Сравнительные жизнеописания в 3-х томах

Плутарх

Том III [2266]

 

 

ФОКИОН И КАТОН

 

ФОКИОН

I. Оратор Демад, который угодничеством перед македонянами и Антипатром приобрел в Афинах большую силу, но часто бывал вынужден выступать вопреки достоинству и обычаям своего города, любил оправдывать себя тем, что управляет лишь обломками государственного корабля. В устах Демада эти слова звучали слишком дерзко и вызывающе, зато, как мне кажется, их вполне можно применить к Фокиону и его деятельности на государственном поприще. Демад сам был погибелью для государства, отличаясь и в частной жизни и у кормила правления такой разнузданностью, что как-то раз, когда Демад уже состарился, Антипатр сказал: «От него, как от закланной жертвы, остались только язык да потроха». А высокие достоинства Фокиона в самих обстоятельствах тогдашнего времени встретили грозного и жестокого противника, и славу их помрачили и затуманили несчастия Греции. Не надо прислушиваться к стихам Софокла, где он изображает доблесть бессильной:

О государь, и прирожденный ум В несчастьях устоять подчас не может.

Но, с другой стороны, нельзя и отрицать, что судьба, борясь с людьми достойными и порядочными, способна иным из них вместо заслуженной благодарности и славы принести злую хулу и клеветнические обвинения и ослабить доверие к их нравственным достоинствам.

II. Принято думать, что народ особенно охотно глумится над видными людьми в пору удач, кичась своими подвигами и своей силой, но случается и обратное. Беды делают характер желчным, обидчивым, вспыльчивым, а слух чересчур раздражительным, нетерпимым к любому резкому слову. Осуждение промахов и неверных поступков кажется тогда насмешкой над несчастиями, а откровенные, прямые речи — знаком презрения. И подобно тому, как мед разъедает раны и язвы, так правдивые и разумные слова, если нет в них мягкости и сочувствия к тем, кто в беде, нередко обостряют боль. Вот почему, без сомнения, поэт именует приятное «уступающим сердцу»: приятное, по его мнению, это то, что уступает желаниям души и не борется с ними, не стремится их переломить. Воспаленный глаз охотнее всего останавливается на темных и тусклых красках, отворачиваясь от светлых и ярких; так же и государство, терпящее бедствие, слишком малодушно и, по слабости своей, слишком избалованно, чтобы вынести откровенные речи, хотя в них-то оно как раз больше всего и нуждается, ибо иных возможностей исправить положение не существует. Поэтому такое государство в высшей степени ненадежно: того, кто ему угождает, оно влечет к гибели вместе с собою, а того, кто не хочет ему угождать, обрекает на гибель еще раньше. Солнце, учат математики, движется не так же точно, как небесный свод, и не прямо навстречу ему, в противоположном направлении, но слегка наклонным путем и описывает плавную, широкую дугу, что и хранит вселенную, вызывая наилучшее сочетание образующих ее частей. Подобным образом и в государственной деятельности чрезмерная прямолинейность и постоянные споры с народом неуместны и жестоки, хотя, с другой стороны, рискованно и чревато опасностями тянуться вслед заблуждающимся, куда бы ни повернула толпа. Управление людьми, которые бывают настроены дружелюбно к властям и оказывают им множество важных услуг, если власти, в свою очередь, действуют не одним лишь насилием, но иногда уступают добровольно повинующимся, идут навстречу их желаниям, а затем снова настаивают на соображениях общественной пользы, — такое управление не только спасительно, но и до крайности сложно, ибо величие, как правило, несовместимо с уступчивостью. Если же эти качества все-таки совмещаются, то сочетание это являет собою самую прекрасную из всех соразмерностей, самую стройную из гармоний, посредством которой, говорят, и бог правит миром — правит не насильственно, но смягчая необходимость разумным убеждением.

III. Сказанное выше подтверждает своим примером и Катон Младший. Он был совершенно неспособен ни увлечь толпу, ни приобрести ее любовь и мало чего достиг, опираясь на расположение народа. Цицерон говорил, что Катон действовал так, словно жил в государстве Платона, а не среди выродившихся потомков Ромула, и потому, домогаясь консульства, потерпел неудачу, а я бы сказал, что он разделил участь не в срок поспевших плодов: ими охотно любуются, дивятся на них, но не едят, — вот так же и Катонова приверженность старине, явившаяся с таким опозданием, в век испорченных нравов и всеобщей разнузданности, стяжала ему уважение и громкую славу, но пользы никакой не принесла, потому что высота и величие этой доблести совершенно не соответствовали времени. Его отечество, в противоположность Афинам при Фокионе, не было на краю гибели, но все же жестоко страдало от бури и неистовых волн. Катон, хотя от кормила его оттеснили, и он, поставленный у парусов и канатов, лишь помогал другим, облеченным большею властью, долго был неодолимым препятствием для судьбы: чтобы низвергнуть существующий государственный строй, ей пришлось прибегнуть к помощи других лиц и выдержать тяжелую и затянувшуюся борьбу, причем республика едва не вышла победительницей — благодаря Катону и Катоновой доблести.

С этой доблестью мы хотим сравнить нравственное совершенство Фокиона — но не в силу поверхностного подобия, не потому, что оба были порядочными людьми и государственными мужами. Ведь бесспорно, что храбрость храбрости рознь — как в Алкивиаде и Эпаминонде, и точно так же здравомыслие здравомыслию — как в Фемистокле и Аристиде, и справедливость справедливости — как в Нуме и Агесилае. Но высокие качества Катона и Фокиона, до последних, самых мелких особенностей, несут один и тот же чекан и образ, свидетельствуют об одних и тех же оттенках характера: в равных пропорциях смешаны в обоих строгость и милосердие, осторожность и мужество, забота о других и личное бесстрашие, одинаково сочетаются отвращение ко всему грязному и горячая преданность справедливости, так что требуется большая тонкость суждения, чтобы обнаружить и разглядеть несходные черты.

IV. Все писатели согласно утверждают, что Катон происходил из знатного рода (об этом мы еще будем говорить в своем месте); что касается Фокиона, то и его род, насколько я могу судить, не был ни бесславным, ни совсем низким. Будь он сыном ремесленника, точившего песты для ступок, — как мы читаем у Идоменея, — Главкипп, сын Гиперида, конечно, не умолчал бы об этом в своей речи, где он собрал и излил на Фокиона тысячи всевозможных поношений, да и сам Фокион не жил бы такою достойною жизнью и не получил бы такого разумного воспитания, чтобы еще подростком заниматься у Платона, а позже у Ксенократа в Академии и с самого начала неуклонно стремиться к лучшим, самым высоким целям. По словам Дурида, редко кому из афинян доводилось видеть Фокиона смеющимся или плачущим, моющимся на виду у всех в бане или выпроставшим руки из-под плаща, когда он бывал одет. За городом и на войне он всегда ходил разутым и без верхнего платья — разве что ударят нестерпимые холода, и солдаты шутили, что Фокион в плаще — признак суровой зимы.

V. Удивительно добрый и человеколюбивый по натуре, он обладал внешностью настолько неприветливой и угрюмой, что люди, мало его знавшие, не решались заговаривать с ним с глазу на глаз. Вот почему, когда Харет как-то раз упомянул о его хмуром лице и афиняне одобрительно засмеялись, Фокион сказал: «Моя хмурость никогда не причиняла вам никаких огорчений, а смех этих господ уже стоил нашему городу многих слез». Равным образом и речи его, изобиловавшие удачными мыслями и определениями, были на редкость содержательны, отличаясь в то же время властною, суровою, колючею краткостью. Зенон говорил, что философу, прежде чем произнести слово, надлежит погрузить его в смысл, и речи Фокиона в немногих словах заключали глубочайший смысл. Это, по всей вероятности, имел в виду Полиэвкт из дема Сфетт , когда сказал, что Демосфен — самый лучший из ораторов, а Фокион — самый искусный. Подобно тому как ценная монета обладает очень высоким достоинством при очень малых размерах, искусство красноречия — это, скорее всего, умение в немногом выразить многое. Рассказывают, что однажды, когда театр уже наполнялся народом, Фокион расхаживал у скены, один, углубленный в свои думы. «Похоже, ты о чем-то размышляешь. Фокион», — заметил один из друзей. «Да, клянусь Зевсом, размышляю — нельзя ли что-нибудь убавить в речи, которую я буду сейчас говорить перед афинянами», — последовал ответ. А Демосфен, ни во что не ставивший всех прочих ораторов, когда с места поднимался Фокион, обыкновенно шептал друзьям: «Вот нож, направленный в грудь моим речам». Возможно, впрочем, что силу влияния Фокиона следует отнести на счет характера этого человека, ибо одно-единственное слово, один кивок достойного мужа внушает столько же доверия, сколько тысячи хитрых умозаключений и громоздких периодов.

VI. В молодые годы Фокион сблизился с полководцем Хабрием и повсюду следовал за ним. приобретая богатый опыт в военном деле, а кое-когда и предупреждая ошибки своего друга, от природы неровного и не умевшего владеть собою. В иное время вялый и тяжелый на подъем, Хабрий в сражениях пылал боевым духом и, совершенно забыв об осторожности, рвался вперед вместе с самыми отчаянными. Как и следовало ожидать, один из таких порывов оказался для него роковым: он погиб на Хиосе, первым подойдя к берегу на своей триере и пытаясь высадиться. Фокион, осторожный и решительный в одно и то же время, разжигал мужество Хабрия, когда тот медлил, а в других случаях, напротив, сдерживал его несвоевременную горячность, за что Хабрий, человек благожелательный и справедливый, любил Фокиона, часто давал ему поручения и ставил начальником; так, пользуясь его услугами в самых важных делах, он создал Фокиону известность среди греков. Особенно громкою славой он окружил своего соратника за участие в морском сражении при Наксосе. В этом сражении Хабрий поручил Фокиону командование левым крылом, где разгорелся ожесточенный бой, вскоре завершившийся бегством неприятеля. Это была первая морская битва, которую афиняне после взятия их города выиграли, сражаясь против греков, — собственными силами, без всякой поддержки, и потому они не только прониклись пламенной любовью к Хабрию, но и заговорили о Фокионе как о даровитом полководце. Победа была одержана в дни Великих мистерий, и в память о ней Хабрий установил ежегодную раздачу вина афинянам в шестнадцатый день боэдромиона.

VII. Затем Хабрий решил отправить Фокиона собрать подать с островов и давал ему двадцать кораблей, но Фокион, как передают, возразил: «Если меня посылают воевать, нужны силы побольше, а если к союзникам — хватит и одного корабля». Выйдя в море на своей триере, он начал переговоры с городами и обнаружил по отношению к их властям такую умеренность и такое прямодушие, что вернулся с целым флотом: то были суда, которые снарядили союзники, чтобы доставить афинянам деньги.

Фокион не только верно служил Хабрию и оказывал ему неизменное уважение на протяжении всей его жизни, но и после смерти друга принимал горячее участие в судьбе его близких. Его сына Ктесиппа он хотел вырастить человеком достойным и, даже убедившись в легкомыслии и распущенности юноши, все-таки не отказался от мысли его исправить и всякий раз покрывал его безобразные поступки. Лишь однажды, когда в каком-то походе Ктесипп нестерпимо досаждал ему неуместными расспросами и советами, словно наставляя полководца и вмешиваясь в его распоряжения, Фокион, как сообщают, промолвил: «Ах, Хабрий, Хабрий, я щедро отплатил тебе за дружбу — тем, что терплю твоего сына!»

Видя, что тогдашние вершители общественных дел, словно по жребию, разделили между собою поприща военное и гражданское и что одни, как, например, Эвбул, Аристофонт, Демосфен, Ликург, Гиперид, только говорят в Народном собрании и предлагают для обсуждения новые законы, а другие, такие как Диопит, Менестей, Леосфен, Харит, приобретают вес и влияние, руководя войсками, — Фокион желал усвоить сам и возродить к жизни обычаи и правила Перикла, Аристида, Солона, считая их совершенными, поскольку этими правилами охватывались обе стороны государственной жизни. К каждому из этих трех мужей казались приложимы слова Архилоха:

Был он воином храбрым, служителем бога Ареса,      Муз прелестнейших дар тоже был ведом ему [2292] .

Вдобавок он помнил, что сама Афина — богиня и войны и гражданского устройства, такова она по своей божественной сути, так именуется и среди людей.

VIII. Усвоив эти убеждения, он постоянно, если стоял у власти, стремился направлять государство к миру и покою, но, наряду с тем, исполнял обязанности стратега чаще, чем любой из его современников и даже предшественников, — никогда не домогаясь и не ища высокого назначения, но и не отказываясь, не отнекиваясь, если государство его призывало. Все писатели согласно сообщают, что он занимал должность стратега сорок пять раз, причем сам на выборы не являлся ни разу, но всегда за ним посылали. Люди неразумные и недальновидные не могли надивиться поведению народа: Фокион беспрерывно перечил афинянам, никогда ни в чем не угождал им ни словом, ни делом, а они — по примеру царей, которые не должны преклонять слух к речам льстецов раньше, чем вымоют после трапезы руки, — пользовались услугами веселых и блещущих остроумием искателей народной благосклонности лишь для забавы, к власти же, рассуждая трезво и здраво, призывали самого строгого и разумного из граждан, а именно того, кто один (или, по крайней мере, упорнее всех других) противостоял их желаниям и склонностям. Однажды, когда был оглашен привезенный из Дельф оракул, где говорилось, что все афиняне единодушны, но один человек мыслит несогласно с целым городом, выступил Фокион и просил афинян не тревожить себя поисками, ибо человек этот — он: ведь ему одному не по душе все их начинания. В другой раз он излагал перед народом какое-то свое суждение и был выслушан внимательно и благосклонно. Тогда, видя, что все одобряют его речь, он обернулся к друзьям и спросил: «Уж не сказал ли я ненароком что-нибудь неуместное?»

IX. Афиняне собирали добровольные взносы на какое-то жертвоприношение, и все прочие давали, а Фокион в ответ на неоднократные призывы сделать пожертвование ответил: «Просите вон у тех богачей, а мне стыдно дать вам хотя бы медяк, не рассчитавшись сперва вот с ним», — и он указал на своего заимодавца Калликла. Сборщики, однако, продолжали кричать и наседать на него, и тогда он рассказал им такую притчу: «Трус отправился на войну, но, услышав карканье воронов, остановился и положил оружие. Потом снова поднял его и продолжал путь, но вороны снова закаркали, и он опять остановился. В конце концов он воскликнул:„Кричите себе, сколько влезет, — меня вы все равно не съедите!“» Как-то раз афиняне хотели, чтобы Фокион вел их на врага, а тот не соглашался, и они обзывали его трусом и бабой. «Ни вам не внушить мне отваги, ни мне вам — робости, — заметил Фокион. — Слишком хорошо мы знакомы друг с другом». В другой раз народ, до крайности ожесточенный против Фокиона, требовал у него, несмотря на тревожные обстоятельства, денежного отчета в его действиях на посту стратега, и он сказал: «Чудаки, подумайте-ка лучше о собственном спасении!» Однажды во время военных действий афиняне вели себя недостойно, малодушно, а после заключения мира набрались дерзости и стали громогласно обвинять Фокиона в том, что он, дескать, лишил их победы. «Ваше счастье, — отвечал на это Фокион, — что у вас есть полководец, который вас хорошо знает. А иначе — вы бы уже давно все погибли». Когда афиняне желали решить пограничный спор с беотийцами не судом, а войной, Фокион советовал им состязаться словами, в которых они сильнее, а не оружием, в котором сила не на их стороне. Случилось раз, что народ не давал ему говорить и отказывался слушать. «Заставить меня действовать вопреки моему желанию вы еще можете, но говорить то, чего я не думаю, никогда не заставите!» — заявил Фокион. Один из его противников на государственном поприще, оратор Демосфен, сказал: «Афиняне убьют тебя, Фокион». — «Да, — подхватил Фокион, — если сойдут с ума, а тебя — если образумятся». Увидев, как Полиэвкт из дема Сфетт, задыхаясь, обливаясь потом и то и дело освежая себя глотком воды (день выдался знойный, а Полиэвкт отличался необыкновенной тучностью), убеждает афинян начать войну против Филиппа, Фокион заметил: «Вам бы стоило, сограждане, отнестись со вниманием к его речам и объявить войну. Только, как по-вашему, что он станет делать в панцире и со щитом вблизи от неприятеля, если даже теперь, произнося перед вами речь, заранее обдуманную и приготовленную, того и гляди задохнется?» Ликург в Народном собрании осыпáл Фокиона хулой и упреками, главным образом за то, что он советовал выдать Александру десять граждан, которых требовал македонский царь. «Эти люди, — возразил Фокион, указывая на собравшихся, — получали от меня много прекрасных и полезных советов, но следовать им не хотели и не хотят».

X. Жил в Афинах некий Архибиад по прозвищу Лаконец: он отрастил себе огромную бороду, не сбрасывал с плеч потрепанного плаща и всегда хранил мрачный вид. Этого-то человека Фокион, приведенный однажды в замешательство враждебными криками Совета, призвал засвидетельствовать правоту его слов и попросил о поддержке. Когда же тот, поднявшись, высказался так, чтобы угодить афинянам, Фокион схватил его за бороду и воскликнул: «Коли так, отчего же ты до сих пор не побрился, Архибиад?» Доносчик Аристогитон, всегда воинственно гремевший в Собрании и подстрекавший народ к решительным действиям, когда был объявлен воинский набор, явился с перевязанною ногой, опираясь на палку. Фокион с возвышения для оратора заметил его еще издали и громко крикнул: «Не забудьте записать и хромого негодяя Аристогитона!» Нельзя не удивляться, как человек столь колючий и непокладистый получил прозвище Доброго. На мой взгляд, все-таки возможно (хотя примеры тому сыскать нелегко), чтобы человек, как и вино, был разом и приятен и резок, и, напротив, встречаются люди, которые на чужой взгляд — сама приветливость, но в высшей степени неприятны для тех, кто связан с ними непосредственно. Сообщают, правда, что Гиперид однажды заявил в Народном собрании: «Вы, господа афиняне, смотрите не только на то, кусается ли Гиперид, но главное — бескорыстны ли его укусы». Как будто одно лишь своекорыстие вызывает отвращение и неприязнь! Нет, народ куда больше боится и гнушается тех, кто злоупотребляет властью из наглости, ненависти, гнева или страсти к раздорам. Что касается Фокиона, то он никому из сограждан не причинил зла по личной вражде и вообще никого не считал своим врагом, но бывал жесток, неприступен и непреклонен лишь постольку, поскольку этого требовала борьба с противниками тех начинаний, которые он предпринимал ради общего блага, в остальном же был со всеми приветлив, обходителен и любезен, так что даже приходил на помощь противникам, попавшим в беду, и брал на себя защиту, если они оказывались под судом. Друзьям, упрекавшим его за то, что он защищал в суде какого-то негодяя, он ответил, что люди порядочные в помощи не нуждаются. Когда доносчик Аристогитон после вынесенного ему обвинительного приговора послал за Фокионом к просил его прийти, тот откликнулся на зов и пошел в тюрьму, сказавши друзьям, которые пытались его задержать: «Пустите меня, чудаки? Подумайте сами, есть ли еще место, где я бы охотнее встретился с Аристогитоном?»

XI. Союзники и островитяне принимали афинский флот, если им командовал любой другой начальник, так, словно приближался неприятель — укрепляли стены, перегораживали насыпью гавань, сгоняли из деревень в город скот и рабов, приводили жен и детей, если же во главе афинских сил стоял Фокион, то, украсив себя венками, они выходили на своих кораблях далеко в море ему навстречу и с приветственными криками провожали в город.

XII. Филипп хотел незаметно утвердиться на Эвбее и с этой целью высаживал там македонских воинов и через тираннов склонял на свою сторону города, но Плутарх Эретрийский стал призывать афинян освободить остров, который вот-вот захватит македонский царь, и на Эвбею был отправлен Фокион, однако с незначительными силами, так как афиняне надеялись, что местные жители с готовностью к нему присоединятся. Вместо этого Фокион обнаружил повсюду одну измену, гниль и подкуп, а потому и сам попал в очень опасное положение. Он занял холм, лежащий на Таминской равнине и окруженный глубоким оврагом, и там сосредоточил самую боеспособную часть своего отряда. Люди своевольные, болтливые и малодушные бежали из лагеря и возвращались восвояси, но Фокион посоветовал младшим начальникам не обращать на это никакого внимания. «Ведь здесь, — говорил он, — они будут бесполезны и своим нежеланием повиноваться причинят только вред настоящим бойцам, а дома, зная за собою такой тяжёлый проступок, меньше станут обвинять меня и не решатся на прямую клевету».

XIII. Когда враги двинулись вперед, Фокион приказал своим воинам, сохраняя боевую готовность, не трогаться с места до тех пор, пока он не завершит жертвоприношения, но при этом замешкался дольше обычного — то ли потому, что знамения оказались неблагоприятны, то ли желая подпустить противника поближе. И вот Плутарх, решив, что он медлит от робости, во главе наемников бросается навстречу врагу. Увидев это, не смогли сдержать себя и эвбейские всадники и, без всякого порядка, врассыпную покидая лагерь, немедленно ринулись в том же направлении. Передовые были разбиты, все остальные рассеяны, Плутарх бежал. Часть неприятелей подступила вплотную к лагерному валу и, считая победу решительной и полной, принялась уже его разрушать, но именно в этот миг жертвоприношение было закончено, и сразу же афиняне, хлынув из лагеря потоком, стремительно отбросили и погнали врагов, перебив чуть ли не всех, кто был настигнут подле укреплений. Фокион приказал основному строю пехоты оставаться на месте, собирая тех, кого раскидало бегство, а сам с отборными воинами продолжил преследование. Завязался ожесточенный бой, все сражались яростно, не щадя крови и сил; среди тех, кто находился рядом с полководцем, особенно отличились Талл, сын Кинея, и Главк, сын Полимеда. Чрезвычайно важную роль сыграл в этой битве и Клеофан: призывая бежавшую конницу вернуться и громко заклиная ее помочь полководцу, которому грозит опасность, он, в конце концов, добился своего — всадники повернули, и победа пехотинцев была закреплена.

Вслед за тем Фокион изгнал из Эретрии Плутарха и занял караульное укрепление Заретру, на редкость выгодно расположенное: оно стояло там, где остров, с обеих сторон сдавленный морем, сужается более всего, образуя тесный перешеек. Всех греков, захваченных в плен, он отпустил на волю, опасаясь, как бы ораторы в Афинах не ожесточили против них народ и те не потерпели бы незаслуженную муку.

XIV. Завершив дела на Эвбее, Фокион возвратился домой, и тут вскоре не только союзники стали с тоскою вспоминать о его доброте и справедливости, но и афиняне так же скоро оценили опыт и силу духа этого человека: сменивший его на посту полководца Молосс повел войну так, что сам живым попал в руки врагов.

Позже, когда Филипп, лелея далеко идущие планы, появился со всем своим войском на берегах Геллеспонта в надежде завладеть Херсонесом, Перинтом и Византием одновременно, афиняне загорелись желанием прийти этим городам на помощь и, поддавшись уговорам ораторов, военачальником послали Харета. Харет вышел в море, но не совершил ничего достойного тех сил, которые были предоставлены в его распоряжение, мало того — города на Геллеспонте вообще не приняли афинский флот, и, окруженный всеобщими подозрениями, а у врага не вызывая ничего, кроме презрения, Харет скитался по морю и вымогал у союзников деньги, а народ, подстрекаемый ораторами, возмущался и сожалел о своем решении помочь византийцам. В эти дни Фокион выступил в Собрании и заявил, что сердиться следует не на союзников, выказывающих недоверие, а на стратегов, которые это недоверие внушают: «Ведь они вызывают страх перед вами даже у тех, кому без вашей поддержки спастись невозможно», — сказал он. Народ был смущен этой речью и, резко переменив образ мыслей, поручил самому Фокиону собрать новые силы и поспешить на помощь союзникам на Геллеспонте. Это было решающим обстоятельством, определившим судьбу Византия. Ибо слава Фокиона и без того прогремела уже широко, а тут еще Леонт, в силу нравственных своих достоинств не знавший себе равных среди византийцев и близко знакомый с Фокионом по Академии, поручился за него перед согражданами, так что те не позволили афинскому полководцу разбить лагерь за стенами города, как он первоначально предполагал, но, отворив ворота, впустили афинян и разместились вперемешку с ними, афиняне же не только соблюдали безукоризненный порядок и строгую воздержность, но, помня об оказанном доверии, сражались с величайшей отвагой. Таким образом Филипп потерпел на Геллеспонте неудачу, и страх греков сменился пренебрежением, тогда как прежде они считали македонского царя непобедимым, не знающим себе равных. Фокион захватил несколько вражеских кораблей, занял несколько городов, охранявшихся македонскими караульными отрядами, во многих местах высаживался на берег, предавая все опустошению и разграблению, пока, наконец, не был ранен в стычках с подоспевшими на выручку македонскими войсками и не отплыл домой.

XV. Мегаряне тайно просили о защите, и Фокион, боясь, как бы беотийцы, прознав об этом, не поспели с подмогою раньше афинян, чуть свет созвал Народное собрание, пересказал гражданам просьбу мегарян и, как только решение было принято, подал сигнал трубой и прямо из Собрания повел воинов в поход, приказав им только захватить оружие. Мегаряне радостно встретили афинян. Фокион укрепил Нисею и воздвиг между Мегарами и гаванью Длинные стены, соединив город с морем, так что мегаряне, почти полностью избавившись от угрозы нападения с суши, вместе с тем попали в зависимость от афинян.

XVI. Афиняне начали уже открытую борьбу с Филиппом и, так как Фокиона в ту пору в городе не было, избрали для руководства этой войной других полководцев, но Фокион, едва только возвратился с островов, прежде всего попытался убедить народ принять предложенное Филиппом перемирие, ибо царь, действительно, был настроен миролюбиво и очень страшился военных опасностей. Кто-то из тех, кто сделал своим ремеслом доносы и постоянно терся вокруг гелиеи, возразил ему: «Неужели, Фокион, ты решаешься отговаривать от войны афинян, когда они уже держат в руках оружие?» — «Да, решаюсь, — ответил Фокион, — хотя и отлично знаю, что на войне я буду начальствовать над тобой, а во время мира — ты надо мною». Но уговоры его успеха не имели, верх взяло мнение Демосфена, предлагавшего афинянам дать неприятелю сражение как можно дальше от границ Аттики. «Милый ты мой, — заметил ему Фокион, — не об том надо думать, где нам сражаться, но как победить. Только в этом случае война будет от нас далеко, а если мы будем разбиты, все беды и ужасы окажутся у нас прямо перед глазами».

Македоняне одержали победу, и городские смутьяны и бунтовщики тащили Харидема к возвышению для ораторов, требуя поручить ему командование. Виднейшие граждане испугались, и, так как совет Ареопага был на их стороне, то с большим трудом, ценою многих слез и обращенных к народу мольб, им удалось убедить афинян вверить судьбу государства Фокиону. Фокион считал нужным подчиниться всем требованиям Филиппа и полагаться на его человеколюбивые обещания. Но когда Демад внес предложение, чтобы Афины вдобавок приняли участие в общем мирном договоре и совещании всех греков, Фокион не соглашался с ним, советуя выждать, пока не станет известно, какие условия предложит Филипп грекам. Обстоятельства, однако, были против Фокиона, и совет его не был принят. Убедившись вскоре, что афиняне раскаиваются в этом решении, ибо им пришлось передать Филиппу свои триеры и конницу, он сказал согражданам: «Вот чего я и боялся и потому возражал Демаду. Но раз уж вы заключили договор, не надо ни огорчаться, ни отчаиваться, помня, что и предки наши, то начальствуя, то подчиняясь, но одинаково хорошо исполняя и то, и другое, спасли и свой город и всю Грецию».

Когда умер Филипп, Фокион отговаривал народ приносить благодарственные жертвы богам. Во-первых, сказал он, неблагородно радоваться по такому поводу, а во-вторых, сила, стоявшая против них при Херонее, сделалась меньше всего лишь на одного человека.

XVII. Когда Демосфен осыпáл бранью Александра, меж тем как македонское войско уже подходило к Фивам, Фокион сказал:

«О злополучный! Зачем раздражаешь ты грозного мужа [2312]

и жаждущего великой славы? Или, может, ты хочешь, раз уж поблизости пылает такой громадный пожар, поджечь заодно и наш город? Но я ради того и принял должность стратега, чтобы не дать этим людям погибнуть, хотя бы даже они и рвались навстречу гибели». Когда же после разрушения Фив Александр потребовал выдачи Демосфена, Ликурга, Гиперида и Харидема и взоры Собрания были обращены на Фокиона, а многие граждане выкрикивали его имя, он поднялся с места, поставил рядом с собою одного из друзей, с которым был связан теснее всего, доверял ему больше всех и сильнее всех любил, и сказал, указывая на него: «До такой крайности довели глупцы и негодяи наш город, что если кто потребует выдать даже его, Никокла, я посоветую выдать, ибо и сам я счел бы для себя счастьем, если бы мог умереть ради вас всех. Жаль мне, правда, афиняне, и фиванцев, укрывшихся у нас, но достаточно и тех слез, которые греки проливают по Фивам. Поэтому лучше не вступать с победителями в борьбу, но смягчить их гнев и вымолить у них пощаду и себе и беглецам».

Передают, что, получив первое постановление афинян, Александр швырнул его на землю, повернулся к послам спиной и бросился прочь, но второе, которое принес Фокион, принял, потому что от старших знал, что этого человека высоко ценил и Филипп. Царь не только встретился с Фокионом и разрешил ему изложить свою просьбу, но даже выслушал его советы. Советовал же он положить войне конец, если Александр жаждет мира, или же увести ее из греческих пределов и взвалить на плечи варварам, если он стремится к славе. Он высказал еще много иных суждений, которые в точности отвечали характеру и желаниям самого Александра, и настолько унял его гнев, настолько изменил направление его мыслей, что царь повелел афинянам внимательно следить за ходом событий, ибо если с ним, Александром, приключится что-нибудь неладное, главенство над Грецией должно перейти к Афинам. С самим Фокионом он заключил союз дружбы и гостеприимства, и оказывал ему такое уважение, каким пользовались лишь немногие из постоянных приближенных царя. Так, Дурид сообщает, что, исполнившись величия после победы над Дарием, Александр уже не начинал свои письма обычным пожеланием здоровья, однако, для Фокиона делал исключение: лишь к нему, так же как к Антипатру, обращался он с этим приветствием. Те же сведения мы находим и у Харета.

XVIII. Теперь о подарках. Все писатели сходятся на том, что Александр послал Фокиону сто талантов. Когда эти деньги были доставлены в Афины, Фокион спросил тех, кто их привез, почему среди такого множества афинян царь лишь его одного одаряет столь щедро. «Потому, что лишь тебя одного он считает человеком достойным во всех отношениях», — последовал ответ. «Пусть же он не лишает меня возможности оставаться таким и впредь — и в чужих глазах и по существу», — сказал Фокион. Посланцы проводили его до дому и, увидев во всем чрезвычайную скромность, увидев, как жена Фокиона месит тесто, а сам он достал воды из колодца и моет себе ноги, принялись еще упорнее настаивать на своем и с негодованием говорили, что это, дескать, просто неслыханно: друг царя живет в такой скудости и убожестве! Тогда Фокион, заметив какого-то бедного старика в потрепанном, грязном плаще, спросил своих гостей, не считают ли они, что ему приходится хуже, чем этому случайному прохожему. «Что ты, что ты!» — воскликнули посланцы. «А ведь он тратит куда меньше моего и все-таки доволен. И вообще говоря, либо я совсем не сумею воспользоваться царскими деньгами, и они будут лежать у меня без всякого проку, либо, если воспользуюсь, опорочу и себя самого и царя перед всем городом». Так эти деньги и вернулись из Афин восвояси, послужив для греков доказательством, что человек, не принимающий такого подарка, богаче того, кто его делает. Александр рассердился и написал Фокиону, что если друзьям ничего от него не нужно, он их друзьями не считает, но Фокион и тогда денег не взял, а попросил отпустить на волю софиста Эхекратида, имбросца Афинодора и двух родосцев — Демарата и Спартона, арестованных за какие-то проступки и брошенных в тюрьму в Сардах. Александр немедленно их освободил, а Кратеру, посылая его в Македонию, велел предложить Фокиону на выбор один из четырех городов Азии — Киос, Гергит, Элею или Миласы, внушая при этом еще настоятельнее, что будет разгневан, если тот откажется. Тем не менее Фокион отказался, а царь вскорости умер. Дом Фокиона еще и поныне показывают в Мелите; он украшен медной обшивкой, а в остальном незатейлив и прост.

XIX. Фокион был женат дважды, но о первой из его жен не сохранилось никаких сведений, кроме того, что она была сестрою скульптора Кефисодота, что же касается второй, то ее сдержанность и скромность пользовались у афинян не меньшей известностью, нежели честность Фокиона. Однажды на театре давали новые трагедии, и актер, игравший роль царицы, уже перед самым выходом потребовал у хорега целую свиту богато наряженных прислужниц. Тот не соглашался, актер был возмущен и не желал появляться перед зрителями, заставляя весь театр ждать. Тогда хорег Мелантий стал выталкивать его на проскений, крича: «Ты разве не видел, что жена Фокиона ходит повсюду с одной-единственной служанкой? Твое бахвальство испортит нам всю женскую половину дома!» Слова эти были услышаны, и театр откликнулся на них громкими рукоплесканиями и одобрительным шумом. Та же самая вторая жена Фокиона сказала приехавшей из Ионии гостье, которая с гордостью показывала ей золотые, усыпанные драгоценными камнями ожерелья и диадемы: «А мое украшение — это Фокион, который вот уже двадцатый год командует войсками афинян».

XX. Его сын Фок хотел принять участие в состязаниях апобатов на празднике Панафиней, и отец дал согласие — не потому, что мечтал для сына о победе, но надеясь, что, закаляя упражнениями свое тело, он станет крепче и нравственно: юноша был беспутный и любил выпить. Когда же сын все-таки победил и многие вызывались устроить пир в честь его победы, Фокион, отказав всем прочим, предоставил это почетное право лишь одному. Сам он тоже явился на пир, и, увидев среди иного убранства тазы для омовения ног, которые наполняли вином, смешанным с благовониями, и подносили входящим, подозвал сына и сказал: «Неужели, Фок, ты не остановишь своего приятеля? Ведь он губит твою победу!» Желая, чтобы молодой человек совершенно расстался с таким образом жизни, он отвез его в Лакедемон и присоединил к числу юношей, получавших столь знаменитое повсюду спартанское воспитание. Это огорчило афинян: в поступке Фокиона они усмотрели пренебрежение и даже презрение к обычаям родного города. Демад однажды обратился к нему с такими словами: «Почему бы, Фокион, нам не убедить афинян принять лаконское государственное устройство? Скажи только слово — и я охотно внесу предложение и выступлю перед народом». — «Ну, конечно, — возразил Фокион, — кому как не тебе, так и благоухающему духами и одетому в такой прекрасный плащ, толковать с афинянами о достоинствах общих трапез и восхвалять Ликурга!»

XXI. Александр написал афинянам, чтобы они прислали ему триеры, ораторы решительно возражали, а Совет просил Фокиона высказать свое мнение. «Говорю вам прямо», — объявил он, — «либо побеждайте вооруженной рукой, либо храните дружбу с победителями».

Питея, который тогда только начинал появляться на возвышении для оратора, но уже успел проявить себя человеком болтливым и наглым, он оборвал, крикнув: «Уж ты-то, во всяком случае, помалкивай — среди рабов народа ты еще новичок!»

Когда Гарпал с огромными деньгами бежал из Азии от Александра и прибыл в Аттику, и все те, кто привыкли извлекать прибытки из ораторского возвышения, наперебой кинулись к нему в надежде поживиться, он из великого своего богатства бросил им лишь понемногу в виде приманки, а Фокиону предложил семьсот талантов, вверяя все, что у него было, и себя самого в придачу защите и охране одного только Фокиона. Но тот резко ответил, что Гарпал горько наплачется, если не прекратит развращать город подкупом, и тот, подавленный и униженный, отказался от своего намерения, а вскоре афиняне собрались на совещание, и тут Гарпал увидел, что люди, которые брали у него деньги, говорят теперь совсем иным языком и, чтобы замести следы, выступают с прямыми обвинениями, Фокион же, который не взял ничего, принимает в расчет не только соображения общественной пользы, но — в какой-то мере — думает и о его безопасности. И снова Гарпал загорелся желанием угодить этому человеку, но как его ни обхаживал, убедился лишь в том, что Фокион совершенно неприступен, точно крепость, и могуществу золота не подвластен. Зато Харикла, зятя Фокиона, Гарпал сделал своим закадычным другом и, во всем ему доверяя, во всяком деле пользуясь его услугами, безнадежно его опорочил.

XXII. Так, когда умерла гетера Пифоника, возлюбленная Гарпала, которую он держал при себе и прижил с нею дочь, Гарпал решил поставить ей дорогой памятник и поручил заняться этим Хариклу. Услугу эту, и саму-то по себе не слишком благородную, сделал особенно позорною жалкий вид завершенного надгробья. Его и теперь можно увидеть в Гермии, что на дороге между Афинами и Элевсином, и оно ни в коем случае не стоит тридцати талантов, которые, как сообщают, значились в счете, поданном Гарпалу Хариклом. Тем не менее после смерти самого Гарпала Харикл и Фокион взяли к себе его дочь и заботились о ней, как только могли. Впоследствии за дружбу с Гарпалом Харикл попал под суд и просил тестя поддержать его и вместе появиться перед судьями, однако Фокион ему отказал, промолвив: «Нет, Харикл, я брал тебя в зятья в расчете лишь на честь, а не на бесчестье».

Первым, кто сообщил афинянам о смерти Александра, был Асклепиад, сын Гиппарха; Демад советовал не давать веры его словам, потому, дескать, что будь это так, запах тления уже давно наполнил бы всю вселенную, а Фокион, видя, что народ склонен к мятежу и перевороту, пытался утихомирить сограждан. Меж тем как многие взбегали на ораторское возвышение и кричали оттуда, что весть, принесенная Асклепиадом, верна и что Александр, действительно, умер, Фокион сказал: «Что же, если он мертв сегодня, то останется мертвым и завтра, и послезавтра, стало быть, мы можем держать совет спокойно и, главное, ничего не опасаясь».

XXIII. Вскоре Леосфен силою втянул Афины в Греческую войну и как-то раз насмешливо спросил Фокиона, до крайности недовольного его действиями, какую пользу принес он государству, столько лет исполняя должность стратега. «Немалую, — отвечал Фокион, — благодаря мне афинских граждан хоронили в их собственных гробах и могилах». В ответ на пространные, дерзкие и хвастливые речи Леосфена в Народном собрании Фокион заметил: «Твои слова, мальчик, похожи на кипарис — так же высоки и так же бесплодны». Гиперид поднялся и спросил: «А по-твоему, когда нужно афинянам вступить в войну, Фокион?» — «Когда я увижу, что юноши полны желания удержать свое место в строю, богачи — исправно платить налоги, а ораторы — не запускать руки в казну», — последовал ответ. Многие восхищались силою войска, которое набрал Леосфен, и спрашивали Фокиона, что он думает о сделанных приготовлениях. «К бегу на один стадий мы вполне готовы, — сказал он, — но длинного пробега я боюсь, потому что больше у нашего города нет ни денег, ни кораблей, ни пехотинцев». Дальнейшие события подтвердили его правоту. Сперва Леосфен стяжал громкую славу своими подвигами: он нанес сокрушительное поражение беотийцам и запер в Ламии Антипатра. Город, как сообщают, был преисполнен самых радужных надежд, афиняне беспрерывно справляли благодарственные празднества и приносили жертвы богам, но Фокион, отвечая тем, кто, надеясь уличить его в ошибке, допытывался, неужели, дескать, он не хотел бы, чтобы все эти успехи были одержаны не Леосфеном, а им, говорил: «Разумеется, этого я хотел бы, однако прежнего моего суждения назад не возьму». И так как с театра войны продолжали, одна за другой, поступать добрые вести, то на словах, то в письменных донесениях, он воскликнул, не выдержав: «Когда же, наконец, мы перестанем побеждать?!»

XXIV. После гибели Леосфена те, кто опасался, как бы не был отправлен командующим Фокион и не положил войне конец, подучили какого-то совершенно безвестного человека выступить в Собрании и сказать, что на правах друга Фокиона и его товарища по школе он советует пощадить и поберечь этого мужа, ибо другого такого у афинян нет, а к войску послать Антифила. Афиняне одобрили его предложение, и тогда Фокион, поднявшись на возвышение, заявил, что никогда не ходил в школу вместе с этим человеком и вообще не был с ним ни дружен, ни даже просто знаком. «Но отныне и впредь, — продолжал он, — ты мне близкий приятель, потому что подал мнение, очень для меня полезное». Он противился сначала и намерению афинян выступить против беотийцев и на предупреждения друзей, что, упорствуя в споре с согражданами, он погибнет, отвечал: «Да, незаслуженно, если действую им на благо, если же нет — то по заслугам». Видя, однако, что они не уступают и возмущенно кричат, он велел глашатаю объявить, чтобы все способные носить оружие в возрасте до шестидесяти лет запасались на пять дней продовольствием, и прямо из Собрания он поведет их в поход. Поднялся ужасный переполох, старики кричали и вскакивали с мест. «Напрасно вы шумите», — спокойно заметил Фокион, — «ведь вашим начальником буду я, а мне уже восемьдесят». Так он утихомирил афинян и убедил их в тот раз отказаться от своих планов.

XXV. Микион с сильным отрядом македонян и наемников высадился в Рамнунте и стал опустошать побережье. Фокион возглавил двинувшихся против врага афинян, и так как к нему то и дело подбегали с различными советами и поучениями, убеждая его занять такой-то холм, или отправить туда-то конницу, или там-то расположиться лагерем, он воскликнул: «О, Геракл, как много вокруг меня полководцев и как мало воинов!» Он уже выстроил пехоту в боевой порядок, как вдруг один пехотинец сперва выбежал далеко вперед, а потом, испугавшись вражеского воина, бросившегося ему навстречу, вернулся в строй, — и, увидев это, Фокион крикнул: «Эй, мальчуган, как тебе не стыдно! Ты уже дважды покинул свое место — то, куда тебя поставил стратег, и то, которое ты назначил себе сам». Ударив на врагов, афиняне после ожесточенной схватки обратили их в бегство, многих уложив на поле боя; среди убитых был и сам Микион. Одержало победу и греческое войско в Фессалии, хотя к Антипатру присоединился Леоннат с возвратившимися из Азии македонянами. Леоннат пал в сражении. Пехотою греков командовал Антифил, конницей — фессалиец Менон.

XXVI. Но вскоре из Азии в Европу переправился с большой военной силой Кратер, при Кранноне противники встретились снова, и на этот раз греки потерпели поражение. Оно оказалось не слишком тяжелым, не особенно велики были и потери, однако из-за неповиновения начальникам, молодым и чересчур снисходительным, и еще потому, что Антипатр склонял города к измене общему делу, побежденные разбрелись, позорно бросив свою свободу на произвол судьбы. Антипатр немедленно двинулся к Афинам, Демосфен и Гиперид бежали из города, и Демад, получивший тогда помилование (он был семикратно осужден по обвинениям в попытке изменить действующее законодательство и, так как не мог уплатить ни единого из наложенных на него штрафов, лишился гражданских прав, в частности, — права говорить перед народом), внес предложение отправить к Антипатру послов, облекши их неограниченными полномочиями для переговоров о мире. Народ в испуге призвал Фокиона, крича, что доверяет лишь ему одному. «Ах, если бы вы раньше с доверием прислушивались к моим советам, не приходилось бы нам сейчас совещаться по такому тяжкому поводу», — ответил он. Итак, постановление было принято, и Фокион поехал к Антипатру, который расположился лагерем в Кадмее с намерением без промедления вторгнуться в Аттику. Первое, о чем он просил, это чтобы перемирие было заключено на месте, без перемены позиций. «Фокион толкает нас на несправедливость: он хочет, чтобы мы оставались на земле своих друзей и союзников и причиняли убытки им, в то время как можем существовать за счет противника», — возразил Кратер, однако Антипатр, взяв его за руку, промолвил: «Надо оказать эту милость Фокиону». Но все остальное афиняне должны предоставить на усмотрение македонян, потребовал он далее: точно такие же требования предъявил ему прежде Леосфен под стенами Ламии.

XXVII. Фокион вернулся домой и, когда афиняне волей-неволей одобрили привезенные им условия перемирия, снова отправился в Фивы вместе с прочими послами, среди которых был и философ Ксенократ. Добрая слава Ксенократа и всеобщее восхищение его нравственным совершенством были так велики, что, казалось, нет человека настолько закосневшего в высокомерии, жестокости или злобе, чтобы, при одном лишь взгляде на Ксенократа, его души не коснулась какая-то тень робости и уважения. Но упрямое своенравие Антипатра и его ненависть к добру опрокинули все расчеты афинян. Началось с того, что он не удостоил Ксенократа приветствием, хотя с остальными любезно поздоровался. На это, как сообщают, Ксенократ сказал, что Антипатр прав, перед ним одним стыдясь за те несправедливые кары, которые он готовит Афинам. Затем, когда Ксенократ заговорил, Антипатр не пожелал выслушать его, но, без конца перебивая и придираясь по мелочам, заставил философа замолчать.

В ответ на речь Фокиона Антипатр заявил, что заключит с афинянами дружбу и союз, если они выдадут Демосфена и Гиперида, восстановят старинное государственное устройство, при котором все определяется имущественным положением граждан, впустят в Мунихию македонский караульный отряд и, сверх того, возместят военные издержки и уплатят денежный штраф. Все послы, кроме Ксенократа, признали эти условия мягкими и остались довольны, а Ксенократ сказал, что будь афиняне рабами, требования Антипатра можно бы назвать скромными, но для людей свободных они слишком тяжелы. Фокион просил не вводить в Мунихию караульный отряд, но Антипатр якобы ответил: «Фокион, мы готовы уступить тебе во всем, кроме того, что может погубить и тебя и нас». Существует и другой рассказ — будто бы Антипатр спросил Фокиона, ручается ли он, что афиняне, если их освободить от караульного отряда, не нарушат мира и не пустятся снова в опасные предприятия. Фокион медлил с ответом и молчал, и тогда Каллимедонт по прозвищу «Краб», человек горячий и ненавидевший афинский народ, вскочив с места, воскликнул: «Ну, а если он и станет молоть какой-нибудь вздор — что же, Антипатр, ты так ему и поверишь, и не выполнишь своего намерения?»

XXVIII. Итак, афиняне впустили македонский сторожевой отряд, которым командовал Менилл, отличавшийся справедливым нравом, и к тому же приятель Фокиона. Решение македонян представлялось афинянам высокомерным — скорее хвастливым показом могущества, которое служит грубому насилию, нежели, действительно, мерой безопасности. Во многом усугубило горе побежденных самое время этих событий. Дело в том, что караульный отряд вошел в Мунихию двадцатого боэдромиона — в день Великих мистерий, в тот самый день, когда в торжественном шествии несут Иакха из города в Элевоин, и так как священнодействие было расстроено, большинство граждан невольно сопоставляло божественные деяния в минувшие и нынешние времена. Некогда в пору тягчайших несчастий являлись таинственные образы и звучали таинственные голоса, повергавшие врагов в ужас и изумление, а теперь, при тех же празднествах, боги равнодушно взирают на горчайшие муки Греции, на то, как предают глумлению самые святые и самые радостные дни года, которые впредь станут памятными днями неслыханных бедствий. Немногими годами раньше додонские жрицы дали афинянам прорицание, повелев им оберегать мыс Артемиды, дабы он не попал в чужие руки. А в то время, о котором идет речь сейчас, афиняне красили ленты для перевязей на священных корзинах, и цвет вместо пурпурного получился изжелта-бледный, мертвенный, но что особенно удивительно — все обыкновенные предметы, которые красили вместе с лентами, приобрели надлежащий цвет. Один из посвященных в таинства купал в Кантарской бухте поросенка, и на него напала акула и отхватила всю нижнюю половину тела вплоть до живота. Божество недвусмысленно возвещало афинянам, что они лишатся нижней, приморской части своих владений, но сохранят верхний город.

Македонская стража благодаря Мениллу нисколько не тяготила жителей, но число лиц, по бедности своей лишенных права голоса, превысило двенадцать тысяч, и одни из них, оставшиеся в городе, считали себя несчастными и опозоренными, а другие, покинувшие из-за этого Афины и переселившиеся во Фракию, где Антипатр предоставил им землю и город, уподобились побежденным, которых изгнал из отечества победоносный враг.

XXIX. Смерть Демосфена на Калаврии и Гиперида близ Клеон, — о чем рассказано в других наших сочинениях,— пробудила в афинянах чуть ли не тоску по Александру и Филиппу. И подобно тому, как впоследствии, после гибели Антигона, когда его убийцы начали притеснять и мучить народ, один фригийский крестьянин, копавший землю, на вопрос, что он делает, с горьким вздохом ответил: «Ищу Антигона», — подобные слова могли бы сказать тогда многие, вспоминая двух умерших царей, даже в гневе своем обнаруживавших величие души и благородную снисходительность, — не то, что Антипатр, который, под маскою частного лица, под плохоньким плащом и скромным образом жизни коварно пряча огромное могущество, был особенно ненавистен несчастным, чьим владыкою и тиранном он себя сделал. Фокион, однако, своим заступничеством перед Антипатром, многих совсем избавил от изгнания, а для изгнанных — в том числе для доносчика Гагнонида — добился разрешения лоселиться в Пелопоннесе, а не оставлять Грецию, не удаляться, как в остальных случаях, за Керавнские горы и мыс Тенар. Соблюдая в руководстве делами города умеренность и верность законам, Фокион постоянно привлекал к управлению людей мягких и образованных, а беспокойным, бунтарям, которым уже само отстранение от власти, от шумной деятельности, сильно поубавило пыла, советовал побольше сидеть в деревне и целиком отдаться сельским работам.

Зная, что Ксенократ платит подать, взимаемую с метэков, он хотел внести его в списки граждан, но тот отказался, объявив, что негоже ему получать гражданские права в таком государстве, возникновению которого он пытался помешать в качестве посла.

XXX. Менилл хотел дать Фокиону деньги в подарок, но он отвечал: «Ты не лучше Александра, а причина, по которой я мог бы сейчас принять подношение, ничуть не основательнее той, которая тогда не убедила меня его принять». Менилл стал просить, чтобы Фокион взял деньги для сына. «Фоку, — возразил тот, — если он образумится, будет достаточно и отцовского состояния, а если останется таким, как теперь, его ничем не насытишь». Когда Антипатр однажды решил воспользоваться помощью Фокиона в каком-то недостойном деле, он резко отверг это предложение, оказав: «Я не могу быть для Антипатра и другом и льстивым угодником одновременно». А сам Антипатр, как сообщают, говорил, что у него в Афинах два друга — Фокион и Демад: первого он никак не убедит принять от него подарок, а второму, сколько ни дарит, все мало. И Фокион как высшим достоинством гордился бедностью, в которой прожил всю жизнь, хотя столько раз бывал афинским стратегом и дружил с царями, а Демад рисовался своим богатством, не останавливаясь при этом даже перед нарушением законов. Действовавший тогда в Афинах закон запрещал чужеземцу участвовать в выступлениях хора под угрозою штрафа в тысячу драхм, налагавшегося на хорега, и вот Демад собрал хор из одних чужеземцев, числом в сто человек, и явился с ними в театр, сразу же захватив по тысяче драхм на каждого для уплаты штрафа. Справляя свадьбу своего сына Демеи, он сказал: «Когда я, сынок, женился на твоей матери, этого не заметил даже сосед, а с расходами по твоей женитьбе мне бы не справиться без помощи царей и властителей».

Афиняне без конца тревожили Фокиона просьбою, чтобы он уговорил Антипатра вывести караульный отряд, но тот, либо не надеясь на успех таких уговоров, либо видя, что народ под воздействием страха сделался благоразумнее, а государственная жизнь — более упорядоченной, все время уклонялся от этого поручения; вместе с тем он убедил Антипатра не взыскивать с афинян деньги, но дать им отсрочку, подождать. Тогда афиняне обратились с той же просьбой к Демаду. Демад охотно согласился и вместе с сыном выехал в Македонию, но — ведомый, по-видимому, каким-то злым гением — прибыл как раз тогда, когда Антипатр был уже тяжко болен и всею властью завладел Кассандр, который перехватил письмо Демада, отправленное к Антигону, в Азию. Демад призывал Антигона вмешаться в дела Греции и Македонии, которые, как писал он, издеваясь над Антипатром, болтаются на старой и гнилой нитке. Поэтому Кассандр приказал схватить Демада, едва тот появится у него перед глазами, и, прежде всего, велел убить его сына, поставив юношу так близко от отца, что Демад был залит кровью с головы до ног и несколько капель попали ему даже за пазуху, а потом, осыпав его грубейшею бранью и упреками в неблагодарности и предательстве, казнил.

XXXI. Антипатр умер, назначив Полисперхонта стратегом, а Кассандра — хилиархом, и Кассандр немедленно восстал. Чтобы предупредить своего соперника и оставить главенство за собой, он спешно посылает Никанора сменить Менилла на посту начальника сторожевого отряда в Мунихии, прежде чем известие о смерти Антипатра получит огласку. Все вышло так, как Кассандр и замыслил, но когда афиняне несколькими днями позже услыхали, что Антипатр умер, они стали обвинять Фокиона в том, что он заранее обо всем знал, но молчал в угоду Никанору. Фокион не обращал никакого внимания на эти толки, он встретился с Никанором и, расположив его в пользу афинян, уговорил не только вообще обходиться с ними мягко, по-дружески, но и показать им свою щедрость: Никанор обещал дать народу игры и в качестве судьи и устроителя принять расходы на себя.

XXXII. В это время Полисперхонт, опекун царя, стараясь хитростью расстроить планы Кассандра, прислал афинянам письмо с сообщением, что царь разрешает афинянам восстановить демократическое устройство и хочет, чтобы в государственной жизни, по обычаю предков, принимали участие все граждане. Это был злой умысел, направленный против Фокиона. Предполагая подчинить город своему влиянию — что вскоре и обнаружили его действия, — Полисперхонт не надеялся достигнуть цели иначе, как добившись падения Фокиона, а он должен был непременно пасть, если бы лишенные гражданства вновь появились на государственном поприще и ораторским возвышением опять завладели доносчики и своекорыстные искатели народной благосклонности. Послание Полисперхонта взволновало афинян, Никанор хотел побеседовать с ними и, доверившись Фокиону, который обещал ему полную неприкосновенность, пришел в Пирей, где собрался Совет. Но Деркилл, командовавший стоявшим в Аттике войском, готовился его схватить, и Никанор, заблаговременно узнав об этом, бежал, недвусмысленно пригрозив, что в ближайшем будущем отомстит городу. Фокиона порицали за то, что он не задержал Никанора и дал начальнику македонян уйти, однако он сказал, что верит Никанору и не ждет от него никакой беды, если же он и заблуждается, то ему легче стерпеть прямую обиду, нежели самому открыто обижать другого. Если кто станет раздумывать над этими словами в применении к самому себе, то, возможно, они покажутся безукоризненно благородными, но коль скоро речь идет о человеке, рискующем судьбою отечества, о полководце и главе государства, — не знаю, не погрешает ли он тем самым против более высокого и важного долга, долга перед согражданами. Нельзя сказать также, что Фокион пощадил Никанора, боясь втянуть Афины в войну, верность же и долг помянул лишь для того, чтобы и македонянин из чувства долга хранил спокойствие и не причинял афинянам зла, — нет, он, по-видимому, действительно питал к Никанору огромное доверие: он и раньше не желал прислушиваться к многочисленным обвинениям против этого человека — доносили, что Никанор стремится захватить Пирей, переправляет на Саламин наемников, старается подкупом склонить на свою сторону кое-кого из жителей Пирея, — и даже теперь, когда Филомел из дема Ламптры внес предложение, чтобы все афиняне находились в боевой готовности, в любой миг ожидая приказаний своего полководца Фокиона, сам полководец сохранял прежнюю беспечность, пока Никанор с вооруженным отрядом не выступил из Мунихии и не принялся обводить Пирей рвом.

XXXIII. Последнее событие вызвало среди афинян громкое возмущение против Фокиана, так что они с презрением отказались повиноваться, когда он хотел двинуться с ними против македонян. Тем временем подоспел с войском Александр, сын Полисперхонта, на словах — чтобы оказать городу помощь в борьбе с Никанором, но по сути дела — чтобы попытаться захватить раздираемые изнутри смутою Афины. Дело в том, что Александр привел с собою изгнанников, и они сразу же оказались в городе, а к ним присоединились чужеземцы и все лишенные гражданских прав, и составилось Собрание, беспорядочное и чрезвычайно пестрое, на котором отрешили от власти Фокиона и выбрали новых стратегов. Но, к счастью для себя, граждане обнаружили, что Александр, один, без провожатых, много раз выходил за стену и беседовал там с Никанором, и их свидания насторожили афинян; не случись этого — и город был бы обречен.

Оратор Гагнонид немедленно набросился на Фокиона и обвинил его и его сторонников в измене, тогда Каллимедонт и Харикл в страхе бежали, а Фокион и оставшиеся с ним друзья отправились к Полисперхонту. Вместе с ними, из желания помочь Фокиону, выехали платеец Солон и коринфянин Динарх, считавшиеся близкими друзьями Полисперхонта. По пути Динарх занемог, и они надолго задержались в Элатии, а тем временем народ в Афинах принял горячо поддержанное Гагнонидом предложение Архестрата и отрядил послов с обвинениями против Фокиона. И те и другие прибыли к Полисперхонту одновременно, встретив его, вместе с царем, в дороге, близ фокидской деревни Фариги, у подошвы горы Акрурий, которую в наши дни называют Галатом. Полисперхонт, распорядившись тут же, на месте встречи раскинуть затканный золотом балдахин, усадил под ним царя со свитой и первым делом приказал, как только покажется Динарх, схватить его и, предав пытке, казнить, а затем предложил афинянам высказаться. Те подняли страшный крик, обвиняя друг друга перед царским советом, и в конце концов Гагнонид, выступив вперед, сказал: «Посадите нас всех в одну клетку и отправьте в Афины — пусть афиняне нас выслушают и рассудят». Царь засмеялся, но обступившие балдахин македоняне и чужеземцы желали, скуки ради, послушать тяжущихся и знаками призывали послов выложить свои обвинения. Впрочем, стороны оказались в условиях, далеко не равных: Фокиона Полисперхонт много раз перебивал, до тех пор пока тот, стукнув палкой о землю, не отступил в сторону и не замолчал. Когда Гегемон призвал самого Полисперхонта в свидетели своей преданности народу, а тот в гневе ответил: «Перестань оговаривать меня перед царем!» — царь вскочил и уже готов был пронзить Гегемона копьем, но Полисперхонт мгновенно обхватил его обеими руками. Сразу вслед за тем совет был распущен.

XXXIV. Фокиона и его спутников окружила стража, и те из друзей, которые, по случайности, стояли в стороне, увидев это, поспешили скрыться и спастись бегством. А задержанных Клит повез в Афины, якобы на суд, а в действительности на казнь, ибо судьба их была уже решена. Тягостное то было зрелище, когда их на телегах везли через Керамик к театру. Именно туда доставил их Клит и там караулил, пока архонты не созвали Народное собрание, не препятствуя участвовать в нем ни рабу, ни чужеземцу, ни лишенному прав, но всем мужчинам и женщинам, открыв доступ в театр и на ораторское возвышение.

Когда прочитали послание царя, в котором он говорил, что, хотя и признал обвиняемых виновными в измене, решать дело предоставляет им, афинянам, ныне вновь свободным и независимым, и Клит ввел подсудимых, все лучшие и самые честные граждане, увидев Фокиона, закрыли лица, поникли головами и заплакали, а один из них отважился подняться и сказать, что, коль скоро царь доверил народу решение дела такой важности, было бы правильно, чтобы рабы и чужеземцы покинули Собрание. Но толпа заревела от возмущения, раздались крики, что надо побить камнями приверженцев олигархии и врагов демократии, и больше уже никто не пытался сказать хоть слово в пользу Фокиона, а собственный его голос был едва слышен из-за шума. «Вы хотите лишить нас жизни несправедливо или же по справедливости?» — спросил он. Несколько человек отвечали, что по справедливости. «Но как вы убедитесь в своей справедливости, не выслушав нас?» — возразил Фокион. Однако никто уже вообще не обращал внимания на его слова, и тогда, сделав несколько шагов вперед, он сказал: «Я признаю себя виновным и считаю, что моя деятельность на государственном поприще заслуживает наказания смертью. Но, афиняне, за что вы хотите казнить этих людей, ни в чем не повинных?» — «За то, что они твои друзья!» — раздались многочисленные голоса, и Фокион отступил и умолк, а Гагнонид прочитал заранее приготовленное предложение: народ должен большинством голосов решить, виновны ли обвиняемые, и если голосование будет не в их пользу, они умрут.

XXXV. Некоторые считали нужным прибавить к этому предложению, что Фокиона следует перед смертью пытать, и уже требовали принести колесо и кликнуть палачей. Но Гагнонид, заметив, что даже Клит этим недоволен, да и сам считая такую жестокость гнусным варварством, сказал: «Подождите, господа афиняне: поймаем висельника Каллимедонта, и его будем пытать, а к Фокиону применить эту меру я не считаю возможным». — «Ты совершенно прав: если мы станем пытать Фокиона, как же нам потом поступить с тобою?» — воскликнул в ответ кто-то из достойных людей.

Предложение было одобрено, и когда началось голосование, никто не остался сидеть, но все поднялись со своих мест и так, стоя, очень многие с венками на головах, потребовали смертной казни для обвиняемых, среди которых, кроме Фокиона, были Никокл, Тудипп, Гегемон и Пифокл. Деметрий Фалерский, Каллимедонт, Харикл и еще несколько человек были присуждены к смерти заочно.

XXXVI. Собрание было распущено, и осужденных повели в тюрьму, и тут, по пути, все остальные, попав в объятия друзей и близких, горько жаловались и обливались слезами, но лицо Фокиона хранило то же выражение, какое бывало у него, когда сограждане провожали своего стратега из Собрания домой, так что все, видевшие этого человека, дивились его бесстрастию и величию духа. Лишь враги шли рядом и бранились, а один даже забежал вперед и плюнул ему в лицо. Тогда, как сообщают, Фокион, обернувшись к архонтам, промолвил: «Неужели никто не уймет этого безобразника?»

В тюрьме, когда Тудипп, увидев, что уже трут цикуту, потерял присутствие духа и стал оплакивать свою судьбу, крича, что незаслуженно погибает вместе с Фокионом, тот промолвил: «Как? Разве ты не радуешься, что умираешь вместе с Фокионом?» Кто-то из друзей спросил, не хочет ли он что-нибудь передать своему сыну Фоку. «Да, конечно, — ответил Фокион, — я хочу ему сказать, чтобы он не держал злобы против афинян». Никокл, который был самым верным из его друзей, попросил чтобы Фокион позволил ему выпить яд первому. «Тяжела и мучительна для меня твоя просьба, Никокл, — сказал Фокион. — Но раз уже я никогда и ни в чем не отказывал тебе при жизни, не откажу и сейчас».

Выпили все, но яду недостало, а палач сказал, что не будет больше тереть, если не получит двенадцать драхм — столько, сколько стоила полная порция цикуты. Возникла заминка, время шло, и тогда Фокион велел позвать кого-то из друзей и, пожаловавшись ему, что в Афинах даже умереть даром нельзя, попросил дать палачу эти несколько монет.

XXXVII. То был девятнадцатый день месяца мунихиона, и всадники, прославляя Зевса, в торжественном шествии объезжали город. Иные из них сняли венки, иные со слезами взглянули на двери темницы. Всякому, кто не до конца озверел и развратился душою под воздействием гнева и ненависти, было ясно, что не повременить хотя бы день и запятнать казнью город, справляющий праздник, было величайшим нечестием.

И тем не менее враги Фокиона, словно все еще не насытившись борьбою, провели новое постановление — чтобы труп его был выброшен за пределы Аттики и чтобы ни один афинянин не смел разжечь огонь для его погребального костра. Поэтому никто из друзей не решился коснуться его тела, и некий Конопион, обыкновенно бравший на себя за плату подобного рода поручения, увез мертвого за Элевсин и там сжег, принеся огонь из Мегариды. На похоронах присутствовала супруга Фокиона со своими рабынями, она насыпала на месте костра могильный холм и совершила надгробные возлияния, но кости спрятала у себя на груди и, принеся ночью к себе в дом, зарыла у очага с такими словами: «Тебе, мой родной очаг, я вверяю эти останки прекрасного человека. Ты же отдай их отчей могиле, когда афиняне образумятся».

XXXVIII. И в самом деле, не много времени потребовалось, чтобы сами обстоятельства показали, какого вождя, какого стража разума и справедливости погубил народ, и ему была поставлена бронзовая статуя, а кости его преданы погребению на общественный счет. Одного из обвинителей, Гагнанида, афиняне сами приговорили к смерти и казнили, а с Эпикуром и Демофилом, бежавшими из города, расправился сын Фокиона. Но вообще, как сообщают, из этого сына так и не вышло ничего путного. Он влюбился в девчонку из какого-то притона и, оказавшись однажды по чистой случайности в Ликее, где держал тогда речь Феодор Безбожник, рассуждая примерно так: «Если выкупить друга не позорно, то не более позорно выкупить и подругу, если не стыдно выкупить любимца, не стыдно — и возлюбленную», — применил это рассуждение, сочтя его вполне обоснованным, к себе и своей страсти и выкупил возлюбленную.

Следует добавить, что плачевный конец Фокиона вновь напомнил грекам о гибели Сократа, ибо сходными были в обоих случаях и само заблуждение, и беда, принесенная им государству.

 

КАТОН

I. Началом своей громкой славы род Катона обязан прадеду Катона Младшего, человеку, чья нравственная высота доставила ему огромную известность среди римлян и высшую власть, как об этом рассказывается в его жизнеописании. После смерти родителей Катон с братом Цепионом и сестрою Порцией остались круглыми сиротами. Вместе с ними осиротела и Сервилия, единоутробная сестра Катона, и все дети росли и воспитывались в доме Ливия Друза, своего дяди с материнской стороны, который руководил в ту пору государственными делами; ибо он отличался замечательным красноречием и величайшей воздержностью, да и умом никому из римлян не уступал.

Сообщают, что уже в детские годы Катон манерою речи, выражением лица, даже ребяческими своими играми и забавами обнаруживал нрав твердый, непреклонный и бесстрастный. Его желаниям была присуща упорная — не по возрасту — целеустремленность; если ему льстили, он бывал несговорчив и груб, но еще сильнее противился тому, кто пытался его запугать. Он был и не смешлив — настолько, что даже улыбка редко когда смягчала его черты, — и на гнев не скор, но рассердившись, ни за что не желал простить обидчика. Учился он вяло и усваивал знания медленно, но раз усвоенное запоминал крепко и надолго. И вообще, дети способные легче припоминают услышанное однажды, но у тех, кто воспринимает слова учителя с усилием, с напряжением, память более цепкая: все, что они ни выучат, словно выжженное огнем, запечатлевается в душе. Кроме того учение Катону затрудняла, по-видимому, и его упрямая недоверчивость. В самом деле, учиться — значит не что иное, как испытывать на себе определенное воздействие, а быстро склоняться на уговоры свойственно тем, у кого меньшая сила сопротивления. Вот почему скорее мы убедим в чем бы то ни было молодого, нежели старика, больного, нежели здорового: согласие проще всего найти там, где слабее всего способность сомневаться. Катон слушался своего наставника и выполнял все его приказания, но каждый раз допытывался о причинах и задавал вопрос «почему?» Наставник его, по имени Сарпедон, был, правда, человек мягкий и наготове для ученика держал обыкновенно объяснение, а не колотушку.

II. Катон был еще мальчиком, когда союзники римлян стали домогаться прав римского гражданства. И вот однажды Помпедий Силон, воинственный и очень влиятельный человек, приятель Ливия Друза, несколько дней гостивший в его доме и подружившийся с детьми, сказал им: «Попросите-ка за нас дядю, чтобы он помог нам в хлопотах о гражданстве». Цепион, улыбнувшись, согласился, а Катон, ничего не отвечал, глядел на гостей угрюмым и неподвижным взором, и тогда Помпедий продолжал, обращаясь к нему: «Ну, а ты что скажешь нам, мальчик? Разве ты не можешь вместе с братом заступиться за нас, чужеземцев, перед дядей?» Катон по-прежнему не отвечал ни слова, но и самим молчанием, и угрюмостью лица, казалось, отвергал их просьбу. Помпедий поднял его над окном и, словно намереваясь разжать руки, пригрозил: «Соглашайся или сейчас брошу тебя вниз!» — но, хотя он говорил суровым тоном и много раз встряхивал висевшее в его руках тело, Катон без трепета, без боязни выдержал это долгое испытание. В конце концов, Помпедий опустил его на пол и тихо промолвил своим друзьям: «Какая удача для Италии, что он еще ребенок! Будь он мужчиной, мы бы, по-моему, не получили у народа ни единого голоса в нашу пользу».

Один из родственников в день своего рождения пригласил Катона вместе с другими мальчиками на праздничный обед, и все дети, старшие и младшие вперемешку, собравшись в какой-то части дома, играли в суд — произносили обвинительные речи, уводили в тюрьму осужденных. И вот кто-то из старших отвел одного «осужденного» — очень красивого мальчика — в спальню и заперся с ним наедине. Мальчик стал звать на помощь Катона. Тот, быстро сообразив, в чем дело, подбежал к дверям, оттолкнул тех, кто караулил вход и преградил ему дорогу, вывел мальчика и, в гневе, пошел с ним домой, а следом, провожая Катона, двинулись другие дети.

III. Он приобрел такую славу, что когда Сулла, готовя для публичного зрелища так называемую «Трою» — священные конные состязания для подростков — и собрав мальчиков благородного происхождения, назначил им двух предводителей, то одного из них мальчики приняли из почтения к его матери (он был сыном Метеллы, супруги Суллы), а другого, Секста, племянника Помпея, принять отказывались и не желали ни упражняться под его началом, ни слушать его распоряжений. Сулла спросил, кого же они хотят в начальники, все закричали: «Катона!» — и Секст сам, добровольно уступил Катону эту честь, признавая в нем более достойного.

Сулла был старым другом семьи Катона и время от времени приглашал его к себе и беседовал с ним — милость, которую он оказывал очень немногим по причине величия своей власти и высоты своего могущества. Сарпедон очень дорожил этими посещениями, считая, что они служат не только чести, но и безопасности его воспитанника, и часто водил мальчика приветствовать Суллу, чей дом в ту пору, из-за бесчисленного множества приводимых на допрос и страдавших под пытками, с виду ничем не отличался от застенка. Катону был тогда четырнадцатый год. Видя, как выносят головы людей, известных в Риме, и присутствующие потихоньку вздыхают, он спросил как-то раз своего наставника, почему никто не убьет хозяина этого дома. Сарпедон ответил: «Его боятся, сынок, еще больше, чем ненавидят». — «Почему же тогда, — продолжал мальчик, — ты не дал мне меч — я бы его убил и избавил отечество от рабства!» Услышав эту речь и увидев его глаза, его пылающее гневом и яростью лицо, Сарпедон был испуган до крайности и впредь зорко за ним следил, чтобы Катон не отважился на какой-нибудь слишком дерзкий поступок.

Когда он был еще совсем маленький, его спросили однажды: «Кого ты любишь больше всех?» — «Брата». — «А потом?» — «Брата», — ответил он снова. То же повторилось и в третий раз, и в четвертый и так до тех пор, пока спрашивавший не отступился. Возмужав, Катон привязался к брату еще сильнее. Ему было уже двадцать лет, но он никогда не обедал без Цепиона, никуда не ездил без него и даже не ходил на форум. Вот только пристрастия брата к благовониям он не разделял и вообще вел жизнь бережливую и строгую. Поэтому Цепион, когда восхищались его воздержностью и скромностью, говорил, что по сравнению с остальными он, действительно, и скромен и воздержан. «Но, — прибавлял он, — когда я сравниваю свою жизнь с жизнью Катона, мне кажется, что я ничем не лучше Сиппия». (Этот Сиппий, имя которого он называл, был одним из тех, кто пользовался скверною славой неженки и охотника за наслаждениями).

IV. Катон получил сан жреца Аполлона и поселился особо. Он зажил еще скромнее, — хотя после раздела отцовского состояния на его долю пришлось сто двадцать талантов, — подружился со стоическим философом Антипатром Тирским и больше всего интереса проявлял к учениям о нравственности и о государстве: неудержимо, словно по наитию свыше, стремясь ко всякой добродетели, он особенно горячо полюбил справедливость — прямолинейную, не знающую уступок ни по снисходительности, ни по личному расположению. Он упражнялся и в ораторском искусстве, видя в красноречии своего рода оружие и считая, что учение о государстве, точно так же как любой большой город, должно быть боеспособно. Однако он никогда не упражнялся в чужом обществе, никто не слышал его речей, так что однажды кто-то из приятелей сказал ему: «Катон, люди порицают твое молчание». — «Лишь бы они не порицали мою жизнь, — отвечал Катон. — Я начну говорить лишь тогда, когда буду уверен, что мне не лучше было бы промолчать».

V. Так называемая Порциева базилика была воздвигнута Катоном Старшим в те годы, когда он занимал должность цензора. Там обыкновенно занимались делами народные трибуны, и так как одна из колонн загораживала их кресла, они решили снести ее или же переставить. Это впервые привело Катона на форум. Он оспорил решение трибунов и восхитил сограждан первою пробой своего красноречия и своего мужества. Слова его не блистали ни свежестью, ни изяществом, но были откровенны, полновесны, суровы. Впрочем, к суровости мысли присоединялось радующее слух благозвучие, а запечатленный в речи характер вызывал улыбку, сообщая какую-то веселость важной манере оратора. Сам голос был такой силы, что его слышали все собравшиеся на форуме, и вдобавок не знал утомления: впоследствии Катону не раз случалось говорить целый день без отдыха и перерыва. Тем не менее, выиграв дело, он снова вернулся к молчанию и упражнениям.

Неутомимо закалял он и тело, приучая себя и в жару и в морозы ходить с непокрытою головой и во всякое время года передвигаться только пешком. Спутники его ехали верхом, а сам Катон шел рядом, присоединяясь то к одному, то к другому и беседуя с каждым поочередно. С удивительной выдержкой и терпением переносил Катон болезни. Если его лихорадило, он запирался и никого к себе не пускал до тех пор, пока не чувствовал перелома в недуге и надежного облегчения.

VI. За обедом бросали жребий, кому брать кушанье первому, и если жребий выпадал неудачно для Катона, а друзья все-таки желали уступить первенство ему, он говорил, что не годится нарушать волю Венеры. Вначале он пил только одну чашу и сразу же поднимался из-за стола, но со временем стал выказывать чрезвычайную приверженность к питью, так что часто проводил за вином всю ночь до зари. Причину этого друзья видели в общественных делах, которые отнимают у Катона весь день, ничего не оставляя для ученых бесед, а потому до рассвета он сидит с философами над чашею вина. И когда некий Меммий в присутствии Цицерона обронил замечание, что, дескать, Катон ночи напролет пьянствует, Цицерон его перебил: «Ты еще скажи, что дни напролет он играет в кости!»

Глядя на своих современников и находя их нравы и привычки испорченными и нуждающимися в коренном изменении, Катон считал необходимым во всем идти противоположными путями: так, видя всеобщее увлечение ярко-красной тканью, сям стал одеваться в темное. Часто он появлялся после завтрака в общественных местах босой и в тоге на голом теле — не для того, чтобы снискать этими странными замашками славу, но приучая себя стыдиться только истинно позорного, на любое же иное неодобрение отвечать презрительным равнодушием. Получив от своего двоюродного брата Катона наследство стоимостью в сто талантов, он обратил все в деньги и предложил их взаймы без процентов нуждающимся друзьям. А иные из друзей, с согласия и одобрения Катона, даже закладывали в казну его поместья и рабов.

VII. Когда Катон решил, что пришло время жениться, — а до той поры он не был близок ни с одной женщиной, — он сначала обручился с Лепидой, до него просватанной за Метелла Сципиона, который затем, однако, отказался от уговора, так что помолвка была расторгнута. Но перед самою свадьбой Лепиды Сципион снова передумал и всеми правдами и неправдами отнял у Катона невесту. В страшном гневе и ожесточении Катон хотел было обратиться в суд, но друзья удержали его, и тогда его юношеский запал и жгучая обида излились в ямбах: он осыпал Сципиона бранью, употребив для этого всю едкость Архилоха, но не позволяя себе его разнузданных и мальчишеских выходок. Женился он на Атилии, дочери Сорана, и она была его первой женщиной — первой, но не единственной, как у Лелия, друга Сципиона. Лелий оказался удачливее: за всю свою долгую жизнь он не знал иной женщины, кроме той, которую взял в жены с самого начала.

VIII. Когда началась война с рабами — ее называют еще Спартаковой войной, — Катон вступил добровольцем в войско, которым командовал Геллий. Он сделал это ради своего брата Цепиона, служившего у Геллия военным трибуном. Хотя ему и не удалась найти применение для своего мужества и усердия в той мере, в какой ему хотелось, ибо начальники вели войну плохо, все же среди изнеженности и страсти к роскоши, которые владели тогда солдатами, он обнаружил такое умение повиноваться, столько выдержки, столько отваги, неизменно соединявшейся с трезвым расчетом, что, казалось, ни в чем не уступал Катону Старшему. Геллий отметил его наградами и славными почестями, но Катон не принял ни одной из них, сказав, что не совершил ничего, заслуживающего награды, и уже с той поры прослыл чудаком.

Вскоре был принят закон, запрещавший соискателям высших должностей пользоваться услугами номенклатора, и единственным человеком, повиновавшимся этому закону, оказался Катон, который выступил кандидатом на должность военного трибуна. Он принял на себя труд без чужой помощи приветствовать встречных, называя их по имени, больно задевши этим даже своих приверженцев и почитателей: чем яснее постигали они благородство его поступков, тем горше становилось им при мысли, что подражать Катону они не в силах.

IX. Избранный военным трибуном, Катон был отправлен в Македонию к претору Рубрию. Сообщают, что супруга его сокрушалась и плакала, и один из друзей Катона, Мунатий, сказал ей так: «Будь покойна, Атилия, я сберегу тебе твоего Катона». — «Конечно», — подтвердил Катон. После первого дневного перехода, едва закончив обед, он обратился к Мунатию: «Смотри, не вздумай нарушить обещание, которое ты дал Атилии, — не оставляй меня ни днем, ни ночью», — и сразу же приказал приготовить две постели в одной спальне. И впредь Мунатий всегда спал с ним рядом, сам очутившись под потешною охраною Катона.

Всего Катона сопровождали пятнадцать рабов, два вольноотпущенника и четверо друзей; сопровождающие ехали верхами, а сам он все время шел пешком, присоединяясь то к одному, то к другому и беседуя с каждым поочередно. Когда он прибыл в лагерь и претор назначил его начальником одного из многих стоявших там легионов, то считая важным, поистине царственным делом, проявить не собственную доблесть — доблесть лишь одного человека, но сделать похожими на себя своих подчиненных, он к грозной силе, какая свойственна власти, присоединил силу слова, в каждом случае убеждал и наставлял, подкрепляя затем убеждения наградами и наказаниями, и трудно было сказать, какими вследствие всех этих трудов стали его воины: более миролюбивыми или более воинственными, более отважными или более справедливыми — столько ужаса наводили они на врагов, так приветливо и дружелюбно обходились с союзниками, так боялись совершить несправедливость, так горячо жаждали заслужить похвалу. И то, о чем Катон совершенно не старался и не заботился, окружало его в изобилии — добрая слава у солдат, их любовь и безграничное уважение. Ибо, приказывая другим, он сам добровольно подчинялся тем же приказам и одеждою, пешей ходьбою, всем своим образом жизни скорее напоминал солдат, чем начальников, зато характером, разумом и красноречием превосходил любого из тех, кого именовали императорами и полководцами; все это мало-помалу и принесло ему искреннюю преданность подчиненных. Подлинная, неложная жажда доблести возникает лишь из глубочайшей преданности и уважения к тому, кто подает в ней пример; просто хвалить достойных людей, не любя их, — значит почитать их добрую славу, не восхищаясь самою доблестью и не желая подражать ей.

X. Узнав, что Афинодор, по прозвищу «Горбун», большой знаток стоического учения, живет в Пергаме, но по старости лет самым решительным образом отвергает какие бы то ни было дружеские связи с царями и властителями, Катон решил, что и он ничего не достигнет, посылая к философу письма или же нарочных, и, так как закон предоставлял ему право на два месяца покинуть службу, сам отплыл в Азию, надеясь, что достоинства собственной души помогут ему не упустить эту добычу. Он встретился с Афинодором, одолел его в споре и, заставив изменить прежний образ мыслей, привез с собою в лагерь, ликуя и гордясь, в полной уверенности, что завладел достоянием более прекрасным и славным, нежели царства и народы, которые Помпей и Лукулл покоряли в ту пору силой оружия.

XI. Катон еще служил, когда его брат, на пути в Азию, заболел и слег во фракийском городе Эне. Катона немедленно известили об этом письмом. На море была сильная буря, большого корабля, годного для такого путешествия, в Фессалонике не нашлось, и Катон с двумя друзьями и тремя слугами вышел из гавани на маленьком грузовом судне. Едва-едва не утонув и спасшись лишь благодаря какой-то удивительной случайности, он все же не застал Цепиона в живых и, насколько мы можем судить, перенес эту потерю более тяжело, чем полагалось философу: я имею в виду не только слезы, не только ласки, которые он расточал мертвому телу, сжимая его в объятиях, и вообще силу скорби, но и расходы на погребение — он сжег вместе с трупом дорогие благовония и одежды, а затем поставил на площади в Эне памятник из тесаного тасосского мрамора стоимостью в восемь талантов. Об этом злорадно толковали иные, привыкшие ко всегдашней непритязательности Катона, а потому и не понимавшие, сколько мягкости и нежности было в этом непоколебимом и суровом человеке, не поддававшемся ни страху, ни жажде наслаждений, ни бесстыдным просьбам. Города и властители, чтобы почтить умершего, прислали к похоронам много разных даров, но Катон денег не принял ни у кого, а благовония и украшения оставил, возместив, однако, приславшим стоимость их подарков. Наследниками Цепиона были его маленькая дочь и сам Катон, однако при разделе наследства он не потребовал ничего в счет понесенных им расходов. И все же, хотя он и тогда поступил безупречно, и в дальнейшем поступал не иначе, нашелся человек, который написал, будто Катон просеял прах умершего через решето, ища расплавившегося в огне золота! Да, как видно, не только меч свой, но и стиль считал этот человек не подлежащими ни суду, ни ответу!

XII. Когда срок службы Катона пришел к концу, его проводили не только добрыми пожеланиями — это дело обычное — и не похвалами, но плачем и нескончаемыми объятиями, бросали ему под ноги плащи, устилая путь, и целовали руки — честь, которую римляне в ту пору оказывали очень немногим из императоров.

Прежде чем выступить на государственном поприще, Катон из любознательности пожелал объехать Азию, чтобы познакомиться с особенностями каждой провинции, ее обычаями и образом жизни, а заодно угодить галату Дейотару, который, по праву старинной дружбы и гостеприимства, связывавших их семьи, просил его побывать в Галатии, — и вот как он путешествовал. На рассвете он отправлял своего хлебопека и повара в то место, где думал провести следующую ночь. Очень скромно, без всякого шума они прибывали в город и, если только там не оказывалось никого из друзей или знакомых отца Катона, готовили своему хозяину пристанище на постоялом дворе, никому не причиняя беспокойства. Если же не было и постоялого двора, лишь тогда они обращались к городским властям и с благодарностью принимали любую квартиру, какую бы те ни отвели. Нередко случалось, что их словам вообще не давали веры и с пренебрежением отмахивались от посланцев — потому лишь, что они являлись к властям спокойно, без угроз, и тогда Катон находил их на улице, с пустыми руками. Впрочем, к самому Катону власти проявляли еще меньше внимания: видя, как он молча сидит на своей клади, они были почти уверены, что это человек робкий и ничтожный. В таких случаях он обыкновенно вызывал их и говорил им: «Негодяи, неужели вы не боитесь так обращаться с гостями? Не одни Катоны будут к вам приезжать. Дружелюбием и гостеприимством умерьте могущество победителей, которые только и ищут повода применить насилие на том основании, что миром ничего получить не могут».

XIII. В Сирии, как сообщают, с ним случилось забавное происшествие. Подходя к Антиохии, он заметил у городских ворот множество людей, выстроившихся по обе стороны дороги; среди них был отряд молодых юношей в коротких плащах, против юношей, в скромном безмолвии, стояли мальчики, некоторые из собравшихся — вероятно, жрецы или главы города — оделись в белое платье и увенчали себя венками. Первою мыслью Катона было, что город устраивает ему почетную встречу, и, уже гневаясь на своих людей, высланных вперед, которые этому не воспрепятствовали, он велел друзьям спешиться, и все вместе они двинулись дальше пешком. Когда же они были совсем близко, распорядитель всего этого торжества, строивший толпу в ряды, человек уже почтенного возраста, с посохом и в венке, подошел один к Катону и, даже не поздоровавшись, спросил, где они оставили Деметрия и когда он будет здесь. Деметрий был вольноотпущенник Помпея и пользовался у него незаслуженно большим доверием, а потому все наперебой старались угодить этому человеку: ведь тогда, если можно так выразиться, взоры целого мира были устремлены к Помпею. На друзей Катона напал такой смех, что они не в силах были прийти в себя, даже проходя через ряды антиохийцев, а Катон, в сильном смущении, сказал только: «Несчастный город!» — и не проронил больше ни звука, но впоследствии обыкновенно тоже смеялся, вспоминая или рассказывая об этом случае.

XIV. Впрочем Помпей собственным примером наставил на истинный путь тех, кто по неведению относился к Катону неподобающим образом. Когда Катон пришел в Эфес и явился к Помпею, чтобы приветствовать его — старшего годами, намного превосходившего его самого славой и стоявшего тогда во главе несметного войска, Помпей, увидев Катона, не остался на месте, не позволил себе принять его сидя, но бросился навстречу, словно к кому-нибудь из самых влиятельных людей, и подал ему руку. Восхищаясь нравственной высотой Катона, он горячо хвалил его и во время самого свидания, перемежая похвалы с ласковыми приветствиями, и еще горячее — позже, за глаза, так что теперь уже все пристально наблюдали за Катоном, дивились в нем как раз тому, что раньше вызывало презрение, размышляли о его кротости и великодушии. Вместе с тем очевидно было, что в предупредительности и заботах Помпея о Катоне больше уважения, чем любви, и ни от кого не укрылось, что Помпей, как ни радовался присутствию Катона, все же вздохнул с облегчением, когда тот собрался уезжать. И действительно, всех прочих молодых людей, которые к нему прибывали, Помпей всячески старался удержать и оставить при себе, Катона же ни о чем подобном не просил и с легким сердцем проводил гостя — точно его появление каким-то образом ограничило полноту власти Помпея. Однако среди всех, отплывавших в Рим, лишь одному Катону, по сути дела, поручил он своих детей и жену, которая, впрочем, была с Катоном в родстве.

После встречи Катона с Помпеем слава Катона разнеслась далеко, города наперебой старались выказать ему свою заботу, осаждали приглашениями, устраивали пиры в его честь, так что он даже просил друзей следить за тем, как бы он, ненароком, не подтвердил предсказания Куриона. Курион, друг и близкий товарищ Катона, нисколько не одобрявший, однако, его суровости, как-то спросил, думает ли он после окончания военной службы поехать посмотреть Азию. Тот отвечал, что непременно поедет. «И прекрасно сделаешь, — заметил Курион, — ты вернешься оттуда более приветливым и обходительным». Таковы примерно были его подлинные слова.

XV. Галат Дейотар, человек уже преклонных лет, звал к себе Катона, чтобы доверить его надзору свой дом и сыновей, и едва тот прибыл, осыпал его всевозможными дарами, а затем неотступными просьбами их принять до такой степени озлобил гостя, что, приехав под вечер и переночевав, он на следующее же утро, около третьего часа, снова пустился в путь. Но, пройдя дневной переход, он в Пессинунте застал новые дары, еще богаче и обильнее прежних, и письмо от Дейотара, просившего не отказываться от подарков; если же он все-таки откажется, продолжал галат, пусть хотя бы друзьям позволит разделить их между собою, ибо друзья его, без сомнения, достойны получить награду из рук Катона, хотя собственных его средств на это и не достает. Однако Катон не согласился, — даже видя, что некоторые из друзей поддались соблазну и в душе ропщут, — и сказал только, что всякое мздоимство легко находит для себя предлог и оправдание, друзья же его получат свою долю во всем, что он сможет приобрести честно и заслуженно. Затем он отослал дары обратно.

Когда он уже искал корабль, идущий в Брундизий, друзья говорили ему, что прах Цепиона не следовало бы везти на том же судне, но Катон ответил им, что скорее расстанется со своею душой, чем с этим прахом, и вышел в море. И сообщают, что плавание, по какому-то стечению обстоятельств, оказалось до крайности опасным, меж тем как остальные добрались довольно благополучно.

XVI. Возвратившись в Рим, он проводил время либо дома, в обществе Афинодора, либо на форуме, подавая помощь друзьям в суде. Возраст уже позволял ему искать должности квестора, но он выступил соискателем лишь тогда, когда прочел все относящиеся к исполнению этой должности законы, расспросил сведущих людей обо всех частностях и подробностях и составил себе представление о размерах власти и правах квестора. Вот почему он сразу же, как занял должность, произвел большие перемены в деятельности служителей и писцов казначейства, которые, постоянно держа в своих руках государственные акты и законы, а начальников получая всякий раз молодых и, по неопытности, безусловно нуждающихся в учителях и наставниках, не повиновались им, но скорее сами становились их начальниками, — и так продолжалось до тех пор, пока за дело с жаром не взялся Катон. Он не удовольствовался званием квестора и почестями, которые оно давало, но, владея и разумом, и мужеством, и собственным суждением, решил, что впредь писцы будут выполнять лишь те обязанности, какие им надлежит выполнять, а именно — обязанности слуг; с тем он и принялся изобличать виновных в злоупотреблениях и учить заблуждающихся по неведению. Но так как эти наглецы перед остальными квесторами заискивали, против Катона же дружно ополчились, он одного из них выгнал, уличив в мошенничестве при разделе наследства, а другого привлек к суду за легкомысленное отношение к своим обязанностям. Защищать последнего взялся цензор Лутаций Катул, пользовавшийся всеобщим уважением не только по высокому достоинству своей должности, но, в первую очередь, благодаря собственным качествам, — ибо не было римлянина, который превосходил бы его в справедливости и воздержности, — друг Катона и поклонник его жизненных правил. Видя, что ни малейших законных оснований выиграть дело нет, он с полной откровенностью стал просить о помиловании для своего подзащитного. Катон убеждал его замолчать, но Катул настаивал на свеем все упорнее, и тогда Катон сказал: «Позор, Катул, что тебя, чей долг — испытывать и проверять наши нравы, лишают цензорского достоинства писцы казначейства!» Выслушав это замечание, Катул поднял глаза на Катона, словно собираясь ему возразить, но не сказал ничего и молча, не находя слов то ли от гнева, то ли от стыда, в полном расстройстве ушел. И все же писец не был осужден, ибо голосов, поданных в его пользу, было лишь одним меньше, чем тех, что соглашались с обвинителем, а Марк Лоллий, один из товарищей Катона по должности, заболел и не явился в суд, и Катул послал к нему, прося помочь своему подзащитному. Лоллий велел отнести себя на форум и, уже после окончания дела, подал голос за оправдание. Но Катон более не пользовался услугами этого писца и не платил ему жалование, ибо отказался принять в расчет суждение и голос Лоллия.

XVII. Сломив таким образом своеволие писцов и ведая делами по собственному усмотрению, Катон в короткий срок достиг того, что казначейству стали оказывать больше уважения, нежели сенату, и все в Риме считали и открыто говорили, что Катон придал квестуре консульское достоинство. Во-первых, обнаружив множество старых долгов, которыми частные лица были обязаны казне или же, напротив, казна частным лицам, он разом положил конец беззакониям, которые и терпело и само творило государство: с одних он строго и неумолимо взыскал причитающиеся суммы, другим быстро и неукоснительно выплатил, внушив народу почтение и страх, ибо люди видели, как те, кто надеялся присвоить чужое, вынуждены раскошеливаться и, напротив, получают деньги те, кто уже не рассчитывал вернуть своего. Затем, во многих случаях документы представлялись не надлежащим образом, а прежние квесторы, угождая друзьям или же склоняясь на просьбы, часто принимали у граждан подложные постановления. Ничто подобное не могло укрыться от взгляда Катона, и как-то раз, сомневаясь в подлинности одного постановления и не давая веры многочисленным свидетельским показаниям, он внес его в свои книги не прежде, чем консулы явились сами и клятвенно подтвердили, что документ подлинный.

Еще были живы многие, кому Сулла давал по тысяче двести драхм в награду за каждого убитого из числа объявленных вне закона, и все их ненавидели, считали гнусными преступниками, но привлечь к ответу никто не решался, и лишь Катон, вызывая каждого поодиночке, требовал вернуть общественные деньги, которыми они владеют без всякого на то права, и одновременно яростными словами клеймил их безбожный, беззаконный поступок. Всех, кто через это прошел, считали обвиненными и, до известной степени, уже изобличенными в убийстве, их немедленно предавали суду, и суд воздавал им по заслугам — к радости всех граждан, считавших, что вместе с убийцами искореняется тиранния минувшего времени и что они собственными глазами видят, как несет наказание сам Сулла.

XVIII. Нравилось народу и постоянное, неослабное усердие Катона. Никто из его товарищей по должности не приходил в казначейство раньше, никто не уходил позднее. Он никогда не пропускал Народного собрания или заседания сената, не сводил глаз с тех, которые, из личной благосклонности, охотно предлагали отсрочить тому или иному уплату долга или налога или же выдать вспомоществование за казенный счет. Показав гражданам казначейство, очищенное от плутов и недоступное для них, но, вместе с тем, полное денег, он убедил римлян, что и воздерживаясь от несправедливости, государство может быть богатым. Некоторым товарищам по должности он пришелся сперва не по душе, не по нраву, но позже приобрел их любовь тем, что всю неприязнь, которую возбудил отказ квесторов раздавать общественные деньги и судить пристрастно, принял на себя один и дал в руки остальным прекрасное оправдание перед назойливыми просителями: дескать, без согласия Катона ничего сделать нельзя.

В последний день своей квестуры, когда чуть ли не весь Рим торжественно проводил его до дому, он вдруг услышал, что Марцелла в казначействе окружила целая толпа влиятельных друзей и понуждает выдать им какую-то сумму — якобы в возмещение ссуды, сделанной казне. Марцелл был с детских лет товарищем Катона и вместе с ним безупречно выполнял свои обязанности квестора, но сам совершенно не умел и как бы стыдился отказывать просителям и легко делал людям всевозможные одолжения. Катон немедленно вернулся, обнаружил, что Марцелла уже заставили сделать соответствующую запись, и, потребовав писчие доски, на глазах у безмолствовавшего Марцелла стер запись. Затем он вывел Марцелла из казначейства и доставил домой, и ни в тот день, ни позже Марцелл ни единым словом его не упрекнул, напротив, до конца сохранил к нему прежнюю дружбу и приязнь.

Уже и сложив с себя квестуру, Катон не оставил казначейство без присмотра: что ни день там бывали его рабы, переписывая ежедневную ведомость прихода и расхода, а сам он за пять талантов купил книги, содержавшие расчеты по заведыванию государственным достоянием со времени Суллы, и постоянно держал их под рукой.

XIX. В сенат он приходил первым и уходил с заседания последним, и нередко, пока остальные не торопясь собирались, Катон сидел молча и читал, прикрывая книгу тогой. В пору заседаний он никогда не уезжал из города. В более поздние времена Помпей, убедившись, что Катон неизменно и с непоколебимым упорством противодействует его беззаконным начинаниям, стал применять всевозможные уловки, чтобы помешать Катону явиться в сенат: то надо было сказать речь в защиту друга, то принять участие в третейском суде, то обнаруживалось еще что-нибудь неотложное. Но Катон быстро разгадал злой умысел и стал отказывать всем, взявши за правило во время заседаний сената ничем иным не заниматься. Ведь он посвятил себя государственным делам не ради славы или наживы и не по воле случая, как некоторые другие, но избрал государственное поприще, считая его нарочито предназначенным для честного и порядочного человека, в твердом убеждении, что общественным нуждам следует уделять больше внимания, чем уделяет пчела своим сотам; между прочим он позаботился и о том, чтобы друзья и гостеприимцы, которые были у него повсюду, сообщали ему, какие важные события произошли в провинциях, и присылали копии вынесенных там важнейших распоряжений и судебных приговоров. Однажды, когда он выступил против народного вожака Клодия, сеявшего великие смуты и мятежи и старавшегося очернить в глазах народа жрецов и жриц (опасности подвергалась даже Фабия, сестра Теренции, супруги Цицерона), когда, повторяю, он выступил против Клодия и, навлекши на него бесславие и позор, заставил покинуть город, то в ответ на слова признательности, с которыми обратился к нему Цицерон, заметил, что признательность следует питать к государству, ибо лишь ради государства трудится и борется с противниками Катон.

Благодаря всему этому он пользовался такой громкой славой, что раз, во время какого-то процесса, оратор, увидев, что противная сторона выставила одного-единственного свидетеля, сказал, обращаясь к судьям: «Одному свидетелю верить нельзя, будь это даже сам Катон», а у народа его имя уже тогда вошло в пословицу, и о вещах необыкновенных и невероятных говорили, что это, дескать, и в устах Катона было бы похоже на выдумку. Некий сенатор, человек порочный и расточительный, держал речь о бережливости и воздержности, и Амней, поднявшись со своего места, воскликнул: «Послушай, это, право же, непереносимо! Ты обедаешь, как Лукулл, строишь дворцы, как Красс, а поучаешь нас, как Катон!» И вообще людей испорченных и разнузданных, но любителей важных и суровых слов в насмешку звали Катонами.

XX. Многие убеждали Катона искать должности народного трибуна, но он не считал разумным употреблять сопряженную с нею огромную власть в обычных обстоятельствах — ведь и сильное лекарство, говорил он, применяют лишь в случаях крайней необходимости. Теперь он был свободен от общественных дел и, забрав с собою книги и философов, отправился в Луканию, в свои поместья, предоставлявшие возможность проводить время самым приятным и благородным образом. В дороге ему встретилась целая толпа слуг с вьючными животными, нагруженными всевозможной утварью, и, услышав, что это возвращается в Рим Метелл Непот, собирающийся домогаться должности народного трибуна, Катон остановился в молчании и, немного помедлив, приказал своим поворачивать назад. На изумленные взгляды и вопросы друзей он ответил так: «Разве вы не понимаете, что Метелл опасен уже и сам по себе — своим безрассудством, а теперь, вернувшись по замыслу и по желанию Помпея, он грозно обрушится на государство и все приведет в смятение? Нет, сейчас не время для путешествия и отдыха, нужно либо одолеть этого человека, либо погибнуть славною смертью в борьбе за свободу». Все же, уступая просьбам друзей, он добрался сначала до своих поместий и провел там несколько дней, а затем пустился в обратный путь. Прибыв в город вечером, он на другое же утро явился на форум и предложил свою кандидатуру на должность трибуна — чтобы в дальнейшем, имея власть, противостать Метеллу и его планам. Дело в том, что главная сила трибуна — в праве запрещать, а не действовать самому, и если решение одобряется голосами всех трибунов, кроме одного, верх берет этот единственный несогласный голос.

XXI. Сперва Катона поддерживали лишь немногочисленные друзья, но стоило намерениям его обнаружиться, как вот уже все порядочные и известные граждане сплотились вокруг него, предсказывая верный успех на выборах и уверяя, что с их стороны в этом не будет ни малейшей заслуги, напротив — это он оказывает отечеству и лучшим из римлян величайшую услугу, намереваясь теперь, ради свободы и спасения государства, вступить в опасную борьбу за должность, которую прежде столько раз мог получить без всяких хлопот, но — не пожелал. Толпа приверженцев и единомышленников, сошедшихся к нему, была, как сообщают, до того многочисленна, что он лишь с величайшим трудом и даже с угрозой для жизни смог проложить себе путь на форум. Избранный трибуном вместе с Метеллом и другими кандидатами, Катон вскоре обнаружил, что соискатели консульства действовали подкупом, и обратился к народу с резким укором, закончив свою речь клятвой выступить, не взирая на лица, с обвинением против любого, кто раздавал гражданам деньги. Все же Силану, который был женат на его сестре Сервилии, и, следовательно, приходился ему свойственником, он сделал снисхождение и оставил его в покое, а Луция Мурену привлек к суду за то, что тот, якобы, с помощью подкупа достиг должности вместе с Силаном. По закону обвиняемый имел право приставить к обвинителю постоянного стража, чтобы быть осведомленным обо всех приготовлениях к обвинительной речи, но человек, приставленный Муреною к Катону и сначала следивший за каждым его шагом, скоро увидел, что тот не пользуется никакими противозаконными или же злонамеренными приемами, напротив — идет к обвинению прямым и честным путем, проявляя и благородство, и даже доброжелательность; убедившись в этом, он проникся таким восхищением перед нравом и образом мыслей Катона, что, встретившись с ним на форуме или же подойдя к дверям дома, спрашивал, будет ли он сегодня заниматься делами, связанными с обвинением, и если Катан отвечал, что не будет, уходил с полным доверием к его словам. Защищал Мурену Цицерон, консул того года, и на суде, метя в Катона, без конца шутил и подтрунивал над стоическими философами и над их так называемыми «странными суждениями». Судьи смеялись, а Катон, как сообщают, улыбнувшись краешком губ, сказал своим соседям: «Какой шутник у нас консул, господа римляне». Мурена был оправдан. Он не последовал примеру людей скверных и глупых, не затаил злого чувства против Катона, но во время своего консульства спрашивал его совета в самых важных делах и вообще оказывал ему и уважение и доверие. Впрочем, Катон был обязан этим самому себе: грозный и страшный на ораторском возвышении или в сенате, когда дело шло о защите справедливости, он в остальное время бывал со всеми благожелателен и приветлив.

XXII. Еще до своего вступления в должность Катон много раз приходил на помощь Цицерону, который был тогда консулом и выдерживал частые битвы с противниками, между прочим — помог ему успешно завершить самое великое и славное из его деяний — борьбу против Катилины. Сам Катилина, замышлявший пагубный для Рима переворот и старавшийся разжечь разом и мятеж и войну, был изобличен Цицероном и бежал из города. Однако Лентул, Цетег и с ними многие другие участники заговора, обвиняя Катилину в малодушии и нерешительности, замыслили сжечь Рим дотла и ниспровергнуть его владычество, вызвав восстание италийских племен и войну на границах. Но, как об этом рассказано в жизнеописании Цицерона, их планы обнаружились, собрался сенат, и первый подал свое мнение Силан, который заявил, что считает необходимым применить крайнюю меру наказания. Его поддержал другой, третий, и так все — вплоть до Цезаря. Искушенный в мастерстве красноречия и склонный скорее раздуть любую смуту в государстве, чем дать ей погаснуть, — ибо в переворотах и смутах он видел благоприятную почву для собственных замыслов, — Цезарь поднялся с места и, произнеся много увлекательных и человеколюбивых фраз, в заключение советовал не казнить заговорщиков без суда, но запереть их в тюрьме и некоторое время выждать. Своей речью он до такой степени изменил умонастроение сенаторов, боявшихся народа, что даже Силан отрекся от прежней решимости и объяснил, что и он имел в виду не смерть, а лишь тюрьму: это, дескать, крайнее из наказаний, какому можно подвергнуть римского гражданина.

XXIII. При виде такой перемены, когда все вдруг прониклись сдержанностью и человеколюбием, против нового мнения, не медля ни минуты, гневно и страстно выступил Катон: резко осудив Силана за слабость и непостоянство, он затем набросился на Цезаря, который, прикрываясь человеколюбивыми фразами и лицемерным желанием угодить народу, подкапывается под основы государства и запугивает сенат, а между тем сам должен бы трепетать, должен радоваться, если все окончится для него благополучно и он уйдет свободным от подозрения и наказания, после того как столь явно и дерзко пытается спасти общих врагов и, судя по его же словам, нисколько не жалеет о великом и прекрасном отечестве, стоящем на краю гибели, зато печалится и проливает горькие слезы о тех, кому лучше бы вообще не родиться на свет, — горюет, что они своею смертью избавят Рим от страшного кровопролития и грозных опасностей. Говорят, что из речей Катона сохранилась лишь эта одна, ибо консул Цицерон, заранее выбрав отличавшихся быстротою руки писцов и научив их несложным значкам, которые заменяли по многу букв каждый, рассадил этих писцов по всей курии. Тогда еще не готовили так называемых стенографов и вообще не владели этим искусством, но, как видно, лишь напали на первые его следы. Итак, верх взял Катон: он еще раз переубедил сенаторов и заговорщикам был вынесен смертный приговор.

XXIV. Мы как бы набрасываем здесь изображение души, и если при этом не следует пропускать даже незначительных черточек, в которых находит свое отражение характер, то вот какой существует рассказ. Когда между Цезарем и Катоном шла напряженная борьба и жаркий спор и внимание всего сената было приковано к ним двоим, Цезарю откуда-то подали маленькую табличку. Катон заподозрил неладное и, желая бросить на Цезаря тень, стал обвинять его в тайных связях с заговорщиками и потребовал прочесть записку вслух. Тогда Цезарь передал табличку прямо в руки Катону, и тот прочитал бесстыдное письмецо своей сестры Сервилии к Цезарю, который ее соблазнил и которого она горячо любила. «Держи, пропойца», — промолвил Катон, снова бросая табличку Цезарю, и вернулся к начатой речи.

По-видимому, вообще женская половина семьи доставляла Катону одни неприятности. Та сестра, о которой мы только что говорили, пользовалась дурной славой из-за Цезаря. Другая Сервилия вела себя еще безобразнее. Она вышла замуж за Лукулла, одного из первых в Риме людей, и родила ему ребенка, но затем муж выгнал ее из дому за распутство. А самое позорное, что и супруга Катона, Атилия, не была свободна от такой же вины, и ее скандальное поведение вынудило Катона расстаться с нею, несмотря на двоих детей, которых он прижил с этой женщиной.

XXV. Затем он женился на Марции, дочери Филиппа; она считалась нравственной женщиною, но о ней ходит множество толков самого различного свойства. Впрочем, эта сторона жизни Катона вообше полна необъяснимых загадок — словно какая-нибудь драма на театре. Тразея, ссылаясь на Мунатия, товарища и близкого друга Катона, излагает дело так. Среди многих почитателей Катона были такие, что явственнее прочих выказывали свое восхищение и любовь, и к их числу принадлежал Квинт Гортензий, человек с громким именем и благородного нрава. Желая быть не просто приятелем и другом Катона, но связать себя самыми тесными узами со всем его домом и родом, он попытался уговорить Катона, чтобы тот передал ему свою дочь Порцию, которая жила в супружестве с Бибулом и уже родила двоих детей: пусть, словно благодатная почва, она произведет потомство и от него, Гортензия. По избитым человеческим понятиям, правда, нелепо, продолжал он, но зато согласно с природою и полезно для государства, чтобы женщина в расцвете лет и сил и не пустовала, подавив в себе способность к деторождению, и не рождала больше, чем нужно, непосильно обременяя и разоряя супруга, но чтобы право на потомство принадлежало всем достойным людям сообща, — нравственные качества тогда щедро умножатся и разольются в изобилии по всем родам и семьям, а государство благодаря этим связям надежно сплотится изнутри. Впрочем, если Бибул привязан к жене, он, Гортензий, вернет ее сразу после родов, когда через общих детей сделается еще ближе и самому Бибулу и Катону. Катон на это ответил, что, любя Гортензия и отнюдь не возражая против родственной связи с ним, находит, однако, странным вести речь о замужестве дочери, уже выданной за другого, и тут Гортензий заговорил по-иному и, без всяких околичностей раскрыв свой замысел, попросил жену самого Катона: она еще достаточно молода, чтобы рожать, а у Катона уже и так много детей. И нельзя сказать, что он отважился на такой шаг, подозревая равнодушие Катона к жене, — напротив, говорят, что как раз в ту пору она была беременна. Видя, что Гортензий не шутит, но полон настойчивости, Катон ему не отказал и заметил только, что надо еще узнать, согласен ли на это и Филипп, отец Марции. Обратились к Филиппу, и он, уступив просьбам Гортензия, обручил дочь — на том, однако, условии, чтобы Катон присутствовал при помолвке и удостоверил ее. Хоть это и относится ко времени более позднему, я не счел целесообразным откладывать рассказ, раз уже вообще зашла речь о женщинах.

XXVI. После казни Лентула и его товарищей Цезарь не оставил без внимания нападки и укоры, сделанные ему в сенате, но прибег к защите народа и, возбуждая главным образом пораженные недугом, растленные слои общества и привлекая их на свою сторону, настолько испугал Катона, что тот убедил сенат снова поддержать неимущую чернь продовольственными раздачами; расходы составили, правда, тысячу двести пятьдесят талантов ежегодно, но зато человеколюбивая и щедрая эта мера разом свела на нет созданную Цезарем угрозу.

Вскоре Метелл, вступив в должность трибуна, принялся возмущать народ в Собрании и предложил закон, призывающий Помпея Магна как можно скорее прибыть с войском в Италию и взять на себя спасение государства от бед, которые готовит ему Катилина. Это был лишь благовидный предлог, самая же суть закона и его цель состояла в том, чтобы передать верховную власть над Римом в руки Помпея. Собрался сенат, и так как Катон не напал на Метелла с обычной резкостью, но вполне дружелюбно и мягко его увещевал, а под конец обратился даже к просьбам и расточал похвалы дому Метеллов за постоянную верность аристократии, то Метелл возомнил о себе еще больше, исполнился презрения к Катону, — который, как ему показалось, в испуге отступает, — и разразился высокомерной и дерзкой речью, угрожая ни в чем не считаться с волей сената. Тогда Катон, изменившись в лице и заговорив совсем иным тоном и в иной манере, ко всем прежним словам прибавил решительное утверждение, что, покуда он жив, Помпею с оружием в городе не бывать, и этими словами внушил сенату уверенность, что ни сам он, ни его противник собою не владеют и не в силах рассуждать здраво: поведение Метелла было настоящим безумием, ослепленный злобою и пороком, он увлекал государство к гибели, а в Катоне была видна одержимость добродетели, яростно отстаивающей благо и справедливость.

XXVII. Наступил день, когда народу предстояло одобрить или же отвергнуть закон Метелла; в распоряжении последнего находились выстроившиеся на форуме наемники-чужеземцы, гладиаторы и рабы, а также немалая часть народа, которая возлагала на переворот большие надежды и потому с нетерпением ждала Помпея, да и в руках Цезаря, — в то время претора, — была немалая сила, с Катоном же были только виднейшие граждане, да и те разделяли скорее его негодование и обиду, нежели решимость бороться, а потому домом Катона владели величайшее уныние и страх, так что иные из друзей, собравшись вместе, бодрствовали всю ночь в тяжких и бесплодных раздумьях, не чувствуя голода, а жена и сестры плакали и молились, но сам он беседовал со всеми смело и уверенно, старался успокоить тревогу близких, пообедал как обычно и крепко спал до утра, пока его не разбудил один из товарищей по должности — Минуций Терм.

Они спустились на форум, и провожали их немногие, зато многие шли навстречу и настоятельно просили поберечь себя. Увидев, что храм Диоскуров окружен вооруженными людьми и лестница охраняется гладиаторами, а наверху сидят сам Метелл и рядом с ним Цезарь, Катон остановился и сказал, обернувшись к друзьям: «Наглый трус! Вы только поглядите, какое войско он набрал против одного, и к тому же совершенно безоружного человека!» Вместе с Термом он немедленно направился прямо к ним. Занимавшие лестницу гладиаторы расступились перед обоими трибунами, но больше не пустили никого, так что Катон едва сумел втащить за собою на ступени Мунатия, схватив его за руку. Поднявшись, он сразу же сел между Метеллом и Цезарем и этим прервал все их разговоры. Оба они были в замешательстве, а все расположенные к Катону граждане, увидевшие его лицо и восхищенные его дерзкой отвагой, подошли ближе и громкими криками призывали Катона мужаться, а друг друга — сплотиться, стоять крепко и не покидать в беде свободу и ее защитника.

XXVIII. Служитель взял в руки текст законопроекта, но Катон запретил ему читать, тогда Метелл стал читать сам, но Катон вырвал у него свиток, а когда Метелл, знавший текст наизусть, продолжал читать по памяти, Терм зажал ему рот рукой и вообще не давал вымолвить ни звука, и так продолжалось до тех пор, пока Метелл, убедившись, что борьба эта безнадежна, а, главное, замечая, что народ начинает колебаться и склоняется на сторону победителей, не передал вооруженным бойцам приказание броситься с угрожающим криком вперед. Все разбежались кто куда, на месте остался только Катон, засыпаемый сверху камнями и палками, и единственный, кто о нем позаботился, был Мурена — тот самый, которого он прежде привлек к суду: он прикрыл его своей тогой, громко взывал к людям Метелла, чтобы они перестали бросать камни, и, в конце концов, обнимая Катона, с настоятельными увещаниями увел его в храм Диоскуров. Когда Метелл увидел, что противники его бегут с форума и подле ораторского возвышения никого нет, он счел свою победу полной и окончательной, дал приказ бойцам снова удалиться, а сам, с важным видом выступив вперед, приготовился открыть голосование. Между тем беглецы быстро оправились от испуга, повернули и ворвались на форум с таким грозным криком, что приверженцев Метелла охватило смятение и страх: решив, что враги раздобылись где-то оружием и вот-вот на них набросятся, они дружно, все как один, покинули ораторское возвышение. Когда они рассеялись, Катон вышел к народу со славами похвалы и ободрения, народ же теперь был готов любыми средствами низвергнуть Метелла, а сенат объявил, что поддерживает Катона и решительно против законопроекта, который несет Риму мятеж и междоусобную войну.

XXIX. Сам Метелл был человеком упорным и бесстрашным, но, видя, что его сторонники трепещут при одном имени Катона и считают его совершенно неодолимым, он неожиданно появился на форуме, скликнул народ и произнес длинную, полную ненависти к Катону речь, а в конце закричал, что бежит от тираннии Катона и от составленного против Помпея заговора и что Рим, оскорбляющий великого мужа, скоро об этом пожалеет. Сразу вслед за тем он отбыл в Азию, чтобы доложить обо всем Помпею, и ярко блистала слава Катона, который избавил город от тяжкого бремени трибунского самовластия и, свалив Метелла, до известной степени подорвал могущество самого Помпея. Но еще большую славу он стяжал, когда воспротивился намерению сената с позором лишить Метелла должности и добился для него прощения. В том, что он не растоптал своего врага и не надругался над повергнутым, народ видел признаки человеколюбия и воздержности, а люди, мыслящие более глубоко, полагали, что он не хочет озлоблять Помпея, и находили это правильным и целесообразным.

Вскоре возвратился из своих походов Лукулл. Мало того, что Помпей, по-видимому, отнял у него счастливое завершение и славу этих походов— теперь он мог еще лишиться триумфа, ибо Гай Меммий возводил на Лукулла всевозможные вины и подстрекал против него народ — скорее из желания угодить Помпею, нежели из какой-то личной ненависти. Катон, находившийся в свойстве с Лукуллом — тот женился на его сестре Сервилии — а кроме того глубоко возмущенный страшной несправедливостью самого дела, выступил против Меммия, навлекши этим и на себя множество обвинений и наветов. В конце концов, едва не лишившись должности, якобы превращенной им в оружие тираннии, он все же вышел из борьбы победителем, заставив Меммия самого отказаться от суда и тяжбы. Лукулл справил триумф и еще крепче подружился с Катоном, приобретя в нем надежную защиту и оплот против всевластия Помпея.

XXX. Между тем Помпей во всем своем величии возвращается из похода, и великолепие и радушие приема, который ему оказывают, внушает ему уверенность, что ни одна его просьба не встретит отказа у сограждан, а потому он отправляет вперед своего посланца просить сенат отложить консульские выборы, чтобы он мог сам поддержать кандидатуру Пизона. Большинство сенаторов готово было согласиться, но Катон, не столько тревожась об отсрочке самой по себе, сколько желая разочаровать Помпея в первых же его надеждах, возражал и, склонив сенат на свою сторону, убедил его ответить отказом. Это немало встревожило Помпея, и в уверенности, что он будет сталкиваться с Катоном на каждом шагу, если только не приобретет его дружбы, он пригласил к себе Мунатия, друга Катона, чтобы сообщить ему о своем желании породниться с Катоном, женившись на старшей из двух его взрослых племянниц и взяв младшую в жены сыну. (Некоторые, правда, сообщают, что он посватался не к племянницам, а к дочерям Катона.) Мунатий рассказал об этом Катону, его супруге и сестрам, и женщины, соблазненные могуществом и славой Помпея, были в восторге от его предложения, но Катон, нимало не медля и не раздумывая, с глубокою обидою отвечал: «Ступай, Мунатий, ступай и скажи Помпею, что Катона в сети гинекея не поймать! Но расположение его я ценю и, если он будет поступать справедливо, не откажу ему в дружбе, которая окажется прочнее всякого родства, однако заложников Помпеевой славе во вред отечеству не выдам!» Женщины были очень огорчены, а друзья порицали Катона, находя его ответ вместе и грубым и высокомерным.

Но вскорости, стараясь доставить кому-то из друзей должность консула, Помпей разослал по трибам деньги, и этот подкуп стал широко известен, так как деньги отсчитывались в садах Помпея. Тогда Катон заметил жене и сестрам: «Вот в каких делах должны соучаствовать и нести свою долю позора те, кто связан с Помпеем», — и они согласились, что он решил правильнее, отвергнув сватовство. Впрочем, если судить по дальнейшим событиям, Катон совершил страшную ошибку, не пожелав вступить с Помпеем в родство и тем самым обратив его помыслы к Цезарю и представив случай заключить брак, который, слив воедино силу Помпея и Цезаря, едва вообще не погубил римского могущества, а существовавшему в ту пору государственному устройству положил конец. Ничего этого, возможно, и не случилось бы, если бы Катон, страшась мелких проступков Помпея, не просмотрел и не остался равнодушен к самому главному — к тому, что тот своим могуществом увеличил могущество Цезаря.

XXXI. Но эти события были еще впереди. А в ту пору Лукулл горячо спорил с Помпеем из-за порядков в Понте — каждый требовал, чтобы утверждены были его распоряжения, — Катон, считая, что Лукуллу наносится вопиющая обида, был на его стороне, и Помпей, видя, что в сенате он терпит поражение, и желая приобрести поддержку народа, стал призывать солдат к разделу земли. Когда же Катон и тут воспротивился и не дал закону пройти, лишь тогда Помпей был вынужден обратиться к Клодию, наглейшему из вожаков народа и его льстецов, и стал сближаться с Цезарем, и в какой-то мере причиной этому послужил сам Катон. Дело в том, что Цезарь, возвратившись из Испании, которой он управлял в звании претора, хотел искать консульства на выборах и в то же время добивался триумфа, а так как закон требовал, чтобы соискатели высших должностей находились в Риме, а полководец в ожидании триумфального шествия оставался за городскими стенами, Цезарь просил у сената дозволения хлопотать о консульстве заочно. Многие сочувствовали его желанию, но Катон был против и, зная, что сенаторы готовы уступить Цезарю, говорил весь день до темноты, тем самым помешав сенату принять решение. Тогда Цезарь, махнувши рукой на триумф, немедленно приехал в город и стал домогаться консульства и дружбы Помпея. После благополучного избрания он обручил с Помпеем свою дочь Юлию, и тут-то они и заключили союз для совместной борьбы с государством: один предлагал новые законы о разделе земли между неимущими и устройстве колоний, а другой всячески поддерживал эти предложения. Лукулл и Цицерон, примкнувши ко второму консулу, Бибулу, пытались противодействовать их планам, но горячее всех боролся Катон, уже тогда подозревавший, что от дружбы и единства Цезаря с Помпеем ничего хорошего и честного ждать не приходится. «Не столько я боюсь раздела земель, — говорил он, — сколько награды, которой потребуют за него эти совратители и потатчики народа».

XXXII. Сенат разделял его суждение, и немалое число граждан за стенами курии соглашались с Катоном, недовольные странным поведением Цезаря. И верно, то, на что прежде отваживались в угоду толпе лишь самые дерзкие и отчаянные из народных трибунов, делал теперь человек, облеченный консульской властью, позорно и низко заискивая перед народом. Недовольство римлян испугало Помпея и Цезаря, и они перешли к прямому насилию. Прежде всего, по пути к форуму на голову Бибулу вывернули корзину навоза, затем напали на его ликторов и изломали им розги, и, наконец, полетели камни и дротики, многие были ранены, а все остальные опрометью бежали с форума. Последним уходил Катон — медленным шагом, то и дело оборачиваясь и призывая сограждан в свидетели. Таким-то вот образом был не только утвержден раздел земли, но и принято дополнительное постановление, чтобы весь сенат поклялся признать закон действительным и защищать его от любого противника, причем отказавшемуся произнести клятву грозило жестокое наказание. Все вынуждены были поклясться, держа в памяти горькую участь старого Метелла, который не пожелал присягнуть в верности такому же примерно закону и изгнанником покинул Италию при полном безразличии народа к его судьбе. Поэтому вся женская половина дома, проливая обильные слезы, молила Катона уступить и принести клятву, и друзья и знакомые неотступно просили его о том же. Самое успешное воздействие оказал на него и, в конце концов, убедил дать присягу оратор Цицерон. Он внушал Катону, что, считая своим долгом в полном одиночестве противиться общему решению, он, возможно, нарушает и законы справедливости, но, во всяком случае, глупость и безумие не щадить своей жизни из-за сделанного и завершенного дела, в котором ничего уже не изменишь, и наихудшим злом будет, если он бросит государство на произвол злоумышленников, то самое государство, ради которого терпит все труды и муки, и словно бы с облегчением, с удовольствием перестанет за него бороться. Если Катон не нуждается в Риме, то Рим в Катоне нуждается, нуждаются в нем и все его друзья, и первый — он сам, Цицерон: ведь ему готовит гибель Клодий, который так и рвется в бой и уже почти вооружился трибунскою властью. Такие и подобные им просьбы и доводы, звучавшие беспрерывно, дома и на форуме, как сообщают, смягчили Катона и, в конце концов, сломили его упорство — хотя и последним (не считая лишь Фавония, одного из ближайших его друзей) он все-таки пошел к присяге.

XXXIII. Воодушевленный своим успехом, Цезарь предложил еще один закон — о разделе почти всей Кампании между неимущими и нуждающимися гражданами. Ему не противоречил никто, кроме Катона. Цезарь приказал прямо с ораторского возвышения отвести его в тюрьму, но и тут Катон не пал духом, не умолк, — напротив, по дороге в тюрьму он продолжал говорить о новом законе, призывая римлян обуздать тех, кто вершит дела государства подобным образом. Следом за ним шел сенат в глубоком унынии и лучшая часть народа — огорченная, негодующая, хотя и безмолвная, и от Цезаря не укрылось их угрюмое неодобрение, но он не отменил своего приказа — во-первых, из упорства, а затем, ожидая, что Катон обратится с жалобой и просьбою о помощи к трибунам. Когда же стало ясно, что он этого ни в коем случае не сделает, Цезарь сам, не зная, куда деваться от стыда, подослал кого-то из трибунов с поручением отнять Катона у стражи.

Этими своими законами и милостями Помпей и Цезарь приручили толпу, так что Цезарю были отданы в управление Иллирия и вся Галлия вместе с войском из четырех легионов сроком на пять лет (услышав об этом, Катон сказал вещее слово — что, дескать, римляне сами, своим же постановлением впускают тиранна в цитадель), а Публия Клодия, выведя его, вопреки обычаю и праву, из числа патрициев и присоединив к плебеям, выбрали народным трибуном. Помпей и Цезарь заверили его, что не будут препятствовать изгнанию Цицерона, и в благодарность он готов был во всем подчиниться их воле. Консулами были избраны Кальпурний Пизон — тесть Цезаря, и Авл Габиний — один из усерднейших льстецов Помпея, как утверждают те, кому известны были его характер и образ жизни.

XXXIV. Но, хотя эти люди держали власть так твердо, хотя они и подчинили себе римлян, одних — щедрыми милостями, других — страхом, Катона они по-прежнему боялись. Вдобавок им было тягостно и мучительно вспоминать, что победа над этим человеком досталась им не даром, но ценою напряженных усилий, срама и позорных изобличений. Клодий даже и не надеялся свалить Цицерона, пока рядом был Катон, но, только об этом и думая, он, сразу же как вступил в должность, пригласил к себе Катона и заявил, что видит в нем честнейшего и достойнейшего из римлян и готов дать доказательства своей искренности. Многие, продолжал он, хотят получить в управление Кипр и привести к покорности Птолемея и просят их туда отправить, но лишь одного Катона он, Клодий, считает достойным и охотно оказывает ему услугу. «Какая же это услуга — это ловушка и надругательство!» — вскричал Катон, и Клодий с нестерпимым высокомерием отвечал: «Что ж, если ты такой неблагодарный и не признаешь моих услуг, поедешь вопреки собственной воле». С этими словами он отправился в Народное собрание и провел закон о назначении Катона. Снаряжая его в путь, Клодий не дал ему ни единого корабля, ни единого воина, ни единого служителя — никого, кроме двух писцов, из которых один был вор и отъявленный негодяй, а другой — клиент Клодия. А вдобавок, словно дела Кипра и Птолемея были сущей безделицей, он поручил Катону вернуть на родину византийских изгнанников — желая, чтобы тот как можно дольше находился вдали от Рима, пока сам он исполняет свою должность.

XXXV. Оказавшись сам в такой крайности, Катон дал совет Цицерону, которого Клодий уже гнал и теснил, не поднимать мятежа, не ввергать государство в кровопролитную войну, но подчиниться обстоятельствам, тем самым спасая родину еще раз. На Кипр он отправил одного из друзей, Канидия, советуя Птолемею уступить без сопротивления и обещая ему в этом случае жизнь безбедную и почетную, ибо римский народ готов сделать его жрецом богини в Пафосе. Сам Катон оставался на Родосе, занимаясь необходимыми приготовлениями и ожидая ответа.

В это время на Родос прибыл египетский царь Птолемей. У него вышел раздор с подданными и, в гневе на них, он покинул Александрию и держал путь в Рим, надеясь, что Помпей и Цезарь вооруженной рукой вернут его на царство. Птолемей хотел встретиться с Катоном и известил его о своем приезде, ожидая, что тот посетит его сам. Катон, однако, как раз перед тем принял слабительного и пригласил Птолемея прийти к нему, если царь пожелает, а когда он явился, не вышел ему навстречу и даже не поднялся с места, но приветствовал, как любого случайного гостя, и просил сесть. Сперва Птолемей был немало озадачен, дивясь такому высокомерию и крутости нрава, никак не сочетавшимися с простой и скромной наружностью хозяина, но потом, когда заговорил о своих делах и услышал речи полные разума и глубокой откровенности, услышал порицания Катона, объяснявшего ему, с каким благополучием он расстался и каким мучениям себя обрекает, отдаваясь во власть римских властителей, чье мздоимство и алчность едва ли насытишь, даже если обратишь в деньги весь Египет, когда услышал совет плыть назад и примириться с подданными и обещание, что Катон сам поплывет вместе с ним и поможет восстановить мир, — услышав все это, царь словно очнулся от какого-то безумия или же умоисступления и, ясно видя всю правоту и всю мудрость Катона, захотел было последовать его увещаниям. Друзья, однако ж, отговорили его, но стоило ему оказаться в Риме и в первый раз приблизиться к дверям кого-то из власть имущих, как он горько пожалел о своем неразумном решении и подумал, что не речью достойного человека он пренебрег, а скорее вещанием бога.

XXXVI. Между тем, на счастье Катона, Птолемей Кипрский покончил с собой, отравившись ядом. Хотя, судя по слухам, он оставил огромные богатства, Катон все же решил плыть в Византий, а на Кипр, не вполне полагаясь на Канидия, отправил Брута, своего племянника. В Византии он примирил изгнанников с их согражданами и, восстановив в городе согласие, отплыл на Кипр. Там он нашел горы поистине царской утвари и украшений — чаши, столы, драгоценные камни, пурпур, — которые надо было продать и обратить в деньги, но, желая вникнуть во все возможно глубже, и за каждую вещь получить наивысшую цену, и повсюду побывать самому, и все высчитать с величайшею точностью, он не только отказывался доверять порядкам и обычаям, принятым на торгах, но и вообще подозревал всех подряд — слуг, глашатаев, покупателей, даже друзей; в конце концов, он сам стал вести переговоры и торговаться с каждым из покупщиков в отдельности и таким образом продал почти весь товар. Своим недоверием он оскорбил всех друзей, а самого близкого из них, Мунатия, едва не превратил в злейшего врага, так что этот случай доставил Цезарю, когда он писал книгу против Катона, пищу для самых едких замечаний и нападок.

XXXVII. Впрочем сам Мунатий сообщает, что причиной его гнева и злобы была не подозрительность Катона, а недостаток внимания к нему, Мунатию, и его собственная ревность к Канидию. Ведь Мунатий и сам издал о Катоне сочинение, которому в основном следует Тразея. Итак, он пишет, что прибыл на Кипр последним и получил очень незавидное помещение для жилья. Он направился было к Катону, но у дверей его остановили, сказав, что Катон с Канидием разбирают какой-то сложный вопрос, а позже на свои сдержанные упреки он получил весьма несдержанный ответ, что, дескать, слишком горячая любовь, по слову Теофраста, нередко рискует сделаться причиной ненависти. «Вот и ты, — продолжал Катон, — любя с непомерною силой, считаешь, что тебя ценят меньше, чем ты того заслуживаешь, а потому сердишься. Но я обращаюсь к Канидию чаще, чем к другим, ради его опытности и ради верности: во-первых, он прибыл сюда раньше нас, а во-вторых, показал себя безукоризненно честным». Катон говорил это Мунатию с глазу на глаз, но затем передал их разговор Канидию. Узнав об этом, Мунатий больше не стал ходить к обеду и не являлся, если его звали посоветоваться о делах. Катон пригрозил, что потребует с него денежный залог — так обычно поступают с ослушниками, — но Мунатий, пренебрегши этой угрозой, покинул Кипр и долгое время хранил гнев и обиду. Позже Марция, которая была тогда еще за Катоном, переговорила и с тем, и с другим, а тут как раз случилось, что Барка пригласил обоих к обеду. Катон пришел последним, когда остальные были уже за столами, и спросил, где ему лечь. «Где угодно», — отвечал Барка, и тогда Катон, обведя глазами присутствующих, сказал, что ляжет рядом с Мунатием, обогнул стол и занял соседнее с ним место, ничем иным, однако, в продолжение обеда своей доброжелательности не обнаружив. Лишь после новых просьб Марции Катон написал Мунатию, что хочет встретиться с ним для какого-то разговора, и Мунатий явился чуть свет, но Марция его задержала, пока не разошлись все остальные посетители, а затем вошел Катон, крепко обнял гостя и приветствовал его самым дружеским образом. Мы задержались на этом рассказе так долго, ибо считаем, что подобные происшествия не менее чем великие, бросающиеся в глаза деяния и подвиги, позволяют понять и ясно представить себе человеческий характер.

XXXVIII. Всего у Катона собралось без малого семь тысяч серебряных талантов, и, страшась долгого пути морем, он распорядился приготовить много сосудов, вмещавших по два таланта и пятьсот драхм каждый, и к каждому привязать длинную веревку с огромным куском пробковой коры на конце, чтобы, в случае крушения судна, этот «поплавок», поднявшись сквозь пучину на поверхность, показывал, где легло «грузило». И деньги, за исключением какой-то незначительной суммы, прибыли благополучно, но счета по всем сделкам, которые Катон совершил, заботливо и тщательно вписанные в две книги, погибли: одну из них вез его вольноотпущеник по имени Филаргир, и корабль вскоре после выхода из Кенхрей перевернулся, так что весь груз пошел ко дну, а другую он сам сохранял вплоть до Керкиры, где велел разбить на городской площади палатки, а ночью моряки, страдая от холода, развели такой громадный костер, что занялись палатки и книга погибла. Правда, присутствие царских управляющих, которых он привез с собой в Рим, должно было зажать рот врагам и клеветникам, но самого Катона эта неудача грызла и терзала, ибо не столько он хотел представить доказательства собственного бескорыстия, сколько лелеял честолюбивую мечту дать другим пример строжайшей точности, однако судьба не позволила этой мечте сбыться.

XXXIX. Когда суда завершили морской переход, об этом тут же стало известно в Риме, и все должностные лица и жрецы, весь сенат и большая часть народа вышли навстречу Катону к реке, так что оба берега были усеяны людьми и это плавание вверх по Тибру пышным и торжественным своим видом нисколько не уступало триумфу. Впрочем, иным показалось глупой заносчивостью, что, увидев консулов и преторов, Катон и сам не высадился, чтобы их приветствовать, и даже не остановил суда, но на царском корабле с шестью рядами весел стремительно мчал вдоль берегов, пока не ввел свой флот в гавань. Однако ж, когда деньги понесли через форум, не только народ дивился их обилию, но и сенат, собравшись и воздав Катону подобающие похвалы, постановил предоставить ему чрезвычайную претуру и право появляться на зрелищах в тоге с пурпурной каймой. Но Катон отверг эти почести и лишь просил сенат — и получил от него обещание — отпустить на волю управляющего царским имуществом Никия, засвидетельствовав усердие и верность этого человека. Консулом был тогда Филипп, отец Марции, и в известной мере достоинство и сила его власти возвышали и Катона, хотя надо сказать, что товарищ Филиппа по должности оказывал Катону всяческое уважение столько же ради замечательных его качеств, сколько из-за свойства с Филиппом.

XL. Цицерон, возвратившийся из изгнания, которым обязан был Клодию, и вновь приобретший большой вес, в отсутствие своего врага силою сбросил с места и разбил трибунские таблицы, написанные и поставленные на Капитолии по распоряжению Клодия, и когда собрался сенат и Клодий выступил с обвинением, ответил, что Клодий занял должность вопреки закону, а потому все его действия, предложения и записи следует полагать несостоявшимися и не имеющими силы. Катона больно задела эта речь и, в конце концов, он поднялся и сказал так: «Поведение и поступки Клодия в должности трибуна я не считаю ни здравыми, ни полезными, но если кто отрицает все, сделанное им, то надо объявить несостоявшимися и мои труды на Кипре, а самое назначение мое — незаконным, поскольку его предложил избранный вопреки законам трибун. Однако ж в избрании его не было ничего противозаконного, ибо он с согласия и разрешения закона перешел из патрицианского рода в плебейский, а если он, как и многие другие, оказался в должности никуда не годным, надо за совершенные злоупотребления потребовать к ответу его самого, но не унижать должность, которая также стала жертвой его злоупотреблений». Цицерон жестоко обиделся на Катона, и дружба их на долгое время прекратилась, но впоследствии они вновь стали друзьями.

XLI. Вскоре Помпей и Красс, встретившись с Цезарем, который приехал из-за Альп, договорились с ним, что будут домогаться второго консульства, и если его достигнут, то через Народное собрание продлят Цезарю полномочия еще на такой же срок, а сами получат важнейшие из провинций, а также необходимые денежные суммы и войско. То был заговор для раздела верховной власти и ниспровержения существующего государственного строя. Многие порядочные люди готовились в тот год предложить свою кандидатуру на консульских выборах, но, увидев в числе соискателей Красса и Помпея, в страхе отступились — все, кроме лишь Луция Домиция, супруга сестры Катона, Порции, которого Катон убедил ни в коем случае не отказываться от прежнего намерения, ибо, говорил он, это борьба не за должность, а за свободу римлян. Впрочем, и среди сохранявшей еще здравый рассудок части граждан шли речи, что нельзя позволять могуществу Красса и Помпея слиться воедино, — ибо тогда консульская власть сделается непомерно и невыносимо тяжелой, — но одному из них следует в консульстве отказать. Эти граждане поддерживали Домиция, убеждали его мужаться и крепко стоять на своем, — при голосовании, дескать, даже многие из тех, что теперь от страха молчат, будут на его стороне. Именно этого Помпей и опасался и, когда Домиций, едва забрезжило утро, спускался при свете факелов на Поле, устроил ему засаду. Первый удар достался факелоносцу самого Домиция — он упал и сразу испустил дух, потом получили раны и остальные, и все бросились бежать. Только Домиция Катон, хотя и сам раненный в шею, удерживал на месте, убеждая остаться и до последнего дыхания не покидать битвы за свободу против тираннов: ведь какова будет их власть, они достаточно ясно дают понять уже теперь, идя к ней дорогою таких преступлений. (XLII). Домиций, однако, не пожелал подвергать себя прямой опасности, но укрылся в своем доме, и консулами были избраны Помпей и Красс.

Все же Катон и тут не сложил оружия — теперь он сам выступил соискателем должности претора, чтобы приобрести опорную позицию для будущих сражений и чтобы, имея противниками консулов, самому не оставаться частным лицом. Но те, понимая, что претура благодаря Катону может сделаться достойной противницей консульства, и страшась этого, прежде всего, неожиданно и не оповестив значительную часть сенаторов, созвали сенат и провели решение, чтобы новые преторы вступили в должность немедленно после избрания, не дожидаясь назначенного законом срока, в который обыкновенно проходили судебные дела против виновных в подкупе народа. Затем, обеспечив себе этим решением право безнаказанно подкупать граждан, они поставили преторами своих прислужников и друзей, сами раздавая деньги и сами же возглавляя подачу голосов. Впрочем слава и нравственное совершенство Катона взяли сперва верх и над этими кознями, ибо народ робел, считая чудовищным злодеянием продать на выборах Катона — Катона, которого Риму не грех было бы и купить себе в преторы! — и триба, призванная к голосованию первой, высказалась за него. Тогда Помпей, самым бессовестным образом солгав, будто он слышал раскат грома, внезапно распустил Собрание: римляне верят, что такие явления требуют искупительных жертв, и потому при каких бы то ни было знаках с небес любое решение считают недействительным.

Снова был пущен в ход обильный и щедрый подкуп, лучших граждан выгнали с Поля и, наконец, силою добились своего: претором вместо Катона был избран Ватиний. Затем, как сообщают, все, подавшие голоса в таком вопиющем противоречии с законами и справедливостью, немедленно удалились чуть ли не бегом, остальные же, полные негодования, не желали расходиться, с разрешения кого-то из трибунов тут же открылось Собрание, и Катон, словно вдохновленный богами, предрек Риму все его будущее, предостерегал граждан против Помпея и Красса, которые вынашивают такие замысли и намерены править государством так, что должны бояться Катона — как бы он, сделавшись претором, не взял над ними верх и не расстроил их планы. Когда же, наконец, он пошел домой, его провожало больше народу, нежели всех вновь избранных преторов вместе взятых.

XLIII. Гай Требоний предложил законопроект о разделе провинций между консулами, заключавшийся в том, что одному из них предназначалась Испания и Африка, а другому — Сирия и Египет с правом начинать и вести войну на суше и на море с любым противником и покорять любые народы по собственному усмотрению и выбору, и все остальные, отчаявшись в возможности дать отпор или хотя бы помешать этому предложению, не стали против него и высказываться, лишь Катон перед голосованием поднялся на ораторское возвышение и попросил слова. Он получил — и то с большим трудом — разрешение говорить два часа, не более, и когда, многое внушая и многое предсказывая римлянам, израсходовал это время, ему велели замолчать, а так как он оставался на прежнем месте, подошел ликтор и силой стащил его с возвышения. Но и стоя внизу, он продолжал кричать, находя слушателей, разделявших его негодование, и ликтор снова схватил его и увел с форума прочь; не успел ликтор его отпустить, как он тут же вернулся и подошел к возвышению, громко взывая к согражданам о защите. Это повторялось много раз, пока Требоний, в крайнем раздражении, не приказал отвести его в тюрьму, но следом за ним двинулась целая толпа, внимавшая его словам, ибо он не умолкал и на ходу, и Требоний, испугавшись, велел его освободить. Так из-за Катона весь день прошел впустую. Но в последующие дни Помпей и Красс сумели часть граждан запугать, а иных склонить на свою сторону взятками и одолжениями, и вот, заперев народного трибуна Аквилия в курии и приставив к дверям вооруженный караул, а самого Катона, кричавшего, что гремел гром, прогнавши с форума, немало народу ранив и нескольких человек уложив на месте, приверженцы консулов, наконец, утвердили закон, но насилие было настолько очевидным, что многочисленная толпа в ярости бросилась опрокидывать статуи Помпея. Однако этому воспрепятствовал во-время подоспевший Катон.

Вслед за тем было внесено еще одно предложение — о провинциях и войсках Цезаря, и тут Катон обратился уже не к народу, а к самому Помпею, заверяя и предупреждая его, что себе на шею сажает он теперь Цезаря, сам того не ведая, и скоро начнет мучительно тяготиться этим бременем, но уже ни сбросить его, ни дальше нести не сможет, и тогда рухнет вместе с ним на город, и вспомнит увещания Катона, убедившись, что пользы для самого Помпея в них заключалось ничуть не меньше, нежели благородства и справедливости. Помпей, однако, слышал подобные речи не в первый раз и всегда пропускал их мимо ушей, не веря в измену Цезаря потому, что слишком крепко верил в собственную удачу и могущество.

XLIV. На следующий год Катон был избрал в преторы, но не столько придал этой должности веса и величия прекрасным ее исполнением, сколько унизил и осрамил тем, что часто являлся к преторскому возвышению босой и в тоге на голом теле и в таком виде выносил решения по делам, где речь шла о жизни или смерти видных людей. Некоторые сообщают даже, что ему случалось судить и под хмельком, выпив за завтраком вина, но это неправда.

Так как честолюбцы продолжали развращать народ подкупом и большинство уже успело сделать для себя взятки привычным промыслом, Катон, желая совершенно искоренить этот недуг римского государства, убедил сенат принять постановление, по которому вновь избранные должностные лица, даже в том случае если против них не было выдвинуто никаких обвинений, обязывались явиться перед судом присяжных и представить отчет о своем избрании. Этим были возмущены и искатели должностей, и — еще сильнее — продажная чернь. Однажды ранним утром, когда Катон направлялся к преторскому возвышению, недовольные дружно напали на него и принялись кричать, браниться и бросать камни, так что все, находившиеся подле возвышения, бежали, а сам Катон, оттесненный и отброшенный толпою, едва выбрался к рострам. Поднявшись наверх, он одним своим видом, бесстрашным и решительным, тотчас пресек шум и волнение и, сказав отвечающую обстоятельствам речь, которая была выслушана вполне спокойно, положил конец беспорядкам. Сенат обратился к нему с похвалами. «А вот я вас не могу похвалить — вы покинули в опасности своего претора и не пришли ему на помощь», — отвечал Катон.

Все соискатели оказались в большом затруднении, боясь действовать подкупом сами, но в то же время опасаясь потерпеть неудачу на выборах, если кто-нибудь из противников все-таки прибегнет к подкупу. И вот они сошлись на том, что каждый дает в залог по сто двадцать тысяч драхм и затем ищет должности только честными и справедливыми средствами, а кто нарушит условия и станет подкупать граждан, лишается своих денег. Свидетелем, судьею и блюстителем своего соглашения они избрали Катона, понесли к нему деньги и подписали в его доме договор; деньги, однако, он принять не захотел и предложил, чтобы вместо этого каждый выставил поручителя.

Когда пришел решающий день, Катон, встав рядом с трибуном, который руководил голосованием, и внимательно следя за подачей голосов, изобличил одного из участников соглашения в недобросовестности и велел ему отдать деньги остальным соискателям. Те громко восхищались справедливостью Катона, деньги, однако, решили не брать, считая, что виновный и без того уже достаточно наказан. Но всех прочих поступок Катона сильно раздосадовал и вызвал к нему зависть и ненависть, ибо он, по общему мнению, присвоил себе власть сената, суда и высших должностных лиц. Нет ни одного нравственного качества, чья слава и влияние рождали бы больше зависти, нежели справедливость, ибо ей обычно сопутствует и могущество, и огромное доверие у народа. Справедливых не только уважают, как уважают храбрых, не только дивятся и восхищаются ими, как восхищаются мудрыми, но любят их, твердо на них полагаются, верят им, тогда как к храбрым и мудрым питают либо страх, либо недоверие. Вдобавок считается, что и храбрые и мудрые выше остальных от природы, а не по собственной воле и что храбрость — это особая крепость души, а мудрость — особая ее острота. Между тем, чтобы стать справедливым, достаточно собственного желания. Вот почему несправедливости, порока, который ничем не скрыть и не оправдать, стыдятся так, как никакого другого.

XLV. Именно по этой причине и враждовали с Катоном все видные люди Рима, словно без конца посрамляемые его превосходством. Помпей, в славе Катона видевший гибель собственного могущества, все время напускал на него каких-либо хулителей, среди которых был и народный вожак Клодий: он снова примкнул к Помпею и теперь громогласно обвинял Катона в том, что он похитил на Кипре огромные деньги, а с Помпеем воюет, обманувшись в надеждах выдать за него свою дочь. Катон на это отвечал, что, не взяв с собою ни единого всадника, ни единого пехотинца, собрал для государства столько денег, сколько Помпей не привез, потрясши и взбудоражив всю вселенную, после всех своих бесчисленных войн и триумфов, о свойствé же с Помпеем он никогда и не помышлял — не то, чтобы считая Помпея недостойным такого свойствá, но видя глубокое различие в их правилах и убеждениях. «Я, — продолжал он, — отказался от провинции, которую мне давали после претуры, а он одни провинции захватывает силой, другие сам раздает, а теперь, в довершение всего, одолжил Цезарю шесть тысяч солдат для войны в Галлии. Цезарь просил их не у вас, римляне, и не с вашего одобрения дал их Помпей — нет, такие громадные силы, столько оружия и боевых коней превращены в дары, которыми обмениваются частные лица! Именуясь императором и военачальником, он передал другим войска и провинции, а сам засел близ Рима, подстрекая к беспорядкам на выборах и разжигая волнения, — ясно, что через безначалие и безвластие он рвется к единовластию».

XLVI. Так оборонялся Катон против Помпея. Был у Катона друг и ревностный приверженец Марк Фавоний — такой же, каким, судя по рассказам писателей, был некогда при Сократе Аполлодор Фалерский, — человек страстный и безмерно увлеченный речами Катона, которые действовали на него не постепенно, не мало-помалу, но вдруг, точно несмешанное вино, и разом лишали рассудка. Он искал должности эдила и потерпел поражение, но Катон, присутствовавший на выборах, обратил внимание на то, что все таблички надписаны одной рукой. Разоблачив обман, он тут же обратился с жалобой к народному трибуну, и выборы были признаны недействительными. Фавоний получил должность, и Катон вместе с ним исполнял все обязанности эдила, между прочим — устраивал театральные зрелища. Участникам хора и музыкантам он приготовил в награду не золотые венки, а масличные, как в Олимпии, и вместо дорогих подарков грекам решил дать свеклу, салат, редьку, груши, а римлянам — кувшины с вином, свинину, смоквы, дыни и вязанки дров. Одни насмехались над скудостью этих подарков, а другие радовались, видя, что всегда суровый и черствый Катон хоть немного развеселился. В конце концов Фавоний смешался с толпою, сел среди зрителей и стал рукоплескать Катону, крича, чтобы он сам вручил отличившимся почетные награды, и приглашая зрителей присоединиться к его просьбе, потому что, дескать, все свои полномочия он передал Катону. В это время Курион, товарищ Фавония по должности, давал в другом театре роскошное и пышное празднество, но граждане оставили Куриона, перешли к Фавонию и вместе с ним от всей души веселились, глядя, как он разыгрывает роль частного лица, а Катон — эдила. Придумал же это Катон, чтобы высмеять тех, кто, не щадя трудов, хлопочет о вещах, по сути дела ничего не стоящих, и воочию показать римлянам, что на играх все, действительно, должно быть игрою и что радушная простота в таких обстоятельствах уместнее, чем сложные приготовления и разорительная роскошь.

XLVII. Когда соискателями консульства выступили Сципион, Гипсей и Милон и уже не просто пустили в ход привычные и глубоко укоренившиеся злоупотребления — взятки и подкуп, но дерзко и безумно, не останавливаясь ни пред вооруженным насилием, ни пред убийствами, рвались навстречу междоусобной войне и некоторые предлагали верховный надзор за выборами поручить Помпею, Катон сперва возражал, говоря, что не законам нужно искать защиты у Помпея, а Помпею у законов. Но так как безначалие все продолжалось, и, что ни день, три враждебных лагеря окружали форум, и зло уже вот-вот должно было сделаться неодолимым, — он решил, что лучше теперь, пока еще не дошло до крайности, предоставить Помпею неограниченные полномочия волею и милостью сената и, воспользовавшись самым малым из беззаконий, как целительным средством ради спасения государства от величайшей опасности, сознательно ввести единовластие, а не доводить дело до того, чтобы единовластие выросло из мятежа само по себе. И вот Бибул, родич Катона, заявляет в сенате, что надо избрать Помпея единственным консулом: либо под его управлением все пойдет на лад, либо, по крайней мере, Рим окажется в рабстве у сильнейшего и достойнейшего из граждан. Затем выступает Катон и, вопреки всеобщим ожиданиям, поддерживает Бибула, говоря, что любая власть лучше безвластия, а Помпей, как он надеется, сумеет употребить свое нынешнее могущество наилучшим образом и сбережет доверенное его охране государство.

XLVIII. Так Помпей был избран консулом и тут же пригласил Катона к себе, в загородное имение. Он встретил гостя приветливо, дружелюбно, обходительно, засвидетельствовал свою признательность и просил постоянно помогать ему советами во время этого консульства. Катон отвечал, что ни одно из прежних его выступлений не было вызвано ненавистью к Помпею, точно так же как и это, последнее, — желанием ему угодить, но все они имели одну цель — благо государства. Частным образом, продолжал Катон, он будет давать советы, если Помпей этого пожелает, но высказывать свои суждения перед сенатом и народом намерен в любом случае, не справляясь с желанием Помпея. Слова его не разошлись с делом. Во-первых, когда Помпей объявил, что наложит новые, тяжкие наказания на тех, кто подкупал народ, Катон призвал забыть о прошлом и подумать о будущем. Ведь не так просто решить, как далеко должны зайти розыски по старым преступлениям и где следует остановиться, и затем, если за прежние провинности будут назначены новые наказания, это в высшей степени несправедливо: люди понесут кару в соответствии с законом, которого они, совершая преступление, не нарушали! Во-вторых, Катон видел, что, привлекши к ответственности немало знатных римлян, и среди них даже собственных друзей и родичей, Помпей во многих случаях проявляет чрезмерную снисходительность, и резко его за это порицал, требуя решительных действий. Когда же Помпей особым законом отменил обычай произносить похвальные речи в честь обвиняемых, а сам написал похвалу Мунатию Планку и представил ее в суд, Катон, оказавшийся в числе судей зажал уши руками, чтобы остановить служителя, читавшего показания Помпея. В ответ на это Планк, когда прения сторон окончились, заявил ему отвод, но все-таки был осужден. И вообще Катон был для обвиняемых тяжкой, неодолимой помехой — видеть его среди судей они не хотели, а заявить отвод не решались, ибо уклоняться от встречи с Катоном означало, по мнению судей, обнаружить неуверенность в собственной правоте, и это обстоятельство нередко оказывалось решающим. А иной раз и в перебранке, как тяжкий и позорный укор, противнику ставилось на вид, что он, дескать, не принял в число своих судей Катона.

XLIX. Цезарь оставался с войском в Галлии и вел войну за войной, но, в то же время, при помощи друзей и щедрых подарков, делал все возможное, чтобы приобрести влияние в самом Риме, так что теперь прорицания Катона побудили, наконец, Помпея распроститься с прежним слепым неверием в перемены и, — пока еще смутно, словно во сне, — увидеть надвигающуюся опасность. Однако медлительность и робкое ожидание владели им безраздельно, он не решался ни пресечь происки Цезаря, ни ударить первым, и Катон решил искать консульства, чтобы немедленно вырвать у Цезаря из рук оружие или, по крайней мере, разоблачить его умыслы. Оба его соперника на будущих выборах были люди достойные. Правда, один из них, Сульпиций, в прошлом был многим обязан славе и влиянию Катона, а потому его действия казались и несправедливыми и неблагодарными, но Катон не винил Сульпиция. «Можно ли удивляться, — говорил он, — если человек не хочет уступать другому того, что сам считает величайшим из благ?» Он убедил сенат принять постановление, чтобы соискатели приветствовали народ сами, а не просили за себя через других лиц, и тем еще сильнее озлобил римлян: мало ему, говорили в городе, что он разорил народ, лишив его права принимать вознаграждение, — теперь он отнимает у него влияние и достоинство, запрещая дарить свою благосклонность. Вдобавок, Катон был совершенно неспособен просить за себя, но предпочитал сберечь в неприкосновенности славу своей жизни, приобретенную благодаря собственному характеру и в согласии с ним, и не присоединять к ней славу консульства, добытую ценою искательства и лицемерного радушия; а так как он и друзьям не разрешил каким бы то ни было образам привлекать и улавливать толпу, то на выборах потерпел неудачу.

L. Подобные неудачи, как правило, на много дней выводят из равновесия не только самого потерпевшего, но и его друзей и родичей, терзая их стыдом, унынием и печалью, Катон, однако, перенес случившееся с таким хладнокровием, что тут же, на Поле, натерся маслом и стал играть в мяч, а после завтрака, спустившись на форум, как обычно босой и в тоге на голом теле, прогуливался с друзьями. Цицерон порицает его за то, что хотя сами обстоятельства требовали тогда такого консула, как Катон, он, со своей стороны, не проявил должного усердия, не постарался ласковым обхождением приобрести любовь народа и даже на будущее отказался от всяких надежд, словно уставши от борьбы, тогда как прежде, потерпев неудачу на преторских выборах, он выставил свою кандидатуру еще раз. Катон, возражая, объяснял, что претуры он не получил вопреки истинному суждению народа, который был либо подкуплен, либо уступил насилию; но на консульских выборах, проходивших без всяких злоупотреблений, он убедился, что народ относится к нему неприязненно из-за его нрава, а человеку разумному не к лицу ни менять свой нрав в угоду другим, ни, оставаясь верным себе, снова терпеть прежние разочарования.

LI. Когда Цезарь, отважно вторгшись в земли воинственных племен, одержал победу и распространился слух, будто он напал на германцев во время перемирия и перебил триста тысяч, все считали, что народ, в благодарность за радостную весть, должен принести жертвы богам и справить праздник, и только Катон настоятельно советовал выдать Цезаря тем, кто пострадал от его вероломства, не брать ответственность за преступление на себя и не возлагать ее на государство. «Нет, — воскликнул он, — давайте за то возблагодарим богов жертвами, что безумие и безрассудство полководца они не вменили в вину воинам и по-прежнему щадят наш город!» После этого Цезарь прислал сенату письмо, полное хулы и обвинений против Катона. Когда оно было прочитано перед сенаторами, Катон поднялся и без гнева, без запальчивости, но, словно заранее обдумав и взвесив каждое слово, доказал, что все эти жалобы — не более, чем брань и издевательство, что все это — мальчишеское шутовство, которое разрешает себе Цезарь, а затем перешел к его замыслам и намерениям и раскрыл их от начала до конца, не как враг, но словно единомышленник и соучастник, внушая, что не потомков германцев и кельтов, но его, Цезаря, дóлжно страшиться римлянам, если только они еще в здравом уме. Его речь многих убедила и взволновала, и друзья Цезаря горько пожалели, что, прочтя в сенате письмо, дали Катону случай выступить с такими меткими и справедливыми обвинениями.

Решения, впрочем, не было принято никакого, говорили только, что следовало бы послать Цезарю преемника. Но друзья его требовали, чтобы и Помпей одновременно сложил оружие и передал свои провинции новому наместнику или же — чтобы к этому не принуждали и Цезаря, и тогда Катон стал кричать повсюду, что ныне его предсказания сбываются — Цезарь уже открыто грозит насилием, пользуясь властью, которую приобрел тайком, обманывая государство. Однако за стенами курии никто его не слушал, ибо именно Цезаря, и никого иного, хотел увидеть народ на вершине могущества, а сенат разделял мнение Катона, но боялся народа.

LII. Когда же Цезарь занял Аримин и пришло известие, что он движется с войском на Рим, взоры всех — и народа, и Помпея — обратились к Катону, единственному, кто с самого начала разгадал планы Цезаря, и первому, кто о них предупреждал. В ответ Катон заметил: «Если бы вы прежде прислушивались к моим предупреждениям и советам, сограждане, не надо было бы вам сейчас ни страшиться одного-единственного человека, ни возлагать все надежды опять-таки на одного». Помпей возразил только, что Катон вещал как настоящий пророк, а он сам действовал как настоящий друг, а затем Катон предложил сенату облечь Помпея неограниченными полномочиями: кто сделался причиною великих бедствий, тот пусть их и утишит. Но у Помпея не было войска наготове, а те воины, которых он принялся собирать, не обнаруживали никакого желания сражаться, и, убедившись в этом, он покинул Рим. Катон, решив следовать за ним и разделить его участь в изгнании, отправил младшего сына в Бруттий к Мунатию, а старшего захватил с собой. А так как его дом и дочери нуждались в присмотре, он снова взял в жены Марцию, оставшуюся вдовой с большим состоянием, ибо Гортензий умер, назначив ее своей наследницей. За это яростно бранит Катона Цезарь, обвиняя его в неуемном корыстолюбии, — брак, дескать, был для него доходным промыслом. Зачем, спрашивается, надо было уступать жену другому, если она нужна тебе самому, а если не нужна — зачем было брать ее назад? Ясное дело, что он с самого начала хотел поймать Гортензия на эту приманку, и ссудил ему Марцию молодой, чтобы получить назад богатой! На эти нападки уместно ответить стихами Эврипида:

Начну с кощунства твоего; ведь, право, Кощунство — трусом называть Геракла! [2464]

Ибо корить Катона низкой алчностью — все равно, что Геракла называть трусом. Нет ли в этом браке каких-либо иных изъянов — вот чему следовало бы уделить внимание. Ведь нам известно только одно: женившись и доверив заботам Марции свой дом и дочерей, Катон немедленно пустился вслед за Помпеем.

LIII. Сообщают, что с того дня Катон не стриг больше волос, не брил бороды, не возлагал на голову венок и — в знак несчастий отечества — до самого конца хранил вид печальный, унылый и суровый, всегда один и тот же, независимо от побед или поражений его друзей.

Получив по жребию в управление Сицилию, он переправился в Сиракузы и, узнав, что Азиний Поллион, полководец из вражеского стана, прибыл с войском в Мессену, потребовал у него ответа, на каком основании высадился он в Сицилии. Но тот, в свою очередь, потребовал, чтобы Катон принял в расчет совершившиеся перемены, и, узнав, что Помпей окончательно покинул Италию и стоит лагерем в Диррахии, Катон сказал, что, поистине, шатки и темны решения богов, если Помпей, пока творил одни безумства и беззакония, оставался непобедимым, а теперь, когда он хочет спасти отечество и защищает свободу, счастье ему изменило. Азиния, продолжал Катон, он мог бы вытеснить из Сицилии, но на подмогу противнику подходят новые силы, а он не хочет вконец разорить остров войной. Дав сиракузянам совет позаботиться о своем спасении и принять сторону победителя, он вышел в море.

Соединившись с Помпеем, Катон неизменно держался одной мысли — что войну следует затягивать, ибо надеялся на перемирие и не хотел, чтобы государство в битве нанесло поражение самому себе и потерпело величайший, невозместимый урон, решив спор оружием. Он даже убедил Помпея и его советников вынести постановление не предавать грабежу ни единого из подвластных Риму городов и вне поля битвы ни единого из римских граждан не убивать. Это принесло славу делу Помпея и привлекло в его стан многих, высоко ценивших такую кротость и человечность.

LIV. Отправившись в Азию, на помощь тем, кто собирал там войско и боевые суда, Катон повез с собою свою сестру Сервилию вместе с ее ребенком от Лукулла. Она была вдовою и последовала за братом, и этим поступком сильно приглушила дурную молву о своем прежнем беспутстве, ибо добровольно разделила с Катоном его скитания и суровый образ жизни. Впрочем Цезарь и по этому случаю не преминул осыпать Катона бранью. Как видно, полководцы Помпея нисколько не нуждались в помощи Катона. Единственное, что он сделал, — это склонил на свою сторону родосцев, а затем, оставив у них Сервилию с ребенком, вернулся к Помпею, уже располагавшему значительной сухопутной и морской силой. Тут Помпей, как нам кажется, с наибольшей ясностью обнаружил свой образ мыслей. Он решил было поручить Катону начальство над флотом, который насчитывал не менее пятисот боевых кораблей и огромное множество либурнских, сторожевых и легких судов, но вскоре, то ли сам приняв в рассуждение, то ли прислушавшись к голосам друзей, что для Катона существует лишь одна-единственная цель — освободить отечество и что, следовательно, ставши владыкою таких огромных сил, он в тот самый день, как будет достигнута победа над Цезарем, потребует, чтобы и Помпей сложил оружие и подчинился законам, — приняв все это в рассуждение, передумал (хотя уже успел сообщить Катону о своих планах) и начальником флота назначил Бибула. Но он не заметил, чтобы усердие и рвение Катона после этого ослабли. Напротив, перед одной из битв при Диррахии, когда Помпей хотел воодушевить войско и велел каждому из начальников сказать солдатам несколько ободряющих слов, воины слушали молча и равнодушно, но вот, после всех, выступил Катон и кратко, насколько позволяли обстоятельства, но с полной внутренней убежденностью рассказал, что говорит философия о свободе, доблести, смерти и славе, заключив свою речь призывом к богам — «свидетелям и очевидцам нашей битвы за отечество». Поднялся такой крик, такое волнение, что все начальники зажглись надеждой и во главе своих людей бросились навстречу опасности. Противник был разбит и обращен в бегство, но полную победу y приверженцев Помпея, воспользовавшись для этого осторожностью их полководца и его неверием в успех, добрый гений Цезаря все же отнял. Об этом рассказано в жизнеописании Помпея. Все радовались и превозносили до небес свою удачу, и только Катон оплакивал отечество и губительное, злополучное властолюбие и сокрушался, видя, как много честных граждан лишили друг друга жизни.

LV. Когда Помпей, преследуя Цезаря, двинулся в Фессалию и оставил у Диррахия много оружия, денег и многих своих родичей и друзей, охранять их он поручил Катону с пятнадцатью когортами воинов — в одно и то же время и доверяя этому человеку и страшась его. Он знал, что в случае поражения может рассчитывать на Катона, как ни на кого другого, но, если он победит, Катон, находясь рядом, не даст ему выполнить своих намерений. По той же причине Помпей оставил в Диррахии вместе с Катоном многих видных людей.

После разгрома при Фарсале Катон принял такое решение: если Помпей погиб, он доставит воинов и всех своих подопечных в Италию, а сам будет жить изгнанником как можно дальше от тиранна и его власти, если же Помпей жив, он сбережет ему войско во что бы то ни стало. С этим он переправился на Керкиру, где стоял флот, и хотел уступить командование Цицерону — бывшему консулу, тогда как сам он занимал в прошлом лишь должность претора, но Цицерон, уже приготовившийся отплыть в Италию, отказался. Тут Катон, заметив, что Помпей, с неуместной заносчивостью и самоуверенностью, хочет наказать отъезжающих и, прежде всего, намерен схватить Цицерона, в частной беседе образумил и унял молодого человека и таким образом не только спас от верной смерти самого Цицерона, но и всех остальных избавил от опасности.

LVI. Катон предполагал, что Помпей Магн будет искать убежища в Египте или в Африке, и, спеша к нему, вышел со всем своим отрядом в море, но перед тем как сняться с якоря предоставил каждому, кто не желал участвовать в походе, право остаться или же уехать в другом направлении. Плывя вдоль африканского берега, он встретился с Секстом, младшим из двух сыновей Помпея, и тот сообщил ему о гибели отца в Египте. Все были в страшном горе, но теперь, когда Помпей умер и пока Катон был среди них, никто и слышать не хотел ни о каком другом полководце. И Катон, жалея этих достойных людей, давших ему явное доказательство преданности и доверия, стыдясь бросить их на произвол судьбы в чужом краю, одиноких и беспомощных, принял командование. Он направил путь в Кирену, и жители впустили его, хотя Лабиен, несколькими днями ранее, доступа в город не получил. Узнавши в Кирене, что Сципиона, тестя Помпея, дружески принял царь Юба и что там же находится со своим войском Аттий Вар, назначенный Помпеем наместник Африки, Катон двинулся к ним сушею, так как время было зимнее, собрав для этого путешествия огромное множество ослов, которые несли воду, гоня следом за войском огромное стадо скота и ведя множество повозок. Взял он с собою и так называемых псиллов, которые исцеляют от укусов змей, высасывая ртом яд, а самих змей завораживают и укрощают заклинаниями. Переход длился двадцать семь дней кряду, и все это время Катон шел впереди пешком, ни разу не сев ни на верхового коня, ни на вьючное животное. Обедал он сидя: с того дня, как он узнал о поражении при Фарсале, к прочим знакам скорби он прибавил еще один — иначе, как для сна, не ложиться. Всю зиму он оставался в Африке… Численность его войска была немногим менее десяти тысяч.

LVII. Сципион и Вар находились в незавидном положении, ибо, погрязнув в раздорах, они оба заискивали перед Юбой и угождали ему, меж тем как царь и вообще-то был невыносим из-за тяжелого нрава и непомерной гордости своим богатством и могуществом. При первой встрече с Катоном он хотел сесть посредине, а Катона и Сципиона посадить по обе стороны трона. Но Катон, заметив это, поднял свой стул и переставил его на другую сторону, отдавая срединное место Сципиону, хотя тот был его врагом и даже издал книгу, в которой бранил и оскорблял Катона. И еще находятся люди, которые этому поступку не придают никакой цены, зато простить Катону не могут, что он как-то в Сицилии, на прогулке, из уважения к философии уступил почетное место Филострату! Так Катон сбил спесь с Юбы, уже смотревшего на Сципиона как на своего сатрапа, а затем примирил Сципиона с Варом. Все требовали, чтобы он принял начальствование, и первые — Сципион и Вар, охотно уступавшие ему власть, но он заявил, что не нарушит законов, ради которых ведет войну с тем, кто их нарушает, и не поставит себя, бывшего претора, выше полководца в ранге консула. Дело в том, что Сципиону были даны консульские полномочия, и его имя внушало народу уверенность в победе: ведь в Африке командовал Сципион!

LVIII. Но едва Сципион принял власть, как тут же, в угоду Юбе, решил перебить всех взрослых мужчин в Утике, а самый город разрушить — за сочувствие Цезарю. Катон не мог вынести такой вопиющей несправедливости: призывая в свидетели богов и людей, он кричал в совете до тех пор, пока все же не вырвал этих несчастных из когтей Юбы и Сципиона. Отчасти по просьбе самих жителей, отчасти по требованию Сципиона он взялся охранять город, чтобы Утика ни добровольно, ни вопреки своему желанию не присоединилась к Цезарю. Это была позиция, во всех отношениях чрезвычайно выгодная для того, кто ею владел, а Катон усилил ее еще более. Он сделал огромные запасы хлеба и привел в порядок укрепления, воздвигнув башни, проведя перед городом глубокие рвы и насыпав вал. Тем из жителей, кто был помоложе, он приказал сдать оружие и поселил их в укрепленном лагере, а остальных держал в городе, строго следя, чтобы римляне их не притесняли и не чинили им никаких обид. Много оружия, денег и хлеба он отправил основным силам, стоявшим в лагере, и вообще превратил Утику в военный склад. Он давал Сципиону те же советы, что прежде Помпею, — не вступать в битву с опытным и страшным противником, но положиться на время, которое истощает силу всякой тираннии. Однако Сципион самоуверенно пренебрегал его советами, а однажды, упрекая его в трусости, написал: «Мало тебе того, что ты сам сидишь в городе, за крепкими стенами, — ты и другим не позволяешь воспользоваться удобным случаем и отважно осуществить свои замыслы!» На это Катон отвечал, что готов взять своих пехотинцев и всадников, которых он привез в Африку, переправиться с ними в Италию и обратить удар Цезаря на себя, отвлекши его внимание от Сципиона. Но Сципион только смеялся, получив его письмо, и тогда Катон уже совершенно открыто стал сокрушаться, что уступил власть человеку, который и военными действиями руководит плохо и в случае успеха, оказавшись сверх ожидания победителем, будет слишком крут и суров со своими согражданами. Вот почему Катон пришел к мысли (которой не скрывал и от друзей), что не следует питать никаких надежд на благополучный исход войны — слишком неопытны и заносчивы их полководцы, а если бы вдруг случилась удача и Цезарь был свергнут, он, Катон, все равно не останется в Риме, но бежит от тяжелого и жестокого нрава Сципиона, который уже теперь позволяет себе с возмутительным высокомерием угрожать многим людям.

Но все его опасения померкли перед истинными размерами бедствия. Поздним вечером из лагеря прибыл гонец, который провел в пути три дня; он сообщил, что при Тапсе было большое сражение, что всё безнадежно проиграно и погублено, что Цезарь овладел лагерем, а Сципион, Юба и немногие уцелевшие спаслись бегством, остальное же войско истреблено до последнего человека.

LIX. Когда эта весть разнеслась по городу, жители почти что обезумели и едва не покинули городских стен — иного, впрочем, нельзя было и ожидать в ночной темноте и в военное время. Катон немедленно вышел на улицу и, останавливая метавшихся и истошно вопивших жителей, старался успокоить каждого в отдельности, хоть сколько-нибудь унять их страх и смятение, говорил, что, возможно, события отнюдь не так ужасны, но просто преувеличены молвой. Так он, в конце концов, водворил порядок. Наутро, едва рассвело, он созвал в храм Зевса триста человек, составлявших при нем совет (все это были римские граждане, которые жили в Африке, занимаясь торговлей и отдачею денег в рост), а также всех находившихся в Утике сенаторов и их сыновей. Пока они сходились, появился и сам Катон, с таким спокойствием и уверенностью, словно ничего не произошло, сел и стал читать книгу, которую держал в руке. В книге были описи военным машинам, оружию, стрелам, хлебу и списки солдат. Когда все собрались, он обратился сперва к этим тремстам и, горячо похвалив их преданность и верность, которую они доказали, поддерживая его и деньгами, и рабочею силой, и советами — с величайшею пользою для дела, — убеждал их не разлучаться друг с другом, не искать спасения и прибежища каждому порознь, но остаться всем вместе — тогда Цезарь будет глядеть на них с большим уважением, если они решат продолжать войну, и скорее их помилует, если они запросят пощады. Он призывал их обсудить свое положение самим, без его участия, заверяя, что в любом случае не станет порицать их выбор, но, если они повернут вслед за удачею и счастием, сочтет такую перемену волей судьбы. Если же они захотят противостать беде и не побоятся подвергнуть себя опасностям во имя свободы, он не только похвалит их мужество, но будет им восхищен и предложит себя в соратники и вожди, пока участь отечества не откроется им до конца. Отечество же их — не Утика и не Адрумет, но Рим, благодаря великой своей силе не раз оправлявшийся от еще более страшных ударов. Многие обстоятельства позволяют уповать на спасение и благополучие, и главное из них — то, что противника осаждает множество забот сразу: Испания приняла сторону Помпея Младшего, самый Рим еще далеко не освоился с непривычною для него уздой, но негодует и на любую перемену ответит дружным восстанием. А стало быть, надо не уклоняться от опасности, но последовать примеру врага, который не щадит своей жизни в борьбе, и притом — ради величайших насилий и несправедливостей, так что неясный пока исход войны не сулит ему, как им самим, безмерно счастливой жизни в случае победы и столь же завидной смерти в случае поражения. Впрочем, прибавил Катон, они должны все обдумать сами. Свою речь он завершил молитвою, чтобы, в награду за прежнюю их храбрость и верность, любое решение, какое они ни примут, было им на благо.

LX. Некоторых слова Катона лишь немного приободрили, но самую значительную часть собравшихся его бесстрашие, благородство и человеколюбие заставили почти что забыть об истинном положении дел, и они просили его — единственно неодолимого среди вождей, стоящего выше всякой судьбы и всякой удачи — распоряжаться их жизнью, имуществом и оружием, как он сочтет нужным, ибо лучше умереть, повинуясь его приказам, нежели спасти свою жизнь, предавши доблесть, столь высокую. Кто-то предложил издать указ об освобождении рабов, и большинство совета одобрило эту мысль, но Катон ее отверг, сказав, что это было бы противно и законам и справедливости; однако, заметил он, если хозяева сами отпустят своих рабов на волю, он возьмет тех, что способны к службе в войске. Со всех сторон зазвучали обещания, и Катон, попросив каждого из желающих записаться, ушел.

Вскоре ему доставили письма от Юбы и Сципиона. Юба, укрывшийся с немногими спутниками в горах, спрашивал, как намерен действовать Катон, и обещал ждать его на месте, если он оставит Утику, или же, напротив, явиться с войском на помощь, если он примет осаду. Сципион стоял с флотом у какого-то мыса невдалеке от Утики и тоже ждал ответа.

LXI. Катон решил задержать гонцов до тех пор, пока не подтвердятся обещания и намерения Трехсот. Ибо сенаторы, действительно, были полны решимости и немедленно вооружили своих рабов, отпустив их на волю, но у Трехсот, судовладельцев и ростовщиков, чье состояние почти целиком заключено было в рабах, слова Катона оставались в памяти недолго. Подобно тому, как пористые тела быстро вбирают тепло, и столь же быстро его отдают, остывают, стоит лишь унести огонь, — так же точно вид Катона оживлял и согревал этих людей, но когда они принялись обсуждать дело наедине, страх перед Цезарем вытеснил благоговение пред Катоном и пред нравственной красотою. «Кто такие мы, — говорили они, — и кому дерзаем отказывать в повиновении? Разве не к Цезарю перешла теперь вся мощь и сила римлян? А ведь из нас ни один не может назвать себя ни Сципионом, ни Помпеем, ни Катоном! И в то самое время, когда все прочие от страха преисполнены покорности даже больше, чем это необходимо, мы беремся защищать римскую свободу и выступаем из Утики войною против того, кому отдали Италию Катон с Помпеем Магном, — отдали, а сами бежали! — мы освобождаем рабов, а у самих свободы ровно столько, сколько соблаговолит оставить нам Цезарь! Так давайте, жалкие мы люди, хотя бы теперь опомнимся и пошлем к победителю просить пощады». Так говорили наиболее умеренные из Трехсот, а большинство уже плело козни против сенаторов, советуя их задержать, в надежде, что это смягчит гнев Цезаря.

LXII. Катон догадывался об этой перемене, но виду не подавал и только отпустил гонцов, сообщая Сципиону и Юбе, что Триста ненадежны и что им надо держаться подальше от Утики.

В это время к городу приблизился значительный конный отряд — то были уцелевшие в битве остатки римской конницы, — и всадники прислали Катону трех нарочных с тремя различными мнениями: часть отряда стояла за то, чтобы уйти к Юбе, другая хотела присоединиться к Катону, а третьи боялись вступать в Утику. Выслушав нарочных, Катон приказал Марку Рубрию присматривать за Тремястами и собирать списки тех, кто намерен освободить своих рабов, но делать это мирно, не прибегая к насилию, а сам, забрав с собою сенаторов, выехал за стены Утики, встретился с начальниками конницы и стал просить их не бросать на произвол судьбы стольких римских граждан из сенаторского сословия и не ставить над собою полководцем Юбу вместо Катона, но спастись всем сообща и спасти других, войдя в город, совершенно неприступный и располагающий запасами хлеба и всякого снаряжения на многие годы. О том же с плачем молили сенаторы, и начальники конницы принялись совещаться со своими всадниками, а Катон сел на какой-то холмик и вместе с сенаторами ждал ответа.

LXIII. Но тут появился Рубрий с гневными обвинениями против Трехсот, которые, дескать, решили перейти на сторону врага, а потому сеют в городе беспорядок и смятение. При этом известии сенаторы, в полном отчаянии, разразились слезами и жалобами, Катон же старался их ободрить, а к Тремстам отправил человека с просьбою помедлить еще немного. Следом за Рубрием подъехали и всадники. Требования их были суровы. Они заявили, что нисколько не нуждаются в жаловании Юбы и столь же мало страшатся Цезаря, если Катон примет над ними команду, но запереться в Утике, вместе с коварными пунийцами, — дело опасное: теперь они, может быть, и спокойны, но когда Цезарь подойдет ближе, они все вместе нападут на римлян и выдадут их врагу. Итак, вот их условие: кто нуждается в их присутствии и военной помощи, пусть сперва изгонит из Утики жителей или перебьет всех до единого, а уж потом приглашает их в город, очищенный от врагов и варваров. Катон нашел это условие чудовищно жестоким и варварским, но спокойно отвечал, что посоветуется с Тремястами. Тут же вернувшись в город, он встретился со своими бывшими советниками, которые, забыв всякий стыд, не думали больше ни о каких отговорках и оправданиях, но открыто негодовали, что их заставляют воевать с Цезарем, хотя у них нет ни сил, ни желания для такой войны, а некоторые добавляли и насчет сенаторов, что-де надо бы их задержать в городе, раз Цезарь уже рядом. Катон, однако, сделал вид, будто не слышит (он, и в самом деле, был туговат на ухо), и ничего на это не ответил. Когда же кто-то подошел и сказал ему, что всадники уходят, он, опасаясь, как бы Триста не совершили над сенаторами какой-нибудь уже вконец отчаянной жестокости, поспешно двинулся с друзьями за город. Видя, что отряд успел уйти до-вольно далеко, он вскочил на коня и пустился вдогонку, а всадники, заметив Катона, подняли радостный крик, остановились и звали его спасаться вместе с ними. Но Катон, как сообщают, стал молить за сенаторов, простирал, обливаясь слезами, руки, даже поворачивал коней и хватался за оружие воинов, пока, наконец, не упросил их пробыть в Утике хотя бы день и дать этим несчастным возможность беспрепятственно скрыться.

LXIV. Когда он вернулся в сопровождении всадников и одних поставил у ворот, а другим поручил караулить крепость, Триста испугались, как бы им не пришлось поплатиться за свое вероломство, и послали к Катону просить, чтобы он непременно к ним пришел. Но сенаторы окружили его и не пускали, говоря, что не доверят своего спасителя и заступника коварным предателям. Вероятно, именно тогда все находившиеся в Утике яснее ясного увидели и с величайшим восхищением оценили нравственную высоту Катона, ибо ни капли притворства, ни капли хитрости не было примешано к его действиям. Человек, уже давно решившийся покончить с собой, принимал неслыханной тяжести труды, терпел заботы и муки, чтобы, избавив от опасности всех остальных, самому уйти из жизни. Да, его стремление к смерти не осталось незамеченным, хотя он никому не говорил ни слова. Итак, он уступает настояниям Трехсот и, успокоив сперва сенаторов, отправляется к ним один. Те благодарили его, умоляли рассчитывать на их верность и услуги, а если они не Катоны и не способны вместить благородства Катона, — снизойти к их слабости. Они решили просить у Цезаря пощады, но, прежде всего и главным образом, их посланец будет просить за него, Катона, если же они ничего не достигнут, то и сами не примут милости и будут защищать Катона до последнего дыхания. Катон похвалил их добрые намерения и сказал, чтобы они поскорее отряжали посланца, но только ради собственного спасения, за него же просить не надо: ведь просят побежденные и молят о прошении те, кто чинит неправду, а он не только не знал поражений в течение всей жизни, но и одолевал Цезаря, побеждал его тем оружием, которое сам избрал, — благородством и справедливостью своих действий. Напротив, Цезарь изобличен и побежден, ибо его давние козни против отечества, в которых он никогда не признавался, теперь раскрыты и обнаружены.

LXV. Затем он расстался с Тремястами. Получив известие, что Цезарь со всем своим войском уже на пути к Утике, он промолвил: «Ха, он еще думает встретить здесь мужчин!» — и, обратившись к сенаторам, советовал им не терять времени, но спасаться, пока всадники в городе. Он приказал запереть все ворота, кроме одних, которые вели к морю, распределил суда между своими подопечными, поддерживал порядок, пресекая всякое насилие и унимая суматоху, снабжал припасами на дорогу тех, кто остался без средств к существованию. Именно в эту пору Марк Октавий с двумя легионами разбил лагерь невдалеке от Утики и прислал к Катону своего человека с предложением условиться о разделе власти и начальствования. Октавию Катон не дал никакого ответа, а друзьям сказал: «Можно ли удивляться, что дело наше погибло, если властолюбие не оставляет нас даже на самом краю бездны!»

Между тем он услыхал, что римская конница уже покидает город и грабит имущество жителей. Катон бегом ринулся к всадникам и у первых, кто попался ему на глаза, вырвал добычу из рук, остальные же сами стали бросать и складывать похищенное, и все удалялись, понурив голову, не смея вымолвить от стыда ни слова. Потом Катон велел собрать в город всех жителей Утики и просил их не ожесточать Цезаря против Трехсот, но искать спасения всем вместе, стоя друг за друга. Вернувшись затем к морю, он наблюдал, как идет погрузка и посадка, и прощался с друзьями, которых убедил уехать. Сына, однако, он не убедил сесть на корабль; впрочем он и не считал нужным мешать ему в исполнении сыновнего долга.

Был среди римлян некий Статилий, человек еще молодой, но желавший проявить твердость духа и убеждений и стремившийся подражать бесстрастию Катона. Катон настаивал, чтобы он отплыл вместе с другими, ибо ненависть его к Цезарю была известна всем. Статилий не соглашался, и тогда Катон, обернувшись к стоику Аполлониду и перипатетику Деметрию, сказал: «Ваше дело — сломить этого гордеца и направить его на путь собственной пользы». Снаряжая в плавание последних беглецов, подавая помощь и совет тем, кто испытывал потребность в них, он провел за этим занятием всю ночь и большую часть следующего дня.

LXVI. Луций Цезарь, родственник того Цезаря, должен был отправиться послом от Трехсот и просил Катона составить для него убедительную речь, с которой он, дескать, выступит в их защиту. «Ради тебя же самого, — прибавил он, — мне не стыдно будет ни припасть к коленам Цезаря, ни ловить его руки». Но Катон просил Луция не делать этого. «Если бы я хотел спастись милостью Цезаря, — сказал он, — мне бы самому следовало к нему идти. Но я не желаю, чтобы тиранн, творя беззаконие, еще и связал бы меня благодарностью. В самом деле, ведь он нарушает законы, даря, словно господин и владыка, спасение тем, над кем не должен иметь никакой власти! А как тебе выпросить у него прощение для Трехсот, мы подумаем сообща, если хочешь». Он обсудил с Луцием его дело, а затем представил ему своего сына и друзей. Проводив гостя и дружески с ним простившись, Катон вернулся домой, позвал сына и друзей и долго беседовал с ними о разных предметах, между прочим — запретил юноше касаться государственных дел: обстоятельства, сказал он, больше не позволяют заниматься этими делами так, как достойно Катона, заниматься же ими по-иному — позорно.

Под вечер он пошел в баню. Тут он вспомнил про Статилия и громко воскликнул: «Ну что, Аполлонид, отправил ты Статилия, сбил с него спесь? Неужели он отплыл, даже не попрощавшись с нами?» — «Как бы не так! — отвечал Аполлонид. — Сколько мы с ним ни говорили — все впустую. Он горд и непреклонен, уверяет, что останется и сделает то же, что ты». И Катон с улыбкою заметил: «Ну, это скоро будет видно».

LXVII. Помывшись, он обедал — в многолюдном обществе, но, как всегда после битвы при Фарсале, сидя: ложился он только для сна. С ним обедали правители Утики и все друзья. После обеда, за вином, пошел ученый и приятный разговор, один философский вопрос сменялся другим, пока, наконец, беседующие не коснулись одного из так называемых «странных суждений» стоиков, а именно — что только порядочный, нравственный человек свободен, а все дурные люди — рабы. Когда перипатетик, как и следовало ожидать, стал оспаривать это суждение, Катон резко, суровым тоном его прервал и произнес чрезвычайно пространную и удивительно горячую речь, из которой каждому стало ясно, что он решил положить предел своей жизни и разом избавиться от всех бедствий. За столом воцарилась тишина и всеобщее уныние, и Катон, чтобы ободрить друзей и развеять их подозрения, снова вернулся к заботам дня, выражая свою тревогу за тех, кто вышел в море, и за тех, кто бредет по безводной, населенной лишь варварами пустыне.

LXVIII. Катон отпустил гостей, совершил с друзьями обычную послеобеденную прогулку, отдал начальникам караулов необходимые распоряжения, но, уходя к себе, обнял и приветствовал друзей и сына теплее, чем всегда, и этим снова возбудил у них подозрения. Войдя в спальню, он лег и взял диалог Платона «О душе». Он прочел книгу почти до конца, когда, подняв взор, заметил, что его меч больше не висит на своем обычном месте, над изголовием, — сын унес оружие еще во время обеда. Катон позвал раба и спросил, кто забрал меч, слуга молчал, и Катон снова взялся за книгу, а немного спустя, — чтобы не казалось, будто он обеспокоен или же дело к спеху, но словно вообще желая разыскать меч, — велел его принести. Время шло, но с мечом никто не являлся, и Катон, дочитав книгу, стал кликать раба за рабом и громче прежнего требовать меч. Одного он даже ударил кулаком в лицо и разбил себе в кровь руку; полный негодования, он теперь громко кричал, что сын и слуги обезоружили его и хотят предать в руки врага, пока, наконец, не вбежал с плачем его сын вместе с друзьями и не бросился к отцу, умоляя его успокоиться. Но Катон выпрямился, грозно посмотрел на него и сказал: «Где и когда, неведомо для меня самого, уличили меня в безумии, что теперь никто со мною не разговаривает, никто не старается разубедить в неудачном, на чужой взгляд, выборе или решении, но силою препятствуют мне следовать моим правилам и отбирают оружие?! Что же ты, мой милейший? Ты еще вдобавок свяжи отца, скрути ему за спиною руки, чтобы, когда придет Цезарь, я бы уже и сопротивляться не смог! Да, сопротивляться, ибо против себя самого мне не нужно никакого меча — я могу умереть, на короткое время задержав дыхание или одним ударом размозжив себе голову об стену».

LXIX. После этих его слов молодой человек вышел, рыдая, и за ним все остальные, кроме Деметрия и Аполлонида. Обращаясь к ним уже более сдержанно и спокойно, Катон сказал: «Неужели и вы думаете силой удерживать среди живых человека в таких летах, как мои, и караулить меня, молча сидя рядом? Или же вы принесли доводы и доказательства, что Катону не страшно и не стыдно ждать спасения от врага, коль скоро иного выхода он не находит? Отчего же вы не пытаетесь внушить нам это, не переучиваете на новый лад, чтобы мы, отбросив прежние убеждения и взгляды, с которыми прожили целую жизнь, стали благодаря Цезарю мудрее и тем большую питали к нему признательность? Со всем тем я еще не решил, как мне с собою быть, но, когда приму решение, я должен иметь силу и средства его выполнить. Решать же я буду, в известной мере, вместе с вами — сообразуясь с теми взглядами, каких, философствуя, держитесь и вы. Итак, будьте покойны, ступайте и внушите моему сыну, чтобы он, коль скоро уговорить отца не может, не обращался к принуждению».

LXX. Деметрий и Аполлонид ни словом на это не возразили и тихо вышли, обливаясь слезами. Потом маленький мальчик принес меч, Катон извлек его из ножен и внимательно осмотрел. Убедившись, что острие цело и лезвие хорошо отточено, он сказал: «Ну, теперь я сам себе хозяин», — отложил меч и снова взял книгу; как сообщают, он перечел ее от начала до конца еще дважды. Потом он заснул так крепко, что храп был слышен даже за дверями спальни, а около полуночи позвал двоих вольноотпущенников — Клеанта, лекаря, и Бута, который чаще всего помогал ему в государственных делах. Бута он послал к морю, чтобы тот поглядел и сообщил, все ли отплыли, а лекарю дал перевязать руку, воспалившуюся и распухшую от удара, который он нанес рабу. Это всех обрадовало — все подумали, что он остается жить. Вскоре вернулся Бут и сказал, что отплыли все, кроме Красса, которого что-то задержало на берегу, но и он уже садится на корабль, хотя на море волнение и сильный ветер. Услышав это, Катон тяжело вздохнул о тех, кто вышел в плавание, и снова послал Бута к морю посмотреть, не вернулся ли кто и не нужно ли им чем-нибудь помочь. Уже пели петухи. Катон было снова задремал, когда появился Бут и сообщил, что в гавани все спокойно, и Катон велел ему затворить дверь, а сам лег, словно собираясь проспать остаток ночи. Едва, однако, Бут вышел, как он обнажил меч и вонзил себе в живот пониже груди; больная рука не смогла нанести достаточно сильного удара, и он скончался не сразу, но в предсмертных муках упал с кровати, опрокинув стоявший рядом столик со счетною доской, так что рабы услышали грохот, закричали, и тут же в спальню ворвались сын и друзья. Увидев его, плавающего в крови, с вывалившимися внутренностями, но еще живого — взор его еще не потускнел — они оцепенели от ужаса, и только лекарь, приблизившись, попытался вложить на место нетронутую мечом часть кишок и зашить рану. Но тут Катон очнулся, оттолкнул врача и, собственными руками снова разодрав рану, испустил дух.

LXXI. Никто бы не поверил, что о случившейся беде успели узнать хотя бы все домочадцы, — а Триста были уже у дверей, а немного погодя собрался и народ Утики, и все в один голос взывали к умершему, именуя его благодетелем и спасителем, единственно свободным и единственно неодолимым. Здесь их и застала весть, что Цезарь приближается, но ни страх, ни желание угодить победителю, ни взаимные несогласия и раздор не могли притупить или ослабить их уважения к Катону. Они богато убрали тело, устроили пышное похоронное шествие и предали труп погребению на берегу моря, там, где теперь стоит статуя Катона с мечом в руке. Лишь затем они обратились к заботам о спасении города и собственной жизни.

LXXII. Цезарь знал от тех, кто прибывал к нему из Утики, что Катон даже не думает о бегстве и, отсылая всех остальных, сам с сыном и друзьями без всякой боязни остается в городе. Постигнуть замысел Катона он не мог, но, видя в этом человеке одного из главнейших своих противников, поспешно двинулся с войском к Утике. Услышав о смерти Катона, он, как сообщают, промолвил: «Ох, Катон, ненавистна мне твоя смерть, потому что и тебе ненавистно было принять от меня спасение!» И в самом деле, согласись Катон принять от Цезаря помилование, он, видимо, не столько запятнал бы собственную славу, сколько украсил славу Цезаря. Правда, не совсем ясно, как поступил бы в этом случае сам победитель, но естественнее было ждать от Цезаря милости, нежели непримиримого ожесточения.

LXXIII. Катон умер в возрасте сорока восьми лет. Сыну его Цезарь не причинил ни малейшего зла. Это был, насколько можно судить, человек легкомысленный и чересчур падкий на женскую прелесть. Приехав однажды в Каппадокию, он остановился у своего гостеприимца Марфадата, происходившего из царского рода и женатого на очень красивой женщине: молодой Катон прожил у него дольше, чем позволяли приличия, давши повод к всевозможным насмешкам и язвительным стихам, вроде, например, следующего:

Наш Катон уедет завтра — прогостил лишь тридцать дней [2494] ,

или же такого:

С Марфадатом Порций дружен — завладел его «душой»,

(жену Марфадата звали Психеей), или еще:

Славен Порций благородный — у него «душа» царя.

Однако всю эту дурную славу он зачеркнул и стер своею смертью. Он сражался при Филиппах за свободу против Цезаря и Антония и, когда боевой строй уже дрогнул, не пожелал ни бежать, ни вообще скрываться, но пал, бросая врагам вызов, громко крича им свое имя и ободряя товарищей, оставшихся с ним рядом, так что даже противник не мог не восхищаться его отвагой.

Дочь Катона, еще менее уступавшая отцу не только мужеством, но и воздержностью, была замужем за Брутом, убийцею Цезаря. Она участвовала в том же заговоре и достойно ушла из жизни — в согласии с высоким своим происхождением и высокими нравственными качествами, как об этом рассказано в жизнеописании Брута.

Статилий, утверждавший, что последует примеру Катона, хотел сразу же покончить с собой, но философы помешали ему исполнить задуманное; впоследствии он был среди вернейших и лучших соратников Брута и погиб при Филиппах.

 

АГИД И КЛЕОМЕН

И

ТИБЕРИЙ И ГАЙ ГРАКХИ

 

АГИД И КЛЕОМЕН

 

[АГИД]

I. Вполне разумно и основательно предполагают некоторые, будто миф о том, как Иксион сочетался с облаком, приняв его за Геру, и как от этой связи родились кентавры, придуман в поучение честолюбцам. Ведь и честолюбцы, лаская славу, то есть некое подобие или призрак доблести, никогда не следуют истине, единой, строго согласной с собою, но совершают много неверных, как бы стоящих между злом и добром поступков и, одержимые то одним, то другим стремлением, служат зависти и прочим страстям. Пастухи у Софокла говорят о своих стадах:

Да, мы их господа, и мы же их рабы; Хотя они молчат, но мы покорны им [2500] ,

и то же самое испытывают государственные мужи, если, повинуясь желаниям толпы, по-рабски ей угождают ради звания «вождей народа» и «правителей». Подобно тому, как носовой начальник то и дело оборачивается на кормчего и выполняет его приказы, хотя море перед судном видно ему лучше, яснее, точно так же государственные мужи, жаждущие славы, — слуги толпы и только по имени ее правители.

II. Человеку совершенному и безукоризненному слава не нужна вообще, кроме лишь той, которая, создавая доверие, облегчает ему путь к действиям. Надо, правда, добавить, что молодому, самолюбивому человеку простительно в меру гордиться славою своих добрых и доблестных поступков. Ростки прекрасных качеств, всходящие в молодых душах, сперва, как говорит Теофраст, крепнут от похвал, а потом поднимаются выше уже под воздействием благородного образа мыслей.

Чрезмерность опасна во всем, при любых обстоятельствах, но чрезмерное честолюбие на государственном поприще просто губительно. Людей, достигших большой власти, оно приводит к умоисступлению и явному помешательству, когда они уже отказываются достойным славы считать прекрасное, а, напротив, считают прекрасным то, что стяжало славу. Фокион сказал однажды Антипатру, который просил у него помощи в каком-то неприглядном деле: «Я не могу быть для тебя и другом и льстивым угодником одновременно!» Так следовало бы сказать и народу: «Один и тот же человек не может быть у вас вместе и правителем и прислужником». А иначе все получается точь-в-точь, как со змеею в басне: хвост взбунтовался против головы и потребовал, чтобы ему не тащиться постоянно сзади, но чтобы им с головою чередоваться, а когда занял место впереди, то полз как попало, так что и себя погубил злою смертью и разбил вдребезги голову, которой пришлось, наперекор природе, следовать за слепым и глухим вожаком. Мы знаем, что такая участь выпала многим из тех, кто, правя государством, ни в чем не хотел идти народу наперекор. Поставивши себя в зависимость от слепо несущейся вперед толпы, они потом не могли уже ни остановиться сами, ни остановить смуту.

На эти мысли о славе у толпы, о том, каким могуществом обладает подобная слава, меня навела судьба Тиберия и Гая Гракхов: прекрасные от природы люди, получившие прекрасное воспитание, руководившиеся прекрасными правилами, они были погублены не столько безмерною жаждой славы, сколько страхом перед бесславием, страхом, основания которого отнюдь не лишены были благородства. Снискав горячую любовь сограждан, они стыдились остаться у них в долгу и, постоянно стремясь полезными для народа начинаниями превзойти полученные от него почести, а за это получая все новые доказательства благодарности и доверия, разожгли своего рода честолюбивое соревнование между собою и народом и незаметно для себя вступили в такую область, где и двигаться дальше было ошибкой, но и остановиться уже оказывалось позором. Впрочем, суди об этом сам, когда прочтешь мой рассказ.

Сравнить же с ними я хочу чету лаконских вождей народа — царей Агида и Клеомена. Они тоже возвеличивали народ, как и те двое, и, пытаясь восстановить прекрасный и справедливый образ правления, уже давно утраченный и преданный забвению, точно так же стяжали ненависть сильных, не желавших расставаться со своими старинными преимуществами. Братьями лаконцы не были, но родственным и братским был путь, который они себе избрали, вступив на него вот каким образом.

III. Когда в город лакедемонян впервые вкралась страсть к серебру и золоту и следом за приобретением богатства пришли корыстолюбие и скупость, а следом за вкушением первых его плодов — роскошь, изнеженность и расточительство, Спарта лишилась почти всех своих замечательных качеств и вела жалкое, недостойное ее прошлого существование вплоть до тех времен, когда на престол вступили Агид и Леонид. Эврипонтид Агид, сын Эвдамида, был шестым царем после Агесилая, который ходил походом в Азию и по праву считался самым могущественным среди греков. У Агесилая был сын Архидам, которого убили мессапии близ Мандория в Италии. Старший сын Архидама был Агид, младший — Эвдамид, который, после гибели Агида в сражении с Антипатром при Мегалополе, наследовал бездетному брату. Его сыном был Архидам, сыном Архидама — еще один Эвдамид, а сыном Эвдамида — Агид, чью жизнь мы здесь и описываем. Леонид, сын Клеонима, происходил из другого царского дома, агиадов, и был на престоле восьмым после Павсания, разгромившего в битве при Платеях Мардония. У Павсания был сын Плистоанакт, у Плистоанакта Павсаний, который бежал из Лакедемона в Тегею, и на царство вступил его старший сын Агесиполид, а после смерти Агесиполида (он умер бездетным) — младший сын Павсания, Клеомброт. От Клеомброта родились еще один Агесиполид и Клеомен; Агесиполид царствовал недолго и детей не имел, а правивший после него Клеомен пережил старшего из своих сыновей, Акротата, и оставил младшего, Клеонима, который, однако, царем не стал: престол занял Арей, внук Клеомена и сын Акротата. Арей пал в бою при Коринфе, и власть унаследовал его сын Акротат. Потом, разбитый тиранном Аристодемом в сражении при Мегалополе, погиб и Акротат, оставив жену беременной. Родился мальчик, опеку над ним взял Леонид, сын Клеонима, а когда ребенок, не войдя в возраст, умер, царство перешло к Леониду, плохо ладившему с согражданами. Хотя общий упадок и испорченность сказались на всех без изъятия спартанцах, в Леониде измена отеческим нравам была видна особенно ясно, потому что он много времени провел при дворах сатрапов, служил Селевку и теперь, не зная ни стыда, ни меры, проявлял азиатскую надменность и в пользовании царскою властью, призванной повиноваться законам, и в своем отношении к делам греков.

IV. Что же касается Агида, то благородством и возвышенностью духа он настолько превосходил и Леонида, и чуть ли не всех царей, правивших после Агесилая Великого, что, не достигнув еще двадцати лет, воспитанный в богатстве и роскоши своею матерью Агесистратой и бабкою Архидамией, самыми состоятельными в Лакедемоне женщинами, сразу же объявил войну удовольствиям, сорвал с себя украшения, сообщающие, как всем казалось, особый блеск и прелесть наружности человека, решительно отверг какую бы то ни было расточительность, гордился своим потрепанным плащом, мечтал о лаконских обедах, купаниях и вообще о спартанском образе жизни и говорил, что ему ни к чему была бы царская власть, если бы не надежда возродить с ее помощью старинные законы и обычаи.

V. Начало порчи и недуга Лакедемонского государства восходит примерно к тем временам, когда спартанцы, низвергнув афинское владычество, наводнили собственный город золотом и серебром. И однако, пока семьи, сохраняясь в том числе, какое установил Ликург, соблюдали такое правило наследования, что отец передавал свое владение только сыну, этот порядок и это имущественное равенство каким-то образом избавляли Спарту от всяких прочих бед. Когда же эфором стал некий Эпитадей, человек влиятельный, но своенравный и тяжелый, он, повздоривши с сыном, предложил новую ретру — чтобы впредь каждый мог подарить при жизни или оставить по завещанию свой дом и надел кому угодно. Эпитадей внес этот законопроект только ради того, чтобы утолить собственный гнев, а остальные приняли его из алчности и, утвердив, уничтожили замечательное и мудрое установление. Сильные стали наживаться безо всякого удержу, оттесняя прямых наследников, и скоро богатство собралось в руках немногих, а государством завладела бедность, которая, вместе с завистью и враждою к имущим, приводит за собою разного рода низменные занятия, не оставляющие досуга ни для чего достойного и прекрасного. Спартиатов было теперь не более семисот, да и среди тех лишь около ста владели землею и наследственным имуществом, а все остальные нищею и жалкою толпой сидели в городе, вяло и неохотно поднимаясь на защиту Лакедемона от врагов, но в постоянной готовности воспользоваться любым случаем для переворота и изменения существующих порядков.

VI. Вот почему Агид считал важной и благородной задачей восстановить в городе равенство и пополнить число граждан. С этой целью он стал испытывать настроения спартанцев. Молодежь, вопреки ожиданиям Агида, быстро откликнулась на его слова и с увлечением посвятила себя доблести, ради свободы переменив весь свой образ жизни, точно одежду. Но пожилые люди, которых порча коснулась гораздо глубже, большею частью испытывали те же чувства, что беглые рабы, когда их ведут назад к господину: они трепетали перед Ликургом и бранили Агида, скорбевшего о тогдашнем положении дел и тосковавшего по былому величию Спарты.

Впрочем, и среди пожилых некоторые одобряли и поощряли честолюбие Агида, и горячее других — Лисандр, сын Либия, Мандроклид, сын Экфана, и Агесилай. Лисандр пользовался у сограждан высочайшим уважением, а Мандроклид не знал себе равных среди греков в искусстве вести тайные дела и с отвагою соединял осмотрительность и хитрость. Дядя царя, Агесилай, умелый оратор, но человек развращенный и сребролюбивый, делал вид, будто откликнулся на внушения и уговоры своего сына, Гиппомедонта, прославленного воина, чья сила заключалась в любви к нему молодежи, но в действительности причиною, побудившею Агесилая принять участие в начинаниях Агида, было обилие долгов, от которых он надеялся избавиться с помощью государственного переворота. Склонив на свою сторону дядю, Агид тут же стал пытаться, с его помощью, привлечь и мать, сестру Агесилая, пользовавшуюся, благодаря множеству зависимых людей, должников и друзей, огромным влиянием в городе и нередко вершившую государственные дела.

VII. Выслушав сына в первый раз, Агесистрата испугалась и стала убеждать его бросить начатое дело — оно, дескать, и неисполнимо и бесполезно. Но Агесилай внушал ей, что начатое будет успешно завершено и послужит общему благу, а сам царь просил мать пожертвовать богатством ради его славы и чести. Ведь в деньгах ему нечего и тягаться с остальными царями, раз слуги сатрапов и рабы наместников Птолемея и Селевка богаче всех спартанских царей, вместе взятых, но если своею воздержностью, простотою и величием духа он одержит победу над их роскошью, если установит меж гражданами имущественное равенство и введет общий для всех образ жизни, то приобретет имя и славу поистине великого царя. Обе женщины зажглись честолюбивыми мечтами юноши и настолько переменили свое мнение, были охвачены, — если можно так выразиться, — столь неудержимым порывом к прекрасному, что сами ободряли и торопили Агида; мало того, они созывали своих друзей и обращались к ним со словами убеждения, они беседовали с женщинами, зная, что лакедемоняне издавна привыкли покоряться женам и больше позволяют им вмешиваться в общественные дела, нежели себе — в дела домашние.

Но чуть ли не все богатства Лаконии находились тогда в руках женщин, и это сильно осложняло и затрудняло задачу Агида. Женщины воспротивились его намерениям не только потому, что не хотели расставаться с роскошью, в которой, по неведению подлинно прекрасного, полагали свое счастье, но и потому, что лишились бы почета и силы, которые приносило им богатство. Они обратились к Леониду и просили, чтобы он, по праву старшего, остановил Агида и помешал его начинаниям. Леонид хотел помочь богатым, но из страха перед народом, мечтавшим о переменах, открыто ничего не предпринимал, втайне же старался нанести делу вред и окончательно его расстроить, клевеща на Агида властям, будто молодой царь сулит беднякам имущество богатых в виде платы за тиранническую власть и что раздачею земли и отменой долгов готовится скорее купить для себя многочисленных телохранителей, чем приобрести граждан для Спарты.

VIII. Тем не менее хлопотами Агида Лисандр был избран в эфоры, и через него царь немедленно предложил старейшинам ретру, главные разделы которой были таковы: долги должникам прощаются, земля делится заново, так что от лощины у Пеллены до Таигета, Малеи и Селласии будет нарезано четыре тысячи пятьсот наделов, а за этими пределами — еще пятнадцать тысяч, и последние распределяются между способными носить оружие периэками, а первые, те, что в указанных выше пределах, — между самими спартанцами, число которых пополнится за счет периэков и чужеземцев, получивших достойное воспитание, хорошей наружности и в цветущем возрасте; все спартанцы составляют пятнадцать фидитиев по четыреста и по двести человек и ведут такой образ жизни, какой вели их предки.

IX. Так как мнения старейшин разошлись, Лисандр созвал Собрание и сам говорил с народом, а вместе с ним Мандроклид и Агесилай убеждали сограждан не глядеть равнодушно, — в угоду немногим, которые лишь издеваются над ними, — на повергнутое достоинство Спарты, но вспомнить и о древних прорицаниях, наказывавших остерегаться сребролюбия — смертельного для Спарты недуга, и о новом, которое недавно принесли им от Пасифаи. Храм Пасифаи с прорицалищем находился в Таламах. По сообщениям одних писателей, эта Пасифая — одна из Атлантид, родившая Зевсу сына Аммона, по мнению других — это Кассандра, дочь Приама, которая умерла в Таламах и получила имя Пасифаи за то, что всем открывала [pâsi phaínein] будущее. И лишь Филарх пишет, что это была дочь Амикла, что звали ее Дафна и что она бежала от Аполлона, домогавшегося ее любви, и превратилась в дерево, а бог почтил ее и наградил даром прорицания. Итак, полученный от нее оракул гласил, как передают, что спартанцы должны восстановить между собою равенство — в согласии с изначальным законом Ликурга.

Под конец с кратким словом выступил царь Агид, объявив, что делает огромный вклад в основание нового строя — первым отдает во всеобщее пользование свое имущество, заключающееся в обширных полях и пастбищах, а также в шестистах талантах звонкой монетой. Так же точно, прибавил он, поступают его мать и бабка, а равно и друзья, и родичи — богатейшие люди Спарты.

X. Народ был поражен великодушием и благородством юноши и испытывал великую радость оттого, что, спустя почти триста лет, появился царь; достойный Спарты. Но тут Леонид уже открыто и с крайним ожесточением обрушился на Агида. Рассудив, что и сам будет вынужден последовать примеру молодого царя и его друзей, но равной благодарности у сограждан не получит, ибо все отдадут свое добро одинаково, а честь целиком достанется тому, кто выступил первым, Леонид задал Агиду вопрос, считает ли он справедливым и честным Ликурга, и, когда тот ответил утвердительно, продолжал: «Но разве Ликург отменял долги или давал чужеземцам права гражданства — тот самый Ликург, который считал, что без изгнания чужестранцев государству сообще не выстоять?!» Нет ничего удивительного, отвечал Агид, если Леонид, воспитанный в чужих краях и приживший детей с дочерьми сатрапов, не знает, что Ликург, вместе с монетой, изгнал из Спарты долги и ссуды и не столько был недоволен поселяющимися в городах чужеземцами, сколько людьми чуждых нравов и привычек. Этих людей он, действительно, изгонял, но не потому, что враждовал с ними, а потому, что боялся их образа жизни, боялся, как бы, общаясь с гражданами, они не заронили им в душу страсть к роскоши, изнеженности и стяжательству, меж тем как Терпандра, Фалета и Ферекида, которые были чужестранцами, но песнями своими и своей философией неизменно преследовали те же цели, что и Ликург, в Спарте высоко почитали. «А ты, — продолжал Агид, — Экпрепа, который, находясь в должности эфора, рассек топором две из девяти струн на кифаре Фриннида, Экпрепа, повторяю, ты хвалишь, хвалишь и тех, кто подобным же образом обошелся с Тимофеем, меня же бранишь за то, что я хочу изгнать из Спарты роскошь и кичливую расточительность! Но ведь и те люди опасались в музыке лишь чрезмерной замысловатости, не желали, чтобы это дурное ее качество переступило рубеж, за которым возникает нестройное и неверное звучание в жизни и нравах, приводящее государство к внутреннему несогласию и разброду».

XI. Народ последовал за Агидом, но богачи заклинали Леонида не оставлять их в беде, умоляли о помощи старейшин, которым принадлежало право предварительного решения — в этом и была их главная сила — и, наконец, добились своего: ретра была отвергнута большинством в один голос. Тогда Лисандр, который еще оставался эфором, решил привлечь Леонида к суду на основании одного древнего закона, запрещавшего Гераклиду приживать детей с чужестранкой и грозившего ему смертью, если он покидает Спарту, чтобы поселиться в другой стране. Однако выступить с обвинением против Леонида Лисандр подучил других, сам же он в это время вместе с товарищами по должности следил за появлением особого небесного знамения.

Дело в том, что каждые девять лет эфоры, выбрав ясную, но безлунную ночь, садятся и в полном молчании следят за небом, и если из одной его части в другую пролетит звезда, они объявляют царей виновными в преступлении перед божеством и отрешают их от власти до тех пор, пока из Дельф или из Олимпии не придет оракул, защищающий осужденных царей. Это знамение, как объявил Лисандр, ему явилось, и вот он назначает разбирательство по делу Леонида и представляет двух свидетелей в том, что царь прижил двоих детей с женщиной азиатского происхождения, которую выдал за него какой-то начальник конницы у Селевка, но впоследствии жена прониклась к нему неприязнью и отвращением, и он, вопреки собственному желанию, вернулся домой, где и завладел престолом, поскольку других наследников не оказалось. Вместе с тем он уговаривает зятя царя, Клеомброта, который тоже был царской крови, заявить притязания на власть. Леонид был жестоко напуган и, с мольбою об убежище, укрылся в храме Афины Меднодомной; вместе с ним была его дочь, оставившая Клеомброта. Он получил вызов в суд, но не вышел из храма, и тогда спартанцы передали царство Клеомброту.

XII. Тем временем год миновал, и Лисандр лишился власти. Вновь вступившие в должность эфоры разрешили Леониду покинуть его убежище, а Лисандра и Мандроклида привлекли к суду за то, что предложение об отмене долгов и переделе земли было внесено в нарушение существующих законов. Видя грозящую им опасность, обвиняемые убеждают царей твердо стоять друг за друга, пренебрегая решениями эфоров: ведь вся их сила — в разногласиях между царями, ибо они должны отдать свой голос тому, чье мнение правильнее, если второй судит вопреки пользе. Если же оба держатся одних взглядов, их власть непреложна и бороться с ними — противозаконно, ибо эфорам принадлежит право быть посредниками и судьями в случае спора царей, но не вмешиваться в их дела, когда они единодушны. Согласившись с этими доводами, Агид и Клеомброт в сопровождении друзей явились на площадь, согнали эфоров с их кресел и назначили новых, в числе которых был и Агесилай. Затем они вооружили многих молодых людей и освободили заключенных, приведя в трепет противников, которые ждали обильного кровопролития. Но цари никого не тронули, напротив, когда Леонид тайно бежал в Тегею, а Агесилай послал вдогонку убийц, которые должны были расправиться с ним в пути, Агид, узнав об этом, отправил других, верных ему людей, те окружили Леонида кольцом и благополучно доставили в Тегею.

XIII. Меж тем как дело счастливо подвигалось вперед и никто уже не мешал ему и не препятствовал, один-единственный человек — Агесилай — все погубил и расстроил, замарав прекраснейший, в полном смысле слова спартанский, замысел позорнейшим из пороков — корыстолюбием. Богатство Агесилая состояло главным образом в обширных и тучных полях, но он был кругом в долгу и, так как расплатиться с заимодавцами не мог, а терять землю не хотел, то убедил Агида, что, если осуществить оба намерения разом, в городе начнется настоящий мятеж, но если сперва угодить землевладельцам отменою долгов, они потом мирно и спокойно согласятся на передел. Так полагал и Лисандр, тоже обманутый Агесилаем. Итак, долговые расписки — они называются «клариями» [klária] — снесли на площадь, сложили все в одну кучу и подожгли. Когда костер вспыхнул, богачи и ростовщики, в крайнем огорчении и расстройстве, удалились, а Агесилай, словно издеваясь, крикнул им вслед, что никогда не видел света ярче и огня чище этого.

Народ требовал, чтобы немедленно приступали к разделу земли, и цари отдали такой приказ, но Агесилай, всякий раз отыскивая неотложные заботы и придумывая все новые увертки, затягивал дело до тех пор, пока Агиду не пришлось выступить в поход: ахейцы, союзники Лакедемона, просили помощи, опасаясь, что этолийцы через Мегариду вторгнутся в Пелопоннес. Чтобы дать им отпор, ахейский стратег Арат собирал войско и о своих приготовлениях написал эфорам.

XIV. Эфоры немедленно отправили к Арату Агида, гордившегося честолюбивым рвением и преданностью своих воинов. Почти всё это были люди молодые и бедные, недавно избавившиеся и освободившиеся от долгов и полные надежд получить землю, когда вернутся из похода. Они беспрекословно повиновались каждому распоряжению Агида и являли собою замечательное зрелище, когда, не причиняя никому ни малейшего вреда, спокойно и почти бесшумно проходили через государства Пелопоннеса, так что греки только дивились и спрашивали друг друга, какой же был порядок в лаконском войске под водительством Агесилая, прославленного Лисандра или древнего Леонида, если и ныне воины обнаруживают столько почтения и страха перед юношей, который моложе чуть ли не любого из них. Впрочем и сам юноша — простой, трудолюбивый, нисколько не отличавшийся своей одеждой и вооружением от обыкновенных воинов — привлекал всеобщее внимание и восхищение. Но богачам его действия в Спарте были не по душе, они боялись, как бы народ, последовав этому примеру, не изменил установившиеся порядки повсюду.

XV. Соединившись у Коринфа с Аратом, который еще не решил, даст ли он противнику битву, Агид обнаружил и горячее усердие, и отвагу, однако не отчаянную и не безрассудную. Он говорил, что, по его мнению, следует сражаться и не пропускать войну за ворота Пелопоннеса, но что поступит он так, как сочтет нужным Арат, ибо Арат и старше его и стоит во главе ахейцев, а он явился не для того, чтобы взять над ахейцами команду, но чтобы оказать им помощь и поддержку в боях. Правда, Батон из Синопы утверждает, будто Агид не хотел участвовать в битве вопреки распоряжению Арата, но он просто не читал, что пишет об этом сам Арат. Оправдывая свои действия, Арат говорит, что поскольку крестьяне уже свезли с полей весь урожай, он счел более целесообразным открыть дорогу врагам, нежели в решающем сражении поставить под угрозу судьбу ахейцев в целом. Итак, отказавшись от мысли о битве, он, с благодарностью и похвалами, отпустил союзников, и Агид, сопровождаемый восторгами пелопоннесцев, тронулся в обратный путь, в Спарту, где тем временем произошли большие перемены и начались беспорядки.

XVI. Агесилай, который был эфором, сбросив с плеч тяготившую его до той поры заботу, смело шел на любое преступление и насилие, если оно приносило деньги; он не постеснялся нарушить утвержденное обычаем течение и порядок времени и, — хотя год этого не требовал, — вставил тринадцатый месяц, чтобы взыскать за него налоги. Боясь тех, кому он чинил обиды, и окруженный ненавистью всех сограждан, он нанял вооруженных телохранителей и без них в здание Совета не ходил. Он нарочито стремился показать, что одного из царей вообще ни во что не ставит, Агид же если и пользуется некоторым его уважением, то скорее по праву родства, чем царского достоинства. Вдобавок он распустил слух, что останется эфором и на следующий срок.

Враги его решили не медлить, они составили заговор, открыто вернули Леонида из Тегеи и вновь передали ему царство при молчаливом одобрении народа, который был возмущен, видя свои надежды на раздел земли обманутыми. Агесилая спас и тайно вывел из города его сын Гиппомедонт, которого все любили за храбрость и который молил сограждан помиловать отца. Агид укрылся в храме Афины Меднодомной, а другой царь, Клеомброт, пришел с мольбою о защите в святилище Посейдона, ибо казалось бесспорным, что против него Леонид озлоблен сильнее. И в самом деле, не тронув пока Агида, он явился в сопровождении воинов к Клеомброту и осыпал гневной бранью и укорами зятя, который коварными кознями лишил тестя царства и помог врагам изгнать его из отечества.

XVII. Клеомброт, которому нечего было ответить, сидел в глубоком смущении и молчал. Между тем Хилонида, дочь царя, которая прежде, когда жертвой насилия сделался ее отец, сочла, что обида нанесена и ей самой, и, оставив вступившего на царство Клеомброта, старалась поддержать Леонида в беде, не выходя вместе с ним из храма, где он искал защиты, а затем, после его бегства, безутешно горевала, негодуя на мужа, — Хилонида теперь, с переменою судьбы переменившись и сама, сидела просительницею вместе с Клеомбротом, обняв его обеими руками и посадив по обе стороны от себя двоих детей. Все дивились и плакали, видя доброту и верность этой женщины, а она, коснувшись своей кое-как накинутой одежды и неприбранных волос, сказала: «Этот вид и обличие, отец, мне придала не жалость к Клеомброту, нет, но со времени твоих несчастий, со дня твоего бегства скорбь была моей неразлучной подругою и соседкой. А теперь, когда ты победил и снова царствуешь в Спарте, должна ли я по-прежнему проводить жизнь в горе или же мне облечься в пышное царское платье, после того, как ты, у меня на глазах, убьешь моего супруга, который взял меня в девичестве? Впрочем, если он не вымолит у тебя прощения, если не смягчит тебя слезами своих детей и жены, то понесет за свое безрассудство кару даже более тяжкую, чем задумал ты сам, — прежде, чем умереть, он увидит смерть горячо любимой супруги. Как посмею я жить и смотреть в глаза другим женщинам, если ни муж, ни отец не сжалились надо мною, но остались глухи к моим просьбам? И жена, и дочь — в обоих лицах — разделяю я беду и позор моих близких! Если у моего мужа и было какое-нибудь основание для вражды с тобою, я его отняла, когда встала на твою сторону, подав тем самым свидетельство против Клеомброта и его замыслов. Но теперь ты словно бы сам оправдываешь его преступление, ибо, глядя на тебя, каждый поверит, что царская власть поистине вожделенное и неоценимое благо, — ведь ради нее справедливо и зарезать зятя и равнодушно оттолкнуть родную дочь!»

XVIII. Произнося эти полные отчаяния жалобы, Хилонида прижалась щекою к голове Клеомброта и обвела присутствующих помутившимся, изнуренным от муки взглядом. Леонид, переговорив с друзьями, приказал Клеомброту подняться и немедленно уйти за пределы страны, а дочь просил не покидать отца, который так ее любит, что подарил спасение ее мужу. Но убедить Хилониду он не смог, она передала одного из детей поднявшемуся с земли мужу, другого взяла сама и, преклонившись пред алтарем бога, вышла вместе с Клеомбротом, который, не будь он вконец испорчен пустою славой, счел бы изгнание, разделяемое с такою супругой, большей для себя удачей, нежели царскую власть.

Изгнав Клеомброта, отрешив от должности прежних эфоров и назначив других, Леонид тут же стал готовить гибель Агиду. Сперва он убеждал царя выйти из убежища и по-старому править вместе: граждане, дескать, его прощают, понимая, что Агесилай, вместе со многими другими, обманул и его, совсем еще юного и такого честолюбивого. Но Агид подозревал недоброе и оставался в храме, и Леонид, наконец, прекратил лгать и хитрить.

Амфарет, Дамохарет и Аркесилай постоянно навещали Агида и развлекали его беседой, а иной раз даже брали с собою в баню, выводя из храма и доставляя обратно после мытья. Все трое были прежде его добрые знакомые, но Амфарет, который незадолго до того взял на время у Агесистраты несколько дорогих чаш и плащей, а возвращать эти вещи не хотел, таил коварный умысел против царя и обеих женщин. Он, как передают, особенно охотно поддался на уговоры Леонида и, кроме того, ожесточил против Агида эфоров — своих товарищей по должности.

XIX. Так как Агид проводил все дни в своем убежище и только изредка, если случалась возможность, ходил в баню, решено было схватить его в пути, за пределами храма. «Друзья» подстерегли его, когда он возвращался из бани, подошли с приветствием и дальше двинулись вместе под шутливые речи, какие и принято вести с молодым человеком и близким знакомцем. Но как только они оказались у поворота, где начиналась дорога к тюрьме, Амфарет, по праву эфора, схватил Агида за плечо и промолвил: «Я веду тебя к эфорам, Агид, ты представишь им отчет в своих действиях», — а рослый и сильный Дамохарет накинул ему на шею скрученный жгутом плащ и поволок за собой, остальные же, исполняя уговор, подталкивали царя сзади. Так как место было безлюдное, никто на помощь Агиду не пришел, и его бросили в тюрьму. Немедленно появился Леонид с большим отрядом наемников и окружил здание, а эфоры вошли к Агиду и, пригласив в тюрьму тех старейшин, которые были одного с ними образа мыслей (они желали придать происходившему видимость судебного разбирательства), потребовали чтобы он оправдался в своих поступках. Царь только засмеялся в ответ на это притворство, и Амфарет заметил ему, что он горько поплатится за свою дерзость. Другой из эфоров, словно идя Агиду навстречу и показывая ему, как уклониться от обвинения, спросил, не действовал ли он вопреки своей воле, по принуждению Лисандра и Агесилая, а когда Агид ответил, что никто его не принуждал, но что он следовал примеру и образцу Ликурга, стремясь к тому же государственному устройству, какое было в старину, — задал ему еще вопрос: раскаивается ли он в содеянном. Юноша ответил, что нисколько не раскаивается в этих прекрасных и благородных замыслах, даже если увидит, что его ждет самая жестокая кара, и эфоры вынесли ему смертный приговор.

Служители получили приказ вести Агида в так называемую Дехаду — это особое помещение в тюрьме, где удавливают осужденных. Замечая, что прислужники не смеют коснуться Агида и что даже наемники отворачиваются и не хотят принимать участия в таком деле (ведь все знали, что поднять руку на царя — противно и законам и обычаям!), Дамохарет осыпал их угрозами и бранью и сам потащил Агида в Дехаду. Многие уже знали, что Агид в тюрьме, у дверей стоял шум, мелькали частые факелы; появились мать и бабка Агида, они громко кричали, требуя, чтобы царя спартанцев выслушал и судил народ. Вот почему, главным образом, эфоры и поспешили завершить начатое, опасаясь, как бы ночью, если соберется толпа побольше, царя не вырвали у них из рук.

XX. По пути на казнь Агид заметил, что один из прислужников до крайности опечален и не может сдержать слезы, и промолвил ему: «Не надо оплакивать меня, милый. Я умираю вопреки закону и справедливости, но уже поэтому я лучше и выше моих убийц». Сказавши так, он сам вложил голову в петлю.

После этого Амфарет вышел к дверям, и Агесистрата, по давнему знакомству и дружбе, бросилась к нему с мольбою, а он поднял ее с земли и заверил, что с Агидом не случится ничего страшного и непоправимого. Если она хочет, добавил, он, то и сама может пройти к сыну. Агесистрата просила, чтобы вместе с нею впустили мать, и Амфарет ответил, что ничего против не имеет. Пропустивши обеих и приказав снова запереть дверь тюрьмы, он первою передал палачам Архидамию, уже глубокую старуху, всю жизнь пользовавшуюся огромным уважением среди спартанских женщин, когда же ее умертвили, позвал внутрь Агесистрату. Она вошла — и увидела сына на полу и висящую в петле мать. Сама, с помощью прислужников, она вынула Архидамию из петли, уложила ее рядом с Агидом и тщательно укрыла труп, а потом, упавши на тело сына и поцеловав мертвое лицо, промолвила: «Ах, сынок, твоя чрезмерная совестливость, твоя мягкость и человеколюбие погубили и тебя, и нас вместе с тобою!» Амфарет, который, стоя у дверей, все видел и слышал, вошел в Дехаду и со злобою сказал Агесистрате: «Если ты разделяла мысли сына, то разделишь и его жребий!» И Агесистрата, поднимаясь навстречу петле, откликнулась: «Только бы это было на пользу Спарте!»

XXI. Когда весть об этом страшном событии разнеслась по городу и из тюрьмы были вынесены три мертвых тела, страх оказался не настолько силен, чтобы граждане захотели или же смогли хоть сколько-нибудь скрыть свое горе и свою ненависть к Леониду и Амфарету, ибо ни разу еще с тех пор, как дорийцы населяют Пелопоннес, не случалось в Спарте ничего более ужасного и нечестивого. Сколько можно судить, на царя лакедемонян даже враги не решались занести руку, но, встречаясь с ним на поле боя, поворачивали вспять из страха и почтения пред его высоким достоинством. Вот почему до времен Филиппа во всех многочисленных сражениях, какие были у лакедемонян с остальными греками, только один царь — Клеомброт — был убит ударом копья при Левктрах. Правда, мессенцы говорят, будто еще Теопомп пал от руки Аристомена, но лакедемоняне утверждают, что это неверно и что Теопомп был только ранен. По этому поводу мнения писателей различны. А в самом Лакедемоне первым из царей погиб Агид, казненный эфорами, — погиб, начавши прекрасное и достойное Спарты дело, погиб в том возрасте, когда ошибкам принято оказывать снисхождение, и заслужив укоры скорее друзей, нежели врагов, ибо он сохранил жизнь Леониду и вообще, по своей удивительной кротости и мягкости, слишком доверял людям.

 

[КЛЕОМЕH]

XXII (I). Сразу же после смерти Агида его брат Архидам бежал, так что его Леонид захватить не успел, но супругу убитого с новорожденным ребенком он увел из дома мужа и силою выдал за своего сына Клеомена. Правда, Клеомену не пришла еще пора жениться, однако ж отдать Агиатиду другому Леонид не хотел: она должна была унаследовать богатое состояние своего отца Гилиппа, по красоте же и пригожеству не знала себе равных среди гречанок, обладая, вдобавок, нравом добрым и кротким. Как передают, она исчерпала все средства, моля избавить ее от этого насильственного брака, однако, соединившись с Клеоменом, ненависть к Леониду сохранила, но женою была замечательной, горячо привязанной к молодому мужу, который с первого же дня страстно ее полюбил и даже относился с сочувствием к ее полным нежности воспоминаниям об Агиде, так что нередко и сам расспрашивал обо всем происшедшем и внимательно слушал рассказы Агиатиды о намерениях и образе мыслей ее первого супруга.

Клеомен был и честолюбив и благороден, и не менее Агида склонен по натуре к воздержности и простоте, но мягкости и крайней осторожности Агида в нем не было, — напротив, в душе его как бы сидело острие, подстрекавшее волю, и он неудержимо рвался к цели, которая однажды представилась ему прекрасной. А прекраснее всего, казалось ему, — править охотно подчиняющимися своему царю подданными; вместе с тем он считал прекрасным и взять верх над непокорными, направляя их к добру силой.

XXIII (II). Тогдашнее положение города ничуть его не радовало: граждане вконец изнежились от праздности и забав, царь ко всему относился с полным равнодушием — лишь бы никто не мешал ему жить в богатстве и роскоши, государственные же дела были в пренебрежении, ибо каждый думал лишь о своем доме и о собственной выгоде. О скромности и регулярных упражнениях молодежи, о выдержке и равенстве — обо всем этом теперь, после гибели Агида, небезопасно было даже вспоминать.

Сообщают, что Клеомен еще подростком познакомился с учениями философов благодаря Сферу из Борисфена, который приехал в Лакедемон и много времени уделял беседам с мальчиками и юношами. Этот Сфер был одним из самых способных учеников Зенона Китийского, он, по-видимому, полюбил Клеомена за его природное мужество и разжег в нем честолюбие. Когда однажды в старину Леонида спросили, что он думает о поэте Тиртее, тот, говорят, ответил: «Он прекрасно воспламеняет души молодых». И верно, стихи Тиртея наполняли молодых воинов таким воодушевлением, что они не щадили собственной жизни в битвах. Так и стоическое учение — оно таит в себе что-то опасное для сильных и горячих характеров, но превращается в громадное, ничем иным не приобретаемое благо, проникая в натуру глубокую и мягкую.

XXIV (III). Когда после смерти Леонида Клеомен вступил на царство и убедился, что государство вконец обессилело, — богачи, поглощенные заботой о собственных удовольствиях и наживе, пренебрегали общественными делами, а народ, страдая от нужды, и на войну шел неохотно, и даже в воспитании детей не искал более для себя никакой чести, — а сам он царь только по имени, власть же целиком принадлежит эфорам, он немедленно проникся решимостью все это переменить и опрокинуть. Прежде всего, он стал испытывать своего друга Ксенара (в прошлом царь был любимцем этого человека — такую связь сами лакедемоняне называют «вдохновенной любовью»); он расспрашивал Ксенара об Агиде — что это был за правитель, и каким образом и с чьею помощью вступил он на свой путь. Сначала Ксенар охотно говорил об этих событиях, вспоминая их во всех подробностях, но когда заметил, что Клеомен слишком поглощен его рассказом, что нововведения Агида до крайности волнуют молодого царя и он хочет слышать о них еще и еще раз, то в сердцах выбранил Клеомена, сказал ему, что он просто не в своем уме, а в конце концов, перестал и беседовать с ним и даже ходить к нему. Причину их размолвки Ксенар, впрочем, никому не открыл и отвечал только, что царь хорошо знает, в чем дело.

Видя такое недоброжелательство Ксенара, Клеомен полагал, что и остальные настроены не иначе, и ни с кем своими замыслами не делился. Он считал, что переворот легче произвести во время войны, чем в мирную пору, а потому столкнул Спарту с ахейцами, поведение которых неоднократно давало повод для жалоб и упреков. Арат, наиболее сильный и влиятельный человек среди ахейцев, с самого начала задумал соединить всех пелопоннесцев в один союз и именно эту цель преследовал, командуя войсками в многочисленных походах и долгие годы руководя государственными делами, ибо твердо держался убеждения, что только тогда Пелопоннес станет неприступен для врагов извне. Почти все города уже были в числе союзников, оставались только Лакедемон, Элида да часть аркадян, находившаяся в зависимости от Спарты, и сразу после смерти Леонида Арат принялся тревожить аркадян, разоряя главным образом земли, пограничные с ахейскими, — чтобы поглядеть, как ответят на это лакедемоняне и, вместе с тем, выказать пренебрежение к молодому и неискушенному в войне Клеомену.

XXV (IV). Прежде всего эфоры поручают Клеомену захватить храм Афины поблизости от Бельбины. Эта местность представляет собою проход в Лаконию, и в ту пору Спарта вела из-за нее спор с Мегалополем. Клеомен захватил храм и обнес его укреплениями, и Арат ни словом на это не возразил, но двинулся ночью с войском, чтобы напасть на Тегею и Орхомен. Однако изменники, пообещавшие сдать город, в последний миг оробели, и Арат отступил, считая, что остался незамеченным, но Клеомен тут же написал ему, осведомляясь, словно бы у приятеля, куда это он ходил ночью. Тот написал в ответ, что узнал, будто Клеомен намеревается укрепить Бельбину, и хотел ему помешать, и Клеомен, еще одним письмом, заверил Арата, что нисколько не сомневается в его словах, но только, если это не составит для начальника ахейцев особого труда, просит сообщить, зачем он брал с собою факелы и лестницы. Шутка рассмешила Арата, и он стал спрашивать, что за юноша этот Клеомен, и тогда лакедемонский изгнанник Дамократ сказал ему: «Если ты замышляешь что-нибудь против Спарты, тебе надо торопиться, пока у этого петушка не отрасли шпоры».

Клеомен с небольшим отрядом конницы и тремястами пехотинцев стал лагерем в Аркадии, но немного спустя эфоры, боясь войны, приказали ему отступить. Едва однако ж он отошел, как Арат взял Кафии, и эфоры снова отправили Клеомена в поход. Он занял Метидрий и разорил набегами Арголиду. Против него двинулось ахейское войско из двадцати тысяч пехоты и тысячи всадников под начальством Аристомаха. Клеомен встретил ахейцев у Паллантия и хотел завязать сражение, но Арат, испугавшись его дерзкой отваги, не дал стратегу принять вызов и отступил — под ропот и брань ахейцев и издевательства лакедемонян, которые не насчитывали в своих рядах и пяти тысяч. Этот успех преисполнил Клеомена самоуверенности, и он пустился в хвастливые речи перед согражданами, так что те вспоминали одного из своих древних царей, который сказал, что лакедемоняне спрашивают не сколько врагов, а где они.

XXVI (V). Поспешив на помощь гражданам Элиды, которые оборонялись от ахейцев, Клеомен близ Ликея ударил на неприятелей, уже пустившихся в обратный путь, и разметал все ахейское войско. Многие были убиты, многие попали в плен, так что по Греции даже прошел слух, будто погиб и Арат, однако Арат сумел как нельзя лучше использовать сложившееся положение дел — едва оправившись от бегства, он пошел на Мантинею и, так как никто этого не ожидал, захватил город и поставил в нем своих воинов. Лакедемоняне совершенно пали духом и требовали, чтобы Клеомен прекратил войну, и это натолкнуло его на мысль вызвать из Мессены брата Агида, Архидама, из другого царского дома, которому по закону принадлежал второй престол в Спарте: Клеомен надеялся, что могущество эфоров уменьшится, если царская власть вернет себе прежнюю полноту и равновесие.

Но убийцы Агида, проведавши об этом и опасаясь, как бы, если Архидам вернется, им не пришлось дать ответ за прошлое, дружелюбно его приняли и даже сами помогли тайно проникнуть в город, но сразу же умертвили — быть может, против воли Клеомена, как полагает Филарх, а может быть, он и сдался на уговоры своих друзей и уступил им Архидама сам. Но и в этом случае главная доля вины падает на них, ибо ходила молва, что они вырвали у Клеомена согласие силой.

XXVII (VI). И все же Клеомен решил не медлить со своими планами, а потому, подкупив эфоров, получил от них распоряжение готовиться к походу. И многих других склонил он на свою сторону, пользуясь поддержкой матери, Кратесиклеи, которая щедро покрывала его расходы и сочувствовала честолюбивым замыслам сына. Ради него, как сообщают, она даже вышла второй раз замуж (хотя сама к браку не стремилась), выбрав одного из виднейших и наиболее влиятельных граждан в Спарте.

Выступив в поход, царь занял принадлежавший мегалополитанцам городок Левктры. Ахейцы во главе с Аратом быстро двинулись на выручку, и Клеомен выстроил лакедемонян к бою у самых стен Мегалополя. Часть спартанского войска была разбита, но когда Арат остановил преследование, не разрешив ахейцам переправиться через какой-то глубокий ров, а мегалополитанец Лидиад, возмущенный этим приказом, бросил своих всадников вперед и, гоня врага все дальше, попал на виноградник, весь изрезанный канавами и загородками, так что боевой порядок конницы оказался безнадежно и непоправимо нарушенным, — заметив это, Клеомен немедленно послал туда тарентинцев и критян, и Лидиад, несмотря на отчаянное сопротивление, был убит. Лакедемоняне воспряли духом, с криком ринулись на ахейцев и всех обратили в бегство. Трупы убитых — а их на поле битвы осталось великое множество — Клеомен выдал ахейцам, заключив с ними перемирие, и только тело Лидиада велел принести к себе, украсил мертвого пурпурным одеянием, возложил ему на голову венок и так отправил к воротам Мегалополя. Это был тот самый Лидиад, который сложил с себя тиранническую власть, вернул гражданам свободу и присоединил свой город к Ахейскому союзу.

XXVIII (VII). После этой победы Клеомен возгордился уже не на шутку и, в твердой уверенности, что легко одолеет ахейцев, если поведет войну по собственному усмотрению, стал убеждать своего отчима Мегистоноя, что пора избавиться от эфоров, сделать имущество граждан общим достоянием и, с помощью равенства, возродить Спарту, вернуть ей верховное владычество над Грецией. Мегистоной согласился с ним, и царь склонил на свою сторону еще двух или трех друзей.

Случилось так, что в эти дни одному из эфоров приснился в святилище Пасифаи удивительный сон. Привиделось ему, будто на том месте, где обычно сидят, занимаясь делами, эфоры, осталось только одно кресло, а остальные четыре исчезли и в ответ на его изумление из храма прозвучал голос, возвестивший, что так лучше для Спарты. Когда эфор рассказал Клеомену свое видение, тот сначала встревожился, решив, будто враги подозревают недоброе и хотят выведать его мысли, но затем понял, что рассказчик не лжет, и успокоился. Взяв с собою тех граждан, которые, как он ожидал, должны были оказать его действиям особенно упорное сопротивление, он захватил подвластные ахейцам города Герею и Альсею, доставил в Орхомен продовольствие и, наконец, расположившись лагерем у Мантинеи и дальними вылазками настолько утомив лакедемонян, что они сами просили дать им передышку, оставил бóльшую часть своего войска в Аркадии, а сам с наемниками двинулся к Спарте. Поделившись по пути своими планами с несколькими солдатами, в чьей преданности он был совершенно уверен, Клеомен медленно шел вперед, чтобы напасть на эфоров во время обеда.

XXIX (VIII). Когда до города было уже совсем недалеко, Клеомен послал в общую трапезную к эфорам Эвриклида, якобы с каким-то известием из похода от царя, а следом за ним, с несколькими воинами, отправились Терикион, Фебид и двое так называемых «мотаков» — товарищей детства Клеомена. Эвриклид еще не кончил свою речь, как они уже набросились на эфоров и стали разить их мечами. Первым упал под ударами Агилей, и его сочли мертвым, но он мало-помалу собрался с силами, выполз из залы и забился в какое-то низкое и тесное строение, оказавшееся святилищем Страха, — оно всегда стояло запертым, но в этот день случайно было открыто. Проскользнувши туда, он замкнул за собою дверь. Остальные четверо были убиты, и еще не более десяти человек, которые пытались подать им помощь. Из тех, кто соблюдал спокойствие, не погиб ни один, точно так же и покидавшим город никаких препятствий не чинилось. Пощадили даже Агилея, когда он на другой день вышел из храма.

XXX (IX). У лакедемонян есть храмы, посвященные не только Страху, но и Смерти, и Смеху, и иным сходного рода душевным состояниям. Страх они чтут не оттого, что считают его пагубным, — подобно злым духам, отвращаемым с помощью заклинаний, — но в уверенности, что страх — это главная сила, которою держится государство. Поэтому-то, как сообщает Аристотель, эфоры, вступая в должность, через глашатая приказывали гражданам остригать себе усы и повиноваться законам, дабы законы не обходились с ними сурово. Требование насчет усов, на мой взгляд, объявлялось для того, чтобы приучить молодых людей к послушанию даже в мелочах. И еще мне кажется, что мужеством древние считают не бесстрашие, но страх перед укором и боязнь бесславия. Кто больше всех робеет перед законами, всех отважнее пред лицом неприятеля, и меньше других страшится беды и боли тот, кому особенно страшна дурная молва. Вот почему прав поэт, говоря:

Где страх, там и стыд [2565] .

И у Гомера хорошо сказано:

Ты и почтен для меня, возлюбленный свекор, и страшен [2566] .

И еще:

Войско молчит, почитая начальников [2567] .

Больше всего толпа почитает тех, перед кем испытывает страх. Потому лакедемоняне и воздвигли храм Страху подле трапезной эфоров, как бы уподобив их звание единовластию.

XXXI (X). Наутро Клеомен объявил имена восьмидесяти граждан, которым надлежало покинуть Спарту, и распорядился убрать все кресла эфоров, кроме одного, где намерен был сидеть, занимаясь делами, он сам. Затем он созвал Собрание, чтобы оправдать перед народом свои действия. Ликург, сказал он, к царям присоединил старейшин, и долгий срок город управлялся этими двумя властями, не нуждаясь ни в какой третьей, но позднее, во время сильно затянувшейся войны против мессенцев, цари, постоянно занятые походами, стали выбирать судей из числа своих друзей и оставляли их гражданам вместо себя, назвав «эфорами», то есть блюстителями. Сначала они были просто царскими слугами и помощниками, однако мало-помалу сами вошли в силу, и так, незаметно, образовалась как бы особая должность, или управление. Верное этому свидетельство — то, что еще и поныне, когда эфоры посылают за царем, он в первый и во второй раз не откликается на их зов и, лишь получивши третье приглашение, встает и идет к ним; следует помнить вдобавок, что Астероп, первый, кто укрепил и расширил власть эфоров, жил много поколений спустя после того, как появилось это звание. Впрочем, продолжал Клеомен, соблюдай они хоть какую-то воздержность, лучше было бы их терпеть, но коль скоро незаконно приосвоенною силой они подрывают и упраздняют древнюю власть, изгоняя одних царей, убивая без суда других и запугивая угрозами каждого, кто мечтает узреть Спарту вновь обретшей самое прекрасное, поистине божественное устройство, — это совершенно непереносимо. Если бы оказалось возможным без крови и жертв избавить Лакедемон от занесенных извне недугов — роскоши, расточительности, долгов, ростовщичества и двух еще более застарелых язв — бедности и богатства, он почитал бы себя самым счастливым из царей и, словно опытный врач, исцелил бы отечество, не причиняя ему никаких страданий. Но и при нынешних обстоятельствах его оправдывает пример самого Ликурга, который не был облечен ни царскими, ни иными какими-либо правами и только хотел получить власть, а все-таки явился на площадь с оружием, так что царь Харилл в ужасе искал спасения у алтаря. Однако Харилл был человек честный и желавший отечеству добра, а потому скоро сам сделался помощником Ликурга, одобрив его перемены в устройстве государства. Стало быть, Ликург делом засвидетельствовал, что без принуждения и страха существующий порядок изменить трудно. «Я же, — добавил Клеомен, — воспользовался обоими этими средствами с крайней умеренностью — я только устранил, тех, кто преграждал Спарте путь к спасению и благополучию. А для блага остальных я поделю всю землю поровну, освобожу должников от их долгов и устрою проверку и отбор чужеземцев, чтобы лучшие из них стали гражданами Спарты и с оружием в руках оберегали наш город и чтобы нам больше не видеть, как Лакония, лишенная защитников, достается в добычу этолийцам и иллирийцам».

XXXII (XI). После этой речи Клеомен первым отдал свое достояние в общее пользование, вслед за царем то же самое сделал его отчим Мегистоной и каждый из друзей, а затем и остальные граждане. Земля была поделена заново. Клеомен отвел наделы и каждому изгнаннику, пообещав вернуть всех до последнего, когда в государстве восстановится спокойствие. Пополнив число граждан самыми достойными из периэков, он создал четырехтысячный отряд тяжелой пехоты, научил этих воинов биться вместо копья сариссой, держа ее обеими руками, и заменил съемную рукоять щита ремнем, натянутым из края в край.

Затем он обратился к воспитанию молодых — знаменитому спартанскому воспитанию, — при самой деятельной помощи и поддержке Сфера, и в скором времени мальчики и юноши усвоили надлежащий порядок телесных упражнений и общих трапез, причем насилие оказалось потребным лишь в немногих случаях, большинство же быстро и охотно свыклось с простым, истинно лаконским образом жизни. За всем тем, чтобы не слышать слова «единовластие», Клеомен отдал второй престол своему брату Эвклиду. Это был единственный случай, когда спартанцами правили два царя из одного дома.

XXXIII (XII). Догадываясь, что ахейцы и сам Арат уверены, будто положение его после совершившихся перемен ненадежно, а потому он ни в коем случае не отважится выйти за рубежи Лакедемона, оставив город, еще не оправившийся от такого потрясения, — Клеомен счел делом и славным и полезным показать врагам боевой дух спартанского войска. Он вторгся во владения Мегалополя, взял богатую добычу и опустошил большýю часть страны. Под конец похода в его руки попали актеры, куда-то направлявшиеся из Мессены, и тогда Клеомен, сколотив посреди вражеской земли подмостки и не пожалев сорока мин на расходы, устроил игры и целый день провел в театре — не потому, что жаждал зрелищ, но словно издеваясь над врагами и своим презрением показывая, насколько он превосходит их силою. А вообще среди всех греческих и царских войск спартанское было единственным, которое не вело и не везло за собою мимов, фокусников, плясуний и кифаристок, но было свободно от всякой разнузданности, шутовства и расточительности; бóльшую часть дня молодые люди отдавали учению, а те, что постарше, наставляли учившихся, если же случался досуг, то обменивались остроумными шутками и забавными высказываниями в лаконском вкусе. Какова польза подобного рода забав, рассказано в жизнеописании Ликурга.

XXXIV (XIII). Во всем без изъятия Клеомен сам был наставником для своих подданных, предложив им, как пример воздержности и здравого смысла, собственную жизнь — простую, скромную, начисто лишенную пошлого чванства и ничем не отличавшуюся от жизни любого человека из народа, что, кстати говоря, имело некоторое значение и для общегреческих дел. Те, кому доводилось встречаться с другими царями, не столько бывали поражены их богатством и роскошью, сколько испытывали отвращение к высокомерию и гордыне этих властителей, к их неприветливости и грубости с окружающими. Когда же, являясь к Клеомену, царю и по имени и в каждом из своих деяний, люди не видели на нем ни багряницы, ни иной какой пышной одежды, не видели драгоценных лож и покойных носилок, когда убеждались, что он не окружен толпою гонцов и привратников и дает ответы просителям не через своих писцов, да и то с крайнею неохотой, но, напротив, одетый в простой плащ, сам идет к посетителю навстречу, радушно его приветствует, терпеливо выслушивает и мягко, любезно отвечает, — все бывали восхищены и очарованы и твердили, что единственный подлинный потомок Геракла — это Клеомен.

Обыкновенный, повседневный обед подавался на столе с тремя ложами, трапеза бывала совсем скудной и чисто лаконской. Если же царь принимал у себя послов или чужеземных гостей, ставили еще два ложа, и слуги несколько украшали обед, но не какими-нибудь изысканными блюдами и не печеньями, а просто сравнительным обилием еды и питья. Клеомен даже выговаривал как-то одному из друзей, когда услышал, что тот, угощая чужеземцев, предложил им черной похлебки и ячменных лепешек, как на спартанских общих трапезах: в подобных случаях, сказал он, да еще с иноземцами, нет никакой нужды слишком строго держаться лаконских нравов. Когда стол убирали, приносили треножник с медным кратером, полным вина, два серебряных ковша вместимостью по две котилы и несколько — совсем немного — серебряных чаш, из которых пил всякий, кто хотел, но вопреки желанию пить никого не принуждали. Никаких услаждений для слуха не было да и не требовалось. Царь сам направлял беседу и занимал гостей за вином, то расспрашивая других, то что-нибудь рассказывая сам, и серьезные его речи были не лишены приятности, а шутки отличались мягкостью и тонкостью. Гоняться за людьми, приманивая и развращая их деньгами и подарками, как поступали прочие цари, он считал и безвкусным, и несправедливым, а вот дружелюбной беседой, приятным и внушающим доверие словом расположить и привлечь к себе всякого, с кем довелось встретиться, — это представлялось ему делом поистине прекрасным и поистине царским, ибо, говорил он, друг отличается от наемника лишь тем, что одного приобретают обаянием собственного крава и речей, а другого— деньгами.

XXXV (XIV). Первыми, кто обратился к Клеомену за помощью, были мантинейцы: ночью они незаметно открыли ему ворота и, прогнав с его помощью ахейский караульный отряд, отдались под власть Спарты. Но Клеомен вернул им их прежние законы и государственное устройство и в тот же день возвратился в Тегею. Вскоре после этого Клеомен, обогнув Аркадию, подступил к ахейскому городу Ферам, рассчитывая либо вызвать ахейцев на сражение, либо опорочить и очернить Арата, если тот уклонится от битвы и оставит страну на произвол врага. Стратегом был тогда Гипербат, но вся власть в Ахейском союзе принадлежала Арату. Ахейцы собрали все свои силы и стали лагерем близ Димы подле Гекатомбея, туда же подошел и Клеомен, заняв позицию, по-видимому, весьма невыгодную, — между неприятельским городом Димой и ахейским войском. Несмотря на это он отважно бросал ахейцам вызов за вызовом, заставил их принять бой и нанес врагу решительное поражение, обратив в бегство весь строй пехоты; многие погибли в битве, многие живыми попали в руки спартанцев. Затем Клеомен двинулся к Лангону, изгнал оттуда ахейский сторожевой отряд и вернул город элейцам.

XXXVI (XV). Итак, ахейцы были разбиты и ослаблены, и в этих обстоятельствах Арат, который обыкновенно бывал стратегом каждый второй год, не пожелал принять должность и ответил отказом на все призывы и просьбы сограждан. Недостойный поступок — когда буря усиливается, оставить кормило и уступить команду другому. Вначале Клеомен предложил ахейским послам умеренные, казалось бы, условия, однако вслед за тем сам отправил послов и потребовал передать ему верховную власть, обещая, что во всем остальном спорить с ними, не станет, но немедленно вернет и пленных, и захваченные области. Ахейцы готовы были принять перемирие на этих условиях и приглашали Клеомена в Лерну, где они хотели созвать Собрание, но тут вышло так, что царь после какого-то напряженного перехода совсем не ко времени напился воды, у него пошла кровь горлом, и он потерял голос. Поэтому он только отослал ахейцам самых видных и знатных пленных, а встречу отложил и вернулся в Лакедемон.

XXXVII (XVI). Эта случайность погубила Грецию, которая именно в те дни могла еще как-то оправиться от своих бед и спастись от высокомерия и алчности македонян. В самом деле, Арат, то ли не доверяя Клеомену и боясь его, то ли завидуя его неожиданной удаче и считая страшной несправедливостью, чтобы после тридцати трех лет главенства молодой, лишь недавно появившийся соперник завладел разом и славой его и влиянием и перенял власть, которую он так расширил и возвысил и так долго держал в своих руках, — Арат сначала пытался силой удержать ахейцев от их намерения. Но ахейцы, пораженные отвагой Клеомена, не поддавались, мало того — они считали справедливым желание лакедемонян вернуть Пелопоннесу его старинное устройство, и тогда Арат решился на шаг, никому из греков не подобавший, а для него и вовсе постыдный, в высшей мере недостойный прежних его действий на обоих поприщах — и государственном, и военном, — решился призвать в Грецию Антигона и наводнить Пелопоннес македонянами, которых сам же, освободив Акрокоринф, еще мальчишкой изгнал из Пелопоннеса, решился призвать царя, хотя сам был враждебен и подозрителен в глазах всех царей, призвать, наконец, того самого Антигона, на чью голову в своих «Воспоминаниях» обрушивает целый поток бранных слов. Он пишет, что принял много трудов и опасностей ради афинян, чтобы избавить их город от македонского караульного отряда, — и этих же македонян, вооруженных, привел в свой родной город, к собственному очагу, к дверям женской половины дома! Потомку Геракла и царю спартанцев, который хотел натянуть ослабевшие струны древнего государственного устройства и сообщить им прежний лад — в согласии с законами Ликурга и чистыми правилами дорийской жизни, он не считал возможным предоставить право называться главою сикионян и тритейцев и, в страхе перед ячменной лепешкой, потертым плащом, а самое главное, перед уничтожением богатства и облегчением мук бедности (это было основное, в чем обвинял Клеомена Арат), подчинил ахейцев и самого себя диадеме, багрянице и приказам македонских сатрапов. Ради того, чтобы никто не подумал, будто Арат исполняет распоряжения Клеомена, он согласился справлять Антигонии и, украсив голову венком, приносить жертвы и петь хвалебные гимны в честь человека, который истлевал от чахотки. Все это мы пишем не в укор Арату, который так часто выказывал истинное величие и преданность Греции, но скорбя о слабости человеческой природы, коль скоро даже в характерах, столь замечательных, столь щедро одаренных нравственно, она неспособна явить прекрасное без малейшего пятна и изъяна.

XXXVIII (XVII). Когда ахейцы снова сошлись на Собрание, на этот раз — в Аргос, и туда же прибыл из Тегеи Клеомен, все горячо надеялись, что наконец-то будет заключен мир. Но Арат, который в основном уже договорился с Антигоном, опасаясь, как бы Клеомен, убеждениями или даже силой склонив народ на свою сторону, успешно не завершил все задуманное, выдвинул такое требование: пусть Клеомен возьмет триста заложников, но зато явится в Собрание один, а в противном случае пусть подойдет со своим войском к гимнасию Киларабису и встретится с ахейцами там, за стенами города. Клеомен ответил, что это прямая обида и что следовало известить его заранее, а не отказывать в доверии и не гнать теперь, когда он уже у ворот. Он написал ахейцам письмо, состоявшее почти сплошь из обвинений против Арата. Арат, со своей стороны, всячески чернил его перед народом, и Клеомен поспешно снялся с лагеря, отправив ахейцам вестника с объявлением войны, но не в Аргос, а в Эгий, — для того, как утверждает Арат, чтобы противник не успел приготовиться и был захвачен врасплох.

Среди ахейцев началось брожение, в городах пошли речи о выходе из союза, ибо народ мечтал о разделе земли и об отмене долговых обязательств, да и первые граждане во многих местах были недовольны Аратом, а некоторые открыто возмущались его планом привести в Пелопоннес македонян, так что Клеомен вторгся в Ахайю, воодушевленный лучшими надеждами. Прежде всего он внезапным нападением захватил Пеллену и с помощью самих ахейцев изгнал оттуда караульный отряд, а затем покорил Феней и Пентелий. Когда же ахейцы, опасаясь измены в Коринфе и Сикионе, послали туда из Аргоса всадников и наемную пехоту, а сами собрались в Аргос на Немейские празднества, Клеомен рассчитал, — и рассчитал правильно, — что, если неожиданно ударит на город, переполненный праздничной толпою зрителей, то произведет страшное смятение и переполох. И вот ночью, подведя войско к городским стенам, он занял Аспиду — неприступную позицию на круче над самым театром, и привел ахейцев в такой ужас, что никто и не подумал взяться за оружие, напротив — граждане беспрекословно приняли спартанский отряд, выдали двадцать заложников и стали союзниками лакедемонян, предоставив верховное главенство Клеомену.

XXXIX (XVIII). Эта удача немало прибавила к его славе и силе. Ибо ни цари Лакедемона в старину не смогли, как ни старались, надежно покорить Аргос, ни искуснейший из полководцев, Пирр, не удержал города, но, ворвавшись в него силою, был убит, и вместе с ним погибла значительная часть войска. Все только дивились проворству и глубокой проницательности Клеомена, и те, кто прежде посмеивался над ним, когда он говорил, что отменою долгов и уравнением имуществ подражает Солону и Ликургу, теперь были твердо убеждены, что спартанцы ему одному обязаны переменою, которая с ними совершилась. Ведь до тех пор они влачили такое жалкое существование, настолько неспособны были себя защитить, что этолийцы, вторгшись в Лаконию, увели пятьдесят тысяч рабов. (Как сообщают, какой-то старик-спартанец заметил тогда, что враги оказали Лаконии услугу, освободив ее от такого бремени.) А вскоре после этого, едва узнавши вкус отеческих обычаев, едва пустившись по следам древнего и прославленного устройства жизни, они уже дали Ликургу, который словно бы сам присутствовал среди них и вместе вершил делами, убедительные доказательства своего мужества и послушания, возвращая Лакедемону владычество над Грецией и вновь овладевая Пелопоннесом.

XL (XIX). Сразу после взятия Аргоса к Клеомену присоединились Клеоны и Флиунт. Арат находился тогда в Коринфе, ведя расследование по делу коринфских граждан, обвинявшихся в связях со Спартой. Встревоженный полученными вестями, ощущая уже, что город склоняется на сторону Клеомена и хочет избавиться от власти ахейцев, он велел созвать коринфян к зданию Совета, а сам незаметно выбрался к воротам. Здесь ему подали коня, и он бежал в Сикион. Коринфяне, пишет Арат, бросились в Аргос, к Клеомену, с такою поспешностью, что все до одного загнали лошадей, а Клеомен еще выбранил их за то, что они не схватили Арата, но дали ему уйти. Тем не менее, продолжает Арат, к нему явился Мегистоной с предложением от Клеомена за большие деньги передать спартанцам Акрокоринф (там еще стоял ахейский сторожевой отряд); на это он отвечал, что больше не направляет течения событий, но скорее сам плывет по течению. Так рассказывает Арат.

Выступив из Аргоса и приведя к покорности Трезену, Эпидавр и Гермиону, Клеомен вошел в Коринф. Крепость, которую ахейцы не хотели оставить, он распорядился обнести частоколом, затем вызвал к себе друзей и управляющих Арата и приказал первым оберегать его дом и имущество, а вторым — вести дела по-прежнему. После этого он снова послал к Арату своего человека, на сей раз — мессенца Тритималла, и предложил, чтобы ахейцы и лакедемоняне несли стражу в Акрокоринфе совместно, а от себя обещал Арату двойное содержание против того, какое он получает от царя Птолемея. Когда же Арат не только ответил отказом, но, в числе других заложников, отправил к Антигону своего сына и убедил ахейцев вынести решение о передаче Акрокоринфа Антигону, Клеомен вторгся в землю сикионян и опустошил ее, а также принял в дар от коринфян имущество Арата.

XLI (XX). Антигон с большим войском перевалил через Геранию, и Клеомен счел более разумным воздвигнуть укрепления не на Истме, а на склонах Ония, и дать отпор македонянам, используя преимущества местности, а не вступать в открытое сражение с прекрасно выученной фалангой. Исполняя свой замысел, он, действительно, поставил Антигона в трудное положение: достаточных запасов продовольствия у него не было, а сломить сопротивление Клеомена и пробиться вперед оказалось нелегко. Он попробовал было ночью пройти через Лехей, но потерпел неудачу и вернулся, потеряв нескольких воинов, так что Клеомен совершенно уверился в своих силах, а его люди, гордые победой, спокойно принялись за ужин. Антигон был в унынии, безвыходность положения подсказывала планы один другого неисполнимее. Он уже думал о том, чтобы перенести лагерь на мыс Герей и оттуда перевезти войско в Сикион морем, хотя это требовало и долгого времени и тщательной подготовки. Но тут, под вечер, из Аргоса приплыли друзья Арата и стали приглашать Антигона к себе, заверяя, что аргосцы готовы изменить Клеомену. Зачинщиком этой измены был Аристотель, который без труда увлек за собою народ, возмущенный тем, что Клеомен обманул всеобщие ожидания и не уничтожил долгов. Сам Арат взял у Антигона полторы тысячи воинов и на кораблях переправил их в Эпидавр. Аристотель меж тем не стал дожидаться македонян, но во главе сограждан осадил крепость, где стоял караульный отряд. Вместе с ним был Тимоксен, который привел на подмогу ахейцев из Сикиона.

XLII (XXI). Весть об этом Клеомен получил во вторую стражу ночи и, вызвав к себе Мегистоноя, в сильном гневе приказал ему немедленно выступить с подкреплением в Аргос. (Мегистоной особенно горячо ручался за аргивян перед царем и помешал ему изгнать из города всех подозрительных.) Отправив Мегистоноя с двумя тысячами воинов, Клеомен усилил наблюдение за Ангигоном и постарался успокоить коринфян, внушая им, что в Аргосе ничего особенного не случилось, а просто кучка бунтовщиков пыталась посеять беспорядки.

Мегистоной ворвался в Аргос, но был убит в бою, а осажденные, уже едва выдерживая натиск неприятеля, посылали к царю гонца за гонцом, и Клеомен, боясь, как бы враги, овладев Аргосом, не отрезали ему путь назад, а сами, беспрепятственно и безнаказанно, не опустошили Лаконию и не подошли к стенам оставшейся без защитников Спарты, увел свое войско от Коринфа. Он сразу же лишился этого города — в Коринф вступил Антигон и поставил там свой караульный отряд.

Приблизившись к Аргосу, Клеомен сперва попытался преодолеть городские укрепления с ходу и для этого собрал в кулак растянувшееся на походе войско, но потом пробил подземные своды, выведенные пониже Аспиды, и, таким образом проникнув в город, соединился со своими, которые еще продолжали оказывать сопротивление ахейцам. Отсюда он с помощью лестниц проник в верхние кварталы, захватил их и очистил от врага узкие, тесные улицы, приказав критянам не жалеть стрел. Но когда он увидел, что пехота Антигона сходит с высот на равнину, а большой отряд конницы уже мчится к городу, то, отказавшись от надежды на победу, собрал всех своих, благополучно спустился вниз и выбрался за стену. В кратчайший срок он достиг поразительных успехов и за один поход едва не сделался владыкою чуть ли не всего Пелопоннеса, но тут же все снова потерял: часть союзников бросила его немедленно, а другие, немного спустя, отдали свои города под власть Антигона.

XLIII (XXII). Завершив таким образом военные действия, Клеомен вел войско назад, и близ Тегеи, уже под вечер, его встретили гонцы из Лакедемона с вестями не менее горькими, нежели те, какие вез он сам: они сообщили царю о смерти его супруги, разлуку с которой он не в силах был выносить, как бы счастливо ни складывались для него обстоятельства на войне, но то и дело наезжал в Спарту, страстно любя Агиатиду и ценя ее выше всех на свете. Новое несчастье поразило его в самое сердце — по-иному и не могло быть с молодым мужем, лишившимся такой прекрасной и целомудренной жены, — но в скорби своей он не потерял и не посрамил ни разума, ни величия духа, его голос, выражение лица, весь его облик остались прежними, он отдавал необходимые распоряжения начальникам и думал о том, как обеспечить безопасность Тегеи. На рассвете следующего дня он приехал в Спарту и, оплакав дома свою беду вместе с матерью и детьми, тут же обратился мыслью к делам государства.

Египетский царь Птолемей предлагал Клеомену помощь, но требовал в заложники его детей и мать, и Клеомен долгое время стыдился рассказать об этом матери — сколько раз ни приходил он к ней для решительного разговора, слова неизменно застревали у него в горле, так что Кратесиклея сама заподозрила неладное и стала допытываться у друзей царя: может, он хочет о чем-то ее попросить, но не смеет. Наконец, Клеомен отважился высказаться, и она воскликнула с громким смехом: «Так вот о чем ты столько раз порывался переговорить со мною, но робел? Немедленно сажай нас на корабль и пошли туда, где, по твоему разумению, это тело сумеет принести Спарте как можно больше пользы — пока еще его не изнурила старость здесь, безо всякого толка и дела!» Когда все было готово к отъезду, они вместе пришли пешком к Тенару; их провожало войско в полном вооружении. Перед тем, как взойти на борт, Кратесиклея увела Клеомена, одного, в храм Посейдона, обняла его, расстроенного и опечаленного, горячо поцеловала и промолвила: «А теперь, царь лакедемонян, когда мы выйдем наружу, пусть никто не увидит наших слез, никто не обвинит нас в поступке, недостойном Спарты! Это одно в наших руках. А судьбы наши определит божество». Сказавши так, она приняла спокойный вид, поднялась с внуком на корабль и велела кормчему отчаливать поскорее.

Прибыв в Египет, она узнала, что Птолемей принимает послов Антигона и благосклонно их выслушивает, а что Клеомен, в то же самое время, боясь за нее, не решается без согласия Птолемея прекратить войну, хотя ахейцы предлагают ему перемирие, и написала сыну, чтобы он имел в виду лишь достоинство Спарты и ее выгоды и не оглядывался постоянно на Птолемея из-за одной старухи и малых ребят. Вот какою, говорят, выказала себя эта женщина в несчастьях!

XLIV (XXIII). Между тем Антигон взял Тегею и разграбил Мантинею и Орхомен, и тут спартанский царь, загнанный в пределы самой Лаконии, освободив тех илотов, которые смогли внести пять аттических мин выкупа, и собрав таким образом пятьсот талантов, вооружил на македонский лад две тысячи человек — нарочито для борьбы с левкаспидами Антигона — и задумал важный, никем не предвиденный шаг.

В ту пору Мегалополь и сам по себе нисколько не уступал Лакедемону ни величиною, ни силой и вдобавок мог всегда рассчитывать на помощь ахейцев и Антигона; последний стоял лагерем совсем рядом, и вообще, как тогда считалось, ахейцы обратились к нему за помощью главным образом благодаря хлопотам мегалополитанцев. Решив разграбить Мегалополь (ибо никакой иной цели, по-видимому, не могла преследовать эта затея, исполненная так стремительно и так неожиданно), Клеомен приказал воинам взять продовольствия на пять дней и повел их к Селласии словно бы с намерением совершить набег на Арголиду. Но от Селласии он спустился во владения Мегалополя и, остановив войско на обед у Ретея, сразу вслед за тем двинулся через Геликунт прямо на город. Подойдя поближе, он отправил вперед Пантея с двумя отрядами лакедемонян и приказал ему захватить часть стены между башнями, — где, как он слышал, караульных не было вовсе, — а сам, с остальными силами, не торопясь продолжал путь. Пантей нашел неохраняемым не только этот промежуток, но и всю стену на значительном протяжении и, перебив случайных часовых, кое-где разрушил ее, кое-где немедленно расставил своих людей, а тут подоспел и Клеомен, и не успели мегалополитанцы почуять беду, как он уже был в городе.

XLV (XXIV). В конце концов, случившееся все же открылось жителям, и одни немедленно, забирая что попадалось под руку из имущества, бежали, а другие, схватив оружие, тесным отрядом кинулись навстречу неприятелю, и если отразить его все же не смогли, то, по крайней мере, дали возможность беглецам беспрепятственно покинуть город, так что спартанцы захватили не больше тысячи человек, а все остальные вместе с детьми и женами успели уйти в Мессену. Спаслась и бóльшая часть тех, кто сражался на улицах, прикрывая бежавших. Среди пленных, которых было очень немного, оказались двое из числа самых знатных и влиятельных граждан Мегалополя — Лисандрид и Теарид. Обоих немедленно повели к Клеомену. Лисандрид, едва увидев царя, еще издали крикнул ему: «Царь лакедемонян, тебе представляется случай совершить деяние более прекрасное и царственное, чем только что завершенное, и прославиться еще больше!» Клеомен, уже догадавшись, к чему он клонит, спросил: «Что ты имеешь в виду, Лисандрид? Ведь, я надеюсь, ты не станешь советовать мне вернуть город вам?» А Лисандрид в ответ: «Это именно я имею в виду и советую! Не губи такой громадный город, но наполни его верными друзьями и надежными союзниками, возвратив мегалополитанцам их отечество и сделавшись спасителем целого народа!». Немного помолчав, Клеомен сказал: «Трудно этому поверить… Но пусть всегда слава берет у нас верх над пользой!» Итак, он отправляет обоих пленников в Мессену, а вместе с ними своего посланца, изъявив согласие вернуть Мегалополь его гражданам при условии, что они заключат с ним дружбу и союз и порвут с ахейцами. Но великодушие и человеколюбие Клеомена пропали даром, ибо Филопемен не позволил мегалополитанцам нарушить слово, данное ахейцам, и, обвиняя царя в том, что он хочет не город вернуть, но, — в придачу к городу, — завладеть и гражданами, выгнал Теарида и Лисандрида вон из Мессены. Это был тот самый Филопемен, который, — как рассказано в посвященном ему сочинении, — впоследствии стоял во главе ахейцев и пользовался самою громкою славой во всей Греции.

XLVI (XXV). Когда об этом донесли Клеомену, до сих пор хранившему город в полной неприкосновенности, так что ни одна мелочь не была украдена, царь пришел в совершенное неистовство. Имущество жителей он приказал разграбить, статуи и картины увезти в Спарту, разрушил и сравнял с землею почти все крупнейшие кварталы Мегалополя и, наконец, отступил, боясь Антигона и ахейцев. Впрочем, ни тот ни другие ничем его не потревожили.

Ахейцы как раз в те дни собрались в Эгии на Совет. Арат поднялся на возвышение и долго плакал, закрыв лицо плащом, и когда в ответ на изумленные вопросы и требования объяснить, в чем дело, промолвил, что Клеомен уничтожил Мегалополь. Собрание немедленно было распущено — так потрясло ахейцев это громадное и неожиданное горе. Антигон хотел было прийти на помощь союзникам, но, видя, что войско снимается с зимних квартир слишком медленно, отменил свой приказ и велел всем оставаться на месте, а сам, с небольшим отрядом, ушел в Аргос. Это натолкнуло Клеомена еще на одну мысль, казалось бы, дерзкую до безумия, но осуществленную с точным расчетом, как утверждает Полибий. Клеомен, пишет он, зная, что македоняне на зиму размещены по многим городам, а Антигон с друзьями и незначительным числом наемников зимует в Аргосе, вторгся в Арголиду, надеясь либо разбить Антигона в бою, если стыд вынудит его решиться на сражение, либо, в противном случае, совершенно его опозорить в глазах аргивян. Так оно и вышло. Клеомен разорял и беспощадно грабил сграну, и граждане Аргоса в негодовании толпились у дверей македонского царя, громко требуя, чтобы он дрался с врагом или же уступил начальство другим, более храбрым. Но Антигон, — как и подобало умному полководцу, — считал постыдным подвергать себя опасности вопреки здравому смыслу, а брани и хулы чужих людей нисколько не стыдился и потому прежних планов не переменил, так что Клеомен смог подойти с войском к самым стенам Аргоса и, всласть поглумившись над врагами, беспрепятственно отступил.

XLVII (XXVI). Немного спустя, узнав, что Антигон снова идет на Тегею, чтобы оттуда начать вторжение в Лаконию, Клеомен быстро собрал своих воинов, пустился в обход и на следующее утро был уже в окрестностях Аргоса. Его люди принялись опустошать поля на равнине, но не срезали хлеб серпами или ножами, как обычно в таких случаях, а ломали стебли ударами длинных палок, вырезанных наподобие фракийского меча, так что как бы играючи, походя, без всякого труда губили и истребляли посевы. Но когда спартанцы оказались возле гимнасия Киларабиса и хотели его поджечь, царь запретил, засвидетельствовав этим, что и с Мегалополем он обошелся так жестоко скорее ослепленный гневом, чем умышленно и преднамеренно. Антигон немедленно возвратился в Аргос и расставил караулы на всех высотах и перевалах, но Клеомен, делая вид, будто это его нисколько не тревожит, отправил в город посланцев с издевательской просьбою дать им ключи от храма Геры, ибо царь перед уходом желает принести жертвы богине. Посмеявшись и позабавившись над врагами и принеся жертву у запертых дверей храма, он увел войско во Флиунт, а оттуда, выбив неприятельский сторожевой отряд из Олигирта, спустился к Орхомену. Все это не только ободрило и воодушевило сограждан Клеомена, но убедило и врагов, что царь спартанцев — замечательный полководец, достойный великого будущего. И верно, силами одного-единственного города вести войну против македонян, всего Пелопоннеса и царской казны в придачу, и не только сохранять в неприкосновенности Лаконию, но самому разорять землю неприятелей и захватывать такие большие и могущественные города — это ли не признак редкостного искусства и величия духа?

XLVIII (XXVII). Однако ж тот, кто первый сказал, что деньги — это жилы всякой вещи и всякого дела, главным образом, мне кажется, имел в виду дела военные. Вот и Демад, когда афиняне требовали спустить на воду новые триеры и набрать для них людей, а денег в казне не было, заметил: «Сперва надо замесить хлеб, а потом уж высматривать, свободно ли место на носу». Передают, что и Архидам в старину, в самом начале Пелопоннесской войны, в ответ на просьбы союзников назначить каждому точную меру его взноса, объявил: война меры не знает. Подобно тому, как борцы, надежно закалившие свои мышцы, продолжительностью схватки изматывают и, наконец, одолевают проворных и ловких противников, так же точно и Антигон, располагая большими возможностями и потому непрерывно поддерживая огонь войны, смертельно изнурял Клеомена, который был уже едва способен платить жалование наемникам и давать содержание гражданам.

Но, с другой стороны, затяжная война заключала в себе и преимущества для Клеомена, ибо события в Македонии призывали Антигона вернуться домой. В его отсутствие варвары тревожили и разоряли страну набегами, а как раз в ту пору с севера вторглось огромное войско иллирийцев, и македоняне, терпя бедствие, посылали за своим царем. Это письмо вполне могло прийти к нему и до битвы, и случись так, он бы немедленно удалился, забывши и думать об ахейцах. Но судьба, так часто решающая исход важнейших дел посредством мелких и, по-видимому, ничего не значащих обстоятельств, показала тут всю силу и значение счастливой случайности: письмо пришло к Антигону сразу после сражения при Селласии, в котором Клеомен потерял и власть и отечество. Это делает беду Клеомена особенно горькой и плачевной. Выжди он еще хотя бы два дня, уклоняясь от битвы, — и ему бы уже вообще не пришлось биться с противником, а после ухода македонян он заключил бы с ахейцами мир на любых угодных ему условиях. Но, как мы уже говорили, терпя крайнюю нужду в деньгах, он все надежды возлагал на удачу в бою и принужден был выставить двадцать тысяч своих (как сообщает Полибий) против тридцати тысяч неприятеля.

XLIX (XXVIII). В этот грозный час Клеомен проявил себя превосходным полководцем, со всем усердием сражались под его командою и спартанцы, не в чем было упрекнуть и наемников; достоинства вражеского вооружения и мощь фаланги — вот что вырвало победу у лакедемонян. Филарх же сообщает, что главным образом спартанцев погубила измена. Антигон сперва приказал иллирийцам и акарнанцам незаметно обойти и окружить один из вражеских флангов, — тот, который подчинялся Эвклиду, брату Клеомена, — и лишь потом стал строить к бою остальное войско, и Клеомен, наблюдая за противником и не видя нигде иллирийских и акарнанских отрядов, забеспокоился, не готовит ли Антигон с их помощью какого-нибудь внезапного удара. Он распорядился позвать Дамотеля, руководившего криптиями, и велел ему тщательно проверить, нет ли чего подозрительного по краям и позади строя. Дамотель, которого, как сообщают, Антигон заранее подкупил, донес царю, что тревожиться нечего — там, дескать, все спокойно, и советовал все внимание обратить на тех, что вот-вот ударят спартанцам в лоб, и дать отпор им. Поверив его донесению, Клеомен двинулся вперед, натиск его спартанцев опрокинул фалангу, и целые пять стадиев они победоносно гнали отступавших македонян. Тем временем Эвклид на другом фланге был зажат в кольцо. Остановившись и оценив опасность, Клеомен воскликнул: «Ты пропал, брат мой, мой любимый, ты пропал, но ты покрыл себя славою, и наши дети будут завидовать тебе, а женщины воспевать тебя в песнях!» Эвклид и его воины были перебиты, и, покончив с ними, враги немедленно ринулись на Клеомена. Видя, что его люди в смятении и уже не смеют сопротивляться, царь решил позаботиться о собственном спасении. Передают, что наемников погибло очень много, а спартанцы пали почти все — из шести тысяч уцелело лишь двести.

L (XXIX). Добравшись до города, Клеомен дал совет гражданам, которые вышли ему навстречу, открыть ворота Антигону, добавив, что сам он намерен поступить так, как будет полезнее для Спарты, и лишь в зависимости от этого останется жить или умрет. Видя, что женщины подбегают к тем, кто спасся вместе с ним, снимают с них доспехи, подносят пить, он тоже пошел к себе домой, но когда молодая рабыня, из свободных гражданок Мегалополя, с которою он жил после смерти жены, подошла и хотела за ним поухаживать, как всегда после возвращения из похода, он не стал пить, хотя изнывал от жажды, и даже не сел, хотя едва держался на ногах. Не снимая панциря, он уперся локтем в какую-то колонну, положил лицо на согнутую руку и так немного передохнул, перебирая в уме все возможные планы действий, а затем, вместе с друзьями, двинулся дальше — в Гитий. Там они сели на корабли, заранее приготовленные специально на этот случай, и вышли в море.

LI (XXX). Антигон занял город с первой попытки и обошелся с лакедемонянами очень мягко, ничем не унизил и не оскорбил достоинство Спарты, но, вернув ей прежние законы и государственное устройство и принеся жертвы богам, на третий день тронулся в обратный путь, уже зная, что в Македонии идет тяжелая война и что страну разоряют варвары. Вдобавок он был тяжело болен — у него открылась чахотка с беспрерывным отделением мокроты. Тем не менее он не отступил перед собственным недугом, но собрал и нашел в себе силы для борьбы за свою землю, так что умер славною смертью уже после великой и кровавой победы над варварами. Вполне вероятно (как об этом и говорится у Филарха), что во время сражения он надорвал себе внутренности криком, но ходил и другой рассказ, который часто можно было услышать в досужих беседах. — будто после победы он громко воскликнул на радостях: «Какой замечательный день!» — и сразу же у него хлынула кровь горлом, потом началась горячка и он скончался. Но достаточно об Антигоне.

LII (XXXI). Клеомен отплыл с Киферы и пристал к другому острову, — Эгиалии; оттуда он хотел переправиться в Кирену. И вот один из друзей, по имени Терикион, и в делах всегда выказывавший незаурядное мужество, и в речах постоянно заносчивый и надменный, улучает мгновение, когда подле царя никого нет, и, с глазу на глаз, говорит ему так: «Самую прекрасную смерть — смерть в битве — мы упустили, хотя все слышали, как мы клялись, что только мертвого одолеет Антигон царя спартанцев. Но ближайшая к ней по славе и доблести кончина еще в нашей власти. Так куда же мы плывем, безрассудно убегая от близкой беды и гонясь за далекою? Если только вообще не позорно потомству Геракла быть в услужении у преемников Филиппа и Александра, мы избавим себя хотя бы от долгого путешествия, сдавшись Антигону, у которого, бесспорно, столько же преимуществ против Птолемея, сколько у македонян против египтян. А если мы считаем ниже своего достоинства подчиниться власти тех, кто нанес нам поражение в честном бою, для чего ставим себе господином человека, который нас не побеждал, — для того, разве, чтобы показать, что мы слабее не только Антигона, от которого бежали, но и Птолемея, перед которым заискиваем, — не одного, но сразу двоих?! Или, может, мы рассудим так, что едем в Египет ради твоей матери? Вот уж, поистине, прекрасным и завидным зрелищем будешь ты для матери, когда она станет представлять женам Птолемея своего сына — прежде царя, а теперь пленника и изгнанника! Не лучше ли, пока мечи наши еще у нас в руках, а берег Лаконии не пропал еще из виду, здесь рассчитаться с судьбою и оправдать себя перед теми, кто пал за Спарту при Селласии, нежели сидеть покойно в Египте, ожидая известий, кого Антигон оставил сатрапом в Лакедемоне?!» На эти слова Терикиона Клеомен отвечал: «Ах ты малодушный! Ты гонишься за смертью — самым легкими доступным, что только есть на свете у человека, а себе самому кажешься образцом мужества, не замечая, что предаешься бегству позорнее прежнего! И получше нас воины уступали врагу — то ли покинутые удачей, то ли сломленные силой, но кто отступает перед трудами и муками или же перед молвою и порицаниями людей, тот побежден собственной слабостью. Добровольная смерть должна быть не бегством от деяний, но — деянием! Позорно и жить только для себя и умереть ради себя одного. Но именно к этому ты нас и призываешь теперь, спеша избавиться от нынешних плачевных обстоятельств и не преследуя никакой иной, благородной или полезной цели. А я полагаю, что ни тебе, ни мне нельзя оставлять надежды на лучшее будущее нашего отечества; если же надежда оставит нас — вот тогда мы умрем, и умрем без труда, стоит нам только пожелать». Терикион не возразил царю ни единым словом, но, едва лишь ему представилась возможность отлучиться, ушел на берег моря и покончил с собой.

LIII (XXXII). С Эгиалии Клеомен приплыл в Африку, и царские посланцы доставили его в Александрию. При первом свидании Птолемей встретил его любезно, но сдержанно, как всякого другого, когда же он дал убедительные доказательства своего ума, обнаружил себя человеком рассудительным, способным в повседневном общении соединять спартанскую простоту с благородной учтивостью и, ни в чем не роняя высокого своего достоинства, не склоняясь перед судьбой, очень скоро стал внушать большее доверие к себе, чем угодливо поддакивающие льстецы, — Птолемей от души раскаялся, что бросил его в беде и отдал в жертву Антигону, стяжавшему своею победой и громкую славу и грозное могущество. Почестями и лаской стараясь ободрить Клеомена, Птолемей обещал снабдить его деньгами и судами и отправить в Грецию, где он вернет себе царство. Он назначил Клеомену и содержание, по двадцать четыре таланта на год. Однако царь с друзьями жил просто и воздержно и основную часть этих денег тратил на щедрую помощь тем, кто бежал из Греции в Египет.

LIV (XXXIII). Но старый Птолемей умер, не успев исполнить своего обещания и послать Клеомена в Грецию. Новое царствование началось с беспробудного пьянства, разврата и владычества женщин, и о Клеомене забыли. Сам молодой Птолемей был до такой степени испорчен распутством и вином, что в часы величайшей трезвости и особо серьезного расположения духа справлял таинства и с тимпаном в руке обходил дворец, собирая подаяние для богини, а делами первостепенной важности правила царская любовница Агатоклея и ее мать Энанта, содержательница притона. Вначале, впрочем, казалось, что какая-то нужда в Клеомене есть: боясь своего брата Мага, который, благодаря матери, пользовался сильною поддержкой войска, и замыслив его убить, Птолемей хотел опереться на Клеомена и приглашал его на свои тайные совещания. Все остальные убеждали царя исполнить этот замысел, и только Клеомен отговаривал его, сказав, что скорее, если бы только это было возможно, следовало бы взрастить для царя побольше братьев — ради надежности и прочности власти. Сосибий, самый влиятельный из друзей царя, возразил, что пока Маг жив, им нельзя полагаться на наемников, но Клеомен уверял, что об этом тревожиться нечего: ведь среди наемных солдат больше трех тысяч — пелопоннесцы, которые ему вполне преданы и, стоит ему только кивнуть, немедленно явятся с оружием в руках. Эти слова создали тогда и твердую веру в доброжелательство Клеомена, и высокое мнение об его силе, но впоследствии, когда Птолемей, сознавая свою беспомощность, сделался еще трусливее и, как всегда бывает с людьми, совершенно лишенными разума, ему стало казаться, что самое безопасное — бояться всех и не доверять никому, придворные тоже стали взирать на Клеомена со страхом, вспоминая о его влиянии среди наемников, и часто можно было услышать, что это, дескать, лев, поселившийся среди овец. И в самом деле, именно львиный выказывал он характер, спокойно и зорко, но неприязненно наблюдая за всем, что делалось во дворце.

LV (XXXIV). Он уже отказался от надежды получить суда и войско и только когда узнал, что Антигон умер, что ахейцы начали войну с этолийцами и что обстоятельства требуют его возвращения, ибо весь Пелопоннес охвачен волнениями и раздором, стал просить отправить его одного с друзьями, но никто не откликнулся на его просьбы. Царь вообще не принял его и не выслушал, отдавая все свое время женщинам, попойкам и празднествам, а Сосибий, ведавший и распоряжавшийся всем без изъятия, считал, что Клеомен, если его задерживать против воли, будет в своей строптивости опасен, но не решался и отпустить этого человека, такого дерзкого и предприимчивого, после того, в особенности, как он собственными глазами видел все язвы египетского царства. Ведь даже дары не смягчали его сердца, но подобно тому как Апис, при всем изобилии и роскоши, которыми он, казалось бы, должен наслаждаться, хочет жить в согласии со своею природой, тоскует по вольному бегу и прыжкам и явно тяготится уходом и присмотром жрецов, точно так же и Клеомен нисколько не радовался безмятежному существованию, но

         …сокрушая сердце тоскою,

словно Ахилл,

Праздный сидел, но душою алкал он и брани, и боя [2623] .

LVI (XXXV). Вот как обстояли его дела, когда в Александрию прибыл мессенец Никагор, злейший враг Клеомена, прикидывавшийся, однако, его другом. Он продал спартанскому царю хорошее поместье, но денег с него не получил — вероятнее всего, просто потому, что война не оставляла Клеомену никакого досуга. Этого-то человека Клеомен, как-то раз прогуливаясь по набережной, заметил, когда он сходил с грузового судна, ласково с ним поздоровался и спросил, что привело его в Египет. Никагор дружелюбно ответил на приветствие и сказал, что привез Птолемею хороших боевых коней. Клеомен засмеялся и промолвил: «Лучше бы ты привез ему арфисток и распутных мальчишек — царю сейчас всего нужнее именно этот товар». Никагор тогда только улыбнулся в ответ. Несколько дней спустя он напомнил Клеомену об имении и просил расплатиться хотя бы теперь, добавив, что не стал бы ему с этим докучать, если бы не потерпел больших убытков, сбывая свой товар. Клеомен возразил, что из денег, которые ему здесь дали, у него уже ничего нет, и тогда Никагор, в раздражении и злобе, пересказал его остроту Сосибию. Тот очень обрадовался, но, желая иметь улики более веские, чтобы тем вернее ожесточить царя, упросил Никагора оставить письмо, где бы говорилось, что Клеомен решил, если получит от царя триеры и воинов, захватить Кирену. Написав такое письмо, Никагор отплыл, а Сосибий четыре дня спустя принес письмо Птолемею, словно бы только что поданное. Молодой царь был так разгневан, что распорядился, не лишая Клеомена прежнего содержания, поместить его в просторном доме и никуда оттуда не выпускать.

LVII (XXXVI). Уже это было мукой для Клеомена, но еще мрачнее представлялось ему будущее, особенно — после такого случая. Птолемей, сын Хрисерма, один из друзей царя, относился к спартанскому изгнаннику с неизменной приязнью, они в какой-то мере сблизились и были откровенны друг с другом. Когда Клеомен был уже под стражей, Птолемей отозвался на его приглашение, пришел и говорил мягко и сдержанно, стараясь рассеять подозрения Клеомена и оправдывая царя. Но уходя и не заметив за своей спиной Клеомена, который потихоньку следовал за ним до самых дверей, он строго выбранил часовых, за то что они так нерадиво караулят такого опасного и коварного зверя. Клеомен слышал это собственными ушами. Так и не замеченный Птолемеем, он удалился и рассказал обо всем друзьям. Те, разом отбросив всякую надежду, в гневе решили отомстить Птолемею за наглую обиду и умереть смертью, достойною Спарты, не дожидаясь, пока их зарежут, точно откормленных для жертвы баранов. Ведь это просто чудовищно, если Клеомен, презрительно отвергший мир с Антигоном, настоящим мужем и воином, станет сидеть сложа руки и терпеливо ждать, когда, наконец, царь — этот сборщик подаяний для Кибелы — найдет свободный миг, чтобы, отложив в сторону тимпан и оторвавшись от чаши с вином, прикончить своих пленников!

LVIII (XXXVII). Приняв такое решение и воспользовавшись тем, что Птолемея случайно в Александрии не было (он уехал в Каноп), они, первым делом, распустили слух, будто царь освобождает их из-под стражи. Далее, так как при дворе было заведено посылать богатый обед и всякие подарки тому, кто скоро будет освобожден, друзья Клеомена приготовили на стороне много подобного рода подношений и отправили их домой, вводя в обман караульных, которые полагали, что все это прислано царем. И действительно, Клеомен приносил жертвы богам, щедро угощал солдат и сам пировал с друзьями, украсив голову венком.

Как сообщают, он приступил к делу раньше, чем было намечено, узнав, что один из рабов, посвященный в их замысел, уходил из дома на свидание к любовнице, — он опасался доноса. Итак, примерно в полдень, убедившись, что часовые захмелели и спят, он надел хитон, распустил шов на правом плече и с обнаженным мечом выскочил наружу в сопровождении тринадцати друзей, одетых и вооруженных так же точно. Среди них был один хромоногий, по имени Гиппит, который, в первом порыве, бросился вместе со всеми, но затем, видя, что товарищи из-за него бегут медленнее, чем могли бы, потребовал, чтобы его прикончили на месте и не губили всего дела, волоча за собою ни на что не пригодный груз. Но случилось так, что какой-то александриец проходил мимо ворот, ведя в поводу лошадь; отобрав ее и посадив Гиппита верхом, спартанцы помчались по улицам, призывая народ к освобождению. Но у граждан, видимо, хватило мужества лишь настолько, чтобы восхищаться дерзостью и отвагой Клеомена, — последовать за ним, оказать ему поддержку не посмел никто.

На Птолемея, сына Хрисерма, когда он выходил из дворца, напали сразу трое и тут же его убили. Другой Птолемей, начальник городской стражи, погнал на них свою колесницу, но они сами ринулись ему навстречу, рассеяли его прислужников и телохранителей, а начальника стащили с колесницы и тоже убили. Потом они двинулись к крепости, намереваясь открыть тюрьму и взбунтовать всех заключенных. Но часовые успели надежно закрыть и загородить все входы, и, потерпевши неудачу и в этой своей попытке, Клеомен принялся бродить по городу без всякой цели и смысла, ибо ни один человек к нему не присоединялся, но все бежали в страхе.

В конце концов, отчаявшись, он сказал друзьям: «Что удивительного, если мужчинами, которые бегут от свободы, правят женщины?» — и призвал всех умереть, не посрамивши своего царя и былых подвигов. Первым упал Гиппит, попросивший кого-нибудь из младших убить его, а потом каждый спокойно и бесстрашно покончил с собою сам. В живых оставался только Пантей, тот, что первым вошел в Мегалополь. Самый красивый из молодых и лучше всех усвоивший начала и правила спартанского воспитания, он был когда-то возлюбленным царя и теперь получил от него приказ умереть последним, когда убедится, что и Клеомен и все прочие мертвы. Пантей обходил лежавшие на земле тела, испытывая острием кинжала не теплятся ли в ком остатки жизни. Уколов Клеомена в лодыжку и заметив, что лицо его исказилось, он поцеловал царя и сел подле него. Когда же Клеомен испустил дух, Пантей обнял труп и, не разжимая объятий, заколол себя. [LIX (XXVIII)]. Вот как погиб Клеомен — царь, правивший Спартой шестнадцать лет и покрывший себя неувядаемой славой.

Слух об этом быстро разнесся по городу, и Кратесиклея, несмотря на все свое мужество и благородство, не устояла перед страшною тяжестью бедствия — прижав к себе внуков, она зарыдала. Вдруг старший вырвался у нее из рук и прежде, чем кто-нибудь успел сообразить, что он задумал, бросился вниз головой с крыши. Он жестоко расшибся, однако ж не до смерти и, когда его подняли и понесли, стал кричать, негодуя на то, что ему не дают умереть.

Птолемей, узнав о случившемся, распорядился тело Клеомена зашить в звериную шкуру и распять, а детей, Кратесиклею и женщин, которые ее окружали, казнить. Среди этих женщин была и супруга Пантея, отличавшаяся редкостной красотою. Они лишь недавно сочетались браком, и горькая судьба постигла обоих еще в самый разгар их любви. Она хотела покинуть Грецию вместе с мужем, но родители не пустили ее, силою заперли дома и зорко караулили. Тем не менее она вскорости же раздобыла себе коня, достала денег и ночью бежала. Без отдыха скакала она до Тенара, там села на корабль, отплывающий в Египет, и, приехав к мужу, спокойно и радостно делила с ним жизнь на чужбине. Теперь, когда солдаты повели Кратесиклею, она держала ее руку, несла подол ее платья и призывала ее мужаться. Впрочем, сама смерть нимало не страшила Кратесиклею, и только об одном она молила — чтобы ей разрешили умереть раньше детей, но когда их доставили, наконец, к месту казней, палачи сперва убили детей на глазах у старухи, которая, глядя на это чудовищное зрелище, промолвила лишь: «Куда вы ушли, мои маленькие?» Супруга Пантея, женщина крепкая и рослая, подобрав плащ, молча, без единого слова, склонялась над каждым из трупов и, насколько оказывалось возможным, убирала их, готовя к погребению. После всех она приготовила к смерти и погребению и самое себя, опустила полы плаща и, не позволив подойти никому, кроме того, кому предстояло исполнить приговор, погибла, как истинная героиня, не нуждаясь в чужой руке, которая прибрала бы и покрыла ее после кончины. Так даже в смерти она осталась чиста душой и столь же строго охраняла свое тело, как и при жизни.

LX (XXXIX). Этой трагедией, где женщины состязались в мужестве с мужчинами, Спарта напоследок показала, что истинную доблесть даже судьбе одолеть не дано.

Немного дней спустя часовые, приставленные к распятому телу Клеомена, увидели, что голову мертвого обвила огромная змея, закрыв ему все лицо, так что ни одна хищная птица не подлетала близко. Это внушило царю суеверный ужас. Женщины при дворе тоже были охвачены страхом и стали справлять особые искупительные обряды в уверенности, что погиб человек, угодный и близкий богам. Александрийцы, приходя к тому месту, даже обращались к Клеомену с молитвами, именуя его героем и сыном бога — до тех пор, пока люди более сведущие не разъяснили им, что гниющая плоть быка обращается в пчел, коня — в ос, что из трупа осла вылетают жуки, человеческое же тело, когда гниющие околомозговые жидкости сольются и загустеют, порождает змей. Это замечали еще древние, вот почему из всех животных они чаще всего посвящали героям змею.

 

ТИБЕРИЙ И ГАЙ ГРАКХИ

 

[ТИБЕРИЙ ГРАКХ]

I. Закончив первое повествование, обратимся теперь к не менее тягостным бедствиям римской четы, которую будем сравнивать со спартанской, — к жизни Тиберия и Гая. Они были сыновья Тиберия Гракха — цензора, дважды консула и дважды триумфатора, но не эти почести, а нравственная высота были главным источником его славы и достоинства. Именно поэтому он удостоился чести после смерти Сципиона, одержавшего победу над Ганнибалом, стать мужем его дочери Корнелии, хотя и не был другом Сципиона, а скорее его противником.

Однажды, как сообщают, он нашел у себя на постели пару змей, и прорицатели, поразмыслив над этим знамением, объявили, что нельзя ни убивать, ни отпускать обеих сразу: если убить самца, умрет Тиберий, если самку — Корнелия. Любя жену и считая, вдобавок, что справедливее первым умереть старшему (Корнелия была еще молода), Тиберий самца убил, а самку выпустил на волю. Вскоре после этого он умер, оставив от брака с Корнелией двенадцать душ детей. Корнелия приняла на себя все заботы о доме и обнаружила столько благородства, здравого смысла и любви к детям, что, казалось, Тиберий сделал прекрасный выбор, решив умереть вместо такой супруги, которая отвергла сватовство Птолемея, желавшего разделить с нею царский венец, но осталась вдовой и, потерявши всех детей, кроме троих, дочь выдала замуж за Сципиона Младшего, а двух сыновей, Тиберия и Гая, чья жизнь описана нами здесь, растила с таким честолюбивым усердием, что они, — бесспорно, самые даровитые среди римлян, — своими прекрасными качествами больше, по-видимому, были обязаны воспитанию, чем природе.

II. Точно так же, как статуи и картины, изображающие Диоскуров, наряду с подобием передают и некоторое несходство во внешности кулачного бойца по сравнению с наездником, так и эти юноши, одинаково храбрые, воздержные, бескорыстные, красноречивые, великодушные, в поступках своих и делах правления обнаружили с полной ясностью немалые различия, о чем мне кажется нелишним сказать в самом начале.

Во-первых, выражение лица, взгляд и жесты у Тиберия были мягче, сдержаннее, у Гая резче и горячее, так что, и выступая с речами, Тиберий скромно стоял на месте, а Гай первым среди римлян стал во время речи расхаживать по ораторскому возвышению и срывать с плеча тогу, — как афинянин Клеон, насколько можно судить по сообщениям писателей, был вообще первым, кто, выступая перед народом, сорвал с себя плащ и хлопнул себя по бедру. Далее, Гай говорил грозно, страстно и зажигательно, а речь Тиберия радовала слух и легко вызывала сострадание. Наконец, слог у Тиберия был чистый и старательно отделанный, у Гая — захватывающий и пышный. Так же различались они и образом жизни в целом: Тиберий жил просто и скромно, Гай в сравнении с остальными казался воздержным и суровым, но рядом с братом — легкомысленным и расточительным, в чем и упрекал его Друз, когда он купил серебряных дельфинов, заплатив по тысяче двести драхм за каждый фунт веса.

Несходству в речах отвечало и несходство нрава: один был снисходителен и мягок, другой колюч и вспыльчив настолько, что нередко во время речи терял над собою власть и, весь отдавшись гневу, начинал кричать, сыпать бранью, так что, в конце концов, сбивался и умолкал. Чтобы избавиться от этой напасти, он прибег к услугам смышленного раба Лициния. Взяв в руки инструмент, который употребляют учителя пения, Лициний, всякий раз когда Гай выступал, становился позади и, замечая, что он повысил голос и уже готов вспыхнуть, брал тихий и нежный звук; откликаясь на него, Гай тут же убавлял силу и чувства и голоса, приходил в себя и успокаивался.

III. Таковы были различия между братьями, что же касается отваги перед лицом неприятеля, справедливости к подчиненным, ревности к службе, умеренности в наслаждениях… они не расходились нисколько. Тиберий был старше девятью годами, поэтому они выступили порознь на государственном поприще, что нанесло огромный ущерб их делу, ибо в разное время достиг каждый из них своей вершины и слить силы воедино они не могли. А такая совместная сила была бы громадной и неодолимой. Вот почему я должен говорить о каждом в отдельности, и сперва — о старшем.

IV. Едва выйдя из детского возраста, Тиберий стяжал известность столь громкую, что был удостоен жреческого сана и включен в число так называемых авгуров — скорее за свои безупречные качества, нежели по благородству происхождения. Одно из доказательств этому дал Аппий Клавдий, бывший консул и цензор, внесенный первым в список римских сенаторов и величием духа намного превосходивший всех своих современников. Однажды, за общею трапезою жрецов, он дружески заговорил с Тиберием и сам предложил ему в жены свою дочь. Тот с радостью согласился; таким образом обручение состоялось, и Аппий, придя домой, еще с порога громко крикнул жене: «Послушай, Антистия, я просватал нашу Клавдию!» Та в изумлении отвечала: «К чему такая поспешность? Уж не Тиберия ли Гракха ты нашел ей в женихи?» Я отлично знаю, что некоторые писатели относят эту историю к отцу Гракхов и к Сципиону Африканскому, но большинство излагает ее так же, как мы здесь, а Полибий прямо говорит, что после смерти Сципиона Африканского его родичи из всех женихов выбрали для Корнелии Тиберия, ибо отец не успел ни выдать ее замуж, ни просватать.

Младший Тиберий воевал в Африке под начальством второго Сципиона, который был женат на его сестре, и, так как жил с полководцем в одной палатке, скоро узнал его нрав, обнаруживавший многие черты неподдельного величия и тем побуждавший других соревноваться с ним в доблести и подражать его поступкам. Скоро Тиберий превзошел всех молодых храбростью и умением повиноваться. Фанний сообщает, что во время приступа Тиберий поднялся на стену первым, и добавляет, что сам он был рядом с Тиберием и разделил с ним славу этого подвига. Находясь в лагере, Тиберий пользовался горячей любовью воинов, а уехав, оставил по себе добрую память и сожаления.

V. После этого похода он был избран квестором, и ему выпал жребий воевать с нумантинцами под командованием консула Гая Манцина, человека в общем не плохого, но между всеми римскими военачальниками самого злополучного. Среди необычайных несчастий и на редкость тягостных обстоятельств особенно ярко просияли и острый ум, и отвага Тиберия, и — что было всего замечательнее — его глубокое уважение к начальнику, который под бременем обрушившихся на него бедствий уже и сам не знал, полководец он или нет.

Разбитый в нескольких больших сражениях, Манцин попытался ночью бросить лагерь и уйти из-под городских стен, но нумантинцы, проведав об этом, и лагерь немедленно захватили, и бросились в погоню за беглецами. Истребляя замыкающих, они окружили все римское войско и принялись оттеснять его к таким местам, откуда выбраться было уже невозможно, и Манцин, отказавшись от надежды пробиться, отправил к неприятелю посланца с просьбой о перемирии и прекращении военных действий. Нумантинцы ответили, что не питают доверия ни к кому из римлян, кроме Тиберия, и потребовали, чтобы консул прислал его. Условие это они выдвинули не только из уважения к молодому человеку, о котором много говорили в войске, но и храня память об его отце, Тиберий, который, завершив войну в Испании и покоривши множество народов, с нумантинцами заключил мир и всегда старался, чтобы римский народ твердо и нерушимо его хранил. Итак, послом был отправлен Тиберий и, кое в чем заставив врага уступить, кое в чем уступивши сам, завершил переговоры перемирием и спас от верной смерти двадцать тысяч римских граждан, не считая рабов и нестроевых.

VI. Все захваченное в лагере имущество нумантинцы разграбили. В их руки попали и таблички с записями и расчетами Тиберия, которые он вел, исполняя свою должность, и так как для него было чрезвычайно важно вернуть эти записи, он с тремя или четырьмя провожатыми снова явился к воротам Нуманции, когда войско ушло уже далеко вперед. Вызвав тех, кто стоял во главе города, он просил разыскать и принести ему таблички, потому что иначе он не сможет отчитаться в своем управлении и даст своим врагам в Риме повод его оклеветать. Нумантинцы были рады случаю оказать ему услугу и приглашали его войти в город; меж тем как он медлил в раздумии, они подошли ближе, взяли его за руки и горячо просили не считать их больше врагами, но дать полную веру их дружеским чувствам. Желая получить таблички и, вместе с тем, боясь озлобить нумантинцев недоверием, Тиберий решил уступить. Когда он вошел в город, граждане первым делом приготовили завтрак и хотели, чтобы он непременно с ними поел, потом возвратили таблички и предлагали взять все, что он пожелает, из имущества. Он не взял ничего, кроме ладана, который был ему нужен для общественных жертвоприношений, и, сердечно распрощавшись с нумантинцами, пустился догонять своих.

VII. Но когда он вернулся в Рим, действия в Испании были признаны страшным позором для римлян и подверглись резким порицаниям. Родственники и друзья воинов, то есть немалая часть народа, собираясь вокруг Тиберия, кричали, что весь срам целиком падает на полководца, между тем как Гракх спас от смерти столько граждан. Те, кто более других был возмущен случившимся, предлагали последовать примеру предков, которые, когда римские военачальники согласились принять постыдное освобождение из рук самнитов, выдали врагам и самих полководцев, безоружными и нагими, и всех причастных к перемирию и способствовавших ему, как, например, квесторов и военных трибунов, чтобы на них обратить вину за клятвопреступление и измену договору. Вот тут-то народ и обнаружил с полною ясностью свою любовь к Тиберию: консула, нагого и в цепях, римляне постановили отправить к нумантинцам, а всех остальных пощадили ради Тиберия. Не обошлось, по-видимому, и без помощи Сципиона, обладавшего тогда в Риме огромною силой. И все же Сципиона осуждали, за то что он не спас Манцина и не настаивал на утверждении перемирия с нумантинцами, заключенного усилиями Тиберия, его родича и друга. Однако главною причиною разлада между Сципионом и Тиберием было, скорее всего, честолюбие обоих и подстрекательство со стороны друзей Тиберия и софистов. До открытой и непримиримой вражды дело, впрочем, не дошло, и мне кажется даже, что с Тиберием никогда не случилось бы непоправимого несчастья, если бы в пору его выступления на государственном поприще рядом с ним находился Сципион Африканский. Но Сципион был уже под Нуманцией и вел войну, когда Тиберий начал предлагать новые законы — и вот по каким причинам.

VIII. Земли, отторгнутые в войнах у соседей, римляне частью продавали, а частью, обратив в общественное достояние, делили между нуждающимися и неимущими гражданами, которые платили за это казне умеренные подати. Но богачи стали предлагать казне большую подать и таким образом вытесняли бедняков, и тогда был издан закон, запрещающий владеть более, чем пятьюстами югеров. Сперва этот указ обуздал алчность и помог бедным остаться на земле, отданной им внаем, так что каждый продолжал возделывать тот участок, который держал с самого начала. Но затем богачи исхитрились прибирать к рукам соседние участки через подставных лиц, а под конец уже и открыто завладели почти всею землей, так что согнанные с насиженных мест бедняки и в войско шли без всякой охоты, и к воспитанию детей проявляли полное равнодушие, и вскорости вся Италия ощутила нехватку в свободном населении, зато все росло число рабских темниц: они были полны варваров, которые обрабатывали землю, отобранную богачами у своих сограждан.

Делу пытался помочь еще Гай Лелий, друг Сципиона, но, натолкнувшись на жестокое сопротивление могущественных граждан и боясь беспорядков, оставил свое намерение, за что и получил прозвище Мудрого или Рассудительного: слово «сапиенс» [sapiens], по-видимому, употребляется в обоих этих значениях. Избранный в народные трибуны, Тиберий немедленно взялся за ту же задачу, как утверждает большинство писателей — по совету и внушению оратора Диофана и философа Блоссия. Первый был митиленским изгнанником, а второй — уроженцем самой Италии, выходцем из Кум; в Риме он близко сошелся с Антипатром Тарсским, и тот даже посвящал ему свои философские сочинения. Некоторые возлагают долю вины и на Корнелию, которая часто корила сыновей тем, что римляне все еще зовут ее тещею Сципиона, а не матерью Гракхов. Третьи невольным виновником всего называют некоего Спурия Постумия, сверстника Тиберия и его соперника в славе первого судебного оратора: возвратившись из похода и увидев, что Спурий намного опередил его славою и силой и служит предметом всеобщего восхищения, Тиберий, сколько можно судить, загорелся желанием, в свою очередь, оставить его позади, сделав смелый, и даже опасный, но многое сулящий ход. А брат его Гай в одной из книг пишет, что Тиберий, держа путь в Нуманцию, проезжал через Этрурию и видел запустение земли, видел, что и пахари и пастухи — сплошь варвары, рабы из чужих краев, и тогда впервые ему пришел на ум замысел, ставший впоследствии для обоих братьев источником неисчислимых бед. Впрочем, всего больше разжег его решимость и честолюбие сам народ, исписывая колонны портиков, памятники и стены домов призывами к Тиберию вернуть общественную землю беднякам.

IX. Тем не менее он составил свой закон не один, но обратился за советом к самым достойным и видным из граждан. Среди них были верховный жрец Красс, законовед Муций Сцевола, занимавший в ту пору должность консула, и тесть Тиберия Аппий Клавдий. И, мне кажется, никогда против такой страшной несправедливости и такой алчности не предлагали закона снисходительнее и мягче! Тем, кто заслуживал суровой кары за самоволие, кто бы должен был уплатить штраф и немедленно расстаться с землею, которою пользовался в нарушение законов, — этим людям предлагалось, получив возмещение, уйти с полей, приобретенных вопреки справедливости, и уступить их гражданам, нуждающимся в помощи и поддержке.

При всей мягкости и сдержанности этой меры народ, готовый забыть о прошлом, радовался, что впредь беззакониям настанет конец, но богатым и имущим своекорыстие внушало ненависть к самому закону, а гнев и упорство — к законодателю, и они принялись убеждать народ отвергнуть предложение Тиберия, твердя, будто передел земли — только средство, настоящая же цель Гракха — смута в государстве и полный переворот существующих порядков. Но они ничего не достигли, ибо Тиберий отстаивал это прекрасное и справедливое начинание с красноречием, способным возвысить даже предметы, далеко не столь благородные, и был грозен, был неодолим, когда, взойдя на ораторское возвышение, окруженное народом, говорил о страданиях бедняков примерно так: дикие звери, населяющие Италию, имеют норы, у каждого есть свое место и свое пристанище, а у тех, кто сражается и умирает за Италию, нет ничего, кроме воздуха и света, бездомными скитальцами бродят они по стране вместе с женами и детьми, а полководцы лгут, когда перед битвой призывают воинов защищать от врага родные могилы и святыни, ибо ни у кого из такого множества римлян не осталось óтчего алтаря, никто не покажет, где могильный холм его предков, нет! — и воюют и умирают они за чужую роскошь и богатство, эти «владыки вселенной», как их называют, которые ни единого комка земли не могут назвать своим!

X. На такие речи, подсказанные величием духа и подлинной страстью и обращенные к народу, который приходил в неистовое возбуждение, никто из противников возражать не решался. Итак, откинув мысль о спорах, они обращаются к Марку Октавию, одному из народных трибунов, молодому человеку степенного и скромного нрава. Он был близким товарищем Тиберия и, стыдясь предать друга, сначала отклонял все предложения, которые ему делались, но, в конце концов, сломленный неотступными просьбами многих влиятельных граждан, как бы вопреки собственной воле выступил против Тиберия и его закона.

Среди народных трибунов сила на стороне того, кто налагает запрет, и если даже все остальные согласны друг с другом, они ничего не достигнут, пока есть хотя бы один, противящийся их суждению. Возмущенный поступком Октавия, Тиберий взял назад свой первый, более кроткий законопроект и внес новый, более приятный для народа и более суровый к нарушителям права, которым на сей раз вменялось в обязанность освободить все земли, какие когда-либо были приобретены в обход прежде изданных законов. Чуть не ежедневно у Тиберия бывали схватки с Октавием на ораторском возвышении, но, хотя спорили они с величайшей горячностью и упорством, ни один из них, как сообщают, не сказал о другом ничего оскорбительного, ни один не поддался гневу, не проронил неподобающего или непристойного слова. Как видно, не только на вакхических празднествах, но и в пламенных пререканиях добрые задатки и разумное воспитание удерживают дух от безобразных крайностей. Зная, что действию закона подпадает и сам Октавий, у которого было много общественной земли, Тиберий просил его отказаться от борьбы, соглашаясь возместить ему потери за счет собственного состояния, кстати сказать — отнюдь не блестящего. Но Октавий был непреклонен, и тогда Тиберий особым указом объявил полномочия всех должностных лиц, кроме трибунов, прекращенными до тех пор, пока законопроект не пройдет голосования. Он опечатал собственною печатью храм Сатурна, чтобы квесторы не могли ничего принести или вынести из казначейства, и через глашатаев пригрозил штрафом преторам, которые окажут неповиновение, так что все в испуге прервали исполнение своих обычных дел и обязанностей. Тут владельцы земель переменили одежды и стали появляться на форуме с видом жалким и подавленным, но втайне злоумышляли против Тиберия и уже приготовили убийц для покушения, так что и он, ни от кого не таясь, опоясался разбойничьим кинжалом, который называют «долоном» [dólōn].

XI. Когда настал назначенный день и Тиберий был готов призвать народ к голосованию, обнаружилось, что урны похищены богачами. Поднялся страшный беспорядок. Приверженцы Тиберия были достаточно многочисленны, чтобы применить насилие, и уже собирались вместе, но Манлий и Фульвий, оба бывшие консулы, бросились к Тиберию и, касаясь его рук, со слезами на глазах, молили остановиться. Тиберий, и сам видя надвигающуюся беду и питая уважение к обоим этим мужам, спросил их, как они советуют ему поступить, но они отвечали, что не могут положиться на себя одних в таком деле и уговорили Тиберия предоставить все на усмотрение сената. Когда же и сенат, собравшись, ничего не решил по вине богачей, которые имели в нем большую силу, Тиберий обратился к средству и незаконному, и недостойному — не находя никакой иной возможности провести голосование, он лишил Октавия власти. Но прежде, на глазах у всех, он говорил с Октавием в самом ласковом и дружеском тоне и, касаясь его рук, умолял уступить народу, который не требует ничего, кроме справедливости, и за великие труды и опасности получит лишь самое скромное вознаграждение. Но Октавий снова отвечал отказом, и Тиберий заявил, что если оба они останутся в должности, облеченные одинаковой властью, но расходясь во мнениях по важнейшим вопросам, год не закончится без войны, а, стало быть, одного из них народ должен лишить полномочий — иного пути к исцелению недуга он не видит. Он предложил Октавию, чтобы сперва голоса были поданы о нем, Тиберий, заверяя, что спустится с возвышения частным лицом, если так будет угодно согражданам. Когда же Октавий и тут не пожелал дать своего согласия, Тиберий, наконец, объявил, что сам устроит голосование о судьбе Октавия, если он не откажется от прежних намерений.

XII. На этом он и распустил Собрание в тот день. А на следующий, когда народ снова заполнил площадь, Тиберий, поднявшись на возвышение, снова пытался уговаривать Октавия. Октавий был неумолим, и Тиберий предложил закон, лишающий его достоинства народного трибуна, и призвал граждан немедленно подать голоса. Когда из тридцати пяти триб проголосовали уже семнадцать и не доставало лишь одного голоса, чтобы Октавий сделался частным лицом, Тиберий устроил перерыв и снова умолял Октавия, обнимал и целовал его на виду у народа, заклиная и себя не подвергать бесчестию, и на него не навлекать укоров за такой суровый и мрачный образ действий. Как сообщают, Октавий не остался совершенно бесчувствен и глух к этим просьбам, но глаза его наполнились слезами, и он долго молчал. Затем, однако, он взглянул на богатых и имущих, тесною толпою стоявших в одном месте, и стыд перед ними, боязнь бесславия, которым они его покроют, перевесили, повидимому, все сомнения — он решил мужественно вытерпеть любую беду и предложил Тиберию делать то, что он считает нужным. Таким образом, закон был одобрен, и Тиберий приказал кому-то из своих вольноотпущенников стащить Октавия с возвышения. Служителями и помощниками при нем были его же отпущенники, а потому Октавий, которого насильно тащили вниз, являл собою зрелище особенно жалостное; и все же народ сразу ринулся на него, но богатые граждане подоспели на помощь и собственными руками заслонили от толпы Октавия, который насилу спасся, меж тем как его верному рабу, защищавшему хозяина, вышибли оба глаза. Все случилось без ведома Тиберия — напротив, едва узнав о происходящем, он поспешил туда, где слышался шум, чтобы пресечь беспорядки.

XIII. Вслед за тем принимается закон о земле, и народ выбирает троих для размежевания и раздела полей — самого Тиберия, его тестя, Аппия Клавдия, и брата, Гая Гракха, которого в ту пору не было в Риме: под начальством Сципиона он воевал у стен Нуманции. Оба эти дела Тиберий довел до конца мирно, без всякого сопротивления с чьей бы то ни было стороны, а потом поставил трибуном вместо Октавия не кого-нибудь из видных людей, а своего клиента, какого-то Муция, и могущественные граждане, возмущаясь всеми его поступками и страшась его растущей на глазах силы, старались унизить его в сенате, как только могли. По заведенному обычаю, он просил выдать ему за казенный счет палатку, в которой бы он жил, занимаясь разделом земель, но получил отказ, хотя другим часто давали и при меньшей надобности, а содержания ему назначили девять оболов на день. Зачинщиком всякий раз выступал Публий Назика, люто ненавидевший Тиберия: он владел обширными участками общественной земли и был в ярости от того, что теперь приходится с ними расставаться. Это ожесточило народ еще пуще. Когда скоропостижно умер кто-то из друзей Тиберия и на трупе выступили подозрительные пятна, римляне кричали повсюду, что он отравлен, сбежались к выносу, сами подняли и понесли погребальное ложе и не отходили от костра. Подозрения их, как видно, полностью оправдались, ибо труп лопнул, и хлынуло так много смрадной жидкости, что огонь потух. Принесли еще огня, но тело все не загоралось, пока костер не сложили в другом месте, и там, после долгих хлопот, пламя, наконец, поглотило отравленного. Воспользовавшись этим случаем, чтобы еще сильнее озлобить и взволновать народ, Тиберий переменил одежды, вывел на форум детей и просил всех позаботиться о них и об их матери, ибо сам он обречен.

XIV. В это время умер Аттал Филометор, и когда пергамец Эвдем привез его завещание, в котором царь назначал своим наследником римский народ, Тиберий, в угоду толпе, немедленно внес предложение доставить царскую казну в Рим и разделить между гражданами, которые получили землю, чтобы те могли обзавестись земледельческими орудиями и начать хозяйствовать. Что же касается городов, принадлежавших Атталу, то их судьбою надлежит распоряжаться не сенату, а потому он, Тиберий, изложит свое мнение перед народом. Последнее оскорбило сенат сверх всякой меры, и Помпей, поднявшись, заявил, что живет рядом с Тиберием, а потому знает, что пергамец Эвдем передал ему из царских сокровищ диадему и багряницу, ибо Тиберий готовится и рассчитывает стать в Риме царем. Квинт Метелл с резким укором напомнил Тиберию, что когда его отец, в бытность свою цензором, возвращался после обеда домой, граждане тушили у себя огни, опасаясь, как бы кто не подумал, будто они слишком много времени уделяют вину и веселым беседам, меж тем как ему по ночам освещают дорогу самые дерзкие и нищие из простолюдинов. Тит Анний, человек незначительный и не большого ума, но считавшийся непобедимым в спорах, просил Тиберия дать определенный и недвусмысленный ответ, подверг ли он унижению своего товарища по должности — лицо, согласно законам, священное и неприкосновенное. В сенате поднялся шум, а Тиберий бросился вон из курии, стал скликать народ и распорядился привести Анния, чтобы безотлагательно выступить с обвинением. Анний, который намного уступал Тиберию и в силе слова и в доброй славе, решил укрыться под защитой своей находчивости и призвал Тиберия, прежде чем он начнет речь, ответить на один небольшой вопрос. Тиберий согласился, и когда все умолкли, Анний спросил: «Если ты вздумаешь унижать меня и бесчестить, а я обращусь за помощью к кому-нибудь из твоих товарищей по должности и он заступится за меня, а ты разгневаешься, — неужели ты и его отрешишь от власти?». Вопрос этот, как сообщают, поверг Тиберия в такое замешательство, что при всей непревзойденной остроте своего языка, при всей своей дерзости и решимости он не смог раскрыть рот.

XV. Итак, в тот день он распустил Собрание. Позже, замечая, что из всех его действий поступок с Октавием особенно сильно беспокоит не только могущественных граждан, но и народ, — великое и высокое достоинство народных трибунов, до той поры нерушимо соблюдавшееся, казалось поруганным и уничтоженным, — он произнес в Собрании пространную речь, приведя в ней доводы, которые вполне уместно — хотя бы вкратце — изложить здесь, чтобы дать некоторое представление об убедительности слова и глубине мысли этого человека.

Народный трибун, говорил он, лицо священное и неприкосновенное постольку, поскольку он посвятил себя народу и защищает народ. Стало быть, если он, изменив своему назначению, чинит народу обиды, умаляет его силу, не дает ему воспользоваться правом голоса, он сам лишает себя чести, не выполняя обязанностей, ради которых только и был этой честью облечен. Даже если он разрушит Капитолий и сожжет корабельные верфи, он должен остаться трибуном. Если он так поступит, он, разумеется, плохой трибун. Но если он вредит народу, он вообще не трибун. Разве это не бессмысленно, чтобы народный трибун мог отправить консула в тюрьму, а народ не мог отнять власть у трибуна, коль скоро он пользуется ею во вред тому, кто дал ему власть? Ведь и консула и трибуна одинаково выбирает народ! Царское владычество не только соединяло в себе все должности, но и особыми, неслыханно грозными обрядами посвящалось божеству. А все-таки город изгнал Тарквиния, нарушившего справедливость и законы, и за бесчинства одного человека была уничтожена древняя власть, которой Рим обязан своим возникновением. Что римляне чтут столь же свято, как дев, хранящих неугасимый огонь? Но если какая-нибудь из них провинится, ее живьем зарывают в землю, ибо, кощунственно оскорбляя богов, она уже не может притязать на неприкосновенность, которая дана ей во имя и ради богов. А значит, несправедливо, чтобы и трибун, причиняющий народу вред, пользовался неприкосновенностью, данной ему во имя и ради народа, ибо он сам уничтожает ту силу, из которой черпает собственное могущество. Если он на законном основании получил должность, когда большая часть триб отдала ему голоса, то разве меньше оснований лишить его должности, когда все трибы голосуют против него? Нет ничего священнее и неприкосновеннее, чем дары и приношения богам. Но никто не препятствует народу употреблять их по своему усмотрению, двигать и переносить с места на место. В таком случае и звание трибуна, словно некое приношение, народ вправе переносить с одного лица на другое. И можно ли назвать эту власть неприкосновенной и совершенно неотъемлемой, если хорошо известно, что многие добровольно слагали ее или же отказывались принять? (XVI). Таковы были главные оправдания, приведенные Тиберием.

Друзья Тиберия, слыша угрозы врагов и видя их сплоченность, считали, что ему следует вторично домогаться должности трибуна, сохранить ее за собой и на следующий год, и он продолжал располагать к себе народ все новыми законопроектами — предложил сократить срок службы в войске, дать гражданам право обжаловать решения судей перед Народным собранием, ввести в суды, которые состояли тогда сплошь из сенаторов, равное число судей-всадников и вообще всеми средствами и способами старался ограничить могущество сената, скорее в гневе, в ожесточении, нежели ради справедливости и общественной пользы. Когда же наступил день выборов и приверженцы Тиберия убедились, что противники берут верх, ибо сошелся не весь народ, Тиберий сперва, чтобы затянуть время, стал хулить товарищей по должности, а потом распустил Собрание, приказав всем явиться завтра. После этого он вышел на форум и удрученно, униженно, со слезами на глазах молил граждан о защите, а потом сказал, что боится, как бы враги ночью не вломились к нему в дом и не убили его, и так взволновал народ, что целая толпа окружила его дом и караулила всю ночь напролет.

XVII. На рассвете человек, ходивший за курами, по которым римляне гадают о будущем, бросил им корму. Но птицы оставались в клетке, когда же прислужник резко ее встряхнул, вышла только одна, да и та не прикоснулась к корму, а только подняла левое крыло, вытянула одну ногу и снова вбежала в клетку. Это напомнило Тиберию еще об одном знамении. У него был великолепный, богато украшенный шлем, который он надевал во все битвы. Туда незаметно заползли змеи, снесли яйца и высидели детенышей. Вот почему поведение кур особенно встревожило Тиберия. Тем не менее, услышав, что народ собирается на Капитолии, он двинулся туда же. Выходя, он споткнулся о порог и так сильно ушиб ногу, что на большом пальце сломался ноготь и сквозь башмак проступила кровь. Не успел он отойти от дома, как слева на крыше увидел двух дерущихся воронов, и хотя легко себе представить, что много людей шло вместе с ним, камень, сброшенный одним из воронов, упал именно к его ногам. Это озадачило даже самых бесстрашных из его окружения. Но Блоссий из Кум воскликнул: «Какой будет срам и позор, если Тиберий, сын Гракха, внук Сципиона Африканского, заступник римского народа, не откликнется на зов сограждан, испугавшись ворона! И не только позор, ибо враги не смеяться станут над тобою, но будут вопить в Собрании, что ты уже тиранн и уже своевольничаешь, как хочешь». В этот миг к Тиберию подбежало сразу много посланцев с Капитолия от друзей, которые советовали поторопиться, потому что все-де идет прекрасно. И в самом деле, вначале события развертывались благоприятно для Тиберия. Появление его народ встретил дружелюбным криком, а когда он поднимался по склону холма, ревниво его окружил, не подпуская никого из чужих.

XVIII. Но когда Муций снова пригласил трибы к урнам, приступить к делу оказалось невозможным, ибо по краям площади началась свалка: сторонники Тиберия старались оттеснить врагов, которые, в свою очередь, теснили тех, силою прокладывая себе путь вперед. В это время сенатор Фульвий Флакк встал на видное место и, так как звуки голоса терялись в шуме, знаком руки показал Тиберию, что хочет о чем-то сказать ему с глазу на глаз. Тиберий велел народу пропустить его, и, с трудом протиснувшись, он сообщил, что заседание сената открылось, но богатые не могут привлечь консула на свою сторону, а потому замышляют расправиться с Тиберием сами и что в их распоряжении много вооруженных рабов и друзей.

XIX. Когда Тиберий передал эту весть окружающим, те сразу же подпоясались, подобрали тоги и принялись ломать на части копья прислужников, которыми они обычно сдерживают толпу, а потом стали разбирать обломки, готовясь защищаться от нападения. Те, что находились подальше, недоумевали, и в ответ на их крики Тиберий коснулся рукою головы — он дал понять, что его жизнь в опасности, прибегнув к жесту, раз голоса не было слышно. Но противники, увидевши это, помчались в сенат с известием, что Тиберий требует себе царской диадемы и что тому есть прямое доказательство: он притронулся рукою к голове! Все пришли в смятение. Назика призвал консула защитить государство и свергнуть тиранна. Когда же консул сдержанно возразил, что первым к насилию не прибегнет и никого из граждан казнить без суда не будет, но если Тиберий убедит или же принудит народ постановить что-либо вопреки законам, то с таким постановлением он считаться не станет, — Назика, вскочив с места, закричал: «Ну что ж, если глава государства — предатель, тогда все, кто готов защищать законы — за мной!» И с этими словами, накинув край тоги на голову, он двинулся к Капитолию. Каждый из шагавших следом сенаторов обернул тогу вокруг левой руки, а правою очищал себе путь, и так велико было уважение к этим людям, что никто не смел оказать сопротивления, но все разбегались, топча друг друга. Те, кто их сопровождал, несли захваченные из дому дубины и палки, а сами сенаторы подбирали обломки и ножки скамей, разбитых бежавшею толпой, и шли прямо на Тиберия, разя всех, кто стоял впереди него. Многие испустили дух под ударами, остальные бросились врассыпную. Тиберий тоже бежал, кто-то ухватил его за тогу, он сбросил ее с плеч и пустился дальше в одной тунике, но поскользнулся и рухнул на трупы тех, что пали раньше него. Он пытался привстать, и тут Публий Сатуреи, один из его товарищей по должности, первым ударил его по голове ножкою скамьи. Это было известно всем, на второй же удар заявлял притязания Луций Руф, гордившийся и чванившийся своим «подвигом». Всего погибло больше трехсот человек, убитых дубинами и камнями, и не было ни одного, кто бы умер от меча.

XX. Как передают, после изгнания царей это был первый в Риме раздор, завершившийся кровопролитием и избиением граждан: все прочие, хотя бы и нелегкие и отнюдь не по ничтожным причинам возникшие, удавалось прекратить благодаря взаимным уступкам и власть имущих, которые боялись народа, и самого народа, который питал уважение к сенату. По-видимому, и теперь Тиберий легко поддался бы увещаниям, и если бы на него не напали, если бы ему не грозила смерть, он, бесспорно, пошел бы на уступки, тем более, что число его сторонников не превышало трех тысяч. Но, как видно, злоба и ненависть главным образом сплотили против него богачей, а вовсе не те соображения, которые они использовали как предлог для побоища. Что именно так оно и было свидетельствует зверское и беззаконное надругательство над трупом Тиберия. Несмотря на просьбы брата, враги не разрешили ему забрать тело и ночью предать погребению, но бросили Тиберия в реку вместе с другими мертвыми. Впрочем, это был еще не конец: иных из друзей убитого они изгнали без суда, иных хватали и казнили. Погиб и оратор Диофан. Гая Биллия посадили в мешок, бросили туда же ядовитых змей и так замучили. Блоссия привели к консулам, и в ответ на их расспросы он объявил, что слепо выполнял все приказы Тиберия. Тогда вмешался Назика: «А что если бы Тиберий приказал тебе сжечь Капитолий?» Сперва Блоссий стоял на том, что Тиберий никогда бы этого не приказал, но вопрос Назики повторили многие, и, в конце концов, он ответил: «Что же, если бы он распорядился, я бы счел для себя честью исполнить. Ибо Тиберий не отдал бы такого распоряжения, не будь оно на благо народу». Блоссию удалось избежать гибели, и позже он отправился в Азию, к Аристонику, а когда дело Аристоника было проиграно, покончил с собой.

XXI. В сложившихся обстоятельствах сенат считал нужным успокоить народ, а потому больше не возражал против раздела земли и позволил выбрать вместо Тиберия другого размежевателя. Состоялось голосование, и был избран Публий Красс, родич Гракха: его дочь Лициния была замужем за Гаем Гракхом. Правда, Корнелий Непот утверждает, будто Гай женился на дочери не Красса, а Брута — того, что справил триумф после победы над лузитанцами. Но большинство писателей говорит то же, что мы здесь.

Народ, однако, негодовал по-прежнему и не скрывал, что при первом же удобном случае постарается отомстить за смерть Тиберия, а против Назики уже возбуждали дело в суде. Боясь за его судьбу, сенат без всякой нужды отправил Назику в Азию. Римляне открыто высказывали ему при встречах свою ненависть, возмущенно кричали ему в лицо, что он проклятый преступник и тираны и что наиболее чтимый храм города он запятнал кровью трибуна — лица священного и неприкосновенного. И Назика покинул Италию, хотя был главнейшим и первым среди жрецов, и с отечеством, кроме всего прочего, его связывало исполнение обрядов величайшей важности. Тоскливо и бесславно скитался он на чужбине и вскорости умер где-то невдалеке от Пергама. Можно ли удивляться, что народ так ненавидел Назику, если даже Сципион Африканский, которого римляне, по-видимому, любили и больше и заслуженнее всех прочих, едва окончательно не потерял расположения народа, за то что, сначала, получивши под Нуманцией весть о кончине Тиберия, прочитал на память стих из Гомера:

Так да погибнет любой, кто свершит подобное дело [2666] ,

впоследствии же, когда Гай и Фульвий задали ему в Собрании вопрос, что он думает о смерти Тиберия, отозвался о его деятельности с неодобрением. Народ прервал речь Сципиона возмущенным криком, чего раньше никогда не случалось, а сам он был до того раздосадован, что грубо оскорбил народ. Об этом подробно рассказано в жизнеописании Сципиона.

 

[ГАЙ ГРАКХ]

XXII (I). После гибели Тиберия Гай в первое время, то ли боясь врагов, то ли с целью восстановить против них сограждан, совершенно не показывался на форуме и жил тихо и уединенно, словно человек, который не только подавлен и удручен обстоятельствами, но и впредь намерен держаться в стороне от общественных дел; это давало повод для толков, будто он осуждает и отвергает начинания Тиберия. Но он был еще слишком молод, на девять лет моложе брата, а Тиберий умер, не дожив до тридцати. Когда же с течением времени мало-помалу стал обнаруживаться его нрав, чуждый праздности, изнеженности, страсти к вину и к наживе, когда он принялся оттачивать свой дар слова, как бы готовя себе крылья, которые вознесут его на государственном поприще, с полною очевидностью открылось, что спокойствию Гая скоро придет конец. Защищая как-то в суде своего друга Веттия, он доставил народу такую радость и вызвал такое неистовое воодушевление, что все прочие ораторы показались в сравнении с ним жалкими мальчишками, а у могущественных граждан зародились новые опасения, и они много говорили между собою, что ни в коем случае нельзя допускать Гая к должности трибуна.

По чистой случайности ему выпал жребий ехать в Сардинию квестором при консуле Оресте, что обрадовало его врагов и нисколько не огорчило самого Гая. Воинственный от природы и владевший оружием не хуже, чем тонкостями права, он, вместе с тем, еще страшился государственной деятельности и ораторского возвышения, а устоять перед призывами народа и друзей чувствовал себя не в силах и потому с большим удовольствием воспользовался случаем уехать из Рима. Правда, господствует упорное мнение, будто Гай был самым необузданным искателем народной благосклонности и гораздо горячее Тиберия гнался за славою у толпы. Но это ложь. Напротив, скорее по необходимости, нежели по свободному выбору, сколько можно судить, занялся он делами государства. Ведь и оратор Цицерон сообщает, что Гай не хотел принимать никаких должностей, предпочитал жить в тишине и покое, но брат явился ему во сне и сказал так: «Что же ты медлишь, Гай? Иного пути нет. Одна и та же суждена нам обоим жизнь, одна и та же смерть в борьбе за благо народа!»

XXIII (II). В Сардинии Гай дал всесторонние доказательства своей доблести и нравственной высоты, намного превзойдя всех молодых и отвагою в битвах, и справедливостью к подчиненным, и почтительной любовью к полководцу, а в воздержности, простоте и трудолюбии оставив позади и старших. Зимою, которая в Сардинии на редкость холодна и нездорова, консул потребовал от городов теплого платья для своих воинов, но граждане отправили в Рим просьбу отменить это требование. Сенат принял просителей благосклонно и отдал консулу приказ одеть воинов иными средствами, и так как консул был в затруднении, а воины меж тем жестоко мерзли, Гай, объехавши города, убедил их помочь римлянам добровольно. Весть об этом пришла в Рим, и сенат был снова обеспокоен, усмотрев в поведении Гая первую попытку проложить себе путь к народной благосклонности. И, прежде всего, когда прибыло посольство из Африки от царя Миципсы, который велел передать, что в знак расположения к Гаю Гракху он отправил полководцу в Сардинию хлеб, сенаторы, в гневе, прогнали послов, а затем вынесли постановление: войско в Сардинии сменить, но Ореста оставить на прежнем месте — имея в виду, что долг службы задержит при полководце и Гая. Гай, однако ж, едва узнал о случившемся, в крайнем раздражении сел на корабль и неожиданно появился в Риме, так что не только враги хулили его повсюду, но и народу казалось странным, как это квестор слагает с себя обязанности раньше наместника. Однако, когда против него возбудили обвинение перед цензорами, Гай, попросив слова, сумел произвести полную перемену в суждениях своих слушателей, которые под конец были уже твердо убеждены, что он сам — жертва величайшей несправедливости. Он прослужил в войске, сказал Гай, двенадцать лет, тогда как обязательный срок службы — всего десять, и пробыл квестором при полководце три года, тогда как по закону мог бы вернуться через год. Единственный из всего войска, он взял с собою в Сардинию полный кошелек и увез его оттуда пустым, тогда как остальные, выпив взятое из дому вино, везут в Рим амфоры, доверху насыпанные серебром и золотом.

XXIV (III). Вскоре Гая вновь привлекли к суду, обвиняя в том, что он склонял союзников к отпадению от Рима и был участником раскрытого во Фрегеллах заговора. Однако он был оправдан и, очистившись от всех подозрений, немедленно стал искать должности трибуна, причем все, как один, известные и видные граждане выступали против него, а народ, поддерживавший Гая, собрался со всей Италии в таком количестве, что многие не нашли себе в городе пристанища, а Поле всех не вместило и крики голосующих неслись с крыш и глинобитных кровель домов.

Власть имущие лишь в той мере взяли над народом верх и не дали свершиться надеждам Гая, что он оказался избранным не первым, как рассчитывал, а четвертым. Но едва он занял должность, как тут же первенство перешло к нему, ибо силою речей он превосходил всех своих товарищей-трибунов, а страшная смерть Тиберия давала ему право говорить с большой смелостью, оплакивая участь брата. Между тем он при всяком удобном случае обращал мысли народа в эту сторону, напоминая о случившемся и приводя для сравнения примеры из прошлого — как их предки объявили войну фалискам, за то что они оскорбили народного трибуна, некоего Генуция, и как казнили Гая Ветурия, за то что он один не уступил дорогу народному трибуну, проходившему через форум. «А у вас на глазах, — продолжал он, — Тиберия насмерть били дубьем, а потом с Капитолия волокли его тело по городу и швырнули в реку, у вас на глазах ловили его друзей и убивали без суда! Но разве не принято у нас искони, если на человека взведено обвинение, грозящее смертною казнью, а он не является перед судьями, то на заре к дверям его дома приходит трубач и звуком трубы еще раз вызывает его явиться, и лишь тогда, но не раньше, выносится ему приговор?! Вот как осторожны и осмотрительны были наши отцы в судебных делах».

XXV (IV). Заранее возмутив и растревожив народ такими речами — а он владел не только искусством слова, но и могучим, на редкость звучным голосом, — Гай внес два законопроекта: во-первых, если народ отрешает должностное лицо от власти, ему и впредь никакая должность дана быть не может, а во-вторых, народу предоставляется право судить должностное лицо, изгнавшее гражданина без суда. Один из них, без всякого сомнения, покрывал позором Марка Октавия, которого Тиберий лишил должности трибуна, второй был направлен против Попилия, который был претором в год гибели Тиберия и отправил в изгнание его друзей. Попилий не отважился подвергнуть себя опасности суда и бежал из Италии, а другое предложение Гай сам взял обратно, сказав, что милует Октавия по просьбе своей матери Корнелии. Народ был восхищен и дал свое согласие. Римляне уважали Корнелию ради ее детей нисколько не меньше, нежели ради отца, и впоследствии поставили бронзовое ее изображение с надписью: «Корнелия, мать Гракхов». Часто вспоминают несколько метких, но слишком резких слов Гая, сказанных в защиту матери одному из врагов. «Ты, — воскликнул он, — смеешь хулить Корнелию, которая родила на свет Тиберия Гракха?!» И, так как за незадачливым хулителем была дурная слава человека изнеженного и распутного, продолжал: «Как у тебя только язык поворачивается сравнивать себя с Корнелией! Ты что, рожал детей, как она? А ведь в Риме каждый знает, что она дольше спит без мужчины, чем мужчины без тебя!» Вот какова была язвительность речей Гая, и примеров подобного рода можно найти в его сохранившихся книгах немало.

XXVI (V). Среди законов, которые он предлагал, угождая народу и подрывая могущество сената, один касался вывода колоний и, одновременно, предусматривал раздел общественной земли между бедняками, второй заботился о воинах, требуя, чтобы их снабжали одеждой на казенный счет, без всяких вычетов из жалования, и чтобы никого моложе семнадцати лет в войско не призывали. Закон о союзниках должен был уравнять в правах италейцев с римскими гражданами, хлебный закон — снизить цены на продовольствие для бедняков. Самый сильный удар по сенату наносил законопроект о судах. До тех пор судьями были только сенаторы, и потому они внушали страх и народу и всадникам. Гай присоединил к тремстам сенаторам такое же число всадников, с тем чтобы судебные дела находились в общем ведении этих шестисот человек.

Сообщают, что, внося это предложение, Гай и вообще выказал особую страсть и пыл, и, между прочим, в то время как до него все выступающие перед народом становились лицом к сенату и так называемому «комитию» [comitium], впервые тогда повернулся к форуму. Он взял себе это за правило и в дальнейшем и легким поворотом туловища сделал перемену огромной важности — превратил, до известной степени, государственный строй из аристократического в демократический, внушая, что ораторы должны обращаться с речью к народу, а не к сенату.

XXVII (VI). Народ не только принял предложение Гая, но и поручил ему избрать новых судей из всаднического сословия, так что он приобрел своего рода единоличную власть и даже сенат стал прислушиваться к его советам. Впрочем, он неизменно подавал лишь такие советы, которые могли послужить к чести и славе сената. В их числе было и замечательное, на редкость справедливое мнение, как распорядиться с хлебом, присланным из Испании наместником Фабием. Гай убедил сенаторов хлеб продать и вырученные деньги вернуть испанским городам, а к Фабию обратиться со строгим порицанием, за то что он делает власть Рима ненавистной и непереносимой. Этим он стяжал немалую славу и любовь в провинциях.

Он внес еще законопроекты — о новых колониях, о строительстве дорог и хлебных амбаров, и во главе всех начинаний становился сам, нисколько не утомляясь ни от важности трудов, ни от их многочисленности, но каждое из дел исполняя с такою быстротой и тщательностью, словно оно было единственным, и даже злейшие враги, ненавидевшие и боявшиеся его, дивились целеустремленности и успехам Гая Гракха. А народ и вовсе был восхищен, видя его постоянно окруженным подрядчиками, мастеровыми, послами, должностными лицами, воинами, учеными, видя, как он со всеми обходителен и приветлив и всякому воздает по заслугам, нисколько не роняя при этом собственного достоинства, но изобличая злобных клеветников, которые называли его страшным, грубым, жестоким. Так за непринужденными беседами и совместными занятиями он еще более искусно располагал к себе народ, нежели произнося речи с ораторского возвышения.

XXVIII (VII). Больше всего заботы вкладывал он в строительство дорог, имея в виду не только пользу, но и удобства, и красоту. Дороги проводились совершенно прямые. Их мостили тесаным камнем либо же покрывали слоем плотно убитого песка. Там, где путь пересекали ручьи или овраги, перебрасывались мосты и выводились насыпи, а потом уровни по обеим сторонам в точности сравнивались, так что вся работа в целом была радостью для глаза. Кроме того Гай размерил каждую дорогу, от начала до конца, по милям (миля — немногим менее восьми стадиев) и отметил расстояния каменными столбами. Поближе один к другому были расставлены по обе стороны дороги еще камни, чтобы всадники могли садиться с них на коня, не нуждаясь в стремяном.

XXIX (VIII). Меж тем как народ прославлял Гая до небес и готов был дать ему любые доказательства своей благосклонности, он, выступая однажды, сказал, что будет просить об одном одолжении и если просьбу его уважат, сочтет себя на верху удачи, однако ж ни словом не упрекнет сограждан и тогда, если получит отказ. Речь эта была принята за просьбу о консульстве, и все решили, что он хочет искать одновременно должности и консула и народного трибуна. Но когда настали консульские выборы и все были взволнованы и насторожены, Гай появился рядом с Гаем Фаннием и повел его на Поле, чтобы вместе с другими друзьями оказать ему поддержку. Такой неожиданный оборот событий дал Фаннию громадное преимущество перед остальными соискателями, и он был избран консулом, а Гай, во второй раз, народным трибуном — единственно из преданности народа, ибо сам он об этом не просил и даже не заговаривал.

Но вскоре он убедился, что расположение к нему Фанния сильно охладело, а ненависть сената становится открытой, и потому укрепил любовь народа новыми законопроектами, предлагая вывести колонии в Тарент и Капую и даровать права гражданства всем латинянам. Тогда сенат, боясь, как бы он не сделался совершенно неодолимым, предпринял попытку изменить настроение толпы необычным, прежде не употреблявшимся способом — стал состязаться с Гаем в льстивой угодливости перед народом вопреки соображениям общего блага.

Среди товарищей Гая по должности был Ливий Друз, человек, ни происхождением своим, ни воспитанием никому в Риме не уступавший, а нравом, красноречием и богатством способный соперничать с самыми уважаемыми и могущественными из сограждан. К нему-то и обратились виднейшие сенаторы и убеждали объединиться с ними и начать действовать против Гракха — не прибегая к насилию и не идя наперекор народу, напротив, угождая ему во всем, даже в таких случаях, когда по сути вещей следовало бы сопротивляться до последней возможности.

XXX (IX). Предоставив ради этой цели свою власть трибуна в распоряжение сената, Ливии внес несколько законопроектов, не имевших ничего общего ни с пользою, ни со справедливостью, но, словно в комедии, преследовавших лишь одну цель — любой ценой превзойти Гая в умении порадовать народ и угодить ему. Так сенат с полнейшей ясностью обнаружил, что не поступки и начинания Гая его возмущают, но что он хочет уничтожить или хотя бы предельно унизить самого Гракха. Когда Гай предлагал вывести две колонии и включал в списки переселенцев самых достойных граждан, его обвиняли в том, что он заискивает перед народом, а Ливию, который намеревался устроить двенадцать новых колоний и отправить в каждую по три тысячи бедняков, оказывали всяческую поддержку. Один разделял землю между неимущими, назначая всем платить подать в казну — и его бешено ненавидели, кричали, что он льстит толпе, другой снимал и подать с получивших наделы — и его хвалили. Намерение Гая предоставить латинянам равноправие удручало сенаторов, но к закону, предложенному Ливием и запрещавшему бить палкой кого бы то ни было из латинян даже во время службы в войске относились благосклонно. Да и сам Ливий, выступая, никогда не пропускал случая отметить, что пекущийся о народе сенат одобряет его предложения. Кстати говоря, во всей его деятельности это было единственно полезным, ибо народ перестал смотреть на сенат с прежним ожесточением: раньше виднейшие граждане вызывали у народа лишь подозрения и ненависть, а Ливию, который заверял, будто именно с их согласия и по их совету он угождает народу и потворствует его желаниям, удалось смягчить и ослабить это угрюмое злопамятство.

XXXI (X). Больше всего веры в добрые намерения Друза и его справедливость внушало народу то обстоятельство, что ни единым из своих предложений, насколько можно было судить, он не преследовал никакой выгоды для себя самого. И основателями колоний он всегда посылал других, и в денежные расчеты никогда не входил, тогда как Гай бóльшую часть самых важных дел подобного рода брал на себя.

Как раз в эту пору еще один трибун, Рубрий, предложил вновь заселить разрушенный Сципионом Карфаген, жребий руководить переселением выпал Гаю, и он отплыл в Африку, а Друз, в его отсутствие, двинулся дальше и начал успешно переманивать народ на свою сторону, причем главным орудием ему служили обвинения против Фульвия. Этот Фульвий был другом Гая, и вместе с Гаем его избрали для раздела земель. Человек он был беспокойный и сенату внушал прямую ненависть, а всем прочим — немалые подозрения: говорили, будто он бунтует союзников и тайно подстрекает италийцев к отпадению от Рима. То были всего лишь слухи, бездоказательные и ненадежные, но Фульвий своим безрассудством и далеко не мирными склонностями сам сообщал им своего рода достоверность. Это всего более подорвало влияние Гая, ибо ненависть к Фульвию отчасти перешла и на него. Когда без всякой видимой причины умер Сципион Африканский и на теле выступили какие-то следы, как казалось — следы насилия (мы уже говорили об этом в жизнеописании Сципиона), главными виновниками этой смерти молва называла Фульвия, который был врагом Сципиона и в самый день кончины поносил его с ораторского возвышения. Подозрение пало и на Гая. И все же злодейство, столь страшное и дерзкое, обратившееся против первого и величайшего среди римлян мужа, осталось безнаказанным и даже неизобличенным, потому что народ дело прекратил, боясь за Гая, — как бы при расследовании обвинение в убийстве не коснулось и его. Впрочем все это произошло раньше изображаемых здесь событий.

XXXII (XI). А в то время в Африке божество, как сообщают, всячески противилось новому основанию Карфагена, который Гай назвал Юнонией. то есть Градом Геры. Ветер рвал главное знамя из рук знаменосца с такой силой, что сломал древко, смерч разметал жертвы, лежавшие на алтарях, и забросил их за межевые столбики, которыми наметили границы будущего города, а потом набежали волки, выдернули самые столбики и утащили далеко прочь. Тем не менее Гай все устроил и завершил в течение семидесяти дней и, получая вести, что Друз теснит Фульвия и что обстоятельства требуют его присутствия, вернулся в Рим.

Дело в том, что Луций Опимий, сторонник олигархии и влиятельный сенатор, который год назад искал консульства, но потерпел неудачу, ибо помощь, оказанная Гаем Фаннию, решила исход выборов, — этот Луций Опимий теперь заручился поддержкою многочисленных приверженцев, и были веские основания предполагать, что он станет консулом, а вступивши в должность, раздавит Гая. Ведь сила Гая в известной мере уже шла на убыль, а народ был пресыщен планами и замыслами, подобными тем, какие предлагал Гракх, потому что искателей народной благосклонности развелось великое множество, да и сам сенат охотно угождал толпе.

XXXIII (XII). После возвращения из Африки Гай, первым делом, переселился с Палатинского холма в ту часть города, что лежала пониже форума и считалась кварталами простонародья, ибо туда собрался на жительство чуть ли не весь неимущий Рим. Затем он предложил еще несколько законопроектов, чтобы вынести их на голосование. На его призыв явился простой люд отовсюду, но сенат убедил консула Фанния удалить из города всех, кроме римских граждан. Когда было оглашено это странное и необычайное распоряжение, чтобы никто из союзников и друзей римского народа не показывался в Риме в ближайшие дни, Гай, в свою очередь, издал указ, в котором порицал действия консула и вызывался защитить союзников, если они не подчинятся. Никого, однако, он не защитил, и даже видя, как ликторы Фанния волокут его, Гая, приятеля и гостеприимца, прошел мимо, — то ли боясь обнаружить упадок своего влияния, то ли, как объяснял он сам, не желая доставлять противникам повода к схваткам и стычкам, повода, которого они жадно искали.

Случилось так, что он вызвал негодование и у товарищей по должности, вот при каких обстоятельствах. Для народа устраивались гладиаторские игры на форуме, и власти почти единодушно решили сколотить вокруг помосты и продавать места. Гай требовал, чтобы эти постройки разобрали, предоставив бедным возможность смотреть на состязания бесплатно. Но никто к его словам не прислушался, и, дождавшись ночи накануне игр, он созвал всех мастеровых, какие были в его распоряжении, и снес помосты, так что на рассвете народ увидел форум пустым. Народ расхваливал Гая, называл его настоящим мужчиной, но товарищи-трибуны были удручены этим дерзким насилием. Вот отчего, как видно, он и не получил должности трибуна в третий раз, хотя громадное большинство голосов было подано за него: объявляя имена избранных, его сотоварищи прибегли к преступному обману. А впрочем, твердо судить об этом нельзя. Узнав о поражении, Гай, как сообщают, потерял над собою власть и с неумеренной дерзостью крикнул врагам, которые над ним насмехались, что, дескать, смех их сардонический — они еще и не подозревают, каким мраком окутали их его начинания.

XXXIV (XIII). Однако враги, поставив Опимия консулом, тут же принялись хлопотать об отмене многих законов Гая Гракха и нападали на распоряжения, сделанные им в Карфагене. Они хотели вывести Гая из себя, чтобы он и им дал повод вспылить, а затем, в ожесточении, расправиться с противником, но Гай первое время сдерживался, и только подстрекательства друзей, главным образом Фульвия, побудили его снова сплотить своих единомышленников, на сей раз — для борьбы с консулом. Передают, что в этом заговоре приняла участие и его мать и что она тайно набирала иноземцев-наемников, посылая их в Рим под видом жнецов, — такие намеки, якобы, содержатся в ее письмах к сыну. Но другие писатели утверждают, что Корнелия решительно не одобряла всего происходившего.

В день, когда Опимий намеревался отменить законы Гракха, оба противных стана заняли Капитолий с самого раннего утра. Консул принес жертву богам, и один из его ликторов, по имени Квинт Антиллий, держа внутренности жертвенного животного, сказал тем, кто окружал Фульвия: «Ну, вы, негодяи, посторонитесь, дайте дорогу честным гражданам!» Некоторые добавляют, что при этих словах он обнажил руку по плечо и сделал оскорбительный жест. Так это было или иначе, но Антиллий тут же упал мертвый, пронзенный длинными палочками для письма, как сообщают — нарочито для такой цели приготовленными. Весь народ пришел в страшное замешательство, а оба предводителя испытали чувства резко противоположные: Гай был сильно озабочен и бранил своих сторонников за то, что они дали врагу давно желанный повод перейти к решительным действиям, а Опимий, и вправду видя в убийстве Антиллия удачный для себя случай, злорадствовал и призывал народ к мести.

XXXV (XIV). Но начался дождь и все разошлись. А на другой день рано поутру консул созвал сенат, и, меж тем как он занимался в курии делами, нагой труп Антиллия, по заранее намеченному плану, положили на погребальное ложе и с воплями, с причитаниями понесли через форум мимо курии, и хотя Опимий отлично знал, что происходит, он прикинулся удивленным, чем побудил выйти наружу и остальных. Ложе поставили посредине, сенаторы обступили его и громко сокрушались, словно бы о громадном и ужасном несчастии, но народу это зрелище не внушило ничего, кроме злобы и отвращения к приверженцам олигархии: Тиберий Гракх, народный трибун, был убит ими на Капитолии, и над телом его безжалостно надругались, а ликтор Антиллий, пострадавший, быть может, и несоразмерно своей вине, но все же повинный в собственной гибели больше, нежели кто-нибудь другой, выставлен на форуме, и вокруг стоит римский сенат, оплакивая и провожая наемного слугу ради того только, чтобы легче было разделаться с единственным оставшимся у народа заступником.

Затем сенаторы вернулись в курию и вынесли постановление, предписывавшее консулу Опимию спасать государство любыми средствами и низложить тираннов. Так как Опимий велел сенаторам взяться за оружие, а каждому из всадников отправил приказ явиться на заре с двумя вооруженными рабами, то и Фульвий, в свою очередь, стал готовиться к борьбе и собирать народ, а Гай, уходя с форума, остановился перед изображением отца и долго смотрел на него, не произнося ни слова; потом он заплакал и со стоном удалился. Многие из тех, кто видел это, прониклись сочувствием к Гаю, и, жестоко осудив себя за то, что бросают и предают его в беде, они пришли к дому Гракха и караулили у дверей всю ночь — совсем иначе, чем стража, окружавшая Фульвия. Те провели ночь под звуки песен и рукоплесканий, за вином и хвастливыми речами, и сам Фульвий, первым напившись пьян, и говорил и держал себя не по летам развязно, тогда как защитники Гая понимали, что несчастие нависло надо всем отечеством, и потому хранили полную тишину и размышляли о будущем, по очереди отдыхая и заступая в караул.

XXXVI (XV). На рассвете, насилу разбудив хозяина, — с похмелья он никак не мог проснуться, — люди Фульвия разобрали хранившиеся в его доме оружие и доспехи, которые он в свое консульство отнял у разбитых им галлов, и с угрозами, с оглушительным криком устремились к Авентинскому холму и заняли его. Гай не хотел вооружаться вовсе, но, словно отправляясь на форум, вышел в тоге, лишь с коротким кинжалом у пояса. В дверях к нему бросилась жена и, обнявши одной рукою его, а другой ребенка, воскликнула: «Не народного трибуна, как в былые дни, не законодателя провожаю я сегодня, мой Гай, и идешь ты не к ораторскому возвышению и даже не на войну, где ждет тебя слава, чтобы оставить мне хотя бы почетную и чтимую каждым печаль, если бы случилось тебе разделить участь общую всем людям, нет! — но сам отдаешь себя в руки убийц Тиберия. Ты идешь безоружный, и ты прав, предпочитая претерпеть зло, нежели причинить его, но ты умрешь без всякой пользы для государства. Зло уже победило. Меч и насилие решают споры и вершат суд. Если бы Тиберий пал при Нуманции, условия перемирия вернули бы нам его тело. А ныне, быть может, и я буду молить какую-нибудь реку или же море поведать, где скрыли они твой труп! После убийства твоего брата есть ли еще место доверию к законам или вере в богов?» Так сокрушалась Лициния, а Гай мягко отвел ее руку и молча двинулся следом за друзьями. Она уцепилась было за его плащ, но рухнула наземь и долго лежала, не произнося ни звука, пока, наконец, слуги не подняли ее в глубоком обмороке и не отнесли к брату, Крассу.

XXXVII (XVI). Когда все были в сборе, Фульвий, послушавшись совета Гая, отправил на форум своего младшего сына с жезлом глашатая. Юноша, отличавшийся на редкость красивой наружностью, скромно и почтительно приблизился и, не отирая слез на глазах, обратился к консулу и сенату со словами примирения. Большинство присутствовавших готово было откликнуться на этот призыв. Но Опимий воскликнул, что такие люди не вправе вести переговоры через посланцев — пусть придут сами, как приходят на суд с повинной, и, целиком отдавшись во власть сената, только так пытаются утишить его гнев. Юноше он велел либо вернуться с согласием, либо вовсе не возвращаться. Гай, как сообщают, выражал готовность идти и склонять сенат к миру, но никто его не поддержал, и Фульвий снова отправил сына с предложениями и условиями, мало чем отличавшимися от прежних. Опимию не терпелось начать бой, и юношу он тут же приказал схватить и бросить в тюрьму, а на Фульвия двинулся с большим отрядом пехотинцев и критских лучников; лучники, главным образом, и привели противника в смятение, метко пуская свои стрелы и многих ранив.

Когда началось бегство, Фульвий укрылся в какой-то заброшенной бане, где его вскоре обнаружили и вместе со старшим сыном убили, а Гай вообще не участвовал в схватке. Не в силах даже видеть то, что происходило вокруг, он ушел в храм Дианы и хотел покончить с собой, но двое самых верных друзей, Помпоний и Лициний, его удержали — отняли меч и уговорили бежать. Тогда, как сообщают, преклонив пред богиней колено и простерши к ней руки, Гай проклял римский народ, моля, чтобы в возмездие за свою измену и черную неблагодарность он остался рабом навеки. Ибо громадное большинство народа открыто переметнулось на сторону врагов Гракха, едва только через глашатаев было обещано помилование.

XXXVIII (XVII). Враги бросились вдогонку и настигли Гая подле деревянного моста, и тогда друзья велели ему бежать дальше, а сами преградили погоне дорогу и дрались, никого не пуская на мост, до тех пор, пока не пали оба. Теперь Гая сопровождал только один раб, по имени Филократ; точно на состязаниях, все призывали их бежать скорее, но заступиться за Гая не пожелал никто, и даже коня никто ему не дал, как он ни просил, — враги были уже совсем рядом. Тем не менее он успел добраться до маленькой рощицы, посвященной Фуриям, и там Филократ убил сначала его, а потом себя. Некоторые, правда, пишут, что обоих враги захватили живыми, но раб обнимал господина так крепко, что оказалось невозможным нанести смертельный удар второму, пока под бесчисленными ударами не умер первый.

Голову Гая, как передают, какой-то человек отрубил и понес к консулу, но друг Опимия, некий Септумулей, отнял у него эту добычу, ибо в начале битвы глашатаи объявили: кто принесет головы Гая и Фульвия, получит столько золота, сколько потянет каждая из голов. Воткнув голову на копье, Септумулей явился к Опимию, и когда ее положили на весы, весы показали семнадцать фунтов и две трети. Дело в том, что Септумулей и тут повел себя как подлый обманщик — он вытащил мозг и залил череп свинцом. А те, кто принес голову Фульвия, были люди совсем безвестные и не получили ничего. Тела обоих, так же как и всех прочих убитых (а их было три тысячи), бросили в реку, имущество передали в казну. Женам запретили оплакивать своих мужей, а у Лицинии, супруги Гая, даже отобрали приданое. Но всего чудовищнее была жестокость победителей с младшим сыном Фульвия, который не был в числе бойцов и вообще не поднял ни на кого руки, но пришел вестником мира: его схватили до битвы, а сразу после битвы безжалостно умертвили. Впрочем, сильнее всего огорчила и уязвила народ постройка храма Согласия, который воздвигнул Опимий, словно бы величаясь, и гордясь, и торжествуя победу после избиения стольких граждан! И однажды ночью под посвятительной надписью на храме появился такой стих:

Раздора голос злой воздвиг Согласью храм [2696] .

XXXIX (XVIII). Этот Опимий, который, первым употребив в консульском звании власть диктатора, убил без суда три тысячи граждан и среди них Фульвия Флакка, бывшего консула и триумфатора, и Гая Гракха, всех в своем поколении превзошедшего славою и великими качествами души, — этот Опимий впоследствии замарал себя еще и взяткой: отправленный послом к нумидийцу Югурте, он принял от него в подарок деньги. Опимий был самым позорным образом осужден за мздоимство и состарился в бесславии, окруженный ненавистью и презрением народа, в первое время после событий униженного и подавленного, но уже очень скоро показавшего, как велика была его любовь и тоска по Гракхам. Народ открыто поставил и торжественно освятил их изображения и благоговейно чтил места, где они были убиты, даруя братьям первины плодов, какие рождает каждое из времен года, а многие ходили туда, словно в храмы богов, ежедневно приносили жертвы и молились.

XL (XIX). Корнелия, как сообщают, благородно и величественно перенесла все эти беды, а об освященных народом местах сказала, что ее мертвые получили достойные могилы. Сама она провела остаток своих дней близ Мизен, нисколько не изменив обычного образа жизни. По-прежнему у нее было много друзей, дом ее славился гостеприимством и прекрасным столом, в ее окружении постоянно бывали греки и ученые, и она обменивалась подарками со всеми царями. Все, кто ее посещал или же вообще входил в круг ее знакомых, испытывали величайшее удовольствие, слушая рассказы Корнелии о жизни и правилах ее отца, Сципиона Африканского, но всего больше изумления вызывала она, когда, без печали и слез, вспоминала о сыновьях и отвечала на вопросы об их делах и об их гибели, словно бы повествуя о событиях седой старины. Некоторые даже думали, будто от старости или невыносимых страданий она лишилась рассудка и сделалась бесчувственною к несчастиям, но сами они бесчувственны, эти люди, которым невдомек, как много значат в борьбе со скорбью природные качества, хорошее происхождение и воспитание: они не знают и не видят, что, пока доблесть старается оградить себя от бедствий, судьба нередко одерживает над нею верх, но отнять у доблести силу разумно переносить свое поражение она не может.

 

[СОПОСТАВЛЕНИЕ]

XLI (I). Теперь, когда к концу пришел и этот рассказ, нам остается только рассмотреть жизнь всех четверых в сопоставлении.

Даже самые отъявленные враги Гракхов, поносившие их при всяком удобном случае, не смели отрицать, что среди римлян не было равных им по врожденному тяготению ко всему нравственно прекрасному и что оба получили отличное воспитание и образование. Но одаренность Агида и Клеомена представляется еще более глубокой и могучей — не получив должного образования, воспитанные в таких нравах и обычаях, которые развратили уже не одно поколение до них, они сами сделались наставниками своих сограждан в простоте и воздержности. Далее, Гракхи, в пору, когда слава и величие Рима были в полном расцвете, считали для себя позором отказаться от состязания в прекрасных поступках, как бы завещанного им доблестью отцов и дедов, а спартанские цари родились от отцов, державшихся противоположного образа мыслей, нежели сыновья, и застали отечество жалким, униженным, томящимся недугами, но все это нисколько не охладило их рвения к прекрасному. Самым верным свидетельством презрения Гракхов к богатству, их полного равнодушия к деньгам, служит то, что, занимая высшие должности и верша делами государства, они сохранили себя незапятнанными бесчестной наживой. Но Агид был бы до крайности возмущен, если бы его стали хвалить за то, что он не присвоил ничего чужого, — это он, который, не считая прочего имущества, отдал согражданам шестьсот талантов звонкой монетой. Каким же страшным пороком считал бесчестное стяжание этот человек, если иметь больше другого, хотя бы и вполне честно, казалось ему излишним и даже корыстным?!

XLII (II). Чрезвычайно различны широта и смелость, с какими те и другие совершали свои нововведения. Один был занят строительством дорог и основанием городов; самым дерзким из предприятий Тиберия было возвращение общественной земли в собственность государства, Гая — смешанные суды, куда он ввел, в дополнение к сенаторам, триста всадников. Напротив, Агид и Клеомен решили, что лечить и искоренять мелкие недуги один за другим — то же самое, что, по слову Платона, рубить головы гидре, и произвели перемену, способную убить все зло разом. Вернее, впрочем, было бы сказать, что они уничтожили ту перемену, которая привела за собою все зло, и вернули государство к первоначальному его устройству и порядкам.

Можно, пожалуй, сделать еще и такое наблюдение: замыслам и деятельности Гракхов противились самые могущественные из римлян, а в основе того, что начал Агид и осуществил Клеомен, лежал наиболее прекрасный и совершенный из образцов — древние ретры о воздержности и равенстве, и если спартанские цари призывали в поручители Ликурга, то ретры были освящены поручительством самого Пифийского бога. Но что всего важнее, начинания Гракхов нисколько не увеличили мощь Рима, тогда как действия Клеомена за короткий срок дали Греции возможность увидеть Спарту властвующей над Пелопоннесом и ведущей с самыми сильными в ту пору противниками борьбу за верховное владычество, борьбу, целью которой было избавить Грецию от иллирийских и галатских мечей и вернуть ее под управление Гераклидов.

XLIII (III). Мне кажется, что и кончина этих людей обнаруживает известное различие в их нравственных качествах. Оба римлянина сражались со своими согражданами и, обращенные в бегство, пали, а из двух спартанцев Агид принял смерть чуть ли не добровольно — чтобы не лишать жизни никого из сограждан, а Клеомен пытался отомстить за обиды и оскорбления, но обстоятельства сложились неудачно, и он храбро покончил с собой.

Теперь взглянем на всех с иной стороны. Агид вовсе не успел отличиться на войне, потому что погиб слишком рано, а многочисленным и славным победам Клеомена можно противопоставить захват городской стены в Карфагене — подвиг немалый! — и заключенное при Нуманции перемирие, которым Тиберий спас двадцать тысяч римских воинов, иной надежды на спасение не имевших. Гай, в свою очередь, проявил немалое мужество и под Нуманцией, и, позже, в Сардинии, так что оба Гракха могли бы достойно соперничать с первыми римскими полководцами, если бы не безвременная смерть.

XLIV (IV). Государственные дела Агид вел слишком вяло: уступив Агесилаю, он не исполнил обещания о разделе земли, которое дал согражданам, и вообще, по молодости лет и присущей его годам нерешительности, не доводил до конца того, что задумал и во всеуслышание объявлял. Напротив, Клеомен начал свои преобразования насилием, чересчур дерзким и жестоким, ибо беззаконно умертвил эфоров, которых легко мог бы одолеть, угрожая оружием, и отправить в изгнание, как он изгнал немало других граждан. Прибегать к железу без крайней необходимости не подобает ни врачу, ни государственному мужу — это свидетельствует об их невежестве, а во втором случае к невежеству надо присоединить еще несправедливость и жестокость. Из Гракхов ни один не был зачинщиком междоусобного кровопролития, а Гай, как сообщают, не пожелал защищаться даже под градом стрел, но, столь пылкий и решительный на войне, во время мятежа проявил полную бездеятельность. Он и из дому вышел безоружным, и из битвы удалился, и вообще было очевидно, что он больше думает о том, как бы не причинить зла другим, нежели не потерпеть самому. Вот почему и в бегстве Гракхов следует видеть признак не робости, но мудрой осмотрительности: приходилось либо отступить перед нападающими, либо, решивши встретить их натиск, драться не на жизнь, а на смерть.

XLV (V). Из обвинений против Тиберия наиболее тяжкое состоит в том, что он лишил власти своего товарища-трибуна и сам искал трибунской должности во второй раз. Что же до Гая, то убийство Антиллия вменялось ему в вину несправедливо и несогласно с истиною; ликтор был заколот не только вопреки воле Гая, но и к великому его негодованию. Клеомен — не говоря уже об избиении эфоров — освободил всех рабов и царствовал по сути вещей один и лишь на словах вдвоем, ибо в соправители взял собственного брата Эвклида, из одного с собою дома, Архидама же, который, происходя из другого царского дома, имел законное право на престол, уговорил возвратиться из Мессены в Спарту, а когда Архидама убили, не наказал преступников, подтвердив тем самым подозрения, падавшие на него самого. А ведь Ликург, которого Клеомен, по его же упорным заверениям, взял себе за образец, добровольно отказался от царской власти в пользу своего племянника Харилла, а затем, опасаясь, что в случае смерти мальчика подозрения, какова бы ни была причина этой смерти, все равно коснутся и его, долгое время странствовал за пределами отечества и возвратился не раньше, чем у Харилла родился сын и преемник. Впрочем сравнения с Ликургом никому из греков не выдержать!

Что Клеомен шел дальше остальных в своих нововведениях и решительнее нарушал законы, мы уже показали. К этому нужно прибавить, что люди, порицающие нрав обоих спартанцев, утверждают, будто с самого начала им было присуще стремление к тираннии и страсть к войне. Напротив, Гракхов даже недоброжелатели не могли упрекнуть ни в чем, кроме непомерного честолюбия, и соглашались, что лишь распаленные борьбою с врагами, во власти гнева изменили они своей природе и, под конец, как бы отдали государство на волю ветров. Ибо что могло быть прекраснее и справедливее первоначального их образа мыслей, если бы богачи не попытались насильно и самовластно отвергнуть предложенный закон и не навязали обоим нескончаемой череды боев, в которых одному приходилось опасаться за свою жизнь, а другой мстил за брата, убитого без суда и без приговора властей?

Из всего сказанного ты и сам легко выведешь, каково различие между теми и другими. Если же следует вынести суждение о каждом в отдельности, то я ставлю Тиберия выше всех по достоинствам души, меньше всего упреков за совершенные ошибки заслуживает юный Агид, а деяниями и отвагой Гай намного позади Клеомена.

 

ДЕМОСФЕН И ЦИЦЕРОН

 

ДЕМОСФЕН

I. Тот, кто написал похвальную песнь Алкивиаду по случаю одержанной в Олимпии победы на конских бегах, — был ли то Эврипид, как принято считать, или кто другой, — утверждает, что первое условие полного счастья есть «прославленный град отеческий». А на мой взгляд, Сосий Сенецион, если кто стремится к истинному счастью, которое главный образом зависит от характера и расположения духа, для такого человека столь же безразлично, если он родился в городе скромном и безвестном, как если мать его некрасива и мала ростом. Смешно, в самом деле, думать, будто Иулида, малая частица невеликого острова Кеоса, или же Эгина, которую один афинянин называл бельмом на глазу Пирея, хороших актеров и поэтов взращивает, а мужа справедливого, довольствующегося немногим, разумного и великодушного произвести на свет не может. Вполне вероятно, что искусства и ремесла, целью своей имеющие доход или же славу, в маленьких и безвестных городках увядают, но нравственное совершенство, точно сильное и цепкое растение, пускает корни во всяком месте, где находит добрые задатки и трудолюбивую душу. И сам я, если в чем бы то ни было отступлю от надлежащего образа жизни или мыслей, вину за это по справедливости возложу на себя, но никак не на скромное свое отечество.

II. Однако ж, если кто поставил себе целью написать историческое повествование, для которого мало прочесть то, что находится под рукою или же поблизости, но потребны, большею частью, чужеземные, рассеянные по далеким краям сочинения, — тому, конечно, в первую очередь, необходим прославленный, тонко образованный и многолюдный город: там у него будет изобилие всевозможных книг, а что ускользнуло от внимания писателей, но надежно сохраняется в памяти, он разыщет и соберет, расспрашивая людей, и, таким образом, издаст труд, в котором останется не столь уже много важных пробелов.

Что до меня, то я живу в маленьком городе и, чтобы он не сделался еще меньше, охотно в нем остаюсь, а когда жил в Риме и в других местах Италии, государственные заботы и ученики, с которыми я занимался философией, не оставляли мне досуга упражняться в языке римлян, так что лишь поздно, на склоне лет я начал читать по-латыни. И тут — как ни удивительно это покажется — со мною случилось вот что: не из слов узнавал я вещи и события, но, напротив, зная в какой-то мере события, улавливал благодаря этому и смысл слов. Постигнуть красоту и стремительность римского слога, его метафоры, его стройность, коротко говоря — все, что украшает речь, мне кажется задачею приятной и увлекательной, но она требует упорного труда и по плечу лишь тем, у кого больше досуга и чьи годы еще не препятствуют таким достойным усилиям.

III. Вот почему, рассказывая в этой — пятой по счету — книге сравнительных жизнеописаний о Демосфене и Цицероне, я буду исследовать и сопоставлять нрав обоих по их обыденным поступкам и действиям на государственном поприще, а рассматривать их речи и выяснять, который из двух говорил приятнее или сильнее, не стану. Мне бы не хотелось на собственном примере оправдывать слова Иона о дельфине, выброшенном на сушу, которых безудержно дерзкий во всем Цецилий не знал и сгоряча выпустил в свет сопоставление Демосфена с Цицероном. А впрочем, если бы знаменитое «Познай самого себя» неизменно держал в уме каждый, оно бы уже, видимо, не казалось нам божественным повелением.

Божество, с самого начала, как мне представляется, создав Демосфена и Цицерона по одному образцу, не только характеру того и другого сообщило много сходного, — как, например, честолюбие, любовь к свободе, определившая их путь на государственном поприще, робость пред лицом опасностей и неприятелей, — но к этому основному сходству прибавило немало повторяющихся случайностей. Вряд ли удастся найти двух ораторов, которые — оба — от ничтожества и безвестности поднялись бы к силе и величию, враждовали с царями и тираннами, лишились дочерей, были изгнаны из отечества, вернулись с почетом, снова бежали и, попав в руки противников, простились с жизнью тогда же, когда умерла свобода их сограждан. И если бы между характером и случаем, словно между художниками, устроить состязание, трудно было бы решить, чем в большей мере определяется подобие этих мужей — чертами их нрава или жизненными обстоятельствами. Сперва мы расскажем о том, который жил раньше.

IV. Отец Демосфена, тоже Демосфен, принадлежал, как сообщает Теопомп, к числу лучших людей государства; он носил прозвище Ножовщика, так как владел большою мастерской, где искусные рабы изготовляли мечи и ножи. Что касается утверждения оратора Эсхина, будто мать Демосфена была дочерью некоего Гилона, обвиненного в измене и потому бежавшего из Афин, и женщины-варварки, — мы не можем установить, говорит ли он правду, или клевещет. Семи лет Демосфен осиротел, унаследовав от отца хорошее состояние (оно оценивалось почти в пятнадцать талантов), но опекуны обошлись с мальчиком бесчестно, нисколько не заботясь о его делах, а часть имущества и прямо расхитив, так что даже его учителя не получали причитавшегося жалования. Вероятно, именно по этой причине он и остался без образования, подобавшего мальчику из хорошего рода, а еще — из-за слабого и неявного сложения, ибо мать оберегала его от всяких утомительных занятий, а дядьки-наставники не принуждали учиться. С самого детства он был чахлый и болезненный; в насмешку над его бессилием товарищи прозвали его Баталом. Этот Батал, как говорят некоторые, был флейтист, чья порочная изнеженность послужила Антифану темою для злой комедии. Другие упоминают о поэте Батале, сочинявшем пиршественные песни слишком вольного содержания. Кроме того, сколько можно судить, словом «батал» [bátalos] обозначалась тогда у афинян одна не совсем удобопроизносимая часть тела. А другое прозвание, Арг, ему дали либо за резкий и злой нрав (иные из поэтов «аргом» [argâs] именуют змею), либо за тягостную для слуха речь — по имени поэта, писавшего скверные, неблагозвучные стихи. Но довольно об этом.

V. Сообщают, что желание посвятить себя красноречию впервые возникло у Демосфена вот при каких обстоятельствах. Оратор Каллистрат должен был выступать перед судом по делу об Оропе, и все с нетерпением ждали этого выступления, что объяснялось не только широкой известностью самого дела, но и мастерством оратора, находившегося тогда на вершине славы. Заметив, как учителя и дядьки сговариваются пойти послушать Каллистрата, Демосфен упросил и умолил своего дядьку взять с собою и его. А тот был в дружбе с привратниками суда и раздобыл место, откуда мальчик, никем не замеченный, мог слышать все, что говорилось. Каллистрат выступил очень удачно, стяжав огромное восхищение слушателей, и Демосфен позавидовал его славе, видя, как целая толпа с громкими похвалами провожает оратора домой, но еще больше был поражен силою слова, которая, как он тогда понял, способна одолеть и покорить все. И вот, забросив прочие науки и мальчишеские забавы, он целиком отдался упражнениям в красноречии, чтобы со временем и самому сделаться оратором. Он учился у Исея, хотя в ту пору преподавал и Исократ, возможно, как считают некоторые, оттого, что по сиротству своему не в силах был внести назначенной Исократом платы в десять мин, или же, вероятнее, отдавая предпочтение речам Исея, как более действенным и хитроумным. А Гермипп говорит, что в каком-то сочинении неизвестного автора он прочел, будто Демосфен посещал школу Платона и более всех своим красноречием был обязан ему. Тот же Гермипп, ссылаясь на Ктесибия, сообщает, что Демосфен основательно изучил наставления Исократа и Алкидаманта, тайно получивши их от сиракузянина Каллия и некоторых других.

VI. Едва только Демосфен вошел в возраст, он сразу же привлек к суду своих опекунов и, так как те находили все новые увертки и поводы для пересмотра дела, писал против них речь за речью. Приобретая, по слову Фукидида, навык и опыт среди трудов и опасностей, он, в конце концов, выиграл и, хотя не смог вернуть и малейшей части отцовского наследства, зато привык выступать и почувствовал достаточную уверенность в себе, а главное — узнал вкус чести и силы, приобретаемых победою в борьбе мнений, так что впредь решил выступать перед народом и заниматься делами государства.

Рассказывают, что Лаомедонт из Орхомена, страдая каким-то расстройством селезенки и упражняясь по совету врачей в беге на большие расстояния, развил в себе эту способность, а потом принял участие в состязаниях и сделался одним из лучших бегунов, — подобным же образом и Демосфен сперва обратился к искусству речи, чтобы поправить собственные дела, а впоследствии, достигши мастерства и силы, стал первым уже в состязаниях на государственном поприще и превзошел всех своих сограждан, поднимавшихся на ораторское возвышение. А между тем в первый раз народ встретил его недовольным шумом и осмеял за необычное строение речи, периоды которой казались запутанными и сбивчивыми, а доводы натянутыми и неестественными. К этому присоединялись, сколько можно судить, слабость голоса, неясный выговор и, наконец, короткое дыхание, которое, разрывая периоды, нарушало смысл произносимого. Демосфен перестал бывать в Собрании, и однажды, когда он уныло бродил по Пирею, его заметил Эвном из Трии, уже глубокий старик, и выбранил за то, что, владея даром слова, почти таким же, как у Перикла, он по робости и безволию изменяет самому себе, если не оказывает решительного сопротивления толпе и не готовит для борьбы свое тело, но позволяет ему увядать от безделия и изнеженности.

VII. Однако ж, как сообщают, и новая попытка Демосфена успеха не имела, и тут, когда в полном отчаянии, закрывши от стыда лицо плащом, он отправился домой, его пошел проводить актер Сатир, близкий его приятель. Демосфен стал ему жаловаться, что из всех ораторов он самый трудолюбивый и отдает красноречию чуть ли не все силы без остатка, а народ знать его не желает, между тем как пьяницы, мореходы и полные невежды всегда находят слушателей и не сходят с возвышения. «Верно, Демосфен, — отвечал Сатир, — но я быстро помогу твоей беде. Прочтика мне, пожалуйста, наизусть какой-нибудь отрывок из Эврипида или Софокла». Демосфен прочитал, а Сатир повторил, но при этом так передал соответствующий характер и настроение, что Демосфену и самому этот отрывок показался совсем иным. Так он убедился, сколько стройности и красоты придает речи «игра», и понял, что сами по себе упражнения значат очень мало или даже вообще ничего не значат, если ты не думаешь о том, как лучше всего преподнести и передать слушателям содержание твоих слов. Он устроил себе в подземелье комнату для занятий, которая цела и до нашего времени, и, неукоснительно уходя туда всякий день, учился актерской игре и укреплял голос, а нередко уединялся и на два-три месяца подряд, выбрив себе половину головы, чтобы от стыда невозможно было выйти наружу, даже если очень захочется.

VIII. Но этого мало — любую встречу, беседу, деловой разговор он тут же превращал в предлог и предмет для усердной работы. Оставшись один, он поскорее спускался к себе в подземелье и излагал последовательно все обстоятельства вместе с относящимися к каждому из них доводами. Запоминая речи, которые ему случалось услышать, он затем восстанавливал ход рассуждений и периоды; он повторял слова, сказанные другими или же им самим, и придумывал всевозможные поправки и способы выразить ту же мысль иначе. Отсюда возникло мнение, будто Демосфен мало одарен от природы и все его мастерство, вся его сила добыты трудом, и вот что, казалось, подтверждало это мнение с большой убедительностью: очень трудно было услышать Демосфена говорящим без подготовки, но, сидя в Собрании, где народ часто выкрикивал его имя, он никогда не выступал, если не обдумал и не составил речь заранее. Над этим потешались многие из вожаков народа и искателей его благосклонности, а Питей однажды сострил, что, дескать, доводы Демосфена отдают фитилем. «Фитили моей и твоей лампы, любезнейший, видят совсем не одно и то же», — язвительно возразил ему Демосфен. Но вообще-то он и сам признавался, что, хотя не пишет всей речи целиком, никогда не говорит без предварительных заметок. При этом он доказывал, что человек, который готовится к своим выступлениям, — истинный сторонник демократии, ибо такая подготовка — знак внимания к народу, а не проявлять ни малейшей заботы о том, как воспримет народ твою речь, свойственно приверженцу олигархии, больше полагающемуся на силу рук, нежели силу слóва. Приводят и еще одно доказательство его страха перед непредвиденными выступлениями: если слушатели начинали шуметь и Демосфен сбивался, Демад не раз вставал со своего места и быстро приходил ему на помощь, но никогда Демосфен не оказывал подобных услуг Демаду.

IX. Но почему же тогда Эсхин — могут мне возразить— называл этого человека поразительно смелым оратором? Как объяснить, что, когда Пифон Византийский обрушил на афинян целый поток дерзких обвинений, отпор ему дал один лишь Демосфен? Или, когда Ламах Смирнский читал в Олимпии похвальное слово царям Александру и Филиппу, где жестоко поносил граждан Фив и Олинфа, кто, как не Демосфен, поднялся и, обратившись к истории, показал, сколько добра принесли Греции фиванцы и халкидяне и, напротив, источником каких зол и бедствий были для нее льстивые прислужники македонян, и своею речью до того изменил настроение присутствовавших, что софист, испуганный криками и шумом, незаметно исчез из собрания? По-видимому, Демосфен не считал необходимым подражать Периклу во многом другом, но важность его, нарочитую неторопливость, привычку высказываться не вдруг и не обо всем стремился перенять, полагая, что на них покоилось величие Перикла, а потому, хоть и не пренебрегал без всяких оговорок славою случайных речей, с большою неохотой и очень редко доверялся слепому счастью. Во всяком случае, если верить Эратосфену, Деметрию Фалерскому и комическим поэтам, живое его слово отличалось большею дерзостью и отвагой, нежели написанное. Эратосфен утверждает, что часто во время речи Демосфена охватывало как бы вакхическое неистовство, а Деметрий говорит, что как-то раз, словно вдохновленный свыше, он произнес перед народом клятву в стихах:

Землей клянусь, ручьем, потоком, родником! [2723]

Один комический поэт называет Демосфена «пусто-болто-мелей», другой, насмехаясь над его пристрастием к противоположениям, говорит так:

Забрал он снова то, что отобрал; ему Ведь пó сердцу всегда словечки подбирать [2724] .

А впрочем, клянусь Зевсом, Антифан пожалуй, подшучивает здесь, над речью о Галоннесе, в которой Демосфен, играя слогами, советует афинянам не брать остров, но отобрать его у Филиппа.

X. И однако все соглашались, что Демад, полагавшийся только на свой природный дар, был непобедим и, выступая без всякой подготовки, брал верх над Демосфеном со всеми его предварительными размышлениями и трудами. Аристон Хиосский приводит, между прочим, суждение Теофраста об этих ораторах. На вопрос, что он думает об ораторе Демосфене, Теофраст отвечал: «Достоин своего города», а о Демаде — «Выше своего города». А Полиэвкт из дема Сфетт, один из тех, кто ведал тогда государственными делами в Афинах, по словам того же Аристона, заявлял, что Демосфен — величайший из ораторов, но самый искусный — Фокион, который в кратчайшие слова вкладывает больше всего смысла. И сам Демосфен, говорят, всякий раз как Фокион, собираясь возражать ему, всходил на ораторское возвышение, шептал друзьям: «Вот поднимается нож, направленный в грудь моим речам». Неясно, впрочем, имел ли в виду Демосфен силу речей Фокиона или безукоризненность его жизни и блеск славы, понимая, что одно-единственное слово, один кивок человека, внушающего к себе доверие, весит больше многих и пространных периодов.

XI. Деметрий Фалерский пишет, что Демосфен уже в старости сам рассказывал ему, какими упражнениями он старался исправить свои телесные изъяны и слабости. Неясный, шепелявый выговор он одолевал, вкладывая в рот камешки и так читая на память отрывки из поэтов, голос укреплял бегом, разговором на крутых подъемах и тем, что, не переводя дыхания, произносил несколько стихов или какие-нибудь длинные фразы. Дома у него было большое зеркало, и перед ним он выполнял задания, которые сам себе ставил. Рассказывают, будто однажды к Демосфену пришел какой-то человек и, жалуясь, что ему нанесли побои, просил выступить на суде в его защиту. «Да ведь с тобою ничего подобного и не случалось», — возразил Демосфен. Гость сразу возвысил голос до крика: «Да ты что, Демосфен? Как так „не случалось“?» — «Вот теперь, клянусь Зевсом, — промолвил Демосфен, — я слышу голос обиженного и потерпевшего». Вот в какой мере, по его мнению, зависела убедительность речи от тона и «игры» говорящего.

Собственная его «игра» приводила народ в восторг, но люди образованные, знатоки — и среди них Деметрий Фалерский — находили ее низменной, пошлой и бессильной. По сообщению Гермиппа, Эсиона однажды спросили о древних и новых ораторах, и тот сказал, что, если бы кому довелось услышать древних, он был бы поражен, как красиво и величественно говорят они к народу, но речи Демосфена, когда их читаешь, кажутся намного выше благодаря своей стройности и силе. Что записанные речи Демосфена отличаются большой резкостью и суровостью, вряд ли нужно доказывать, но в случайных ответах и быстрых возражениях он иной раз умел и остро пошутить. Демад как-то воскликнул: «Смотри-ка, Демосфен меня поучает — свинья учит Афину!» — «Да, но эту Афину позавчера поймали в Коллите в чужой постели!» — немедленно откликнулся Демосфен. Известный вор, по прозвищу Медяк, тоже пытался что-то сказать о его бдениях и ночных занятиях. «Знаю, знаю, — перебил его Демосфен, — тебе не по душе, что у меня горит свет. А вы, господа афиняне, не удивляйтесь частым кражам — ведь воры-то у нас медные, а стены глиняные». На этом мы остановимся, хотя могли бы привести гораздо больше таких рассказов и подробностей. Но мы должны познакомиться еще с теми чертами его нрава и поведения, которые отразились в действиях Демосфена на государственном поприще.

XII. Демосфен и сам говорит, и из филиппик можно заключить, что принимать участие в делах государства он начал, когда вспыхнула Фокидская война: некоторые из речей против Филиппа произнесены уже после завершения войны, а самые первые касаются событий, непосредственно с нею связанных. Очевидно затем, что обвинение против Мидия он готовил тридцати двух лет от роду, еще не пользуясь ни влиянием, ни известностью в государстве. Именно это в основном, как мне кажется, и побудило его принять деньги и помириться с обидчиком,

Ибо то был не ласковый муж и сердцем не добрый [2731] ,

а вспыльчивый и мстительный. Но видя, что свалить человека, надежно защищенного своим богатством, красноречием и дружескими связями, — дело не из простых и не по его силам, он уступил тем, кто просил за Мидия. А сами по себе три тысячи драхм не умерили бы, по-моему, раздражения Демосфена, если бы он надеялся и мог выиграть дело.

Найдя прекрасный предмет для своей деятельности на государственном поприще в защите греков против Филиппа и достойно ведя эту борьбу, он вскоре прославился красноречием и смелостью настолько, что вся Греция восхищалась им, великий царь высоко его ценил, а при дворе Филиппа ни об одном из народных вождей не было столько разговоров, сколько о Демосфене, и даже его противники признавали, что ненавистный их враг — человек знаменитый. Так отзываются о Демосфене его неизменные обвинители Эсхин и Гиперид.

XIII. Вот почему я просто не понимаю, что имел в виду Теопомп, говоря, будто нрава Демосфен был непостоянного и не мог долго хранить верность одному делу и одним людям. Каждому известно, что он до конца оставался на той стороне и в том стане, к которому примкнул с самого начала, что он не только никогда в жизни не менял своих взглядов, но, не желая им изменить, не пощадил и жизни. Он не был похож ни на Демада, который, пытаясь оправдать перемену в своих убеждениях, говорил, что себе самому он противоречил часто, но благу государства — никогда; ни на Меланопа, который выступал против Каллистрата, но не раз, подкупленный им, отказывался от своих возражений и в таких случаях обыкновенно говорил народу: «Каллистрат — мне враг, однако ж польза отечества должна стоять выше всего»; ни на мессенца Никодема, который сперва поддерживал Кассандра, а потом, присоединившись к Деметрию, утверждал, будто никто не может упрекнуть его в непоследовательности — он, дескать, всегда считал, что надо повиноваться сильнейшему. Нет, Демосфен не сбивался с прямого пути ни словом, ни делом, этого про него сказать нельзя, напротив, он вел государственные дела, если можно так выразиться, в одном неизменном ладу, постоянно сохраняя все тот же тон. По словам философа Панетия, и речи Демосфена в подавляющем своем большинстве написаны с тою мыслью, что лишь прекрасное заслуживает выбора и предпочтения, и к тому же — само по себе; таковы речи о венке, против Аристократа, об освобождении от повинностей, филиппики, в которых Демосфен направляет сограждан не к тому, что всего приятнее, легче или выгоднее, но говорит им о долге во многих случаях поставить собственное спасение и безопасность на втором месте по сравнению с прекрасным и достойным. Одним словом, если бы с высотою его замыслов и правил и с благородством речей сочетались воинское мужество и полное бескорыстие, он бы заслуживал чести стоять в одном ряду не с Мероклом, Полиэвктом, Гиперидом и другими ораторами, но гораздо выше — рядом с Кимоном, Фукидидом и Периклом.

XIV. И верно, среди его современников Фокион, чьи взгляды не пользовались одобрением, считавшийся приверженцем македонян, тем не менее мужеством и справедливостью нисколько, казалось, не уступал Эфиальту, Аристиду и Кимону. А Демосфен, и воин не надежный, как называет его Деметрий, и к деньгам не вовсе равнодушный, — оставаясь неприступным для взяток из Македонии, от Филиппа, он позволил захлестнуть себя золотому потоку, лившемуся из дальних краев, из Суз и Экбатан, — Демосфен, повторяю, как никто доугой, умел восхвалять доблести предков, но подражал им куда хуже. Впрочем, современных ему ораторов (я не говорю здесь о Фокионе) он превосходит и славою своей жизни. Из его речей видно, что он говорил с народом прямее и откровеннее остальных, не уступая желаниям толпы и беспощадно порицая ее заблуждения и пороки. Теопомп рассказывает, что однажды афиняне назначали его обвинителем, Демосфен отказывался, а, в ответ на недовольный шум, выступил и заявил так: «Афиняне, советчиком вашим я буду и впредь, хотите вы этого или не хотите, но клеветником и доносчиком — никогда, как бы вы этого ни хотели!» Крайним сторонником аристократии выказал он себя и в деле Антифонта: не взирая на то, что Собранием Антифонт был оправдан, Демосфен его задержал и предал суду Ареопага, ни во что не ставя оскорбление, которое наносит этим народу. Он изобличил обвиняемого, который, как выяснилось, пообещал Филиппу сжечь верфи, и Ареопаг осудил Антифонта на смерть. Он выдвинул обвинение и против жрицы Теориды, утверждая, что, помимо множества прочих бесчестных поступков, она учила рабов обманывать своих господ, потребовал смертного приговора и добился казни.

XV. Говорят, что и речь Аполлодора против полководца Тимофея, которого суд приговорил к денежному штрафу, написал Аполлодору Демосфен, точно так же, как и речи против Формиона и Стефана, за что его справедливо порицали и бранили. Ведь и Формион выступал против Аполлодора с речью, написанной Демосфеном, который, стало быть, из одной оружейной лавки продавал кинжалы обеим враждебным сторонам.

Из речей, касающихся дел государства, для других он написал речи против Андротиона, Тимократа и Аристократа, сколько я могу судить — двадцати семи или восьми лет от роду, то есть еще до того, как впервые выступил на государственном поприще сам. Но речь против Аристогитона он говорил сам, так же как и речь об освобождении от повинностей; он сделал это ради Ктесиппа, сына Хабрия, как утверждает сам оратор, или же, как думают иные, потому, что сватался к матери этого юноши. Брак их, впрочем, не состоялся, и он взял за себя какую-то женщину родом с Самоса; об этом сообщает Деметрий Магнесийский в сочинении «О соименниках». Что касается речи против Эсхина, о недобросовестном исполнении посольских обязанностей, неизвестно, была ли она произнесена вообще. Идоменей пишет, что Эсхин был оправдан всего тридцатью голосами, но, видимо, дело обстояло не так, если основываться на обеих речах о венке — и Демосфена, и Эсхина: ни тот, ни другой нигде ясно и определенно не говорят, дошел ли их спор до суда. Однако другие выскажутся об этом и с большим правом и большей уверенностью.

XVI. Еще во время мира намерения и взгляды Демосфена были вполне ясны, ибо он порицал все действия Филиппа без исключения и любой его шаг использовал для того, чтобы возмущать и восстанавливать афинян против македонского царя. И о нем при дворе Филиппа говорили больше, чем о ком-либо другом, так что, когда в числе десяти послов он прибыл в Македонию, Филипп, выслушав всех, отвечал и возражал преимущественно Демосфену. Правда, особых почестей и дружеского расположения царь ему не оказывал, стараясь расположить к себе главным образом Эсхина и Филократа. Поэтому, когда они превозносили Филиппа, вспоминая, как прекрасно он говорит, как хорош собою и даже — клянусь Зевсом! — как много может выпить в кругу друзей, Демосфен язвительно шутил, что, дескать, первое из этих качеств похвально для софиста, второе для женщины, третье для губки, но для царя — ни одно.

XVII. Когда же дело подошло к войне, ибо и Филипп не мог оставаться в покое, и афиняне, подстрекаемые Демосфеном, ожесточались все сильнее, Демосфен, прежде всего, побудил сограждан вмешаться в дела Эвбеи, которую тиранны отдали во власть Филиппа. Одобрив его предложение, афиняне переправились на остров и изгнали македонян. Далее, он оказал поддержку Византию и Перинту, подвергшимся нападению Филиппа: он убедил народ оставить прежнюю вражду, забыть об обидах Союзнической войны и послать помощь, которая и спасла оба города. Затем, разъезжая послом по Греции и произнося зажигательные речи против Филиппа, он сплотил для борьбы с Македонией почти все государства, так что оказалось возможным набрать войско в пятнадцать тысяч пеших и две тысячи всадников, — помимо отрядов граждан, — и каждый город охотно вносил деньги для уплаты жалования наемникам. Именно тогда, как пишет Теофраст, в ответ на просьбы союзников назначить каждому точную меру его взноса, народный вожак Кробил заметил, что война меры не знает.

Вся Греция была в напряженном ожидании, многие народы и города уже сплотились — эвбейцы, ахейцы, коринфяне, мегаряне, жители Левкады и Керкиры, но самый важный из боев был еще впереди: Демосфену предстояло присоединить к союзу фиванцев, которые населяли страну, соседнюю с Аттикой, владели значительной боевой силой и считались тогда лучшими воинами среди греков. Однако нелегкое было дело склонить к выступлению против Филиппа фиванцев, которых он только недавно, во время Фокидской войны, привлек к себе благодеяниями, тем более что из-за пограничных столкновений распри между Афинами и Фивами почти не прекращались.

XVIII. Тем не менее, когда Филипп, гордый своим успехом при Амфиссе, внезапно захватил Элатию и занял всю Фокиду и афиняне были потрясены настолько, что никто не решался взойти на ораторское возвышение и не знал, что сказать, Демосфен, поднявшись один среди всеобщего молчания и растерянности, советовал объединиться с фиванцами; этою и еще другими надеждами он, как всегда, ободрил и воодушевил народ и принял поручение вместе с несколькими согражданами выехать в Фивы. Отправил своих послов, как сообщает Марсий, и Филипп — македонян Аминта, Клеандра и Кассандра, фессалийца Даоха и Дикеарха, которые должны были выступить против афинян. Фиванцы ясно видели, в чем для них польза и в чем вред, ибо у каждого в глазах еще стояли ужасы войны и раны фокейских боев были совсем свежи. Но сила Демосфенова красноречия, по словам Теопомпа, оживила их мужество, разожгла честолюбие и помрачила все прочие чувства, и в этом высоком воодушевлении они забыли и о страхе, и о благоразумии, и о благодарности, всем сердцем и всеми помыслами устремляясь лишь к доблести. Этот подвиг оратора произвел такое огромное и яркое впечатление, что не только Филипп немедленно послал вестника с просьбой о мире, но и вся Греция воспрянула и с надеждою глядела в будущее, а Демосфену подчинялись и выполняли его приказы не только стратеги, но и беотархи; в Собрании фиванцев голос его имел столько же значения, сколько у афинян, и он пользовался любовью обоих народов и властью над ними не вопреки справедливости, как заявляет Теопомп, но в высшей мере заслуженно.

XIX. Но, видимо, божественная судьба — или же круговорот событий — этот именно срок полагала свободе Греции, а потому противодействовала всем начинаниям и являла множество знамений, приоткрывая грядущее. Грозные прорицания изрекала пифия, многие вспоминали старинный сивиллин оракул:

О, если б мне довелось не сражаться в бою Термодонтском, Но, уподобясь орлу, на битву взирать с поднебесья! Плачет о доле своей побежденный, погиб победивший.

Говорят, что Термодонт — маленькая речушка в наших краях, под Херонеей, и что впадает она в Кефис. Однако в нынешнее время мы не знаем ни одного ручья под таким именем, а потому предполагаем, что Термодонтом когда-то называли Гемон. Ведь он протекает мимо святилища Геракла, подле которого находился греческий лагерь, и отсюда можно заключить, что река изменила название после битвы, переполнившись трупами и кровью. Дурид, правда, пишет, что Термодонт вообще не река: по его словам какие-то люди, ставя палатку, случайно выкопали из земли маленькую каменную статую с надписью, сообщавшею, что это Термодонт, который несет на руках раненную амазонку. В связи с этой находкой, продолжает Дурид, приводили другой оракул:

Ты Термодонтского боя дождись, черноперая птица! Там человеческой плотью насытишься ты в изобилье [2755] .

XX. Как обстоит дело в действительности, решить не легко. Между тем Демосфен, твердо полагаясь на силу греческого оружия, гордый мощью и боевым рвением такого громадного множества людей, отважно бросающих врагу вызов, не позволял своим обращать внимание на оракулы и прислушиваться к прорицаниям и даже пифию подозревал в сочувствии Филиппу. Афинянам он приводил в пример Перикла, а фиванцам Эпаминонда, которые подобного рода опасения считали отговорками для трусов и всегда следовали только здравому смыслу. Вплоть до этого времени Демосфен держал себя, как подобало храброму я благородному человеку, но в битве не совершил ничего прекрасного, ничего, что бы отвечало его же собственным речам, напротив — оставил свое место в строю и самым позорным образом бежал, бросив оружие и не постыдившись, как говорил Питей, даже надписи на щите, где золотыми буквами было начертано: «В добрый час!»

После победы Филипп, вне себя от радости и гордыни, буйно пьянствовал прямо среди трупов и распевал первые слова Демосфенова законопроекта, деля их на стопы и отбивая ногою такт:

Демосфен, сын Демосфена, предложил афинянам…

Однако ж протрезвев и осмыслив всю великую опасность завершившейся борьбы, он ужаснулся пред искусством и силою оратора, который вынудил его в какую-то краткую долю дня поставить под угрозу не только свое владычество, но и самоё жизнь. Весть о случившемся докатилась и до персидского царя, и он отправил сатрапам приморских областей приказ давать Демосфену деньги и оказывать помощь, как никому из греков, ибо он способен отвлечь внимание Филиппа и удержать его в Греции. Это впоследствии раскрыл Александр, обнаружив в Сардах письма самого Демосфена и записи царских полководцев, в которых значились выданные ему суммы.

XXI. Беда, обрушившаяся на греков, дала случай ораторам из противного стана наброситься на Демосфена, привлечь его к суду и требовать строгого должностного отчета. Афиняне, однако, не только освободили его от всех обвинений, но и продолжали уважать по-прежнему, и призывали вновь взяться за государственные дела, видя в нем верного народу человека, и даже, когда останки павших при Херонее были привезены в Афины для погребения, ему было поручено сказать похвальное слово умершим. Стало быть, народ переносил несчастье отнюдь не с малодушным смирением, как, трагически преувеличивая, пишет Теопомп, — наоборот, он украшает особою почестью своего советчика и этим дает понять, что не раскаивается в прежнем решении. Похвальное слово Демосфен сказал, но свои законопроекты впредь помечал не собственным именем, а именами того или иного из друзей, суеверно страшась своего гения и злой судьбы. Вновь приободрился он лишь после смерти Филиппа, который не намного пережил свой успех при Херонее. Это, по-видимому, и предвещал оракул последним стихом:

Плачет о доле своей побежденный, погиб победивший.

XXII. Весть о кончине Филиппа Демосфен получил тайно и, чтобы первым внушить афинянам лучшие надежды на будущее, пришел в Совет радостный, ликующий и объявил, будто видел сон, который сулит афинянам какую-то большую удачу. А вскорости прибыли гонцы, сообщившие о смерти Филиппа. Граждане немедленно постановили устроить благодарственное жертвоприношение и наградить Павсания венком. Демосфен появился среди народа в светлом, красивом плаще, с венком на голове, хотя всего за семь дней до того умерла его дочь, как говорит Эсхин, резко порицающий Демосфена и ставящий ему в вину ненависть к родным детям. Однако ж сам он низок и малодушен, если в скорби и причитаниях видит признак кроткой и нежной натуры, а твердость и сдержанность в подобных несчастиях осуждает. Я не сказал бы, что хорошо надевать венки и приносить жертвы по случаю смерти царя, который, одержав победу, обошелся с вами, побежденными, так мягко и человеколюбиво, — не говоря уже о гневе богов, низко и неблагородно живому оказывать почести и даровать ему право афинского гражданства, а когда он пал от руки убийцы, в восторге забыться настолько, чтобы попирать ногами труп и петь торжествующие гимны, словно сами совершили нивесть какой подвиг! Но если Демосфен свои семейные беды, слезы и сетования оставляет на долю женщин, а сам делает то, что находит полезным для государства, я хвалю его и полагаю свойством и долгом мужественной и созданной для государственных дел души постоянно думать об общем благе, забывать ради него о собственных скорбях и невзгодах и хранить свое достоинство куда тщательнее, нежели актеры, которые играют царей и тираннов и которых мы видим на театре плачущими или же смеющимися не тогда, когда им хочется, но когда этого требует действие и роль. Да и помимо того, если несчастного следует не бросать без внимания, наедине с его скорбью, но утешать дружескими речами, направляя его думы к предметам более отрадным, — так же, как страдающему глазами обыкновенно советуют отворачиваться от всего яркого и резкого и больше глядеть на зеленые и мягкие краски, — что может быть для человека лучшим источником утешения, чем успехи и благоденствие отечества? Если общественные удачи чередуются с семейными бедствиями, то хорошее словно бы заслоняет собою печальное. Я не мог не сказать об этом, ибо вижу, что Эсхин своею речью многих разжалобил и склонил к состраданию, недостойному мужей.

ДЕМОСФЕН

Ленинград, Государственный Эрмитаж

XXIII. Снова зазвучали зажигательные увещания Демосфена, и греческие государства снова сплотились. Раздобыв с помощью Демосфена оружие, фиванцы напали на караульный отряд и истребили значительную его часть. Афиняне готовились к войне в твердой решимости поддержать фиванцев. Демосфен владел ораторским возвышением безраздельно. Он писал царским полководцам в Азии, призывая их тоже выступить против Александра, которого называл мальчишкой и Маргитом. Но когда Александр, приведя в порядок дела у себя в стране, появился с войском в Беотии, смелость афинян пропала, и Демосфен разом сник. Фиванцы, брошенные на произвол судьбы, сражались с македонянами в полном одиночестве и потеряли свой город. Афинян охватило страшное смятение, и Демосфен вместе с другими был отправлен послом к Александру, но, страшась его гнева, у Киферона расстался с товарищами по посольству и вернулся назад. И тут же в Афины прибыл гонец Александра с требованием выдать десять народных вожаков. Так говорят Идоменей и Дурид, однако большинство писателей, и к тому же самые надежные, называют только восьмерых — Демосфена, Полиэвкта, Эфиальта, Ликурга, Мерокла, Демона, Каллисфена и Харидема. Вот тогда-то и сказал Демосфен притчу об овцах, которые выдали сторожевых собак волкам, сравнив себя и своих товарищей с собаками, бившимися за народ, а Александра Македонского назвав неслыханно лютым волком. И еще он сказал: «Каждый видел, как купцы носят на блюде горсть пшеницы и по этому малому образцу продают весь товар, точно так же и вы — выдавая нас, незаметно выдаете головою себя самих». Это сообщает Аристобул из Кассандрии. Афиняне совещались и не знали, на что решиться, пока, наконец, Демад, принявши от тех, кому грозила выдача, пять талантов, не согласился просить за них царя: то ли он рассчитывал на свою дружбу с Александром, то ли ожидал найти его, точно льва, уже сытым убийствами и кровью. Во всяком случае, Демад поехал послом, уговорил царя помиловать всех восьмерых и примирил его с афинянами.

XXIV. Во время похода Александра вся сила перешла в руки Демада и его приверженцев, Демосфен был подавлен и унижен. Когда зашевелились спартанцы во главе с Агидом, воспрянул ненадолго и он, но затем отступил в испуге, ибо афиняне Спарту не поддержали, Агид пал и лакедемоняне потерпели решительное поражение. В ту пору суд рассмотрел иск против Ктесифонта по делу о венке. Дело это было возбуждено еще при архонте Херонде, незадолго до Херонейской битвы, однако решалось спустя десять лет, при архонте Аристофонте, и пользуется большей известностью, чем любое из государственных обвинений, — отчасти из-за славы ораторов, но вместе с тем и по благородству судей, которые голосовали не в угоду гонителям Демосфена, державшим сторону македонян и потому властвовавшим в Афинах, но высказались в его пользу, и с таким замечательным единодушием, что Эсхин не собрал и пятой части голосов. Последний немедленно покинул Афины и остаток жизни прожил на Родосе и в Ионии, обучая за плату красноречию и философии.

XXV. Вскоре после этого в Афины из Азии приехал Гарпал, бежавший от Александра: он знал за собою немало преступлений, вызванных мотовством и распутством, и страшился гнева царя, который был теперь с друзьями далеко не так милостив, как прежде. Когда он обратился к народу с мольбою об убежище и отдался в его руки вместе со всеми своими сокровищами и кораблями, другие ораторы, с вожделением поглядывая на богатства Гарпала, тут же оказали ему поддержку и убеждали афинян принять и защитить просителя, но Демосфен советовал выпроводить его вон, чтобы не ввергать государство в войну по ничтожному и несправедливому поводу. Несколькими днями позже, во время осмотра привезенного имущества, Гарпал, заметив, что Демосфен восхищен каким-то персидским кубком и любуется его формою и рельефами на стенках, предложил ему взвесить сосуд на руке и определить, сколько в нем золота. Кубок оказался очень тяжелым, и Демосфен с изумлением спросил, какой же его точный вес. «Для тебя — двадцать талантов», — ответил Гарпал, улыбнувшись, и, едва стемнело, отправил ему кубок вместе с двадцатью талантами денег. Гарпал, конечно, был великий искусник по выражению лица и нескольким беглым взглядам угадывать в человеке страсть к золоту, а Демосфен не устоял, но, соблазненный подарком, принял сторону Гарпала, словно бы сдаваясь и открывая ворота вражескому караульному отряду. На другой день, старательно обернув горло шерстяной повязкой, он пришел в таком виде в Собрание и, когда народ потребовал, чтобы выступил Демосфен, только знаками показывал, что, дескать, лишился голоса. Люди остроумные шутили, что этот недуг — последствие золотой лихорадки, которая трясла оратора ночью. Скоро, однако, о взятке узнал весь народ, и когда Демосфен, просил слова, чтобы защищаться, негодующий шум не давал ему говорить. Тут кто-то поднялся со своего места и язвительно крикнул: «Неужели, господа афиняне, вы не выслушаете того, в чьих руках кубок?»

Афиняне выслали Гарпала и, опасаясь, как бы с них не потребовали отчета в расхищенном ораторами имуществе, учинили строжайшее расследование и обыскивали подряд дом за домом. Не тронули только Калликла, сына Арренида, который недавно женился, — щадя стыдливость новобрачной, как сообщает Теопомп.

XXVI. Тут Демосфен, пытаясь отразить удар, предложил, чтобы разбором дела занялся Ареопаг и все, кого он признает виновными, понесли наказание. Но в числе первых Ареопаг объявил виновным его самого. Демосфен явился в суд, был приговорен к штрафу в пятьдесят талантов и посажен в тюрьму, но бежал, по его словам, — от стыда перед своею виной, а также по немощи тела, неспособного долго терпеть тяготы заключения; часть караульных удалось обмануть, другие же сами помогли ему скрыться. О бегстве Демосфена существует вот какой рассказ. Он был еще невдалеке от города, как вдруг заметил, что его догоняют несколько афинян из числа его противников, и хотел было спрятаться, но те окликнули его по имени, подошли ближе и просили принять от них небольшую сумму на дорогу — ради этого, дескать, они и гонятся за ним, взяв из дому деньги; одновременно они убеждали его не терять мужества и спокойнее относиться к случившемуся, но Демосфен заплакал еще горше и воскликнул: «Ну как сохранить спокойствие, расставшись с городом, где у тебя даже враги такие, какие в ином месте навряд ли сыщутся друзья!»

Изгнание он переносил малодушно, сидя большей частью на Эгине или в Трезене и не сводя с Аттики залитых слезами глаз, так что и в изречениях его, сохраняющихся от тех дней, нет ни благородства, ни юношеской пылкости, отличавшей его, бывало, в государственных делах. Передают, что покидая Афины, он простер руки к Акрополю и промолвил: «Зачем, о Владычная хранительница града сего, ты благосклонна к трем самым злобным на свете тварям — сове, змее и народу?» Молодых людей, навещавших его и беседовавших с ним, он уговаривал никогда не касаться дел государства, заверяя, что если бы с самого начала перед ним лежали два пути — один к Народному собранию и возвышению для ораторов, а другой прямо к гибели — и если бы он заранее знал все сопряженные с государственными занятиями беды, страхи, опасности, зависть, клевету, то без колебаний выбрал бы второй, ведущий к смерти.

XXVII. Он был еще в изгнании, когда умер Александр, и греки снова качали объединяться, воодушевляемые подвигами Леосфена, который запер и осадил Антипатра в Ламии. Оратор Питей и Каллимедонт по прозвищу «Краб» бежали из Афин, перешли к Антипатру и вместе с его друзьями и посланцами объезжали города Греции, чтобы помешать им выйти из-под власти Македонии и примкнуть к афинянам. В эти дни двинулся в путь и Демосфен — вместе с афинскими послами, горячо их поддерживая и, так же как они, убеждая города дружно напасть на македонян и изгнать врага из Греции. Филарх сообщает, что как-то в Аркадии даже вспыхнула перепалка между Питеем и Демосфеном, когда один отстаивал в Собрании дело македонян, а другой — греков. Подобно тому, как в доме, куда носят молоко ослицы, уж что-нибудь да неладно, заявил Питей, так же точно можно не сомневаться, что болен город, куда прибывает афинское посольство. Вывернув его сравнение наизнанку, Демосфен отвечал, что как молоко ослицы возвращает здоровье, так и прибытие афинян возвещает больным спасение.

Афинский народ, довольный последними поступками Демосфена, постановил вернуть его в отечество. Предложение внес Демон из дема Пэания, двоюродный брат оратора. За Демосфеном послали на Эгину триеру. Когда он поднимался из Пирея в город, навстречу вышли не только все власти и все жрецы, но и остальные граждане, чуть ли не до последнего человека, и восторженно его приветствовали. Тогда, как рассказывает Деметрий Магнесийский, Демосфен воздел руки к небесам и назвал себя блаженным, а этот день — счастливейшим в своей жизни, ибо он возвращается лучше, достойнее Алкивиада: он убедил, а не вынудил сограждан принять его вновь.

Однако денежный штраф лежал на нем по-прежнему, — отменить приговор расположение народа не могло, — и вот к какой прибегли уловке, чтобы обойти закон. Существовал обычай, принося жертву Зевсу Спасителю, платить деньги тем, кто сооружал и убирал алтарь, и на сей раз афиняне поручили эту работу Демосфену за вознаграждение в пятьдесят талантов, которые и составляли сумму штрафа.

XXVIII. Но недолго радовался Демосфен обретенному вновь отечеству — все надежды греков вскорости рухнули. В метагитнионе была проиграна битва при Кранноне, в боэдромионе в Мунихию вступил македонский сторожевой отряд, а в пианепсионе Демосфен погиб. Обстоятельства его кончины таковы. Когда начали поступать вести, что Антипатр и Кратер движутся на Афины, Демосфен и его сторонники, не теряя времени, бежали, и народ, по предложению Демада, вынес им смертный приговор. Бежавшие рассеялись кто куда, и, чтобы всех переловить, Антипатр выслал отряд под начальством Архия по прозвищу «Охотник за беглецами». Рассказывают, будто он был родом из Турий и прежде играл в трагедиях, и что у него учился эгинец Пол, не знавший себе равных в этом искусстве. Но Гермипп называет Архия одним из учеников оратора Лакрита, а по словам Деметрия, он посещал школу Анаксимена. Оратора Гиперида, марафонца Аристоника и Гимерея, брата Деметрия Фалерского, которые укрылись на Эгине, этот самый Архий силою выволок из храма Эака и отправил в Клеоны к Антипатру. Там они были казнены, а Гипериду перед смертью еще и вырезали язык.

XXIX. Узнав, что Демосфен на Калаврии и ищет защиты у алтаря Посейдона, Архий с фракийскими копейщиками переправился туда на нескольких суденышках и стал уговаривать Демосфена выйти из храма и вместе поехать к Антипатру, который, дескать, не сделает ему ничего дурного. А Демосфен как раз накануне ночью видел странный сон. Снилось ему, будто они с Архием состязаются в трагической игре, и хотя он играет прекрасно и весь театр на его стороне, из-за бедности и скудости постановки победа достается противнику. Поэтому, выслушав пространные и вкрадчивые разглагольствования Архия, он, не поднимаясь с земли, взглянул на него и сказал: «Вот что, Архий, прежде неубедительна была для меня твоя игра, а теперь столь же неубедительны твои посулы». Взбешенный Архий разразился угрозами, и Демосфен заметил: «Вот они, истинные прорицания с македонского треножника, а раньше ты просто играл роль. Обожди немного, я хочу послать несколько слов своим». Затем, удалившись в глубину храма, он взял листок, словно бы для письма, поднес к губам тростниковое перо и прикусил кончик, как делал всегда, обдумывая фразу. Так он сидел несколько времени, потом закутался в плащ и уронил голову на грудь. Думая, что он робеет, стоявшие у дверей копейщики насмехались над ним, бранили трусом и бабою. Снова подошел Архий и предложил ему встать, повторив прежние речи и опять суля мир с Антипатрсм. Демосфен, который уже чувствовал силу разлившегося по жилам яда, откинул плащ, пристально взглянул на Архия и вымолвил: «Теперь, если угодно, можешь сыграть Креонта из трагедии и бросить это тело без погребения. Я, о гостеприимец Посейдон, не оскверню святилище своим трупом, но будь свидетелем, что Антипатр и македоняне не пощадили даже твоего храма!» Сказавши так, он попросил поддержать его, ибо уже шатался и дрожал всем телом, но, едва миновав жертвенник, упал и со стоном испустил дух.

XXX. Аристон сообщает, что яд он принял из тростникового пера, как говорится и у нас. Но по утверждению некоего Паппа, рассказ которого повторяет Гермипп, когда Демосфен упал подле жертвенника и на листке не оказалось ничего, кроме самых первых слов письма: «Демосфен Антипатру…», — все были изумлены внезапностью этой смерти. Фракийцы, караулившие при входе, объясняли, будто он переложил яд из какого-то лоскутка на ладонь, поднес ко рту и проглотил, а они-де подумали, что он глотает золото. Архий расспросил рабыню, ходившую за умершим, и она сказала, что Демосфен уже давно носил при себе этот узелок, словно талисман. Еще по-иному рассказывает Эратосфен: Демосфен будто бы хранил яд в полом запястье, которое не снимал с руки. Разноречивые повествования остальных авторов, писавших о Демосфене, — а их чрезвычайно много, — нет необходимости рассматривать здесь, и я приведу лишь суждение Демохарета, Демосфенова родича, который верил, что Демосфен умер не от яда, но что боги взыскали его наградою и попечением, вырвав из жестоких когтей македонян и даровав кончину скорую и безболезненную.

Он погиб в шестнадцатый день месяца пианепсиона — самый мрачный день Тесмофорий, который женщины проводят в строгом посте, подле храма богини. Прошло немного времени, и афинский народ воздал ему почести по достоинству: он воздвиг бронзовое изображение Демосфена и предоставил старшему из его рода право кормиться в пританее. На цоколе статуи была вырезана известная каждому надпись:

Если бы мощь, Демосфен, ты имел такую, как разум,      Власть бы в Элладе не смог взять македонский Арей [2785] .

Те, кто утверждает, будто стихи эти сочинил сам Демосфен перед тем как принять яд на Калаврии, несут совершеннейший вздор.

XXXI. В Афинах, незадолго до нашего приезда, случилось, как нам говорили, одно любопытное происшествие. Какой-то воин, отданный начальником под суд, положил все деньги, какие у него были, — сумму весьма скромную, — на руки статуи Демосфена. Рядом с оратором, который стоит, переплетя пальцы рук, рос невысокий платан. Ворох листьев с этого дерева, — то ли случайно принесенных ветром, то ли умышленно накиданных сверху солдатом, — прикрыл деньги и долгое время прятал их под собою. Когда же воин, вернувшись, нашел деньги нетронутыми и слух об этом разнесся по городу, многие остроумцы усмотрели в случившемся доказательство Демосфенова бескорыстия и наперебой сочиняли стихи в его честь.

Демад недолго наслаждался своей черною славой — мстящая за Демосфена Справедливость привела его в Македонию, и те самые люди, перед которыми он так подло заискивал, предали его заслуженной казни. Он и прежде вызывал у них неприязнь, а тут еще оказался неопровержимо уличенным в измене: было перехвачено его письмо, где он призывал Пердикку напасть на Македонию и спасти греков, которые, дескать, повисли на ветхой и гнилой нитке (он намекал на Антипатра). Коринфянин Динарх обвинил его перед Кассандром, и тот, вне себя от ярости, приказал убить его сына в объятиях отца, а потом — и самого Демада, который ценою величайших, непоправимых несчастий убедился, наконец, сколь справедливы были частые, но тщетные предостережения Демосфена, что первыми предатели продают себя самих.

Вот тебе, Сосий, жизнеописание Демосфена, составившееся из всего, что я читал или же слышал о нем.

 

ЦИЦЕРОН

I. Мать Цицерона, Гельвия, была, как сообщают, женщина хорошего происхождения и безупречной жизни, но об отце его не удалось узнать ничего определенного и достоверного. Одни говорят, будто он и появился на свет и вырос в мастерской сукновала, другие возводят его род к Туллу Аттию, который со славою царил над вольсками и, не щадя сил, вел войну против Рима. Первый в роду, кто носил прозвище Цицерона, был, видимо, человек незаурядный, ибо потомки его не отвергли этого прозвища, но, напротив, охотно сохранили, хотя оно и давало повод для частых насмешек. Дело в том, что слово «кикер» [cicer] в латинском языке обозначает горох, и, вероятно, у того Цицерона кончик носа был широкий и приплюснутый — с бороздкою, как на горошине. Когда Цицерон, о котором идет наш рассказ, впервые выступил на государственном поприще и искал первой в своей жизни должности, друзья советовали ему переменить имя, но он, как рассказывают, с юношеской запальчивостью обещал постараться, чтобы имя Цицерон звучало громче, чем Скавр или Катул. Позже, когда он служил квестором в Сицилии, он как-то сделал богам священное приношение из серебра и первых два своих имени, Марк и Туллий, велел написать, а вместо третьего просил мастера в шутку рядом с буквами вырезать горошину. Вот что сообщают об его имени.

II. Родился Цицерон на третий день после новогодних календ — теперь в этот день власти молятся и приносят жертвы за благополучие главы государства. Говорят, что мать произвела его на свет легко и без страданий. Кормилице его явился призрак и возвестил, что она выкормит великое благо для всех римлян. Все считали это вздором, сонным видением, но Цицерон быстро доказал, что пророчество было неложным: едва войдя в школьный возраст, он так ярко заблистал своим природным даром и приобрел такую славу среди товарищей, что даже их отцы приходили на занятия, желая собственными глазами увидеть Цицерона и убедиться в его без конца восхваляемой понятливости и способностях к учению, а иные, более грубые и неотесанные, возмущались, видя, как на улице их сыновья уступают ему среднее, самое почетное место. Готовый — как того и требует Платон от любознательной, истинно философской натуры — со страстью впитывать всякую науку, не пренебрегая ни единым из видов знания и образованности, особенно горячее влечение обнаруживал Цицерон к поэзии. Сохранилось еще детское его стихотворение «Главк Понтийский», написанное тетраметрами. Впоследствии он с большим разнообразием и тонкостью подвизался в этом искусстве, и многие считали его не только первым римским оратором, но и лучшим поэтом. Однако ж ораторская слава Цицерона нерушима и поныне, хотя в красноречии произошли немалые перемены, а поэтическая — по вине многих великих дарований, явившихся после него, — забыта и исчезла без следа.

III. Завершив школьные занятия, Цицерон слушал академика Филона: среди последователей Клитомаха он больше всех внушал римлянам восхищение и любовь не только своим учением, но и нравом. Вместе с тем молодой человек входил в круг друзей Муция, видного государственного мужа и одного из самых влиятельных сенаторов, что принесло ему глубокие познания в законах. Некоторое время служил он и в войске — под начальством Суллы, в Марсийскую войну. Но затем, видя, что надвигаются мятежи и усобицы, а следом за ними — неограниченное единовластие, он обратился к жизни тихой и созерцательной, постоянно бывал в обществе ученых греков и усердно занимался науками, до тех пор пока Сулла не вышел из борьбы победителем и государство, как казалось тогда, не обрело вновь некоторой устойчивости.

В это время вольноотпущенник Суллы Хрисогон назначил к торгам имение одного человека, объявленного вне закона и убитого, и сам же его купил всего за две тысячи драхм. Росций, сын и наследник умершего, в негодовании доказывал, что поместие стоит двести пятьдесят талантов, и тогда Сулла, обозленный этим разоблачением, через Хрисогона обвинил Росция в отцеубийстве и привлек к суду. Никто не хотел оказать помощь юноше — все страшились жестокости Суллы, — и, видя себя в полном одиночестве, он обратился к Цицерону, которому друзья говорили, что более блестящего, более прекрасного случая начать путь к славе ему не представится. Цицерон взял на себя защиту и, к радостному изумлению сограждан, дело выиграл, но, боясь мести Суллы, сразу же уехал в Грецию, распустив слух, будто ему надо поправить здоровье. И в самом деле, он был на редкость тощ и по слабости желудка ел очень умеренно, да и то лишь на ночь. Голос его, большой и красивый, но резкий, еще не отделанный, в речах, требовавших силы и страсти, постоянно возвышался настолько, что это могло оказаться небезопасным для жизни.

IV. В Афинах Цицерон слушал Антиоха из Аскалона, восхищаясь плавностью и благозвучием его слога, но перемен, произведенных им в основах учения, не одобрял. Антиох в ту пору уже отступил от так называемой Новой Академии, разошелся с направлением Карнеада и, — то ли уступая достоверности вещей и чувств, то ли, как утверждают некоторые, не ладя и соперничая с последователями Клитомаха и Филона, — в основном разделял взгляды стоиков. Цицерона больше привлекали воззрения противников Антиоха, он учился с огромным усердием, намереваясь, в случае если все надежды выступить на государственном поприще будут потеряны, переселиться в Афины, забыть о форуме и о делах государства и проводить жизнь в покое, целиком отдавшись философии. Но когда он получил известие о смерти Суллы, — а к этому времени и тело его, закаленное упражнениями, окрепло и поздоровело, и голос, приобретя отделанность, стал приятным для слуха, мощным и, главное, соразмерным телесному его сложению, — а друзья из Рима принялись засыпать его письмами, убеждая вернуться, и сам Антиох настоятельно советовал посвятить себя государственным делам, Цицерон снова взялся за красноречие, оттачивая его, словно оружие, и пробуждая в себе способности, необходимые в управлении государством. Он старательно работал и сам, и посещал знаменитых ораторов, предприняв ради этого путешествие в Азию и на Родос. Среди азийских ораторов он побывал у Ксенокла из Адрамиттия, Дионисия Магнесийского и карийца Мениппа, а на Родосе — у оратора Аполлония, сына Молона, и философа Посидония. Рассказывают, что Аполлоний, не знавший языка римлян, попросил Цицерона произнести речь по-гречески. Тот охотно согласился, считая, что так Аполлоний сможет лучше указать ему его изъяны. Когда он умолк, все присутствующие были поражены и наперебой восхваляли оратора, лишь Аполлоний и, слушая, ничем не выразил удовольствия, и после окончания речи долго сидел, погруженный в какие-то тревожные думы. Наконец, заметив, что Цицерон опечален, он промолвил: «Тебя, Цицерон, я хвалю и твоим искусством восхищаюсь, но мне больно за Грецию, когда я вижу, как единственные наши преимущества и последняя гордость — образованность и красноречие — по твоей вине тоже уходят к римлянам».

V. Цицерон был полон лучших упований и только один не совсем благоприятный оракул несколько умерил его пыл. Он спрашивал Дельфийского бога, как ему достичь великой славы, и пифия в ответ повелела ему руководиться в жизни собственною природой, а не славою у толпы. Вернувшись в Рим, Цицерон первое время держал себя очень осторожно и не спешил домогаться должностей, а потому не пользовался никаким влиянием и часто слышал за спиною: «Грек!», «Ученый!» — самые обычные и распространенные среди римской черни бранные слова. Но так как по натуре он был честолюбив, а отец и друзья еще разжигали в нем это свойство, он стал выступать защитником в суде и достиг первенства не постепенно, но сразу, стяжавши громкую известность и затмив всех, кто ни подвизался на форуме. Говорят, что в «игре» Цицерон был слаб, — точно так же, как Демосфен, — и прилежно учился у комического актера Росция и у трагика Эзопа. Про этого Эзопа существует рассказ, будто он играл однажды Атрея, раздумывающего, как отомстить Фиесту, а мимо неожиданно пробежал какой-то прислужник, и Эзоп в полном исступлении, не владея собой, ударил его скиптром и уложил на месте. «Игра» была для Цицерона одним из немаловажных средств, сообщающих речи убедительность. Он насмехался над ораторами, которые громко кричат, и говорил, что они по своей немощи не в состоянии обойтись без крика, как хромые без лошади. Насмешки и шутки подобного рода казались изящными и вполне уместными в суде, но Цицерон злоупотреблял ими, и многим это не нравилось, так что он прослыл человеком недоброго нрава.

VI. Цицерон был избран квестором как раз в ту пору, когда в Риме не хватало хлеба, и, получив по жребию Сицилию, сперва пришелся не по душе сицилийцам, которых заставлял посылать продовольствие в столицу; затем, однако, они узнали его ревностное отношение к службе, его справедливость и мягкость и оказали ему такие почести, каких никогда не оказывали ни одному из правителей. А когда много знатных молодых римлян, служивших в войске, предстали перед судом сицилийского претора — их обвиняли в неповиновении начальникам и недостойном поведении, — Цицерон блестящей защитительной речью спас обвиняемых. Гордый всеми своими успехами Цицерон возвращался в Рим, и по пути, как он рассказывает, с ним произошел забавный случай. В Кампании ему встретился один видный римлянин, которого он считал своим другом, и Цицерон, в уверенности, что Рим полон славою его имени и деяний, спросил, как судят граждане об его поступках. «Погоди-ка, Цицерон, а где же ты был в последнее время?» — услыхал он в ответ, и сразу же совершенно пал духом, ибо понял, что молва о нем потерялась в городе, словно канула в безбрежное море, так ничего и не прибавив к прежней его известности. Но затем, поразмысливши и напомнив себе, что борется он за славу, а слава бесконечна и досягаемых пределов не ведает, — он сильно умерил свои честолюбивые притязания. Тем не менее страсть к похвалам и слишком горячая жажда славы были присущи ему до конца и нередко расстраивали лучшие его замыслы.

VII. С жаром приступая к делам управления, он считал недопустимым, что ремесленники, пользующиеся бездушными орудиями и снастями, твердо знают их название, употребление и надлежащее место, а государственный муж, которому для успешного исполнения своего долга необходимы помощь и служба живых людей, иной раз легкомысленно пренебрегает знакомством с согражданами. Сам он взял за правило не только запоминать имена, но и старался выяснить, где кто живет, где владеет землею, какими окружен друзьями и соседями. Поэтому, проезжая по любой из областей Италии, Цицерон без труда мог назвать и показать имения своих друзей.

Состояние Цицерона было довольно скромным, — хотя и целиком покрывало его нужды и расходы, — и все же ни платы, ни подарков за свои выступления в суде он не брал, вызывая восхищение, которое стало всеобщим после дела Верреса. Веррес прежде был наместником Сицилии и запятнал себя множеством бесчестных поступков, а затем сицилийцы привлекли его к ответственности, и победу над ним Цицерон одержал не речью, но скорее тем, что воздержался от речи. Преторы, покровительствуя Верресу, бесчисленными отсрочками и переносами оттянули разбирательство до последнего дня, а так как было ясно, что дневного срока для речей не хватит, и, стало быть, суд завершиться не сможет, Цицерон поднялся, объявил, что в речах нет нужды, а затем, представив и допросив свидетелей, просил судей голосовать. Тем не менее сохранилось немало острых словечек, сказанных Цицероном по ходу этого дела. «Верресом» [verres] римляне называют холощеного борова. И вот, когда какой-то вольноотпущенник, по имени Цецилий, которого упрекали в приверженности к иудейской религии, пытался отстранить сицилийцев от обвинения и выступить против Верреса сам, Цицерон сказал ему: «Какое дело иудею до свинины?» У Верреса был сын-подросток, про которого говорили, будто он плохо оберегает свою юную красоту, и в ответ на брань Верреса, кричавшего, что Цицерон развратник, последний заметил: «Сыновей будешь бранить у себя дома». Оратор Гортензий открыто защищать Верреса не решился, но дал согласие участвовать в оценке убытков и в вознаграждение получил слоновой кости сфинкса. Цицерон бросил Гортензию какой-то намек и, когда тот ответил, что не умеет отгадывать загадки, воскликнул: «Как же, ведь у тебя дома сфинкс!»

VIII. После осуждения Верреса Цицерон потребовал возмещения убытков в сумме семисот пятидесяти тысяч драхм. Враги распускали слухи, будто его подкупили и он преуменьшил размеры ущерба, однако благодарные сицилийцы в год, когда он был эдилом, несли и посылали ему подарок за подарком, из которых сам он не воспользовался ничем, но благодаря щедрости своих подзащитных снизил цены на продовольствие.

У него было хорошее поместье близ Арпина и два небольших имения, одно подле Неаполя, другое около Помпей. Кроме того в приданное за своей супругой Теренцией он взял сто двадцать тысяч драхм и еще девяносто тысяч получил от кого-то по завещанию. На эти средства он жил и широко и, вместе с тем, воздержно, окружив себя учеными греками и римлянами, и редко когда ложился к столу до захода солнца — не столько за недосугом, сколько по нездоровью, опасаясь за свой желудок. Он и вообще необычайно строго следил за собою, и ни в растираниях, ни в прогулках никогда не преступал назначенной врачом меры. Таким образом он укреплял свое тело, делая его невосприимчивым к болезням и способным выдерживать многочисленные труды и ожесточенную борьбу.

Отцовский дом он уступил брату, а сам поселился у Палатина, чтобы не обременять далекими хождениями тех, кто желал засвидетельствовать ему свою преданность, ибо к дверям его что ни день являлось не меньше народу, чем к Крассу или Помпею, которых тогда чтили как никого в Риме, первого — за богатство, второго — за огромное влияние в войске. Да и сам Помпей оказывал Цицерону знаки уважения, и деятельность Цицерона во многом способствовала росту его славы и могущества.

IX. Должности претора Цицерон искал вместе со многими значительными людьми и все же был избран первым. По общему мнению, он был безукоризненным и очень умелым судьею. Среди прочих, как сообщают, он разбирал дело Лициния Макра, обвинявшегося в казнокрадстве. Лициний, и сам по себе далеко не последний в Риме человек, и к тому же пользовавшийся поддержкою Красса, твердо полагался на собственную силу и усердие друзей, а потому, когда судьи еще только подавали голоса, отправился домой, поспешно постригся, надел, славно бы уже оправданный, белую тогу, и пошел было обратно на форум, но у дверей дома его встретил Красс и сообщил, что он осужден единогласно. Лициний вернулся к себе, лег в постель и умер. Этот случай принес новую славу Цицерону, выполнившему свой долг с таким усердием и строгостью.

Однажды Ватиний, отличавшийся в судебных речах некоторой дерзостью и неуважением к властям, пришел к Цицерону и о чем-то его просил и, когда тот не ответил согласием сразу же, но довольно долго раздумывал, сказал, что, будь он претором, он бы в таком деле не колебался. Тогда Цицерон, взглянув на его шею с раздувшимся зобом, промолвил: «Да, но ведь у меня не такая толстая шея».

Цицерону оставалось всего два или три дня до выхода из должности, когда кто-то подал ему жалобу на Манилия, обвиняя его в хищениях, К этому Манилию народ относился с благосклонностью и горячим сочувствием, в уверенности, что его преследуют из-за Помпея: они были друзьями. Манилий просил отсрочки, но Цицерон дал ему всего один, следующий день. Народ был возмущен, потому что как правило преторы давали обвиняемым по меньшей мере десять дней. Народные трибуны привели Цицерона на ораторское возвышение и заявили, что он поступает недобросовестно, однако Цицерон, попросив слова, объяснил, что всегда бывал снисходителен и мягок с ответчиками — насколько, разумеется, позволяли законы, — а потому считал несправедливым лишить Манилия такого преимущества и умышленно отвел для разбирательства тот единственный день, на который еще распространяется его власть претора: оставить дело другому судье отнюдь не означало бы желания помочь. Эти слова вызвали в чувствах народа мгновенную перемену. Все шумно восхваляли Цицерона и просили его взять на себя защиту Манилия. Тот охотно согласился (главным образом — в угоду Помпею, которого тогда не было в Риме) и, снова выступив перед народом, сказал речь, полную горячих нападок на приверженцев олигархии и завистников Помпея.

X. И все же консульской должностью он был обязан сторонникам аристократии не меньше, нежели народу. Обе стороны оказали ему поддержку ради блага государства и вот по какой причине. Новшества, внесенные Суллою в государственное устройство, вначале представлялись нелепыми и даже чудовищными, но к тому времени уже сделались привычными и приобрели в глазах народа немалые достоинства. Но были люди, которые, преследуя цели сугубо своекорыстные, стремились потрясти и переменить существующий порядок вещей, пока — как они рассуждали — Помпей еще воюет с царями Понтийским и Армянским, а в Риме нет никакой силы, способной оказать противодействие тем, кто жаждет переворота. Во главе их стоял Луций Катилина, человек дерзких и широких замыслов и коварного нрава. Не говоря уже о других крупных преступлениях, его обвиняли в том, что он лишил девства собственную дочь и убил родного брата; из страха перед карою за второе из этих злодеяний он уговорил Суллу включить убитого в список осужденных на смерть, словно тот был еще жив. Поставив его над собою вожаком, злодеи поклялись друг другу в верности, а в довершение всех клятв закололи в жертву человека и каждый отведал его мяса. Катилина развратил немалую часть римской молодежи, постоянно доставляя юношам всевозможные удовольствия, устраивая попойки, сводя их с женщинами и щедро снабжая деньгами на расходы. К мятежу была готова вся Этрурия и многие области Предальпийской Галлии. Впрочем, на грани переворота находился и Рим — из-за имущественного неравенства: самые знатные и высокие семьи разорились, издержав все на театральные игры, угощения, постройки и честолюбивые замыслы, и богатства стеклись в руки людей низкого происхождения и образа мыслей, так что любой смельчак легким толчком мог опрокинуть государство, уже разъеденное недугом изнутри.

XI. Тем не менее Катилина хотел обеспечить себе надежную исходную позицию и потому стал домогаться консульства. Он тешил себя надеждою, что в товарищи по должности получит Гая Антония, который сам не был способен направить дела ни в лучшую ни в худшую сторону, но под чужим водительством увеличил бы силу вождя. Отчетливо это предвидя, почти все лучшие граждане оказывали поддержку Цицерону, а так как и народ встретил его искания с полной благосклонностью, Катилина потерпел неудачу, избраны же были Цицерон и Гай Антоний, несмотря на то что среди всех соискателей один лишь Цицерон был сыном всадника, а не сенатора.

XII. Замыслы Каталины оставались пока скрытыми, и все же консульство Цицерона началось с тяжелых — хотя еще только предварительных — схваток. Во-первых, те, кому законы Суллы закрывали путь к управлению государством (а такие люди были и многочисленны, и не бессильны), притязали тем не менее на высшие должности; они заискивали у народа и осыпали тираннию Суллы обвинениями, и верными и справедливыми, но до крайности несвоевременными — колебавшими основы существующего порядка. Во-вторых, народные трибуны, преследуя те же цели, предлагали избрать десять человек, наделить их неограниченными полномочиями и подчинить их власти Италию, Сирию и все недавно присоединенные Помпеем земли, предоставив этим десяти право пускать в продажу общественные имущества, привлекать к суду и отправлять в изгнание всех, кого они сочтут нужным, выводить колонии, требовать деньги из казначейства, содержать войска, — сколько бы ни потребовалось, — и производить новые наборы. Именно поэтому многие видные люди сочувствовали предложению трибунов, а больше всех — Антоний, товарищ Цицерона по консульству, рассчитывавший войти в число десяти. Предполагали, что он осведомлен и о заговорщических планах Катилины, но, обремененный огромными долгами, молчит; последнее обстоятельство внушало лучшим гражданам особенно сильный страх. Прежде всего, Цицерон считал необходимым ублаготворить этого человека и дал ему в управление Македонию, сам одновременно отказавшись от Галлии, и этим благодеянием заставил Антония, славно наемного актера, играть при себе вторую роль на благо и во спасение государства. Прибравши Антония к рукам, Цицерон тем решительнее двинулся в наступление на тех, кто лелеял мысль о перевороте. В сенате он произнес речь против нового законопроекта и так испугал его составителей, что они не посмели возразить ему ни единым оловом. Когда же они взялись за дело сызнова и, приготовившись к борьбе, вызвали консулов в Собрание, Цицерон, нимало не оробев и не растерявшись, предложил всем сенаторам следовать за собою, появился во главе сената перед народом и не только провалил законопроект, но и принудил трибунов отказаться от всех прочих планов — до такой степени подавило их его красноречие.

XIII. Цицерон, как никто другой, показал римлянам, сколько сладости сообщает красноречие прекрасному, научил их, что справедливое неодолимо, если выражено верными и точными словами, и что разумному государственному мужу в поступках своих надлежит неизменно предпочитать прекрасное утешительному, но в речах — внушать полезные мысли, не причиняя боли. Сколько пленяющего очарования было в собственных речах Цицерона, показывает одно небольшое происшествие, случившееся в его консульство. Прежде всадники сидели в театрах вперемешку с народом, где придется, и первым, кто, в знак уважения к этому сословию, отделил их от прочих граждан, был претор Марк Отон, назначивший всадникам особые места, которые они удерживают за собою и по сей день. Народ увидел в этом прямую для себя обиду и, когда Отон появился в театре, встретил его свистам, всадники же, напротив, принялись рукоплескать претору. Народ засвистал еще сильнее, но и всадники рукоплескали все громче. Наконец, посыпались взаимные оскорбления, и весь театр был охвачен беспорядком. Тут пришел Цицерон, вызвал народ из театра, собрал его у храма Беллоны, и, выслушав укоры и увещания консула, все вернулись в театр и с восторгом рукоплескали Отону, состязаясь с всадниками в изъявлении лучших к нему чувств.

XIV. Заговорщики были сперва не на шутку испуганы, но затем успокоились, ободрились и снова стали устраивать сборища, призывая друг друга смелее браться за дело, пока нет Помпея, который, как шел слух, уже пустился в обратный путь вместе с войском. Горячее других подстрекали Каталину к выступлению бывшие воины Суллы. Они осели по всей стране, однако главная их часть, и к тому же самые воинственные, были рассыпаны по этрусским городам, и теперь эти люди снова мечтали о грабежах и расхищении богатств, которые словно бы сами просились им в руки. Во главе с Манлием, прекрасно воевавшим в свое время под начальством Суллы, они примкнули к Каталине и явились в Рим, чтобы оказать ему поддержку на выборах: Катилина снова домогался консульства и замышлял убить Цицерона, возбудив смуту при подаче голосов. Казалось, что само божество возвещало о происходивших в те дни событиях колебанием земли, ударами молний и всевозможными видениями. Что же касается свидетельств, поступавших от различных людей, то, хотя они и отличались надежностью, все же их было недостаточно, чтобы изобличить такого знатного и могущественного человека, как Катилина. Поэтому Цицерон отложил выборы, вызвал Катилину в сенат и спросил его, что думает он сам о носящихся повсюду слухах. Тогда Катилина, уверенный, что и в сенате многие с нетерпением ждут переворота, и, вместе с тем, желая блеснуть перед своими сообщниками, дал ответ поистине безумный: «Что плохого или ужасного в моих действиях, — сказал он, — если, видя перед собою два тела — одно тощее и совсем зачахшее, но с головою, а другое безголовое, но могучее и огромное, — я приставляю второму голову?» Услыхав этот прозрачный намек на сенат и народ, Цицерон испугался еще сильнее и пришел на Поле, надевши панцирь, в окружении всех влиятельных граждан и целой толпы молодых людей, которые сопровождали его от самого дома. Умышленно опустивши с плеч тунику, он выставлял свой панцирь напоказ, чтобы всех оповестить об опасности, которая ему угрожает. Народ негодовал и обступал Цицерона тесным кольцом. Кончилось дело тем, что Катилина снова потерпел поражение, а консулами были избраны Силан и Мурена.

XV. Немного спустя, когда приверженцы Катилины в Этрурии уже собирались в отряды и день, назначенный для выступления, близился, к дому Цицерона среди ночи пришли трое первых и самых влиятельных в Риме людей — Марк Красс, Марк Марцелл и Метелл Сципион. Постучавшись у дверей, они велели привратнику разбудить хозяина и доложить ему о них. Дело было вот в чем. После обеда привратник Красса подал ему письма, доставленные каким-то неизвестным. Все они предназначались разным лицам, и лишь одно, никем не подписанное, самому Крассу. Его только одно Красс и прочел и, так как письмо извещало, что Катилина готовит страшную резню, и советовало тайно покинуть город, не стал вскрывать остальных, но тут же бросился к Цицерону — в ужасе перед грядущим бедствием и, вместе с тем, желая очистить себя от обвинений, которые падали на него из-за дружбы с Катилиной. Посоветовавшись с ночными посетителями, Цицерон на рассвете созвал сенат и, раздав принесенные с собою письма тем, кому они были направлены, велел прочесть вслух. Все одинаково извещали о злодейском умысле Катилины. Когда же бывший претор Квинт Аррий сообщил об отрядах в Этрурии и пришло известие, что Манлий с большою шайкою бродит окрест этрусских городов, каждый миг ожидая новостей из Рима, сенат принял постановление вверить государство охране консулов, чтобы те оберегали его, принимая любые меры, какие сочтут нужными. На такой шаг сенат решался лишь в редких случаях, перед лицом крайней опасности.

XVI. Получив такие полномочия, Цицерон дела за пределами Рима доверил Квинту Метеллу, а на себя принял заботы о самом городе и что ни день появлялся на людях под такой сильной охраною, что, когда приходил на форум, значительная часть площади оказывалась заполненной его провожатыми. Медлить дольше у Катилины не достало твердости, и он решил бежать к Манлию, Марцию же и Цетегу приказал, взяв мечи, проникнуть на заре к Цицерону, — под тем предлогом, что они хотят приветствовать консула, — а затем наброситься на него и убить. Это открыла Цицерону одна знатная женщина, по имени Фульвия, постучавшись к нему ночью с настоятельным советом остерегаться Цетега и его товарищей. А те пришли ранним утром и, когда их не впустили, подняли возмущенный крик у дверей, чем укрепили падавшие на них подозрения. Цицерон созвал сенат в храме Юпитера Останавливающего, которого римляне эовут Статором [Stator]; этот храм воздвигнут в начале Священной улицы, у подъема на Палатин. Вместе с остальными туда явился и Катилина, который был намерен оправдываться, и ни один из сенаторов не пожелал сидеть с ним рядом — все пересели на другие скамьи. Он начал было говорить, но его то и дело прерывали возмущенным криком. В конце концов, поднялся Цицерон и приказал Катилине покинуть город. «Я действую словом, — сказал он, — ты — силою оружия, а это значит, что между нами должна встать городская стена». Катилина с тремястами вооруженных телохранителей немедленно ушел из Рима, окружил себя, словно должностное лицо, свитою ликторов с розгами и топорами, поднял военные знамена и двинулся к Манлию. Во главе двадцати тысяч мятежников он принялся обходить города, склоняя их к восстанию. Это означало открытую войну, и Антоний с войском выступил в Этрурию.

XVII. Тех совращенных Катилиною граждан, которые оставались в Риме, собирал и убеждал их не падать духом Корнелий Лентул, по прозвищу Сура, человек высокого происхождения, но дурной жизни, изгнанный из сената за беспутство и теперь вторично исполнявший должность претора, как принято у римлян, когда они хотят вернуть себе утраченное сенаторское достоинство. Рассказывают, что прозвище «Сура» он приобрел вот по какому поводу. Во времена Суллы он был квестором и промотал много казенных денег. Сулла разгневался и в сенате потребовал у него отчета. Лентул вышел вперед, с видом презрительным и безразличным, и объявил, что отчета не даст, но готов показать голень, — так делают мальчишки, когда, играя в мяч, промахнутся. С тех пор его прозвали Сурой: у римлян это слово [sura] обозначает голень. В другой раз, когда Лентул попал под суд и, подкупивши часть судей, был оправдан всего двумя голосами, он жаловался, что вышла бесполезная трата — ему, дескать, было бы достаточно и большинства в один голос. Этого человека, отчаянного от природы и распаленного подстрекательствами Катилины, окончательно ослепили пустыми надеждами лжегадатели и шарлатаны, твердя ему вымышленные прорицания и оракулы, будто бы почерпнутые из Сивиллиных книг и гласящие, что трем Корнелиям назначено судьбою безраздельно властвовать в Риме и над двумя — Цинною и Суллой — предреченное уже сбылось, третий же и последний— он сам: божество готово облечь его единовластием, и нужно, не раздумывая, принять дар богов, а не губить счастливого случая промедлением по примеру Катилины.

XVIII. А замышлял Лентул дело не малое и не простое. Он решил перебить весь сенат и сколько удастся из остальных граждан, а самый, город опалить дотла и не щадить никого, кроме детей Помпея, которых следовало похитить и держать заложниками, чтобы потом добиться мира с Помпеем, ибо ходил упорный и надежный слух, что он возвращается из своего великого похода. Для выступления была назначена одна из ночей Сатурналий, и заговорщики несли к Цетегу и прятали у него в доме мечи, паклю и серу. Выбрали сто человек и, разделив на столько же частей Рим, каждому назначили особую часть, чтобы город запылал сразу со всех концов. Другие должны были закупорить водопроводы и убивать тех, кто попытается достать воды.

ЦИЦЕРОН

Ленинград, Государственный Эрмитаж

В эту самую пору в Риме случайно находились два посла племени аллоброгов, которое тогда особенно страдало от римского владычества и безмерно им тяготилось. Считая, что, воспользовавшись их помощью, можно возмутить Галлию, Лентул вовлек обоих в заговор и дал им письма к их сенату и к Катилине. Сенату аллоброгов он обещал освобождение, а Катилине советовал объявить волю рабам и двигаться на Рим.

Одновременно с аллоброгами письма к Катилине повез некий Тит, родом из Кротона. Но против этих людей, таких ненадежных и опрометчивых, державших совет большей частью за вином и в присутствии женщин, были неустанные труды, трезвый расчет и редкостный ум Цицерона. Многие вместе с ним выслеживали заговорщиков и зорко наблюдали за всем происходившим, многие присоединились к заговору лишь для вида, а на самом деле заслуживали полного доверия и тайно сносились с консулом, который таким образом узнал о совещаниях с чужеземцами. Устроив засаду, он захватил ночью кротонца с письмами, чему исподволь содействовали и сами аллоброги.

XIX. На рассвете Цицерон собрал сенаторов в храме Согласия, прочитал захваченные письма и предоставил слово изобличителям. Среди них был Юний Силан, заявивший, что знает людей, которые собственными ушами слышали слова Цетега, что готовится убийство трех консулов и четырех преторов. Подобное же сообщение сделал и бывший консул Пизон. Один из преторов, Гай Сульпиций, отправился к Цетегу домой и обнаружил там груды дротиков и панцирей и несметное число только что навостренных мечей и кинжалов. В конце концов, Лентул был полностью изобличен показаниями кротонца, которому сенат за это обещал неприкосновенность. Он сложил с себя власть (мы уже говорили, что в том году Лентул исполнял должность претора), тут же, не выходя из курии, сменил тогу с пурпурной каймой на одежду, приличествующую новым его обстоятельствам, и вместе с сообщниками был передан преторам для содержания под стражею, но без оков.

Уже смерклось, перед храмом, где заседал сенат, ждала толпа. Появившись перед нею, Цицерон рассказал гражданам о событиях этого дня, а затем народ проводил его в дом кого-то из друзей, жившего по соседству, ибо собственный его дом находился в распоряжении женщин, справлявших тайные священнодействия в честь богини, которую римляне зовут Доброю, а греки Женскою. Торжественные жертвы ей приносятся ежегодно в доме консула его супругою или матерью при участии дев-весталок. Итак, Цицерон пришел к соседу и, в окружении очень немногих, стал раздумывать, как поступить со злоумышленниками. Применять самое строгое наказание, которого заслуживали такие проступки, он очень не хотел, прежде всего, по мягкости характера, а затем и опасаясь толков, будто он злоупотребляет властью и обходится слишком сурово с людьми из первых в Риме домов, обладающими, вдобавок, влиятельными друзьями. Поступить же с ними не так круто он просто боялся, зная, что ничем, кроме казни, их не смирить и что, оставшись в живых, они к давней подлости присоединят еще новую злобу и не остановятся ни пред каким, самым отчаянным преступлением. Да и сам он в этом случае предстал бы перед народом безвольным трусом, тем более что славою храбреца вообще никогда не пользовался.

XX. Меж тем как Цицерон не знал, на что решиться, женщинам, приносившим жертву богине, явилось удивительное знамение. Когда огонь на алтаре, казалось, уже совсем погас, из пепла и истлевших углей вдруг вырвался столб яркого пламени, увидевши которое все прочие в страхе разбежались, а девственные жрицы велели супруге Цицерона Теренции, не теряя времени, идти к мужу и сказать, чтобы он смелее выполнял задуманное ради опасения отечества, ибо великим этим светом богиня возвещает Цицерону благополучие и славу. А Теренция, женщина от природы не тихая и не робкая, но честолюбивая и, как говорит Цицерон, скорее участвовавшая в государственных заботах своего супруга, чем делившаяся с ним заботами по дому, не только передала консулу слова весталок, но и сама всемерно его ожесточала против Лентула и его сообщников. Подобным же образом действовали его брат Квинт и Публий Нигидий, с которым Цицерона связывали совместные занятия философией и чьи советы он выслушивал почти по всем самым важным вопросам.

На другой день сенат решал, какому наказанию подвергнуть заговорщиков, и первым должен был высказаться Силан, который предложил перевести задержанных в тюрьму и применить крайнюю меру наказания. К его мнению присоединялись, один за другим, все сенаторы, пока не встал Гай Цезарь, впоследствии сделавшийся диктатором. Тогда он был еще молод и закладывал лишь первые камни в основание будущего своего величия, но уже вступил на ту дорогу, по которой впоследствии привел римское государство к единовластию. Все поступки, все надежды Цезаря согласовывались с основною его целью, которая от остальных оставалась скрытою, Цицерону же внушала сильные подозрения, хотя прямых улик против себя Цезарь не давал. Можно было, правда, услышать толки, будто он едва-едва выскользнул из рук Цицерона, но некоторые утверждают, что консул умышленно оставил без внимания донос, изобличавший Цезаря, и не дал ему хода; он боялся его друзей и его силы и считал бесспорным, что скорее заговорщики разделили бы с Цезарем оправдательный приговор, нежели он с ними — осуждение и возмездие.

XXI. Итак, когда очередь дошла до Цезаря, он поднялся и заявил, что задержанных, как ему кажется, следует не казнить, но развезти по городам Италии, какие выберет Цицерон, и там держать в строгом заключении до тех пор, пока не будет разгромлен Катилина, имущество же их передать в казну. Этому снисходительному и с величайшим мастерством изложенному взгляду немалую поддержку оказал и сам Цицерон. В особой речи он оценил оба предложения и в чем-то одобрил первое, а в чем-то второе, но все друзья консула считали, что Цезарь указывает более выгодный для него путь, — ибо, оставив заговорщиков жить, Цицерон избегнет в дальнейшем многих наветов, — и склонялись на сторону второго мнения. Отказался от собственных слов даже Силан, объяснив, что и он не имел в виду смертного приговора, ибо крайняя мера наказания для римского сенатора — не смерть, а тюрьма. Нашлись, однако, у Цезаря и сильные противники. Первым возражал ему Катул Лутаций, а затем слово взял Катан и, со страстью перечислив падавшие на Цезаря подозрения, наполнил души сенаторов таким гневом и такою непреклонностью, что Лентул с товарищами был осужден на смерть. Что касается передачи имущества в казну, то теперь против этой меры выступил сам Цезарь, считая, как он объявил, несправедливым, чтобы сенат воспользовался лишь самой суровою частью его предложения, отвергнув в нем все милосердное. Многие, тем не менее, продолжали настаивать на конфискации, и Цезарь обратился за содействием к народным трибунам. Те, однако, не пожелали прийти ему на помощь, но Цицерон уступил сам, прекратив разногласия по этому вопросу.

XXII. В сопровождении сената Цицерон отправился за осужденными. Все они были в разных местах, каждый — под охраной одного из преторов. Первым делом, он забрал с Палатина Лентула и повел его Священною улицей, а затем через форум. Самые видные граждане окружали консула кольцом, словно телохранители, а народ с трепетом взирал на происходящее и молча проходил мимо, особенно молодежь, которой чудилось, будто все это — некий грозный и жуткий обряд, приобщающий ее к древним таинствам, что знаменуют мощь благородного сословия. Миновав форум и подойдя к тюрьме, Цицерон передал Лентула палачу и приказал умертвить, затем точно так же привел Цетега и остальных, одного за другим. Видя многих участников заговора, которые толпились на форуме и, не подозревая правды, ждали ночи в уверенности, что их главари живы и что их можно будет похитить, Цицерон громко крикнул им: «Они жили!» — так говорят римляне о мертвых, не желая произносить зловещих слов.

Было уже темно, когда он через форум двинулся домой, и теперь граждане не провожали его в безмолвии и строгом порядке, но на всем пути приветствовали криками и рукоплесканиями, называя спасителем и новым основателем Рима. Улицы и переулки сияли огнями факелов, выставленных чуть не в каждой двери. На крышах стояли женщины со светильниками, чтобы почтить и увидеть консула, который с торжеством возвращался к себе в блистательном сопровождении самых знаменитых людей города. Едва ли не всё это были воины, которые не раз со славою завершали дальние и трудные походы, справляли триумфы и далеко раздвинули рубежи римской державы и на суше и на море, а теперь они единодушно говорили о том, что многим тогдашним полководцам римский народ был обязан богатством, добычей и могуществом, но спасением своим и спокойствием — одному лишь Цицерону, избавившему его от такой великой и грозной опасности. Удивительным казалось не то, что он пресек преступные действия и покарал преступников, но что самый значительный из заговоров, какие когда-либо возникали в Риме, подавил ценою столь незначительных жертв, избежав смуты и мятежа. И верно, бóльшая часть тех, что стеклись под знамена Катилины, бросила его, едва узнав о казни Лентула и Цетега; во главе остальных Катилина сражался против Антония и погиб вместе со всем своим отрядом.

XXIII. Находились, однако, люди, готовые отомстить Цицерону и словом и делом, и вождями их были избранные на следующий год должностные лица — претор Цезарь и народные трибуны Метелл и Бестия. Вступив в должность незадолго до истечения консульских полномочий Цицерона, они не давали ему говорить перед народом — перенесли свои скамьи на возвышение для ораторов и зорко следили, чтобы консул не нарушил их запрета, соглашаясь отменить его лишь при одном непременном условии: если Цицерон произнесет клятву с отречением от власти и тут же спустится вниз. Цицерон обещал выполнить их требование, но, когда народ затих, произнес не старинную и привычную, а собственную, совершенно новую клятву в том, что спас отечество и сберег Риму господство над миром. И весь народ повторил за ним эти слова. Ожесточенные пуще прежнего, Цезарь и оба трибуна ковали против Цицерона всевозможные козни и, в том числе, внесли предложение вызвать Помпея с войском, чтобы положить конец своевластию Цицерона. Но тут важную услугу Цицерону и всему государству оказал Катон, который тоже был народным трибуном и воспротивился замыслу своих товарищей по должности, пользуясь равною с ними властью и гораздо бóльшею славой. Он не только без труда расстроил все их планы, но, в речи к народу, так превозносил консульство Цицерона, что победителю Каталины были назначены невиданные прежде почести и присвоено звание «отца отечества». Мне кажется, Цицерон был первым среди римлян, кто получил этот титул, с которым к нему обратился в Собрании Катон.

XXIV. В ту пору сила и влияние Цицерона достигли предела, однако же именно тогда многие прониклись к нему неприязнью и даже ненавистью — не за какой-нибудь дурной поступок, но лишь потому, что он без конца восхвалял самого себя. Ни сенату, ни народу, ни судьям не удавалось собраться и разойтись, не выслушав еще раз старой песни про Катилину и Лентула. Затем он наводнил похвальбами свои книги и сочинения, а его речи, всегда такие благозвучные и чарующие, сделались мукою для слушателей — несносная привычка въелась в него точно злая язва. При всем том, несмотря на чрезмерное честолюбие, Цицерон не знал, что такое зависть и, сколько можно заключить из его сочинений, очень часто с восторгом отзывался о своих предшественниках и современниках. Немало сохранилось и достопамятных его слов подобного рода. Об Аристотеле, например, он говорил, что это река, текущая чистым золотом, о диалогах Платона — что так изъяснялся бы Зевс, вздумай он вступить в беседу со смертным. Теофраста он всегда называл своей утехой. На вопрос, какую из речей Демосфена он считает самой лучшей, Цицерон сказал: «Самую длинную». Находятся, правда, люди — из числа тех, кто притязает на особую верность Демосфену, — которые не могут простить Цицерону словечка, оброненного в письме к одному из друзей, что, дескать, временами Демосфен в своих речах дремлет. Но эти люди не помнят громких и удивительных похвал, которыми по любому поводу осыпает Цицерон греческого оратора, не помнят, что собственные речи, отнявшие у него всего более сил и труда, речи против Антония, Цицерон назвал «филиппиками».

Что касается современников, не было среди них ни одного, кто бы славился красноречием или ученостью и чью славу Цицерон не умножил бы своим благожелательным суждением в речи, в книге или же в письме. Цезаря, когда он уже стоял во главе государственных дел, Цицерон убедил даровать перипатетику Кратиппу права римск