Николай Михайлович ПОЧИВАЛИН
МОЯ СБЕРЕГАТЕЛЬНАЯ КНИЖКА
Рассказ об одной поездке
Отец ушел на пенсию и, затосковав в первые же дни от безделья, принялся за занятие, которым лечатся в подобных случаях, должно быть, все пенсионеры, - начал перебирать собственный архив.
Наверно, людей, удалившихся на отдых, к подобному занятию подсознательно толкает еще и желание осмыслить собственную жизнь, нередко длинную и значительную, оглянуться с крутого перевала на прошлое.
Из левого, насколько я помню, всегда замкнутого на ключ ящика комода была извлечена целая кипа писем, документов, справок, половина из которых, как все мы знаем, совершенно не нужна и которые, тем не менее, мы ревниво храним. В основании этой кипы лежала фотография молодого лесничего в форменной тужурке, начавшего свой трудовой путь почти полвека назад, на самом верху - Почетная грамота, датированная апрелем 1959 года, когда в том же чине лесничего, семидесяти лет от роду, отец получил пенсионное удостоверение.
Любой взрослый человек знает, какой необыкновенной, почти магической силой обладает попавшая вдруг на глаза засушенная веточка сирени, вырезка из газеты или справка с первого места работы. Словно получив толчок, память начинает раскручивать забытый фильм, и хотя иные кадры в нем не сохранились вовсе, зато другие - той удивительной четкости, которой может позавидовать иная настоящая кинолента...
Перебирая бумаги, такой "фильм", должно быть, смотрел и отец. Мы понимали это, не мешали ему ни разговорами, ни вопросами, и было неожиданно, когда он заговорил первый.
- Хм! - явно удивленно произносит он. - На, посмотри.
- Что это?
В руках у меня оказывается небольшая, с прожелтевшими листами книжечка без корок - от них под скрепками остались клочки выгоревшей зеленоватой бумаги.
Справа и слева от "еерпастого молоткастого" герба, обрамленного колосьями, четкие буквы - "Н. К. Ф." - "СССР". Сберегательная книжка.
Ничего еще не понимая, я недоуменно скольжу взглядом: под номером книжки выцветшими от времени чернилами вписаны... мои фамилия, имя и отчество. Еще ниже, под печатью: 30 июля 1930 года.
- Моя книжка?
- Твоя, - подтверждает отец. - Вместе с матерью на твое имя положили... Я и забыл про нее. Так что можешь получить.
- Через столько-то лет? - смеюсь я.
- Ну и что же? - невозмутимо говорит отец и веско объясняет: Советская власть не менялась. Съезди в Никулино и получишь.
Никулино, Никулино... Теперь моя память услужливо начинает крутить давно забытый фильм. Он, разумеется, меньше - детский, диафильм, если говорить точнее, но, должно быть, поэтому и начинает мелькать что-то цветное и яркое.
- Дай книжку, - просит отец.
Он переворачивает первую страницу, и тут только узнаю, каким крупным вкладчиком, оказывается, я являюсь. В графе "операция" указано, что тридцать лет назад на мое имя внесено шесть рублей.
- Интересно, сколько же за эти годы набежало? - размышляет отец.
Всякие житейские вопросы отец всегда решает с помощью бумаги и карандаша.
- Так, - положив перед собой тетрадку, начинает он. - Будем исходить из расчета трех процентов годовых.
Таким образом, за первый год прирост по вкладу составит восемнадцать копеек. За второй год проценты уже исчисляются с общей суммы, иными словами - восемнадцать целых и пятьдесят четыре сотых копейки...
Выяснив, что за первые пять лет мой вклад возрос на целый рубль и составил к 1935 году семь рублей, отец отодвигает тетрадку, потирает широкий, слившийся с лысиной, лоб. Не сглазить бы, для своих лет выглядит ой очень хорошо - плотный, крепкий, с морщинистыми, тщательно выбритыми щеками, с живыми серыми глазами, задумчиво сейчас устремленными на меня.
- Все это, конечно, пустяки, - говорит он. - А съездить бы туда нужно.
- Нужно, - киваю я, понимая, что отец имеет в виду.
Там, в тех недалеких по расстоянию и дальних по времени местах, прошло мое детство, лучшие, как мне кажется, годы отца, там мы оставили дорогого нам человека... Некоторое время увлеченно разрабатываем план поездки, готовые отправиться в путь хоть сейчас, и только обложной дождь за окном умеряет наш пыл. По стеклу безостановочно скользят водяные струйки. Сквозь их холодную рябь видно низкое небо, мокрая черная лента автострады и прижатый почти к самым крышам дым, который сносит с трубы единственного в Городище крупного промышленного предприятия - промартели... Вечером я уезжаю домой, в Пензу, и неделю подряд начинаю и заканчиваю день слушанием сводки погоды. Август выдался дождливый и хмурый; метеостанция с завидным постоянством изо дня в день обещает краткосрочные дожди, которые целеустремленно идут с утра до вечера.
В пятницу наконец непогода выдохлась. Свежий ветерок резво сгоняет с неба серые тучи, и под ними, как под стертой переводной картинкой, оказывается чистейшее, литографской лазурью поблескивающее небо. Не веря благодати, жду сводки по радио и ликую: теплый безоблачный день гарантирован. Мы с женой даем телеграмму в Городище и выезжаем в Кузнецк город, избранный отправной точкой нашего путешествия.
В семь утра под окнами дома, в котором ночуем, раздается сигнал машины. Небо сегодня еще лучше, чем вчера: выше, синее, без единого облачка. Вспыхивают на добром раннем солнышке дверцы зеленой "Волги" с шахматными квадратиками, мягко шуршит под шинами асфальт трассы, остаются позади окраинные улицы разросшегося Кузнецка, крохотные дачки Долгушина, и горизонт широко размахивается желтыми пшеничными полями... До Никулина, первого пункта нашего путешествия, далеко, несколько десятков километров, но, рассудку вопреки, взгляд становится беспокойным и пристальным.
Слышу, как сзади, вдавливая пружины сиденья, нетерпеливо возится отец...
Я немало поездил по Руси, жил в Казахстане и Сибири, бывал за границей, но, честное слово, ни одна поездка не казалась мне такой важной и значительной! Более того, куда бы ни забрасывала меня судьба, я всегда жил ожиданием этой поездки, готовился к ней и - мысленно - не один раз отправлялся в путь... Бьет навстречу теплый, упругий ветер, пахнет бензином и травами, и я, подавшись вперед, машинально повторяю про себя строчки давно написанных стихов:
Знаю, что это досадно, знаю,
Но часто, свои отыскав пути,
Мы вспоминаем об отчем крае
После прожитых тридцати...
Сегодня к черту дела любые!
Край мой отчий, простишь ли ты?
И снова забытые и голубые
Реки бросаются под мосты...
В сравнении с действительностью, которая на третьей скорости мчится нам навстречу, стихи мои несколько теряют в достоверности. Под бетонными мостами автострады, которые с мягким толчком пролетает "Волга", мелькают всего-навсего речушки и ручейки. Но прочь оговорки, станем романтиками, поверим, что под теплыми лопухами текут не ручейки, а настоящие реки. Ибо реки нашего детства измеряются не глубиной и шириной, а чем-то другим, более верным и точным!
Скрывается за оврагом улочка татарского села Чирклея; знаем, что через полтора-два километра - Никулино, и все-таки первым его замечает шофер, а не мы.
Впереди, слева, возникает поросшая лесом гора, мелькает у ее подножия бурая колокольня, и водитель кивает:
- Вот оно, Никулино.
Мгновенно вытягиваем шеи, но машина свертывает вправо, под уклон, гора и колокольня исчезают.
- Сейчас приедем, - успокаивает шофер. - На село, что ли, прямо?
- Нет, нет, сначала на станцию, - говорит отец и поясняет мне: Сберкасса была на станции. Вернее, недалеко от станции.
"Волга" сворачивает с асфальтированной трассы Москва - Куйбышев влево и, покачиваясь, идет по узкой и сырой после недавних дождей проселочной дороге. На добрую надежную автостраду мы вернемся, согласно плану, под вечер, на обратном пути, сделав за день немалый крюк.
Показываются первые домики станционного поселка, ложится наперерез двухпутная линия железной дороги, отдавшаяся в машине четырьмя легкими толчками; беспокойно двигаясь на месте, отец выглядывает в окно.
- Почта где-то здесь. Смотри.
И тут происходит нечто необычное: я обретаю двойное зрение. Даже не прикрывая ресниц, вижу - в отчетливо возникшем далеком - крашеный палисадник, густую сирень, коновязь, изглоданную крепкими лошадиными зубами, и домик почты с тремя раскрытыми окнами. Уверенно накладываю этот мгновенный снимок прошлого на стоящий посреди лужайки дом - не хватает только палисадника, сирени и коновязи, зато так же открыты три окна и, кажется, синеет та же вывеска у входа.
- Почта! Вот она!
- Ты думаешь? - неуверенно спрашивает отец, вооружаясь очками, и тут же, с некоторым удивлением, подтверждает: - Да, она как будто...
Почта только что открылась. Мы, должно быть, первые и пока единственные посетители. Из окошечка выглядывает молодая женщина в синем форменном кителе.
- Что вы хотите?
- Можно получить деньги по вкладу?
- Давайте книжку.
Женщина с легким недоумением берет в руки прожелтевшую, без корок, книжку, читает, доходит до нижней строки, где указана дата, ее редкие черные брови ползут все выше.
- Омертвелые счета, согласно инструкции, передаются в районную сберкассу. Обращайтесь в Николаевку, - официально и строго говорит женщина, но ее молодые глаза, не подчиняясь инструкции, смотрят на нас в крайнем изумлении - примерно так, как смотрят на выходцев с того света.
- Скажите, какого вы года рождения? - спрашиваю я.
- Я? С тридцать пятого. А что? - Теперь в глазах женщины мелькает любопытство.
- Так, ничего, - отвечаю я, понимая, каким глубоким старцем кажусь я ей в свои тридцать девять лет.
Подумать только: стал вкладчиком сберегательной кассы за пять лет до ее рождения!..
- Ну что ж, заедем в Николаевку, - говорит отец и поторапливает: Пошли.
- Подожди минутку, - прошу я.
Разворошенная память продолжает работать, легко, без всяких усилий воскрешая давнее. Отчетливо вижу, как вместе со сторожем лесничества Никитой мы приходим сюда, на почту. Никита получает из окошечка пачку газет и писем; я, дождавшись своей очереди, протягиваю в то же окошечко смятый в ладошке теплый рубль, и человек в белой рубашке (почему-то без лица) подает мне несколько маленьких нарядных книжечек, попахивающих керосином. На верхней книжечке нарисован бородатый детина, прижимающий к груди крохотную Муму...
- Скажите, а сейчас у вас на почте книжки продаются?
Потерявшая к нам всякий интерес женщина с треском штемпелюет пакеты, равнодушно показывает пальцем в самый угол.
- Вон там...
Только после этого замечаю, что в полутемном углу, на стене висит небольшая застекленная витрина с внушительным, в кулак, замком. Под запыленным стеклом несколько тощих и таких же запыленных брошюрок, и хотя даты издания их не очень давние, по виду они кажутся ровесницами моей заслуженной сберегательной книжки...
- Пошли, пошли, - торопит отец.
И снова я чувствую себя, восьмилетним мальчиком, вприпрыжку бегущим за отцом. На мгновение мне даже хочется взять его за руку - так ходили мы с ним когдато на станцию.
Станция... Вспомните, как много в вашем детстве было связано с первой станцией, особенно если вы жили в деревне! Убегающие вдаль, разогретые на солнце и таинственно гудящие рельсы. Блистающие в ночи огнями скорые поезда, проносящиеся мимо, как видения. Ваш первый отъезд с этой станции, иногда - ненадолго, порой - навсегда...
Много говорит сейчас и мне встреча с этой маленькой станцией. С несколькими жилыми домами и вокзалом, окрашенными в кирпичный цвет, с выщербленным перроном, каменной, как огромный гриб, водокачкой и традиционными тополями, на которых, как и тридцать лет назад, все так же гнездятся громкоголосые грачи...
Я хорошо помню, как впервые мы приехали сюда.
Б маленьком зале ожидания, залитом синим предрассветным светом, гулко, как в бочке, раздается мой сухой коклюшный кашель. Белобородый дедушка наливает из блестящего кофейника и подает мне и поныне единственное от этой болезни лекарство - холодную воду. Отец, мать и кто-то еще, незнакомые, кладут на мокрую от росы подводу наш дорожный багаж...
Потом мы часто приходили сюда по вечерам - в эту пору на пять минут останавливался скорый поезд, и обычно безлюдная станция оживала. Крестьянки выносили то дымящуюся картошку и помидоры, то кислое молоко и соленые огурцы - по сезону. Прогуливались обычно с женами и детьми, здоровались и дружно обменивались несложными новостями начальник станции и лесничий, учительница и заведующий почтой. Подлетал скорый, раздувая белые усы пара, и несколько коротких минут вся сельская интеллигенция словно дышала воздухом иного, большого мира...
Мое детское воображение поражал чаще всего последний вагон. Отделанный темным, в прожилках, дубом, словно лакированный, с блестящими поручнями и шелковыми шторами на окнах, он не походил на своих зеленых собратьев, и даже проводники в нем были другие - важные и неразговорчивые. В этот нарядный вагон никто в Никулине не садился, никто из него не выходил, и я недоуменно размышлял: что за люди в нем ездят?.. Несколько лет назад мне довелось проехать в одном из таких последних "международных" вагонов, и помню, как я был разочарован. Рядом с нынешними цельнометаллическими вагонами былой аристократ железнодорожного транспорта явно проигрывал, старика не спасали ни дубовые панели, ни потускневшая медная отделка...
Наконец, со станцией связано и еще одно событие, о котором и поныне расскажет вам любой никулинец.
Однажды здесь остановился необычный, всего из трех вагонов, поезд.
Шел шестой час утра, но на перроне, вместо заспанного дежурного, стоял сам начальник станции в ослепительно красной, пленявшей воображение всех мальчишек Никулина фуражке... Прошел слух, что в поезде едет Михаил Иванович Калинин, и отправившиеся на участок путевые рабочие, поахав, остановились. Один из них, в красноармейской гимнастерке и босой, вспрыгнул на подножку, изогнулся, заглядывая в окно, и вдруг радостно заорал:
- Михаил Иваныч, ты чего ж, выходи! Покалякаем...
Минуту спустя из вагона вышел Калинин и, улыбаясь, покачал головой.
- Чего ж так кричать-то? Люди еще спят.
В легкой белой рубашке, добродушно поблескивая очками, Михаил Иванович спрыгнул на влажную, сбрызнутую недавним ночным дождиком землю и, пока паровоз аабирал воду, разговаривал с рабочими.
Высокий путеец в красноармейской гимнастерке, привезенной с гражданской, стал после этого сельской достопримечательностью и знаменитостью. Я помню, как, широко улыбаясь, он охотно показывал каждому спрашивающему растопыренную мозолистую ладонь и начинал с самого главного:
- Во-от, ею самой и здоровкался. Запросто!..
...Поджидая нас, водитель заскучал без дела и сейчас резво, как-то удивительно красиво выводит машину из станционного поселка.
До села - с километр. Отсюда, с пригорка, оно как на ладони: со старой церковью - слева, белыми зданиями животноводческих ферм - справа, с ровной, взбегающей на подъем улицей - прямо. С восточной стороны село прикрыто грядой холмов, поросших густым дубняком и сосной, и только первый из них - Лысая гора, как его зовут здесь, - с голой, точно обритой маковкой. Гряда холмов уходит прямо на север, к седым Жигулям.
- А перед селом, в низине, - мост и большой овраг, - объявляю я. - В нем, говорят, раньше...
Я не успеваю досказать, что в этом глубоком мрачном овраге конечно же жили страшные разбойники, и смущенно замолкаю.
Машина въезжает на деревянный мост, под ним - небольшой овражек с мелкой, воробью по щиколотку, речушкой, с редким, вдоль берега, ивнячком. Позади, в машине, раздается дружный смех, и я обескураженно пожимаю плечами.
- Ты же помнишь, - взываю я к отцу, - какой он был глубокий? Помнишь, когда мы приехали, мост был сломан, и лошади чуть-чуть вывезли в гору? Ну, помнишь?
- Кажется, да, - неуверенно тянет отец.
Кто меня решительно поддерживает, так это шофер.
- Замыло его, - говорит он. - Я тут сразу после войны хлеб возил. Правда, глубже был.
Я победоносно оглядываюсь, но чувство смущения остается. Впечатления детства, как я уже не раз убеждался, нередко подводят: в восемь лет нам все, что немножко выше нашего метрового роста, кажется огромным.
- Стой! - командует отец. - По-моему, это дом Романова!
Не по годам легко выскочив из машины, он отправляется разыскивать своего старого сослуживца. Я иду к школе, стоящей на поляне, неподалеку от церкви.
- Ох, как же ты, бедненькая, постарела! - поражаюсь я, еще издали разглядывая потемневшее деревянное здание, куда впервые отвел меня когда-то за руку мой дедушка.
Впрочем, теперь здесь не школа: над крыльцом висит аккуратненькая вывеска клуба.
- Школа-то на горе, в барской усадьбе, - охотно объясняет проходящая мимо женщина с полными, на коромысле ведрами.
Я на минуту задерживаю ее, расспрашиваю о своем дружке Шуренке, научившем меня многим проказам. Обсыпанный веснушками, с редкими широкими зубами, сквозь которые он умопомрачительно ловко сплевывал, Шуренок почти к каждой фразе ласково добавлял коротенькое, незнакомое мне слово. Я запомнил его, чем заслужил одобрение лукавого дружка, и вечером, когда в доме у нас по какому-то поводу собрались гости, блеснул им. "Ах ты, Кутя, - играя на ковре со щенком, приговаривал я. - Ах ты..." Скандал был неимоверный!..
Фамилию Шуренка я не помню, но, кажется, довольно точно объясняю, где он жил.
- На войне убили. - Женщина сурово поджимает губы, окидывает меня спокойным, без особого любопытства, взглядом. - Аи жил тут?
- Мальчишкой еще.
Больше-то и расспрашивать не о ком: учился я здесь недолго. Обойдя вокруг школы, подхожу к оконфузившему меня оврагу - он тянется вдоль всего южпого склона села, - окончательно убеждаюсь: да. мелковат. Вроде по этой же самой тропинке я сбегал на переменах с ребятами вниз, катался на валенках по молодому, страшновато прогибающемуся ледку...
Отец возвращался оживленный, с кучей всяких новостей. Своего сослуживца он не застал, но тот жив и здоров, главное же, что его жена-старушка сразу узнала отца и даже нашла, что он не очень изменился. Я поглядываю на повеселевшего родителя и думаю: дай бог нам каждому услышать в его годы такие приятные слова!
...Медленно, словно приглядываясь двумя своими стеклянными глазами, "Волга" поднимается вверх по улице и, минуя ее, сворачивает вправо - там, на отшибе села, сквозь зеленую чащу деревьев проглядывает белое здание. Я чуть было не добавил - большое, но, помня случай с оврагом, вовремя придерживаю язык. Придерживаю, хотя хорошо вижу такую картину: напившись в полутемной столовой холодного молока, я выхожу во двор, сажусь на бревна и, словно озябший котенок, греюсь на жарком летнем солнышке. Сижу, смотрю на наш дом - бывшую помещичью усадьбу - и размышляю: какие, наверно, высокие люди-великаны строили этот огромный дом?
Да, дорогой читатель! Я с полным основанием мог бы начать свою автобиографию криминальным признанием:
детство мое прошло в помещичьей усадьбе. И сразу же оговорюсь. Никакого отношения наша честная трудовая фамилия к дворянскому сословию не имела, поселились мы здесь тогда, когда владельца усадьбы не было уже и в помине, а в ней разместились контора Никулинского лесничества и квартиры его сотрудников.
Старой липовой аллеи, ведущей к усадьбе, почти не сохранилось, зато все остальное узнается легко и сразу:
два деревянных флигелька у ворот, широкий двор с поленницами пряно попахиваюших дров и конечно же дом.
Боже, но какой он маленький! Сейчас я понимаю, что владелец его был захудалым помещиком. Мы жили в левой половине дома; посредине его, за этим широким окном, находился служебный кабинет отца - самая притягательная для меня комната. Местонахождение конторы лесничества было выбрано неудачно леса, кордоны и участки находились отсюда в двадцати километрах. Отец почти всегда был в разъездах, и меня тянуло в кабинет, словно магнитом. Здесь, на столе, покрытом зеленым сукном, стояло маленькое чудо старинный телефон, на двух блестящих рогульках которого лежала волшебная трубка. Иногда я слышал в ней голос отца и начинал восторженно кричать в ответ, чаще же всего, неосознанно поклоняясь технике и не вникая в суть, часами слушал чьи-то разговоры...
Высокие старые деревья, закрывавшие прежде окна, срублены, и солнце беспрепятственно льется в окна школьных классов. А вот черемуха, оказывается, уцелела - высокая, дремучая, с толстыми сучьями, на которых кто-то из взрослых устроил нам великолепные качели...
...По обеим сторонам дороги бежит высокая, налитая спелым жаром пшеница, достаивающая последние деньки; в струистом синем небе вьется черная звездочка жаворонка; словно описывая полукруги, медленно катятся на север, за грядой гряда, зеленые горы. Куда-то к ним, вправо, ходили в былое время женщины с подойниками - на стойло, и нередко с ними увязывался и я. Там, в низине, заросшей сверху орешником, а внизу - ивой и ольхой, наполненной хрустальным звоном бьющих из гор ключей, росла в густых травах крупная белобокая клубника, лежал в тени зернистый и синий, как колотый сахар, снег. Здорово это было - пробежаться голыми пятками по его колючим иглам или, лучше того, хватать его из пригоршни млеющими зубами. Мне кажется, что я и сейчас чувствую его вкус - щемяще-холодный, сладковатый, дорогой сердцу вкус детства...
С пригорка хорошо видно эту сосну - приземистая, похожая густой пышной кроной скорее на дуб, она далеко убежала от сизого, на горизонте темнеющего бора и одна-одинешенька остановилась во поле, посреди желтого разлива хлебов... Когда-то мы ходили мимо нее мотыжить картошку, нередко присаживались отдыхать; похрустывая огурцами и опоражнивая бутылки с теплой водой, почти всегда кто-нибудь из взрослых начинал рассказывать о старой сосне легенду. Вариантов этой легенды было несколько, и много позже, когда мной стал овладевать зуд сочинительства, а обыкновенная жизнь казалась еще слишком неинтересной, я вспомнил о сосне и написал свой едва ли не первый рассказ. Во вдохновенном творении моем старая сосна претерпела существенное изменение - стала дубом, чудодейственно выросшим на месте казни крепостного бунтаря, конечно же горько оплакиваемого крепостной красавицей... Рассказ так и назывался - "Легенда о старом дубе", его напечатали в областной газете, с фамилией наверху, и я с гордостью год-другой при каждом удобном случае показывал его знакомым. Потом начал показывать его все реже, потом спрятал в письменный стол, изредка, наедрше, перечитывая и удивляясь, почему я начал стыдиться собственного сочинения; и, наконец, лет десять тому назад, случайно обнаружив "Легенду" в старых бумагах, поспешно, с явным чувством облегчения, сжег ее...
И вот теперь снова зеленеет впереди старая одинокая сосна, странно волнуя и приковывая взгляд. Да и все отсюда, с бугра, открывается знакомым и притягательным: краснокаменная, с закопченной, как старая трубка, маковкой заводская труба, зеленые горы, кажется, обежавшие вдоль дороги и теперь вставшие напротив, разноцветные крыши Поспеловки... Звучит в сердце какой-то дивный неповторимый аккорд, горячо становится глазам, и я понимаю, что до тех пор, пока вижу, слышу и дышу, все это, не заслоненное ни одним величайшим событием на земле, навсегда останется в душе и памяти - как руки матери, как глаза ребенка, как собственное имя!
Проезжаем мимо странно тихого лесозавода: труба не дымит, пустырь вокруг него зарос бурьяном. Раньше этот пустырь был тесно заставлен штабелями леса, в узких лабиринтах проходов, в крепком спиртовом аромате сохнувшего дерева мы, ребятишки, играли по воскресеньям в войну; в будние дни здесь ревели грузовики, скрипели подводы, в ловких руках грузчиков взлетали, золотясь, гибкие тесины или брызгающие теплой корой горбыли.
- Не работает завод, - с грустью говорит отец и тут же высовывается из окна машины: - Смотри, новые дома!
Я уже и сам вижу их - крепкие, под шифером и железом, они стоят ровной улицей там, где прежде темнели заросли кустарника и паслись коровы; поспешно записываю в блокнот: "Новые дома" - и дважды, отмечая важность записи, подчеркиваю... Много позже, вернувшись домой и вновь обретя способность трезво размышлять, я, дойдя до этой записи, усмехнулся. По-своему трогательно это! Когда в степи за три года совершенно заново поднимается город, не отмеченный еще ни на одной карте, мы принимаем это как должное и радостно удивляемся, увидев через тридцать лет в своей родной деревне несколько новых домов!..
Поселок лесничества, в котором мы прожили несколько лет, находится неподалеку от лесозавода. Он очень изменился. Почти все его строения целы, но все они потемнели, обветшали, без претензий доживают отведенный им век.
- Давайте сначала в лес проедем, - просит отец. - Посадки посмотрю.
Отсюда до бора - подать рукой, и несколько минут спустя зеленая "Волга", остановившись, словно растворяется в ярко-зеленой чаще подлеска.
Тишину летнего бора нарушает только легкий шелест листвы и трав да сдержанный, над головой, шум леса.
О чем он рассказывает, отчего кручинится, чему радуется?.. Качаются на тонких ножках узорные папоротники; в двух шагах от дороги, прямо на виду, стоит великолепный, под матовой, кофейного цвета, шапочкой, боровик; пахнет настоем спелых, нагретых солнцем трав, ягодами и чем-то еще, чем неповторимо пахнут наши русские леса. Влево от дороги начинается сосновый лес; если внимательно приглядеться, можно заметить, что лес этот не совсем обычный. Стройные сосны бегут куда-то в чащу; одна за другой, ровными рядами - до тех пор, пока сработанные из старой меди стволы не сольются далеко впереди в сплошной темно-зеленый сумрак. Природе такая строгость линий не свойственна.
- Прореживание уже делали, - взволнованно отмечает отец, похлопывая на ходу по шершавым стволам, и, не оглядываясь, говорит: - Я пойду... посмотрю.
Потрескивают под быстрыми шагами сухие иголки хвои; удаляясь, фигура отца мелькает между деревьями раз, другой, третий и исчезает. Лес этот его детище, и пока старый лесничий в одиночестве обходит его, я расскажу вам, читатель, понемножку обо всем, что связано с этими местами.
...У каждого селения есть свой золотой век. У небольшого села Поспеловки, ныне Ульяновской области, он совпал с годами первой пятилетки. Расположенная в двадцати километрах от железной дороги и окруженная дремучими лесами, Поспеловка стала действующим тылом пятилетки, поставляя ее многочисленным стройкам деловую древесину.
О первом пятилетнем плане в ту пору говорили едва ли не в каждом доме, слово "пятилетка" прочно врезалось в мою память, но с беспечностью девятилетнего человека я не задумывался над его значением. Оно входило в мое детское сознание не четкими крылатыми определениями, а конкретными, на глазах свершаемыми событиями.
После переезда из Никулина мы временно поселились на частной квартире. Однажды, гуляя вечером, мы с отцом и с матерью прошли через все село, миновали лесозавод и вышли в поле. Неподвижно стояла по обеим сторопам дороги красная, под закатными лучами, рожь, впереди синел окутанный вечерней дымкой сосновый бор, - Вот тут мы будем жить, - неожиданно сказал отец.
Опустив левую руку на мою голову, он широко, похозяйски поводил правой и говорил одно удивительней другого.
- Здесь поставим дома, там будет контора. Прямо у кустов - конюшни. А здесь вот магазин построим...
Я смотрел на отца, как на волшебника. Тихонечко шумели ржаные колосья, во всем поле, кроме нас троих, не было ни души, а в щедром детском воображении здесь уже высился едва ли не город...
Месяц спустя я шел через это поле со своими дружками Сашкой Сухаревым и Ленькой Кондрашиным с берестяными полными земляникой кузовками и вдохновенно повторил им рассказ отца.
- Ну да, ври! - подняли они меня на смех.
- Будет, будет! - горячо уверял я.
- Будет, когда рак свистнет!
Этот "свистящий рак", как крайняя, вероятно, степень неверия, обидел меня чуть не до слез...
Примерно со средины августа, когда рожь на бугре за селом скосили, я повадился ходить туда чуть ли не каждый день - то с отцом, то с ребятами, а потом, освоившись, и самостоятельно. Прямо по рыжей колючей стерне на длинных роспусках сюда везли из леса бревна; у кустов, как и говорил отец, поднимались стены двух огромных конюшен для будущего конного обоза. Звонко стучали топоры, пахло дегтем от колес и сырым деревом; по вечерам, слизывая золотую щепу, взмывало малиновое пламя костра - плотники варили ужин.
Наша квартира превращалась по вечерам в своеобразный штаб. Вместо слова "лесничество" в разговоре теперь то и дело мелькало новое название "учлеспромхоз"; о чем-то азартно спорили; отец выдавал под расписку пачки денег командированным в районы для закупки лошадей и неизменно предупреждал об осторожности.
В округе в ту пору было неспокойно: развертывалась коллективизация, то в одном селе, то в другом кулачье хваталось за обрезы. Хорошо помню, как прервалось одно такое вечернее совещание на дому тревожным возгласом:
пожар! Все, кто был в комнате, в том числе, конечно, и я, выбежали на крыльцо. В темной ночи, заняв почти полнеба, стояло зловещее неподвижное зарево. Утром стало известно: в соседнем татарском селе Ахметлее кулаки подожгли дом председателя колхоза. Пожар слизнул сто восемьдесят дворов...
А поселок за селом рос, как на дрожжах. На месте недавнего поля стояли уже длинные деревянные бараки для рабочих, небольшой магазин, контора учлеспромхоза, столовая и, наконец, два жилых дома для специалистов такие же деревянные, барачного типа, но разделенные на квартиры, с коровниками и хозяйственными сараями. Под бугром, у небольшой речушки, в которой мы, ребятишки, обдирая о песок животы, ухитрялись купаться, появилась баня. Была она такая горячая, что при входе сразу захватывало дух; в огромных чанах круто клокотал кипяток. Поодаль от бани дымились трубы пекарни, высокий, голубоглазый великан Кулаков, прямо-таки горьковский Коновалов, месил пудовыми кулачищами тесто, потом ловко выбрасывал из черного зева печи огромные, как колеса, буханки...
Учлеспромхоз не только строился, но и одновременно делал свое главное дело - заготовлял и вывозил лес. На рассвете весь конный обоз - около двухсот пятидесяти лошадей - уходил со двора, к полудню, до самого вечера, мимо конторы, поскрипывая, тянулись роспуски с золотистыми, пахнувшими смолой бревнами...
В поселке теперь жило множество незнакомых людей.
По вечерам у жилых бараков звучали песни, играла гармошка; покрикивая, лихо крутились на турниках и трапениях, поставленных в центре поселка, молодые парни.
У меня, должно быть, был общительный, компанейский характер - сужу об этом по тому, что в те голы у меня завелось много новых "солидных" знакомств. Прожде всего, это, конечно, старший конюх Василий Долбяков, или, как его прозвали за мудрый сократовский лоб, Лобан. Он командовал лошадьми, с ним всегда можно было прокатиться и, еще заманчивее, самому поправить вожжами...
Объем работ в учлеспромхозе меж тем все увеличивался. В доме у нас теперь говорили не только о лесозаготовках и вывозе, но и о разработке торфа, сборе живицы; помню, как выездная редакция какой-то газеты буквально заполнила весь поселок маленькими, с носовой платок, листовками с крупным заголовком: "Даешь СК!"
"СК" означало синтетический каучук; сырьем для него служила заготовляемая в лесах кора бересклета.
Наконец, в поселке заговорили о строительстве собственного шпалорезного завода.
В Поспеловке появилась едва ли не самая колоритная, по крайней мере в моем представлении, фигура - инженер-строитель Лаубе.
Белоголовый худой старик с длинными тараканьими усами сидел у нас в столовой, помешивая ложечкой чай в стакане, и вспоминал:
- Да-с, в тысяча девятьсот двенадцатом году на промышленной выставке сам государь Николай Второй пожал мне руку...
Отец усмехался, в глазах его, сына тамбовского крестьянина, такое признание вряд ли поднимало цену инженера, хотя на самом деле строителем он оказался отличным.
Полгода спустя неподалеку от поселка, раздвинув зеленые заросли кустарника, поднялся корпус лесозавода, уткнулась в небо железная труба, удерживаемая стальными тросами. В машинном отделении зеленогрудое, жирно смазанное чудовище локомобиля без устали крутило колесо маховика, за стеной тонко визжали пилы. Это было увлекательное зрелище - смотреть, как скатывалось на подвижную тележку огромное бревно, как впивались в него клинья держателей, как рабочий плавно нажимал на рычаг и тележка медленно двигалась навстречу зубастым, вертикально ходящим, пилам. Легко, как в масло, входили острые зубья в сосновый кряж, брызгали теплые душистые опилки, и через две-три минуты на противоположной стороне рабочие снимали с тележки готовую шпалу. Только что натужно звеневшие пилы облегченно вздыхали и снова ненасытно требовали: еще, еще!..
Вокруг завода начали вырастать штабеля шпал; для вывозки их учлеспромхозу была придана автобаза из восемнадцати машин. Теперь для поселка самым характерным звуком стало не поскрипывание роспусков, а безостановочный рокот автомобильных моторов. От Поспеловки до Никулина протянулась хорошо накатанная дорога, по соседству со станцией возник крупный лесосклад (заведовал им тот самый Романов, к которому забегал сегодня отец), с маленькой станции ежедневно уходили вагоны с поспеловскими шпалами.
Обычно довольно полный и неторопливый, отец в те годы похудел, стал подвижным и быстрым. Хозяйство участка разрослось, нужно было всюду успевать, он много ездил, и я помню его в ту пору либо в тулупе - зимой, либо в брезентовом громыхающем плаще - с весны до осени. Отец, наверно, порядком уставал, и устраиваемые иногда по воскресеньям поездки за ягодами, грибами или, случалось, коллективные пикники на Светлом озере были хорошей разрядкой, отдыхом.
Особенно любил я, когда ездили на озеро.
Восемь километров до него лошади шли лесной тенистой дорогой; на двух тарантасах устраивалось человек шесть - восемь взрослых, не считая нас, мелюзги. Только, кажется, уселись, с шумом, смехом, только дохнул, встречая прохладой, летний бор, и вот уже поблескивает между деревьев вода, веет в лицо благодатной прохладой...
В тени зеленых берез на травянистом берегу стелилась большая белая скатерть, женщины опоражнивали сумку и кошелки, появлялась бутылка домашней наливки. Душой этого маленького общества бывал обычно главный бухгалтер Марк Иосифович Хавропский. Он рассказывал смешные анекдоты, зная их бесчисленное множество, а иногда, войдя в азарт, вскакивал и начинал танцевать лезгинку. Как сейчас, вижу его; поджарый, ловкий, раздувая широченные цвета хаки галифе, он быстро и изящно переступает на носках остроносых хромовых сапог, сам себе аккомпанируя и размахивая вместо кинжала столовым ножом...
После веселого дружного обеда взрослые принимались за самовар, вскипяченный сосновыми шишками, пели песни, а мы, ребята, забирались на бревенчатый плот и, отталкиваясь длинными шестами, выплывали на середину озера. Называли его почему-то Светлым, но вода в нем была коричневой, как свежий, не очень крепкой заварки, аи, и очень теплая. До одури накупавшись и наплававшись, мы ложились на горячие от солнца бревна и, свесившись, смотрели в воду. Плот медленно сносило к противоположному берегу, в спокойной воде то и дело мелькали ленивые непуганые караси.
Рассказывая о далеком, я, разумеется, осмысливаю его сейчас с позиций взрослого человека. Смысл многого из того, что происходило на моих глазах и сохранилось в памяти яркими, но все равно эпизодическими, без взаимосвязи, картинами, стал мне ясен только теперь.
Помню, например, что, занимаясь множеством дел, отец всегда находил время съездить взглянуть на молодые посадки, а если ехал куда-то завернуть на посадки попутно, хотя это "попутно" иной раз оказывалось длиннее самого пути. Помню прежде всего потому, что очень часто он брал меня с собой, особенно после того, как на нас свалилось несчастье - умерла мать. Никогда, конечно, над причинами таких частых поездок я не задумывался: раз едем, значит, надо. Мне, помимо всего, было очень интересно. Теперь же я понимаю, что такие поездки вызывались не столько долгом и обязанностями, сколько прежде всего душевной потребностью. В ней и крылись смысл и душа лесовода по профессии и по призванию, самим необычным временем поставленного делать нечто противоположное. Понимаю я теперь и другое: как мудро и дальновидно было наше молодое государство, требуя больше леса, оно одновременно беспокоилось и о восполнении его. Вот почему, вырубая дремучие боры и безостановочно транспортируя лес на стройки пятилетки, страна шла буквально по пятам рубщиков и руками наших отцов, - а иногда и нашими, детскими руками, - сажала между свежих пеньков крохотные, похожие на морковную ботву, сосенки. К ним-то, выбрав свободный час, и спешил мой отец-лесничий.
Через несколько шагов чаща березняка, осинника или орешника расступается, на огромной поляне, по которой то там, то тут чернеют старые пеньки, в круглых ямках зеленеют пушистые сосенки.
- Лес будет, - задумчиво говорит отец и, поминутно наклоняясь, что-то поправляя или просто трогая зеленые маковки, начинает вышагивать с одного конца питомника на другой.
Я знаю, что это надолго. Проведав отдыхающую в тени Ночку, я хожу по опушке, собираю ягоды или просто слушаю, как шумит лес. Это ведь только неумные люди выдумали, что в лесу скучно!
...Ну вот я и кончил рассказ о лесе, о людях, которые в нем когда-то работали, о времени, из которого наконец возвращается пенсионер-лесничий, мой отец.
- Лес, настоящий лес! - возбужденно говорит он, молодо блестя глазами.
Брюки у него в колючках, на черном пиджаке лежат зеленые иголки хвои, и я понимаю, как хорошо у него на душе. Говорят, что лесоводы никогда не видят плодов рук своих, - отцу в этом отношении повезло. И повидал, и наговорился...
На месте шпалорезного завода теперь стоят новые дома, почти дотянувшиеся длинной, в один ряд, улицей до соседнего села Езикеева. Не работает лесозавод промартели; несколько лет назад, отслужив свою службу, перестала дымить труба спиртозавода, но Поспеловка продолжает расти. Здесь - центр укрупненного колхоза "Мечты Ильича", объединяющего четыре близлежащих села, и дела в нем идут неплохо.
Вместо бывшего учлеспромхоза, ликвидированного в 1936 году, сейчас работает небольшое лесничество: естественно, что многие былые службы оказались ему совершенно ненужными. На месте двух больших конюшен вьются тыквенные плети, с крупными кремовыми звездами позднего цвета, голубеют кочаны капусты, не осталось магазина, на прочерневших окнах бывшей конторы белеют занавесочки...
Мы разговариваем с молодым лесничим, допытываясь, не знает ли он кого из старых рабочих. Лесничий каждый раз пожимает плечами, и тут происходит первая приятная встреча.
- Да что ты! А батюшки! - пораженно всплескивает руками пожилой человек с обросшим подбородком. - Да неужто правда?
Это бывший кучер Андрей Иванович Князев, случайно оказавшийся неподалеку, - заметно постаревший, но все такой же сухонький и проворный. Ездил он на разъездных "начальнических" лошадях, был у нас в доме своим человеком и сейчас растроган встречей так же, как и мы.
Не слушая никаких доводов. Андрей Иванович забирается в "Волгу" и везет нас к себе домой обедать.
- А чего ж не жить? - громче, чем требуется, все еще не опомнившись после неожиданной встречи, рассказывает он. - Пенсию получаю, домишко купил, Пo сыновьям в гости езжу!..
"Здравствуй, Поспеловка, здравствуй!" - незаметно киваю я из окна машины и почему-то внимательно смотрю на высокого, в сапогах и помятом мешковатом пиджаке, человека, уступающего нам дорогу.
Наши взгляды встречаются; на озаооченном лице человека мелькает недоверчивое выражение, и я, еще не узнав его, выскакиваю из машины.
- Колька, ты? - спрашивает широкоплечий детинушка, делая шаг вперед.
- Я! А ты - Лешка?
- Точно! - хохочет он, тиская в огромной ладони мою руку. - А очки зачем надел?
- Поезжайте, - машу я своим, - мы придем!..
Вслед за машиной, поминутно останавливаясь, мы идем по селу, и на мою голову обрушивается целый град новостей: "Этот в Куйбышеве", "А этот на Дальнем Востоке, в Хабаровске", "Сашка Сухарев тут, учителем работает, жалко только - в район уехал", "А Андрюшка в Пензе - не встречал разве?.." Это все о наших ребятах, с которыми мы вместе с Алексеем учились здесь в начальной школе. Алексей вернулся с фронта с искалеченной левой рукой и сейчас работает в колхозе. А есть новости и грустные. Особенно ошеломляет меня, что на фронте погибли братья Лаботины - Шура и Женя - оба сразу!
- А мать где?
- В Кочкарлее, - говорит Лешка. И бросает на меня быстрый взгляд. Собираешься туда, что ли?
- Конечно, Леша.
- Ну вот и увидишь...
Некоторое время мы идем молча; оценив деликатность моего по внешнему виду грубоватого дружка, я вспоминаю едва ли не о самом главном:
- Да, а Марья Николаевна как?
- А вот сейчас сам посмотришь, - усмехается Лешка и сворачивает к чистенькому, с палисадником, дому.
Поднявшись на крашеное крыльцо, раза два-три Лешка стучит в дверь согнутым пальцем, затем запросто, посельски, кричит:
- Марь Николавна-а!
Дверь раскрывается, маленькая старушка, с полными, раскроенными многочисленными морщинками на затейливые ромбики и треугольнички щеками, строго баском спрашивает:
- Ну что тебе, Алексей? Виделись нынче вроде.
- Вот, привел, - выдергивая меня из-за себя, объявляет Алексей и довольно ухмыляется. - Не узнаете?
- Здравствуйте, Мария Николаевна, - говорю я, смущенно комкая шляпу.
В руках у Марии Николаевны книжка, заложенная указательным пальцем; прищурившись, она секунду-другую пристально вглядывается в меня острыми дальнозоркими глазами и хлопает себя книжкой по боку. - Не узнаю что-то...
Я называюсь, книжка шлепается на крыльцо, строгий басок моей старой учительницы ломается, становится незнакомым и тонким:
- Коленька!..
Она обнимает меня, целует, ее маленький сухой рот подергивается.
И тут же, словно устыдившись минутного порыва, она отстраняет меня, бранчливо говорит:
- Слыхала, слыхала, что книжки пишешь. А небось мне вот не привез, старухе-то?
- Не привез, Мария Николаевна, - покаянно признаюсь я, ругая себя в душе самыми черными словами.
- Ну и бессовестный! В следующий раз не привезешь - на порог не пущу! Ладно уж, не езди - прислать-то не забудь!..
Выговорив, Мария Николаевна снова окидывает меня добрыми сияющими глазами, сокрушается:
- Постарел, Коля, постарел... А я ведь тебя вот таким помню, показывает она себе по плечо. - Орел-парень был! Председатель учкома! Помнишь, как мы с тобой на кустовое совещание в Кочкарлей ездили?
- Помню, Мария Николаевна, - смеюсь я. - Вернулись мы с вами, встал я на вашу кафедру - перед ребятами отчитываться, сказал: "товарищи", а что дальше говорить - не знаю. Спасибо, что вы тогда выручили, сами обо всем рассказали.
- Ну, это пустяки! - отмахивается Мария Николаевча. - Подъехали, помню, к Кочкарлейской школе, ребята выбежали, кричат, а ты так, с укоризной, спрашиваешь:
"Ну, чего кричите?.."
Мария Николаевна берет поднятую мною с пола книжку, показывает на нее:
- Вот так, Коля, и живу. Отработала, на пенсию вышла. Дома сижу да книжки читаю. Одна, только воспоминания и остались. Племянница моя умерла, слышал?
- Слышал, Мария Николаевна.
- Одна-одинешенька, как перст, - вздыхает старушка, и глаза ее туманятся.
Полчаса спустя, оглядываясь и помахивая все еще стоящей на крыльце учительнице, мы идем дальше. Алексей добродушно ворчит:
- Зря старая на одиночество жалуется. У редкого столько родни наберется: все село, считай. Всех ведь за полвека выучила тут... Как кто откуда ни приедет, так к кому первым делом? К Марь Николавне. И старый, и малый - все к ней... Одиночество!..
Каменная, дореволюционной кладки школа, вставшая поперек улицы, делит село на две части. Я больше любил эту, нижнюю, сторону и сейчас, многое узнавая, оглядываюсь. Вон и наша машина из проулка выглядывает, вон дом, в котором мы прежде жили...
- Не забыл? - спрашивает Алексей.
- Ну, что ты!..
По заросшей травой улице, прямо на нас, торопливо, почти бегом, идет пожилая женщина в повязанном покрестьянски белом платочке. Я не знаю ее, это мне уже ясно, но почему-то смутно начинаю волноваться, в нерешительности останавливаюсь.
Хочу предупредить женщину об опасности - на пути ее лежит бревно, она, не глядя под ноги, быстро переступает через него, подбегает ко мне и, не говоря ни слова, часто целует теплыми мягкими губами. С пожилого, изрезанного морщинами лица на меня из далекого смотрят молодые и прекрасные, наполненные слезами глаза.
В сердце что-то сдвигается с места, и вот из него, больно торкнувшегося сердца, а не из отказавшей вдруг памяти, судорожно продирающейся сквозь толщу лет, вырывается у меня жалобно и радостно:
- Теть Maшa!
- Я, голубчик, я, Коленька! - прижатая меня, как маленького, к груди, шепчет женптина. - Узчал старенькую?
Сквозь горячий туман, оставив на лице женщины только эти, не тронутые временем лучистые молодые глаза, я мысленно разглаживаю ее глубокие морщины, возвращаю обожженным годами щекам их былые округлость и краски и окончательно узнаю в ней подругу и ровесницу моей молодой, рано скончавшейся матери.
- Узнал, тетя Маша, узнал!
- Приехал на родную могилку? - спрашивает она и без всякого упрека говорит: - Как же я тебя ждала долго!
Тетя Маша!..
...В 1918 году молодая учительница, недавно кончившая гимназию, познакомилась на станции Злынка, ныне Брянской области, с местным лесничим и вскоре стала его женой. Первый ребенок у молодой четы прожил недолго; на память о нем сохранилась только прядка мягких, как шелк, волос в маленьком зеленом конвертике.
Иногда, загрустив, мать украдкой раскрывала этот конвертик, и, став уже болыненьким, я однажды узнал, что у меня была сестренка...
Я родился три года спустя в украинском местечке Баничи; помню себя отдельно, отрывками (да и то эти эпизоды датированы были позже, с помощью взрослых) - с двух лет, и почти в каждом таком промельке возникает красивое и доброе лицо моей матери.
Профессия лесного работника в те далекие годы была довольно кочевой. Старые лесничества закрывались, открывались новые, и наша семья перебиралась поочередно то в зеленый городок Глухов, то в Жиздру, потом в Никулино и в Поспеловку, где, подалеку от родной Гомелыщшы, навсегда и осталась моя мать...
В небольшом селе с начальной школой, в которой преподавала всего-навсего одна учительница - Мария Николаевна, работать было негде; волей-неволей все свои силы и привязанности мать отдавала семье, мне и соседским ребятишкам. Под ее наблюдением я и мои приятели готовили, и, кажется, довольно неплохо, уроки, сначала слушали, а потом и сами приохотились читать книжки.
По соседству с нами жила семья Ефима Ганина, работавшего в ту пору у отца кучером. Ефим, прозванный почему-то Мягким, попивал, и, когда начинал скандалить, его статная кареглазая жена Маша, захватив ребятишек, бежала к нам. Мать кормила их, успокаивала, как могла, Машу, а утром выговаривала конфузившемуся, обросшему черной бородой Ефиму...
Жилось Маше в те годы трудно; мать помогала ей всем, чем могла, начиная с еды и кончая собственноручно сшитыми платьями для ребятишек. Находя у матери защиту и доброе слово, Маша и сама всегда готова была помочь нам чем угодно, и вскоре кончившая учительскую гимназию, хорошо знавшая и любившая литературу женщина и малограмотная крестьянка стали неразлучными подругами. Сейчас я понимаю, что мать нашла в Маше светлое, отзывчивое сердце.
В мае 1932 года мать заболела. В Поспеловке своей больницы не было, и ее отвезли в соседнее село Кочкарлей.
Отец ездил к ней каждый вечер, три дня подряд; меня он с собой почему-то не брал и, когда я становился слишком настойчивым, успокаивал: вот немножко поправится, и поедешь.
На пятый день мы поехали вместе.
...Окно в небольшой палате открыто во двор, чуть колышется белая занавеска, в углу, на тумбочке, горит лампа. Наверно, от ее тусклого света лицо матери кажется таким желтым.
- Будь хорошим человеком, сыночек, - медленно говорит она мне, изредка зачем-то покусывая губы. - Мне, знаешь, почему-то хочется, чтоб ты стал инженером... химиком. Интересное это дело, новое...
Некоторое время она отдыхает и снова говорит мне совсем необычные вещи:
- Станешь большим, женишься... Жена у тебя должна быть хорошей...
- А если она тебе не понравится, обидит тебя - я ее прогоню! запальчиво говорю я, полный в ту минуту неизъяснимой, какой-то пронзительной нежности.
- Этого не придется делать, сынок...
Мать дотрагивается до моих волос и тут же кладет руку поверх одеяла.
- Поцелуй меня, - просит она.
Я крепко целую ее, не понимая, почему у нее мокрое лицо, хочу спросить ее об этом, но отец выводит меня за руку.
Дорогой я пытаюсь узнать, когда же привезут маму домой; никогда и прежде не отличавшийся разговорчивостью, отец молчит, отворачивается, без нужды подхлестывает и так во весь опор несущуюся Ночку.
Дома нас встречают дедушка по отцу и Маша. Взгляпув на отца, она бросается ко мне, начинает плакать.
Отец сердито кричит на нее, буквально выпроваживает из комнаты. Меня он заставляет немедленно ложиться спать, а сам почему-то не ложится и ходит, ходит... Потожяурд окном раздается треск мотоцикла - это мотоцикл мейшика лесозавода, бритоголового латыша Яна Яновича. Отец наказывает, чтобы я спал спокойно, и выбегает.
Просыпаюсь я оттого, что на меня кто-то смотрит.
На кровати сидит отец. Он одет, хотя за окном еще серо. Я удивленно смотрю на него, наши взгляды встречаются, губы у него начинают прыгать.
- А мамы у нас нет, - говорит он.
Еще ничего спросонья не поняв, я вскакиваю. Первое, что мне бросается в глаза, - закрытое простыней трюмо и выдвинутый на середину комнаты стол, на котором, под белым покрывалом, кто-то лежит...
...Нет, мама, не шли за твоим гробом музыканты с ревущими медными трубами - не было в ту пору оркестра во всей округе! Но зато вся Поспеловка, подняв на ноги и старых и малых, вышла проводить тебя в последний путь. По крутой, в гору убегающей дороге поднималась многоголосая толпа, да такая густая и сплошная, что, завидев эту медленно движущуюся стену, чуть было не наделав беды, испуганно понесла под уклон чья-то лошадь...
Кладбище, как и больница, находилось в Кочкарлее.
Навсегда, до мельчайших подробностей, выжжен этот горячий летний полдень в моем сердце. Пыльная, медленно плывущая под ногами дорога, старые шумящие ветлы, холодный лоб матери, к которому я последний раз припал губами у зияющей черной ямы, наконец, выкатившийся у меня из руки и стукнувший о крышку гроба комок - звук, и поныне звучащий в ушах...
Потом, дома, я забрался на русскую печь и, выглядывая из-за занавески, глотая слезы, с недоумением смотрел, как только что вернувшиеся с кладбища люди сидят за широким столом, пьют водку, едят... Несколько раз ко мне заглядывала наша добрая Маша; опухшая от слез и попахивающая вином, она виновато шептала:
- Так надо, сынок, не гневайся...
Не так давно мне пришлось идти на "поминки", и я снова, уже взрослый, испытал то же чувство недоумений и неловкости, глядя на ломящийся от поминальных закусок стол и не к месту развязывающие языки зеленые бутылки... Уж если так нужно, так водится, не лучше ли давать людям одну-единственную чарку горькой - горькой, как и утрата, да кусок ржаного хлеба, простого и сурового, как жизнь?..
После смерти матери Маша зачастила к нам уже не за советом или помощью, а для того, чтобы утешить или приглядеть за сиротой. Но если я льнул к деду - дед был родная душа, мужчина, то Машу, - то ли потому, кшо ош слишком живо и больно напоминала мать, или, скорее всего, потому, что меня отпугивали ее, от доброты, причитания, - Машу я избегал. Мы переехали в поселок лесничества, и только теперь понимаю, сколько огорчений доставил я ей своей неосознанной детской жестокостью, убегая всякий раз, когда она с узелком нехитрых гостинцев приходила к нам... Видел ее я все реже: в первых своих длинных брюках-трубочках, сшитых дедом, я вскоре уехал учиться в Топорино, потом - в Кузнецк, и вот теперь, почти тридцать лет спустя, снова стою с Машей посредине села...
- Каждый родительский день хожу к ней, - вытирая кончиком платка светлые слезы, говорит тетя Маша. - Как прощались, она мне еще сказывала: "Ты, Маша, приходи ко мне. Мои-то, говорит, уехать могут, а ты обязательно приходи..."
- Тетя Маша, тетя Маша! - только и говорю я.
Уверив, что обязательно вернемся к Андрею Ивановичу обедать, мы забираем тетю Машу в машину, зеленая "Волга" снова проносится через Поспеловку, легко поднимается в гору.
Впереди, насколько хватает глаз, лежит бурое, уже убранное поле; неподалеку, километрах в четырех, краснеет несколько каменных домов Кочкарлея, чуть в стороне зеленеют кладбищенские ветлы... У самого кладбища, на дороге, стоял раньше какой-то темный, крытый соломой навес. Отец привязывал к нему Ночку, и мы, большой и маленький, спешили узкой тропинкой к голубой ограде...
Сарая не осталось. Мы переходим через ров, которым вместо изгороди опоясано кладбище, минуем старые и свежие могильные холмы; чувствую, что где-то здесь нужно свернуть, и невольно замедляю шаг: не помню...
- Идите за мной, - негромко говорит тетя Маша и вскоре останавливается на совершенно незнакомом месте.
Чуть заметный, заросший травой холм не огорожен, у изголовья стоит старый, с отпавшей перекладиной, дубовый крест, в полметра высотой, ломаная-переломаная и все равно упрямо тянущаяся к солнцу, растет сирень...
- Встань, родимая, посмотри на свово сыночка! - звонко, с надрывом, выкликает вдруг тетя Маша. - Встань, Марусенька!..
У меня перехватывает сердце; слышу, как напряженно дышит за моей спиной отец...
Это всегда так трудно - на людях, если даже люди эти - твои близкие. Упасть бы сейчас на колени, заплакать по-ребячьи горько и облегчительно, а ты стоишь, терзаешь прыгающие губы и шепчешь про себя, шепчешь...
О чем, что? Да мало ли нужно сказать сыну своей матери, мало ли в чем должен он повиниться перед ней?..
В том, что не понял он, глупый, когда она прощалась с ним - навсегда. В том, что не ходил он, как эта чужая женщина, на могилу... В том, наконец, что стоит у ее вечного изголовья покосившийся крест, а не белого мрамора памятник! В одном только, мать, не виноват перед тобой твой сын: он никогда не забывал о тебе. Ни в ледяную зиму 1941 года - на фронте. Ни в казахстанских степях, где родилась твоя первая внучка. Ни теперь, когда сам, немолодой, стоит он перед тобой, низко опустив голову...
Тетя Маша достает из кармана кусок пирога с вишней, крошит его, кладет на могилку мелкие красные яблочки.
- Пусть птички поклюют, - просто говорит она.
Хочу сразу оговориться, что фамилия Лаботиной, о которой я сейчас буду рассказывать, - вымышленная. Сама Анна Федоровна об этом не просила, да я тогда, кстати, и не знал, стану ли писать об этой поездке вообще и тем более - о ней. Просто я дружил с ребятами Анны Федоровны, Женей и Шурой, и, узнав, что их нет в живых, не мог, хотя бы на минуту, не заехать к ней в Кочкарлей; решив же писать, почувствовал, что удобнее обойтись другой фамилией, а имя ее, как и имена ее сыновей, оставлены действительные.
Мы сидим с Анной Федоровной в тени, на скамейке.
Отец молча прохаживается неподалеку от машины.
Анна Федоровна сидит, сложив на коленях маленькие, никогда не отдыхавшие руки. Я слушаю ее, часто поглядывая, и удивляюсь, как мало она изменилась. Есть такие люди, которые, перевалив какой-то рубеж, словно останавливаются в своем возрасте; кажется, что, выдав им все положенное, время больше не касается их своим неумолимым дыханием. И все-таки не спешите считать их счастливчиками: нередко моложавые лица - только странная прихоть природы.
- Иногда уж, Коля, и не верю, что все это было, - говорит Анна Федоровна.
...Новая уборщица-сторожиха, поселившаяся в пристроенной к конторе учлеспромхоза комнатушке, понравилась всем своей скромностью и трудолюбием. Утром, приходя на службу, сотрудники ступали по чистым, высохшим за ночь полам, пепельницы были пусты, на столах стояли графины с водой; зимой в конторе уютно потрескивали жарко натопленные печи, благо дрова были даровые. Тридцатичетырехлетняя сторожиха бегала на почту, носилась по поселку, выполняя многочисленные поручения, а потом, когда контора пустела и полы снова были вымыты, до поздней ночи стирала. Чуть свет она уже снова была на ногах, спешила разнести по бараку стопку выглаженного белья оторванным от семей сезонникам.
Жилось Анне Федоровне нелегко. Приехала она в Поспеловку из Харбина, где скончался ее муж, работавший на КВЖД. Молодая вдова осталась с двумя ребятами.
Помню, что, доброжелательствуя, многие советовали ей выйти замуж. Находились и степенные, в возрасте, женихи.
Анна Федоровна отшучивалась:
- Какая уж я жена - старуха. - И убежденно закапчивала: - Ребят я сама на ноги поставлю.
В сыновьях своих - одиннадцатилетнем Жене и тринадцатилетнем Шуре Анна Федоровна не чаяла души, и жили они благодаря ее неутомимой энергии без нужды. Такое впечатление, возможно, создавалось у всех еще и потому, что одеты братья были наряднее, чем все мы, их сверстники. В те тридцатые годы мануфактурного изобилия не было. Я носил штаны из "чертовой кожи" и блеклые, в одинаковую зеленую полоску, рубашонки. Женя и Шура щеголяли до воскресеньям в белоснежных сорочках, старший брат по праздникам надевал синий, из тонкой шерсти, костюм, правда, несколько широковатый - после отца.
Были они очень красивыми, хотя и по-разному, ребятами: Женя - со смоляными кудрями, со смуглыми щеками, черноглазый и остроскулый; Шура походил больше на мать - с мягким, чуть раздвоенным подбородком, с темно-каштановыми, аккуратно причесанными волосами, с матовой кожей, сквозь которую, как на молодом яблоке, проступали горячие кровинки, по первому взгляду ничего общего с братом не имевший и неуловимо всем похожий на него. Шура был рослее и крепче всех нас, сверстников, - может быть, потому, что он каждое лето работал наравне со взрослыми, и я помню, как заглядывалась на него девчата.
Кроме белоснежных сорочек, Лаботины привезли из далекого Харбина велосипед, да такой, какой нам, мальчишкам, мог только сниться! С узкими узорными шинами, с никелированными ободьями и щитками, с серебряной струной ручного тормоза, изящный и легкий, он, как небо от земли, отличался от наших первых машин - с их прямыми рулями, черной тусклой рамой и крохотной передачей. Кстати, и такой-то велосипед заполучить в ту пору было почти невозможно: в соседнем саймановском сельмаге их продавали один раз в год, осенью, на хлебозакуп... К чести братьев Лаботиных, надо сказать, что они нисколько не заносились своим сияющим чудом, и Шура, с которым я быстро подружился, первый предложил то, о чем я не смел и мечтать, - научить кататься. В то утро, когда я самостоятельно проехал на этом изумительном велосипеде, не задев за телефонный столб, я почувствовал себя безмерно счастливым и гордым.
С Шурой Лаботиным мы проучились вместе один год - в шестом классе, потом я уехал в Кузнецк и долгое время ничего о нем не слышал. Перед самой войной ктото рассказал мне, что он работает в райкоме комсомола и продолжает заочно учиться, а Женька остался в колхозе и, удивив всех, рано женился...
- Женю в первую же зиму убили, а на Шуру "похоронная" в сорок третьем пришла, осенью, - говорит Анна Федоровна. Глубоко запавшие ее глаза остаются сухими, и только топкие бледные губы на секунду сурово поджимаются. - Руки на себя, Коля, наложить хотела: зачем мне без них жить? Так даже на это сил не хватило - пластом лежала.. А тут председатель колхоза заглянул, и пришлось мне вставать. Мокрый, грязный, - дождь тогда подряд шел... "Утешать, говорит, мне тебя, Федоровна, нечем, помочь тоже не могу ничем. А тебя помочь - прошу. Картошка, говорит, в поле осталась. Ну, как после дождя мороз ударит?.."
В глубоко запавших, но по-прежнему ясных карих глазах Анны Федоровны мелькает удивление - удивляется она, должно быть, ?амой себе.
- Пошла... Намучились мы тогда, а все одно ни картошки под снегом не оставили... Ну, и вроде легче стало.
День на людях, а ночью домой придешь, заплачешь и донлакать не успеешь: словно замертво повалишься, ни рук ведь, ни ног не чувствуешь... Так вот и стала в колхозе работать. Я в ту нору на селе жила - домок мы с ребятами перед самой войной свой поставили...
Искоса взглянув на меня, словно в чем-то колеблясь, Анна Федоровна кротко вздыхает:
- А как уж дальше получилось, - сама, бывает, диву даюсь. Случай... Стучат один раз в окошко, затемно уж.
Вышла на крыльцо, дождь идет, человек в одной рубашке стоит. "Не пустишь ли, хозяйка, переждать? С хворой дочкой еду, и вот, как на грех, дождь застал. И ехатьто нам, говорит, всего-навсего пустяки осталось - до Кочкарлея". Лошадь, смотрю, тут же, у дороги, стоит.
"Места, говорю, не жалко - веди дочку". А он, гляжу, дочку-то не ведет, а на руках несет. В плаще своем. Внес в избу. Пригляделась я на свету, и ровно в сердце у меня что-то перевернулось. Годов ей тогда одиннадцать было, красавица прямо, и вот беда-то какая - не ходит, обезножела. Пятый год уж так, сердечная, маялась... А самато веселенькая, глаза у пей так и бегают, да ласковые глаза-то... Поставила я им самовар, печку затопила, умыться Оленьке подала, покормила, тут она на постели у меня и уснула. Так им и пришлось заночевать - дождьто не стих, куда ее, сонную, везти?.. Тут Степаныч, мужто мой нынешний, и рассказал про себя. Хлебнул и он горюшка-то - по самое горло. Пришел с фронта - жена померла, а Оленька после болезни не ходит. Вот и ездит по докторам, в этот раз тоже со станции добирались.
Обещают, сулят, а поправки не выходит. Потом на стене карточки увидал три их у меня было, так и сейчас вон висят. "Твои, что ль?" - спрашивают. "Мои", - говорю.
"Мужа-то нет?" - "И его, говорю, нет, и этих двоих нет..." Так всю ночь и прокоротали: он про свое, я про свое, одно горе другому весть подает... На рассвете я их проводила, а через месяц, два ли Степаныч опять приехал, тут уж один. Порассказал про Олю - лучше ей будто немного стало, - потом напрямки и говорит: "Выходи, говорит, Федоровна, за меня. Не для себя прошу - за-ради, говорит, сироты моей безвинной. Приметил я, говорит, как ты к ней сердцем обернулась. И она ; тебя каждый день вспоминает..."
Не поднимая с колен рук, Анна Федоровна разводит ими, словно показывая бугорки мозолей на маленьких ладонях, с некоторым смущением заканчивает:
- Так вот я к ним и переехала... Степаныч-то на той неделе Оленьку в Крым повез. Сначала-то все вместе ехать думали, а потом не получилось. Подшиблась немного с деньгами. Письмо вчера Оленька прислала, соскучилась уже, пишет...
- Хорошо это, Анна Федоровна! - взволнованно говорю я.
- Хорошо, - кивает Анна Федоровна, по-своему истолковав мои слова. Говорят, помочь должно...
И в ясных глазах ее светится доброта, надежда, неиссякаемая вера - все, что испокон веков отличает русскую женщину.
От Поспеловки до Топорнино, где находилась школа колхозной молодежи, двенадцать километров. Каждый понедельник Андрей Иванович Князев отвозил нас туда, троих пятиклассников, с недельным запасом хлеба, молока и картошки; в субботу, с пустыми рюкзаками за плечами, мы возвращались домой пешком.
Дорога почти все время шла селами, и в каждом у нас были свои постоянные и излюбленные остановки. В ближайшем от Топорнино селе - Еткове - непременно заходили в каменный, у самой дороги стоявший магазинчик; продавец отвешивал на коллективно собранный полтинник обсахаренных подушечек. Посредине протянувшегося на три километра татарского Саймана останавливались полюбоваться необычным, из красной черепицы, в три этажа и с парадным крыльцом, скворечником. Скворцы, впрочем, в этом царском тереме не жили...
Сейчас, только что распрощавшись с тетей Машей и на славу накормившим нас Андреем Ивановичем Князевым, мы снова едем по дороге на Топорнино. Знаменитого скворечника нет, а магазин в Еткове стоит на прежнем месте и открыт... А вот уже и Топорнино: наполовину разобранная, посреди села, каменная церковь, далеко отставленные друг от друга дома с проглядывающими между ними, в низине, заливными лугами, белые корпуса школы. Остановись, "Волга"!..
На зеленой, маслено поблескивающей калитке приколот листок с предостерегающей надписью: окрашено. На дверях основного учебного корпуса - железная накладка с замком; заросший травой двор пуст; за изгородью, сбегая к речке, шумят дремучие старые вязы. Но ничего, безлюдье и тишина не имеют особого значения: чуточку воображения - и снова все вокруг заполнено голосами, хлопают парты, заливисто звенит звонок.
Чудесная это была школа, наша ШКМ! [ШКМ - школа колхозной молодежи] Мы съезжались в нее чуть ли не со всего района, шесть дней подряд считали себя истыми топорыинцами, зная, как идут дела в местном колхозе, к кому приехали родственники из Абдулина, и почитая за счастье покрутить в сельском клубе ручку "динамки"; в субботу расходились по всем дорогам и тропкам, ведущим из Топорнина, по домам, а в понедельник, успев за день соскучиться, снова шумно встречались в своих классах.
При школе был небольшой интернат, и мы, жившие на частных квартирах, почти каждый вечер ходили туда в гости. Начиная с сентября и до глубокой осени убирали на школьном огороде овощи, свозили их в склады, а позже, похрустывая сахарными кочнями, рубили тяпками капусту. Честное же слово, наши уроки труда, наполненные практическим смыслом, остались у меня едва ли не самым светлым воспоминанием школьных лет!
Жили мы тогда, право же, весело. Многое, конечно, сейчас кажется наивным, порой даже смешным, но обаяния, какого-то неповторимого аромата это наивное не теряет и поныне. Может быть, одной из самых таких наивных затей, проводимых в те годы в школе, были памятные многим "политбои". Вижу, как наяву: самый большой класс переполнен до отказа; я выхожу к столу, за которым сидят преподаватели, беру билет. Вопрос попадается нелегкий: какой - правый пли левый - уклон опаснее? Мне четырнадцать лет, учусь в шестом классе, но, не задумываясь, за три минуты убедительно доказываю, что оба уклона для партии одинаково опасны и вредны, с гордостью возвращаюсь на свое место...
Час спустя жюри, оглашает итоги, в лисле прочих, победителей "политбоя" мне вручают премию: кулек конфет. Наверное, потому, что самыми моими любимыми дисциплинами были русский язык, и особенно литература, из всех наших педагогов я чаще всего вспоминаю Анну Петровну Покровскую. Несколько лет назад я узнал, что ее уже нет в живых, и все-таки кажется, что вот-вот со стопкой тетрадей под мышкой в калитке покажется одетая в темное старушка с быстрыми веселыми глазами...
...Оказывается, люди в школе все-таки есть. Еще издали присматриваясь к нам, из дальнего корпуса выходит человек в светлой рубашке и в заправленных в носки брюках; темные волосы его на ходу развеваются.
Знакомимся.
Довольно молодой по виду преподаватель биологии извиняется за свой костюм: его смущают забранные под носки брюки, но так удобнее ходить по огороду.
- Огород все там же? - уверенно киваю я за изгородь.
- Огород? - В черных глазах биолога мелькает лукавая усмешка. - Вот вы говорите - учились здесь. А что вы нам оставили?
- Как что? - Вопрос задевает меня. - Да все то же.
Эти же помещения, та же столярная мастерская. И огород, кажется, все там же.
- Пойдемте, посмотрим, - многозначительно говорит биолог.
Он ведет нас через двор, как-то подчеркнуто широко распахивает калитку.
Прежде, сбегая к реке, тут вились огуречные плети, зеленела пушистая и густая морковная ботва, трескались на солнце переспелые помидоры. Сейчас по косогору бегут молодые кудрявые яблони, ровными, кажется, бесконечными рядами.
- Ну как?
- Хорошо.
- То-то, - удовлетворенно посмеивается биолог и опять с задором предлагает: - Теперь пойдемте посмотрим огород.
За межевой линией смородины, отделяющей сад от огорода, оказывается хорошо возделанная бахча - с наливающимися зелеными шарами арбузов и тронутыми первой желтизной дыньками; выше по бугру покачивается с красными прожилками ботва сахарной свеклы, выворачивая землю, выглядывают крутые бока корнеплодов.
- Не забава, - кивает биолог. - Партийная организация, нашей области поставила задачу: освоить за семилетку производство сахарной свеклы. И могу вас уверить:
будет ульяновский сахар! Видите, какая свекла? А в поле она, значит, еще лучше будет. Со всех окрестных колхозов председатели приезжают убедились!..
С невольным уважением поглядываю на своего напористого провожатого, радуюсь: биологию в Топорнине преподает интересный, влюбленный в свое дело человек!
- А вон и директор школы, - говорит биолог, когда мы выходим из сада. Он, между прочим, тут учился.
Мы сходимся; плотный, с открытым симпатичным лицом мужчина задерживает мою руку в своей, улыбается.
- А я вас немного помню, хотя и помоложе на год учился. - Серые глаза директора смотрят тепло и добродушно. - С вами тут, по-моему, одна еще история была связана...
- Была, была, - киваю я. Мы переглядываемся и оба понимающе смеемся.
...Мне кажется, что в шестом классе мы были взрослее, чем нынешние шестиклассники. Во всяком случае, впервые я влюбился именно в шестом классе, влюбился и вскоре пострадал за это. Сейчас одна из моих трех дочерей - тоже шестиклассница, но ничего подозрительного в этом отношении мы пока за ней не замечаем.
Хорошо зная по книгам, что мужчины обязательно влюбляются в женщин, я, однако, влюбился гораздо позднее своих менее читавших товарищей, и не самостоятельно, а опять-таки по их прямому совету.
Жили мы на квартире втроем - Саша Сухарев (тот самый, который работает сейчас учителем в Поспеловке), Шура Лаботин и я. Однажды под величайшим секретом они признались мне, что уже давно - с месяц - влюблены в двух подружек из старшего, седьмого, класса и только что проводили их до дома.
- А ты что? - пристыдил меня Сашка Сухарев. - Влюбись вон в Надьку Абрамову. Погляди, какая красивая!
На другой день в большую перемену я отправился в седьмой класс к кому-то из приятелей и, повертевшись там, высмотрел все, что требовалось. Ребята не ошиблись: Надя Абрамова показалась красивой и мне - невысокая, ловкая, со смешливыми черными глазами и великолепным курносым носиком, очень подходившим к ее смуглому лицу. У меня, верно, дурной вкус, но я, кстати, и поныне убежден, что вот эдакий, в меру, конечно, курносый нос придает иной молодой девушке больше теплоты и своеобразия, нежели острые и холодные, возведенные почему-то в классические, носы!
Вечером я написал объяснение - конечно же в стихах, - тут же втроем обсудили, и более решительный Сашка вызвался передать его из рук в руки. Утром, собираясь в школу, он насыпал полный карман семечек, сунул в них закатанный жгутиком листок со стихами и в перемену "угостил" Надю.
- Отдал, - мигнул он, вскоре вернувшись из соседнего класса, и я почувствовал, как вспыхнули у меня уши...
Ответ был получен в тот же день, к концу уроков, и тем же самым путем, с семечками, на сей раз тыквенными. Как явствовало из него, объяснение мое было принято благосклонно, о чем красноречиво свидетельствовала приписка: "Жду ответа, как соловей лета!.."
Дел у меня теперь прибавилось. Кроме уроков, которые аккуратнейшим образом учил, несмотря на влюбленность, я ежедневно сочинял стихотворные послания, перебеливал их в двух экземплярах. Один предназначался прямому адресату - Наде, второй заносился в общую тетрадь - мой первый стихотворный сборник, названный несколько высокопарно, но точно: "Хроника сердца"...
Надя отвечала мне прозой, скрашивая ее, впрочем, всем известными альбомными стишками; никаких иных форм общения, кроме обмена письменными посланиями, у нас не было. Более того, если раньше, до объяснения, мы иногда разговаривали, как все мальчишки и девчонки, то теперь явно избегали друг друга. Стоило случайно столкнуться на лестнице или в коридоре, как мы, стараясь не встретиться взглядами, поспешно отскакивали друг от друга. Чем это было вызвано - своеобразной ли конспирацией или детской стыдливостью, - сейчас не помню...
Взяв на себя обязанности почтальона, Сашка Сухарев безропотно опекал наши с Надей эпистолярные отношения вплоть до каникул. Дня за два до того, как мы должны были получить табели и разойтись на все лето по домам, Сашка не то посоветовал, не то распорядился:
- Назначь Надьке свидание, попрощаться надо.
- А где?
- Да вон у пруда хотя бы.
- А чего говорить? - тянул я.
Сашка на минуту задумался, потом мудро решил:
- Там видно будет. - И, заметив, что я колеблюсь, успокоил: - Я своей тоже назначил...
На свое первое свидание я собирался долго и тщательно. Написал стихи, сбегал и позаимствовал на вечер у соседского мальчишки "капитанку" с черным лакированным козырьком, зашнуровал новые, впервые надетые ботинки. В общем, предусмотрено было все, но в последнюю минуту я откровенно струсил, и Сашке пришлось выталкивать меня из дома чуть ли не в шею.
Пруд, у плотины которого мы с Надей назначили свое первое и, добавлю, последнее свидание, находился внизу за школой - там, где кончались огороженные высоким забором огороды. В сумерках я довольно уверенно дошел до белых корпусов нашей школы, и тут шаги мои стали осторожными и крадущимися: предстояло незаметно прошмыгнуть мимо директорского дома...
Вот наконец проулок, бревенчатое здание мельницы, старые ветлы на плотине и под ними спасительный, укрывший меня мрак.
Чувствуя, как тревожно колотится сердце, я прижался к корявой ветле и притаился.
Время тянулось медленно. Я начал уже думать, что Надя, посмеявшись надо мной, не придет, когда в тишине донесся звук легких быстрых шагов.
- Здравствуй, - сказала Надя, и все вокруг стало таинственным и прекрасным.
Тихонько шелестели узкие листья вётел, журчала неподалеку стекающая по желобу вода у молчаливой мельницы, на голубой глади пруда неподвижно лежала золотая скобочка молодого месяца...
Не зная, о чем говорить, я молчал. Надя, все так же шепотом, начала рассказывать о том, как она боялась контрольной по химии. Разговаривать на школьные темы было проще, и через несколько минут, забыв про необычность встречи, мы говорили уже в полный голос. Под ветлой было темно. Мы стояли, почти не различая друг друга, я видел только, как блестят в темноте Падины глаза.
- Ну, я пойду, - сказала Надя и, снова перейдя на шепот, спросила: - Ты мне писать в каникулы будешь?
- Буду. А ты?
- И я.
- Надя, - осмелился я. - Давай поцелуемся.
- Давай.
Наши лица сблизились, у самых моих глаз снова блеснули черные глаза, и вслед за этим мы довольно ощутительно стукнулись зубами; только на какое-то мгновение я почувствовал на своих губах теплые упругие губы девочки.
- Я пойду проулком, а ты задами иди, - предупредила Надя и, помахав рукой, убежала.
Домой я летел, как на крыльях, - взволнованный и гордый. Меня не особенно огорчило даже то, что, прыгая по заболоченной низине с кочки на кочку, я оступился и перемазал ботинок.
А дома ожидал неприятный разговор.
- Чего ж это ты, миленький, наделал? - причитанием встретила меня на крыльце квартирная хозяйка, наша добрая тетя Глаша. - Что это теперь будет, а батюшки!..
Ничего не поняв, я влетел в комнату. Сидящий у стола Сашка Сухарев мрачно сообщил:
- С обыском у тебя были...
- Кто?!
- Известно кто. Тирэ, Юрка Поп да Петька Волчков.
Не говоря больше ни слова, я бросился к своему раскрытому чемодану, перебрал пересыпанную хлебными крошками стопку тетрадей и книг и сразу понял ужас своего положения: "Хроники сердца" на месте не было!
Кроме Сашки Сухарева и Шуры Лаботина, в верности которых я не сомневался, о "Хронике" знал только Юрка Кирсанов, или, как его звали в школе за его черную, колоколом расходящуюся шубу, Юрка Поп. Он был моим давним и, кажется, менее удачливым соперником, дорожки наши столкнулись сразу по двум линиям. Во-первых, он тоже писал стихи, но если мои пользовались, у девчат главным образом, некоторой популярностью, то его, написанные обычно к празднику и печатавшиеся в школьной стенгазете, почему-то не читали; во-вторых, он также пытался ухаживать за Надей Абрамовой, написал ей записку, но она не ответила. И вот этот самый Юрка Поп, прочитав как-то мной же доверчиво показанную "Хронику", явно в отместку, доложил нашему классному руководителю Жукову о том, что я пишу люйогшые стишки.
Иван Петрович Жуков, высокий носатый человек в защитном костюме, был суров и решителен. Получив тревожный сигнал о стишках, представляющих явную угрозу нравственности, он нагрянул на квартиру и с помощью - услужливого Юрки Попа изъял крамольную "Хронику".
Да, забыл сказать: за глаза Ивана Петровича Жукова звали Тирэ. И вот почему. В первый же день своего появления в нашем классе он в конце урока начал диктовать нам план конспекта по истории. Разгуливая между парт, Иван Петрович громко, отчетливо произносил каждое слово, часто добавляя "тире", произнося последнюю букву, как "э". Получалось какое-то новое, совершенно незнакомое слово; спросить, что оно значит, мы побоялись и добросовестно записали его в свои тетради...
Третьим участником этого необычного обыска был староста нашего класса Петька Волчков, игравший пассивную роль свидетеля.
Впрочем, все это стало известно только утром следующего дня. А в этот вечер мне было не до умозаключений и анализа всех тайных причин свершившегося события.
- Исключить могут, - все таким же мрачным тоном предположил Сашка.
Первое, что мне, помню, страстно захотелось, - застрелить Юрку Попа.
- Ладно, - решил Сашка, - пойдем завтра домой - ОТКОЛОТРХМ так, что навсегда запомнит!..
На том мы и порешили.
Несмотря на тяжелые предчувствия, я отлично выспался, а утром отправился на последний урок с тайной надеждой, что все благополучно обойдется.
В полдень, во дворе под старыми вязами, состоялось собрание, посвященное окончанию учебного года.
За столом, покрытым красной скатертью, сидели педагоги; мы расположились прямо на траве. Я сидел с краю, мстительно разыскивая глазами весь день прятавшегося от меня Юрку Попа? прислушивался к фамилиям, которые громко выкликал Жуков, и все яснее понимал, что надежды на благополучный исход катастрофически убывают.
Вот уже вручили премии трем нашим отличникам, пот уже начали выдавать табели всем остальным, а меня не вызывают. Нет, не принесу я нынче домой новенькую книжку с дорогой надписью: "За отличные успехи!"
Раздав табели, Жуков наклоняется к директору школы Гурановской, та отвечает ему легким кивком, и я чувствую, как у меня ешет сердце.
- В шестом классе, - говорит Иван Петрович, - есть еще один ученик, закончивший год с отличными отметками. Но решением педсовета мы лишили его премии.
Это...
И Жуков громко называет мою фамилию.
Глаза у меня мгновенно заволакивает слезами, но я успеваю заметить, как он вынимает из портфеля тетрадь в знакомой коричневой обложке.
- Вот, полюбуйтесь, чем занимается этот, с позволения сказать, отличник! - усмехается Жуков. - Сочиняет стишки в духе женихов гоголевских времен! Извольте полюбоваться:
Струится свет из милых глаз,
Расцеловал бы вас сейчас!..
Под старыми вязами раздается дружный хохот; я кусаю губы, на руки, впившиеся в колени, падают горячие слезы.
- Это же чистейшая есенинщина! - продолжает разносить Жуков. - Позор!
Чувствую, что все, происходящее сейчас, - несправедливо, жестоко. Ну, поругали бы в учительской, а то при всех! Все забыли! Забыли, что я два года подряд был отличником, бессменно работал в редколлегии стенгазеты, забыли, наконец, что совсем недавно, как одного из активных пионеров, меня решили передать в комсомол... Да еще есенинщиной обругали! - в ту пору я еще не читал стихов этого великолепного поэта и, содрогнувшись, воспринял это слово как самое обидное ругательство! Единственно, что еще поддерживало мои силы, так это страстная, исступленная готовность вытерпеть все, что угодно, но не признаться, кому были посвящены мои стихи. Пусть хоть на куски режут - не скажу!..
Но до этого дело не доходит. То ли у нашего сурового историка хватает такта, то ли не до конца довел свое черное предательство Юрка Поп, но фамилия Нади на собрании не называется.
- Вот за это мы и решили поставить ему за год отметку по дисциплине неудовлетворительно, - говорит Жуков.
Я вскакиваю иг ничего не видя, наступив кому-то на ноги, бегу со двора.
- За табелем пусть приедет отец! - гремит вдогонку громким, как гром, голос.
Час спустя, выследив, что Юрка Поп прошел мимо нашего дома с котомкой за плечами, я, Сашка Сухарев и Шура Лаботин выходим следом.
Догоняем мы его в овраге, у Еткова.
Маленький, пуговкой приплюснутый к лицу нос Юрки бледнеет, он внезапно падает на землю и, дрыгая ногами, визжит, как поросенок.
Сашка Сухарев тихонько пинает его под зад, и, не оглядываясь, полные презрения, мы проходим мимо. Лежаков, как известно, не бьют...
Дома, в Поспеловке, я объясняю, что табели нам еще не выдали - не успели подписать; объяснение мое сомнений не вызывает, но легче я себя от этого не чувствую.
К вечеру угрызения совести достигают предела.
- Папа, пойдем в луга, погуляем, - прошу я.
- Пойдем, - соглашается отец, освободившийся сегодня почему-то раньше обычного.
Спускаемся к речке; с обеих сторон она закрыта зеленой ольхой, под ногами качаются алые шапочки клевера. Медленно идет к закату красное солнце.
- Хочу поговорить с тобой, - сурово предупреждаю я.
- Давай, - говорит отец -и, пряча улыбку, отворачивается.
Рассказываю, ничего не утаивая. В порыве откровенности называю даже имя Нади. Он, не перебивая, слушает, потом просит прочитать стихи.
Начав с самого рискованного - "Струится свет.. ", читаю одно стихотворение, второе, третье, все, что помню, и с тревогой поглядываю на молча шагающего отца.
- Да, - наконец говорит он, - стихи больше под Лермонтова, чем под Есенина. Это очень большой поэт - Есенин, когда-нибудь узнаешь...
Я начинаю догадываться, что отец не сердится. Он некоторое время молчит, что-то обдумывая, потом решает:
- Ну что ж, ладно, за табелем я загл-ра съезжу.
А осенью поедешь учиться в Кузнецк. Так, по-моему, будет лучше.
...Вот о какой истории напомнил мне сейчас директор школы.
- Глупо, конечно, - разводит он руками и добродушно усмехается. - А Жуков, между прочим, в Николаевке сейчас. Постарел, конечно...
- Ну? Обязательно надо заехать, - смеюсь я. - А про Надю Абрамову ничего не знаете?
- Нет, к сожалению.
Ау, моя первая безгрешная любовь! Где ты, кто ты, как сложилась твоя жизнь, счастлива ли ты? Может быть, попадутся на глаза строки эти прочти, вспомни, а вспомнив - откликнись; как милому подарку, я буду рад весточке от тебя!
Когда поздним вечером наша запыленная "Волга" возвращается в ярко освещенный Кузнецк, мы чувствуем себя настолько усталыми, словно ездили не один день, а несколько лет подряд. Да ведь так оно, по сути дела, и было: разве не годы - то веселые, то грустные, но одинаково дорогие и незабываемые - пронеслись мимо?..
В Николаевке нам не повезло. Приехали туда под вечер, школа была заперта, и повидать Ивана Петровича Жукова не удалось. Нет, конечно, никакой обиды за пазухой я не держал, да и сам он, я глубоко убежден в этом, давно понял, как несправедливо когда-то отнесся к одному из своих учеников; просто мне хотелось мельком увидеть его, порасспросить о старых педагогах и потом, ни о чем не напоминая, пытливо заглянуть ему в глаза:
помнит ли?..
Не удалось побывать и в районной сберкассе; белый домик ее также оказался на замке. Да я и не жалею об этом. Дело ведь не во вкладе, а в самой сберегательной книжке. Сейчас, дописывая эти строки, я поглядываю на нее, прожелтевшую, без корок, с благодарностью думаю о том, как много она мне сберегла за эти годы и щедро, без всяких контролеров, вернула.