты с ходу обругала меня, я и слова не успел вымолвить. И потом— к чему спешить? «Всякое поспешание токмо скотам подобает», — говаривал Ян Амос Коменский. Нет, добрые люди никогда не выкладывают хорошую весть сразу — это всегда успеется. Только от дурных вестей слабый человек спешит избавиться поскорее, эгоистично и малодушно стремясь облегчить свою душу.

— Но это же прямо противоположно тому, что мне советовал Крчма! — говорил Камилл. — Руженка, ты ведь читала мои первые опыты в прозе. Теперь, спустя некоторое время, я признаю, что они — особенно «концлагерная» повесть— были перенасыщены анатомированием душевного состояния, постоянной интроспекцией героя, а может быть, и заражены чуждым влиянием…

Перед Камиллом чашка остывшего кофе, на рабочем столе Руженки раскрытая рукопись Камилла и листок, исписанный ее замечаниями.

— Ты ведь дашь мне потом свои заметки, правда? Я наверняка сумею извлечь из них что-нибудь полезное для себя.

Руженка, как бы спохватившись, переложила листок из руки в руку, словно не найдя места, куда бы его спрятать.

— Да здесь я просто для себя набросала, ты и не разберешь. Сущность могу изложить устно. Прямо скажу, поразил ты меня: после твоего «библейского» рассказа — а его действительно никак нельзя было издать, смысл-то уж больно аллегорический, — ты парадоксальным образом вдруг вернулся куда-то вспять, несмотря на современную тему…

— Это Крчма все гонит меня к социалистическому реализму…

Камилл тут же устыдился: достойно ли писателя оправдываться советами человека, не писателя и не критика, только разве что руководимого доброй волей?

— Крчму я уважаю, но нам обоим, вероятно, ясно, что он отстал от времени. Да он — просто явление со своим старомодным консерватизмом! Его проповеди в области этики я принимаю, мы давно к ним привыкли, и Роберт Давид уже не станет другим. Но его поэтика попросту устарела…

Камилл уставился на новую прическу Руженки — на сей раз она была с девической челкой. Конечно, Руженка модернистка, вопреки ее обязанности придерживаться официальной линии, зато она — обеими руками за эксперимент, за полемику с реализмом, только не решается сказать мне это открыто, вот и прячется за гладкими фразами. А когда-то хвасталась: мы — издательство писателей, молодых не столько возрастом, сколько душой, образом мыслей, взглядом на жизнь…

— Проза, Камилл, развивается нынче в другом направлении. Если, вступая в литературу, отходишь на полсотни лет назад — никуда не придешь. Не принимай это как назидание — ты автор, а я, в конце концов, всего лишь редактор, так сказать, глупая баба, сама не пишет, потому что не умеет. Но все же твое произведение не кажется мне созвучным современному ощущению жизни.

Камилл невольно вздохнул, невидящим взглядом посмотрел в окно.

— О твоем личном ощущении жизни я дискутировать не хочу, быть может, ты изобразил его вполне; однако литература предъявляет более высокие требования, литературное произведение оправданно тогда, когда оно несет в себе что-то сильное, а главное — новое…

«Новаторское», думала ты сказать, да боишься этого слова, не правда ли? Не хочешь поучать меня, но каждая твоя фраза — поучение, вдобавок сопровождаемое как бы пощечиной. Когда-то я принес сюда вещицу, новую по форме, и меня вышвырнули — быть может, тогда я сел в этот литературный поезд тремя десятками лет раньше, чем следовало? Попаду ли я вообще когда-нибудь в нужный период?

Красивые, укоризненно-дружеские слова слетают с губ, подкрашенных модной светлой помадой, а ты не в силах отогнать ощущение: за этой деликатно-отрицательной критикой скрывается другое, то, что перечеркивает непредвзятость, объективность ее суждения.

А Руженка меж тем автоматически переворачивала страницы рукописи.

— …Тут много лирики, допустим, не скроешь, что начинал ты как поэт. При этом ты ссылаешься на поэзию будней, но извини меня за откровенность — мы ведь знаем друг друга четверть века, — мне кажется: тут скорее ее противоположность. Если даже мы найдем для этого самую подходящую полочку в литературоведении — реализм, натурализм, веризм или что там еще, — то, увы, все равно твое произведение останется работой, ничем не выделяющейся в современном литературном потоке, оно не будет вкладом — в том числе и для тебя самого, Камилл. Я знаю, не совсем твоя вина, что ты вступаешь в литературу с изрядным опозданием, после того, как уже немало написал. Но первый шаг имеет право быть неудачным, только если он смелый. А какие надежды может возлагать критика на молодого писателя, который проявляет столько конформизма?

— Иными словами, если перевести на менее дипломатический язык, ты швыряешь, мне эту рукопись в голову…

— Я этого не сказала. Из каждой — почти из каждой— вещи можно что-то сделать, если автор сумеет оценить добрые советы и если ты не из числа тех обидчивых писателей, которые не считаются ни с чьим мнением, кроме своего, а если и считаются с чужими отзывами, так только с благоприятными. Впрочем, как и везде, наша редакция обычно требует двух рецензий.

— И ты уже получила их?

— Еще нет.

— А что, если суждения рецензентов разойдутся с твоим — в мою пользу? Или ты заранее знаешь, что не разойдутся?

— Позволь, за кого ты меня принимаешь?!

— Извини, Руженка.

Атмосфера моментально охладилась на десять градусов. Ох, не следовало мне срываться, этим я только оттолкнул Руженку! Но ведь и у писателей нервы тоже есть… Удивительно ли — после стольких лет неудач, причем без моей вины? Конечно, она не обязана показывать мне рецензии и имеет полное право устно передать мне их общий смысл, причем вполне может так повернуть этот самый смысл, как ей понравится. Скорее всего, она этого не сделает, но как ни кинь, я все равно безоружен.

Краска возмущения медленно стекала с горла Руженки под деревянные бусы, закрывающие довольно глубокое декольте.

— А что ты теперь поделываешь? — повернула она разговор на другое, только бы нарушить тягостное молчание. — Полагаю, ты где-то работаешь?

Отчужденный, равнодушный тон, вопрос по внутреннему принуждению. Ее женский интерес ко мне, столько лет скрываемый и все же явный, сегодня, пожалуй, умер окончательно. Могу теперь вздохнуть с облегчением? Но, как бывает часто, избавишься от одного — испортишь другое…

— Я редактор заводской газеты. Содержание выдающееся: сколько новых ударных бригад, как лучше использовать передвижные контейнеры и так далее. Выходит раз в две недели. Отличается высоким художественным уровнем, существует милостью Гидростройтреста национальное предприятие. Если б не Гейниц, не знал бы, чем заработать на жизнь. Во всяком случае, как оказалось, не литературой.

Руженка, видимо, уже справилась с чувством обиды на его выпад.

— Так что мы с тобой коллеги, хотя бы по названию. — К этим словам она подмешала капельку иронии. — Стало быть, в Гейнице все же заговорила совесть.

— Не понял.

— Говоришь, на эту работу тебя устроил Гонза? А я считаю это как бы пластырем, компенсацией за то, что он когда-то подставил тебе подножку.

— О чем ты?

— Неужто и впрямь не знаешь?

— Чего?

В тоне Руженки зазвучала язвительность.

— Вероятно, это как с супружеской неверностью: все воробьи на крыше о ней чирикают, а муж узнает последним. Да ведь первое твое изгнание из университета — на совести Гейница! Крчме он обещал похлопотать о тебе, а потом раздумал и позвонил брату, чтоб тебя просто «вычистили» за социальное происхождение.

— Ты это выдумала… — Ошеломленный, Камилл едва мог говорить.

— Хорошего же ты мнения обо мне! Не кажется ли тебе, что такая выдумка была бы несколько… безнравственной?

Шок, хотя и ослабленный десятилетней давностью. И все же: какой жизненный путь открылся бы передо мной, если б не то печальное, недостойное дело? Один за всех… Что же теперь? Бросить ему под ноги эту редакторскую должность, предоставленную во искупление греха? Но где еще я найду такую работу, которая оставляла бы мне достаточно времени для того, чтобы писать? Личная гордость постепенно перестает быть нашим достоянием: скорее всего, промолчу, радуясь, что есть у меня хоть какая-то плата за труд, который я делаю левой рукой. Говорят, дерево надо гнуть, пока оно молодо. Относится ли это и к человеческому хребту? Да полно, молод ли я еще? Иной раз — особенно после очередных неудач — я кажусь себе древним, как черепаха…

— До свидания, Руженка.

Проводила его до двери — у нее явно было еще что на сердце.

— Послушай, Камилл, — начала она, глядя в сторону. — Разве не может твой рассказ обойтись без этого эпизода с нашей лыжной прогулкой в Крконошах?.. Да еще так искаженного не в пользу женского образа?

Камилл искренне удивился:

— Да что ты, Руженка?

И вдруг он страшно устыдился собственной неловкости: воссоздал в рассказе определенную атмосферу, совершенно забыв, что подобный случай был у него с Руженкой! Жаждущая приключений героиня рассказа, синий чулок, в сущности карикатура, этакий эффектный тип, его легко писать, — быть может, я невольно придал этому образу некоторые черты Руженки, но имел-то я в виду вовсе не конкретную Руженку, а известную категорию женщин… Весь рассказ — гротеск, а не реальность; насколько я помню, во время той прогулки мне было весьма не по себе, я в первый (и в последний) раз увидел в Руженке женщину, она мне нравилась, и я поверил, будто она может быть даже желанной. В сущности, смешную-то роль играл я сам — надо это как-то объяснить ей сейчас…

— Но, Руженка, это написано не о тебе и не обо мне! Ведь тогда, парадоксальным образом…

Она не дала ему договорить:

— Конечно, Камилл. Но ты должен был знать, что я так или иначе прочитаю это. Да если б у меня и не было такой возможности, все равно, знаешь… тут, в общем, вопрос писательской этики.

У Камилла пропало желание объяснять дальше. Я жалкий графоман, и нечего об этом говорить. Зато ты теперь не узнаешь того, что, быть может, изменило бы твою жизнь: ведь тогда, в Крконошах, я действительно хотел близости с тобой, и если б не моя… не мой…

Спускаясь по лестнице с рукописью под мышкой, встретил машинистку из секретариата, которая по просьбе Руженки приносила им кофе. Поспешно сунул папку с рукописью под другую руку, словно — бессмысленно! — хотел спрятать ее от машинистки: автор, уносящий отвергнутое произведение…

Добрые советы Руженки. В сущности, ни одного конкретного — только общие слова. Принять их означает написать все заново — и по возможности о чем-нибудь другом.

Он позвонил у знакомой двери.

Крчма глянул на черную папку:

— Неужели новую работу принес? Да ты, брат, плодовит как кролик!

— Не бойтесь, пан профессор, рассказ все тот же, вы его знаете. Правда, в ином качестве: теперь он отвергнут.

— Не пугай: «отвергнут» — слишком определенное слово, на Руженку непохоже…

Камилл рассказал ему о своем посещении издательства.

— Я всегда считал успехом писателя, когда читатели узнают в некоторых персонажах самих себя. Но — горе, когда ответственный редактор не отличается в этом от простых читателей! А вы, пан профессор, выбрали время прочитать мою писанину?

— Вижу, сегодня ты настроил свою виолу на самый жалостный лад. Так что давай лучше сядем. Водки, боровички?

— Самого дешевого рома. Впрочем, откуда вам его взять? Скажите, пан профессор, только честно, не щадите меня: считаете ли вы, что мой рассказ, в том виде, в каком он вам известен, не может пойти?

— Чего мне тебя щадить, этого можешь не опасаться— худшей услуги молодому писателю и не придумаешь. Пойти твой рассказ может, выходят и куда более слабые вещи. Интересный рассказ; но интересен он прежде всего тем, как молодой талантливый прозаик сумел полностью отречься от своего личного, а тем самым и своеобразного взгляда на жизнь.

— Но вы сами всегда понуждали меня к максимальной простоте!

— Извини, это совершенно разные вещи: форма — и свой, особенный угол зрения.

Камилл осушил стопку, Крчма налил ему еще. Нет хуже такой критики, которая касается самой сути произведения: она может раздавить автора, а помочь не в силах.

— Быть может, у тебя в этом рассказе уйма личного, Камилл. Но даже если я описал то, что со мной случилось в самом деле, это еще не значит, что я правдив в литературном смысле. Здесь не хватает именно той авторской позиции, которая преобразует голую действительность так, чтобы художественный образ стал правдивее самой правды. Не пиши пережитое в действительности — пиши вымысел, подкрепленный твоим жизненным опытом!

В том-то и камень преткновения, пан профессор, мелькнуло в голове Камилла: я писал не о пережитом событии, я брал именно вымысел, опирающийся на опыт жизни… Но послушаем дальше:

— Литература, настоящая-то, начинается там, где тебе удалось правду жизни поднять на качественно более высокий уровень — правды художественного образа…

Через открытое окно вливался ароматный весенний воздух раннего вечера, принося с собой мелодичные жалобные звуки песни малиновки. Откуда она взялась в Праге, хотя бы и в квартале вилл, эта птаха дремучих лесов? И может, поет она вполне весело, только моя «художественная правда» преобразила ее пение, подняв на качественно более высокий уровень, придала ему трагический тон, созвучный моему положению?

— Ко всему тому, что вы, пан профессор, стараетесь вбить мне в башку, необходимо еще то, чего в башку вбить нельзя: талант. Нет ли у вас печки?

— У нас центральное отопление. А что?

— Да сжечь бы оба экземпляра!

— Притормози, Камилл! — рассердился Крчма. — А за советом ступай тогда к тому, кто подобострастно и неискренне помажет тебе медом по губам…

Третья стопка водки. Первые признаки знакомого состояния, когда ты словно отодвигаешься от всего того, что тебя так неумолимо жжет. После долгого перерыва снова нашел я дорогу к этому человеку, чтобы напороться на его прежнюю беспощадную откровенность. Немножко неприятно оттого, что Роберт Давид, даже после стольких лет, все еще безошибочно читает в наших душах. Во всех — в том числе и в Руженкиной.

— Возможно, дело отчасти в самой Руженке, причин-то у нее этого хватает. А теперь отдохни от своего рассказа и вернись к нему, когда у тебя со временем образуется самокритический взгляд на него. А чтоб не сидеть без дела, советую другое: отряхни пыль с твоей старой вещи из жизни пограничья, очисть ее от слишком большой дозы психоанализа и предложи другому издательству.

С тех пор как Ивонна с Моникой выехали (какое облегчение для Мариана!), детская комната превратилась в импровизированную киностудию. Раз уж не суждено в ней жить нашему собственному ребенку, пускай здесь, по крайней мере, родится фильм таких зрителей, каким было бы наше дитя — если бы оно было.

Мишь повесила на стенку одну из больших, собственноручно расписанных декораций для фона; смастерила по собственному сценарию куклу с туловищем и конечностями на гибких проволочках — долговязого увальня Мартинека, который по неловкости своей все путает и портит, а по мягкосердечию и добрым замыслам всем помогать попадает в отчаянные положения. Но добро всегда побеждает зло, и все кончается хорошо.

Подсветить сбоку, поставить на выдержку, проверить кадр — щелк! Чуть подвинуть руку с молотком — щелк! Десятки фаз, прежде чем Мартинек вместо гвоздя ударит по своему пальцу и подскочит от боли. Ах, если б работать в цвете! Тогда Мартинек мог бы, к примеру, покраснеть от стыда! А так, при этой медленной, кропотливой работе, приходится ограничиваться только эффектами света и тени.

Зато необходимость заменять мимику движением, выражать реакции Мартинека одними жестами — это волнует, и работа над мультипликационным фильмом увлекает все больше и больше; станет ли эта работа равноценной той профессии, которую Мишь начала было осваивать ради Мариана и ради него же бросила?

На рабочем столе зазвонил телефон. Наверное, Ивонна; у нее перерыв, и ей хочется поболтать. Пока жила здесь, помогала «оживлять» Мартинека, его собаку Бундаша и прочих партнеров; болтали с ней часами, хохотали до боли в животе; будь благословенно упрямое стремление Роберта Давида вернуть Ивонну туда, где ее место, — домой, в Прагу!

Но вместо голоса Ивонны в трубке послышался баритон здоровяка Пирка: по дороге на работу ему вдруг захотелось заглянуть к Крчме, и он нашел его в состоянии душевного потрясения — пани Шарлотту увезла «скорая». В помрачении рассудка она отравилась целым флакончиком снотворного…

— А у меня в диспетчерской ночное дежурство, я не мог побыть с ним. Не оставляй его одного! Он грызет себя, что не устерег жену. Если он когда действительно нуждался в тебе, то именно сейчас…

Мишь поспешно накинула пальто и выбежала из дому. Нетерпеливо топталась на остановке: трамвая нет как нет. Поймала такси, но только села — спохватилась: в кармане одна мелочь.

— К Институту гематологии! — изменила она первоначальное направление.

У Мариана сегодня, правда, ученый совет, который затягивается порой до глубокой ночи, но когда такое серьезное дело…

На длинном темном фасаде светились только три-четыре окна.

— Ученый совет уже кончился? Швейцар удивленно покачал головой:

— Да нынче никакого совета не было!

Мишь нервно рылась в своей сумочке. Сегодня как на грех дежурит самый педантичный из трех швейцаров, он должен записать ее в книгу посетителей, указав номер паспорта, хотя отлично ее знает. Мог бы и опустить эти формальности для жены доцента, одного из руководителей института!

Над дверью Марианова кабинета горела надпись «Не входить!» — такие бывают на лабораториях, где работают с ядовитыми веществами. Но лаборатория Мариана — Мишь помнит — находится несколькими дверями дальше по коридору. Усмехнулась про себя, чуть приподняв уголки губ: растет наш Мариан, такие же надписи заводят себе чересчур важничающие директора предприятий.

Постучала. Тишина.

Стукнула погромче. Вышел, что ли? А красная надпись все горит, в тишине коридора где-то глухо забормотал холодильник.

Взялась за ручку — заперто. Ушел домой? Но был же свет в его окне! В спешке Мишь не обратила внимания, стоит ли на площадке перед институтом машина Мариана. Впрочем, швейцар заметил бы, если б он ушел.

Наконец шаги, повернулся ключ — Мариан в белом халате. На его лице удивленно-недовольная гримаса мгновенно сменилась выражением человека, застигнутого врасплох.

С кушетки поднялся еще кто-то в белом халате.

— Познакомьтесь: доктор Хароусова — моя супруга. Несколько секунд обоюдного смятения.

— Я, наверное, помешала тебе, Мариан, но я еду к Крчме и думаю, тебе надо ехать со мной. — Она коротко объяснила, что случилось.

Побледнев, Мариан сбросил халат, с плечиков в шкафу снял свой пиджак.

— Ну, а я прощаюсь… Рада была познакомиться с вами, — проговорила Люция Хароусова.

Я тоже… Но вслух Мишь сказала только:

— До свиданья.

Стук каблучков Люции стих в коридоре. Мариан без надобности ровнял какие-то бумаги, потом никак не мог найти ключ, наконец, выйдя в коридор, запер дверь. Рассеянно глянул вверх, опять отпер, надавил на столе какую-то кнопку — надпись над дверью погасла. К чему это теперь.

— Кажется, ученого совета не было, — проговорила Мишь после того, как Мариан уплатил за такси и подогнал к подъезду свою машину.

— Отменили.

Машину он вел рискованно — Мариан хороший водитель, но сегодня он тормозил слишком круто и слишком резко прибавлял газ.

— А швейцар сказал, что совета и не должно было быть.

Мариан облизал губы, он смотрел прямо вперед.

— Ну, если ты считаешь швейцара достаточно компетентным.

Давно вспыхнул желтый свет, а Мариан словно не видел. Светофор переключили — Мариан выскочил на перекресток, еще больше поддав скорости.

— Мы проехали на красный, — сказала Мишь. Он не ответил.

Мостовая блестела — недавно прошел дождь, неоновые огни убегали назад, их отражения множились в лужах.

— Я думала, доктор Хароусова работает в районной поликлинике.

Мерварт только что принял ее в институт.

— Врача-практика?

— Она давно стремится в науку. Впрочем, у нас она начнет с азов.

Лаконичный, по-деловому информативный тон. С каждым ответом Мариан как бы плотнее замыкался в оборонительном панцире холода. Другой мужчина, пожалуй, сам начал бы неловко объяснять, искать какой-нибудь способ по-хорошему замять дело — но Мариан… Или его поведение — часть плана, заранее выработанного на будущее, близкое или более-отдаленное? А мне как поступить в этой ситуации — покорно молчать и только бояться, как бы не задеть его очередным вопросом? А ведь на этот очередной вопрос напрашивался бы ответ: «Я показывал ей оборудование и лабораторию, потому и надели белые халаты». И на все дальнейшие вопросы нашлись бы ответы: надпись над дверью просто забыл погасить; работал с раннего утра как вол, вот и прилег отдохнуть минут на двадцать; дверь запер в рассеянности…

Только я-то не собираюсь настырными вопросами унижать себя и его. Какой в них смысл, когда решается главное, быть может, сама судьба!

Когда-то он считал ложь ниже своего достоинства. Начало конца?

«Познакомился на симпозиуме», — вернувшись тогда из Женевы, мимоходом упомянул он о Хароусовой.

А в последнее время все чаще возвращается с работы поздно. Дел наваливается все больше, опыты все более продолжительны, их не прервешь, день на дворе или вечер. Но какие опыты? Ведь сейчас — Мариан сам сказал — они работают не над новым препаратом, а над методом комбинированного лечения — цитоксин в сочетании с лучевой терапией, с кортикоидами…

Интересная женщина. Спортивный, активный, целеустремленный тип. Моложе меня лет на десять. Перспективный молодой ученый, над которым Мариан, без сомнения, уже взял патронат. А какой молодой шеф станет требовать от красивой женщины прежде всего научных достижений? Мерварт говорит: тот институт, в лабораториях которого стоят цветы, добивается куда лучших результатов, чем тот, где на пыльном подоконнике валяется картофелина с воткнутым в нее старым скальпелем. И тем не менее вряд ли Мерварт по собственной инициативе допустил бы в институт такое украшение…

Дочь академика. А я — недоучившаяся дочь полкового лекаря. Этот лекарь, правда, когда-то помог Мариану пройти переосвидетельствование, в результате чего тот не потерял два столь ценных для него года. В чем-то поможет ему, в случае надобности, академик Хароус?

Крчму они нашли в полном упадке духа; под провалившимися глазами темные круги — он будто постарел разом на пять лет. Крчма не любил носить галстуки, только на уроки в школе заставлял себя их повязывать, признался как-то, что они его душат, хотя рубашки покупает на два номера больше. Сейчас он был в черном костюме, какой надевал только на встречи в «Астории», да еще в последний день учебного года, когда раздавали табели. Теперь вместо домашней ковбойки на нем была белая рубашка с темным галстуком.

Крчма забыл — что было для него совсем уж необычно — предложить угощение. И он не сел рядом с Мишью и Марианом — все ходил по кабинету, его борцовская грудь словно уменьшилась в объеме, торжественный черный костюм казался ему великоват. Потом он открыл дверь в соседнюю комнату: там зашторенные окна, на комоде, на кружевной салфеточке букет роз и большая фотография в рамке, портрет восемнадцатилетнего юноши, черты которого ничем не напоминали Крчму. По бокам почти догоревшие, теперь погашенные свечи, воск растекся по подсвечникам мейссенского фарфора. Весь уголок производил впечатление какого-то домашнего алтаря.

— Сегодня годовщина гибели моего пасынка, — проговорил Крчма, и это был не его голос. — В этот день Шарлотта всегда запиралась у себя, желая проводить время в уединении, не готовила, даже отказывалась ходить со мной пообедать в ресторане. И время не сглаживало ее воспоминаний. Напротив, в последнее время она все больше жила мыслями о Гинеке. Сегодня в полдень сказала мне, чтоб я оставил ее одну, у нее, мол, сильно болит голова. Под вечер я заглянул к ней в спальню, и мне показалось, она спокойно спит. В полутьме не заметил пустой флакончик из-под снотворного. И не понял, что Шарлотта уже мертва… — голос его сорвался.

Наконец он сел в кресло к курительному столику.

— Приготовь нам немножко кофе, Мишь, будь так добра.

В иное время такого добавления не было бы.

После кофе она заставила Крчму выкурить сигару — ей казалось, ему еще нужно успокоиться. В этом же нуждаюсь и я — сегодня вдвойне драматический день.

— В последнее время Шарлотта искала прибежище в религии, ударилась в мистику, спорить с ней было бесполезно. Она все больше поддавалась мысли о том, что жизнь — лишь некая промежуточная стадия. Мы только проходим через нее по дороге от неведомого к непостижимому; жизнь — краткий отрезок долгого пути к познанию подлинного смысла нашего бытия, и мы обретем этот смысл где-то в ином — не в этом бессмысленном, сумасшедшем и скверном мире. Так она однажды сказала, и ее потусторонний взгляд смотрел на меня словно из другого измерения. Мы входим в жизнь без боли и без страха перед этой кардинальной переменой — зачем же ужасаться тому, что просто через другие врата выйдем снова туда, где давно уже когда-то были, частью чего — неприметной, но неотделимой — является наша душа?

Крчма курил, а взглядом все тянулся к открытой двери комнаты, где умерла Шарлотта, — он словно чувствовал себя виноватым и просил у нее прощения, что открывает своим друзьям то, что должно было остаться тайной.

— Она страдала за прошлое и портила себе будущее только потому, что не умела ужиться в настоящем — в сущности, она даже презирала его. Я должен был лучше оберегать ее именно сегодня, в критический день… Но, может быть, она ушла хотя бы в надежде, что подлинная, радостная жизнь — впереди, где она встретится с тем, кого единственно любила по-настоящему…

Мишь и Мариан не прерывали его участливым поддакиванием. Мишь понимала — сегодня Крчме необходимо выговориться.

— Могло показаться, что Шарлотта, с ее больной душой, несчастна, но что мы знаем, в чем больше счастья для человека: в неизбежной и ограниченной реальности или в безбрежном мире его воображения?

Ну, это кому как… Мишь подняла глаза на Мариана, но тот уклонился от ее взгляда. Даже самому утешительному воображению не избавить меня от «ограниченной реальности» моей сегодняшней поездки в Институт гематологии…

Крчма резко загасил сигару в пепельнице, плечи его опустились, он весь как-то поник.

— Да нет, все совсем не так, как я пытаюсь вам доказывать — вам, а главное себе! — заговорил он глухим, упавшим голосом. — Именно я, я больше всего виноват в судьбе Шарлотты. Вместо того чтоб хоть немножко постараться понять ее, приложить усилия к тому, чтобы вывести ее из замкнутого круга черных фантазий, я уходил в свою работу, оставлял ее на произвол депрессии… Проповедовал вам о нравственной обязанности помогать ближнему в беде, прежде всего в беде душевной, — а сам даже не попытался протянуть руку помощи собственной жене, в глубине души трусливо ждал освобождения… Вы имеете полное право не верить мне и во всем другом, это было бы равно тому, что принимать за чистую монету фарисейские проповеди какого-нибудь святоши-иезуита…

У Миши на секунду перехватило дыхание. Эти слова Крчмы ей вдруг показались предательством. А Шарлотта… Да это просто ее последняя злобная выходка — отнять у Крчмы уверенность в его нравственных принципах именно тогда, когда они так мне нужны! Но тут же Мишь себя одернула: до чего же я эгоистка, если думаю сейчас о себе! Надо же подбодрить его хоть словечком! Но ей вдруг почему-то жалко стало всех — и мертвую Шарлотту, и Крчму, а главное и больше всех — себя… Она тихонько заплакала.

Мариан удивленно посмотрел на нее, нахмурился — видно, дошло до него хоть что-то!

— Не вините себя, пан профессор, — нехотя вымолвил он. — Сегодня вы имеете право на депрессию, но нашей веры в вас вы все равно не поколеблете. И если мы когда-нибудь окажемся в положении, похожем на нравственное распутье, — то всегда именно к вам, пускай мысленно, но обратимся за советом, — добавил он, однако словам его не хватало убедительности.

— Спасибо, друзья, — говорил Крчма часом позже, уже прощаясь с ними в прихожей. — Это хорошо, это ободряет, если можешь в старости рассчитывать, что дети твои придут в тот самый час, когда очень тяжело остаться одному. Ты узнала Шарлотту с недоброй стороны, — обернулся он к Миши, — но прости ей, в чем она тебя обидела. Жила она на этой земле для скепсиса и печали — а ты живи для радости и счастья…

Мишь крепко стиснула ему руку. Редко вы ошибались, Роберт Давид, но знали бы вы, как ошиблись сегодня.

И по дороге домой она вздрогнула от душевного холода, который предстояло ей испытать в грустном одиночестве рядом с Марианом.

Тайцнер, пожалуй, малость переборщил, подумала Руженка: на торжественный вечер по случаю вручения ежегодных премий издательства он пригласил не только премированных авторов, но вообще всех, чьи перспективные рукописи лежат у нас! Может, думал таким образом подхлестнуть остальных — каждый главный редактор стремится к тому, чтобы в его издательстве выходили лучшие книги. Да, но если к толпе авторов прибавить еще и официальных гостей, то есть партийных руководителей, представителей других издательств, разных прочих учреждений, не говоря о своих сотрудниках, то все три помещения, отданные под торжество, лопнут по швам!

Пирк, со своей скрипочкой под мышкой, с трудом пробился к Руженке через этот шумный хаос.

— На что ты меня подбила, милочка, да я в этой свалке смычком взмахнуть не смогу, что кому-нибудь глаз не выколоть! Все равно что играть в тесной кладовке…

— Если это намек на столы изобилия, то их черед после программы.

Нанятые официанты разнесли аперитив. Тайцнер приветствовал гостей в своей простецкой шумной манере, он картавил, часто оговаривался и поправлялся, но аплодировали ему куда сердечнее, чем известному литературоведу, который сделал суховатый анализ премированных книг.

Руженка развлекалась наблюдениями за некоторыми из гостей, чьи интересы устремлялись совсем в другом направлении: пока литературовед держал речь, они незаметно подбирались поближе к накрытым столам, заранее намечая себе блюда, возле которых стоило задержаться, когда попросят «слегка подкрепиться». (Такие гости первым долгом потихоньку прячут в карманы все еще редкие фрукты, бананы, а насытившись изысканными лакомствами, аперитивом, отборным вином, незаметно исчезают.)

В художественной части Пирк в сопровождении пианиста с чувством, уверенно исполнил свою неизменную «Крейцерову сонату», после чего директор издательства приступил к вручению премий. Аплодисменты, улыбки, праздничная взволнованность награжденных; среди лиц на заднем плане, плоских при внезапной вспышке магния, Руженка вдруг, к своему удивлению, углядела лицо Камилла. Кто его пригласил — и зачем?.. Она протолкалась к нему.

— Прости, Руженка, я и понятия не имел, что у вас нынче такое торжество… Пришел к тебе, а какая-то девица из секретариата чуть ли не силком приволокла меня сюда. Но я уже ухожу.

— Чепуха, Камилл, зачем уходить, раз ты уже здесь?

— Но я не приглашен…

— Ну и что? Разве ты не наш… потенциальный автор? Ох, эта знакомая, чуть ироничная, чуть скорбная усмешка Камилла!

— Пойми, мне здесь не очень-то по себе… Она схватила его за рукав.

— Одним словом, я тебя не отпускаю. Пусть ради Пир-ка, ему приятно будет увидеть хоть одну знакомую физиономию, а то, по-моему, он не очень свободно тут себя чувствует со своим Крейцером.

Руженка притащила Камилла к своему столику, туда же протиснулся и Пирк.

— Здорово, старина! — бодро хлопнул он Камилла по спине. — Веришь ли, я в этом гвалте прослушал, что и тебе дали медальку! Так что прости — и поздравляю… Да чего ты все пинаешь меня в щиколотку? — накинулся он на Руженку. — Скрипачу нога, правда, не так уже нужна, зато железнодорожнику…

Его прервал звучный голос — в передней части зала актер Городских театров начал читать стихи из премированных сборников. Недотепа этот Пирк — что касается светской интуиции, он уж видно всегда будет напоминать слона в посудной лавке… Камилл сидел теперь потупившись, и краска медленно сходила с его похудевших щек.

Наконец «культурная программа» закончилась, гости с чувством облегчения повалили к столам.

— Приступайте, господа! — кинула Руженка своим одноклассникам.

— Отчего же — бродячих музыкантов тоже обычно кормят! — охотно поднялся Пирк.

Камилл категорически отказался.

— Я бы хотел объяснить, зачем я пришел, — воспользовавшись тем, что остался с Руженкой наедине, заговорил он. — Хотел извиниться перед тобой за то, что включил в свой рассказ тот крконошский эпизод. С того дня, как ты вернула мне рукопись, меня это здорово грызло, я не предполагал, что это может так тебя задеть. Но вот прошло какое-то время, и я понял — ты была права…

— Оставь, Камилл, если б ты об этом не заговорил, я бы и не вспомнила. (Неправда, такие вещи я неспособна забыть, как бы ни старалась!) Не убегай без меня! — Она отошла, но вскоре вернулась с двумя бокалами вина. — Давай запьем это дело, ладно?

К их столику подошел стройный молодой человек, поклонился, поцеловал Руженке руку, преподнес букет чайных роз.

— Если бы не вы, пани редактор, у меня сегодня не было бы повода надевать праздничный костюм…

Руженка пригласила его присесть, познакомила с Камиллом, попросила официанта принести вазу.

— Ваши слова чрезвычайно лестны, однако из всего букета я заслужила разве что половину одной розочки да два шипа — последние за те мучения, которые, редактируй, я невольно причинила вам. В остальном вся заслуга — ваша, и только ваша.

— Вы меня не разубедите. Говорят, правда, что автор сам себе лучший критик, но именно поэтому он лучше всех знает, без чьей помощи ему не дотянуть бы вещь до успешного завершения.

Руженка расправила в вазе букет — он заслонил от нее лицо Камилла, на котором словно отразилась желтизна роз. О, сладость мелких триумфов! Если уж ты, приятель, столь неудачно (для меня-то — удачно!) попал сюда сегодня, придется тебе испить и ту капельку полыни, которую все эти люди невольно подмешивают в твое вино…

Тайцнер, как хозяин празднества, обходил гостей — видно, старался наверстать то, что упустил, задержавшись для обязательных бесед с официальными лицами. Теперь он, как подкошенный, плюхнулся на освободившийся после Пирка стул.

— Вижу, не вымерли еще рыцари даже среди писательской братии! — Он пригнул одну из роз к своему массивному носу; молодой человек, подаривший цветы, подобострастно улыбнулся знаменитой грубоватой сердечности Тайцнера, который отчасти на ней строил популярность издательства, приняв манеру этакого грубияна трактирщика. Только теперь он заметил Камилла и даже, кажется, не вспомнил, что тот вовсе не приглашен.

— Так когда же вы напишете что-нибудь для нас, елки-палки, чтобы мы могли и вам сунуть эти десять кусков в конверте? — с этими словами Тайцнер опустил тяжелую лапу на плечо Камилла, которое заметно подалось книзу.

За стойкой оживленно наполнялись и опускались бокалы, в зале становилось все суматошнее, децибелы нарастали. За соседний свободный столик уселся заместитель министра в компании с двумя старыми прославленными писателями. Увидел Руженку.

— О, солнце этого дома, уделите и нам ненадолго вашу благосклонность!

Пускай эти лестные слова вполне в духе торжества, отказаться я не могу, и мои собеседники поймут и извинят меня. Молодой автор, подаривший цветы, откланялся; Камилл остался наедине с Тайцнером.

— Можно спросить, каковы в вашем издательстве правила прохождения рукописей? — расслышала Руженка уже от соседнего стола негромкий вопрос Камилла.

— Тут никаких секретов нет, спрашивайте! — громыхнул Тайцнер.

— Вы, как главный редактор, читаете все?

Очень непросто одним ухом выслушивать речи трех важных персон, да еще реагировать на них, навострив другое к соседнему столику, а там назревает беда…

— Что вы, уважаемый, разве мне справиться! А на что у меня куча редакторов? — слышит Руженка рокочущий баритон Тайцнера. — Вот то, что идет в печать, — это я, конечно, читаю.

— А больше ничего?

— Еще некоторые спорные рукописи. Бывает, приходится возвращать их авторам, которые нам нужны; на издательском редсовете половина за, половина против, а мне это разгребать… Обожаю такие ситуации, как блох под рубашкой…

Если б можно было хотя бы пнуть шефа ногой под столом, как Пирка! Да только сейчас это уже не поможет…

— …Да, да, товарищ замминистра, я вас слушаю. Спасибо. Ваше здоровье, и чтоб вы по-прежнему хорошо к нам относились!

Который это уже бокал? А ведь эти трое не потерпят, чтобы я смошенничала…

— …Вы спросили, когда я что-нибудь напишу для вас, — улавливает Руженка негромкие слова Камилла. — Я уже так и сделал. Только эта моя работа вас, видимо, не заинтересовала. Понимаю, у вас слишком много дела, и вы не можете все помнить.

— Лучше не напоминайте мне про ваших дочерей Лота, это не пройдет. — Тайцнер снял два бокала вина с подноса проходившего мимо официанта, один поставил перед Камиллом.

— Да нет, я имею в виду мой рассказ из современной жизни.

— Какой такой рассказ?

— «Ночь полярного сияния».

— Да вы о чем, моло… пардон, пан Герольд? Первый раз слышу такой эффектный заголовок!

Ну, вот оно и всплыло. Голову отвернуть этой девчонке, которая притащила Камилла сюда, вместо того чтоб наладить его восвояси!

— …Конечно, товарищ замминистра, вещь Кайзлара действительно хороша и поднимает принципиальные вопросы. Но решающее значение будет иметь его следующая книга: если и она получится удачной, тогда он на коне…

— …Что за беспорядки, Руженка, — ты вернула пану Герольду какую-то рукопись? Извини, товарищ замминистра, что я через твое плечо решаю наши издательские дела…

— Не подумай, Руженка, что я на тебя нажаловался, такого понятия нет в моем словаре, т- сказал Камилл несколько высокомерно; ему было сильно не по себе, в глазах смятение — еще бы, шишка из министерства, один народный да один заслуженный писатель — подобает ли им выслушивать мизерные проблемы какого-то начинающего, да еще даже и не приглашенного…

А ведь это твое извиняющееся выражение, Камилл, мне на руку!

— Да там, товарищ главный редактор, у меня были только некоторые замечания, речь шла о доработке. Но не будем сейчас докучать всем этим нашим дорогим гостям…

Опять бокалы подняты — нет ли у меня за спиной кадки с олеандром, куда иной раз можно незаметно выплеснуть содержимое… Могли бы понять, что я всего лишь слабая женщина, и в круг моих обязанностей вовсе не входит доводить себя до такого состояния, чтоб голова шла кругом, словно я на карусели! Не говоря о том, что завтра рабочий день; и уж достанется мне на орехи от Тайцнера…

Пирк. Наконец-то! Этот человек и не подозревает, что судьба возложила на него роль спасителя — ив малом, и в большом… с тех самых пор, как он снял с недоступной скалы полузамерзшего Гейница…

Пирк опустился на стул около Камилла.

— Каждый считает своим долгом, коль скоро у нас социализм, пить за здоровье музыканта, будто раньше он был вечно гонимый цыганский скрипач, — пожаловался он Камиллу несколько кокетливым тоном. — Таких порций и ломовая лошадь не выдержит!

Высказывание Пирка заинтересовало соседний стол — там все замолчали.

— Мой бывший соученик, инженер Пирк, — представила его Руженка заместителю министра и обоим знаменитым писателям.

— Вы прекрасно играли, — заметил замминистра,

— Скуль! — Пирк машинально поднял бокал высоко над головой. — Однако пора мне восвояси, а то, может, за это время как раз увеличилось мое семейство. Но если и в третий раз будет девчонка, я уступлю ее Гейницу, — он доверительно наклонился к Камиллу. — А то у него своих ни одной, а хочет страшно, сам же втихаря ревнует того парнишку, который у него от Герольда… нет, не так — это Павла имела от Герольда, то есть, значит, от тебя, приятель… Ну, оставайтесь все в любви и радости, друзья! — Пирк поднялся. — Где мой Страдивари из Седлчан?

Встал и развеселившийся заместитель министра — ему надо было о чем-то переговорить с Тайцнером. Руженка пересела обратно к Камиллу.

Половина гостей разошлась, однако у стойки с прежней живостью наполнялись бокалы; сигаретный дым, местами слишком громкий говор, взрывы смеха — несколько чопорное начало давно уступило духу сердечности. К столу Руженки то и дело подходили авторы — выпить за ее здоровье, галантно поцеловать руку. Она краем глаза наблюдала за Камиллом: ага, ты и знать не знаешь, а ведь это все больше те, чьи рукописи у меня! Расспрашивая Тайцнера, ты поставил меня в неловкое положение, так теперь хорошенько смотри, как тут все лебезят перед той, которую когда-то не замечали в классе, о которой говорили со скрытой снисходительностью: ах, эта вечно краснеющая дурочка не пойдет далеко! И почему у тебя такой унылый вид, когда я улыбаюсь тебе как можно приветливее? По-дружески понимаю, каково тебе видеть общество, в которое ты тщетно пытаешься войти: литераторы куда моложе тебя, а уже отмечены успехом, и завтра об этом из газет узнает широкая общественность…

Камилл собрался было распрощаться, когда к нему подсела хорошенькая девушка. Руженка, не снимая улыбки, критически оценила ее взглядом: да ты, милая, уже малость перебрала, твоя норма, поди, не так уж высока… Но молодая писательница смотрела только на Камилла.

— Подумайте, мне даже не сообщили, в чем дело, — просто написали, чтоб я приехала в Прагу на дружескую встречу по случаю вручения премий! Можете представить, как я была поражена, когда уже здесь узнала, что мою вещичку признали лучшей из первых публикаций молодых! Первая моя книжечка — и сразу премия!

— Позвольте вас поздравить… и поднять бокал за то, чтоб и все, что вы напишете впредь, было удостоено премий!

— Мне очень приятно слышать это именно от вас. Я так рада! Но я не надоедаю вам, пан редактор?

— Видите ли, я не…

— Пан Герольд не наш редактор, — подхватила Руженка. — Зато ему всегда везло у женщин: будьте осторожны, он опасный человек!

— О, простите, я думала, это столик для редакторов… Я сгораю от стыда! Может быть, вы член жюри?

— Нет. Если хотите знать правду, мне вообще здесь не место, я попал сюда случайно. И уже ухожу. — Он встал.

— Но вы все-таки выпьете со мной на посошок. Чтоб я знала, что вы не сердитесь, ладно? — молодая писательница потащила его за руку к стойке.

Руженка проводила парочку милой улыбкой. Вот что получается, когда литературному эмбриону выдают премии— но этого добился Тайцнер; стоит ему узнать, что где-то объявилась смазливая пишущая девчонка, как он сейчас видит в ней вторую Пуйманову и на заседаниях жюри рекомендует в таких превосходных степенях, что от рвения очки запотевают! А девчонка уверена, что завоевала Прагу, дурочка деревенская, и что теперь ей только развернуть паруса и под свежим ветром успеха триумфально вплоть в большой, беспорядочный литературный мир! Она и понятия не имеет, как выглядят порой в будничной жизни все эти творцы, как они униженно плачутся в редакциях, что такой маленький тираж обрекает их ребеночка на голодную смерть, или, напротив, угрожают собственным инфарктом, причем иной раз поручают высказать эту угрозу своей агрессивной супруге… Один ищет случая на даровщинку выпить бокал рислинга, другой завидует коллеге до того, что получает язву желудка, третий, отважно галопируя на Пегасе, панически боится своей жены, четвертый, вместо того чтоб написать что-нибудь дельное, обивает пороги высоких инстанций с требованием исправить наконец ошибку и выдвинуть его на Государственную премию…

Будем справедливы: Камилл не принадлежит ни к одной из этих категорий; но не потому ли, что у него пока еще не вышло ни единой книги? Как эта новоиспеченная обладательница грамоты и конверта с деньгами тащила его к стойке! Еще выцыганит у него свидание, собака такая!

О, господи, кажется, я тоже сегодня хлебнула через меру.

Мариан набрал номер гостиничного бюро обслуживания, попросил Ивонну.

— Мишь собирается навестить тебя вечером в твоем «Рице»…

— А мы уже сидим с ней в холле!

— Если ты не против, то через полчасика заявлюсь и я, чтоб умножить ваши ряды.

— Ждем с нетерпением!

Сам не знаю почему, но по какой-то причине предпочитаю сказать это Миши в присутствии Ивонны. Мишь не истеричка, на словах она в любом случае будет сдержанна, но нельзя ручаться за ее внутреннюю реакцию. И не помешает, чтобы под рукой была Ивонна, этот, к счастью, прирожденный прагматик. Не только крах своей карьеры, но и все удары по ее чувствам она принимает по-спортивному и, в сущности, ко всему относится оптимистично…

Усевшись рядом с Мишью и Ивонной в кресло возле курительного столика, Мариан оглядел солидную обстановку гостиничного холла.

— Ну, как же ты поживаешь, Ивонна?

— Неплохо. Некоторые постояльцы, особенно с Запада, настоящие гранды; причем, как ни странно, больше всего те, кому необходимо изображать величие в собственных глазах. Я могла бы жить по-королевски, но в делишки пана шефа бюро обслуживания не вступаю. Как найдут его неприметный альбомчик с телефонами и даже с фотографиями «валютных барышень» — плохо ему придется! Видать, в коммерческом успехе столько магической притягательности, что только независимые и сильные натуры в состоянии вовремя дать задний ход.

Конечно, эти подпольные гешефты меня вовсе не занимают, но всегда невольно стараешься отдалить дело, за которое тебе не очень-то хочется браться…

— Как ведет себя Моника?

— Для второклашки приемлемо. Маменька недавно выговор получила за доченьку: болтала на уроке с соседкой. Учительница велела ей переписать что-то там двадцать раз — в наказание. А Моника заявила, что никак не может этого исполнить: она еще не очень хорошо говорит по-чешски и потому не знает, что значит «наказание»…

В холле началась суета, сидевшие вставали с кресел, в волнении устремлялись к телевизору: первый в мире человек поднялся в космос! Мишь, радостная, вернулась к своим:

— Одна дама сказала — он наверняка сын того русского князя!

В воздухе так и носилось, так и порхало словечко «успех».

— А знаете, ребята, какой успех выпал недавно на мою долю? Конечно, в пределах моих возможностей, — заговорила Ивонна после того, как закончился повтор передачи. — За полчаса до начала программы в бар позвонила наша певица — из больницы: по дороге на работу попала в автомобильную катастрофу, и ей как раз кладут ногу в гипс… Что делать? Дирижер никак не мог найти замену. Тогда я нацепила черный парик, подгримировалась под молодую — и представьте, даже гости, что привыкли видеть меня за столиком дежурной, меня не узнали! И хотя я вышла на сцену без тренировки, без репетиций, скромно скажу: услышала бы меня Эдит Пиаф, пошла бы продавать фиалки на Монмартре! Один идеалист из Вены даже пригласил меня к себе в номер. Еще на ухо шепнул: мол, дежурная тут хорошая, она ничего не скажет…

Робко подошел юный лифтер, наклонился сзади к Ивонне, что-то шепнул ей.

— Ага, мой шеф уже нервничает — надо пойти малость послужить! — Ивонна встала: действительно, в холл ввалилась целая ватага туристов, приехавших автобусом.

Мариан заказал две порции виски.

Труднее всего начать. Только решиться — и бросить кости, а там уж пускай считают очки, и партнер делает ход…

— Нет смысла, Мишь, ходить вокруг да около и притворяться, будто ничего не случилось и все у нас в порядке. Случилось. И лучше я буду говорить с тобой, как мужчина. На женевском симпозиуме пересекла мою дорогу Люция Хароусова. Я не сумел этого предотвратить — и между нами возникли отношения…

Ивонна за своим пультом, улыбаясь, принимала паспорта туристов, с профессиональной выдержкой успокаивала двоих, которые энергично требовали поселить их вместе.

Мишь побледнела — этот ее долгий, безмолвный взгляд хуже потока упреков…

— И что же ты собираешься делать, Мариан?

— Я переживаю кризис, Мишь. Вернее, втянул в кризис нас троих. И надо нам как-то этот кризис разрешить…

Не настолько Мишь нечутка, чтоб не предугадать, к чему все это сведется.

На экране телевизора, куда уже никто не смотрел, шла какая-то передача — сегодня телевизор не выключали совсем: а вдруг будут передавать новые сообщения о первом полете в космос.

Ивонна с приветливой улыбкой выдавала ключи… Насколько легче было бы вести подобный разговор с такой, как она!

В каком-то немецком пособии для лыжников Мариан вычитал термин «Faustenergie»: исполняя последнюю фазу поворота на лыжах, рекомендуется крепче стиснуть лыжную палку… И он украдкой сжал правый кулак.

— Я думаю разрешить кризис, скрывшись на долгое время от Люции. От нее, а тем самым, конечно, и от тебя… — Игра в одни ворота! Жертва тут одна — Мишь! — Быть может, и нам с тобой необходимо какое-то время отдохнуть друг от друга…

У нее задрожали губы, а взгляд — совершенно оправданно— говорил: мне-то от тебя вовсе не нужно отдыхать… И все же по ее бледному лицу мелькнула тень надежды: вероятно, она ожидала худшего — предложения развестись.

Взгляд Мариана скользнул к телевизору. Мы живем в неспокойную, драматическую эпоху, прогресс реализуется только в масштабных, решающих деяниях — это эпоха отважных людей, смелых умов… Вон даже Гагарину пришлось не посчитаться с семьей, с близкими, когда он посвятил себя служению прогрессу. Нет, я не собираюсь сравнивать, но ведь и я в науке добиваюсь того, что на пользу всем, — а кто же из настоящих людей не стремится идти вперед, быть первым?

— В Женеве я познакомился с американским профессором Карпиньским, он теперь приглашает меня в Денвер поработать в его Институте экспериментальной гематологии. Там большой стационар для больных лейкемией, это замечательная возможность приобрести опыт и существенно расширить свой научный горизонт. Мерварт рекомендовал меня на эту стажировку, и я уверен — Академия поддержит.

Стакан виски с содовой нетронутый стоял перед Мишью.

— И долго ты там пробудешь?

— Полагаю, полгода. — Приглашение послано на год, но Миши легче будет перенести, если я как бы потом попрошу продления. И для меня так легче: письменное сообщение через океан избавляет от личных контактов и упреков…

Закон обеспечивает нам равноправие, думала Мишь, но основные дела всегда в руках мужчины, так было и так будет. В том числе и судьба жен… Но вслух она сказала:

— Надо бы тебе перед отъездом зуб запломбировать…

Снова раздался торжественный голос диктора, на экране появилось не очень четкое изображение молодого лица в шлеме космонавта. Перед телевизором опять собрались зрители, однако несколько человек, демонстративно выказывая полную незаинтересованность, остались в креслах: этим было бы куда больше по душе, если б первенство в этой области захватили американцы…

Дневное представление закончилось, Мишь повесила своих кукол — Кашпарека и принцессу — на их крючки в гардеробной, подождала коллегу, которая «водит» колдунью и тетку. Вышли вместе, но духом Мишь была уже дома, сидела над следующим своим сценарием. Недавний успех на республиканском конкурсе любительских фильмов — отличная инъекция вдохновения, захотелось работать дальше. Думала ли Мишь, что ее растяпа Мартинек с первого же раза получит вторую премию за кукольные фильмы? Правда, когда после всех ретушировок и исправлений Мишь прокрутила фильм для Ивонны, эта повидавшая мир подруга местами хохотала до упаду, даже больше, чем Моника, хотя давно была знакома с некоторыми трюками — ведь они возникали отчасти с ее помощью. Это был добрый знак, но Мишь боялась сглазить дело, питая слишком уж дерзкую надежду.

Если б добавить еще специально написанную для фильма музыку и звуковые эффекты, а не один лишь аккомпанемент Пирковой скрипочки, записанный на магнитофон, Мартинек мог бы огрести даже первую премию! Так сказала Ивонна, а она в этом разбирается: малости не хватило, чтоб она сделалась американской кинозвездой, и на ленты с ее участием мы все простаивали бы в длинных очередях у кинотеатра «Светозор». (Впрочем, ирония и ехидство тут вовсе не к месту — в свободное время Ивонна бескорыстно помогала Мартинеку рождаться на свет!)

— А славно сегодня игралось, — с довольным видом сказала Мишь своей коллеге по детской Талии. — Когда в зале сидит тот мальчишечка, который всегда хохочет как сумасшедший и кричит: «Берегись, разбойник сзади!» — и другим детям интереснее. Этого малыша надо бы пускать бесплатно, более того, ему еще приплачивать следует!

— Примерно как и нам, — с горечью улыбнулась дипломированная служительница Талии. — Из-за этих телевизоров дети утратили индивидуальную фантазию, им нужна атмосфера коллективного восприятия, а если нет, то какой-нибудь заводила, который будоражил бы их воображение.

— Тем не менее мне хотелось бы познакомиться с этим заводилой, — сказала Мишь.

— Да вон он, кажется, — коллега указала на мальчика, который, выходя из раздевалки, упорно дергал за рукав абсолютно безучастного отца.

Редко встречающаяся стрижка ежиком у этого отца показалась Миши знакомой… Да это же один из ее прежних товарищей по медицинскому институту!

Он тоже узнал Мишь, несколько слов признательности за ее самоотверженный труд на радость детям, и потом:

— …А что поделывает Мариан?

— Он уже больше полугода работает в Денвере, в тамошнем Институте гематологии.

— Вот совпадение — туда как раз поехала сослуживица моей жены, некая Люция Хароусова, знать бы заранее, могла бы ты послать через нее Мариану свежие пирожки!

У Миши екнуло сердце.

— Это… дочь того академика?

Знакомый кивнул:

— Говорят, папочка устроил ей там стажировку, что ли.

— …Папа, а Кашпарек-то… Кашпарек спрятался от волшебника в колодец, ну папа! — все дергал отца за рукав маленький зритель — до Миши только сейчас дошло, что он повторяет одну и ту же фразу уже в третий раз. Удивительно, как дети по-своему преображают действие — ведь ничего такого в спектакле не было…

Стажировка… И как раз в Денвер…

— Да перестань ты меня дергать, поздоровайся с тетей и скажи, как тебя зовут!

— Добрый день. Я — Йозеф.

— Добрый день, Йозеф. А я — Кашпарек.

Миши страшно хотелось заинтересовать Йозефа, поболтать с ним, чтобы не слышать больше имени Люции Хароусовой. Но малыш, надувшись, отвернулся от нее. Весь его вид говорил, что с человеком, который ходит в старшую группу детсада, негоже позволять себе подобную мистификацию!

— Ну пока, вон мой трамвай!

Мишь вскочила в первый попавшийся — даже на номер не посмотрела.

Мариан и Люция. Пять тысяч километров, они изолированы ото всех надежным сознанием, что между ними и домом — океан. Не достигнешь, не настигнешь. И никакого риска, никаких случайных злорадных свидетелей. Только болван поверит, что Люция работает не там же, где Мариан…

Так вот зачем он продлил свое пребывание в Денвере еще на полгода. Или знал заранее, давно обо всем договорился?

Это — конец. Только чудо еще может вернуть все к прежнему, хорошему… Но было ли это прежнее когда-либо вполне хорошим?.. Быть хорошим партнером в браке — значит, вероятно, признавать достоинства другого в мире его интересов, отличных от твоих. Но разве Мариана занимало что-либо иное, кроме ограниченного мира его науки? Кризис брака, пожалуй, не преодолеешь одной доброй волей, если нет постоянной готовности увидеть вещи другими глазами. (Умела ли я смотреть глазами Мариана? Ведь я почти и не знала его взглядов. Дружим с первого класса. А я до сих пор понятия не имею, рядом с каким человеком жила… Прошедшее время этого глагола вдруг поразило ее.). Способность вовремя уступить требует известной доли скромности. «Христианская скромность — ошибка, которую не может себе позволить ученый, — сказал как-то Мариан. — Чего бы он добился, если б начал сомневаться в превосходстве собственного интеллекта?»

Много хорошего привил ему Крчма, хотя в последние годы Мариан и не любит этого признавать; и много нужного для своей специальности он, безусловно, перенял от Мерварта — кроме одного: скромности, которая отличает людей с широким взглядом на жизнь.

Крчма приглашает иногда одинокую Мишь на свои музыкальные вечера. Иногда она встречается там с таким же непостоянным слушателем — Мервартом. А тот однажды сказал, что в научном мире очень мало энтузиастов науки как таковой; ученых гораздо больше занимает собственное преуспеяние. Мало людей, которых не отпугивал бы неуспех и не подкупал бы успех; мало кто из них в состоянии понять, что неуспех — лучший стимул прогресса, на них лежит ответственность не только перед собственными научными амбициями…

Да, но сердце, охваченное новой любовью, обычно преодолевает все препятствия, даже если они встают перед ним в форме ответственности перед другими. Значит, в этой новой ситуации мои шансы у Мариана практически близки к нулю…

Руженка готовилась идти домой, когда в ее маленьком кабинете зазвонил телефон.

— Хорошо, что я тебя застала, — услышала Руженка голос своей коллеги из другого издательства. — В Доме моды получили туфли на шпильках!

— Спасибо, что сказала, бегу туда! Ну, а вообще, как жизнь?

— А все то же: мечтаю наконец положить на стол приличное произведение. Мне теперь подсунули нового автора, фамилия как у того кондитера, — Герольд. Вон как. Камилл решил попытать счастья у конкурента…

— Это его сын.

— Не знаю, как решить. Написано неплохо, но сюжет… Какой-то индивидуалист после освобождения ищет спасения души в пограничье, потому что, пока шла война, расстроились его отношения с женщиной. Но он не может там ужиться, в окружающих видит только рвачей. Все они — просто непонятный сброд, и он, разочарованный, возвращается восвояси… Рукопись заинтересовала меня тем, что хорошо выписаны характеры и есть несколько удачных мыслей, но не знаю — рискнуть ли…

Похоже, Камилл отряхнул пыль со своей старой вещицы, сюжет которой возник у него тогда в Катержинках. Тогдашняя наша неудачная поездка туда — из первых пассивов на его счету…

Вместе с последним рассказом, который Руженка вернула Камиллу, это уже четвертая неизданная его работа. Руженка почувствовала, как взволнованно пульсирует кровь в висках: в эту минуту я, пожалуй, держу в руках его судьбу…

А последний рассказ… Слишком уж напоминает их злополучную вылазку в Крконошах, только, не в пример тому, как было на самом деле, сюжет оскорбителен до вульгарности: героиня, чтобы провести ночь на лыжной базе с партнером, которого она, вопреки его желанию, надеется привязать к себе, симулирует травму; партнер находит врача, но героиня сообщает партнеру ложный диагноз. А потом партнер случайно узнает от врача, что такой незначительный ушиб вовсе не мешал ей пуститься в обратный путь и незачем было ждать утра, когда в долину отправится санная упряжка, это напрочь парализует любовное желание партнера, которое уже возникало у него под влиянием обстоятельств.

Меж тем в трубке журчал ручеек женских забот: у сынишки обнаружилась грыжа, жалко малыша, но без операции не обойтись… А то платье портниха испортила, все же, пожалуй, лучше заплатить дороже, но шить в «Еве»…

Когда Камилл писал этот рассказ, он не мог не понимать, что это своего рода спор между ним и мной, хотя и скрытый от читателя. Хотел ли он отомстить мне такой насмешкой? Но за что? За годы товарищеской поддержки, преданного и безрассудного преклонения перед ним?

— …Да, да, Ярмила, я тебя слушаю…

Бывают изощренные оскорбления, они бьют по самому больному месту, простить их невозможно.

— …А что бы ты на моем месте сделала с такой рукописью?

У меня еще есть возможность. Отговориться, не признаться, что знакома с автором более четверти века…

— Тема мне сразу показалась странно знакомой. А, вспомнила: да эта рукопись уже побывала у нас!

— Вот как? А я и не знала! Почему же вы ее не взяли?

— Это было в седой древности, девочка, я тогда еще не работала здесь, знаю понаслышке. Тайцнер, кажется, испугался такого индивидуалистического и, судя по твоим словам, пожалуй, несколько антиобщественного звучания. Но все это было в пятидесятые годы, в эпоху производственных романов, теперь ситуация изменилась.

— Так что, считаешь, можно принять? Но это хоть и неплохие, а все же крохи с вашего барского стола?

— Ну, не смотри на это так, а впрочем, все зависит от тебя, дорогая. Герольд, конечно, был бы рад, тем более что недавно я вернула ему одну слабую вещь…

Неловкая пауза.

— Какие интересные новости ты сообщаешь. Только вытягивать их из тебя приходится чуть ли не клещами…

— Понимаешь, не хочется никого обижать. В конце концов, чем ты рискуешь? Ну, выругает тебя главный или директор, когда начальство начнет на него собак вешать… А что, ваш директор все еще такой порох? Кто-то говорил мне, что он вас там всех в страхе держит. Правда ли, что он хотел вышвырнуть Манека за то, что тот подсунул ему политически не очень выдержанную вещь? Наш Тайцнер так бы не поступил — с ним порой бывает трудно, но, когда его вызывают на ковер, он все принимает по-спортивному и на редакторах не отыгрывается. Ну, да ты сама сообразишь, ты же не считаешь этого Герольда графоманом… А платье советую отдать в «Еву», я там, правда, шила только юбку, но сделали отлично…

Лестница в патрицианском доме конца прошлого века вилась эллиптической спиралью. «Поднимаюсь по спирали», — подумал Мариан, но тотчас отверг такую образную формулу. Всего второй раз за все годы совместной работы идет он к Мерварту, в его квартиру на набережной Влтавы, на сей раз по его просьбе.

На пороге кабинета Мариан застыл как вкопанный. Еще во времена учебы он не раз спрашивал себя, как может столь великий дух вмещаться в столь малом теле? Теперь же с кресла за письменным столом поднялась словно тень профессора. Мерварт еще больше исхудал, лицо серо-желтое, глаза глубоко ввалились, из-под реденьких белых волос сквозят охряного цвета пятна на коже — у него что-то с печенью, ходили толки по институту.

— Поскольку вы по возвращении из Соединенных Штатов уже снова вполне освоились в нашем заведении, я хотел бы побеседовать с вами как со своим ближайшим сотрудником, — заговорил Мерварт, коротко расспросив Мариана о его заокеанских впечатлениях; большая часть их уже была известна профессору из пространных докладов Мариана по телефону.

— Ближайшим сотрудником? Лестно слышать, пан профессор.

— Вы сами отлично это знаете, хотя за двадцать лет, считая со времени окончания вами гимназии, я не раз кое в чем упрекал вас. Например, в том, что вы слишком привержены к современной аппаратуре, я уже доказывал, что в науке большие явления разглядишь и без многократного увеличения. Вы слишком сосредоточились на поисках рабочих методов; я же толковал вам, что нужно искать методы для решения проблем, а не проблемы, которые можно было бы решать методами, разработанными вами.

Но в целом, по-моему, нам с вами всегда удавалось преодолеть обычные между поколениями разногласия.

Правильно ли я угадываю, к чему клонится это нейтральное вступление?

— Как вам, несомненно, известно, за тот год, что вы сводили с ума молодых американок, я на три месяца выбыл из строя, причем половину этого срока провел в больнице. Теперь я твердо верю, что не минет и месяца, как я смогу работать в полную силу. Но подойдем in medias res: моя болезнь, как и следовало ожидать, дала удобный повод для помыслов о смене караула в институте…

Так — я не ошибся.

— И кто же, как вы полагаете, в этом случае?.. — Впрочем, зачем я спрашиваю, когда знаю наверняка?

— Нам с вами нет смысла играть в прятки: коллега Пошварж недавно заявил, что я похож на престарелую балерину, которая способна еще дать совет молодым, однако сама танцевать уже не может. Потрясающа человеческая малость некоторых наших сослуживцев: еще и суток не прошло, как один из них донес мне об этом… Ценю остроумие Пошваржа, но он не совсем точен: еще и сегодня, если ко мне является лаборантка, у которой что-то не получается, я просто показываю ей, как надо это делать. Буду с вами совершенно откровенен: с моей точки зрения, такая смена караула была бы несколько преждевременной. Конечно, у людей науки — за редкими исключениями — по мере накопления знаний снижается оригинальность мышления и способность к интуиции: слишком большой опыт, излишний объем знаний парадоксальным образом становятся тормозом, препятствием для свежего, независимого взгляда — этой привилегии молодости. Правда также и то, что к концу карьеры многие из нас настолько утрачивают способность к беспристрастной оценке, что даже малейшему своему открытию приписывают несоразмерно большую важность…

— Но все это нисколько не относится к вам, пан профессор.

— Твердо надеюсь, хотя старики приобретают некоторые черты, сходные с детскими, прежде всего в том, что им не хватает самокритики. Однако трагедией большинства людей науки остается то, что тело стареет быстрее, чем дух. Признаюсь вам, меня ужасает мысль о вынужденной бездеятельности. Я не настолько безумен, чтоб поверить обычным аргументам утешителей — мол, пан профессор, вы ведь можете по-прежнему приходить в институт, вы всегда будете дорогим гостем и советчиком, а если вы работаете над какой-нибудь проблемой, то лаборатории со всем оборудованием, разумеется, в вашем распоряжении…

— Я бы сказал, вы слишком мрачно оцениваете настроение в нашем — вернее, в вашем — институте. Я ничего не слышал о каких-то ваших преждевременных похоронах. Правда, мне, быть может, еще не во всем удалось разобраться после моего возвращения. Высокая репутация нашего, как вы выразились, «заведения» — прежде всего ваша заслуга.

— Если и есть тут хоть малая моя доля, это не оградит меня от печальных признаков приближения времени, когда надо подводить итоги жизни. Врачи насильно держат меня дома, и у меня вдруг появилась масса свободного времени; однако давняя моя мечта — например, о том, сколько книг я прочитаю, когда уйду на пенсию, — оказалась неосуществимой. Мысль, всей жизнью приученная к определенной системе творчества, не мирится с пассивностью — даже при чтении толстого романа… Оказывается, если накопленная энергия не находит нужной разрядки, возникает некое смещение понятий: человеком овладевает чувство неуверенности, депрессия, он начинает предаваться этакому ипохондрическому самоанализу, пристально наблюдает за своим телом и мыслью… Вы, конечно, уже поняли, зачем я вас пригласил: преждевременный уход на пенсию равносилен для меня духовной смерти. Я чувствую в себе достаточно сил еще на несколько лет научной работы.

— Конечно, понял, едва только вы заговорили, пан профессор. Лично я стольким обязан вам, что было бы несовместимо ни с какой логикой, точнее — этикой, если б именно я не воспротивился попыткам, какие вы приписываете Пошваржу. Впрочем, мне кажется, его одинокий голос вряд ли имеет надежду на успех, а о каких-либо союзниках Пошваржа в этом вопросе я пока не слыхал. Но не сомневайтесь, я всем расскажу, и на ученом совете, и в парткоме, в какой духовной бодрости я вас застал, сколько у вас планов на будущее…

Что это я выражаюсь такими безличными фразами, не нахожу ни единого сколько-нибудь сердечного слова, когда роли переменились — впервые в жизни! — и Мерварту нужно что-то от меня? Если я правильно читаю по его лицу, словно стянутому болезнью, — нет, Мерварт ничуть не боится смерти, как, впрочем, все люди, чья жизнь действительно имеет великую ценность; Мерварт боится, как бы у него не отняли смысл жизни! Насколько легче ему стало, когда именно во мне он нашел опору!

— Мне очень не хотелось бы, пан профессор, чтобы вы приняли это в виде некоей компенсации, некоего торга по принципу «ты мне, я тебе». Нет, я все равно обратился бы к вам в ближайшие дни с этим предложением, так что теперь я просто пользуюсь случаем избавить вас от моего вторичного посещения. Не расширить ли наш стационар, образовав небольшое отделение специально для опухолевых заболеваний, я имею в виду лейкозы вообще? Не отрицаю, разумеется, эти новые места в лечебном смысле находились бы исключительно в моем подчинении… Что вы скажете на это?

Мерварт опешил. Посмотрел на часы, из стеклянной трубочки, лежавшей на столе, отсыпал в ладонь какие-то пилюльки, запил их минералкой. Встал; заметно было, что он хочет пройти пружинистым шагом, но сказывалась физическая слабость. Дойдя до окна, вернулся на место.

Вот теперь будет интересно. По предварительному зондажу я отлично знаю, что вы не одобряете эту идею, дорогой профессор. Но теперь вы на распутье: как быть? Уступить, вопреки своему убеждению, человеку, который вам очень нужен, или стоять на своем, тем самым рискуя загнать просителя в лагерь оппозиции?

— Вы полагаете, успехи нашего института в этой области настолько высоки, что оправдывают открытие такого отделения? Когда лечение этих болезней осуществляется в целом ряде клинических больниц? И потом: о реорганизации нашего стационара путем пристройки нового помещения не может быть и речи; следовательно, решать этот вопрос придется только за счет количества прочих коек и даже за счет лечебного процесса вообще. Пришлось бы ликвидировать другие лаборатории или рабочие места, что означало бы еще больше стеснить сотрудников, и без того размещенных не так уж просторно…

— То есть, если я правильно понял, вы никоим образом не склонны принять мое предложение.

Мерварт поглядел в лицо Мариану — прямо и в то же время с сожалением.

— Если я хочу объективно защищать интересы института в целом — не склонен.

«Вот я снова спускаюсь по спирали», — пришла Мариану мысль уже на лестнице, и он второй раз отверг такой образ. Шляпу долой перед вами, мой благодетель и давний меценат… Мало кто на вашем месте занял бы такую позицию — и это после нашего с вами довольно одностороннего разговора…

Я обещал защищать Мерварта на ученом совете и на парткоме, кое-кого из членов которого Пошварж мог привлечь к своему замыслу, преувеличивая серьезность болезни шефа. Предчувствую, Пошварж не станет откладывать дело в долгий ящик. Очередные заседания того и другого органа запланированы на дни, совпадающие с конференцией защитников мира в Хельсинки…

Зайдя в свой служебный кабинет, Мариан поднял трубку телефона. В сложных ситуациях необходимо хладнокровно установить очередность дел по степени их важности. В данном случае, без всякого сомнения, первоочередным является дело Мерварта. Поездка же в Хельсинки, после года, проведенного в США, не так уж привлекает, можно обойтись и без нее. Тем более что это, разумеется, не последняя возможность повидать страну тысяч озер и познакомиться с выдающимися деятелями международного движения за мир, среди которых много крупных ученых…

— Очень сожалею, пан секретарь, но мне придется отказаться от участия в хельсинкской конференции, хотя я и обещал. Но важные дела на работе…

— Конечно, весьма жаль, товарищ доцент. Нам очень нужно было бы ваше выступление как специалиста именно теперь, когда Америка все еще угрожает человечеству своими ядерными испытаниями…

Первый же человек в белом халате, кого встретил Мариан, направляясь в свою лабораторию, оказался Пошваржем.

— Не зайдешь ко мне на минутку? Мариан последовал за ним в его кабинет.

— Полагаю, за месяц после возвращения ты уже полностью акклиматизировался и проблемы родного института снова начали тебя интересовать.

— Они не переставали меня интересовать и в Денвере, хотя от вас ко мне доходили лишь скудные и запоздалые вести.

Судя по тону Пошваржа, его ревность ко мне за американскую стипендию уже испарилась без остатка.

— Не стану долго ходить вокруг да около: люди смертны, но медицина вечна. И хлопот с проблемой поколений — которая тоже вечна — не избежать даже самым знаменитым. Нынешняя молодежь придерживается вольных нравов, плохо учится, относится к старшим без должного почтения и без меры привержена вину, Знаешь, кто это сказал?

— Знаю. Сократ. (На истории меня не поймаешь!)

— То-то же. Ничего нет нового под солнцем, по крайней мере за последние двадцать четыре века. Быть может, и мы покажемся Мерварту скверными и неблагодарными, когда нам ничего другого не останется, как деликатно дать понять старику, что он совершил добрый, большой труд и пора ему уйти на заслуженный отдых и освободить место более молодым.

…Только почему ты так уверенно употребляешь множественное число, то есть говоришь и за меня?

— Причина, право, весьма основательна. Его гепатит — я проверял у Берки из терапии — не совсем доброкачественный, боюсь, ему предстоит всегда маяться этой болезнью. Между прочим, хотя все мы переняли от него в нашем деле кучу полезного, будем честны: Мерварт по натуре своей — классический представитель фундаментальных исследований, в то время как мы — институт, чья главная задача прежде всего исследования практических задач…

Мы, — институт Конечно, Пошварж на десять лет старше меня. А Государственной премии не удостоен и не стажировался год в Америке, зато за его спиной две значительные работы — о борьбе с кровотечениями и о лечении анемии. Все три месяца болезни Мерварта Пошварж замещал его, и, пожалуй, так же было бы и в том случае, если б я вернулся из Америки до болезни шефа…

— Признаться, лично я всегда преклонялся перед фундаментальными исследованиями, хотя применения их результатов на практике обычно приходится ждать дольше. Но правда и то, что человечество получает от них куда более долговременную пользу.

— Это в тебе говорит прилежный ученик Мерварта.

— Не отрицаю. Я, как и он, делаю ставку на интуицию. Когда я сдал экзамен на доктора и вообразил, что мне уже принадлежит мир, Мерварт как-то сказал мне: «Не думайте, будто для научной работы достаточно обладать знаниями и разумом: рацио в чистом виде — свойство прежде всего посредственности. В науке же необходимо еще уметь мечтать и верить в свои мечты».

Интересно, как желание драться за кого-то заставляет иной раз пользоваться фальшивыми козырями: «делаю ставку на интуицию», сказал я, а ведь именно ее-то мне так тягостно недостает в работе…

Пристальный взгляд Пошваржа — словно он соглашается с моим самокритическим суждением, хотя и не может его слышать.

— Я был у Мерварта сегодня дома. По-моему, процесс выздоровления проходит у него хорошо, психически он полностью на высоте. У меня сложилось впечатление, что, если мы раньше времени его отстраним, это будет для Мерварта равносильно духовной смерти…

Что происходит — уже и я употребляю множественное число?..

— Понимаю, ты под свежим влиянием сочувствия, вашей дружбы, да ведь ты с самого начала был его апостолом Иоанном. Однако никто не снимет с нас ответственности за будущее института: в этой игре замешаны внешние, общенародные интересы…

— Ну, если свои личные амбиции ты считаешь внешним, общенародным делом…

— Между прочим, решать будет еще — и в первую очередь — президиум Академии.

— Безусловно. Но там, несомненно, учтут обоснованные сигналы из института, который лучше знает свои проблемы и внутреннее положение…

Пошварж подошел к двери в коридор, открыл ее, словно хотел убедиться, что там никого нет. Вернувшись, заговорил пониженным голосом:

— Я буду совершенно откровенен, Мариан: разумеется, я рассчитываю на то, что ты разделишь со мной руководство институтом в качестве моего заместителя с широкими полномочиями. Насколько мне известно, тебе весьма желательно получить для твоих дальнейших экспериментов самостоятельное стационарное отделение по лечению лейкемии, я уверен, мы совместно найдем способ реализовать это…

Вот оно и сказано!

— Тогда перед тобой откроется широкое поле для специализации, не нужно будет выпрашивать сотрудничества клиник или преодолевать их недоверчивость и мешкотность, когда надо применить на практике наши проверенные методы…

«Если в своей работе вы нащупаете явно обнадеживающий след — не давайте себе ни отдыху, ни сроку, идите по этому следу точно и неукоснительно. Куйте железо, пока горячо, да мощными ударами!» — говаривал Мерварт. Как Пошварж узнал самое слабое место в моих престижных замыслах, что так упорно бьет по нему?

— Почему ты уверен, что тебя поддержат в институте те, чей голос достаточно весом?

Наивный вопрос! Легкая улыбка Пошваржа показала, что таковым он его и воспринимает; но вот интересно: что же такого наобещал ты им тайно, намеком, если они решились пойти против божьего человека, Мерварта?..

— Ты, правда, в армии не служил, но знаешь, конечно, что наступления не предпринимают без основательной стратегической подготовки — естественно, и вне института. Болезнь шефа серьезнее, чем он сам допускает. Просто на очередном общем собрании института выдвинут предложение, чтобы Мерварт ушел с поста директора по состоянию здоровья.

Так: предчувствие не обмануло ни меня, ни Мерварта.

— Но ведь шеф еще не выходит по болезни! Пошварж вздохнул, как если б имел дело с неисправимым тупицей.

— А ты не думаешь, что в этом — определенная выгода и для него самого? Обсуждать этот вопрос в его присутствии было бы для него куда тягостнее, и вряд ли удастся предотвратить кое-какие неделикатные выступления, скажем заведующего виварием, у него трения с Мервартом, а оттенки отношений внутри института ему мало известны, и о подлинной сути данного дела он понятия не имеет. А так мы сообщили бы шефу, постфактум и с максимальной деликатностью, решение собрания. К тому же это будет не окончательный приговор, а всего лишь рекомендация! У Мерварта, естественно, будет полная возможность высказать свою позицию, когда он поправится, может не согласиться, предпринять, что сочтет нужным…

Почему именно в этот момент перед моими глазами встала рыжая грива Роберта Давида? Что сказал бы он по этому поводу? Скорее всего, вот что: нет ничего нового под луной, люди всегда делились на два типа: одни создают богатства, другие за него дерутся…

— Страшно мне все это не нравится… И ты, конечно, понимаешь, дело-то близко затрагивает меня, поскольку я связан с Мервартом личными отношениями…

И тут же — ощущение стыда: мои слова — какая это слабая, безнадежно слабая защита в сравнении с тем, что я обещал Мерварту!

— Понимаю, разумеется, но ты взгляни на все это с точки зрения твоей работы: чувствуешь же ты ответственность за дело, а наука не терпит сентиментальности! И еще, думается мне, ты был бы вовсе не против заведовать всем стационаром. По-товарищески советую: не выступай против самого себя…

А ты порядочный демагог, коллега Пошварж… И хороший коммерсант. А может, и хороший режиссер: откуда ты, например, заранее знаешь, о чем будет говорить заведующий виварием? Ведь, по твоим же словам, он, в общем, понятия не имеет, в чем суть? Может быть, тебе выгодно, чтобы наряду с выступлениями интеллектуалов прозвучал голос простого служащего, почти рабочего?

Бывают положения, когда человеку настоятельно необходимо участие близкой, самой близкой души.

Лаборатория — этажом выше; Люция, сидя на вертящемся табурете за спектрофотометром, устремила на него свои дразняще-раскосые, словно вечно радостные глаза.

— Как ты кстати, Мариан! Мне нужно срочно посоветоваться…

— Но совет нужен и мне, потому я и пришел.

— Заранее волнуюсь!

Мариан вкратце изложил ей проблему по имени «Богдан Мерварт».

— Я вроде альпиниста, балансирующего на узком скалистом гребне, как на острие ножа: в какую бы сторону ни упал, всюду страшная бездна укоров совести…

Даже когда Люция сидит, фигура ее не теряет прямой, спортивной осанки; и слабый аромат ее неизменных духов перебивает обычные лабораторные запахи.

— Выход, по-моему, довольно прост: надо пройти по этому гребню, не падая ни туда, ни сюда…

Мариан шел домой, где атмосфера с каждым днем становилась все более негостеприимной и где глухое напряжение отчужденности, возрастающей, несмотря на все усилия Миши, можно было заглушить, только запершись в кабинете; Мариан бывал рад, когда из бывшей детской доносились частые щелчки кинокамеры. Он замедлял шаги, и порой ему казалось, что портфель с только что полученными специальными публикациями волочится чуть ли не по земле.

Какое право имеет Крчма еще и сегодня вмешиваться в наши дела и, даже отсутствуя физически, подавать голос откуда-то из глубин нашей совести? Видит бог, я уже давно забыл, какие книги написал, допустим, Алоис Войтех Шмиовский, а вот некоторые изречения, мимоходом брошенные Робертом Давидом, отчего-то никак не вытравить из сознания, и всплывают они в самый неподходящий момент.

Нельзя реветь — Мишь старалась утвердиться в этом решении; «юдоль слез» — для дюжинных женщин, я не такая. Если б не позвонил Крчма, что придет, я убежала бы из дому, чтобы не смотреть, как Мариан укладывает в чемодан книги по своей специальности, снимая их с полок: кроме самых необходимых личных вещей, он великодушно оставляет мне все, в том числе художественную литературу. До отчаяния тяжелая похоронная атмосфера — человек собирается в путь, с которого возврата не будет. Были б хоть две души, ставшие безразличными друг другу, отгороженные стеной взаимного непонимания, две души, которым расставание несло бы обоюдное облегчение, — а так… День, обозначенный в решении суда, наступит ровно через неделю, и дата эта — как день казни.

Из ящиков машинописного столика Мариан извлек какие-то записи, поставил низенькую портативную машинку возле чемодана с книгами. Даже вещи, составлявшие одно целое, разлучаются навсегда: осиротевший машинописный столик остается, чтобы каждый день напоминать, что все это не дурной сон. Закрыть глаза — и прочь, оставить Мариана одного в квартире, пускай берет, что хочет…

Энергичный звонок в дверь — на пороге хмурый Роберт Давид. Одет тщательнее, чем обычно; для своих шестидесяти двух лет выглядит прекрасно, даже вроде помолодел после смерти Шарлотты.

— Я услышал эту скверную новость от Пирка, — едва поздоровавшись, обратился Крчма к Мариану. — Ваш развод, пожалуй, самое большое разочарование из всех, когда-либо испытанных мной от вас семерых…

Почему он включает в эту жалобу и меня, я-то его не разочаровывала! Но Крчма тут же поправился:

— Неужто тебе надо было доводить до этого?.. Визит Крчмы и его тон, видимо, меньше всего были по душе Мариану. Пускай же он раз в кои-то веки услышит справедливую и объективную оценку своего поступка, услышит ее от человека, прекрасно знающего, кто виновник, а кто жертва. Мариан неохотно пригласил гостя сесть.

— Все куда сложнее, пан профессор. Мне, конечно, жаль, что вместо благодарности я принес вам разочарование, но…

— Благодарности я от тебя никогда не ждал! — оборвал его Крчма. — Я не такой блаженный, как бедняга старый Мерварт…

У Мариана нервно задрожала поднятая бровь. Как всегда.

— Не понимаю, что вы имеете в виду.

— Да понимаешь, и очень хорошо. Если ты и обязан кому благодарностью, то именно Мерварту — ему в первую голову обязан ты своей карьерой!

Температура настроения быстро близилась к точке замерзания.

— Откуда у вас столь точная информация?

Он не прибавил «пан профессор», а это было весьма знаменательно для всегда вежливого Мариана.

— Мерварт ходит к Штурсе слушать наш квартет.

— Он на меня жаловался?

— Никогда он не унизится до подобных вещей! — взорвался Крчма, словно ужаленный. — С кем ты его спутал?

Прежде чем ответить, Мариан, наверное, мысленно просчитал до пяти: его нарочито спокойный тон противоречил игре мышц побледневшего лица.

— Я сожалею, что не смог заступиться за него; но вы, конечно, знаете, что в это время я был за границей.

— Не делай из меня дурака! — Крчма вскочил с кресла, заходил, громко топая, по комнате, заложив руки за спину. — Куда девалось твое благородство, за которое тебя когда-то уважал весь класс, а некоторые даже изрядно ненавидели? По какой цене ты его продал? Ты знаешь теперь только свои интересы! Ради карьеры не поколебался шагать по трупам! По трупам Мерварта и Миши!

Если б не печальные обстоятельства, Миши стало бы смешно смотреть, как эти двое, взволнованно меряя шагами комнату, всякий раз встречаются посередине; но сейчас она только бессильно прислонилась к стене. Наконец Мариан остановился у своего стола, с отсутствующим видом разворошил стопку каких-то оттисков. Пауза в дуэли: Крчма тоже остановился в углу, брови встопорщены, голова наклонена, как у быка на арене.

— Мы создаем идеалы не для того, чтоб сравняться с ними, они только указывают нам путь — так когда-то выразился ты сам, имея в виду Мерварта. А теперь, в своем тщеславном высокомерии, ты воображаешь, будто не только сравнялся с ним, но превзошел его!

Мариан повернулся лицом к Крчме и как-то торжествен, но опустил руки.

— Пан профессор! — заговорил он взволнованно, чужим голосом. — Я уважаю вас, но очень прошу — не вмешивайтесь в мои дела и в мою личную жизнь. Здесь все еще мой дом, а вы присваиваете право… словно вы… мой отец!

— А я и есть отец! — крикнул Крчма, и голос его сорвался. — Прости…

Он склонил голову и каким-то вдруг странно неуверенным шагом отошел к креслу, без сил опустился в него. Дрожащими руками зажег сигару, но забыл обрезать конец, сигара не тянула, он не сразу это осознал.

— Я бы сказал, мы уже слишком взрослые, чтоб нас забавляла эта игра!

— Мариан! — вскричала Мишь, но в его жестком взгляде уже не было ни следа прежней терпимости, и Мишь с каким-то холодком страха почувствовала: происходит что-то злое и, главное, непоправимое. У нее на глазах умирает то, что целых четверть века так сильно влияло на ее жизнь, как и на жизнь Мариана; с этой минуты старый человек в кресле никогда уже не будет для Мариана Робертом Давидом.

— Простите, но ваш романтический гуманизм нынче бесполезен и до смешного анахроничен! Согласитесь наконец, что многое попросту идет не так, как вы себе наивно представляете, и оставьте в покое нашу Семерку!

— Говори за себя одного, Мариан! — Мишь услышала собственный неожиданно громкий голос. — Никто тебя не уполномочил быть нашим адвокатом!

Господи, да ведь Мариан осмеливается сказать вслух о своем интеллектуальном превосходстве над Крчмой! Этот сдержанный, рассудительный, всегда вежливый Мариан без стыда дает понять, что перерос учителя! Но лавина уже тронулась с места, никто и ничто не помешает ей в разрушительном падении рухнуть на самое дно, оставляя за собой мертвую пустыню…

— Хорошо, говорю за себя: прошу учесть, что я уже двадцать лет как совершеннолетний; я сам отвечаю за свои поступки и никому не позволю вмешиваться в мои дела— даже вам!

— Как не понять, — насмешливо парировал Крчма. — Люди хотят возвыситься над собой; однако, даже если мы сидим на высочайшем в мире троне, — все равно сидим-то мы только на собственном заду!

Мариан усилием воли проглотил свою отповедь; не попрощался. Несколько резких шагов в прихожую, входная дверь захлопнулась за ним так, что зазвенело оконное стекло.

Крчма опустил голову; половина кофе вылилась на блюдечко, тлеющая сигара в пепельнице постепенно превращалась в столбик пепла.

Мишь успокаивающе коснулась его руки, он, кажется, и не заметил.

— Мне ужасно жаль, что так вышло, пан профессор. Никогда б не поверила, что отношения, по видимости несокрушимые и вечные, могут иметь такой конец…

— Нет несокрушимых супружеств.

— Но я сейчас имею в виду отношение к вам нашей Семерки. Не верите лее вы, что Мариан высказал наше общее мнение!

— Нет, пожалуй. Не знаю. Мариан, возможно, прав. Наверное, я уже теряю способность понимать людей, особенно тех, кого люблю.

— Но Мариан… Думаю, сейчас он жалеет, что позволил себе так вспылить… — (Хотя сама-то я не очень этому верю…) — А как там было дело с Мервартом и поездкой Мариана в Финляндию?

— Теперь я уже могу тебе сказать, раз ваш брак рассыпался в прах и пепел. Мариан — единственный, кто мог реально защитить Мерварта, — устало проговорил Крчма. — Когда старика отставляли, Мариан был далеко, хотя сначала отказался от поездки. Его руки чище, чем у Понтия Пилата.

Это беспощадное осуждение должно было облегчить мне потерю, которая через неделю будет узаконена печатью городского суда. Почему невозможно задушить в себе чувства, которые уже никому не нужны? И чем, в сущности, отличаюсь я от самых примитивных баб, готовых любить мужа еще больше за то, что он их поколотил.

— Убрать беднягу Мерварта из института! Но ведь такое решение должен утвердить президиум Академии! А, понимаю: Люция — дочь Хароуса…

— Нельзя исключить, что мадемуазель доктор видела в Мерварте некое препятствие для амбиций Мариана, но я знаю наверняка, что академик Хароус не пожелал участвовать в изгнании Мерварта.

На стуле возле книжных полок лежит открытый чемодан, заполненный книгами; Мишь проследила за взглядом Крчмы, который скользнул от чемодана к письменному столу, на котором Мариан в волнении разбросал типографские оттиски.

— Зря я упрекнул его в тщеславии — Мариан не тщеславен. А одна мелкая неправда ослабляет и остальные мои обвинения; но я не могу отречься ни от одного из них.

— Да и он тоже наверняка ничего не имел в виду, говоря об игре в папашу и семерых детей. Потому что для нас это не игра, а счастливая судьба, в чем нам должны завидовать все, не только наш класс…

— Он выразился довольно четко, люди науки привыкли точно формулировать свои мысли. Выбросил тебя за борт, через неделю в суд потащит, а ты еще вступаешься за него! — Крчма выпрямился в кресле, взъерошил усы. — В конце концов окажется, что хуже всех тут — я!

Вот это уже лучше. Поникший Крчма с отсутствующим взглядом — такая картина приводит в замешательство.

— Ничего подобного у меня и в мыслях не было; может, вы и меня тоже обидите?

— Что значит тоже? Возьми обратно это словечко!

— Беру, пан профессор. Я хочу, чтоб вы знали: для меня вы всегда будете… лучшим из людей, до конца моей жизни!

— Ну-ну, не преувеличивай. Большие слова не подобает говорить даже на смертном одре. Ты еще пять раз влюбишься, и все остальное побледнеет, станет тенью или вообще пойдет к черту на рога…

— Плохо вы меня знаете, пан профессор. Так давно — и так плохо…

— Дружба вещь ценная, но нельзя опираться на нее как на костыли. Дружба — чувство, а все чувства, увы, изнашиваются, утрачивают пафос. Патетично только детское чувство товарищества, а дружба уже не то. Двое школьников ходят в обнимку, дня не могут прожить друг без друга, привязанность до гроба, один за другого, что называется, в огонь готов броситься. А годы идут, несколько ударов, разочарований, прозрение — и вдруг возникает состояние, когда не то что в огонь, а даже за угол в табачную лавчонку сбегать для друга — еще в затылке почешешь. Дружбу, вероятно, укрепляют критические обстоятельства, экстремальные ситуации. Зеленым юнцом на итальянском фронте — в первую мировую войну, разумеется, — я однажды, в дурацком азарте, вынес с поля боя раненого товарища, пули свистели над головой, но ни одна меня не задела. А много лет спустя, уже в мирное время, встретились мы с этим человеком, и он попросил взаймы сотню. Верь или нет, но я ему этой сотни не дал, такой я стал сволочью! — Нет, нет, милая Мишь, к дружбе вполне подходит затрепанная пословица, что она как доброе вино: с годами обретает силу, но только до известного предела, Печально это, но со временем дружба начинает незаметно выдыхаться, киснуть, лишаться смысла — люди в старости делаются неуживчивыми эгоистами, завистниками, блюдут свой престиж… какие уж тут друзья! Прости мне это скептическое высказывание, видимо, меня натолкнул на него разговор с Марианом… Тебя ждет нелегкое время. Нашим с тобой отношениям, надеюсь, ничто не угрожает, несмотря на нетипичную привязанность представителей разных поколений; я тебе помогу, насколько это в моих силах, но ты не полагайся ни на кого, даже на меня, покажи, что есть в тебе самой, опирайся только на себя, на свою работу. Вцепись в нее, как бульдог, тем более что возможность для этого у тебя есть; надеюсь, скоро ты станешь режиссером…

— К сожалению, напрасная надежда, пан профессор. Из кучки корреспонденции она вытащила письмо со штампом «Студия короткометражных фильмов», протянула его Крчме. Тот стал читать, брови его подрагивали, он еще сильнее нахмурился.

— «…Согласно приведенным основаниям, зачислить Вас на должность режиссера или кукловода не представляется возможным. Но, если Вас это заинтересует, можем предложить место швеи по пошиву кукольных костюмов…» — прочитал Крчма вслух заключительную фразу. — По закону подлости, девочка, неприятности у тебя накапливаются. Я бы сказал — после твоего успеха в конкурсе любительских мультфильмов…

— А зачем замкнутому клану киномультипликаторов или выпускников кинофакультета принимать в свою среду какую-то недоучку без образования и протекции?..

— Есть другая точка зрения: твоя вторая премия в общереспубликанском конкурсе… Мол, осторожней, она может стать нежелательной конкуренткой!

— Вы хотите меня утешить, пан профессор, но все, по-видимому, гораздо проще: я ничего не умею.

— Не говори так! Я видел твой фильм и, хотя я не специалист, все-таки могу разобраться, где просто наспех освоенная техника, а где есть душа!

— Что же вы мне посоветуете?

— Возьмись за дело со всей серьезностью и получи профессиональное образование. Запишись на кинофакультет, времени теперь у тебя достаточно. А место швеи обязательно прими — важно бросить якорь в этой среде; подлинный талант в конце концов обязательно пробьется, ведь любой адмирал начинал юнгой… А главное — работай, трудись до упаду и учись, словно это вопрос жизни: вот лучшая, а по сути — единственная возможность в твоем теперешнем положении, потому что я сильно сомневаюсь, чтоб где-то за углом у тебя был припрятан возлюбленный, к которому ты можешь броситься на шею.

Мишь молча смотрела на Крчму. И вдруг с такой силой осознала, до чего же она прилепилась сердцем к этому человеку! Но было тут и еще нечто, в чем она пока не совсем разобралась: какое-то чувство, рожденное не одной лишь благодарностью и преданным уважением. Кое-кто из нашей Семерки воображает, будто перерос Крчму — своим общественным положением и даже интеллектом, — а юн все равно крупнее! Идеалы Крчмы, в сущности, недостижимы, хотя мы наизусть знаем его принципы, которые, в общем-то, не выходят за рамки обычного нравственного кодекса. Но важно, что каждый из этих общеизвестных принципов он открыл сам, собственным сердцем, и всегда их соблюдал.

А на стуле возле книжной полки — раскрытый чемодан с книгами…

Опять это влажное пощипывание у переносицы. Только не разреветься, Роберт Давид не выносит слез, еще выругает меня…

Люция. Это все она. Она — и честолюбие Мариана. Наркотик, без которого кое-кто уже не в силах обойтись. Страшный наркотик — жажда славы, известности, популярности, власти… Чего только не совершают люди ради них — быть может, половина зла в мире совершена из честолюбия. «Человек должен безмерно желать чего-то, чтоб решиться действовать нечестно», — сказал однажды Крчма. А Мариан… Видимо, любящему женскому сердцу требуется много времени, прежде чем оно научается спокойно принимать все то, что связано с его кумиром, только под несколько иным углом зрения. Мариан, наверное, всегда умел устроить так, чтобы дурное, но для него выгодное, делал кто-то другой. Он никогда не был прямым инициатором чего-то бесчестного — он только не противился ему. И самое странное, что при всем том Мариан всегда умел сохранять свой формат, даже теперь: выбросил меня за борт, но — как джентльмен…

Крчма тоже видел этот чемодан и пишущую машинку, приготовленные к выносу; все прочее останется тут. Он поднялся.

— Пойдем, проводи меня. Знаешь что? Приглашаю тебя на ужин. Наряжаться не надо, мы пойдем не в «Аль-крон» или «Ялту», а просто к Елинекам, на итальянский гуляш с пивом…

Он помогал ей надеть пальто, она обернулась, обняла его за шею и поцеловала. Крчма не сразу выпустил ее из своих объятий. Он как-то смешался, словно оцепенел в нерешительности:

— Что ты делаешь? За что?

— Не знаю, Наверное, за то, что люблю вас.

Встреча через двадцать лет

Наши встречи в «Астории» имеют двоякий оттенок, подумалось Крчме, когда он со своего места во главе стола обвел взглядом бывший свой класс. С одной стороны, редкостная радость, с другой — немного грустно: дети мои живут хорошо, но радость чуть-чуть меньше, если в этом нет никакой твоей заслуги. В действительности я им не нужен — некоторым, быть может, моя опека даже в тягость, для них я сумасброд и назойливый чудак. А какой иной вывод вытекает отсюда, как не тот, что, в сущности, мой давний замысел не удался?

Крчма почти обрадовался, когда сосед нарушил его мысли Наклонившись к нему, пан Понделе заговорил:

— Коли меня пригласили в четвертый раз, стало быть, позовут в «Асторию» и в пятый, и в десятый, и всегда. В десятый… кажись, это я перехлестнул: полсотни годков после выпуска — кто знает, сколько их тогда соберется и как будет дело с танцами. Я-то что, мне тогда стукнет всего девяносто семь, и в паре с девчонкой Ивонной я покажу им, как танцуют вальс в левую сторону, а вот что будет с молодыми? Они нынче слабоваты стали, слыхали — мальчишка Герольд просил минуту молчания в память Бедрны, который убился в автомобильной аварии! Ну, Бедрну я прощаю, а вот что не пришли некоторые живые, да еще пражане — к примеру, мальчишка Навара, — это мне уже не по нутру!

— Если не ошибаюсь, Мариан на какой-то конференции.

И все же Крчма чувствовал: если даже и так, то это не главная причина отсутствия Мариана. Вряд ли было бы ему приятно встретиться с Мишью тотчас после развода; да и со мной ему не очень-то хотелось бы увидеться после нашей стычки. Что же это: незанятый стул Мариана — не начало ли распада моей семьи? Должен ли я смириться с тем, что мне удавалось как-то удерживать вокруг себя это разнородное братство целых двадцать лет — дольше, чем это удается многим родителям по крови?

Что было самым важным для меня в эти долгие годы, отмеченные переменами в жизни общества и в личной жизни моей Семерки? Вероятно, сумасбродная попытка создать некий образец совершенных отношений между людьми. Эксперимент, правда, не удался, но уже одно стремление к этому — надеюсь, я не слишком ослеплен отцовской гордостью — подняло их выше среднего уровня. Наше странное Wahlverwandschaft… Быть может, мне удалось хотя бы отчасти добиться того, что семь человек, сотворенных из различного генного теста, так долго находили друг в друге возможную опору. В сущности, никто из mix не создал такую семью, какую им бы хотелось, — не этим ли объясняется моя вера в то, что необходимое для жизни ощущение нравственной надежности они находили во мне?

Находили… пожалуй, об этом уже действительно надо говорить в прошедшем времени. Нетронутый бокал Мариана — ему налили в надежде, что он все-таки явится, — словно символ его нежелания продолжать игру в отцов и детей. На голове Руженки сегодня парик, который молодит ее, модная новинка, начинающая проникать и к нам… После нашего тогдашнего столкновения ее холодный взгляд меня обходит, а бледные глаза так и бегают (старательно избегая Камилла), словно отыскивая по всем углам хоть немножечко женского счастья, какого я не сумел ей наколдовать. И временами, когда взгляд Руженки скользит по серьезной, замкнутой Миши, в нем взблескивает тайное и отнюдь не благородное удовлетворение: так-то, милая, завоевала ты самого выдающегося из наших одноклассников, а теперь мы с тобой обе в равном положении, вернее, твое еще хуже: от меня-то никто не сбегал!

Камилл… Из его тона тоже словно исчез всякий интерес, когда он произносил несколько слов привета сегодня вечером; вряд ли можно ожидать, чтоб ко мне вернулась его приязнь после того, как редактор другого, рекомендованного мной, издательства, отвергла его старую, заново переработанную повесть с мотивировкой, что написана она вполне литературно и психологическая разработка персонажей свидетельствует о талантливости автора, однако общее пессимистическое звучание искажает процесс заселения пограничья… А Ивонна, а Гейниц?

Гейниц не может простить Камиллу Павлу, но гораздо больше он зол потому, что один вид Камилла напоминает ему собственную подлость. Ивонна только притворяется, будто сердится за те подложные письма, на самом деле, пожалуй, она в претензии на Камилла за то, что не смогла в него влюбиться и пришлось ей с такими муками искать разочарования в другом месте… Сколько горечи в столь узком кружке! Даже родство по выбору со временем утомляет…

Пан Понделе заметил задумчивость соседа.

— Трудно с ними. Воспитывали вы всех одинаково, а беда-то у каждого своя. Потому и прибегают к вам — помоги, посоветуй, словно они еще под вашим крылышком и имеют пожизненное право на бесплатное исправление ваших недоделок в воспитании…

Добрая душа Понделе, хочет — как уже сколько раз бывало — своим мудрствованием поднять мое настроение и не подозревает, что коснулся больного места…

— Много времени прошло с тех пор, как кто-нибудь из них являлся ко мне с такой рекламацией, если жаргоном, — несколько пристыженно, а поэтому чуть ли не грубо отозвался Крчма. — Мне самому пришлось за ними бегать, и я своими скудными средствами пытался латать, что было возможно… и о чем они даже не просили…

— Да уж, латать что-нибудь — и впрямь не ваше дело, при всем моем почтении, — сказал Понделе, желая перевести разговор и изменить тон. — Помните, как ваша супруга звонила в школу: «Понделе, скорей к нам, беда у нас». Прибегаю весь взмыленный, а вы, мокрый по уши, затыкаете пальцами трубу и кран и чертыхаетесь: «Где же вы пропадаете, Понделе, сделайте же что-нибудь, дьявол вас возьми! Не видите, вода уже через порог перехлестывает!» Здорово вы тогда меня ругали. А я, на радостях, что жив-здоров наш Роберт Давид, не осмелился даже по-товарищески вам объяснить, мол, вот чем дело кончается, когда пан супруг желает выказать себя героем перед пани супругой и берется не за свое дело!

Происходит нечто непривычное: окинув взглядом стол, Крчма убедился, что их никто не слушает! Болтают между собой, и никто не заметил, что Понделе говорит о Роберте Давиде, а ведь всегда так ждали его «историйки»! Сколько упрашивали, бывало, старого служителя рассказать что-нибудь из моей молодости! Теперь мы с Понделе для них просто не существует. Как рыбы в аквариуме: разеваем рот, но никто нас не слышит… Мы — за стеклом.

Если бы я сейчас ушел, никто бы, пожалуй, и не обратил внимания. Утратили интерес — потому что утратили доверие…

И тут Крчму одолело искушение на самом деле уйти, но он тотчас же устыдился такой слабости. Я-то могу ведь слушать, если даже меня не слушают.

Но, казалось, пан Понделе тоже уловил неладное.

— Видите, приготовил я нынче одну историйку о Пирке, коли попросят что-нибудь рассказать. Как-то, во время оккупации, когда не хватало бензина и в ход опять пошли конные упряжки, видел я вот такую сцену: возчик у трактира лупит кнутом пару лошадей, а те никак не сдвинут с места фургон, потому что он на тормозе. Пирк закричал на возчика, тот ответил бранью и лупит себе дальше. Тогда Пирк вырвал у мужика кнут и сломал о колено. Возчик, здоровенный верзила, влепил ему оплеуху, Пирк, не долго думая, вернул с процентами. Тут выходит из трактира, тоже под мухой, грузчик, эдакий громила, и— на помощь приятелю! Думаете, Пирк сдался? Не скажу, чтоб он одержал верх, но дрался мальчишка, словно решил расколотить весь трактир!

А Крчма разочарованным взглядом обводил стол — все заняты своими разговорами. Слушатели теперь — мы…

— Сократ заставлял сначала говорить своих учеников, а уж после высказывался сам, — наклонился Крчма к соседу. — А под конец опять давал слово ученикам, потому что его уже никто не слушал…

— Но это не так, пан профессор, — услышал он наконец голос Миши. — Эту цитату вы переиначили по-своему! И если уж я взяла слово, — решила она продолжать, — то существуют истины, необходимые для всех, хотя они и не всегда совпадают с написанным в учебниках. Но тому, кто не усвоил их, все знания ни к чему, если прямо не во вред.

— Откуда ты это взяла, шалая девчонка? — крикнул Крчма.

— Говорят, так вы ответили в сорок втором директору школы, когда этот немецкий прихлебатель отчитывал вас за то, что вы рассказываете нам чего не следует, вместо биографии Гитлера!..

— Это я могу засвидетельствовать, — встал пан Понделе. — Своей смелостью пан Крчма не раз мог навести беду на весь учительский состав. Потому его и не слишком любили, да ведь и всегда-то черные вороны не обожают белую.

Раздались аплодисменты — впервые за сегодня, и пан Понделе, приняв их на свой счет, сел, несколько примиренный.

— Не садитесь, пан Понделе, — попросила его Ивонна. — Ну же, ребята! — обратилась она ко всем, хотя вопросительный взгляд ее был устремлен на Гейница.

А ют нервничал все больше, улыбался рассеянно, шрам на щеке у него покраснел.

— Мы стараемся вспоминать, но рассудок и совесть оставляем праздными, — нерешительно произнес он.

— Это ты в мой адрес? В каком смысле? — спросил Крчма.

— Это цитата, — робко возразил Гейниц,

— Цитата — из кого?

— Из Роберта Давида, — ответила за Гейница Ивонна.

— Садитесь, ученик Гейниц. Три с минусом. Уж цитировать, так правильно! Если я когда-либо действительно изрек такую мудрость, то она должна была звучать так: «Мы стараемся заполнить память, но рассудок и совесть»… и так далее.

Соседи хлопали Гейница по тощей спине, от облегчения шрам его снова побледнел. Мишь глазами сигнализировала Руженке — твоя очередь.

— Чтобы прожить жизнь хорошо и в ладу с собой, надо уметь распознать, в каких неудачах повинен ты сам, — сказала та, и даже уже не покраснела — но невольно взглянула на Камилла.

— А это что такое?

— А так вы однажды заявили, когда мы были еще в шестом и вы половине класса влепили кол за французское сочинение, потому что мы списывали… — и Руженка еще раз стрельнула глазом на Камилла.

— Сократа спросили, где его родина. Он не ответил: «Афины», он сказал — «мир», — не сразу заставил себя промолвить Камилл, но произнес он это почему-то резко, словно для того, чтобы прогнать краску, выступившую у него на горле.

— Если и это намек на мою особу, то спасибо за столь выспренний комплимент. И когда же, уважаемые, вы перестанете цитировать?

— А это уж на вашей совести, пан профессор, — заявил Пирк. — Просто это доказывает, что вы отучили нас самостоятельно мыслить, раз мы, не сговариваясь, все время цитируем вас!

— Я, видите ли, тоже цитирую, чтоб вы знали, — возразил Крчма. — И те, кого я цитирую, все равно тоже цитировали, впрочем, это неважно. Пчелы обирают цветы, но из своей добычи делают мед, который уже полностью их продукт: это уже не тимьян и не майоран, говоря вместе с Монтенем.

— Истина — общая для всех, и тому, кто высказал ее первым, она принадлежит не более, чем всем, — сказала Ивонна, вызывающе смеясь глазами Крчме в лицо.

— Ишь ты какая! А ведь именно о тебе я не подумал бы, что ты сохранишь из моей пустой болтовни хоть с ноготок!

— С человеком, видите ли, как с растением: чтоб посеять, много ума не требуется, а вот едва он родится на свет — задача воспитать его ложится на тебя бременем бесчисленных забот… Эту цитату из вас считайте моей самокритикой, пан профессор.

— Вы сегодня сговорились против меня, негодяи! Отбиваться от такой шайки у меня не хватает сил.

— Да вы нас левой рукой одолеете, пан профессор, — вставил Пирк. — Изречения — это у вас только вспомогательное средство. Ваша настоящая и величайшая сила всегда была в личном примере, а этот пример остается для нас недостижимым.

— А нельзя ли, о господи, перевернуть страницу? — Крчма заметил, что его сосед как-то увял. — Или забыли, что пан Понделе остался нам должен свою традиционную «историйку»?

— Начинайте, пан Понделе! Рассказывайте! — наперебой закричало несколько голосов.

— А я уже рассказал пану Крчме. Даже поп проповеди не повторяет.

Он еще поломался немного, а пока его уговаривали, Крчма поймал себя на том, что по жилам его растеклось вдруг чувство возвышенной гордости. Обычно цитируют классиков, они же цитировали меня! Нет, это недостойная, глупая гордость, но ведь они — по крайней мере некоторые из них — действительно, кажется, думают, как я, и говорят моими словами. Что ж, гордость это или нет, а все-таки я, пожалуй, немало для них значу. А если так, то мог ли я в своей учительской карьере добиться большего успеха?

Пан Понделе отпил глоток гамзы, поерзал немного, наконец встал.

— Говорилось тут о силе пана профессора, — Понделе явно истолковал реплику Пирка по-своему. — А я могу добавить к этому, что ему было откуда этой силы набраться. Вы, мальчишки и девчонки, верно, не знаете, потому как пан Крчма никогда не рассказывал о себе, а я за сорок лет, что прослужил при школе, все-таки докопался: происходит пан Крчма из семьи людей статных, рослых и благородного ремесла. Отец его был не только великим силачом, но и колокольных дел мастером, прославленным далеко за пределами города Полички, я его представляю себе вроде Лешетинского кузнеца. Еще в прошлом веке, при австрийской монархии, отлил он для разных надобностей много колоколов. И среди них колокол для церковки святой Катержины, весом в полтораста килограммов. А лестница на высокую колокольню вела узкая, староста с помощниками никак не придумают, как поднять туда этакую махину. Даже пожарные не могли справиться. В конце концов городской архитектор решил, что придется опустить с колокольни прочный крюк, а внизу, при канатах, подрядить шестерых здоровенных парней, не мозгляков каких-нибудь!

Пан Понделе отхлебнул еще вина и от волнения заговорил более изящным слогом.

— Дело было в субботу. На другой день, в воскресенье, собираются горожане к мессе, вот уже и священник идет с двумя министрантами, и вдруг над головой у них раздается звон нового колокола, и могучий голос его отражается эхом от недальнего леса! Все чуть на колени не попадали: видно, чудо свершилось, и наша святая Катержина сделается местом паломничества, вроде Лурдской пещеры или Вамбержиц! И представьте, в чем разгадка: Матей Крчма, отец нашего пана профессора, поздним вечером в субботу внес по ста шестидесяти ступеням свой колокол, это полтора-то центнера, на собственных плечах аж под самый купол колокольни! После этого чего удивляться, что пан профессор в молодости поднял в Сокольском клубе сто тридцать пять килограммов! Однако, по моему глупому разумению, сила пана Крчмы заключается еще кое в чем, и вы это хорошо знаете, потому как вечно шастали к нему за советами: он всю жизнь не только учил мальчишек и девчонок, он при этом еще учил их познавать самих себя и всегда примериваться, полезный ли он человек для других людей и для всей нашей жизни, которая не всегда усыпана розами.

Пан Понделе поднял бокал трясущейся от волнения рукой.

— А потому пожелаем пану профессору долгой жизни, друзья, и будем этого человека ценить. Колокола льют из благородного металла. Не знаю, можно ли так сказать, не заругает ли меня пан профессор, но порой мне кажется, будто в нем звонят колокола его отца…

Пана Понделе наградили дружными аплодисментами— и на сей раз без всяких выкриков.

— А не пора ли наконец прекратить это представление, а, дядюшка? — крикнул Крчма-

— А вы не вмешивайтесь, пан профессор, у меня своего ума хватает.

— Сохрани нас всех господь при здравом уме!

Наконец, к облегчению Крчмы, в углу запустили магнитофон, и Камилл объявил традиционный сольный танец для почетных гостей. Первой к Крчме подошла Мишь, к Понделе — Ивонна. Биологический возраст не всегда совпадает с календарным: всего несколько танцев — и Руженке пришлось отвести своего партнера к стулу, а другой одноклассник, главный врач одной из пражских больниц, извлек из кармана какое-то лекарство (хоть был хирургом) и со знанием дела принялся внушать товарищу, что, если у того сердце не в порядке, нечего демонстрировать девчонкам, какой он мастер твиста…

Общая касса была уже исчерпана, кто хотел, заказывал новые бутылки за свой счет: сделал это и Крчма. Ивонна, разговаривавшая с Мишью, расслышала это и отвела официанта в сторону: — Не вздумайте принимать деньги от пана профессоpa: во-первых, он наш гость, а во-вторых, новоиспеченный пенсионер!

Но Крчма это расслышал и накинулся на Ивонну:

— Не хватает еще, чтоб ты мне в дееспособности отказывала! Что ты себе позволяешь, дерзкая? Мы с тобой вместе в школу не ходили!

— Забыли кое-что, пан профессор: в школу-то мы как раз ходили вместе…