Заложники

Поцюс Альгирдас Зенонович

РАССКАЗЫ

 

 

#img_3.jpeg

 

ДЕСЯТЬ ФРАНЦУЗСКИХ СЛОВ

Свет в ночи манит не только бабочек. Тянутся на огонек и люди. Но мотыльки врываются в распахнутое окно, а люди с топотом поднимаются по деревянным ступеням на второй этаж школы и впотьмах нащупывают дверь. Одни извещают о себе вежливым стуком, а эти принялись колотить в дверь ногой, будто позабыв, что у них есть и руки. Между прочим, в те годы руки у большинства ночных пришельцев были обычно заняты.

Учитель Селянис так увлекся чтением французского словаря, что не услышал шагов на лестнице. Каждый вечер он заучивал наизусть по десять французских слов. И это был вовсе не труд, а одно удовольствие. Селянис питал слабость к языкам. Он уже знал немецкий, польский и русский, а теперь вот дошла очередь и до французских словарей. Учитель всегда говорил, что только математику да языки можно считать науками, потому что им не страшны любые повороты истории, все же остальное сплошная неразбериха. Может, оттого про Селяниса и говорили, что он не от мира сего. «А мне этот и не нужен, — отвечал в таких случаях учитель. — Я хочу жить в мире, который создал сам. Вы же, будьте добры, не мешайте мне». Только мало кто с ним считался. Селяниса насильно вытаскивали на люди, не давали спуску, когда он слишком артачился. Выйдя наконец из терпения, районный отдел народного образования освободил учителя от работы в уездной гимназии и направил в глухую деревушку Стрюкяй.

Селянис пригорюнился. Бог с ней, с зарплатой, пусть это не то, что он получал в гимназии, — главное, учитель был удручен тем, что его так понизили, ниже некуда. А если и это не все? Какой из него школьный сторож? Значит, рано или поздно придется навсегда распрощаться с педагогикой?

— Войдите! — сердито крикнул Селянис, не отрываясь от листка, на котором были выписаны из словаря десять мелодичных слов.

Дочитав до конца, учитель поднял голову и остолбенел. В дверях стояли двое с автоматами на груди. У одного в руках был фонарик:

«Это они…» — мелькнула тревожная мысль, от которой Селянису стало не по себе. В городе он был избавлен от таких встреч. Правда, однажды ему довелось участвовать в похоронах учителя, которого застрелили бандиты. Но там он оказался, так сказать, косвенно причастным, а сейчас… Не выпуская из рук карандаша, Селянис поднялся и дрожащим голосом спросил:

— Чем могу служить?

— Простите нас, учитель, мы на минутку. Забрели на огонек. На дворе прохладно, — сказал один.

Он был одет в кожаное полупальто, шея обмотана полосатым шерстяным шарфом, на ногах сапоги. Твердым шагом мужчина не спеша пересек комнату и в упор уставился на Селяниса своими карими сверлящими глазами. Его властное лицо было чисто выбрито, лишь под носом темнели маленькие усики.

— И давно вы тут учительствуете? — спросил он, остановившись у стола и искоса поглядев на раскрытый французский словарь.

— С первого сентября. Второй месяц пошел, — ответил учитель. Он внимательно разглядывал одежду пришельца, его оружие, лицо — выискивал хоть какую-нибудь деталь, по которой можно определить, кто они. Но тщетно: и одежда, и автоматы могли с успехом принадлежать и тем, которые приходят из лесу, и городским. Селянис растерялся еще больше. Как с ними говорить?

— Французский изучаем? — снова обратился к нему мужчина с черными усиками. Он взял со стола листок с десятью французскими словами и пробежал его глазами.

— Да, — коротко ответил Селянис.

Мужчина отдал ему бумажку и принялся расхаживать по комнате, время от времени бросая взгляд то на учителя, то на книжную полку, то на большую картину Шимониса, висевшую на стене.

— И я когда-то его учил, — продолжал незнакомец. — Только забыл начисто. Не мешало бы снова заняться.

— Может, не придется больше… — подал голос его товарищ, который грел руки у печки. Он был помоложе, светловолосый, с родинкой на щеке.

— Это почему же? — перестал расхаживать мужчина и повернулся к печке. — А мой талисман? Он меня убережет.

Они расхохотались. В этих словах таился какой-то смысл, известный лишь им двоим и непонятный Селянису. Он с опаской, будто погружаясь в холодную воду, опустился на стул. Теперь учителю стало ясно — эти двое пришли из лесу.

Между тем тот, что был в кожанке, остановился у полки с книгами. Некоторое время он молча перечитывал заголовки на корешках.

Селянис насторожился. В первом ряду стояли только книги политического содержания. Учитель вскочил и прошлепал в стоптанных домашних тапочках к полке.

— Не обращайте на них внимания, это еще ничего не значит, — осекшимся голосом пролепетал учитель. — Сами знаете, какие нынче времена… Иначе нельзя, поймите… Меня и так обвиняют, что я в стороне от политики. Лучше извольте взглянуть вот на это. — Селянис принялся суетливо вытаскивать книги из внешнего ряда и складывать их на столе. Сверкнули блестящие корешки новых книг. Названия их были написаны совсем другим шрифтом, да и авторы тоже не те — Кант, Киплинг, Метерлинк, Бразджёнис, Шейнюс, солидные тома литовской энциклопедии… Много было немецких, польских книг. Лицо учителя просияло. Эти книги были предметом его гордости, его величайшей радостью и богатством.

— Первый ряд, так сказать, для отвода глаз, а второй для себя, — ровным голосом, без тени намека на укор произнес усатый.

— Иначе нельзя, — суетясь возле книг, поддакнул Селянис.

Он опасался, как бы незнакомцы не польстились на какую-нибудь из них, и поэтому торопливо засовывал книги на место. Учитель тщательно сдувал с них пыль и, казалось, совсем позабыл о странных гостях. Стоило ему заняться книгами, и он забывал обо всем на свете.

— А как же с учениками? Им-то что вдалбливаете — то, что для отвода глаз, или свое, сокровенное? — спросил мужчина, снова принимаясь расхаживать по комнате.

Селянис отошел от полки. Он вернулся к столу, взял тонкий пестрый карандаш с ластиком на конце и прижал его к губам.

— Наука остается наукой, — произнес он, тряхнув волосами. — В какую обложку ее ни засунь — красную, зеленую или белую, это почти не меняет дела. К тому же я преподаю немецкий. Политика тут вроде бы ни при чем.

— Да, но ведь детям порой нужно давать определенный ответ. К примеру, что такое советская власть, чего она добивается… Как же вы тогда выкручиваетесь? — Мужчина остановился посредине комнаты и пристально посмотрел учителю в глаза.

— Вы правы, ясное дело, спрашивают и про это, случается… — пролепетал Селянис. Он сел, потом снова встал и, не находя места, топтался вокруг стола.

— Так что же вы отвечаете тогда?

— Если в классе нет инспектора, прошу не мешать и не задавать посторонних вопросов.

— А при инспекторе? — не отводя взгляда, допытывался чернявый.

— Тогда вынужден кое-что пояснить. Вы должны меня понять, иначе нельзя…

Размеренно поскрипывали половицы под сапогами на толстой подошве, гость шуршал кожанкой, и Селянису показалось даже, что он не у себя дома. Исчезла книжная полка, которой он так часто любовался, куда-то подевался лежавший на столе французский словарь, не стало листка с десятью мелодичными французскими словами, пропала чудесная картина Шимониса, только что висевшая на стене. Навязчиво лезла в голову мысль: каким образом он оказался рядом с этими вооруженными людьми?

— Выходит, вы никудышный советский учитель. Не можете толком объяснить ученикам вещи, которые их волнуют всерьез, — донеслись до него слова, сопровождаемые скрипом сапог.

Селянис недоуменно округлил глаза. Лицо его запылало, ему вдруг стало жарко. Карандаш выскользнул из его дрожащей руки и со стуком покатился по столу.

— Я не знаю, кто вы, — промямлил он чуть слышно.

— Мы тоже не требовали у вас документы. Мужчине с черными усиками, видно, надоело расхаживать взад-вперед, и он опустился на диван, поставив между ног автомат. Тяжелый приклад громко стукнул об пол.

— Вы случайно не проголодались? — вскочил Селянис. — Я хоть и холостяк, но могу что-нибудь сообразить.

— Спасибо, мы поели, — подал голос светловолосый мужчина помоложе, который грелся у печки.

Все это время он не вмешивался в разговор. И все же Селянис успел подметить не сходившую с его губ кривую усмешку. «Я дал маху, они вовсе не из лесу», — испуганно подумал учитель.

— Вы должны меня понять, нынче в деревне такое творится… То одни нагрянут, то другие… И все при оружии… А ведь у них на лбу не написано, кто они такие. Вы, конечно, можете подумать…

— А мы ничего и не говорим, учитель, — перебил его тот, что сидел на диване.

Селянис повернулся в его сторону:

— Не говорите, а сами, чего доброго, думаете бог весть что.

Незнакомцы весело расхохотались.

— Этого еще не хватало — выкладывать ему, что мы думаем.

Селянис ошеломленно замолчал. Прислонившись к столу, он потирал руки и затравленным взглядом сломленного судьбой человека озирался вокруг. Он не мог молчать, страх толкал его на объяснения:

— Вы, когда в город вернетесь, можете поинтересоваться, что я говорил на похоронах учителя Жемайтиса. Сотни людей слышали… Я тогда без обиняков сказал, что от террора ничего хорошего не жди. Он противен самой идее гуманизма и несет человечеству еще большие несчастья. С помощью террора никто еще не добивался благородной цели, я в этом свято убежден…

— А откуда вам известно, что мы вернемся в город? — перебил его темноволосый.

Селянис снова округлил глаза. Он вконец растерялся.

— Я ничего не знаю, право же… — пробормотал учитель упавшим голосом. — Поймите, нынче в деревне такие тяжелые времена настали, и сказать нельзя…

— Нелегкие, нелегкие… — подтвердил мужчина в кожанке, поднимаясь с дивана и забросив за плечо автомат. — Что ж, простите за беспокойство, учитель. Нам пора.

Гости подтянули ремни, надели фуражки и направились к выходу. Следом потащился Селянис. Вид у него был растерянный и несчастный.

У порога черноусый обернулся и сказал:

— Ты, учитель, смотри, не разорвись пополам. Тяжело тебе эдак-то…

Селянис молчал. Он все надеялся, что хотя бы в последнюю минуту гости раскроют карты. Но мужчины с автоматами, не проронив больше ни слова, ушли. Вскоре на лестнице раздались их тяжелые шаги.

Учитель с опаской приоткрыл дверь. Высунувшись наружу, он с минуту прислушивался. В неосвещенном коридорчике гулко разносился топот сапог. Наконец хлопнула дверь на улицу, и все смолкло.

С трудом переставляя ноги, учитель вернулся к столу. Отсутствующим взглядом долго смотрел на толстый французский словарь. Вместо закладки из него торчал листок бумаги, на котором было написано десять слов. Их учитель еще не успел выучить. Но теперь ему было не до того. Он сел и, склонившись над столом, стиснул руками отяжелевшую голову.

Перевод Е. Йонайтене.

 

ДВОЕ МОЛОДЫХ И ТРОЕ СТАРИКОВ

Поначалу молодой был один, а стариков трое. Молодой сидел за письменным столом, поигрывал синим карандашом и, часто мигая одним глазом, слушал, что говорит ему тугоухий мельник Друктянис. Всевышний не поскупился на глину, создавая этого, нынче уже в годах, мужика. Крупный нос, огромные оттопыренные уши, широкие, покатые плечи, а руки обухи обухами, и притом каждая с пуд весом. Говорить с ним было мученье, приходилось орать во все горло или наклоняться вплотную к его левому уху.

— Ты представитель власти, сам и пекись! — низким, как из пустой бочки, голосом гудел Друктянис. — Отобрали мельницу, а досматривать за ней не умеете. Скоро придется вам ручные жернова искать.

Молодой мужчина, лишь недавно выбранный председателем апилинкового Совета, перегнулся через стол и прокричал в ухо мельнику.

— Завтра сам приду проверить! Не волнуйся, не развалится твоя мельница!

— При мне-то она лет сто бы простояла, а нынче куда ни ткни, дыра на дыре, — брюзжал Друктянис.

В разговор вмешался второй мужик, который сидел чуть поодаль от них, у двери. Это был отец молодого председателя. Он заглянул сюда без особой нужды, просто так, поглядеть на сына, делавшего первые шаги на таком ответственном посту. Старый Руткус гордился тем, что представитель их семьи сделался самым важным человеком в округе.

— Пустое говоришь, сосед! — сказал Руткус. — Какой твоя мельница была, такой и осталась. Неужто она за год могла сгнить?

Судя по всему, Друктянис расслышал его слова, потому что обернулся к нему. Смысла он не понял, но по глазам Руткуса догадался: тот сказал что-то для него неприятное. И мельник помрачнел еще больше.

— Ага, стало быть, заступники бедных и обиженных нашлись! — снова принялся ворчать мельник. — Вот всех по миру пустите, тогда и будет у вас самая настоящая власть бедняков. И слепому видно, что дело к тому идет.

— Кто пироги ел, может пожевать и черного хлебушка! — подал голос третий старик, невысокий мужичонка с пушистыми усами. Он служил почтальоном и сейчас принес в апилинковый Совет ворох бумаг, а сам присел послушать, о чем толкуют люди.

В это время распахнулась дверь, и в комнату ворвался молодой мужчина в зеленой рубашке, с винтовкой в руках. Он обвел стариков светлыми испуганными глазами и остановился напротив молодого Руткуса. Теперь в комнате были все — двое молодых и трое стариков.

Никто не удивился тому, что у парня в зеленой рубахе было при себе ружье. В те послевоенные годы многие представители власти, приезжавшие или приходившие из города, носили оружие. И даже пугливо бегающие глаза и необычная бледность никого особенно не насторожили: эко диво, мог же человек, проезжая лесом, чего-то испугаться.

— Кто тут будет председатель? — спросил гость вкрадчиво-вежливым голосом, а сам не сводил взгляда с молодого Руткуса.

— В чем дело? — спокойно спросил сидящий за столом.

Старики молча смотрели на парня в зеленой рубахе, еще не понимая, куда он клонит.

— Мне нужен новый председатель Совета!

— Я председатель, — сказал Руткус.

Мужчина вскинул винтовку.

— За усердную службу коммунистам ты приговорен к смерти!

И не успел еще никто толком разобраться, что к чему, как грохнул выстрел. Запахло порохом. У всех заложило уши, и мельник скорее по запаху, чем по звуку, догадался, что выстрелило ружье.

Придя в себя, старик Руткус бросил взгляд на стол и увидел поникшую голову сына и кроваво-алые чернила, которые расплывались на белых бумагах под его руками.

— Душегуб! — истошным голосом крикнул старик и, вскочив, вцепился в винтовку стрелявшего.

Тот хотел было пуститься наутек и одной рукой уже ухватился за ручку двери. От рывка дверь распахнулась, но парень не мог убежать, потому что Руткус вырывал у него из рук ружье. И откуда только у него сила взялась! Жилистые руки старика железными клещами вцепились в оружие, он вырывал его с такой яростью, что молодой сразу же взмок. Стиснув зубы, тяжело сопя, взвизгивая и постанывая, они кружились по комнате, будто связанные одной веревкой. В какой-то миг старик нечаянно задел за стул и споткнулся, но вовремя успел выпрямиться. Впившись глазами в перекошенное лицо убийцы, в его обнажившиеся до самых десен белые зубы, Руткус боролся с бешеной яростью. Он не думал о своей жизни, а хотел лишь расквитаться за бессмысленную и жестокую гибель сына. Что и говорить, он был гораздо старше этого парня в зеленой рубахе, да и силенок у него было поменьше, зато немногие могли сравниться с ним в выносливости. И неудивительно — ведь весь свой век с утра до ночи все за плугом, да вилы из рук не выпускаешь, вот и дубенеют мускулы так, что и псу их не прокусить.

В какой-то миг молодой почувствовал, что перевес на его стороне, нужно только поднатужиться чуть-чуть — и старик сдастся. Вот Руткус замешкался немного, ноги его стали заплетаться, из груди, как из кузнечных мехов, с хрипом вырывался воздух. Еще немного и…

Но именно это последнее, решающее усилие он и не мог сделать. Парню мешали взгляды двух стариков, в молчаливом ужасе забившихся по углам. Стукнет кто-нибудь из них тебя по затылку — и крышка. И в любой момент могут заявиться люди, чего доброго, еще и из города. Эти мысли сковывали молодого, заставляли вздрагивать от любого постороннего звука.

Почтальон вначале решил уносить ноги, пока цел, но потом у него мелькнула мысль, что на улице скорее всего торчат дружки этого парня и они запросто подстрелят его на бегу, как зайца. Лучше уж пересидеть в уголке и подождать, что будет дальше. Жалко старого Руткуса, хороший он человек, зла ни на кого не держит, добрый сосед. Надо бы ему пособить. Навались они вдвоем, этому, в зеленой рубахе, против них не устоять. А потом что? Наступит ночь, и те, из лесу, перестреляют их, как рябчиков. Он словно уже видел свою старуху и ребятишек на осклизлом от крови полу. «Нет, не след мне соваться в это дело. С божьей помощью Руткус и сам справится».

Остался сидеть на месте и мельник Друктянис, который лишь отодвинулся со своим стулом поближе к стене. Он наблюдал за поединком невозмутимо, будто перед ним просто решили помериться силой двое мужчин. Уж он-то никогда не вступится за старика Руткуса, ненавистны ему те, кто благоволит красным. Если все они скапутятся, как знать, может, и станет Друктянис снова хозяином своей мельницы. Однако ж не стоит подсоблять и тому, в зеленой рубашке. Вон как уставился из угла почтальон, небось в штаны напустил со страху. Да и из деревенских кто-нибудь ненароком заглянуть может. Донесет властям — и ищи тогда мельницу где-нибудь за Енисеем. «Спешить мне некуда, посижу тут да погляжу, чем дело кончится», — думал он.

Двери были распахнуты настежь. За ними виднелись освещенная летним солнцем трава во дворе и угол покосившегося забора. Парень подумал, что во дворе, пожалуй, драться было бы сподручнее, глядишь, и вырвал бы у старика винтовку — да в лес. А вернешься без ружья — позору перед своими не оберешься. Ему и в голову не могло прийти, что этот немощный старикан вытворит такое. Перун, посылая его на первое задание, тоже не мог предвидеть подобного. Сказал, что это будет всего-навсего невинная прогулка.

Ухватившись за ствол винтовки, молодой поволок старика к дверям. Тот поначалу упирался, но затем обмяк. Ему тоже показалось, что во дворе будет полегче. Ведь когда под ногами земля, всегда чувствуешь себя увереннее.

Так, таща винтовку каждый в свою сторону, они выкатились на дорожку, где продолжали бороться еще ожесточеннее. Не выпуская из рук оружия, связавшего обоих намертво, мужчины отпихивали друг друга локтями, отталкивали коленями. Трудно было драться бандиту с остервеневшим стариком. Этот человек никогда не вставал ему поперек дороги. И вообще вряд ли ему доводилось видеть когда-нибудь это обросшее седой щетиной лицо. Молодой уже досадовал, что зря он тогда в отряде так занесся и расхвастался, — мол, пойдет один в деревню и прикончит нового председателя. Правда, тогда он был под мухой, Перуну надо было пропустить мимо ушей его болтовню. Мало ли что нагородит человек под парами. Но Перун умышленно поймал его на слове. «Это и будет для тебя испытанием, а заодно и боевым крещением», — сказал он тогда, выпуская его из бункера.

Схватка со стариком — вот оно какое, это испытание!.. Где-то залаяла собака. Бандит замер от ужаса, отпустил винтовку и, вырвавшись из железных объятий старика, пустился наутек. Ноги были как перебитые, подгибались в коленках, цеплялись за каждый бугорок. Только бы скорее добраться до леса!

А старик Руткус, еще не сообразив толком, что поборол молодого, с трудом поднялся с земли. Кружилась голова, бешено колотилось сердце. Словно сквозь туман видел он бандита, который, пригнувшись, опрометью несся по загону к лесу. Старик вскинул винтовку и прицелился убегавшему в спину. Нажал курок. Молодой взмахнул руками, сделал несколько шагов и ничком упал в траву. Какое-то время старик смотрел на распростертое рядом с цветущим картофельным полем тело. Ему все казалось, что тот вот-вот встанет. Затем Руткус отшвырнул винтовку и тяжело осел на землю, прислонившись к забору. Он уткнулся лицом в колени и расплакался навзрыд.

Из распахнутых дверей апилинкового Совета робко выскользнули почтальон и мельник. Они остановились и молча глядели, как содрогается седая голова соседа, как вздрагивают под мокрой от пота рубахой плечи. Молодых уже не было, остались лишь они, трое стариков.

Перевод Е. Йонайтене.

 

НА ОКОЛИЦЕ, В СТАРОЙ ИЗБЕ

Не дождались первого сентября в довайнской восьмилетке молодой учительницы Сигиты Армонайте. Нет, она не убежала в город, а всего лишь заболела, поэтому и опоздала на целую неделю. Этим не преминула воспользоваться учительница Касперайтене: всех способных первоклашек взяла себе, а ребятишек послабее оставила молодой учительнице. Пусть-ка проявит себя на новом поприще свежеиспеченный специалист из педучилища!

Сигита Армонайте была далека от всего этого — она простодушно радовалась тому, что получила. Восхищенными глазами смотрела учительница на замурзанных наивных несмышленышей, учила их, как правильно держать ручку, как поднимать руку и проситься выйти из класса, если тебе уж совсем невмоготу. Одна из ее учениц, Тересе, дочка Барвайнисов, была из тех обиженных судьбой детей, о которых говорят, что им бог ума не дал. Сидя за школьной партой, девочка лишь весело озиралась вокруг, даже не пытаясь заглянуть в букварь. Ее бы надо определить в специальную школу, да родители упросили разрешить дочке годик посидеть в классе — свыкнуться с обстановкой. А за это Барвайнисы дали учительнице отдельную комнату в своей старой просторной избе, что стояла на самой дальней околице.

После уроков Сигита Армонайте помогала своей маленькой воспитаннице одеться, и они вместе отправлялись домой. Барвайнисы выделили учительнице комнату во второй половине избы, одна стена которой была глухая, а в другой имелось два окошка, выходящих на большак. Комната была просторная и поэтому в свое время частенько использовалась для вечеринок и отпевания покойников. У глухой стены со стороны двора стояла собачья конура. Огромная, в черных подпалинах дворняга, звякая цепью, хриплым лаем извещала о прибытии гостей. Пес любил вскакивать на крышу конуры и оттуда наблюдать за происходящим вокруг. Если по двору ходили свои или же крадучись пробирался под забором кот, то барбос энергично вилял от восторга хвостом и молотил им по глухой стене дома. Монотонный стук ужасно раздражал молодую учительницу. В сердцах она однажды, в шутку, разумеется, пригрозила хозяевам, что когда-нибудь отрежет собаке хвост. Со временем девушка привыкла ко всем этим звукам и почти не обращала на них внимания.

Хозяин дома Симас Барвайнис, санитар колхозной фермы, был рослый мужчина лет за тридцать. Он имел обыкновение так глубоко надвигать на лоб шапку, что ему частенько приходилось запрокидывать голову, чтобы увидеть что-нибудь перед собой. Барвайнис питал особое пристрастие к своему головному убору и поэтому не расставался с ним ни на улице, ни дома. Даже отдыхая в послеобеденный час в постели или под яблонями в саду, он надвигал на лицо шапку, чтобы мухи не донимали или солнце не пекло.

Новую жиличку Барвайнис поначалу встретил равнодушно или, во всяком случае, сдержанно. Когда она по утрам принималась хлопотать на кухне, готовя себе завтрак, ветеринару становилось неловко, — не зная, о чем с ней говорить, он убирался восвояси и все же исподтишка наблюдал за молодой учительницей, любуясь ее гибкой, как ивовый прутик, фигуркой, упругими, округло выточенными ногами, красивым, сияющим юной свежестью личиком.

Хоть и мельком, Барвайнису удалось многое заметить и запомнить. Однако он чувствовал, что это еще не все. В его глазах девушка была существом совершенно новым, необычным, окутанным тайной. Когда учительница пробегала через двор в маленький домик, прозванный скворечником, хозяин с любопытством наблюдал за ней в окно. А затем, потупившись, укорял себя за несерьезное поведение: дескать, нашел занятие — пялиться на задок смазливой девчонки. Разговаривать с учительницей он избегал, разве только если она сама начинала, а слушать ее Барвайнису нравилось. Каждый вечер он спрашивал у жены, не забыла ли та налить учительнице молока, а когда наступили холода, сам топил печку и заходил к девушке в комнату поглядеть, что показывает термометр.

— Пожалуй, тепла еще хватит, две охапки как-никак сжег, — заявлял он и, потоптавшись, уходил на свою половину.

Так и пробегали дни, заполненные для каждого своими делами и своими заботами: супруги уходили на ферму, а Сигита Армонайте с их дочкой в школу. Виделись они только спозаранку или под вечер, когда все возвращались домой, да и то не каждый день, поскольку учительница часто задерживалась в школе и возвращалась к себе в горницу, когда на половине хозяев было уже темно.

В это время Барвайнис обычно еще не спал и, приподняв голову над подушкой, начинал прислушиваться к шагам жилички, а затем сразу же принимался храпеть.

Как-то вечером до Барвайниса донеслись приглушенные голоса — возле дома разговаривали мужчина и женщина. Они долго о чем-то беседовали вполголоса у входа в застекленные сени, а потом осторожно вошли друг за другом в дом. Чуя присутствие постороннего, во дворе заливалась лаем собака. В окно хлестал холодный осенний дождь и чиркал по крыше оголенными ветвями окоченевший клен. Сон не шел, и санитар беспокойно ворочался в постели, изредка приподнимая голову и вслушиваясь в голоса, едва доносившиеся из комнаты учительницы. «Кто бы это мог быть? — строил догадки Барвайнис. — Директор школы? Он, правда, человек женатый, однако ж не прочь позариться на других. А может, агроном или приезжий какой?» Казалось, знай Барвайнис, кто там, и можно бы с легким сердцем заснуть. Не в силах справиться с беспокойством, он встал и прошлепал по холодному полу на кухню. Зачерпнул воды из ведра. Каждый глоток, как тугой комок досады, с трудом проходил в горло, и вскоре по всему телу разлился холод.

Стоя в кромешной тьме и ощущая, казалось, самой кожей окружающие предметы — холод жестяного ведра, слабое, остывающее тепло печи, сырость и кисловатый дух повешенной для просушки тряпки и полуистертую шероховатость краев стола, — мужчина прислушивался к ленивому повизгиванию собаки. И почему-то Барвайнис почувствовал неприязнь к добросовестному стражу дома, будто именно он и не давал спокойно спать. Набросив прямо на белье старый тулуп, санитар осторожно отворил сначала одну дверь, потом другую и очутился на мокром пороге. Пес тут же смолк и, виляя хвостом, принялся молотить им о стену.

— Пошел спать! Брысь! — приказал хозяин, а сам по-кошачьи спустился с приступка на землю и крадучись вышел на дорогу. Оттуда лучше было видно освещенное окошко учительницы.

Мужчина и девушка сидели за круглым столом посередине комнаты и весело о чем-то беседовали. Да, это был директор школы, кучерявый, толстогубый. Как раз в этот момент он встал и, видно, собирался прощаться. Барвайнис поспешно скрылся во дворе. Потом, продрогший и успокоенный, забрался в остывшую постель. Теперь-то уж он мгновенно уснет.

— У тебя что, с животом неладно? — пробормотала спросонья жена, поворачиваясь на другой бок.

Муж ничего не ответил — он погружался в сладкий сон.

Наутро первой, как всегда, поднялась жена Барвайниса, за ней сам хозяин и под конец выбрались из постелей их дочь и жиличка.

Учительница обычно пробегала за водой к колодцу через кухню, ее легкий халатик не был застегнут на последние пуговицы, во дворе озорной ветер подхватывал и трепал полы. И всегда Сигита Армонайте была оживленна и приветлива, всегда у нее находилось для каждого доброе слово.

— Хозяйка, сегодня в школе замечательный фильм будут показывать — «Белая птица с черной отметиной». Обязательно приходите вдвоем, — задержалась на минутку с ведром девушка.

— Во сколько? — спросила женщина.

— В семь.

Барвайнис точил ножницы на полуистертом бруске. Он лишь покосился в сторону девушки и продолжал работу.

— Как там дочка наша? Не слишком вам докучает? — поинтересовалась Барвайнене.

— Что вы! Сидит спокойненько на первой парте и знай себе рисует, аж карандаши трещат, — по полтетради за урок. Верно, художницей будет, — весело ответила учительница.

Барвайнис еще сильнее втянул голову в плечи и еще яростнее принялся затачивать ножницы. Самым больным местом в его жизни была дочь. С виду вроде нормальная, не хуже сверстниц, а вот соображение что у трехлетнего ребенка. Никто ему растолковать не мог, почему так случилось, может, детские болезни тому виной или от рождения она такая — один бог ведает. Как-то раз наткнулся он в газете на статью, где говорилось, что, мол, ребенок, зачатый пьяными родителями, может родиться ненормальным. И стал он ворошить свою память, стараясь припомнить, как же тогда все было. Как назло, в тот год после свадьбы поводов выпить было хоть отбавляй, он же рюмкой не брезговал, так что всякое могло случиться. Эта мысль постоянно терзала санитара. От одного только вида бутылки с водкой ему становилось тошно. Не брал больше в рот ни капли, на удивление соседям и жене. Истинную причину такого воздержания он ей не объяснял, потому что не любитель был делиться с кем-нибудь своими переживаниями. Разве что по неосторожно вырвавшемуся слову или намеку, по изменившемуся взгляду или нервно вздрагивающим желвакам можно было догадаться, что творится на душе у Барвайниса.

Несчастная дочь стала и причиной охлаждения его к жене. Порой на ум ему приходили туманные предположения, что это и ее вина: среди жениной родни было два двоюродных брата, у которых, как в народе говорят, не все дома. Эти догадки и горькие раздумья Барвайнис хранил глубоко в сердце, не вступая ни с кем в откровения и не ища повода снять тяжесть с души. Глядя на дочку или играя с ней, отец следил за каждым ее словом, за каждым поступком в надежде на перемены к лучшему.

Юной учительнице уступили горницу тоже из-за ребенка. А вдруг, если девочке помочь дома, она сможет одолеть несложную науку, которой обучают первоклассников? Что, если она просто опаздывает в своем развитии, с годами, может, все и выровняется?

Нельзя сказать, что молодая постоялица безразлично относилась к девочке. Она заботилась о первокласснице, но на ее учебу сначала смотрела как на забаву. И лишь позднее, уже в начале зимы, засиживаясь подолгу с малышкой за книгой, учительница заметила, что Тересе постепенно начинает улавливать связь между буквами. Сигита захотела испытать свои педагогические способности, сломать неведомую глухую стену, сделать все, чтобы ребенок не видел в буквах лишь черных криволапых жучков. И она настойчиво каждый день занималась с девочкой, не выпуская ее из своей комнаты по два часа. С трудом, с огромным трудом удавалось ей добиться успеха, пусть даже мало-мальского. Сколько сил пришлось затратить, пока наконец были прочитаны слова: «Мама мелет, а Симас пишет».

Барвайнис любил заходить в комнату учительницы, когда та сидела с его дочерью за столом. Шапку свою он все же стаскивал с головы и засовывал под мышку.

— И мне любопытно послушать, — говорил он и потихоньку устраивался у стенки.

Барвайнису нравилось наблюдать из своего угла за лицом учительницы, сосредоточенным, добрым, по которому иногда пробегала тень досады, которая тут же сменялась прощающей улыбкой. Голос девушки, такой мелодичный и спокойный, ласкал его слух. Казалось, она не дочери, а ему самому что-то объясняет, рассказывает негромко о том, чего не следует обязательно запоминать, нужно только слушать, как слушают журчание ручейка или трели соловья. В эти минуты хозяину нравилось разглядывать в комнате учительницы разные безделушки. С явным любопытством рассматривал он ее одежду — платье, висящее на спинке стула, жакетик на крючке, чулки, сохнущие возле печной дверцы. Барвайнис мысленно представлял, как они охватывают девичий стан, прикрывают плечи, касаются ее ног, и завидовал вещам, потому что им дозволена такая близость.

— Хватит, намаялись небось вы с ней, — прерывал Барвайнис учительницу, почувствовав прохладные нотки в ее голосе.

Поблагодарив, он уводил дочку на свою половину.

В то утро впервые навалило много снегу, все вокруг сияло такой белизной, точно земля и все на ней укрылось белой накрахмаленной простыней. Барвайнис расчистил тропинку до самого большака, чтобы учительнице и ее ученице не пришлось пробираться по сугробам. Остановившись в конце тропы, он оперся на лопату и долго провожал глазами две удаляющиеся фигуры: одну высокую — учительницы, которая шла твердой, изящной походкой, и другую маленькую — его дочери, семенящей рядом рысцой. Он смотрел им вслед, и в нем поднималось желание броситься вдогонку и пойти вместе по этому белому нетронутому снегу. Барвайнис даже лопату к стене поставил и сделал шаг вперед, но сдержался: ну, нагонит он их, а что дальше?! Пусть себе идут! Он же, охваченный безоблачным и светлым, как этот снег, чувством, лучше постоит у забора да порадуется всему, что видит в это ясное зимнее утро.

Дорога свернула за усадьбы. Сигита и маленькая Тересе скрылись из виду, смешались с группой школьников, а потом вместе со всеми были вынуждены сойти с дороги в снег, чтобы пропустить голубые «Жигули». Учительница успела разглядеть в машине лицо инспектора районо. На короткое мгновение взгляды их встретились.

Через час те же самые молодые глаза, пытливые и немного нахальные, следили с последней парты за каждым шагом учительницы Армонайте, за каждым взмахом ее руки и движением губ. Голос учительницы дрожал и мел дважды выскользнул из рук. Сигита злилась, что первой своей жертвой инспектор выбрал ее, совсем неопытного педагога-новичка. Перед самым звонком она успела забежать в свой класс и предупредить детей, чтобы они не волновались и смелее отвечали на ее вопросы.

Испуганные ребятишки со страхом смотрели на высокого дяденьку, который прежде всего обратил на себя внимание своим пестрым галстуком, и лишь потом они разглядели его лицо. Воцарилась мертвая тишина, инспектор со скрипом прошествовал между рядами в самый конец класса и уселся за пустой партой. Дети почувствовали себя неуютно под его сверлящим взглядом. Но больше всех разволновалась малышка Барвайнисов. Она не могла спокойно усидеть на месте, все время поворачивала голову в сторону инспектора и тихонько приговаривала: «Ах, Езус-Мария… Езус-Мария…» Учительница попыталась было успокоить девочку, но не смогла. Тогда Сигита перестала обращать внимание на свою подопечную и занялась остальными учениками. Тишину в классе время от времени нарушал шепот испуганной Тересе: «Ах, Езус-Мария…» Девочка, сидящая за ее спиной, подняла руку.

— Ируте, ты что-то хочешь сказать? — спросила учительница.

Девочка встала и звонким голосом отчеканила, как по катехизису:

— Учительница, а Тересе Барвайните поминает имя господа всуе!

Сигиту точно кипятком ошпарило. Какое-то время она растерянно молчала, а потом лишь рукой махнула:

— Сядь, пожалуйста!

Учительница продолжала урок, словно ничего и не случилось, вызывала к доске способных, а сама терзалась мыслью, что инспектор устроит ей нагоняй и, чего доброго, обвинит в религиозных предрассудках. Только незадолго до звонка она смогла побороть смятение и вполне прилично закончила урок.

Представитель районо конечно же слышал сказанное на уроке, только, видно, пропустил это мимо ушей, поскольку был увлечен самой учительницей. Во время обсуждения, которое состоялось в кабинете директора за чашкой кофе, инспектор, не скупясь на комплименты, больше всего распространялся о Сигите Армонайте, о ее особом педагогическом даре.

После этого визита голубые «Жигули» районо, несмотря на бездорожье, частенько останавливались возле двора санитара Барвайниса. Злой страж дома чуть не осип от лая, пока наконец не привык считать мужчину, вылезающего из сверкающей машины, почти своим.

Совсем иначе относился к гостю хозяин усадьбы Барвайнис. Будь его воля, он бы выкопал возле дома глубокие канавы, чтобы ни одна машина не подъехала. Особого уважения к инспектору районо он не испытывал и шапку свою снимать перед ним не собирался. Когда однажды расфуфыренный инспектор в пестром галстуке зашел к нему и пригласил выпить шампанского, ветеринар коротко бросил:

— Пейте сами! Обойдусь!

Видно, инспектор счел его тогда твердолобым и неотесанным. Ну и пусть, Барвайнису от этого ни жарко, ни холодно. Зато за молодой учительницей он наблюдал с тайной болью. Она же за это время заметно переменилась, стала забывчивой, рассеянной, и похоже, мысли ее все время витали где-то далеко от этого дома. Все реже девушка сажала рядом с собой маленькую Тересе. Учеба, с таким трудом сдвинувшаяся с мертвой точки, снова застыла на месте. Девчушка, которая успела привязаться к учительнице, в последнее время растерянно и непонимающе озиралась вокруг, видимо чувствуя себя брошенной на произвол судьбы.

Зима уже вступила во вторую половину, когда однажды за ужином Барвайнене как бы между прочим сказала:

— Недолго жиличка у нас пробудет. Похвасталась, что свадьба скоро.

Барвайнис вскинул голову, но тут же снова уткнулся в тарелку. С трудом проглатывая куски, он погрузился в тяжелое раздумье и не слышал, как дочь, дергая его за рукав, все просила включить телевизор.

Слова жены сбылись. В начале марта Барвайнис сам помог учительнице перетаскать вещи в серый фургон, который инспектор прислал из города. Скарба было немного, погрузились быстро, и Сигита Армонайте в последний раз окинула взволнованным взглядом все вокруг: старую длинную деревенскую избу, кудлатого пса, который сидел на крыше конуры и вилял хвостом, стуча им о глухую стену дома, покосившийся серый забор с белыми шапочками снега на столбиках. И расстроилась, увидев маленькую озябшую девчушку, которая испуганно, как в тот раз, восклицала: «Ах, Езус-Мария, Езус-Мария…» Учительница бросилась к девочке, прижала ее к себе последний раз, прикрыв от ветра своим расстегнутым пальто. Затем быстро пожала руки обоим хозяевам и побежала к машине. Пока фургон удалялся по большаку, Барвайнис все стоял во дворе возле собаки, поглаживая кончиками пальцев ее мягкую шерсть. А из головы не шла мысль: интересно, а десять лет назад, когда он был еще не женат, встречались такие девушки, как учительница Армонайте, или они только сейчас появились? Раздумывая об этом, мужчина вернулся в дом и заглянул в пустую комнату учительницы. Здесь почти ничего не осталось, только стояли на прежних местах стол и стулья. Он присел на стул, на котором обычно сидела учительница, и крикнул дочери:

— Тересе, неси-ка сюда учебники, позанимаемся немного!

Барвайнис достаточно нагляделся, как учила Сигита Армонайте. Огрубевшими пальцами он принялся листать букварь, отыскивая то место, на котором дочка с учительницей остановились в последний раз.

Перевод Е. Йонайтене.

 

ПЕТЛЯ

Я уже старый хрыч, дружище, и все-таки мне всегда не по себе становится, когда слышу заупокойные молитвы. Только это еще куда ни шло, но стоило заиграть трубам, как на меня накатывает… И не об умершем скорблю, а, пожалуй, скорее себя жалею. И какие только мысли не лезут тогда в голову! В такие минуты обычно задумываешься, куда ты идешь в этой жизни, какой груз на себе несешь. В загробный мир я, конечно, не верю, но все же считаю, что каждый человек должен изредка над этим призадуматься. Разве не так?

Скажу не хвастаясь: куда там десятки, сотни мужчин и женщин, детей и стариков проводил я со своей трубой до песчаного холмика. Может, слыхал про Бейнорюса-музыканта? Двое братьев нас было, а потом и сын мой к нам присоединился. Музыкантов наших так и называли — Бейнорюсовы дудки. А разве ж мы одни играли?

Значит, слушаем мы с тобой, дружище, пение это, и вроде бы тоскливо на сердце становится, да только я-то доподлинно знаю, что музыканты за денежки дудят. До усопшего им ровно никакого дела нет. Отыграют куплет и сквернословить принимаются, а не то непристойности всякие рассказывают. И уж наверняка в телеге у них бутылочка заветная припасена, вот и пускают они ее по кругу для сугреву. Поллитровку эту заранее у родни покойника выклянчили, так сказать, в качестве надбавки к жалованью. Кому, как не мне, об этом знать, дружище, как-никак и я двадцать лет тем же занимался. Вот и выходит, что мелодия куда лучше, чем ее исполнитель. Э-эх! Не по-людски это! Уж коли ты оступился да вывалялся в грязи, будь добр, сначала оботрись, а уж потом за достойное ремесло принимайся. Нелегко мне сегодня слушать песнопения, когда собственная труба дома на полке пылится. Такая тяжесть на душе. Зато Сильвестрас Йокштис как пить дать там наяривает. Ему хоть бы хны. Голову небось задрал, глаза зажмурил и дудит. Куплет доиграет, сплюнет и губы языком слюнявым оближет. За деньги он хоть в преисподней тебе сыграет, да не как-нибудь, а так, что заслушаешься.

Музыкант я был, как говорится, божьей милостью, мне что ни подай, хоть бы и пилу, запросто сыграю, да только куда нашим музыкантам с Сильвестрасом Йокштисом тягаться. Слух у него, чертяки, как у пичуги. Услышит мелодию и без единой ошибочки ее проиграет, и нот не надо.

Помню, пришли мы с ним в первый раз на похороны Пятраса Канапиниса, ну, того, что в деревне Палуше жил. Совсем молодым помер. Настроение в доме панихидное, супружница его белугой заливается, детишки ревмя ревут… А Йокштис с порога возьми да затяни во всю глотку: «В головах четыре свечки, блюдо каши на сердечке…» Глянули мы друг на друга: нашел время шутки шутить! Я его кулаком в бок тычу: мол, заткнись! А Йокштис мне на это: «Нечего слезы лить, — говорит. — Баба себе другого найдет». Тогда-то я и сообразил, что недобрый человек к нам в компанию затесался. Уж коли он покойника не уважает, то живого тем более. Во время похорон была у него одна-единственная присказка: «Давай еще по куплету тому страшиле скелету». Только и слышишь от него что-нибудь вроде: «Почтили старую перечницу, и хватит, пора передохнуть». Между прочим Йокштис не только над усопшими насмехался, у него и на случай крестин или свадьбы были припасены похабные присловья. Не успеет второй день свадьбы наступить, а он уставится исподлобья на молодых и вроде бы под нос себе бормочет: «А я их вижу нагишом, нагишом…»

С приходом Йокштиса, я это сразу почувствовал, не та стала у нас музыка, чем-то кислым отдавала, как вчерашний суп. Ни тебе грусти во время похорон, ни веселья на свадьбе — одно притворство. Будто жижу навозную кто-то по желобу в родник прозрачный спускает. Как тут было стерпеть такое? Поначалу мы с ним на словах схватились. А кончилось тем, что во время похорон одного старичка, бывшего председателя апилинкового Совета, этот Йокштис не снял шапку. Об этом уговору не было, говорит, или же пусть ему тогда рубль приплатят. Лопнуло мое терпение, отвел я его за погост и отлупцевал у всех на виду. Или веди себя по-человечески, или катись от нас к черту на все четыре стороны — вот и весь был мой сказ.

Хочешь — верь, хочешь — нет, дружище, а только с того раза Йокштис наш поутих. Поначалу я не раз замечал, что он все косится на меня и о чем-то своем думает. И взгляд у него при этом такой недобрый — ну прямо волком смотрит! Оказывается, он тогда под наблюдение меня взял. И докопался-таки, окаянный, до чего искал, учуял мою слабинку.

Стоит нам за стол сесть, как Йокштис все ко мне льнет. Радостный такой, рта не закрывает и все чокнуться со мной норовит. Не успеваю я одну рюмку осушить, как он тут же другую наливает. А коли ты под хмельком, тебе все в другом свете представляется. Вместо черного белое видишь, что должно быть горьким, сладким кажется. Это зелье чертово нас с Йокштисом и скрутило одной веревочкой. А ведь, дружище, ты и без меня знаешь, что у наших сельских музыкантов поводов выпить хоть отбавляй. Уж если на похоронах без этого не обходится, то что тогда говорить о крестинах, именинах да свадьбах. Интересно, с каких же это времен до нас обычай этот дурацкий дошел? Ненормальное, бестолковое веселье, когда человек себя выпивкой на радостный лад настраивает. Потом война подоспела, злосчастья разные… Свадеб поубавилось, зато хоронить только успевай. Словом, сельскому дударю работенки хватало. И так изо дня в день, из года в год… Какое только питье не пропустил я через себя! И казенного изготовления, и домашнего, и ржаную, и картофельную, и рябиновую… До того докатился, что мне лишь бы в голову шибало — хоть керосин подавай. И уж на что у меня здоровье было лошадиное, а подкосилось. Заснуть под конец не мог, если перед сном не опрокину, и работать уже, как прежде, без этого был неспособен… На пригорок взбираюсь — язык на плечо, а в трубу свою дуть уже легких не хватает… А там и товарищи заметили, что со мной неладное творится. Пробовали усовестить, остановить пытались… Один лишь Йокштис с ними несогласный был.

«И чего вы суетесь? — говорил. — Как человек хочет, так и поступает. У Бейнорюса своя голова на плечах».

Нутром чуял, что кривит он душой, и все равно я к его словам прислушивался, а не к разумным советам. У нас с ним как у тех двух воришек получалось, что ночью вместе в чулан забрались не от большой любви к друг другу, а от нужды. Чувствовал я, что засасывает меня эта трясина, но иначе жить уже не мог. Будто это не я сам на дно опускался, а кто-то другой меня туда толкал. Не было у меня уже воли противиться. Как баран глупый, сам на бойню шел.

Йокштис, тот похитрее был. Других-то он подбивал, а сам лишь пригубливал. Я уже, бывало, пластом лежу, а у него ни в одном глазу. В таких случаях Сильвестрас ехидничал, что, дескать, Бейнорюс только позорит честных музыкантов и что пора ему на свалку.

Однажды, когда меня сморило за свадебным столом, своими ушами слышал, как он поливал меня помоями. Самое же пакостное, дружище, что мне и возразить-то было нечего, — сам ведь голову в петлю сунул. Встал я тогда из-за стола, трубу свою взял — и за дверь. Как сейчас помню, ночь была стылая, звездная, снег под ногами скрипит, а я иду и плачу. Хлюпаю, как малое дитя… Нелегко, я тебе доложу, приятель, после двадцати-то лет инструмент свой на полку забрасывать. Проклял я тогда себя за безволие — все, решил, больше ни капли. Заперся дома, а жене велел никого посторонних не пускать. Хотел наедине, как пес, рану свою зализать.

Тебе, приятель, может показаться это забавным, и ты, чего доброго, не поверишь мне, а только мучился я тогда страшно. Засну, бывало, а сам во сне водку пью, не успеваю глаза продрать, только думаю, как бы поскорее пропустить стаканчик-другой. Все у меня из рук валилось. Промучился я так два дня, а на третий наткнулся у себя дома на почки березовые, что на спирту настаивались. Поначалу я только нюхнул их и в сторону отставил. Брожу это я, значит, по дому, а какая-то сила нечистая так и тянет, так и толкает меня в сторону той бутылки. Не выдержал я, обмочил-таки язык, ну, а там и за глотком дело не стало, за ним, как водится, другой… Так и вылакал все, что там было, еще и почки в придачу обсосал. Вернулась моя Юлия со двора, а я ей навстречу, веселый, глаза блестят, ведро поднести кинулся и даже заигрывать начал. Она бы и не разобрала, что к чему, кабы не те почки березовые — на всю избу запах от них. Не приняла женушка моей радости, на шею мне не бросилась, а лишь уселась на кровати и разрыдалась в три ручья. Вот когда до меня дошло, что затягивается на моей шее страшная петля и нет моих сил из нее вырваться. Побрыкался я малость, поартачился, только ненадолго меня хватило. Одно удивляет, дружище: почему человек, попав в такой переплет, ни за что своей вины не признает, да и слабостью это не считает? У него сколько хошь найдется оправданий, все кругом будут виноваты, только не он. Сам не знаю, что на меня нашло, но почему-то задели меня тогда слезы жены. Напустился я на нее, разорался, а потом оделся, все деньги, какие в доме были, с собой взял и ушел. Как бродяга бездомный повсюду шатался и пил напропалую. А когда деньги кончились, свой ватник загнал. И вот однажды — дело-то зимой было — очутился я, продрогший, замерзший, у дверей Йокштисова дома. Открыл он мне, глянул, будто впервые видел, и дверь перед носом моим захлопнул. Услышал я, как он за дверью сказал: «Шатается тут всякий сброд!»

Постоял-постоял я тогда, а деваться-то некуда, вот и побрел по трескучему морозу да под вой собак к себе домой.

Все-то нам, приятель, нипочем, когда денежки в кармане водятся да дружки угощают. Только ведь закрома эти тоже не бездонные. Лишь тогда человек счастлив, когда у него свой угол есть, свой кров, где ждет его близкая душа. А коли нет этого… Эх, да что там говорить…

Как подумаю я про свою Юлию, так ком к горлу подкатывается. Пожалуй, и слов у меня не найдется, чтобы рассказать тебе, что это за женщина. А я, подонок, на старости лет вздумал ее мытарить. И все-то она, бедняжка, сносит, не бросает меня и ругать не ругает, только вздыхает тяжко, как над хворым. Видать, надеется, что выправлюсь я когда-нибудь, на ноги встану. Разве иначе хватило бы у человека сил терпеть такое?

Пришел я, значит, тогда, а она тут же чайку мне горячего вскипятила, только я вроде бы и не пил его. Пожалуй, никогда еще не чувствовал себя такой мразью, как в ту ночь. Уселся перед зеркалом и давай себя на чем свет стоит честить. Чуть ли не до утра эдак проговорил, сам не понимая, где я и что я. И вдруг мне показалось, что какое-то страшилище глядит на меня из зеркала белыми зенками. Стащил я с себя сапог и в него запустил. Стекло, конечно, вдребезги, страшилище пропало, а на меня такая слабость накатила, едва успел до кровати доплестись. Знаешь, как бывает, если туго натянутую струну сразу ослабить. Заснул я мертвым сном. Даже сегодня не могу точно сказать, сколько я тогда продрых — сутки ли, двое… Проснулся и сразу сына своего увидел. Вайдотас мой в Вильнюсе учился, в консерватории. Прямо скажу, поначалу устыдился я страшно, потому как перед своими детьми не хотел бы предстать в таком плачевном виде. Выкарабкался я из кровати, как перешибленный, а сам глаз поднять не могу. Голова пополам раскалывается, и тело какое-то чужое. Сын за столом сидит и в мою сторону совсем не смотрит. Вайдотас от матери все узнал и теперь ждал, когда я приведу себя в божеский вид. Во рту у меня будто черти горох молотили, оттого я все холодную воду дул, потом долго умывался, еще дольше вытирался — все хотел оттянуть неприятный разговор.

После завтрака сын мне и говорит: «Поехали, папа, в Вильнюс лечиться. Вижу, со здоровьем у тебя неладно». Смолчал я, видно, оттого, что про саму болезнь он не сказал ни слова. Да и легче было молчать, чем говорить. Я покорно собрался и уехал с Вайдотасом. Юлия проводила нас до большака. Стояла, бедняжка, утирая слезы, и смотрела на меня, как на мальчонку, что впервые отправился в школу. В глазах ее я прочитал тогда и грусть, и надежду.

Не стану рассказывать тебе, дружище, как мы добрались, скажу только, что в Вильнюсе я поначалу нос повесил: ведь положили-то меня в эту, ну, как ее… словом, в больницу для чокнутых. Чего-чего, но этого я никак не ожидал. Но я был тогда готов ко всему, мне было все равно, хоть в тюрьму меня посади.

Месяц с лишним проторчал я в том, прямо скажу, унылом доме, что был обнесен высоченным забором. И чего только я там не насмотрелся, чего не наслушался! Не по нутру мне было то лечение, да разве в этом дело? Лекарства, они все горькие. Как бы там ни было, а вышел я из больницы здоровехонький, точно во второй раз родился. Поставили-таки меня на ноги, приятель! И выпить больше не тянуло. О водке и думать забыл, при одном упоминании всего передергивало. На прощание доктора упредили: дескать, отныне ни капли, иначе все лечение псу под хвост. Поблагодарил я их, сыну спасибо сказал и домой отправился. Поезд по железной дороге едет-гудит, а я сижу да в окошко гляжу. И так меня все это за душу взяло! Вон елочки в снегу стоят, следы заячьи под кустами переплелись, карапуз в сугроб забрался… Будто я десять лет всего этого не видел. Понял я тогда, что по дешевке мог свою жизнь продать. Согласись, приятель, одно удовольствие видеть елку в снегу или краснощекого бутуза на санках! Лучше всего мы понимаем это, когда стоим на краю пропасти.

Притопал я домой, а Юлия моя знай увивается вокруг меня и все смотрит, как в те времена, когда я еще женихался. Помолодел ты, говорит, похорошел, как после бани.

Руки-то по работе стосковались — надо лучины нащепать, воды из колодца натаскать, по дому то-сё сделать. Поверил я тогда, что жизнь у меня другая, правильная начнется. Не утерпел, дудку свою с полки снял, пыль стряхнул и задудел. Юлия у печки крутилась, услышала, вздрогнула и на меня уставилась. Не укрылось от меня, что встревожилась она. «Оставь трубу, пусть лежит», — попросила. Понял я, что боится жена, как бы я через эту дудку снова в петлю не полез. Женщины, они верно чуют, откуда беды ждать. Засомневался и я: может, и вправду отыграл свое Бейнорюс-музыкант? Так и распростился бы со своей музыкой, кабы не председатель нашего колхоза. На следующее же утро завернул он к нам и стал рассказывать, что колхозники капеллу свою организовали, Бейнорюса только и не хватает. Не скрою, очень обрадовало меня это приглашение. И Юлия уломать не могла, в тот же вечер с дудой под мышкой заявился я в клуб.

Сам-то ты, приятель, молодой, здоровый, хворать небось не приходилось? Проваляешься, бывало, недельку, потом встанешь, на работу в первый день выйдешь — кажется, сама земля вместе с тобой радуется. Вот и со мной так бывало. Торопился я к нашим самодеятельным музыкантам, как парень на первое свидание. Знал, что увижу там своих друзей, знакомых. А людей я люблю. И что ты думаешь? Прихожу — мать честная, почти все наши старые музыканты собрались. Здороваются они со мной, новости свои рассказывают, один только Йокштис глаза вытаращил, будто я из мертвых воскрес. Чуть ли не с порога заявил я дружкам, что с чаркой покончено, нельзя мне больше ни капли в рот брать. Ясное дело, не очень-то их обрадовала эта новость, кое-кто даже подтрунивать надо мной стал, но все равно поняли они меня. Йокштис же опять старую песенку завел. «Что ты теперь за мужик, Бейнорюс? — говорит. — Уж коли с рюмкой распростился, можешь бабью юбку напяливать». А только мне его насмешки что индюка кулдыканье. Начхать мне на них! Радовался я, что снова смогу со своей музыкой людям в радости подсобить, а если надо, и в скорбный час. Такова уж доля музыканта.

Собирались мы каждый второй вечер и репетировали почти полтора месяца. В прошлый выходной ездили в район с концертом. Неплохо сыграли, хлопали нам, хвалили, дипломом наградили. Все бы ничего, не заверни наши мужики в столовую поужинать. Отделился я от них потихоньку, за другой столик сел. Знал, что дело без обмыва не обойдется. Подавальщице сказал, чтобы принесла бутылку лимонада и чего-нибудь подкрепиться.

Когда уже кончал, гляжу — у стойки буфетной Йокштис, водку себе в стакан наливает. Направился он с водкой этой прямо к моему столику.

«Ты чего это от всех откололся? — говорит. — Ладно, не строй из себя святошу». Рядом сел, утешать принялся. Трудно тебе, Бейнорюс, говорит, оттого, что не можешь ни капли выпить, а разве ж трезвыми глазами что-нибудь путное в этой жизни увидишь? Потом божиться стал, что больно за меня переживал, когда я музыку свою забросил, что, мол, только он один и знает цену настоящей дружбе. Словом, соловьем мужик заливался.

Кто-то с соседнего столика отвлек меня разговором, а когда я обернулся, Йокштис, облапив стакан, уже приглашал меня чокнуться с ним. Поднял я свой лимонад, раз уж ему так хотелось, стукнулись мы стаканами. У меня привычка была одним махом все выпивать, не пробуя. Выдул я свой лимонад и лишь с последним глотком понял, что в стакане-то моем водка была. Йокштис же знай на меня глядит, внимательно так.

«Ты мне водки налил!» — заорал я, вне себя от злости.

«Не-ет!» — раззявился он, защищаясь.

Схватил я со стола пустую бутылку и собрался было запустить ему в голову, но кто-то за спиной крепко стиснул мою руку. Столик наш со всех сторон обступили люди. Йокштис явно струхнул и стал лепетать, что ни при чем он тут.

«Я же видела, это он налил», — подтвердила и буфетчица.

И снова петля затянулась на моей шее.

«Ладно, наливай, теперь уж один черт», — сказал я Йокштису и протянул дрожащей рукой стакан.

Как сейчас вижу, стоит он, сгорбившись и по-песьи осклабившись, с полной бутылкой в руке, которую уже успел в буфете купить. Глядел я тогда на него и думал: почему жизнь так устроена, что не за всякое злодейство человеку кара положена? Ведь знал же Йокштис, что он мне не просто хмельное, яд предлагает и что зелье это отравит всю мою дальнейшую жизнь. А может статься, и доконает. И люди все равно не его, а меня в этом винить будут. И так тяжко на душе стало от этих мыслей!

«Выпьешь хоть раз и ты без обману!» — сказал я и налил Йокштису.

«По морде ему за такое дело полагается!» — кипятились наши музыканты.

«Меня одним стаканом не испугаешь… Мне это раз плюнуть», — хорохорился Сильвестрас, а сам все глаза поднять боялся. Потом голову запрокинул, зажмурился и вылакал все до дна.

Кто-то в тулупе протянул над моим плечом из-за спины руку и тут же налил ему по второму разу. И снова Йокштис все выдул. Почуяв недоброе, хотел было подняться и уйти, да не тут-то было, мужики удержали. На этот раз никто за него не вступился, наливали ему горькую без всякой жалости.

Уж как ему не хотелось, а выпил Йокштис то, что дано ему было в наказание. Захмелел он тут же, потом глянул на меня сумрачно и говорит:

«И все равно, Бейнорюс, в сумасшедший дом тебя упекут, а не меня!»

Из столовой Йокштиса пришлось вести под руки — тот с трудом держался на ногах. А когда мы в грузовике домой возвращались, он все зубами скрипел, что-то выкрикивал непонятное, кого-то ругал.

Во дворе колхозной конторы вылезли мы из машины и разошлись по домам, даже не попрощавшись. Я видел, как враскачку, спотыкаясь и цепляясь за заборы, ковылял Йокштис, — похоже, это его подлые делишки и злодейства по рукам и ногам опутали. И даже те, кому было по пути с ним, другой дорогой отправились или переждать во дворе решили.

Мне добираться тоже было несладко. Какая-то тяжесть давила на грудь, перехватывало горло, и казалось, что я волоку на плечах груз прожитых лет со всеми крестинами, свадьбами и поминками, на которых доводилось играть… Самое тяжкое, приятель, на старости лет — это вспоминать те дни, когда ничегошеньки ты в этой жизни полезного не сделал, а лишь глядел на нашу прекрасную землю осоловевшими глазами, как сквозь закопченное стекло.

И снова на меня, почитай, петлю набросили. Чувствовал я, что сбросить ее сил недостает. Сам, поди, знаешь, как долго срастается сломанная кость. А что уж говорить, когда она в том же месте во второй раз ломается…

Пришел я домой, инструмент свой подальше закинул. На этот раз навсегда. Три дня провалялся в постели, совсем разбитый, а сегодня вот прогуляться решил. Весна на подходе. Самое время от черных мыслей избавиться. И не хочется слышать, как играют трубы, провожая покойника к месту последнего упокоения. Не дождался кто-то, когда наступит в природе чудесная пора. Вон человек какой-то едет, спрошу-ка его, кто это умер.

«Эй, сосед! Не знаешь, кого хоронят? Кто это в такое время помереть вздумал?»

«Йокштиса проводили, музыканта… В выходной напился в доску, да и сорвался с моста. Так и вытащили с трубой на шее».

«Да что ты? Быть того не может! Ведь мы сами видели, как он тогда домой отправился. И на тебе…»

Может, и нехорошо это, что я о покойнике скверно говорил… Что-то свежо становится… Зайдем-ка, приятель, в наш сельмаг, обогреемся. Я выпью капельку, а ты рядом посидишь. Одному-то трудно. Как ты думаешь, браток, а не начать ли мне все сначала? Может, выдюжу, а? Скажи, приятель…

Перевод Е. Йонайтене.

 

ЭКСПОНАТ

Я женщина, поэтому не спрашивайте, сколько мне лет. Во всяком случае, в бальзаковский возраст еще не вступила. А когда я протискиваюсь поутру сквозь толпу, чтобы влезть в переполненный автобус, меня даже иногда девушкой называют. Ну, и соответственно место мне не уступают. Но когда в автобусе бывает мало народу, я обычно усаживаюсь у окна и с любопытством наблюдаю за проснувшимся суетливым людским муравейником. Стук каблуков, дребезжанье переполненных троллейбусов, урчание грузовиков, тихий шелест проносящихся легковых машин… Городская окраина устремляется в центр. А я люблю продираться против этого течения. И вот автобус вырывается из тисков последней улицы, и в открытое окно влетает ветер полей и лугов. Наш Музей литовской книги — это своего рода остров спокойствия в грохочущем, звенящем и рычащем море. Он укрылся под сенью деревьев в старинном парке, спокойный, величественный и таинственный, как памятник прошедшим столетиям. Этот белокаменный дворец построил когда-то богатый граф. Уборщице Домицеле все мерещится, что и нынче призрак этого аристократа бродит ночами по темным залам музея. Мистер Кетли, наш непревзойденный полиглот, любит в шутку припугнуть женщину: дескать, там не только граф, вместе с ним возвращается в спящий дворец и его супруга, которая, как известно, наложила на себя руки.

Ох, уж этот мистер Кетли! Он пишет мне любовные письма в стихах на испанском и турецком, но, увы, частенько забывает приложить к ним перевод. И тогда письмо — это уже не просто письмо, а целая любовная тайна. Этими посланиями я особенно дорожу и порой даже воображаю, что их мне написал некий юный незнакомец. Жаль только, что мистер Кетли уж больно непостоянен: кроме своей жены любит всех подряд молоденьких научных сотрудниц нашего музея. Помню, прошлым летом, когда Рута отдыхала в Бирштонасе, он попросил, чтобы я, когда буду в Друскининкай, кинула розу в Неман. Пусть, говорит, этот знак любви доплывет до Бирштонаса.

— Как же так, милейший Кетли, вы, верно, забыли про меня! — возразила я ему тогда.

— Боже мой! — взявшись за голову, воскликнул Кетли. — Что я могу поделать, если люблю вас всех!

Положение у него и впрямь было хуже некуда.

— Так и быть, — согласилась я, настолько меня растрогало его чистосердечное признание, — кину я ваш цветок в Неман. Зато когда поеду в Ялту, надеюсь. Днепр станет алым от роз.

— И не только Днепр, все Черное море в придачу, — заверил меня сослуживец.

С мистером Кетли легко поддерживать приятельские отношения. Его солидный возраст не только не помеха, а, наоборот, отличное подспорье в нашей искренней дружбе. Он столь искусен в изобретении любовных игр, что на него нельзя обижаться. Ведь Кетли, по мнению женщин музея, повышает наш тонус. Даже уборщица, тетя Домицеле, так и говорит: дескать, скинуть бы ей несколько десятков годков и искала бы только похожего на Кетли. Эти непринужденные, игривые отношения между нами были омрачены приходом нового заведующего мемориальными комнатами Леопольдаса Тучкуса. Созвал он как-то всех научных сотрудников музея к себе в кабинет и заявил:

— Я заметил, что вы допускаете неприличные выпады в адрес члена нашего коллектива товарища Кетлинскаса. Кто дал вам право называть его мистером?

— Так он же пять лет жил в Англии, — объяснила Рута.

— Однако это не дает вам права оскорблять его!

— К тому же он единственный мужчина в нашем коллективе. Не считая, конечно, вас, директора и шофера, — попыталась внести ясность и я.

Тучкус сидел за столом, то и дело постукивая по нему кончиком карандаша. Его светло-голубые, водянистые глаза были устремлены поверх моей головы, куда-то в стену. Румяное лицо лучилось детской непосредственностью и здоровьем.

— В нашем советском учреждении не может быть никаких мистеров или джентльменов! Попрошу запомнить это раз и навсегда, — подвел черту новый заведующий и сделал жест, что мы свободны.

В коридоре тетя Домицеле лишь руками всплеснула:

— А я и не знала, что он Кетлинскас…

Несмотря на столь категоричный запрет заведующего, наш сослуживец как был, так и продолжал оставаться для нас мистером Кетли, знатоком девяти языков, нежным обожателем всех наших женщин. Со временем Тучкус все же свыкся с этим титулом, зато всерьез заинтересовался моральным обликом Кетлинскаса.

Кое-какие замашки Тучкус принес сюда с прежней работы, с которой его сняли за излишнее рвение. Правда, нельзя утверждать так категорически — сняли. Дело было обставлено гораздо культурней. Просто его направили к нам на укрепление коллектива. Тучкус свято уверовал в важность своей миссии и с места в карьер рьяно принялся за дело. Любимым его занятием стало приглашать время от времени какую-нибудь из наших сотрудниц к себе в кабинет на беседу. Повернется, бывало, к дверям и уже за ручку возьмется, чтобы уходить, а потом вдруг ни с того ни с сего застынет как вкопанный, мину глубокомысленную состроит и громко так заговорщицким голосом скажет:

— Товарищ Рамялене, попрошу вас зайти ко мне на минутку.

И с таким величием он это произнесет, такой таинственности напустит, что многим сотрудницам не по себе становится. Идут к нему, и кажется, кто-то их на аркане тянет, а уж когда из кабинета выскакивают, прямо лица на них нет. Пожалуй, только мне одной все это казалось дешевой комедией, я чуть со смеху не падала.

В первую нашу беседу Тучкус предложил мне кресло, сам же сел за стол и с ледяной ухмылочкой начал:

— Я тут ознакомился с вашим личным делом и, должен прямо сказать, остался весьма доволен. Кандидат наук, три иностранных языка, благодарности от начальства… Словом, аттестация — лучше быть не может. Если к тому же учесть, что отец ваш погиб в борьбе с фашизмом…

— У нас таких много, — перебила я его. — Взять хотя бы мистера Кетли… простите, товарища Кетлинскаса. Заслуженный человек, партизан.

При этих словах Тучкус наморщил лоб, но в следующее мгновение на лице его появилась холодная, безразличная улыбка.

— Позвольте усомниться, так ли уж тут все хороши. Что-что, а отличить зерна от плевел я могу. Скажем, этот наш Кетлинскас. Прошлое у него достойное, зато в настоящее время ведет он себя не очень-то прилично.

— По-моему, он ничего плохого не делает, — удивилась я.

— Женатый человек, дочь студентка, а он, видите ли, любовные письма пишет, стишки сочиняет. Несерьезно это. Очень несерьезно.

— Да что вы! — попыталась я вступиться за коллегу. — Это же самая невинная игра. Ведь его жена помогает ему эти письма редактировать.

— Так я и поверил, как же, — усомнился заведующий. — А чего ради, по-вашему, Рамялене чуть ли не каждый вечер торчит в кафе?

— Ужинает, надо полагать. К тому же Рамялене женщина одинокая, куда ей еще податься?

— Пусть лучше по вечерам повышает свою квалификацию, — серьезно предложил Тучкус.

Меня все больше подмывало выкинуть какую-нибудь штуку. Например, расхохотаться ему в лицо или сморозить глупость. Продолжать разговор в серьезном тоне было свыше моих сил.

— А знаете, товарищ заведующий, я ведь тоже не святая, — сказала я, кокетливо откинув со лба кудряшки и глядя ему прямо в глаза. — Случается с друзьями и в ресторан заглянуть, а недавно на танцах была…

Тучкус расплылся в улыбке.

— Так вы же молодая, товарищ Кальтяните, вам положено.

Он встал, подошел ко мне и по-отечески положил руку на плечо.

— Я вас очень и очень ценю, — прошептал мне заведующий чуть не в самое ухо и крепко стиснул плечо короткими сильными пальцами.

Я вскочила как ужаленная.

Тучкус вмиг снова стал серьезным. Он стоял напротив, по-солдатски вытянув руки по швам.

— Я вас очень ценю, — повторил он уже другим тоном, — рассчитываю на вашу поддержку. Скажем, если случится заметить что-нибудь подозрительное в поведении сотрудников, поставьте меня в известность.

Я уже понемногу пятилась к дверям.

— По-моему, вы и сами все прекрасно видите.

— И все же два глаза — это не четыре, — философски заключил Тучкус.

В вестибюле я наткнулась на Кетлинскаса.

— Дорогой Кетли, — крикнула я так, чтобы меня было слышно и в кабинетах, — напишите мне, пожалуйста, письмо по-итальянски! Обожаю язык Данте и Гуттузо. Ведь он создан для нежных признаний!

Наш великий лингвист распростер руки, и я игриво кинулась к нему в объятия.

После каждого разговора с Тучкусом мы собирались в комнате научных работников и вполголоса делились впечатлениями. Выяснилось, что новый заведующий не отличался изобретательностью и всем говорил одно и то же. Вызванную обычно хвалил, а в остальных сильно сомневался. Вскоре мы узнали также, что все наши грехи Тучкус записывает в зеленую записную книжку, которую хранит за двумя запорами в ящике письменного стола. Время от времени он зачитывает выдержки из нее директору, не обращая внимания на брезгливые возражения последнего.

Мы сгорали от желания узнать, какие же грехи удалось подсмотреть «святому» и незапятнанному Леопольдасу Тучкусу.

Однажды, когда заведующий уехал с лекциями в район, Рута предложила отчаянный план, который все дружно одобрили. Втроем мы заперлись в кабинете Тучкуса и без труда приподняли крышку стола. Зеленая книжица была в наших руках! Обо мне там были такие строки: «…склонна к легкомыслию… рассказывает анекдоты армянского радио…»

Рута обвинялась в моральной неустойчивости. Но больше всего досталось Рамялене — ей посвящалось целых три исписанных убористым почерком страницы.

В поисках зеленого блокнота мы обнаружили попутно медицинскую книгу, которая называлась «Гигиена брачной жизни». Полюбовавшись иллюстрациями, во всей красе демонстрирующими анатомию человека, мы положили книгу на самом верху, на стопке бумаг. Тучкус должен будет сразу догадаться, что у него в столе кто-то побывал.

Аккуратненько опустив крышку на место, мы выскользнули из неосвещенного кабинета заведующего.

Тучкус ходил как в воду опущенный. Куда девалась его заученная слащавая улыбка! Он подозрительно косился на каждого, будто его окружали сплошные карманные воришки. Вызвав на третий день завхоза, он попросил переделать замки в столе. Под присмотром самого заведующего в его кабинете закипели слесарные работы. Вскоре, однако, Тучкус поутих, да это и понятно — ведь жизнь не стоит на месте.

Наступила весна, и к нам в музей зачастили иностранные туристы. Они приезжали большими группами специальными автобусами или же поодиночке на «волгах», выделенных каким-нибудь учреждением.

Тучкус не знал ни одного иностранного языка, поэтому старался держаться подальше от гостей. И все силился угадать по выражению лица подчиненных, что за вопросы задают эти подозрительные на вид американцы, немцы или поляки.

Как-то воскресным июньским днем в музей приехали итальянские эстрадные певцы, и мне пришлось шефствовать над ними. Люди они были молодые, веселые, как и все южане, шумливые, — с такими трудно долго сохранять серьезность. Правда, в залах музея они все-таки держались в рамках приличия, но стоило им выйти в садик, как звонким восклицаниям, шуткам, казалось, не будет конца. Ну, а с ними, конечно, смеялась и я. Дважды в окне появлялся Тучкус и бросал в мою сторону предупреждающие взгляды. Я уже собралась было распрощаться с иностранцами, но тут один певец с черными как смоль волосами отделился от своих и подошел ко мне якобы выяснить что-то. На самом же деле мы говорили с ним вовсе не о нашей классике, не о литовских книгах. Итальянец декламировал мне сонеты Петрарки, расточал комплименты и настойчиво приглашал на концерт. Мы посидели с ним на скамейке возле фонтана, мило поболтали и распрощались. Направляясь к выходу, юноша несколько раз обернулся и дружески, как старый знакомый, помахал рукой.

В вестибюле уже дежурил Тучкус. Он внимательно оглядел меня с головы до ног, точно я за это время неузнаваемо изменилась, и тихим, таинственным голосом пригласил к себе в кабинет на разговор.

— Не слишком ли много вольностей и прочих интимностей вы себе позволяете, товарищ Кальтяните? — спросил заведующий, откинувшись в кресле и полуприкрыв голубые остекленелые глаза.

— Кажется, до сих пор не существовало указания, в каких дозах распределять свои эмоции, — парировала я, устраиваясь в кресле поудобней.

— Вам должны были привить чувство меры в школе, в семье, наконец, в коллективе музея, товарищ Кальтяните!

— Что ж, значит, в моем воспитании есть пробелы, но я надеюсь их ликвидировать с вашей помощью, — серьезно ответила я, с трудом сдерживая смех.

К моему величайшему удивлению, Тучкус принял все за чистую монету. Просветлев, он перегнулся через стол и сказал потеплевшим голосом:

— Я всегда готов вам помочь, можете не сомневаться. И вообще мы могли бы пообщаться после работы.

Это уже было что-то новое. Тут следовало хорошенько поразмыслить, прежде чем давать ответ. Интересно, он всем это предлагает, или я исключение? Подавив улыбку, я сказала:

— Что вы, я не смею отнимать у вас время. Ведь вы наверняка по вечерам повышаете свою квалификацию.

Уловив наконец иронию в моем голосе, заведующий скис.

— Не надо так, товарищ Кальтяните. Поверьте, я вас искренне уважаю.

— Я вас тоже. Иначе говоря, между нами взаимоуважение.

Тучкус монотонно, как заведенный механизм, постукивал кончиком карандаша по столу. Порой уголки его губ трогала холодная, казавшаяся приклеенной улыбка.

— А вы не могли бы рассказать, о чем вас расспрашивал тот веселый брюнет? Сам видел, темпераментный разговор получился.

— Он только хотел узнать, не писал ли Кристийонас Донелайтис тексты эстрадных песен.

— Ну, и что вы на это?

— Увы, должна была его огорчить.

Поразмыслив немного, заведующий с глубокомысленным видом изрек:

— Вряд ли вы поступили правильно. Мы не должны выставлять перед иностранцами своих классиков в плохом свете. Можно было найти уклончивый ответ, сказать, к примеру, что вообще-то Донелайтис писал в основном серьезные вещи, однако при желании у него можно обнаружить и кое-что для эстрады.

— Знаете что, товарищ заведующий, — сказала я, собираясь уходить, — я почему-то убеждена, что Донелайтис в нашей с вами защите не нуждается.

Хотя ничего особенного в тот раз не произошло, однако мои отношения с Тучкусом явно разладились. Он больше не подзывал меня к единственному телефону, который находился в его кабинете, а лишь коротко сообщал о звонке. Услышав однажды мой голос в коридоре, он высунул голову из кабинета и сказал:

— Товарищ Кальтяните, вам звонил какой-то мужчина. Он кто, ваш приятель?

— Да, это мой друг.

— Так вот я ему посоветовал не отвлекать вас от работы.

Через час этот диалог повторился слово в слово.

— И снова вам звонили, — сообщил он, глядя на противоположную стену коридора. — На этот раз пожилой мужской голос.

— Ого! — не удержалась я. — Да у вас великолепный слух, товарищ заведующий.

— Неужели и это ваш друг?

— Да, скорее всего.

Тучкус с обескураженным видом скрылся в кабинете. Такого откровенного признания он явно не ожидал.

Другая моя стычка произошла с заведующим из-за того, что я нарушила правила конспирации. Тучкус любил из всего делать тайну. Можно было подумать, что у нас не музей, а арсенал атомных бомб.

— Я пошел в Министерство культуры, только об этом никому ни звука, — шепотом говорил он и покидал здание музея, покачивая на ходу огромным желтым портфелем.

Я была немного удивлена, услышав однажды, как он разговаривал по телефону с женой.

— Это я… Ты знаешь, по какому делу… — говорил он… — Отопри ящик письменного стола. Сама знаешь какой… Да… да… Вынь оттуда книжку… Знаешь какую… Да, да… Говори телефон. Ты знаешь, чей номер мне нужен… Да, да…

Похоже было, он специально натаскивал перед этим свою жену, и поэтому она понимала все с полуслова.

Многие работники музея писали научные труды, не мог оставаться в стороне и Тучкус — ведь он был одним из наших руководителей! На одном из заседаний ученого совета он объявил, что наткнулся на интересный материал и будет писать на его основе диссертацию. Слова Тучкуса вызвали интерес, но на расспросы, что за тему он облюбовал, Тучкус лишь загадочно улыбался: вот напишу, тогда увидите! Стоит ли говорить, что ученый совет таким ответом не мог удовлетвориться, и нашего заведующего попросили в общих чертах изложить свой замысел на бумаге. После долгих колебаний Тучкус наконец потихоньку вызвал меня к себе в кабинет и раскрыл секрет. По идее я должна была сказать ему, что тронута столь высоким доверием, но ничего из этого не получилось, настолько он меня рассмешил. Уж очень необычно звучала его тема: «Портреты блюстителей порядка в литовской литературе, начиная от Донелайтиса и кончая Казисом Саей». Не вытерпев, я поделилась тайной с Рутой, и через пару дней об этом узнал весь музей. Верно говорят, что язык женщины — ее страшнейший враг. Вот почему я не удивилась, увидев у себя на столе записку: «Зайдите ко мне. Леопольдас Тучкус».

Обычно стоило постучаться к заведующему в кабинет, как он громким голосом кричал: «Войдите!» Но в тот раз мне показалось, что он выкрикнул: «Введите!»

Разговор у нас с ним и впрямь получился короткий. Тучкус заявил, что я не только легкомысленное существо, но и к тому же политически незрелый элемент и что он, Тучкус, твердо убежден, что в музее допущены просчеты в подборе кадров. Мне оставалось только поблагодарить его за откровенность и покинуть кабинет. Уж и не знаю, чем бы это закончилось, не случись одно происшествие, которое неожиданно все изменило.

В конце лета мы получили сообщение, что через несколько дней Музей литовской книги посетит парламентская делегация из Индии, сопровождать которую будет один из членов правительства республики. Нам объяснили, что индийцев особенно интересует мемориальная комната Видунаса и они хотят узнать побольше о его личности, принципах его философии, общих со взглядами Ганди.

Леопольдас Тучкус разволновался. Он носился по музею, не зная, с какого конца начать. Заведующий, почему-то в сопровождении шофера Мотеюса, обошел все залы музея, придирчиво заглядывая в каждый уголок. Особенно долго он проторчал в комнате Видунаса, привлекшей его, по-видимому, аскетической обстановкой: старинные деревянные кресла, железная кровать, простой деревенский стол.

— Представления не имею, что им тут смотреть? — бормотал он под нос.

Вернувшись к себе в кабинет, Тучкус стал названивать кому-то по телефону. Шофер Мотеюс ждал его за дверью.

Под вечер возле музея остановился грузовик, груженный коричневыми кожаными креслами, коврами, старинными зеркалами, чучелами кабанов и сов.

Наутро мемориальную комнату Видунаса было не узнать. В ней стало впору жить не скромному аскету, философу и вегетарианцу, а какому-нибудь купцу из Тильзита или директору молокозавода.

Тучкус же продолжал трудиться в поте лица. С каждой минутой наш музей становился все богаче, все нарядней. В комнаты с шумом заволакивали мебель и ковры, взятые напрокат в учреждениях и у частных лиц. Изо всех углов поблескивали зеркала, и мы с непривычки вздрагивали, видя свое многократное отражение. В вестибюле на нас устрашающе пялились два кабаньих чучела, одолженные в Обществе охотников. Кто-то пытался вмешаться и умерить пыл Тучкуса, но его быстро осадили. Все мы с тайным злорадством следили за кипучей деятельностью заведующего. Когда же приготовления были завершены, Рута позвонила директору, который в то время находился в отпуске, и предложила ему ознакомиться с новыми экспозициями мемориальных комнат. Быстренько обежав все залы, он выскочил из последнего с побелевшим лицом и, остановившись возле Тучкуса, какое-то время не мог вымолвить ни слова. Подбородок и губы его дрожали, казалось, он потерял дар речи. С огромным трудом справившись с собой, директор, заикаясь, пролепетал:

— Пишите за… за… заявление об уходе по собственному желанию.

И хотя Тучкус особой интуицией не отличался, однако на сей раз уразумел, что перестарался. Он без возражений написал заявление и незаметно исчез из нашего музея.

Иногда я вижу его в городе. Сияя здоровым румянцем, Тучкус торопливо проходит мимо, помахивая огромным желтым портфелем. Делает вид, что не замечает. Ну и пусть. Хотя, признаться, меня так и подмывает заговорить с ним и спросить, чьи прегрешения он заносит теперь в свою зеленую книжицу.

Перевод Е. Йонайтене.

 

АМНИСТИЯ

От станции до перекрестка нас подвез какой-то крестьянин, которому было по пути, а дальше пришлось добираться пешком. И хотя глаза привыкли к темноте, все равно много ли разглядишь осенней ночью. Мы вслепую брели по обочине раскисшей дороги, нащупывая ногой место посуше. Антанас месил грязь впереди, я же тащился сзади, и его темный силуэт казался в темноте невероятно огромным. Мой приятель частенько оказывался в канаве или в луже, вымокал до нитки и тогда принимался ругаться, а меня заставлял идти впереди.

— Выкупайся-ка и ты! — говорил он в таких случаях.

Но мне приходилось идти впереди недолго. Антанас сердился, что я тащусь слишком медленно, неуверенно, и вскоре передо мной снова маячила его широкая спина.

При мне не было никакой поклажи, зато товарищ тащил огромный фанерный чемодан, задевая им за придорожные деревья. Чемодан был пуст и гудел, как барабан. В студенческом общежитии мы не раз поглядывали на этот запертый на семь замков баул, из которого исходил запах сала, копченного на можжевеловых ветках. Антанас был прижимистый малый и редко кого угощал, в число этих счастливчиков порой попадал и я.

Антанас был старше многих своих сокурсников, потому что война прервала учебу. Частенько подтрунивал он над нами, как над маленькими, или по-отечески журил. Нам это, конечно, не нравилось, и все же ребята не слишком на него обижались: ведь папаша Антанас, как мы его называли, был умнее и сноровистее нас. Он не только писал лучше всех рефераты, но и мог так заштопать порванные брюки, что от новых не отличишь. Вот почему и на этот раз я чувствовал себя как за отцовской спиной.

Когда мы миновали лесок, что близ деревни Райсте, нас застиг проливной дождь. Вода струилась по лицу, затекала ручейками за шиворот, а далекий огонек, чуть брезживший в пропитанной влагой тьме, казалось, удалялся, как только мы приближались.

— Придется заночевать, — предложил я, не выдержав.

Антанас был полон решимости дойти до Дурпингяй, но сейчас он уже помалкивал.

— Вон и огонек виден. Давай зайдем туда, переночуем, — сказал я. — А там, глядишь, к утру и дождь пройдет.

Усадьба, где мы приметили свет в окне, находилась в стороне от дороги. Не найдя туда тропинки, мы брели прямо по пашне, с трудом отрывая от земли облепленные глиной башмаки. Наконец перед нами вырос забор, и мы стали пробираться вдоль него к воротам.

Во дворе залаяла собака. Ее сиплый, похожий на кашель лай то приближался, то удалялся. Антанас выдернул на всякий случай кол из ограды. Пес рассвирепел, разгавкался еще громче, бросался на нас и подбегал порой так близко, что можно было разглядеть, как встала дыбом шерсть на его спине.

Дочавкав по грязи до избы, мы с трудом нащупали дверь в сени и, войдя туда, очутились совсем как в мешке. Темнотища — хоть глаза выколи. Вслепую принялись шарить по стенам. Я задел висевшие на стене вожжи, нащупал какую-то влажную сермягу, укололся о гвоздь — ручки не было и в помине.

— Эй, хозяева, где тут двери?! — крикнул Антанас.

В избе завозились — я определил по звуку, что кто-то всовывает ноги в клумпы, — потом осторожно открылась дверь, оказавшаяся где-то впереди нас, и в ту же минуту на стене вспыхнули тусклые светлые полосы.

— Кто там? — спросил низкий женский голос.

— Мамаша, открой, — мягко попросил Антанас, — путники мы, промокли до нитки.

За дверью замолчали. Хозяйка прикидывала, как поступить, а мы, затаив дыхание, ждали.

Но вот лязгнул засов, скрипнули дверные петли. Женщина держала в руке фонарь и пыталась разглядеть наши лица.

— Добрый вечер, мамаша, — еще приветливее поздоровался Антанас, явно желая сразу же войти в доверие.

Ничего не сказав в ответ, хозяйка повернулась и пошла с фонарем назад.

Комната была большая, обшитая светлыми досками. В одном углу стоял обшарпанный продолговатый стол, в другом — печь, заставленная чугунками и горшками, над которыми чернела широкая вьюшка. Судя по всему, помещение служило одновременно кухней, столовой и общей комнатой.

Под печкой, на широкой деревянной лавке, сидела девочка лет пяти. Она уставилась на нас бойкими, немного испуганными глазенками.

— Ты чего не спишь? — спросил Антанас.

Девочка смущенно улыбнулась, прикусила нижнюю губку и спрятала под лавкой босые ноги.

— Живо в постель! — приказала женщина.

Девочка соскользнула с лавки и прошлепала в другую комнату.

Мы застыли у порога, боясь наследить. Хозяйка же не обращала на нас ровно никакого внимания. Она даже не предложила нам сесть и все крутилась возле печки, передвигая с места на место чугуны, будто нарочно придумывая себе работу.

— Ну и погодка! Хороший хозяин в такой вечер собаку на улицу не выгонит, — стряхивая капли с дождевика, начал я разговор.

Хозяйка посмотрела в мою сторону, но ничего не сказала. Теперь она держала в руках какую-то одежонку девочки и, похоже, собиралась ее латать или штопать.

— Мы бы хотели у вас заночевать, — набрался наконец духу Антанас.

Женщина опустила руку, в которой держала красную кофточку. Близко посаженными у крючковатого длинного носа карими глазами она сердито уставилась на моего товарища.

— У нас негде, — буркнула она.

— Невелики господа, можем и на полу, — сказал Антанас.

— Нам бы только крышу над головой, — добавил я.

Женщина швырнула одежонку на лавку и огладила обеими руками фартук.

— Лучше в другом месте поищите. За рощей Рамошка живет, у него изба попросторней.

— Да вы не волнуйтесь, хозяйка, нам и тут будет хорошо, — заверил Антанас.

Он повесил плащ на крюк возле двери, разулся и пододвинул ботинки ближе к куче хвороста. Я сделал то же самое. Не ожидая приглашения, мы уселись за стол на длинной шаткой лавке.

— Живу одна, — то ли сама себе, то ли нам посетовала женщина, — а ведь народ всякий попадается.

Антанас уловил тревогу в ее голосе и поспешил объяснить:

— Мы не из лесу и не из милиции. Студенты. В Дурпингяй идем.

Трудно сказать, может, эти слова успокоили женщину или просто она смирилась с тем, что нас отсюда уже не выставить, только больше о ночлеге на стороне она не заикалась. Молча принесла набитые соломой матрацы, застелила их рядном, а накрыться предложила тулупами.

Мы с Антанасом мигом растянулись на матрацах. Пахло льном, лежалой овчиной, еловыми досками. По стенам и в окне не переставая барабанил дождь. При одной только мысли о том, что я мог сейчас быть на улице, меня передернуло. И еще желаннее показалось тепло комнаты, которое вместе с усталостью навалилось на меня, смежая веки. Антанас уже успел захрапеть. Заснул бы и я, но помешал пес, который загавкал под забором. Хриплый лай тут же сменился радостным повизгиванием и тявканьем, — видно, собака, узнала своих. За окном послышались торопливые шаги. Кто-то осторожно прокрался к дому, и все стихло. Спустя минуту-другую раздался осторожный стук в окно соседней комнаты. Тихонько звякнуло стекло, точно в него вместе с каплями дождя ударились случайные градины. Женщина прошлепала босиком по полу. Скрипнуло отворяемое окошко. Приглушенный шепот двоих — мужчины и женщины — нарушал монотонный шум дождя.

Приподняв голову и напружинившись, я вслушивался в их голоса, пытаясь хоть что-нибудь разобрать. Кто этот человек, который тайком прокрался к дому? Что ему нужно?

Женщина отошла от окна и скрипнула затем дверью нашей комнаты. Я притворился спящим. Она босиком шмыгнула на кухню, а когда возвращалась, за ней тяжело ступал тот, который только что прошел по двору. Я затаил дыхание, когда они остановились у нас в ногах. Эта внезапная жутковатая тишина была томительнее любого таинственного перешептывания. Мне казалось, что шаги повисли в воздухе, прямо над нами, и что на нас вот-вот наступят, как на валяющуюся картошку. Меня разбирало зло: Антанас как ни в чем не бывало продолжал мирно похрапывать. Я задыхался от напряжения и подступавшего к горлу кашля. Краем глаза я заметил силуэт гостя, зловеще черневший посреди комнаты. Снизу он казался огромным. Тень пошевелилась, и я увидел очертания винтовки за спиной вошедшего.

Постояв возле нашего ложа еще немного, мужчина скрылся в соседней комнате.

Я тут же растолкал Антанаса.

— Бандит заявился! Что будем делать? — прошептал я и затормошил друга, чтобы до него дошел смысл моих слов.

— Где он? — приподнял голову Антанас, словно ожидая, что я покажу пальцем в нужном направлении.

— За стеной. Слышишь голоса?

Он послушал немного, затем уронил голову на матрац и буркнул:

— Давай спать, и дело с концом. Ничего тут не попишешь.

Я не мог понять причину его равнодушия. Неужели мы будем вот так лежать и ждать, пока незнакомец вернется и уткнется одному из нас в грудь дулом винтовки?

— Ах, да, я и забыл, что ты комсомолец, — с непонятной издевкой снова заговорил Антанас. — Если найдешь в кармане ножик, можешь вступать в бой.

Я чувствовал себя как оплеванный и изумленно глядел другу в лицо, белевшее в темноте рядом со мной.

— Нашел когда шутки шутить.

— Нюни распускать, что ли?

Насмешка, прозвучавшая в голосе Антанаса, уязвила меня больнее самых злых слов. На душе стало совсем тоскливо. Нет больше друга. И если тому, с винтовкой, вздумается поставить меня к стенке, Антанас не вступится, не защитит. Так вот почему он любил повторять, что не следует совать пальцы в дверную щель!

Я стал одеваться, но не успел. Скрипнула дверь, и я снова вытянулся на матраце. Вошли те двое — мужчина и женщина. Остановившись, посмотрели на нас и зашептались. Я исподтишка следил за ними, но так и не разобрал, что они собираются делать. Каждая жилка, каждый мускул были до крайности напряжены. Казалось, еще немного — и я вскочу, брошусь, сам не зная куда. Не отдам я за здорово живешь свою жизнь. Буду драться до последнего — зубами, ногами, чем придется. Помощи-то ждать неоткуда. Одно меня смущало: и Антанас вел себя совсем не геройски — лежал пластом с закрытыми глазами, затаив дыхание.

— Я вас немного побеспокою, ребятки, — неожиданно спокойным и миролюбивым тоном произнес мужчина. Он сделал еще шаг и наткнулся на наши ноги. — Хочу потолковать с вами, — повторил пришелец.

Я поднял голову. За его спиной белела рубашка хозяйки. Я ткнул Антанаса кулаком в бок, и тот тоже зашевелился, сделав вид, что только сейчас проснулся.

— Слышал, вы из столицы, — продолжал странный ночной гость. — Там, ясное дело, вы всякого понавиделись, понаслышались. Растолкуйте мне, что это за амнистия такая — серьезное дело или так себе, наживка для глупых рыбешек?

Антанас откашлялся, я промычал что-то невнятное, — ни один из нас не знал, что ответить.

— А вам это зачем? — осмелев, спросил я.

Мужчина помялся немного, переступил с ноги на ногу, поглядел на женщину и лишь тогда объяснил:

— Да я что, волк — хвост приморозил. Вот и прячусь по лесам.

— Раз правительство опубликовало, значит, надо верить, — сказал я как можно серьезнее.

Приподняв голову и облокотившись о матрац, Антанас во все глаза разглядывал мужчину и молчал.

— А вдруг выманят нас, а потом всех в мешок, а? — делился сомнениями гость.

Женщина, которая до этого молча пряталась за его спиной, не выдержала, вышла из укрытия и горячо заговорила:

— Такими вещами не шутят. Раз объявили, значит, всерьез. Эти молодые люди лучше знают. Пойди сдай свой самопал, вот увидишь — простят. Вернешься и заживешь как все люди…

— Легко тебе советы давать! — оборвал ее мужчина. — Оглянуться не успеешь, как в Сибирь упекут.

Теперь я понял, кем эти люди приходились друг другу. Я решительно поддержал женщину.

— Кто сейчас воспользуется амнистией, только выиграет, — с жаром сказал я. — Другого такого случая может не представиться.

Зашуршав матрацем, Антанас неловко приподнялся.

— А я вот ничего на этот счет не могу сказать, — произнес наконец он. — Всяко может быть.

Его хладнокровные слова снова неприятно поразили меня. Уж лучше бы он помолчал!

— Сказано — простят, значит, так оно и будет. Власти не станут подрывать собственный авторитет, — возразил я, бросив исподлобья взгляд на товарища.

— Грош цена тому авторитету! — буркнул в ответ Антанас.

Дождь за окном прекратился, в разрывах между облаками появились редкие звезды. В комнате стало светлее. Мужчина с ружьем продолжал стоять посреди комнаты, еще больше понурившись, плечи его безвольно обмякли, точно придавленные какой-то непосильной тяжестью. Женщина прильнула к мужу, она была озабочена и растеряна не меньше его — забыла даже, что стоит на виду у парней в одной ночной рубашке.

Какое-то время все молчали. Оправившись от испуга, я пристально наблюдал за мужчиной в брезентовом дождевике и едва ли не физически ощущал его состояние, понимал, какие тяжкие сомнения терзают его, как нелегко этому человеку сделать выбор. Больше всего мне было жаль женщину. Она трепетала от страха, боясь, что может угаснуть этот робкий проблеск надежды. Я всей душой хотел помочь им, но не знал как.

— Ладно, утро вечера мудренее, — сказал мужчина и, обняв за плечи жену, вышел из комнаты.

В ту ночь им было не до сна: за дверью не прекращался шепот, то совсем приглушенный, то отчетливо доносившийся до нас. Под него мы и заснули, а когда наутро я открыл глаза, в окно глядело ярко-красное, умытое дождем солнце, которое только что выкатилось из-за горизонта.

У плиты хлопотала хозяйка, муж стоял в дверях и наблюдал за ней. В углу виднелась его винтовка.

— После такого ливня совсем приличный денек, — потягиваясь, сказал Антанас.

Ему никто не ответил, только мужчина покосился на окошко, будто лишь сейчас заметил, что и впрямь светит солнце.

В это утро меня коробило от любого слова, сказанного Антанасом, выводила из себя его привычка долго потягиваться в постели, зевать, и вообще раздражал весь его вид. Мы укладывались на ночлег в углу этой деревенской избы друзьями, а встали едва ли не врагами. Не верилось, что все вдруг так разительно переменилось. То же, видно, чувствовал и Антанас, который избегал моего взгляда.

Завтракали блинами из мучных отрубей. За столом царила неуютная тишина. Мы с Антанасом сидели по одну сторону стола, а мужчина, женщина и их дочка — по другую. Ружье, стоявшее у двери, давило на всех камнем. Оно напоминало гостя, которого забыли пригласить к столу. Мне захотелось схватить его и разнести в щепы об порог или камень. Ведь исчезнет винтовка — и все в этом доме прояснится.

Словно угадав мои мысли, поглядел на ружье и хозяин. Вытерев ладонью рот, он поднялся из-за стола и с какой-то торжественностью в голосе произнес:

— Сдаться решил. Пусть уж будет так. Баба моя все уши прожужжала. Только, ребята, я вас хочу попросить кое о чем.

Он перешагнул через лавку, взял стоявшую в углу винтовку и протянул ее Антанасу.

— Бери и гони меня по деревне!

— С какой стати я должен вас гнать?

— Нужно. Для отвода глаз.

Антанас повернулся к нему спиной.

— Не буду я этим заниматься, — буркнул он и указал подбородком на меня: — Ему вон дайте. Он к властям ближе.

— Трус! — не выдержал я. — Нужно же помочь человеку!

— Уж мы в долгу не останемся, что-нибудь наскребем, — вмешалась разволновавшаяся женщина.

— Мне ничего не нужно!

Я взял карабин и остановился в дверях, ожидая, когда бывший бандит соберется в путь.

Женщина между тем подошла ближе, ласково погладила меня по плечу и прошептала:

— Господи, да отпустят ли его?

— Отпустят, отпустят, — пообещал я, как будто все зависело от меня.

Немного погодя мы тронулись в путь. Мужчина, одетый в тот же брезентовый дождевик, шагал впереди, а следом, наставив на него винтовку, тащился я. Поначалу Антанас заколебался, не зная, в какую сторону ему сворачивать. Он остановился на тропинке, огляделся и крикнул:

— Я тебе не нужен?

— Не свадьба, обойдемся без свиты!

— Вот хитрюга! — пробормотал Антанас, так и не решившись повернуть в противоположную сторону.

И лишь когда я спустя некоторое время оглянулся, то увидел, как он удаляется, покачивая огромным баулом с навесным замком.

Мы шли по деревне, сопровождаемые любопытными взглядами из окон, дворов и огородов. Откуда-то вслед нам донесся крик:

— Поглядите, Вайшнораса ведут!

Мы продолжали двигаться молча, как немые. Порой я озирался по сторонам, но мой подопечный упрямо смотрел себе под ноги, на влажную от дождя землю.

За околицей начались поля, ощетинившиеся желтым жнивьем. Кое-где зеленела свекольная ботва, от сероватой земли, где уже убрали картофель, тянуло болотной тиной. В ушах свистел ветер. Где-то вдали темнела полоска леса. Дорога упиралась в нее, и издалека казалось, что именно там и находится край света.

— Что будем делать, если из лесу откроют стрельбу? — спросил я.

Мужчина не обернулся, только слегка наклонил голову.

— Не откроют. Их там нет.

«Вон оно что. Все-то он знает», — мелькнула у меня мысль. Ноги устали, винтовка в руках казалась вдвое тяжелей, и все равно теперь я бы ее добром не отдал. Раз уж взялся, нужно доводить дело до конца.

— Вы почему прятались? — спросил я. — Что за грехи из дома выгнали?

Мужчина искоса поглядел на меня, но ничего не ответил. Немного погодя он ткнул пальцем туда, где стояла винтовка.

— Все она. Я когда из армии Плехавичюса сбежал, ее с собой прихватил. На черта она мне сдалась?!

— Только и делов?

— Хватает и этого.

Лес мы миновали без происшествий и вскоре добрались до местечка. Когда шагали по мостовой, нам повстречалась группа народных защитников. Они с интересом посмотрели на нас, но почему-то не остановили. Скорее всего не разобрали, кто такие. И лишь когда мы разминулись, кто-то крикнул:

— Эй, ты куда этого сыча гонишь?

— В милицию!

Похоже, они удовлетворились ответом и ушли своей дорогой. А мы еще долго петляли по улицам, пока не набрели на нужное учреждение.

Единственный в местечке каменный дом встретил нас неприветливо. Дорогу нам сразу же преградил вооруженный часовой, который долго не хотел впускать нас, а едва мы переступили порог, отобрал у меня карабин. Затем мы битых два часа торчали в коридоре на лавке в ожидании какого-то начальника. Я сидел рядом с доставленным мною бандитом, голодный и усталый, и мне казалось, будто это я сам дожидаюсь амнистии. Прошлую ночь я почти не спал, глаза слипались, в голове назойливо вертелось: «Я пришел сдаваться… пришел сдаваться… пришел сдаваться…»

Я уже задремал, когда нас пригласили в кабинет, где сидел молодой и ужасно привередливый лейтенант. Не успев стряхнуть с себя сон, я хотел что-то объяснить, но спросонья лишь пробормотал:

— Мы с ним пришли сдаваться.

Потом я попытался внести ясность, что на амнистию-де рассчитывает доставленный мною человек, а я лицо постороннее, но этим лишь еще больше все запутал. Лейтенант ничего не понял. И в результате Вайшнораса отпустили домой, а меня задержали. Проведя ночь в кутузке на полу и понабравшись от соседей разной живности, к утру я совсем взбодрился. Все же мне удалось втолковать лейтенанту, кто я такой и как тут очутился. Он пожал мне руку и пожелал счастливого пути.

Выйдя на улицу, я сплюнул от досады. Спасибочки за удовольствие! Злой, голодный, как пес, я снова должен был отмахать двадцать километров до своей деревни. Ну и длиннющим показался мне тогда этот путь, который пришлось проделать уже в одиночку!

Только ближе к полудню добрался я до знакомой придорожной усадьбы, где вчера утром мы не очень-то любезно распрощались с Антанасом. В промежутке между домом и каменным хлевом на зеленеющей полоске с неубранной свеклой я заметил две фигуры — мужчину и женщину. Между грядками резвилась девчушка в красной кофточке. Те двое были так поглощены работой, что не заметили одинокого прохожего. Да и мне не хотелось мешать им. И все же от одного того, что я увидел их, вторая половина пути показалась короче.

Перевод Е. Йонайтене.

 

ПОМОЩНИК

Надев плащ, Зигмас Райнис собрался было уходить и уже открывал дверь, как раздался телефонный звонок. Пришлось вернуться и поднять трубку.

— Доброе утро! Это Каспарас говорит. Вот я и приехал, — зарокотал в трубке бархатный бас.

— Рад тебя слышать, Каспарас, — без особого энтузиазма ответил Райнис, подумав при этом: «Святая простота! Решил, что потряс столицу своим приездом». А вслух помощник министра сказал: — Буду ждать у себя в кабинете в одиннадцать. Погуляй по городу, убей где-нибудь время.

— Как я и обещал, приехал не один — вместе с директором! — сообщил гость из провинции.

— Ладно, приходите оба, — буркнул Райнис и положил трубку.

У него не было времени на пустые разговоры. «Вот и в кабинете надо будет действовать точно так же, — подумал он, — говорить коротко и ясно, чтобы отбить у друга детства охоту к долгим воспоминаниям. За ним эта слабость водилась».

Три года тому назад Райнис встретил Каспараса в Вильнюсе. Кажется, это было во время Праздника песни. Они случайно столкнулись на улице. Ради такой встречи решили зайти в бар, выпить по бокалу пива. Тогда он и узнал, что его непробивной друг детства руководит в местечке Лаптаучкяй техническим двором. Каспарас похвастался, что живет как у бога за пазухой: что ни год откармливает по паре кабанчиков и бычка в придачу. А потом посетовал, что большой город утомляет и что его единственное желание — поскорее уехать отсюда. Правда, после бокала пива он оживился и шепотом спросил Зигмаса, не может ли тот как горожанин показать ему что-нибудь этакое… Ну, скажем, ночное кабаре. У него и десятка-другая припасена на этот случай. Райнис весело посмеялся над несолидными чудачествами бывшего приятеля и сказал, что не прочь подсобить ему, помочь расстаться со своими сбережениями, да жаль, сегодня у него другие планы.

Помощник министра бодро шагал по набережной и перебирал мысленно подробности этой встречи. Обычно он ходил на работу пешком, чтобы получить заряд энергии на целый день, а заодно и обдумать, какие дела сделать в первую очередь, а какие отложить на потом, кому позвонить по телефону, а к кому не полениться сбегать. Особенно он радовался, когда министр поручал ему связываться с организациями, которые могли оказаться полезными и самому помощнику. Зигмас Райнис привык руководствоваться в жизни золотым правилом: делай дело, но и себя не забывай.

С утра помощнику предстояла несложная, однако, скажем прямо, приятная процедура: принять в своем кабинете нескольких молодых женщин или девушек, претендующих на вакантное место секретаря министра. Эту обязанность в обход отдела кадров Райнис взял на себя. Мысленно он уже сформулировал довольно четкие требования к претенденткам: высокая квалификация, молодость плюс симпатичная наружность. Ну а грымзы и распустехи еще с порога получат от ворот поворот.

Зигмас Райнис сгорал от нетерпения в ожидании красавиц. С ними нужно будет разобраться до одиннадцати часов, тогда он и сможет принять этого недотепу Каспараса. Угораздило же его приехать из своей дыры ночным поездом! Да и что за особое дело может быть у школьного приятеля? Не иначе заступиться попросит или просто помочь, притом наверняка не за себя, за своего директора станет просить. Что-нибудь протолкнуть требуется или пробить. Проблемы не новые.

Мурлыча веселый мотивчик, Зигмас Райнис впорхнул в кабинет. Настроение у него было прекрасное. Кинув взгляд в зеркальце и полюбовавшись собой в очередной раз, он причесал темные волнистые волосы. Надо было встретить первую претендентку во всеоружии. Еще на улице он приметил двух девушек. Они, стоя перед входом в министерство, изучали вывеску. Сейчас они, скорее всего, уже бродят по длинным коридорам учреждения в поисках двадцать шестого кабинета и металлической таблички, на которой красивым шрифтом выведена его фамилия.

Кто-то нахально, без стука, распахнул дверь, и в кабинет влетела сильно накрашенная женщина средних лет. Судя по всему, она опередила остальных соперниц или просто-напросто оттолкнула их и прорвалась на прием первой. Усевшись возле письменного стола, посетительница вытащила спичечный коробок и принялась нервно вертеть его в пожелтевших от никотина пальцах. Зигмас Райнис тем временем не спеша изучал заявление. С этой все ясно: не та.

— У нас уже набралось немало заявлений, — не моргнув глазом, соврал помощник министра. — Мы внимательно ознакомимся с ними и примем решение. Позвоните через три дня.

Женщина попыталась было рассказать, как давно она мечтала именно о такой работе, и доказать, что лучшей кандидатуры им не найти, но Райнис встал и вежливо проводил ее до дверей.

Второй претенденткой оказалась совсем юная девушка, вчерашняя школьница, за плечами у которой не было ни знаний, ни опыта. Но на третьей помощник министра невольно задержал взгляд. Это была блондинка лет тридцати с правильными чертами удлиненного лица, выпускница университета, филолог. Помощник успел заглянуть в анкету — в графе о семейном положении было написано: разведена, ращу дочь.

— Почему вы собираетесь оставить школу? — спросил он.

— Да у нас в городе филологов хоть пруд пруди. Уроки поделить не можем. К тому же я окончательно потеряла надежду получить когда-нибудь квартиру. Надоело мыкаться по углам.

— Вы что же, думаете, у нас квартиры с неба сыплются как манна небесная? — приветливо улыбаясь, спросил Райнис. — Ну, разумеется, возможности тут несколько шире. Было бы просто неприлично с нашей стороны позволить мучиться такой очаровательной женщине.

Блондинка сдержанно улыбнулась.

— Спасибо за комплимент. Но до сих пор квартиры распределялись не по этому признаку.

Помощник министра отрицательно помотал головой, давая тем самым понять, что у него на этот счет другое мнение.

— Ну не скажите! Не скажите! — запротестовал он. — Привлекательность значит для окружающих очень много. Очень много! Особенно если привлекательна женщина!

— Я не из тех, кто этим пользуется, — скромно заметила учительница. — К тому же мне известно, что блага достаются не сразу. Но я могу хотя бы надеяться?

— Несомненно, несомненно! — с жаром заверил ее помощник. — В нашем министерстве нет ни одного работника без собственной крыши над головой. Правда, не всех удовлетворяют условия, и тем не менее…

— Именно поэтому я и обратила внимание на ваше объявление, — призналась посетительница.

Зигмас Райнис замолчал и стал внимательно разглядывать женщину. Он почувствовал приятное волнение в груди, потому что светловолосая учительница подходила ему по всем статьям. Помощник осклабился в приветливой улыбке, глаза его заблестели. С языка было готово сорваться довольно смелое предложение.

— Это хорошо, что вы знаете языки, — оживленно заговорил Райнис, подаваясь всем телом вперед. — Это большой плюс для вас. Только не думайте, пожалуйста, что обязанности секретаря министра так уж несложны. Вы будете левой рукой шефа, можно сказать, диспетчером нашего учреждения. Именно поэтому я хочу рассказать вам об атмосфере в министерстве. Так сказать, описать во всех нюансах новую работу.

Райнис сделал паузу, собрался с мыслями и, продолжая сверлить глазами женщину, продолжал:

— Предлагаю встретиться после работы. Мы могли бы с вами вырваться на часок за город. В интимной обстановке и беседа будет откровеннее.

Не сводя с посетительницы взгляда, помощник ждал, как она отреагирует.

— А это обязательно? — заметно покраснев, спросила блондинка.

Райнис состроил серьезную мину.

— Не обязательно, но крайне желательно. От этого будет зависеть мое решение. Ведь кандидаток на это место сколько угодно! — В голосе Райниса зазвучали металлические нотки. Погасив улыбку, он стал подчеркнуто серьезным.

Блондинка же, напротив, одарила его улыбкой. Потом она о чем-то задумалась, переводя взгляд с ковра на оклеенную обоями стену.

— Видно, эта работа не для меня, — сказала она наконец, не переставая улыбаться.

— Почему же? — поинтересовался помощник, снова надевая маску приветливости. — Наоборот, вы бы могли стать для нас ценным кадром.

— Простите, но я вдруг почувствовала, что собираюсь сесть не в свои сани, — пояснила женщина, вставая. — Пять лет из меня делали педагога, а теперь я дезертировать вздумала. Нет! Все как-нибудь образуется. Ведь жизнь нынче преподносит столько вариантов!

Зигмас Райнис поспешно вскочил и нагнал ее уже у двери.

— Вы, наверное, обиделись, да? — спросил он, удерживая ее.

— Нет, что вы! — возразила посетительница.

— Может быть, вы неверно истолковали мои слова? — не отставал помощник.

Однако блондинка решительно нажала на дверную ручку и вышла.

Зигмас Райнис вернулся на место и, сердито глядя на дверь, за которой исчезла претендентка, проворчал:

— Воображала! Да у нас таких тринадцать на дюжину!

Вакантное место у секретаря министра и впрямь было настолько притягательным, что под дверью помощника выстроилась довольно длинная очередь кандидаток.

С одними Зигмас Райнис разбирался в два счета, других подвергал допросу, а самых смазливых приглашал встретиться после работы, чтобы побеседовать в более интимной обстановке. Две из них согласились.

Когда же в одиннадцать часов в кабинет на всех парах ворвались Каспарас и толстяк директор, помощник еще находился под впечатлением от встречи с последней претенденткой и чуть не спросил вошедших, кто из них собирается стать секретаршей министра. Приятель детства принялся подробно рассказывать, что слышно на родине, но Райнис не слушал его. Мысли его вертелись вокруг быстроглазой девушки, которой он назначил на вечер свидание.

Тряхнув головой, помощник заставил себя не думать об этом и перевел взгляд на Каспараса. Голос наивного увальня звучал в кабинете эхом из далекого детства. А приятель уже расстилал на столе лист бумаги, где, по всей вероятности, и была изложена суть дела. Тучный директор лишь одобрительно кивал, не в силах вымолвить от волнения ни слова. Помощник министра в его глазах был человеком, стоящим на недосягаемой вершине, на которую не каждому провинциалу и смотреть положено. Он был безгранично благодарен своему подчиненному Каспарасу за предоставленную возможность.

Зигмас Райнис пробежал глазами заявление и сразу смекнул, что решить этот вопрос для него будет проще пареной репы. Такие задачи он щелкал как орехи. Однако высказал он совсем противоположную точку зрения.

— Мда, ну и задачку вы мне задали! Ситуация же сейчас, как вы знаете, не весьма… Экономия, экономия и еще раз экономия! Прямо не знаю, что и сказать. Но я попытаюсь! Сделаю все возможное! Неужели таким орлам придется уезжать несолоно хлебавши?

— Будем вам премного благодарны, — промямлил наконец директор, глядя на Райниса как на святого угодника.

— Я же говорил, что Зигмас нам поможет! — хвастливо воскликнул Каспарас. — Это такой мужик! Уж если он за что возьмется, кровь из носу, а сделает!

Помощник министра поглядел сначала на одного собеседника, потом на другого, прикидывая, какую выгоду из них можно выжать. Для начала, как водится, шикарный обед в ресторане. Затем бочонок биржайского пива на день рождения. Ну, а что же в-третьих? Не придумав ничего подходящего, Райнис встал из-за стола и энергично принялся за дело. Позвонил по телефону. Потом, помахивая заявлением, помчался, как он сказал, к министру. На самом же деле хватило и начальника управления. Вскоре он вернулся в кабинет, упал в кресло, тяжело вздохнул и вытер предполагаемый пот с сухого лба.

Каспарас и директор смотрели на него разинув рты. Не проронив ни слова, Райнис снова вынесся за дверь. Судя по выражению его лица и резким, решительным движениям, помощник министра и впрямь отправился сражаться за народное дело.

Появился он спустя добрых полчаса и усталым голосом загнанного вконец человека произнес:

— Все.

Посетителям был непонятен смысл этого короткого слова. Хорошо это или плохо? Боясь нарушить зловещую тишину, они терпеливо ждали.

Зигмас Райнис прочел на их лицах почтительный ужас и волнение, поэтому решил продлить себе удовольствие и помучить их еще немного. Ничего, покладистее будут.

— Не скрою, тяжко пришлось, однако дело сделано, — сказал он наконец. — Получите все, что просите.

Каспарас и директор испустили вздох облегчения. Лица их лучились счастьем и безграничной благодарностью.

Помощник министра встал из-за стола и потер ладони. Его усталость как рукой сняло, он был готов к новым битвам.

— Ну а теперь поспешите в ресторан «Гинтарас» и закажите столик на семнадцать часов. Раньше никак не могу.

Рассыпаясь в благодарностях, посетители вывалились за дверь.

Зигмас Райнис снова уселся в кресло и невольно улыбнулся. Ему и самому понравился этот спектакль. Провинциалы обычно так простодушны, что принимают искусство за чистую монету. Каспараса и в детстве можно было обвести вокруг пальца. Ему что ни скажи — всему верит. Толстяк директор, пожалуй, из другой породы, да, видно, на старости лет мозги жиром заплыли. А вообще-то из этих двоих можно веревки вить.

Помощник министра быстро позабыл о посетителях и занялся другими делами. Что-что, а работать он умел. Ну а его актерские способности вовсе не мешали ему и при общении с шефом.

В ресторан он явился на полчаса позже условленного времени. Каспарас уже дежурил у дверей.

Столик был уставлен блюдами, и тем не менее Райнис попросил меню. Его взгляд обычно задерживался только напротив тех наименований, где была проставлена самая высокая цена.

— Принесите дополнительно красную икру, пожалуйста… А «Наполеон» у вас есть?

— К сожалению, нет. Зато можем предложить «Юбилейный», — ответил официант.

Райнис заглянул в меню. Двадцать рублей с лишним. Что ж, сумма подходящая.

— Принесите, только не в бутылке, а в графине. Для конспирации. Теперь, знаете ли, ситуация не та… — Он любил это слово.

За обеденным столом способности помощника министра обычно расцветали пышным цветом. Казалось, веселым рассказам и анекдотам не будет конца. У гостей из провинции прямо челюсти свело от смеха. После очередной рюмки «Юбилейного» директор ощутил такое блаженство, такую любовь к ближнему, что немедленно готов был доказать ее. Спасаясь от поцелуев, Райнис даже отъехал в сторону на стуле. Он стал все чаще поглядывать на часы, и хотя Каспарас с директором уговаривали его остаться, помощник министра был непреклонен. Он напустил на себя серьезность, будто пересел в рабочее кресло своего кабинета. Когда и это не помогло, Райнис пожаловался на желудок и, состроив жалобную мину, пояснил:

— Я ведь только из уважения к вам позволил себе расслабиться и выпить. Зато ночью придется отдуваться. Такая боль — хоть на стену лезь. Единственный выход — бутылка под кроватью. Выпьешь пару глотков — и порядок. Поэтому не сочтите за наглость, если я попрошу принести еще бутылочку. Прихвачу с собой на всякий случай.

— Ну конечно, конечно! — охотно согласился директор.

В подпитии он обычно бывал очень щедр. Зато на следующий день казнил себя на чем свет стоит. Завернутая в бумагу вторая бутылка коньяка вскоре перекочевала в портфель помощника. Но это не исправило ему настроение — Зигмас Райнис по-прежнему то и дело косился на часы и вздыхал.

— Супруга запилит, за версту запах учует, — признался он. — Только сувениром и отобьюсь.

Каспарас и директор сникли. Подарка для жены помощника министра у них не было. Толстяк даже вывернул карманы, но в них оказались лишь измятый носовой платок да связка ключей.

Зигмас Райнис понял, что сейчас самое время прийти им на помощь.

— Знаете, что женщины любят больше всего? — торжественно спросил он и сам же ответил: — Сладости! Моя супруга от одного вида торта способна забыть все на свете!

Командированные просияли и слегка устыдились: как же им самим не пришла в голову такая простая мысль!

Из ресторана помощник министра вышел, покачивая тортом в одной руке и портфелем — в другой.

Несмотря на все его ухищрения, пришлось все-таки расцеловаться на прощание с гостями. Уж слишком силен был в проявлении дружеских чувств упитанный директор.

Сидя в такси, Зигмас Райнис вытер носовым платком губы и щеки, будто стирая следы помады после поцелуя женщины. Время приближалось к восьми. Следовало поторопиться к парку, где его должна была ждать девушка, вознамерившаяся стать секретаршей министра. Райнис с удовольствием вглядывался из окна машины в уличную сутолоку. Настроение у него было на редкость приподнятое. Он не опоздает на свидание и к тому же явится не с пустыми руками. Здорово он все обтяпал. Таких простаков, как Каспарас и директор, он облапошивает за милую душу. Жаль только, что не заставил их платить за такси. Те бы не отказались.

Машина притормозила у входа в парк, но помощник министра продолжал сидеть в машине, внимательно озираясь вокруг. Быстроглазой брюнетки почему-то нигде не было. Правда, такие красотки — народ избалованный, они любят опаздывать. Просто так, чтобы потрепать нервы мужчинам. Но Зигмасу Райнису не по нутру такие выходки. Не в его привычке ждать.

Спустя десять минут помощник министра вылез из машины и прошелся взад-вперед, поглядывая по сторонам. При появлении каждой женщины глаза его вспыхивали надеждой — вдруг она? Несколько рюмок коньяка помогли изгладиться из памяти образу посетительницы, которую он видел всего несколько минут. Помощник боялся ошибиться. Подскочил было к какой-то девушке, но в последний момент умерил свой пыл и спросил только, который час. Как назло, представительницы прекрасного пола валом валили со всех сторон. Райнис чувствовал себя среди них одиноким и потерянным. Под конец терпение его лопнуло. Беззвучно выругавшись, он вернулся к ожидавшему его такси. Но не успел помощник захлопнуть дверцу, как следом, ни дать ни взять щука за блесной, нырнула востроглазая брюнетка. Оказывается, все это время она наблюдала за помощником. Широко улыбаясь, девушка без приглашения устроилась на заднем сиденье.

Райнис был вне себя от бешенства, и только при виде прелестного личика с сияющими глазами и полураскрытыми губками смягчился. Противостоять таким чарам было свыше его сил.

— Первое замечание: в нашей работе требуется строгая пунктуальность, — строго отчеканил он, любуясь красавицей.

— А к свиданиям это тоже относится? — игриво спросила девушка.

— Разумеется. К свиданиям в первую очередь, — с улыбкой подтвердил Райнис, мысленно воскрешая в памяти данные анкеты собеседницы. Каролина — таково ее имя, вспомнил он.

— Товарищ Каролина, предлагаю поехать за город, на дачу моего приятеля. Мы там будем одни, как двое голубков, — сразу же приступил к делу помощник министра.

Подумав минутку, девушка сказала:

— Поехали лучше ко мне. Я приглашаю!

— А условия у вас для этого есть? — удивленно спросил Райнис.

— У меня своя комната. Нашу приятную беседу никто не нарушит, — продолжая весело улыбаться, пообещала Каролина. Теперь пришел черед задуматься помощнику министра.

— Согласен, — кивнул он, обрадовавшись, что сможет обойтись без милостей приятеля.

Каролина жила в микрорайоне Лаздинай, ее дом стоял на краю соснячка.

В квартирке негде повернуться, к тому же крохотная прихожая заставлена ненужной мебелью. Времени на более подробное разглядывание у него не было, потому что прелестная хозяйка поспешно втолкнула его в небольшую опрятную комнатку и заперла дверь.

— Здесь кто-нибудь еще живет? — с опаской поинтересовался Райнис, ставя на стол коробку с тортом.

— Моя бабушка. Но на нее не следует обращать внимания. Я человек самостоятельный и никому не принадлежу, — с вызовом объяснила Каролина.

Райнис сразу же обнял ее и прошептал:

— А я бы так хотел, чтобы ты принадлежала мне.

Девушка посмотрела ему в глаза и, очаровательно улыбаясь, спросила:

— У вас всегда так быстро возникают собственнические чувства?

— Это не эгоизм. Это восхищение! — возразил гость.

— Ох уж это мне скороспелое восхищение! — с досадой воскликнула Каролина. — Сколько я об этом на своем веку понаслушалась!

— Такова доля очаровательных девушек! — развел руками помощник министра, решая мысленно загадку: что за человек эта красотка? Что означают ее слова, взгляды, движения? Начало знакомства было явно интригующим.

Между тем Каролина, расставив на столе чашки для кофе и тарелочки для торта, исчезла на кухне.

Зигмас Райнис внимательно разглядывал комнату: книжную секцию, в которой поблескивала вереница разнокалиберных хрустальных фужеров, пестрели безделушки, привезенные, видно, из дальних краев. Он обратил внимание на фотокарточку, где улыбающаяся Каролина была снята в компании трех мужчин. Один из них показался Райнису знакомым, только он не мог вспомнить, где его видел.

Когда в чашечках уже дымился кофе, а из хрустальных рюмок было отпито немного коньяка, Зигмас мог похвастаться первыми успехами: ему подарили долгих два поцелуя, от которых у него закружилась голова. Все шло по намеченной программе.

Каролина стала расспрашивать его о работе и вырвала обещание, что вопрос будет решен в ее пользу. Захмелевший гость с удовольствием подтрунивал над своим шефом, над его слабостями и представил все в таком виде, будто министр без его помощи не способен и двух слов связать на бумаге. Под действием горячительного Зигмас и не заметил, как стал превозносить себя до небес. Оказывается, без него министерство в тот же день вообще прекратило бы свое существование.

Съев кусочек торта, Каролина спросила:

— Постель сейчас стелить или позже?

Помощник министра округлил глаза и задумался. Не над вопросом о постели, разумеется. Пусть стелет, нечего медлить. Поведение хозяйки показалось ему подозрительным. «И все-таки она довольно вульгарна, наше министерство такая дамочка отнюдь не украсит», — трезво заключил захмелевший помощник.

Едва он очутился на белой простыне, как внимание его привлекли странные звуки в коридоре, а затем на балконе. Похоже, кто-то, побывав в прихожей, перешел в комнату — возле оконной шторы мелькнула чья-то тень.

— Не волнуйся, это моя бабушка. У нее полный склероз, — успокоила Каролина.

В самом деле, с какой стати ему дергаться, если хозяйка никак не реагирует? Пусть хоть земля разверзнется, Зигмасу в этот час ни до чего нет дела.

Было уже за полночь, когда помощник министра стал собираться домой. Голова немного прояснилась, и Райнис пожалел, что слишком распустил язык, наобещал Каролине с три короба. Он сделал попытку к отступлению: прощаясь, сказал девушке:

— Я сделаю все возможное, но последнее слово останется за министром. Иногда он бывает упрямым, как козел, и тогда его не переупрямить.

Однако очаровательная брюнетка не хотела верить ему.

— Я же знаю, все будет зависеть от тебя, дорогой. Только от тебя! — проворковала она, выпроваживая гостя за дверь.

Когда же на следующий день, спеша по набережной на работу, помощник министра, невыспавшийся, с головной болью, попытался восстановить картину вчерашнего загула, то вывод его был однозначным: Каролина для должности секретаря министра не годится. Она оказалась не только вульгарной, но и невоспитанной. Следовало хорошенько пораскинуть мозгами, как благородным образом отделаться от нее. Несколько дней он тянул резину, говоря, что министр еще не принял окончательного решения. Когда же Каролина позвонила в очередной раз по телефону, помощник коротко сообщил, что тот решил взять другую кандидатку. В ответ Каролина коротко, со смаком хохотнула.

На следующий день вахтер передал Зигмасу Райнису аккуратную бандероль, перевязанную оранжевой ленточкой. Фамилия и адрес отправителя указаны не были.

— Кто передал? — коротко спросил помощник старика.

— Ужасно шикарная дама, — восхищенно причмокнул вахтер.

Затаив дыхание, Райнис стал развязывать ленточку. Помощник распечатал бандероль, и у него глаза на лоб полезли: там лежала магнитофонная лента и несколько фотографий, на которых он был увековечен вместе с Каролиной у стола с угощениями и в постели. Так вот что означали те подозрительные шорохи! Старая склеротичка оказалась неплохим фотографом.

Райнис обнаружил и короткую записку.

«Точно такую же бандероль я оставила у себя. Стоит тебе не выполнить обещание, как я тут же передам ее министру. Каролина».

Скрипнув зубами, помощник вытер со лба бисеринки пота. Райнис метался по комнате как разъяренный тигр. Если бы сейчас черноволосая красотка волею судеб оказалась в его кабинете, он задушил бы ее собственными руками.

Дождавшись конца работы, помощник министра отправился в Лаздинай. С горем пополам он нашел квартиру шантажистки. На его стук и звонки никто не открывал. Зигмас Райнис то выходил на улицу, то снова возвращался к дверям, но квартира Каролины по-прежнему напоминала неприступную крепость. Пришлось отступить.

Ворочаясь бессонной ночью в постели, помощник решил, что другого выхода нет, — придется сажать Каролину в секретарское кресло. В конце концов чем она хуже других?! Тем более что организационных способностей ей явно не занимать.

В тот самый день, когда красавица Каролина, обворожительно улыбаясь, внесла в кабинет министра стакан чая, на его столе уже лежало заявление Зигмаса Райниса. Помощник просил разрешения о переходе на другую работу.

Перевод Е. Йонайтене.

 

ЗАБВЕНИЕ

Мужчина промок до нитки и дрожал: от холода зуб на зуб не попадал. С горем пополам он продрался сквозь частокол сосенок и остановился, увидев перед собой светлую широкую поляну. Ему понадобилось несколько секунд, чтобы окончательно осознать — он может идти дальше и не ударится лбом, как в прозрачную стеклянную дверь, в эту сотканную из света стену. Его ощущения были столь странными потому, что вот уже несколько дней подряд он видел вокруг только стволы деревьев, ветки да кустарники, — и все это мелькало, проносилось мимо, отступало куда-то. Он отвык от открытых пространств, обходя их стороной, а в последние дни попал в густые леса, которым, казалось, конца-краю не будет. Может быть, и эта поляна таила опасность, но беглецу, который совсем выбился из сил, было уже все равно — ему мерещилось, что сама смерть обволакивает его холодной, влажной ватой.

Беглец часто моргал воспаленными глазами, с удивлением отметив, как явно сдало зрение. День был пасмурный, моросил нудный осенний дождик, не диво, что на опушке в такую погоду мог сгуститься туман. И все же не по этой причине мир сомкнулся в круг, совсем узкий, и путник видел и чувствовал лишь происходящее в двух-трех метрах от него. Крайняя усталость и голод, казалось, заставили мир сжаться в холодный кулак. Мужчине понадобилось отчаянное напряжение последних сил, остатка воли, чтобы не осесть на землю в бессильном ожидании конца, а прорываться из этого тесного, таящего гибель круга. Мужчина стал растирать лицо, виски, глаза. Взгляд его постепенно просветлел. Метрах в ста или дальше он различил две высокие березы, белые стволы которых белели, как высушенные полотенца. Верхушки деревьев уже по-осеннему облысели, и только на нижних ветках еще желтели листья. К этим высоким деревьям прижималась соломенной крышей изба, вился из трубы сизый дымок. Кто-то жил в этой убогой лачуге, топил печь, обогревал свое жилище, готовил еду. От последней мысли рот наполнился слюной. Беглец облизал запекшиеся губы и направился в ту сторону. Ему самому показалось странным, что он, не таясь, пересекал открытое поле, надеясь, пожалуй, только на счастливый случай. Он не сводил покрасневших глаз с жидковатого сизого дымка. Чем ближе путник приближался к усадьбе, тем заметнее ускорял шаг. Во двор он почти вбежал. Похоже было, что беглец хотел поскорее израсходовать последние силы, которые в любой момент грозили иссякнуть.

С каменного приступка возле двери спрыгнул черный кот. Задрав хвост, он с недовольным видом зашагал вдоль стены. На углу дома обернулся и с любопытством поглядел на странного гостя. Человек тем временем уже подошел к дверям. С минуту он рассматривал диковинную ручку, грубо сработанную деревенским кузнецом. Потом догадался, что нужно взяться за эту ручку и большим пальцем нажать на окорябанный металлический язычок. Щеколда приподнялась, звякнув с внутренней стороны двери, как маленький колокольчик. В прихожей без окон еще одна дверь, ведущая в избу. В нос ударили чужие, не очень приятные запахи обжитого помещения. Они были такими острыми, что закружилась голова.

Слегка пошатываясь, мужчина перешагнул через порог и уцепился за другую ручку. Он уже нащупал пальцем язычок, на который следовало нажать, и вдруг чего-то испугался. Кто встретит его, слабого и безоружного, за этой дверью? Ведь он даже не знал толком, куда его занесло, на каком языке говорят живущие тут люди. Десять дней и ночей путник шел, придерживаясь единственного ориентира: с запада на восток. Питался травами, кореньями, последними редкими ягодами. Разговаривал только сам с собой. Но силы его кончились. И если он не постучится сейчас в эту дверь, то замерзнет и умрет где-нибудь под елкой.

Палец уперся в холодную железку, послышалось знакомое звяканье. Первое, что гость заметил в полутьме комнаты, был весело пляшущий в печке огонь. Однако он не стал задерживать взгляд на огне, а поискал главное — живое существо. Поначалу беглецу показалось, что тут никого нет. Присмотревшись внимательнее, он увидел два мерцающих огонька — это были глаза, спокойно глядящие на него из-под пестрой косынки. Возле печки сидела маленькая, как ребенок, старушка. Она лущила фасоль, которую доставала из передника. Мужчина немного успокоился и смелее шагнул на середину комнаты. Страха больше не было, но не было и сил. Шатаясь, он добрел до почерневшего от времени стола, вцепился в него обеими руками и тяжело осел на лавку.

— Есть… — пролепетал он непослушными губами, — дайте поесть…

Старушка поняла его просьбу. Она проворно вскочила и захлопотала возле печки: с шумом задвигала горшками, со скрипом отворила поставец. И все говорила, говорила что-то, но вконец обессилевший путник почти не слышал ее слов — уши его словно были заложены ватой.

Между тем старушка выставила на стол ломоть сала, хлеб, глиняную миску с кислым молоком и несколько серых картофелин «в мундирах». Человек с жадностью набросился на еду. Он никак не мог насытиться, хотя и чувствовал уже тяжесть в желудке. Картошку он съел необлупленную, а кислое молоко выхлебал одним духом, отложив для удобства в сторону ложку. Вскоре на столе ничего не осталось.

Старушка всплеснула руками:

— Господи, ну и изголодался!

Она снова пошарила в темном поставце и принесла краюху хлеба, остатки топленого сала со шкварками на дне тарелки, пару горстей фасоли.

Мужчина опять жадно уписывал еду, правда, на этот раз чуть медленнее, будто прислушиваясь, что творится у него в животе. Постепенно стол опять опустел, и только несколько белых фасолин сиротливо валялись на темной столешнице, как заблудшие овечки.

И все равно голод не проходил, хотя был уже не таким острым. Куски все медленнее спускались в пищевод, застревали в горле — переполненный желудок отказывался принимать пищу. Однако беглец не мог оторвать взгляд от последних фасолин на столе, похоже, сожалея, что не в силах справиться с ними. Он захватывал время от времени костлявыми пальцами фасолины, сгребая их в жалкую кучу, закрывал ладонью и некоторое время не отрывал ее от стола. Затем, испытывая неловкость, по-детски воровато ссыпал фасоль в карман. Он все острее ощущал возникшую в желудке тяжесть, которая перешла в колики. Все, что он с такой жадностью проглотил до этого, сейчас распирало внутренности, рвалось наружу. Мужчина встал из-за стола. Он робко улыбнулся старушке и вместо благодарности признательно кивнул. Глаза хозяйки радостно заблестели, она была явно довольна тем, что могла принять в своем скромном жилище изголодавшегося незнакомца. Она суетилась вокруг него, гладила по плечу и занимала разговорами. Когда нежданный гость уже направлялся к дверям, она вытащила откуда-то поношенный пиджак серого сукна и сунула ему в руки. Мужчина снова скромно и натужно улыбнулся. Благодарно кивая, он накинул пиджак на костлявые плечи. Незнакомец понимал, что ему следовало бы выразить более сильную признательность за все, но он слишком отяжелел и размяк от еды. К тому же в голове вертелась единственная мысль: скорей бы добежать до ближайших кустов.

С трудом преодолев порог, мужчина остановился на плоском каменном приступке. В глазах рябило, ноги подгибались в коленях, лоб покрылся холодной испариной. Мужчина страдал, чувствуя свою немощность, которая не укрылась, конечно, от этой доброй женщины. Он собрался с силами и заставил себя пересечь двор. Очутившись за калиткой, приценился взглядом к обстановке: ближе всего находился ольховник, росший по склонам оврага. Ноги сами понесли его в ту сторону. Добежав до деревьев, он стал корчиться в приступах тошноты, но так и не смог облегчиться, — казалось, чья-то невидимая рука стиснула ему горло. Рухнув на влажную траву, он принялся кататься по земле и жалобно скулить от острой, режущей боли.

«Неужели вот тут и умру? — тоскливо подумал мужчина. — Столько выстрадать, преодолеть столько опасностей — и на тебе, так бесславно закончить дни, притом где, на родине». Он проклинал себя на чем свет стоит за несдержанность и обжорство. После длительного голодания его желудок ссохся в кулак и не мог принимать такие нагрузки. Состояние беглеца ухудшалось с каждой минутой. Его начал бить озноб, который вскоре перешел в судороги. Сводило руки и ноги. Мужчина сжался в комок и обнял руками колени, чтобы легче было переносить боль. Но и это не помогло: казалось, желудок набит не пищей, а острыми колючками. От слабости потемнело в глазах.

«Раз уж суждено умереть, то хотя бы в избе», — прошептал человек и с огромным трудом встал. Он посмотрел в сторону старушкиной хибары и решил, что хоть на коленях, хоть ползком, а доберется туда.

Когда беглец ввалился во двор, старушка стояла на пороге, будто в ожидании его прихода. Возле ее ног стояло ведро с холодной прозрачной водой.

— У меня больше ничего нет, сынок, ты же все съел, что тебе еще дать? — сказала она, думая, что этот голодный человек вернулся, чтобы еще раз поесть.

Не говоря ни слова, мужчина с трудом шагнул на приступок, но там им обоим не хватило места, и ей пришлось уступить дорогу. Человек казался пьяным, лицо приняло зеленоватый оттенок, глаза подернулись мутной пленкой. И стой сейчас на пороге сама английская королева, мужчина повел бы себя точно так же. Ощущая на своем горле костлявую руку самой главной и самой страшной владычицы, беглец мечтал только об одном: умереть в доме, чтобы рядом была живая душа.

Едва мужчина присел на лавку возле теплой печки, как у него помутилось сознание от страшного приступа боли. Голова со стуком упала на затертую столешницу. Казалось, человек испустил дух, и только бисеринки пота на лбу опровергали это впечатление. Когда стемнело, он стал бредить, стонать и метаться.

Было уже далеко за полночь, когда пришелец, немного успокоившись, открыл глаза и обвел ими комнату. Рядом с ним, на лавке, горела свеча, стоял крестик, а старушка вполголоса читала по требнику молитвы. Она просила всевышнего о милости к умирающим и страждущим. Мужчина с минуту прислушивался. Странные, таинственные слова молитвы навевали своей монотонностью успокоение. Слушая их, можно было представить себе, что рядом сидит кудесница, способная заговорить боль, которая призывает на помощь добрых духов. Мужчине захотелось приподнять голову, чтобы поглядеть на нее.

— Слава богу, очнулся! — воскликнула старушка и, отложив требник, склонилась над больным. — Ну как, полегчало?

— Воды, — простонал мужчина.

Женщина проворно вскочила, поправила сбившийся передник и засеменила к ведру. Пока незнакомец жадно пил, она заботливо поддерживала кружку. Вода лилась по подбородку, крупные капли скатывались по впалым щекам, но он все не мог напиться.

— Мне совсем худо, — с трудом выдавил он. Мужчина попытался поднести руку к лицу, но она бессильно упала рядом.

— О господи, что же теперь делать? — заохала старушка, хлопоча возле больного. — Я дам вам лекарство!

Она поспешила к стоящему в углу комнаты поставцу, долго перебирала пузырьки, шурша упакованными в мешочки травами. Комната наполнилась пряным запахом целебных трав.

Отпив несколько глотков, беглец закашлялся. Зелье оказалось тополиными и березовыми почками, настоянными на чистой водке, и его запах перебил все остальные ароматы, плавающие в комнате.

Набрав полную грудь воздуха, мужчина допил остатки. Приятное тепло обожгло внутренности, разлилось по телу. Оно усмирило невыносимую, режущую боль. Мужчина погрузился в небытие, и ему снились светлые, радужные сны.

Проснулся он на следующее утро. В печке трепетал огонь, над кастрюлей с картошкой поднимался пар. Неугомонный добрый дух хибарки — старушка — уже хлопотала беззвучно у плиты, а об ее ноги терся, мурлыкая, кот с белым пятном на носу.

Снадобья оказались чудодейственными — чувство тяжести внутри исчезло, колики прекратились. Ему было так хорошо и спокойно тут после долгих, опасных скитаний, что не хотелось никуда уходить. Казалось, он мог бесконечно слушать эти будничные звуки: гудение огня, кошачье мурлыканье, позвякивание горшков, приподнимаемой над кастрюлей крышки, царапанье о подоконник березовой ветки. Мужчина отчетливо вспомнил, как собирался еще вчера на тот свет, и поэтому он почувствовал себя заново рожденным.

«Я выкарабкался, — повторял он мысленно. — Теперь-то уж буду жить долго».

Поев горячей картошки со шкварками, гость распрощался с хозяйкой. Разузнав у нее, что за населенные пункты находятся поблизости, мужчина прикинул мысленно, какой дорогой ему идти лучше всего. И хотя впереди его ждали новые опасности, однако главную, по его глубокому убеждению, он одолел тут, в этой крохотной хибарке, заботами маленькой, как ребенок, старушки.

Так оно и случилось. Беглец благополучно добрался до родных мест, где и дождался мирной поры. Прошло двадцать лет, и из памяти мужчины изгладилась та картина: осенний непогожий день, когда он, до крайности обессиленный, вышел наконец на опушку и увидел вдалеке сияющие ослепительно белыми стволами березы. Лишь изредка нечеткие, расплывчатые очертания мелькали в его воображении, и тогда он вновь видел себя, изможденного, оборванного, голодного, но, передернувшись, тут же отгонял эти картины прочь. А вот со сновидениями дело обстояло сложнее. Они были неподвластны его воле, преследовали постоянно и доставляли мучения. Во сне он видел все чересчур отчетливо, как в увеличительном стекле.

Откуда-то из теплого, мутного марева возникал крошечный язычок пламени — как прозрачная сливовая косточка. Он стремительно приближался, и вот бывший беглец видел, что это свеча. Пламя, как живое, трепеща, взметалось вверх, будто пытаясь дотянуться до чего-то, но потом, обессилев, снова сокращалось, становилось маленьким. Поглощенный созерцанием свечи, беглец не замечал даже, как чья-то невидимая рука ставила рядом с желтым восковым огарком потемневший от времени крест. И только спустя минуту из темноты появлялось мелкое бледное личико, подвязанное пестрой косынкой. Старушка сосредоточенно отправляла предсмертный ритуал. Заглядывая в потрепанный требник, она вполголоса бормотала слова, которые мужчина давно и хорошо знал и смысл которых, однако, не понимал. Отчаянным напряжением воли он пытался проникнуть в их суть, но ничего из этого не получалось.

Молитва была короткой, и старушка, захлопнув требник, бросала на него последний взгляд и произносила несколько слов, исполненных особенного смысла. Даже во сне мужчина замирал от трепетного почтения перед их величественным смыслом. Но каким? Понять его было равносильно раскрытию огромной тайны или постижению мудрого наставления, как жить дальше.

Охваченный странной тревогой, мужчина просыпался. Он лежал неподвижно и чутко, будто боясь растерять эти крупицы блаженства, невесть каким образом попавшие в его сновидения, пытался вспомнить те слова, но память молчала.

С годами эти яркие сновидения приходили все реже — по мере того, как отодвигались в прошлое, блекли переживания, их вызвавшие. Им, видимо, было суждено покрыться прахом забвения, если бы не серьезная опасность, подкараулившая на старости лет бывшего беглеца, а ныне главу солидной организации. Ни с того ни с сего почувствовал резь в желудке, стал быстро худеть. Встревоженные доктора только сочувственно покачивали головами, туманно разглагольствовали о причинах и характере болезни, отводя при этом глаза в сторону. Больного спешно положили сначала в одну больницу, потом перевели в другую. Однако мужчина, столько повидавший на своем веку, был тертый калач и сразу смекнул, какую правду хотят от него утаить. Но он не впал в уныние — наоборот, со снисходительной улыбкой наблюдал за возней, которую затеяли вокруг него эскулапы.

Промаявшись в больнице несколько месяцев и чувствуя, как продолжают таять силы, больной попросил отпустить его домой. Врачи, посоветовавшись с его женой, согласились.

Забрать больного приехал на отцовской машине сын. Молодой холостяк, не отличавшийся особой серьезностью, предпочитал учебе бесшабашные гонки на автомобиле. Вот почему, когда отец попросил его приготовиться к путешествию, чтобы завтра же отправиться в путь, сын только обрадовался.

— И куда мы с тобой поедем? — спросил он.

— Далеко. В леса, к самой границе с Польшей.

Сына такой ответ удивил и обрадовал. Он уже знал, что без загадки жизнь пресна, как блюдо без острой приправы.

Больной, очутившись дома, почувствовал себя гораздо лучше. Он даже не ложился днем в постель и, несмотря на слабость, бродил по комнатам, то и дело напоминая домашним о завтрашней поездке.

Выехали они поздно, после завтрака. Больной сидел на заднем сиденье, обложенный подушками, и шутил, что с таким комфортом, пожалуй, не ездил ни разу в жизни. Он с любопытством выглядывал из окна и под мерный рокот машины рассказывал сыну о далеком осеннем дне, когда он чуть живой пришел в дом к доброй старушке, у которой были чудодейственные снадобья.

— Думаешь найти там кого-нибудь? — недоверчиво покачал головой сын.

— Вряд ли. Зато я с удовольствием побываю в тех местах, — ответил отец.

До лесов, раскинувшихся неподалеку от польской границы, отец и сын добрались во второй половине дня. Долго плутали они узкими песчаными дорожками, пока не выехали на длинную, как язык, поляну, вклинившуюся в сосняк. Подпрыгивая на кочках пастбища, машина подъехала к двум могучим березам, сияющим ослепительно белыми стволами. Больной с любопытством поглядел на деревья, признав в них своих знакомых, и убедился, что могучие красавицы состарились — ветки в большинстве высохли, а те, которые сломало ветром, бессильно повисли на здоровых сестрах или беспомощно болтались на ветру. На месте хибарки буйно разрослись вперемешку малинник и крапива.

Бродя по пустырю, мужчина наткнулся на несколько валунов, служивших когда-то фундаментом избы, и увидел посередине ограничиваемого ими квадрата кучу розовой глины и растрескавшихся кирпичей. Здесь когда-то стояла печь, у которой грелись, сушили одежду и которая источала аппетитные запахи готовящейся пищи. Больной молча смотрел на кучу глины, чувствуя, как к горлу подступает горький комок. Ведь все то, что было когда-то в его жизни, осталось навсегда часть его самого. И она, эта его часть, тоже безжалостно похоронена под этими старыми кирпичами, под валунами, в пашне, под асфальтом, под пылью забвения…

Мужчина пошевелил ногой кусты малинника, пригнул к земле какие-то длинные стебли, устраивая себе местечко поудобнее.

— Притомился в дороге, — пожаловался он сыну, который стоял рядом. — Принеси-ка из машины плед, вздремну минутку.

Юноша хотел было спросить что-то, но в последний миг осекся. Больные имеют право на странные причуды, поэтому не следует ничему удивляться. Он сбегал к машине и, вернувшись, помог отцу укутаться в плед, подоткнув его со всех сторон, как ребенку.

— Погуляй в лесу, вдруг грибы найдешь, — предложил отец.

Когда сын, шурша травой, удалился, мужчина уперся подбородком в колени и закрыл глаза. Он и сам удивился своей сонливости — похоже было, что человек не спал несколько ночей подряд. Он чувствовал себя так, будто на голову ему нацепили тесную деревянную бадейку. Сначала это доставляло ему неудобство, но вскоре он свыкся со своим состоянием и как бы сжался, стал меньше. Чувства притупились и под конец совсем угасли — больной впал в забытье и увидел сон — тот самый, который снился ему так часто. И снова он был изможденным беглецом, голова которого бессильно лежала на жесткой скамье, и снова к нему приближался язычок пламени, напоминавший прозрачную сливовую косточку.

При свете свечи отчетливо проступило личико старушки, изборожденное мелкой сетью морщин. Она неторопливо листала потрепанный требник. Найдя нужную молитву, подняла глаза и, приняв молчание умирающего за согласие, стала тихо и монотонно читать. Не слова, а сам ее голос навевал благословенный покой.

Закончив молитву, старушка поправила пеструю косынку, провела обеими руками по лицу, будто снимая с него невидимую паутину, и только тогда посмотрела на больного. Ее глубокие выцветшие глаза излучали спокойствие, а последние слова, произнесенные после молитвы, были окутаны тайной.

Больной прекрасно сознавал, что видит сон. Сколько раз видел он его! Но самое ужасное, что, проснувшись, мужчина отчетливо вспоминал каждый эпизод, а последние слова старушки куда-то проваливались. Во сне он очень сожалел об этом и повторял про себя таинственные слова, чтобы они надолго врезались в память. Вот проснусь, думал он, и тут же передам их сыну. Ну, ладно, хватит спать. Пора вставать.

Откуда этот багровый свет? Может, что-нибудь горит? И этот запах тополиных почек… Боже, как сдавило грудь… Нечем дышать…

Сын вернулся из лесу с полной шапкой сыроежек. Он удивился, увидя отца в странной позе: как тот может спать, завалившись на кучу глины и битого кирпича? Юноша осторожно потряс его за плечо. Никакой реакции. Испугавшись, сын тряхнул его сильнее. Не помогло. Отец был мертв.

Перевод Е. Йонайтене.

 

В ТЕНИ ЛИПЫ

Вдоль леса протянулось бескрайнее, уже тронутое желтизной ржаное поле. Под порывами ветра с шелестом приходили в волнение тяжелые колосья, и рябь, напоминавшая водную, убегала вдаль, где смутно виднелись вереница домов из белого кирпича да зеленые шапки одиночных деревьев. Там теперь широко расстроилась деревня. А ведь раньше едва ли не половина усадеб располагалась здесь, близ леса. Теперь же от них не осталось и следа, только липа Ясутисов стоит прямо во ржи единственным памятником тем людям, которые жили тут в своих избах, рождались, растили детей и умирали.

В новой деревне живут считанные новоселы, переехавшие из этих мест. Время от времени то один, то другой из них, глядишь, и забредет как бы случайно на эту опушку, постоит немного и с тоской обведет глазами бескрайнее поле, будто вслушиваясь в слышные лишь ему звуки. А иной побредет краем нивы аж до липы Ясутисов, полюбуется ее пышной кроной и приложит ладонь к стволу, словно прощупывая пульс дерева. Глаза его рассеянно пошарят по земле в поисках знакомых следов или знаков из прошлого. Вот одно корневище горбится над поверхностью почвы, змеей ползет дальше и снова уходит под землю. Под раскидистыми ветками липы редкая, пожухлая трава сильно примята и истоптана. Внимательно приглядевшись к вспаханной ниве, человек замечает на ней пятна потемнее, земля там как бы впитала непросыхающий человеческий пот, а может быть, и кровь. Ведь где-то здесь лежал у старого колодца Клявис Ясутис. Из его простреленной головы капала на землю алая кровь.

А человек постарше воскресит в памяти другую картину. Он как наяву увидит небольшую аккуратную избушку, жмущуюся поближе к высокой липе, колодец с длинным опущенным журавлем, маленький хлев, скорее похожий на собачью конуру, а за ним — три березы, растущие из одного ствола. По всей вероятности, они были ровесницы липы, такие же высокие, только не столь густые, с белыми, светящимися издалека стволами. Березы срубили, и они лежали все лето рядышком, как три сестры.

Люди частенько вспоминали Ону Ясутене и ее сына Клявиса. А вот главу семейства помнили хуже, потому что старый Клявис очень давно жарким летом внезапно подхватил воспаление легких и умер. В разгар болезни человек пешком отправился в город к доктору, а потом хвастался соседям:

— Ну и совет мне дал доктор! Велел совсем не работать и кушать от пуза. Чтоб он провалился!

Ясутис не стал выполнять рекомендации врача и умер. Овдовев, Она Ясутене завертелась, закружилась в хозяйственных хлопотах, подобно труженице пчелке в медосбор, — и корову подоить нужно, и льна для зажиточных соседок напрясть, и холстины наткать, и сына растить.

Был у Ясутисов лоскут земли, который картузом накрыть можно, буренку свою они выгоняли пастись на опушку, там и сена малость накашивали. Покойный муж ходил на лесоповал, строил переправы — работенки хватало, благо руки у мужика были золотые. А его супруга славилась в деревне как искусная пряха и ткачиха — лишь она была горазда придумывать такие узоры для холстов… Это ее и выручало, когда осталась женщина без мужа одна, когда заботы о хлебе насущном легли только на ее плечи. Хорошо еще, сын рос легко, был здоровым, ладным да смышленым. К семнадцати годам вырос Клявис в заправского работника — куда до него было иному батраку! Оба его родителя на рост не жаловались, и дитя их выросло стройным и высоким, что твой тополь. Не одна соседская дочка бросала тоскливый взгляд в сторону Ясутисовой липы и при этом тяжело вздыхала.

Она Ясутене любила единственного сына нежной, безграничной любовью. Клявис был смыслом и утешением всей ее жизни. Утром и вечером женщина молила бога о том, чтобы всегда, до конца жизни, находиться при сыне, помогать ему, радоваться этому. В материнских мечтах она видела его будущую семью, пригожую невестку, внуков. Смысл же собственной жизни заключался для нее опять-таки в помощи сыну.

До чего прекрасны бывают мечты человека! Однако стоит налететь жизненной буре, и они рассеиваются как дым. Грянула война. Поначалу она прокатилась на восток, обогнув стороной липу Ясутисов и их скромное жилище. Ни одного солдата не встретили в этих местах, разве что пара самолетиков прожужжала однажды высоко в небе и скрылась из виду. Вести об ужасах войны приносили в основном беженцы, измученные, удрученные, несчастные люди. Она Ясутене с тревогой слушала их рассказы, искоса поглядывала на сына, будто желая предупредить его: видишь, что на свете делается, сынок, поэтому будь осторожен. Ведь кто ж не знает — война несет беду прежде всего молодым мужчинам. И мать по вечерам молилась с особым неистовством.

Клявис же, превратившийся с годами в настоящего красавца, казалось, и в ус не дул: частенько пренебрегая опасностью, уходил в деревню, а порой добирался и до города. Дело молодое — девушки, вечеринки да посиделки были у парня на уме.

Работы в их маленьком хозяйстве было немного, и Клявис отправлялся на заработки в дальние деревни. Он по неделям не бывал дома и только в субботу к вечеру возвращался к матери. Платили ему мешочком зерна или половиной полти сала. Мать радовалась поживе и все равно упрашивала сына не покидать дом в такие тревожные и опасные времена.

Миновал год, за ним другой… Прошли слухи, что фронт откатывается с востока на запад. По деревне сновали полицейские, хватали молодых мужчин. Одних увозили в Германию, других пытались обрядить в солдатскую форму. Однажды во двор к Ясутисам, запыхавшись, прибежала дочка соседа Жвингиласа, служившего при немцах старостой, и выпалила:

— Прячься, Клявис! Тебя ищут!

Не успел парень скрыться в лесу, как во двор вкатила повозка, которую тащил вороной конь. Из нее вылезли Жвингилас и двое полицейских. Старостина дочка незаметно скрылась в коноплянике.

— Ах, его нет… — недоверчиво протянул староста. — А где же он? Ведь утром наверняка был дома.

Полицейские заглянули в хлев, под навес, в дровяной сарайчик и, никого не обнаружив, уселись на колоде в тени липы.

Жвингилас тем временем растолковывал Ясутене, что ее сын Клявис при желании может неплохо устроиться: получит работу, набьет карманы деньгами и к тому же повидает мир.

Женщина, будто отгоняя осиный рой, всплеснула руками:

— Побойся бога, сосед! Как же я одна жить-то буду? Да я и слушать об этом не хочу!

— Не пропадешь. Поможем, если что, — заверил ее староста.

В тот раз Клявис выкрутился, но опасность продолжала висеть над его головой. У косули обычно ушки на макушке, если вокруг рыскают волки. Когда сын занимался дома каким-нибудь делом, Ясутене зорко следила за дорогой, связывающей их усадьбу с деревней, чутко прислушивалась к каждому доносившемуся с той стороны звуку — ни дать ни взять куропатка, охраняющая единственного птенца. Сам же Клявис после того памятного визита старосты больше не ночевал в избе — он соорудил в сарае тайничок. Но чаще всего юноша надолго уходил на заработки в дальние усадьбы. Иногда ему удавалось подрядиться на лесорубные работы.

Укладывая однажды в ровные штабеля отборный лес, Клявис разговорился по душам с товарищем по работе, русоволосым конопатым парнишкой, и поделился с ним своей тревогой. Тот лишь коротко бросил в ответ:

— Не вешай нос и не сдавайся!

На прощание парень сунул Клявису в карман какую-то бумажку и шепнул на ухо:

— Дома прочитай.

Клявис вспомнил о записке лишь на следующий день, когда случайно сунул руку в карман. Вверху был нарисован стоящий враскорячку Гитлер с глазами навыкате и черными усиками под носом. Длинными ручищами он хватал в охапку крошечных человечков и швырял их в огонь. На языках пламени волнистыми буквами было написано: «война». А под рисунком выстроились частоколом черные ровные буквы: «Молодежь Литвы, не поддавайся на обман оккупантов!»

Долго смотрел Клявис на рисунок, вновь и вновь перечитывая надпись. Вроде бы и слов там немного, однако каждое из них впрямую относилось к нему. Как будто он получил письмо. Вот, значит, каков этот русоволосый конопатый парнишка! Выходит, есть вокруг люди, которые не дремлют и не молчат.

Той же ночью Клявис тайком пробрался в деревню и прикрепил листок к могучему клену, который рос возле калитки старостиного двора.

По дороге назад юноша чувствовал себя другим человеком — сердце билось в груди веселее, тело стало сильным и легким.

С той поры Клявис не хотел больше прятаться в тайнике — он снова перебрался в избу. Теперь ему казалось, что его стерегут, оберегают от опасностей неизвестные доброжелатели, которые не позволят старосте тайком схватить единственного кормильца в доме и увезти на чужбину.

Едва он уснул, как Ясутене потихоньку выскользнула из-под одеяла, уселась возле окна да так и просидела до утра, вглядываясь в приветливую летнюю ночь. Она часто видела перед собой личико соседской дочки. Ведь совсем девчонка еще, едва шестнадцать исполнилось, к тому же чужой человек, а поди ж ты — спасла ее сына. Почему Тересе это сделала?

Ясутене припомнила, что юная соседка в последний год надо не надо забегала к ним, вызывалась помочь по хозяйству. Особенно ретивой помощницей она была, когда дома находился Клявис. Глаза ее тогда блестели таинственным блеском, голос становился хриплым. Если же юноши не было, девчушка, постояв для приличия минуту-другую, понуро уходила домой.

«Тут, видно, дела сердечные. Клявис ее приворожил», — решила Ясутене, и материнское чутье не обмануло ее.

А Клявису не было дела до девчонки-подростка. Ему уже нравились взрослые девушки. Однако после того случая он стал внимательнее приглядываться к своей спасительнице, а иногда в шутку даже обнимал ее за хрупкие плечики. В такие минуты счастливая Тересе готова была жизнь отдать за Клявиса.

Так в маленькой семье Ясутисов появился свой человек. Дочка старосты докладывала им обо всем, что говорилось дома, рассказывала, что замышляют немцы.

Как-то она примчалась ночью в одной ночной рубашке и сказала, что к ним в дом заявились немецкие солдаты. Услышав эту новость, Клявис не мешкая отправился в лес.

В ту ночь враг и в самом деле устроил облаву, после чего на некоторое время опять воцарилось относительное спокойствие. Клявис осмелел и стал открыто появляться в деревне, а там и в город отлучался. Однажды он не вернулся — ни вечером, ни ночью.

Охваченная недобрыми предчувствиями Ясутене наутро кинулась к старосте.

— Небось у какой-нибудь городской барышни заночевал! — ехидно поддел ее староста.

Этот разговор слышала Тересе. Она стояла, прислонившись к дверному косяку, и нервно накручивала на палец ленту, вплетенную в косу. Личико ее при словах отца покрылось бледностью, карие глаза потемнели от страха.

Ясутене не находила себе места, тревожась за сына, и поэтому решила отправиться в город. Десять километров вдова почти пробежала бегом. К собственному удивлению, она храбро, не обращая внимания на запреты, пробивалась к разного рода начальникам, допытываясь о судьбе сына. Наконец женщина обратилась к какому-то чину, который предложил ей стул, уселся напротив и рассказал, как ее сын, Клявис Ясутис, сам пришел к ним и предложил отправить его на работу в Германию. Ну а поскольку юноша не хотел огорчать мать, то он и не попрощался с ней, но это ничего, вот заработает кучу денег, поглядит на мир и через полгодика вернется.

Ясутене вскочила и невольно стиснула кулаки — первым ее желанием было дать затрещину гнусному обманщику, но силы вдруг оставили ее, и женщина, бессильно осев на пол, разразилась рыданиями. Домой она шла, не разбирая дороги. Горе когтями разрывало грудь, и эта боль не отпускала ни на минуту. Порой бедной матери хотелось броситься на землю и больше не вставать.

Солнце уже скрылось на горизонте, когда Ясутене добралась до родной усадьбы. На пороге, перед запертой дверью сидела, подперев голову, Тересе. Она вскочила, бросилась навстречу матери Клявиса, уткнулась лицом ей под мышку и залилась слезами.

— Перестань, дочка. Успокойся, — Ясутене гладила вздрагивающие плечики девочки, и по щеке ее медленно катилась слеза.

Горе сблизило их. Боль за сына и любимого стала общей для обеих.

Тересе пробыла в доме Ясутене допоздна. Она бы и ночевать осталась, да услышала во дворе рассерженный голос. Это явилась за ней Жвингилене. Как ошпаренная девушка вынеслась за дверь, промчалась мимо матери и устремилась по дорожке к дому.

Лето было в разгаре, а несчастную Ясутене постоянно знобило, она никак не могла согреться. Ноги ее были как чугунные, когда она бесцельно бродила по дому, по двору, все у нее валилось из рук. Вдова то и дело выглядывала в окно, подолгу не спускала глаз с извилистой дорожки, соединяющей их усадьбу с деревней. В сердце матери теплилась надежда, что сын рано или поздно все-таки вернется, что его отпустят.

Так прошло несколько тяжелых, томительных дней. Однажды утром кто-то отчаянно забарабанил в дверь. В избу с шумом влетела Тересе. Ее глаза радостно блестели, на щеках яблочками горел румянец.

— Клявис сбежал! — выпалила она. — И еще трое с ним! Убили охранника и сбежали! Моему отцу уже сообщили.

Ясутене поначалу просияла, но, выслушав девушку до конца, приуныла: уж слишком страшно прозвучало это слово «убили».

Тересе сказала чистую правду. Как-то ночью в дверь забарабанили, и в избу ввалилась группа полицейских. Они перевернули все вверх дном не только в доме, но и в хлеву, сарае. Не найдя того, кого хотели, полицейские направились к выходу, а старший над ними, вне себя от злости, рявкнул:

— Увидишь сына, скажи, чтобы сам сдался! Иначе худо будет.

Ясутене заметно ожила, к ней заново вернулись силы. Снова она проворно крутилась по дому, трудилась в огороде, а в свободную минуту присаживалась и к прялке. Все чаще она бегала к корове, которая паслась возле леса. Поглаживая животное и ласково разговаривая с ним, женщина то и дело поглядывала на лес. Материнское чутье подсказывало ей, что именно оттуда может прийти ее Клявис.

Однако проходили дни, а сын не давал о себе знать. Мать всполошилась: никак снова попался? А вдруг его в лесу подстрелили? Ведь и в деревне болтают, что слышали в лесах выстрелы.

Сон не шел, и по ночам Ясутене часто подходила к окну, подолгу всматривалась в темноту. Однажды она увидела, как над лесом взвились в небо два зеленых огонька. В деревне их называли ракетами. Кто их выпустил? Что делают люди в лесу в такую темень? И вообще о чем и кого предупреждали эти зеленые огоньки?

Когда наступила пора копать картофель, вдова отыскала тяпку, пару лукошек, кинула в них два мешка и отправилась в поле. Трудилась она, не разгибая спины, и все время думала о сыне. С этой заботой она вставала утром и ложилась в постель вечером. Даже сны ей снились о том же.

Неожиданно за ее спиной раздался шелест ботвы. Кто-то подошел совсем близко, и родной голос, будто долетевший из ее снов, спросил:

— Картошка добрая уродилась, мама?

В нескольких шагах от нее, широко расставив ноги над бороздой, стоял Клявис.

Ясутене обомлела, хотела распрямиться, встать, но побоялась упасть и осталась на месте, возле развороченной земли, где белело несколько клубней.

— Слава богу, — пролепетала она, не слыша собственного голоса. Непонятно было, за что вдова благодарила всевышнего: за картошку или за сына.

Сделав шаг к матери, Клявис нагнулся и поцеловал ее. Она тяжело поднялась на отекшие ноги и уцепилась за руку сына, будто опасаясь, как бы он снова не исчез. В это время Ясутене заметила какого-то человека — он стоял, прислонившись к толстому стволу сосны, — и смутилась.

— Ты не один? — коротко бросила она.

Клявис повернул голову в ту сторону и успокоил мать:

— Это мой товарищ. Домой я не пойду. Принеси нам чего-нибудь поесть.

Первое оцепенение прошло, Ясутене оживилась и, отшвырнув тяпку, вытерла о передник испачканные руки.

— Я живо сбегаю, сынок. Подождите.

И она помчалась домой. Полы ее короткого жакетика взметались на ветру, как два утиных крылышка. Очутившись в избе, Ясутене принялась лихорадочно набивать белый холщовый мешочек всем, что, по ее разумению, могло пригодиться сыну: запихала туда шмат сала, буханку хлеба, сыр, кружку топленого жира, шерстяные носки, фуфайку… А когда в мешочке не осталось свободного места, сунула холщовую рубашку прямо под мышку. Низко пригибаясь и воровато озираясь, женщина добежала огородами до леса.

Клявис и незнакомец стояли у той же сосны. Мать бегло оглядела приятеля сына. Конопатый, с выгоревшими, почти бесцветными бровями и мясистыми губами… Он приветливо улыбнулся ей. Видно, добрый, открытый человек, только зачем ему это черное ружье за спиной? Совсем такое, как у солдат. А у сына при себе никакого оружия не было. Уж не от матери ли он его прячет? Ясутене внимательно изучала Клявиса и даже в траве глазами пошарила.

Клявис поблагодарил мать, поспешно распрощался и углубился с другом в чащу.

Ясутене же вернулась к прерванной работе, но долго еще не могла взять в руки тяпку… Сердце ее было переполнено любовью к единственному сыну и в то же время в нем поселились тревога за него, недобрые предчувствия. Копая картошку, Ясутене невольно поднимала голову и задерживала взгляд на том месте, где она в последний раз видела сына. На следующий день с ней повторилась та же история. Лес притягивал ее, как бездонная пучина, в которой она тщетно пыталась разглядеть свою судьбу и надежду.

Осень третьего года была тревожной. Небо по ночам ощетинивалось тяжелыми самолетами, тишина взрывалась от их рокота, от грохота падающих вдалеке бомб, и тогда дрожали стекла в окнах, от беспорядочных выстрелов в стороне леса, а непроглядная темнота озарялась вспышками красных и зеленых огоньков, которые, взлетев над черной бездной, рассыпались в стороны, напоминая цветок, и гасли в воздухе.

Ясутене, не зажигая огня, расхаживала от одного окна к другому, прислушивалась к ночным звукам, а в голове роились все те же мучительные мысли. У матери болело сердце за сына, которого выгнали в этот тревожный, враждебный, кишащий опасностями мир. В своем разгоряченном воображении она видела Клявиса бредущим по полю — вокруг рвутся снаряды, трещат выстрелы, лают собаки, а он идет и идет…

Страда в деревне подходила к концу, землю сковало первыми заморозками. Темнело на дворе рано, а рассветало поздно. Устилали землю золотыми монетками увядающие березы. И только зеленый сиреневый куст за окном с вызовом тряс на ветру зелеными листьями.

В то утро Ясутене не спешила вставать — ночь выдалась тревожная, и женщина почти не спала. Когда в окнах забрезжил бледный рассвет, она вскочила, растопила печь. Нужно было наполнить котел водой, но ее в ведре не оказалось. Женщина накинула на плечи тулуп и отправилась во двор. Заиндевелая трава была похожа на курчавую овечью шерсть. Неожиданно Ясутене обратила внимание на отпечаток, протянувшийся от угла сарая. Судя по всему, по двору проволокли какой-то тяжелый предмет — иней в том месте был стерт, и трава там была не седой, а зеленой. Женщина проследила глазами, куда ведет длинная полоса, и увидела под кустом сирени человека. Он лежал на траве вверх лицом. Ясутене так испугалась, что выронила ведра, которые со звоном упали на землю. Поначалу она разглядывала человека издалека. На нем был знакомый полосатый пиджак и такие же штаны. Женщина рванулась вперед, но что-то удержало ее. Жутким было лицо человека, представлявшее собой сплошное кровавое месиво. Мать все еще не хотела верить, что перед ней — ее сын. Округлившимися от ужаса глазами она уставилась на правую руку юноши, которая лежала на белом инее, как на одре. На большом пальце она увидела шрам — когда-то, затачивая косу, Клявис порезался. Мать дико закричала и рухнула наземь. Обхватив сына за ноги, она громко причитала, билась головой о мерзлую землю и под конец лишилась чувств.

Днем во двор Ясутисов заглянула Тересе. Она была первая, кто заметил под сиреневым кустом распростертую женщину. Рядом, возле самой ее головы, виднелись чьи-то ноги, обутые в тяжелые башмаки. Подойдя на цыпочках поближе, Старостина дочка онемела от ужаса. Она узнала обоих и опрометью помчалась домой.

Прибежали люди и подняли Ясутене с земли. Женщина была жива, однако находилась в тяжелом забытье. Ее положили на кровать, растерли руки и лицо камфорой. Ясутене приоткрыла глаза, обвела взглядом людей, будто собираясь что-то сказать, но только слабо пошевелила губами, тихонько застонала и снова забылась. Не поднялась она с постели и на следующий день, когда на сельском погосте хоронили ее сына.

Спустя неделю Ясутене стала понемногу приходить в себя: она озиралась вокруг, словно заново вспоминая знакомые предметы, шевелила рукой, однако не произносила ни слова. Деревенские женщины, сидя возле больной, пытались разговорить ее, но та не видела и не слышала их. Даже когда Ясутене встала и начала ходить по дому, отчетливо и вполне разумно произнося слова, на расспросы она по-прежнему не отвечала, словно внезапно оглохла. Иногда вдова подходила к Тересе и ласково проводила рукой по ее волосам. Глаза женщины при этом светились добротой и грустью. О гибели сына Ясутене и не заикалась, как если бы ничего не произошло вообще. Понемногу она втянулась в привычную работу — наведывалась в хлев, доила корову, задавала корм курам. Порой женщина садилась за прялку, и тогда между ее пальцами пробегали ровные льняные нити, смоченные для крепости слюной.

Как только Ясутене стала выздоравливать, соседки все реже заглядывали в уютную избу, укрывшуюся в тени высокой липы, зато Тересе нашла тут второй дом.

Однажды подняв глаза на стоявшую рядом девушку, Ясутене перестала нажимать на подногу веретена, подумала минутку и сказала:

— Ты хорошая невестка. О лучшей я и не мечтала.

Тересе залилась краской. Впервые она услышала то, о чем втайне мечтала и что никогда в жизни не сбудется. И каково же было удивление девушки, когда Ясутене принялась объяснять ей, что в субботу должен вернуться Клявис, что он принесет заработок и, может быть, пеклеванную муку в придачу, из которой можно будет испечь пирог. Тересе даже рот раскрыла от изумления, однако не только не возражала, но и одобрительно кивала. Горячий комок подступил к ее горлу, и, не желая выдать себя, девушка выскользнула за дверь.

Вскоре и деревенские женщины обратили внимание, что Ясутене уже не та, — она как бы не в себе. Глаза у нее подернулись странной поволокой, она замкнулась в себе и, скорее всего, видела жизнь такой, какой давно хотела видеть.

Стоило кому-нибудь из соседок забежать к ней в гости, как вдова останавливала веретено, складывала на коленях натруженные руки и спокойно, будто про себя, начинала разговор:

— Слава богу, хорошая мне невестка досталась, услужливая, труженица, никогда я от нее плохого слова не слышала… Да, не ошибся мой Клявис. А уж внуки — вот где радость-то! Крепенькие растут, пригожие, хорошие ребятки. Я ведь помогаю за ними приглядывать. А ночью, бывало, заберутся в мою постель и давай нашептывать: расскажи, бабуля, сказку. Кажется, сколько я им уже рассказала, а все мало! А то с другим пристанут: спой, бабушка! Что тут поделаешь — пою!

Поначалу соседки, слушая эти рассказы, приходили в расстройство, а кое-кто смахивал украдкой слезу. Но со временем привыкли и поддакивали понимающе, а некоторые даже игриво подмигивали Тересе.

Девушка же каждый раз вздрагивала, как от удара. Ведь получалось, что Клявис в глазах несчастной женщины был ее мужем, а те двое внучат — их с Клявисом дети. Тересе вздрагивала от этих странных тихих слов. Она тоже мечтала о такой жизни, правда, не могла наперед представить столь отчетливо ее контуры. Эти рассказы все глубже западали в душу девушки, и когда она возвращалась домой, ее охватывала невыразимая тоска, будто она и в самом деле оставила в избе Ясутисов мужа Клявиса и двоих ребятишек. Не выдержав, Тересе бросалась назад, а очутившись в доме вдовы, принималась рыскать по углам в надежде обнаружить кого-то.

Мать девушки поначалу не сердилась на дочь за ее долгие отлучки — в конце концов вся деревня сочувствовала несчастной вдове. Но со временем она стала бранить ее. В доме нужна была помощница, а Тересе с утра до вечера пропадала у соседки. Не по душе пришлись старой Жвингилене и пересуды о мнимом родстве ее дочки с Ясутене, о каких-то внуках.

— У одной мозги набекрень, так она и другую дурачит, — негодовала мать, когда дочка исчезала из дома.

Однажды, не дождавшись дочери, Жвингилене сунула ноги в клумпы и отправилась к соседке.

Вдова сидела на своем обычном месте, у печки и крутила веретено. Льняная кудель, пришпиленная к веретену, казалось, таяла на глазах и тонким ручейком струилась сквозь мелькающие пальцы пряхи. В деревне ей не было равных — такой искусной мастерицей слыла Ясутене. Полюбовавшись работой соседки, Жвингилене покосилась на дочь. Та хлопотала у стола, заваленного лоскутами пестрого ситца, увлеченно кроила что-то, не обращая на мать никакого внимания.

Неожиданно Жвингилене вздрогнула: она увидела, что Тересе шьет детское платьице. «Этого еще не хватало, — встревоженно подумала мать. — Похоже, девчонка совсем тронулась». И Жвингилене в сердцах топнула ногой, что было у нее признаком сильнейшего негодования. Однако ни Ясутене, ни Тересе не испугались и не прекратили работу. Вдова поглядела поверх веретена в окно и ровным голосом сказала:

— Зима на дворе, а снега еще нет. Когда же ребятишкам на санках покататься? Ведь они так любят это занятие. Красивые санки смастерил им Клявис! Намедни он их нам с Тересе показывал.

— Да очнись ты наконец, Ясутене, — сердито оборвала тихий рассказ вдовы Жвингилене. — Твой Клявис давно лежит в сырой земле. Протри глаза и не морочь голову моей дочери!

Вдова обычно не обращала внимания на слова посторонних и продолжала говорить свое, но на этот раз замолчала. Сощурив вспыхнувшие злым блеском глаза, она в упор посмотрела на гостью.

— Клявис вернется в субботу. Мы с невесткой присматриваем за детьми. Для двоих тут работы всего ничего, — негромко, но с дрожью в голосе пояснила она.

Тем временем Жвингилене разъярялась все больше, лицо ее налилось кровью, она не могла устоять на месте и, стуча деревянными башмаками, переминалась с ноги на ногу.

— Покажи мне этих детей! — оскалилась старостиха, подаваясь вперед и приблизив к вдове широкое курносое лицо. — Хватит сказок! Твоего Клявиса похоронили, а его дети никогда не рождались!

Ясутене почувствовала острую, режущую боль под ложечкой. Охнув, она согнулась пополам и прижала руки к груди. Лицо женщины исказила болезненная гримаса. Спустя минуту Ясутене распрямилась, и веретено, которое она оттолкнула ногами, с грохотом упало на пол.

— Ты что же, хочешь погубить моего сына и внуков?! — закричала она.

Воздев кулаки, несчастная женщина кинулась на Жвингилене, однако, зацепившись за веретено, рухнула на пол. По телу ее пробежала судорога. Неожиданно смолк крик, от которого только что звенело в ушах. В комнате воцарилась напряженная тишина.

Взбешенная Жвингилене, как бы защищаясь, тыкала рукой туда, где лежала соседка.

— Мама, уйди! — донесся срывающийся тонкий голос из угла комнаты. Тересе стояла возле стола, прижимая к груди пестрое детское платьице. — Мама, уходи! — повторила она еще раз.

Шипя, как рассерженная кошка, Жвингилене осторожно перешагнула через руку распростертой на полу вдовы и пошла к выходу. В дверях остановилась и обернулась — ей показалось подозрительным молчание Ясутене. Женщина не подавала признаков жизни — видимая часть ее лица была белой как мел.

Жвингилене нащупала дверную ручку и шагнула через порог. Налетевший порыв ветра со стуком захлопнул дверь. Что-то на кухне сорвалось со стены на пол.

Ничто больше не нарушало мертвую тишину избы.

Спустя три дня на погосте рядом с Клявисом похоронили и его мать, Ону Ясутене. Пришлось переставить небольшой деревянный крест так, чтобы он был общим для двух могил.

Откуда-то объявился дальний родственник, который увел с собой корову. Вскоре обвалилась изба, а за ней сам собой со временем рухнул и хлев.

После войны на том месте, где была усадьба Ясутисов, лежали лишь валуны, на которых стояла изба, по весне цвели две старые яблони с обломанными ветками да тихо с траурным спокойствием шелестела ветвями высокая липа.

В примыкающих к лесу полях появились однажды мелиораторы и сровняли все с землей, оставив невредимой одну только липу. Ни у кого не поднялась рука на такую красавицу.

В первые послевоенные годы пришла в упадок и усадьба Жвингиласов. Их дочка Тересе прислала с Алтая несколько писем, а вскоре появилась в родных местах и сама. Это была коренастая, уже начинающая стареть женщина. В волосах ее сверкали первые седые пряди. Она приехала без мужа, но с двумя ребятишками. Ее сыновья-близнецы были, по словам Тересе, родными внуками покойной Ясутене. В день приезда все трое отправились к высокой липе и долго сидели в прохладной тени дерева, тесно прижавшись друг к другу.

Перевод Е. Йонайтене.

 

СЕДОЙ БРАТ

Телеграмма была короткой: ЧЕТЫРНАДЦАТОГО СЕНТЯБРЯ УМЕР ВАШ ОТЕЦ, ПРИЕЗЖАЙТЕ. СОСЕДИ. Витаутас Юркус прочитал последнее слово, и рука с голубым листком бессильно опустилась на стол. Не боль даже, досадливая тревога, жаром обдавшая все тело, просто подкосила его. Он тупо уставился на зеленоватую стену кабинета, а в голове вертелась одна и та же мысль: что теперь будет с братом?

Витаутас Юркус сам чувствовал, что этот вопрос как бы заслонил горе из-за кончины отца. Рассыпалось в прах призрачное спокойствие, несколько последних лет царившее в его жизни. От мысли о туманной будущности брата снова сжалось сердце.

Мало-мальски справившись с первым испугом и охватившим его отчаянием, Юркус нажал на кнопку. В дверях появилась секретарша.

— Умер мой отец, — выговорил онемевшими губами. Голос был какой-то чужой, Юркус сам не узнал его.

— Ах, какое несчастье! — чуть жеманно воскликнула молодая женщина и сдержанно добавила: — Примите мои соболезнования.

— Благодарю, — буркнул заместитель министра. Сейчас он просто ненавидел эту рыжую кривляку и охотно бы обошелся без ее помощи. — Вызовите водителя, — приказал он спокойнее, с привычной жесткой ноткой.

— Слушаюсь.

Каблучки зацокали к белому вееру дверей, который бесшумно распахнулся и сомкнулся снова.

Юркус достал из кармана платок и вытер лоб. В просторном кабинете вдруг стало душно, словно надвигалась гроза. Он посмотрел в окно: небо было ясное, лишь кое-где в голубизне белели тучки.

Зачем ему водитель? Не поедешь же с ним туда!.. В родном доме не нужен посторонний глаз.

Юркус положил ладонь на холодную телефонную трубку. Надо позвонить министру, а потом — жене. Какой же номер?.. В эту минуту он даже не мог вспомнить, как позвонить домой. Наморщил лоб, и память наконец вытолкнула из кромешной тьмы освещенную строчку цифр. Министр откликнулся бодро и радостно, но тут же замолк: весть огорчила и его. Слова сочувствия, хоть и говорились от души, звучали для Юркуса холодно и бессмысленно. Легче от них не стало. Вот если бы кто-нибудь очень близкий без слов положил руку на плечо! Юркус спросил у себя, кто же этот близкий человек, от ласки которого ему стало бы легче. Жена? Вряд ли. Они — две разные планеты. Много тайн, больших и маленьких, за десять лет супружеской жизни забаррикадировали дверь между ними. Друзья? Есть, конечно, приятели, с ними приятно встретиться да поболтать. Перед ними распахиваешь себя шире, но ведь тоже не до конца. Они тоже не станут страдать вместе с тобой, их сочувствие тоже будет чистой формальностью. Хочешь ты или нет, но всегда остаешься один. Рассчитывай лишь на себя, на свои собственные силы.

У двери стоял шофер Пятрас. Переминаясь с ноги на ногу, он ждал, когда замминистра посмотрит на него. Пятрас знал, какую телеграмму получил его непосредственный начальник, и не смел обратиться к нему. В таком случае, казалось ему, лучше всего помолчать.

«Вот кто бы меня понял, — подумал Юркус, глядя на своего водителя. — Он знает обо мне больше, чем другие, и ни разу не осудил. В вечных разъездах невольно распахиваешь душу. Особенно под хмельком, когда нахлынет этакая откровенность. Пятрас мог бы поддержать меня».

Юркус встал, вышел из-за стола и, глядя в открытые голубые глаза своего водителя, тихо сказал:

— Умер мой отец.

— Слыхал, — так же тихо и грустно ответил Пятрас. — Машина готова. Бензина полный бак.

Эти слова прозвучали искренней, чем все соболезнования. Юркус заколебался: может, и впрямь поехать на похороны с Пятрасом? Меньше устал бы в дороге, да и в городке Пятрас помог бы ему. Но тут, как предостережение или просто напоминание, перед глазами мелькнуло лицо брата. Юркус отвернулся и торопливо надел плащ. В родной городок он должен ехать один.

— Подбросишь меня до дома. На похороны поеду на своей машине, — сказал замминистра и первым вышел из кабинета.

На дорогу до его родного городка опытному шоферу понадобилось бы часа три, но Витаутас Юркус будет ехать дольше. Катаясь на служебной машине, он отвык водить машину. Мысли о смерти отца и судьбе брата мешали Юркусу сосредоточиться. Он боялся, что, задумавшись, еще врежется в придорожный столб или встречную машину, поэтому ехал медленно. Однообразие, ровное гуденье мотора, свист ветра, влетающего в приоткрытое оконце, успокаивали нервы и тешили сердце смутной надеждой, что все образуется. Юркус, пожалуй, сам еще не представлял себе будущность своего брата Пранаса. А ведь по пути до родного городка он должен найти ответ. Это неимоверно трудно, ведь раньше он тоже ломал над этим голову и ничего не мог придумать. В глубине души Юркус надеялся, что сама жизнь разрешит этот заклятый ребус. Ведь Пранас, скажем, мог захворать и умереть еще раньше, чем отец. Болел же он не раз и поправлялся без помощи врача. Человек, пятнадцать лет не видевший солнца, давно должен зачахнуть, как трава без дождя. Но брат держался. Вычеркнутый из числа живых, он бродил по ночам, словно привидение в отцовском саду, стараясь надышаться про запас свежим воздухом, а днем спал в своем тайнике.

Витаутас Юркус хорошо помнил ту ветреную темную ночь поздней осени 1944 года, когда Пранас постучал к ним в окно. Изможденный, промокший до нитки, в лохмотьях, он робко вошел в избу и сел у натопленной печки. С лохмотьев стекала мутная вода.

— Пробовал податься на запад, да ничего не вышло. Под Кретингой русские перерезали дорогу, — сказал он насмерть перепуганным родителям.

В годы войны Витаутас редко видел своего старшего брата. Знал, что тот живет в Каунасе, а вот чем занимается — толком не мог сказать. Витаутас тогда был еще молокососом — гимназистом младших классов, взрослые не во все его посвящали. Да и родители, простые люди, вряд ли знали, чем именно занят в большом городе их любимчик — старший сыночек. Они радовались, что Пранас здоров и весел, благодарили его за подарки, а о том, как устраивать свою жизнь, оставляли решать самому сыну.

Сейчас Витаутас Юркус знал, что не работа была главной виной его старшего брата. Наихудшее стряслось, когда стал приближаться фронт. Гитлеровцы наводили на всех ужас. Вот тогда-то Пранас очутился в Жемайтии, примкнул к вооруженным полицейским и двинулся на запад. Под Кретингой его странствия закончились, пришлось повернуть назад.

Об этой тайне не знал никто, все были уверены, что Пранас погиб в конце войны, — так писал в анкетах и Витаутас Юркус. Чтобы укрепить эти слухи, мать заказала в костеле молебен за упокой души Пранаса, пригласила на него соседок и родственников. А оплаканный всеми Пранас сидел за двойной стеной горницы или дремал, зарывшись в сено, над хлевом.

Дом Юркусов стоял на окраине городка, в окружении старых яблонь, кустов сирени, поодаль от дороги и любопытных глаз. Спокойный и молчаливый, старик Юркус был мастером на все руки: чинил часы, ставил печи, мастерил нехитрую мебель. Никому он не мешал, никто не таил на него зла. С появлением тайного жильца жизнь в доме сделалась еще тише — Юркусы не звали в гости ни соседей, ни родственников, да и сами никуда не ходили, словно носили траур. Дверь избы всегда была заперта, и на стук в сенях сразу же откликалась визгливым тявканьем злая черная собачонка. Этот лай был очень кстати — брат любил помогать в работе отцу, и собачонка предупреждала об опасности.

В первые годы своего затворничества Пранас уверял родителей, что вот-вот вспыхнет какой-то международный конфликт, все переменится и он сможет выйти на свет божий. Надежды его не сбылись, и он продолжал скрываться, страшась кары, хотя лишь смутно представлял себе, какой она может быть.

Годы, проведенные в родительском доме, Витаутас Юркус вспоминал как настоящий кошмар. Вечный страх, слезы матери, раздражительность отца вконец опостылели ему. Он вздохнул с облегчением, только кончив среднюю школу, когда уехал в Каунас учиться в вузе.

Изредка навещая родителей, Витаутас виделся и с братом. Тот жадно ловил новости, особенно из Каунаса, в котором тоже в свое время учился. Разговор поначалу шел искренне, но кончался как-то странно, даже неловко. Без видимой причины Пранас все больше раздражался, бледнел лицом, у него начинали дрожать руки, иногда он резко прерывал разговор, вскакивал, словно испугавшись чего-то, и уходил в свой тайник. Витаутас сам стал избегать этих встреч, все реже появлялся в родном городке. В последний раз он приехал на похороны матери. А теперь и отца…

Ветер со свистом влетал в оконце машины, струйки прохладного воздуха приятно щекотали подбородок. Черная асфальтовая лента бежала по пахнущим грибами борам, и при виде встречных машин Юркуса почему-то бросало в дрожь.

Чем ближе был дом, тем сильнее снедала его тревога. Замедлив ход в родном городке, Юркус внимательно вглядывался в лица прохожих, словно мог по ним угадать, что же происходит в отцовском доме. А вдруг брат не вынес своего страшного одиночества, выбрался из тайника и сейчас стоит у гроба. Ведь в доме, кроме подслеповатой черной собачонки, не осталось ни души. Витаутас Юркус боялся, что брат не выдержит. Надо успеть, пока не случилось непоправимое!

Машина бесшумно вкатилась во двор. Две женщины, судачившие на крыльце, уставились на гостя. В окне избы белело чье-то лицо. Юркус старался не смотреть на него. Захлопнул дверцу машины и торопливо пересек двор. Он даже не взглянул на женщин, стоявших на крыльце, только кивнул им, не поднимая глаз. Его встретили знакомое скрипенье дверных петель, стоптанный порог, запах воска, веток туи и каких-то пряных трав. В доме оцепенели черные тени людей, а посредине гостиной возвышался открытый гроб. Желтоватые отсветы восковой свечи плясали на белом лице отца. Три страдальческие складки залегли над переносицей. Седые усы скрывали плотно сжатые губы.

— Чудно помер ваш папаша-то, — зашептала на ухо соседка, старуха Розалия. — Иду вчера спозаранку на огороды, а сучка ваша сидит на порожке и жалобно воет. Что за напасть, говорю. Кликнула Бушмене, вдвоем с ней зашли в избу. Глядим: а папаша-то ваш лежит на кровати, белый, что ясный месяц, в руках у него — крестик, а на столе — свеча… Тут меня в дрожь как бросит — соседка, говорю, беда!.. Жил ведь один как перст, видать, почуял, что худо дело, сам и свечку засветил…

Юркус слушал шепот старухи и молча кивал. Пробежал взглядом по комнате. Узнал не всех. Соседи, какие-то дальние родственники…

— Кто гроб заказал? — спросил, наклонясь к старухе.

— Бытовой комбинат. Готовый привезли, — охотно пояснила соседка. — Сильвестрас побрил вашего папашу, а мы в костюмчик обрядили. Ну просто красота.

Держась поближе к стене, к ним прокрался очкастый и носатый человек. Роста он был высокого и, наверно, потому сутулился.

— Примите мои соболезнования! — хрипло пророкотал он сверху. — От меня лично и всего коллектива! Являюсь директором комбината бытового обслуживания. Золотых рук лишились.

Что-то громыхнуло за стеной чулана. Там, где был тайник брата. Словно упало что-то. Витаутаса Юркуса прошиб пот. Гости переглянулись, но, видимо, свалили вину на кота, потому что снова заговорили о каких-то мелочах.

Юркус покосился на стену, где висела старинная, почерневшая от времени картина. Возле самой рамы виднелась едва заметная щель. Через нее Пранас мог видеть и слышать все, что происходило в избе. Может, и сейчас его глаза прильнули к этой щели…

Время тащилось нестерпимо медленно. Не спеша катилось по небу неяркое осеннее солнце, лениво надвигались сумерки. Витаутас Юркус никак не мог дождаться минуты, когда все разойдутся и оставят его одного. Соседки вызвались петь всю ночь псалмы, но Витаутас не разрешил им.

— О живом не заботился и мертвого обижает!.. — сердито шушукались соседки, протискиваясь к двери.

Наконец затихли последние шаги. Юркус запер дверь, занавесил окна. Подождал минутку и трижды постучал в стену тайника.

— Пранас!.. Пранас, выходи, — негромко позвал он.

Только острый слух мог уловить, что в сенях зашелестели по-кошачьи осторожные шаги. Беззвучно открылась дверь. Лицо брата всегда было бледным, но сейчас оно отливало синевой. Белые, как снег, волосы ниспадали на плечи. Покрасневшие, лихорадочно блестевшие глаза посмотрели на гостя, а потом — на лежащего в гробу отца. Постояв минуту, седой брат бросился Витаутасу на грудь. Зарыдал, весь содрогаясь:

— Что будет?.. Что теперь будет-то? — всхлипывая, лепетал он.

Витаутас пытался успокоить его, но сам чувствовал, что нервное напряжение вот-вот подкосит его, а от жалости к брату в горле стоял какой-то комок.

Два брата стояли в обнимку в дрожащем свете восковой свечи, одинокие и бессильные, словно заблудившиеся в пустыне.

Через минуту они ужинали на кухоньке.

— Нам надо серьезно обговорить и найти выход, — сказал Витаутас, доставая из своего портфеля бутылку коньяка.

Старший брат посмотрел на него с возмущением:

— Я же не пью! Прикладывайся я к рюмке, давно бы рехнулся, — сказал он и отвернулся в сторону.

— Чуток не повредит. Для успокоения нервов.

Витаутас откупорил бутылку. Сперва налил себе, потом — брату. Тот не возражал, только смотрел угрюмо, словно ему подсовывали яд. Поколебавшись, схватил рюмку и опрокинул залпом. На бледных щеках проступил слабый румянец.

— Сил больше нет, задыхаюсь, ревматизм суставы выкручивает, — сказал Пранас, чуть успокоившись и смелее глядя на гостя. — Скажи, в Вильнюсе в магазинах мышеловки бывают?

— Зачем они тебе?

— Ужас как мышей боюсь.

Витаутас подозрительно посмотрел на него. Брат ничего больше не добавил, только, опустив глаза, налег на еду.

— Ты высоко взлетел, а моя жизнь — коту под хвост… — снова заговорил Пранас. В его голосе послышалась досада.

— В этом никто не виноват: ни я, ни наши родители.

— А кто виноват?! — воскликнул седой брат. Его руки судорожно стиснули столешницу.

— Ты сам и время, — бесстрастно ответил Витаутас Юркус.

— Я! Только я! — прокричал Пранас и, вскочив, нервно заходил по кухоньке. Потом остановился, прислушался и тихо добавил: — Мыши все скребутся да скребутся. Они тут кишмя кишат.

Витаутас налил ему коньяка.

— Сядь и успокойся. Выпей!

Седой брат покосился на рюмку, но за стол садиться не стал. Остановился в углу и, повернувшись спиной к младшему брату, сказал:

— Мог и раньше меня из этой норы вытащить.

— Как же я мог?

— Мог, только за свою карьеру боялся.

— Свою вину на другого не сваливай! — в сердцах сказал Витаутас. — Ты сам боялся дневного света.

Брат мотнул седой головой и снова зашагал из угла в угол. Уставившись в пол, он что-то прикидывал, о чем-то размышлял.

— Если мне предстоит второе рождение… на нашей земле или на другой планете… — бормотал он.

Витаутас перестал жевать и прислушался.

— …лучше уж на нашей земле… Буду ли я знать, как жить? Или я проклят навеки?..

Пранас смотрел на закоптелые стены кухоньки, на утварь у печи, белые тарелки на столе. Словно эти мертвые предметы могли ответить на его тихий голос. Так и не дождавшись ответа, седой брат сел к столу и взялся за рюмку.

— Мы все приходим на свет слепыми, будто котята, и не знаем, какую шутку выкинет с нами жизнь, — проговорил брат-гость.

Пранас вздрогнул. Рюмка затряслась в его руке. Янтарные капли скатились по пальцам. Он отхлебнул глоток, отдышался и сказал:

— Вот и дошли до точки. Я должен показаться людям. Выйду и скажу: заносите в свои книги седого новорожденного. Пятнадцать лет держал себя в темнице. Кажется, даже за преступления потяжелее моего не давали больше… Может, позволят годик-другой пожить человеком…

Витаутас Юркус заерзал на стуле.

— Не всегда мы сами себе судьи. Бывает, эту обязанность берут на себя другие, — сказал он холодно, словно перед ним сидел не брат, а незнакомый проситель.

— Ну и пускай судят! Ничего уже не боюсь, ни на что не надеюсь.

— Неужели тебе хочется погубить и мою жизнь? — со злостью спросил Витаутас Юркус.

— При чем тут твоя жизнь?! Ты же не в ответе за старшего брата! Как я хотел, так и поступил.

— В теории — да, а на деле у нас часто получается иначе… Да и взлетел я слишком высоко. В таких случаях любое пятнышко как на ладони.

— Что же мне делать? Живьем в землю лезть? — снова вскочил Пранас. Его белые высохшие руки дрожали мелкой дрожью.

— Успокойся и сядь! Сейчас скажу, что тебе делать, — сказал брат-гость, подождал, пока тот успокоится, и стал объяснять: — Раздобуду для тебя документы, махнешь в Сибирь или Казахстан. Станешь работать на стройках. Жену заведешь…

Пранас мотнул головой. Седая грива взметнулась, словно белоснежный платок.

— Никуда я не поеду!

— Почему? Начнешь новую жизнь.

— Не по мне такие подвиги. Я останусь здесь.

— Давай не будем сегодня спорить. Все обсудим после похорон, — сказал Витаутас Юркус, осушил свою рюмку и встал.

В горнице в желтоватом полумраке лежал в гробу отец. Умаявшись за свои шестьдесят девять лет, сейчас он был равнодушен к судьбе своих детей. Один из них, пышущий здоровьем, румяный, в дорогом, ладно пригнанном костюме, сидел на стуле слева, а другой — седовласый, бледный и вялый, словно стебель, выросший без солнца, стоял на коленях слева от гроба. Изредка братья переглядывались. Витаутас Юркус не мог объяснить себе, почему он тут же опускает глаза, словно чувствуя вину перед старшим братом. Он сказал:

— Пойду вздремну немножко, а ты, Пранас, побудь с отцом.

Брат кивнул. Облокотясь на стул, он остался стоять на коленях в жутковатой тишине комнаты.

Утром Витаутас Юркус проснулся, когда за окнами уже ходили люди. Слышны были голоса, кто-то дергал за ручку двери. Он вскочил с дивана и заглянул в гостиную. Оплывший огарок все еще лизал желтым язычком утренний полумрак. Коричневый гроб в этом неверном свете казался громоздким и пугающим. Брат успел исчезнуть. Витаутас Юркус кинулся к двери.

Словно прорвало запруду, все комнаты наполнились голосами чужих людей. Те, кто не поместился в комнатах, толкались в сенях, стояли во дворе. Вносили шелестящие венки. Под окнами оркестр бытового комбината грянул похоронный марш.

Очумев от всех этих событий, Витаутас Юркус бродил в толпе, не зная, что делать. Признанный организатор, сейчас он был совершенно бессилен. Люди вежливо выслушивали его советы, но поступали по-своему. Старинные похоронные обычаи перемешались с новомодными: во дворе звучали траурные марши, в доме старушки тянули псалмы. Толкаясь среди почти незнакомых ему людей, Витаутас Юркус, единственный видимый сын покойного, чувствовал себя совершенно лишним. У него даже мелькнула мысль: уйти бы отсюда да подождать на кладбище или забраться в тайник к брату. Пускай они делают что хотят.

Когда выносили гроб, Витаутас Юркус бросил взгляд на старинную картину. Возле рамы чернела едва заметная щель. Сейчас к ней наверняка приник брат. Витаутас Юркус затылком чувствовал этот взгляд — словно струю ледяной воды.

Витаутас Юркус вяло брел за гробом, который раскачивался на плечах четырех мужчин. По мостовой шуршали шаги, над городком плыла тоскливая мелодия.

На кладбище узкая песчаная дорожка стиснула толпу, шествие растянулось, петляя между усыпанными цветами холмиками и надгробиями. Впереди, показывая дорогу, топал могильщик в мятых штанах, беззаботно положив на плечо заступ. На башенке кладбищенской часовни звонил колокол. Дробный надтреснутый звон плыл над толпой, звал поторопиться, долго не задерживаться — скоро сюда явятся другие… Все затихло, когда шествие остановилось у могилы, лишь вспугнутые вороны метались над вершинами высоких деревьев, оглашая кладбище мерзким карканьем. Директор бытового комбината, собираясь открыть траурный митинг, с досадой покосился на них. Так и не дождавшись, чтобы замолкли вороны, он начал:

— Товарищи, мы собрались здесь в такой час, когда весь наш народ…

Речь была скверная — какая-то окрошка из газетных фраз и собственного отчета о рабочем табуретного цеха.

Вторым говорил сосед, часовщик Мицкус. Его речь была проще и человечнее.

— …Что мы еще можем сделать для тебя, Стяпонас? Да ничего. Ничего уже не придумаешь. Треснула ось твоего сердца, а новую вставить мы еще не умеем…

Когда заговорил третий оратор, Витаутас Юркус увидел, что на кладбищенскую горку медленно взбирается человек. По-летнему грело солнце, но человек этот был в черном длиннополом плаще, застегнутом на все пуговицы. Казалось, он выбился из сил, потому что тащился медленно, то и дело прислоняясь к надгробию или кресту. Налетевший ветерок взъерошил его длинную, белую, как алюминий, гриву.

«Да это же мой брат!» — едва не вскрикнул Юркус. Глядя на приближающуюся странную фигуру, он стоял окаменев, не в силах вымолвить ни слова. Струйки пота текли по лицу, но Юркус не чувствовал этого, не слышал он и слов очередного оратора.

Седой брат уже проталкивался сквозь толпу, приближаясь к могиле.

«Неужели он хочет встать рядом со мной?» — подумал Витаутас Юркус и посмотрел на брата с такой злобой, что тот остановился, словно наткнувшись на невидимую стену. Затем, опасливо поглядывая на рослую фигуру младшего брата, Пранас стал выбираться из толпы.

Поодаль, где не было людей, посреди каменных крестов торчала обломанная сосна. Седой одинокий человек устало прислонился к ней. Вот и раскрылась тайна семьи Юркусов! На похоронах отца воскрес из мертвых сын. Притащился на кладбище и стоит, прислонясь к почерневшему стволу. И никуда ты его не денешь, не вычеркнешь, не отречешься. Придется переписать анкеты и автобиографии, которые лежат в сейфах. Уважаемый министр скажет: «Весьма сожалею, но по известным причинам мы вынуждены предложить вам другой пост».

Пускай. Кончится наконец эта пытка. И брат хоть несколько лет поживет при свете дня.

Заиграл оркестр, мужчины стали опускать гроб в могилу. Могильщик вытащил веревки и поплевал на ладони. Витаутас Юркус наклонился. Три горсти прохладного желтого песка громыхнули по крышке гроба. Все засуетились, толпа перемешалась: одни проталкивались к яме, другие отходили от нее. На помощь могильщику поспешили соседи отца.

Только теперь, прислушавшись к скрежету заступов и шуршанию падающей земли, Витаутас Юркус понял, какая пустота образовалась в его жизни. Это была скорее не боль, а мучительное осознание того, что вместе с родителями он похоронил и лучшую часть своей жизни, которую осеняла их любовь. За родителями последуют друзья, знакомые. Инфаркт, рак, автоаварии… Не успел собрать вокруг себя близких, как уже начинаешь их терять.

Люди клали на свежий бугорок венки. Пестрели слова на красных и черных лентах. От осенних цветов веяло чем-то нежным.

Прощаясь с покойным, одни опускались на колени для молитвы, другие просто стояли молча. Потом все стали расходиться. Витаутас Юркус сам не заметил, как остался один. Огляделся, поискал брата. Его уже не было у сломанной сосны. По улочке за каменной оградой удалялись люди. Вдруг там мелькнет белая голова? Может, истосковавшись по людям, его брат смешался с толпой? Пускай делает что хочет. Витаутас Юркус предлагал ему иной путь, но Пранас Юркус не послушался его, решил жить по-своему, пускай теперь сам все и решает.

Витаутас не испытывал к своему брату ни жалости, ни сочувствия, словно отъезд из родного городка перерубил родственные узы, соединявшие их в одну семью. Из всех этих душевных связей осталось лишь труднообъяснимое, неопределенное чувство долга. Вот, пожалуй, и все.

«Почему брата не хватил инфаркт?» — мелькнула мысль, потрясая Юркуса своей мрачностью.

Идти домой не хотелось. Юркус постоял у могильного холмика, потом долго блуждал по кладбищу, читая надписи на памятниках. Мужчины, женщины, дети… Умершие своей смертью и трагически погибшие… Знакомые и незнакомые… В памяти изредка всплывали их лица, жуткие события, происходившие в этих местах. Живая история минувших лет была записана на этих камнях.

Задумавшись, Витаутас Юркус побрел к покосившейся калитке кладбища. После этой прогулки по царству мертвых он сам себе показался меньше, потускнел блеск его поста, и появление брата-призрака перед людьми уже не так сильно возмущало его. Словно только теперь он почувствовал, что река времени и его — можно сказать, еще молодого и сильного — несет в том же самом направлении, в котором четыре молодца унесли на своих плечах старого отца.

Юркус притащился домой. Приехавшая из деревни тетя готовила обед. Пахло жирными щами. За столом в ожидании угощения родственники толковали о всякой чепухе. Брата среди них не было. Неужто снова забрался в тайник? С кладбища он исчез незаметно, словно испарился.

Витаутас Юркус угрюмо сел за стол. Он ловил каждое слово, стараясь угадать, узнали ли люди, кто был странный незнакомец, появившийся на кладбище. Разговор шел о разном, но никто не обмолвился о брате. За годы своего уединения он так постарел и изменился, что вряд ли можно было узнать в нем того стройного красавца Пранаса Юркуса, который приезжал в довоенные годы в студенческой шапочке в городок.

Когда наконец разбрелись с поминок родственники, Витаутас Юркус закрыл на засов дверь и постучался в стену тайника. Никто не ответил. Тогда он, посветив фонариком, открыл тайный лаз и забрался в тайник сам. Жилище брата пустовало. Тревога снова сжала сердце Витаутаса Юркуса. Куда же, в конце концов, делся брат? Раньше он любил отдыхать в сене над хлевом. Может, он там?

К хлеву притулился маленький сарай. Из него можно было подняться на чердак хлева. Открыв дверь сарая, Юркус наткнулся взглядом на болтающиеся в воздухе ноги. В ужасе он поднял глаза. Со стропилины свисала веревка. Длинные седые космы, свисавшие со лба, скрывали лицо брата.

Юркус ахнул и попятился. Захлопнув дверь, бегом пустился по двору. Под старыми липами стояла его голубая «Волга». Вскочив в машину, он торопливо завел мотор. Казалось, за ним кто-то гонится. Еще раз оглянувшись на дверь сарая, Витаутас Юркус включил передачу. Машина с ревом выскочила в переулок.

Юркус вылетел на Вильнюсское шоссе. Он сам не осознавал, куда едет. Только бы подальше от этой жуткой картины! Подальше от дома, в каждом углу которого притаилась смерть!

«Волга» неслась по извилистому шоссе, взлетая на поросшие соснами пригорки. Юркусу казалось, что он едет слишком медленно, что на такой скорости он не сможет оторваться от страшной картины, которая гонится за ним по пятам. Но когда на крутом повороте его едва не занесло в кювет, Юркус сбросил скорость. От одной смерти бежать к другой? Нет, рано ему умирать. Он-то ведь жил, не прячась от солнца, хмелея от настоящей работы, все уважали его, доверяли ему. Каждый день приносил ему радость и удовлетворение. Стоит ли бежать сломя голову? Все равно ведь придется вернуться. Люди найдут брата, и тогда понадобится все им объяснить. Вызовут, допросят. Не лучше ли самому все уладить? На кладбище брата не узнали. Никто еще не знает, что он покончил с собой. Если его похоронить ночью в саду под яблоней, тайна семьи Юркусов так и останется нераскрытой. Снова можно будет спокойно жить и работать.

Машина стала сбавлять скорость. Маневрируя на узком шоссе, Витаутас Юркус развернулся. «Волга» цвета безоблачного неба помчалась назад.

Перевод В. Чепайтиса.

 

ДО ГРОБОВОЙ ДОСКИ

Еще никогда Римас Печюра не чувствовал себя такой важной и значительной персоной, как в тот день, когда по указанию волостного начальства отправлялся в глубинку, в село Насренай, на торжественный вечер, посвященный семидесятилетию Иосифа Виссарионовича Сталина. Его вез специально присланный за ним колхозник. В задке саней для него была установлена скамеечка с мягким верхом, покрытым пестрой тканью. «Везут как большого начальника, как комиссара», — мысленно гордился собою Римас Печюра. К этому как-то невольно примешивалось старое и неуместное — «как ксендза-настоятеля», но парень сердито отбросил прочь это инородное сравнение. Важничал человек, однако этому удивляться не следовало: как-никак, а было Римасу Печюре всего лишь двадцать и особыми почестями он не был избалован. Просто успел насмотреться, как ведут себя разные высокие лица, и с удовольствием подражал им. Даже с возницей говорил подчеркнуто важно, не торопясь, солидным баском.

— А предусмотрели там, в Насренай, где мне ночевать? — спросил он, уставившись в широкую спину крестьянина, обтянутую ватником из домотканой шерсти.

Возница повернулся боком, приподнял ухо заячьей шапки и переспросил:

— Не расслышал я. Туговат на ухо. С войны…

— Может, говорю, знаешь, где мне в Насренай ночевать? — повторил молодой представитель волостных властей.

— Не пропадешь, барин… или товарищ? Не знаю, как прикажешь величать. Как больше нравится? — забормотал дядька.

— Мне больше нравится «товарищ».

— Мне тоже. Но «барин» языку привычнее, потому как сызмала мы к этому слову приучены.

— Придется отвыкать, — буркнул Римас Печюра.

— Раз надо, отвыкнем, — согласился возница, отвернувшись к дороге, но не опуская уха заячьей шапки. — А что до ночлега, то я так разумею: или у школьного директора, или у председателя сельсовета.

— А где лучше?

— У директора шикарнее, а у председателя надежнее.

После этих слов Римас Печюра насторожился. Внутренний карман пиджака оттягивал пистолет, грудь ощущала твердый холодок металла, но оружие это в случае, если возникнет настоящая опасность, поможет мало. Несерьезное оружие.

— А что, у вас там еще есть бандиты? — встревожился он.

— Уже не слыхать, — ответил заячий треух и добавил: — Правда, на той неделе по соседству, в Стульгяйском лесу, милиционера повесили.

— Там другое дело, — успокоившись, бросил Печюра. — Этот милиционер сам себя порешил. У него от самогона чертики в глазах прыгали.

— Вон оно что! — удивился возница и замолчал.

Сани скользили почти беззвучно, только время от времени проваливались в ухабы, выбитые в глубоком снегу. Саврасая кобыленка бежала мелкой рысцой, глухо постукивали подковы, снежные комья, как искры, вздымались вверх, иногда попадая и в едущих. Ноздри щекотал смешанный запах конского пота, сыромятной упряжи и сена. Мимо проплывал однообразный пейзаж: заснеженные поля, голые кусты, разбросанные тут и там нищенские хутора. Римаса Печюру забрала тоска, парень втянул голову в воротник и погрузился в воспоминания. Сначала ему вспомнилось, как его и других представителей провожала Дабришене, волостной парторг, седовласая женщина весьма сурового мужского вида и мужского же характера. Напутствовала она их коротко и строго: «Собственной головой отвечаете! Чтобы все прошло красиво и достойно! Это вам не какие-то танцульки — юбилей товарища Сталина!»

Бабы этой все побаивались, даже начальство из госбезопасности и милиции.

«Постараемся, все будет в порядке», — мысленно и теперь повторил Римас Печюра. Правда, казалось, что задание пустяковое, — он бы и с более сложным справился. В мечтах парень был отчаянно храбрым. Размечтался: а что, ежели дал бы ему ответственное поручение сам великий вождь? Пожал бы ему руку в Кремле и пожелал успеха? Представив себе эту картину, Римас Печюра улыбнулся, даже сердце быстрее забилось. Грудь распирало сладостное волнение. Он почувствовал себя совсем другим человеком. Наверно, даже выше на несколько сантиметров! Впрочем, не это главное. Теперь глаза Римаса Печюры источали великую силу, которая передалась ему после кремлевского рукопожатия. Вернется он теперь в родные места, и все должны будут ему подчиняться, его слово — закон! Кого пожелает — поднимет, кого пожелает — понизит. И жалованье у него — неограниченное: сколько понадобится — столько и бери. Учительница Гудоните не посмеет больше воротить нос, сама на шею бросится. И еще неизвестно, примет ли он ее. Может, еще и накажет много о себе понимающую девицу за нанесенные обиды. А может, и помилует. Все будет зависеть от его настроения, от его желаний. Мало, что ли, других красоток? Ему теперь стоит лишь глазом моргнуть…

Эти сладкие мечты владели им до тех пор, пока сани не вползли на длинную и единственную улицу села Насренай. Римас Печюра приосанился на покосившемся сиденье, одернул пальто, чтобы выглядеть солиднее. Не кто-нибудь едет — представитель волостных властей!

Из двухэтажного окрашенного желтой краской здания семилетней школы, чтобы встретить его, на улицу выскочил сам директор Лиздянис. Без шапки, пальто внакидку. Ветер трепал его тонкие седые волосы.

— Очень приятно… Прошу… прошу… — бормотал Лиздянис.

Представителю волости он показался чрезмерно взволнованным, даже щеки пылали.

«Еще старой закваски. Довоенной», — подумал Римас Печюра.

Едва вошли в школу, как директор принялся докладывать о том, что все ученики и педагогический коллектив готовились к этому празднику, что каждый стремился внести свой вклад. Подготовлен отличный концерт самодеятельности: песни, художественное чтение, даже грузинские народные танцы.

Римас Печюра слушал и солидно помалкивал. Педагоги школы, собравшиеся в учительской, встретили его уважительно, почтительно здоровались, словно был он инспектором из наробраза. Такой прием был молодому гостю, словно бальзам на душу, ведь еще так недавно сам он штаны за партой протирал в уездной гимназии, и был у него к учителям особый счет. Среди них случались и такие, кто там, в уездной гимназии, своими придирками и двойками осточертели ему до мозга костей. До сих пор не мог нарадоваться, что распрощался со школой.

Римас внимательно приглядывался к учительницам. Две были совсем молоденькие, видимо, тоже только что после гимназии, но какие-то невзрачные, нескладные, с покорными, невыразительными, как у овец, глазами. Сцепившись под ручку, они стояли рядышком у стены и робко улыбались, будто их сюда на смотрины привели. Краснощекая пожилая толстуха вела себя иначе — смело крутилась по учительской, все время что-то болтала, шутила, рассказывала анекдоты. Печюра безошибочно определил: директорская супруга, уж конечно, не только своим муженьком командует, но и всем немногочисленным педагогическим коллективом. За столом, повернувшись спиной ко всей этой суете, сидел сутулый мужчина. Лицо у него было серым, усохшим. Печюра попытался было заговорить с ним, но тот отвечал вяло, нехотя и все время прятал трясущиеся руки то за борт пиджака, то в карманы. Посиневший нос выдавал главную страсть бедолаги. Впрочем, несмотря на это, выученные им детишки довольно вразумительно исполняли все песни.

Школьный зал был набит не только учениками, но и родителями. Одним хотелось посмотреть, как еще можно прославить величайшего из великих, других занимали их дети: не ошибутся ли, декламируя и танцуя, хорошо ли будут выглядеть?

Посреди сцены — ярко освещенный большой портрет юбиляра. Усталый человек, таинственно прищурив глаза, смотрит в сторону, словно видит там что-то интересное. Рама обвита венком из веточек туи и каких-то живых, видимо домашних, цветов. В почетном карауле, сменяя друг друга, стояли пионеры. В ту пору в Насренской школе их было всего шестеро, так что детишки заметно устали, пока длилось торжественное собрание.

Римас Печюра пристально наблюдал за всем, однако не нашел, к чему придраться: подготовлено все было тщательно, конечно, по тем возможностям, которыми располагала сельская школа в глубинке. Казалось, и выступавших не в чем было упрекнуть: председатель сельсовета прочитал то, что выписал из газет, а директор Лиздянис даже блеснул завидным красноречием. Он вообще придерживался принципа, что педагогу негоже говорить по бумажке, что он должен свободно демонстрировать свою мудрость, свою эрудицию. И сначала у него получалось неплохо: он выразительно и к месту приводил разные стихи, шпарил на память длинные цитаты, находил новые эпитеты для прославленного юбиляра. А вот под конец начал вдруг путаться, будто забыл выученный наизусть текст.

Печюра насторожился: почувствовал, что растерявшийся оратор не знает, как закончить свою речь. На конец Лиздянис торжественно произнес: «Мы будем его уважать и любить до гробовой доски».

Концовка прозвучала двусмысленно. И сам Лиздянис почувствовал, что ляпнул что-то не то. С трибуны сошел раскрасневшийся, с выступившими на лбу капельками пота. Руки дрожали. Незаметно покосился на представителя волости: тот сидел, опустив глаза, словно пристыженный, но на губах играла ироническая усмешка. Директор разволновался еще больше. Первый раз в жизни ругал себя, что не читал по бумажке. Казалось, язык заплелся и против его воли ляпнул слова, выплывшие из некогда услышанной банальной песенки. Теперь их уже не поймаешь, не воротишь. Представитель, разумеется, обратил внимание. Вернется в волость и всем расскажет. Чего доброго, еще и от себя добавит, приукрасит. Разве трудно эти случайно вырвавшиеся слова истолковать в том смысле, коего несчастный оратор вовсе и не предполагал?!

Когда торжественное собрание кончилось, Лиздянис подошел к Римасу Печюре и стал оправдываться:

— Такого со мной еще не случалось. Растерялся… Разволновался… Хотел сказать одно, а сказал другое… Самому неловко.

Представитель загадочно молчал. Бросил на директора беглый иронический взгляд и, отвернувшись, продолжал что-то объяснять председателю сельсовета. Видел, что Лиздянис испуган, и хотел нарочно подольше помучить его. Пусть подрожат у старика коленки! Вот чего стоит буржуазное образование — выступить толком не умеет! А может, только прикидывается? Может, специально подбросил учащимся свою двусмысленную фразу? Какие могут быть намеки на гробовую доску, если празднуем такой величественный и светлый юбилей?!

Римас Печюра мысленно так выстраивал свои обвинения, словно кто-то наверху уже слушал его отчет. На самом деле в глубине души сам себе не верил: было ясно, что не по злой воле человек оговорился. Да и ничего страшного не сказал. И у более ответственных ораторов иногда вылетает не то словцо. А как разволновался! Даже пот прошиб. Нет, надо войти в его положение.

Но тут же включился противоречащий голос. Словно в Печюре таились два разных человека, споривших между собой.

Ошибиться можно, можно и оговориться, но только не в такой ответственный момент, осуждал директора этот второй голос. Когда речь идет о товарище Сталине, каждое слово должно быть точным, обдуманным, взвешенным. Своим неудачным выражением Лиздянис нанес вред. Да, это не что иное, как вредительская акция!

Римас Печюра решительно отказался от ужина, на который настойчиво приглашал директор, и ушел из школы с председателем сельсовета. Шагая по темной деревенской улочке, он уже сожалел, что все так сложилось. Посидеть за богато накрытым столом вместе с учителями куда приятнее, чем плестись по сугробам, но принципиальность не позволяла поступить иначе.

В холодной и неуютной избе председателя сельсовета вместе с хозяином они распили бутылку самогона, закусили прошлогодним салом, и Печюра собрался спать. В какой-то момент, согревшись от выпивки и на время утратив твердую принципиальность, он захотел было вернуться в школу. Соблазнял обещанный ужин, и даже те две молоденькие учительницы казались ему теперь довольно симпатичными. Парень глянул в окно: все яростнее кружила метель. В такую погодку, как говаривали в старину, черти свадьбу играют. Да и неизвестно еще, кто может повстречаться. Посомневавшись минуту, он вытянулся на кровати.

Утром, когда Римас Печюра еще только умывался принесенной со двора ледяной водой, в дверь председателя сельсовета постучался директор школы. Если вчера из-за своей неудачной речи он раскраснелся, то сегодня был бледен, под глазами чернели круги — было ясно, что спал плохо. Однако своего дурного самочувствия Лиздянис старался не показать — даже шутил; пригласил гостя вместе с председателем зайти в школу позавтракать.

Такой откровенный подхалимаж и навязчивое гостеприимство выглядели подозрительно. Может быть, этот интеллигент старой закваски хочет заманить его, Римаса Печюру, в какую-нибудь ловушку? Или, по крайней мере, связать своими любезностями руки представителю волости, чтобы он не посмел представить начальству объективную информацию?

Печюра из принципа отказался бы и от завтрака, но этому воспротивился председатель сельсовета. Ему предложение директора было по душе: и сам перекусит, и о приехавшем заботиться не нужно. Пришлось уступить.

Вскоре трое мужчин брели по наметанному за ночь снегу. В директорской квартире, находившейся на втором этаже школы, нос маняще защекотали запахи жарившихся котлет. Шел пар от варившейся в печке картошки. Завтрак был довольно приятный, хотя и не без буржуазного душка. Болтливая хозяйка накапала в маленькие рюмки какой-то старинный сладкий напиток. Римас Печюра привык пить по-другому — из стакана. Даже удивился, что после нескольких рюмочек стало жарко в груди и поднялось настроение.

— Выступил ты неудачно, но мы не станем делать из этого особых выводов, — успокаивал он расстроенного директора. — Когда говоришь о товарище Сталине, надо взвешивать каждое слово. Думаю, нет надобности объяснять, какая это огромная ответственность!

— Да я вовсе не хотел этого! — божился Лиздянис. — Случайно с языка сорвалось!

— А что вылетело — уже не поймаешь! Люди слышали, и неизвестно еще, что подумают. Директор школы, скажут, пожелал нашему вождю гробовую доску! — гнул свое представитель волости.

— Я такого не говорил! — бросился возражать директор. — Я сказал: будем уважать и любить…

— Но ведь и о гробовых досках было упомянуто, — не уступал Печюра.

— Ох, нельзя моего муженька подпускать к трибуне: всегда что-нибудь ляпнет, — поддержала его Лиздянене.

Директор сидел несчастный, сокрушенный, не мог и куска проглотить. Даже ликер не помог. Настроение не улучшилось.

Провожая гостя к саням, которые ждали на школьном дворе, Лиздянис попытался еще раз исправить положение.

— Хочу заверить вас, товарищ Печюра, что к юбилею мы готовились от всей души… А что брякнул — маленькое недоразумение, недостойное внимания, — говорил он, шагая рядом с гостем без шапки и пальто.

— Для кого маленькое, а для кого и большое, — безжалостно возразил волостной представитель. Казалось, что он нарочно дразнит бедного директора.

Внезапно Лиздянис остановился, лицо у него окаменело, он стиснул зубы, впился страдальческим взглядом в спину удаляющемуся Печюре.

— Вы телеграфный столб, а не человек! Нет у вас собственных мозгов! — дрожащим от внезапной ярости голосом процедил он.

Представитель волости уже опирался рукой о задок саней, готов был завалиться на покрытое полосатой накидкой сиденье. Он удивленно оглянулся. На мгновение их взгляды скрестились. Обиду, презрение, злость, даже детскую воинственность — все это можно было прочесть в глазах директора. Заметно растерявшись, Печюра глянул на председателя сельсовета, словно ожидая от него помощи.

Руководитель местной власти, подняв воротник тулупа и повернувшись спиной к ветру, равнодушно чиркал подмокшие спички и все никак не мог прикурить. Делал вид, что не заметил или не понял, из-за чего произошла стычка.

Римасу Печюре не оставалось ничего другого, как самому поддержать свой авторитет. Он бросил в сани портфель, повернулся к Лиздянису и отрезал:

— Старая закваска вам мешает, товарищ директор, вот что! Когда выветрится, по-другому запоете!

Старый педагог как будто хотел сказать еще что-то, но лишь крепче стиснул зубы и, словно окаменев, замер на утоптанной школьниками дорожке. Сани медленно выкатывались со двора. Римас Печюра еще долго чувствовал затылком его сверлящий взгляд. Собрал всю волю и ни разу не оглянулся. Да пошел он к черту, этот осколок буржуазного мира! Не ему меня учить!

До самого городка Римас Печюра ехал угрюмый, неразговорчивый, в дурном настроении. На следующий день долго размышлял, как написать отчет. И все же о «гробовых досках» не упомянул. Ладно уж! Может, и в самом деле оговорился человек.

Наверно, Римас Печюра вскоре забыл бы о своей ответственной поездке в Насренай, но денька через два заглянул к нему на работу заведующий финотделом Дашкус. Приятелем он не был, так, знакомый парень, с которым они встречались на танцах или на других массовых мероприятиях.

— Чего это ты моего дядю пугаешь? — с места в карьер спросил Дашкус.

— Какого еще дядю? — не понял Печюра.

— Да Лиздяниса! Директора семилетки в Насренай!

— Что, жаловался?

— Да нет, просто попросил, чтобы ты не раздувал мелкого недоразумения, которое произошло на том собрании. Лиздянис — неплохой мужик.

— Пусть думает, что говорит. Не придется потом трястись.

— Не подставляй ему подножку. Говорю же, неплохой мужик, — повторил Дашкус и ушел.

Разговор заставил Печюру задуматься. Значит, вся эта история уже приобрела известность? Возможно, о ней сообщили в некие учреждения. И мое молчание могут истолковать как утаивание враждебного выпада. Ни малейшего желания не имею пострадать из-за какого-то болтуна старой закваски! Римас Печюра почувствовал, как его переполняет беспощадная решимость. Нашел чистый лист бумаги и сел за стол. Написал первые слова, но тут в нем заговорил второй голос: не перестарайся, не раздувай, вообще лучше воздержись! Нашептывал, как бесенок, забравшийся в ухо. Мешал сосредоточиться. Все же голосок был слабоват, поэтому удалось его заглушить. Но настроение было испорчено. Весь день ходил Римас Печюра злой, раздражительный, словно это его самого кто-то оклеветал или обругал. Даже на другое утро проснулся с неприятным осадком. А время шло: новые события, заботы, всевозможные дела скоро отодвинули ту историю на обочину памяти. Однако неожиданно напомнила о ней случайная встреча. Как-то раз, когда Римас Печюра шел обедать, навстречу ему два милиционера вели директора Лиздяниса. От удивления Печюра на миг остановился, но тут же отвел глаза, повернулся и быстро зашагал назад. Словно его подхватил внезапный порыв ветра. Увидев открытую дверь, парень нырнул в подъезд первого попавшегося дома. Переждал, пока неприятная процессия протопает мимо и в достаточной мере удалится, и только тогда высунулся на улицу. «Чего это я испугался? — спросил себя. — Глупости, и больше ничего! Разве я предлагал арестовать? Они сами прекрасно знают, что им делать! Ну и пусть посидит в холодной — быстрее старая закваска выветрится!»

Оправдав себя таким образом, Римас Печюра двинулся в ресторан, где сытно пообедал. А чтобы успокоить нервы, даже стопку выпил.

Перевод Б. Залесской и Г. Герасимова.

 

ЖИЗНЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ

Когда тропинка, по которой она обычно гуляла, начала спускаться вниз по поросшему высокой влажной травой склону, Антане Даргене заметила в реке двух уточек, которые упорно пробивались против течения у самого берега. Впереди плыл красавец селезень, а вслед за ним заметно меньшая, чем он, пестрая утица. «Супружеская пара или возлюбленные?» — шутливо гадала женщина. Сизые перышки на голове и шее селезня блестели, словно были усыпаны серебряной пылью. Казалось, что на нем нарядная шапка, подбитая синей оторочкой. Концы маховых перьев на крыльях тоже украшены яркими пятнами. «Будто орденские планки, — усмехнувшись, подумала Даргене. — За какие, интересно, заслуги?»

Действительно, весь облик селезня говорил о том, что он уверен в себе и гордится своей красотой. Время от времени он покрякивал, не то браня, не то подбадривая свою подругу. Утица послушно следовала за ним, правда, нет-нет да отваливала в сторонку, чтобы поймать несомую течением веточку, но потом, догоняя повелителя, еще упорнее гребла своими коротенькими лапками. Выглядела она спокойной и скромной, этакая аккуратная крестьяночка в накинутом на плечи коричневом в полоску платке, ею же самой вытканном.

Даргене непроизвольно сравнила себя с нею. Ведь и она всегда послушно следовала за своим красивым и знаменитым мужем. Всегда была такой вот серой утицей. Нет, упаси боже, думая так, она нисколько не ропщет на судьбу и не хотела бы иной участи. Она счастлива.

Вспомнила мужа и почему-то разволновалась. Бросила быстрый взгляд в сторону города, будто услышала чей-то зовущий голос. Неподалеку, на полого сбегавшем к реке склоне, длинной вереницей выстроились пятиэтажки. Залитые заходящим солнцем, сверкали их окна, пестрели выцветшие барьерчики лоджий, кое-где билось на ветру сохнущее белье. Женщина стремилась проникнуть взглядом еще дальше, как бы раздвинуть кубики многоэтажных строений, просверлить в них отверстие, чтобы увидеть те окна, за которыми ждал ее Каспарас Даргис. Может быть, сидел он на балконе и, спрятавшись от лучей солнца под сенью дикого винограда, вчитывался в текст новой роли, а может, мерил нервными шагами гостиную: ждал ее возвращения. Наверняка упрекнет, что так задержалась. Ох, как же не любил он одиночества! Нужно, чтобы кто-то всегда был рядом.

Антане Даргене уже взбиралась по откосу. На сегодня хватит, погуляла. Не терпелось очутиться дома, почувствовала, что уже соскучилась, что хочет видеть лицо Каспараса, заглянуть ему в глаза, услышать голос. Пускай упрекнет, но они так знакомы, эти его упреки, так привычны и, честно сказать, приятны. Побранит, а потом обнимет да поцелует. Он такой.

Идет женщина не быстро, возраст уже не тот. Запыхалась, пока поднялась на четвертый этаж. Глубоко дыша, постояла минуту перед дверью и лишь после того, как совсем успокоилась, повернула ключ. В прихожей привычно сунула ноги в шлепанцы, поправила перед зеркалом волосы, критически осмотрела себя. Показалось, что две морщинки, словно скобки обрамившие губы, стали порезче. Вообще-то кожа лица еще гладкая, щеки полные; как утверждают некоторые из подруг, она на редкость хорошо сохранилась.

Не задерживаясь больше, Антане Даргене вошла в гостиную. Ее встретил привычный спокойный взгляд Каспараса, его едва уловимая улыбка. Удобно устроившись в просторном плетеном кресле, он блаженно отдыхал, распахнув на груди желтоватую рубаху. Настроение беззаботное, даже немного озорное. Какие слова могли бы сорваться с его губ? Конечно, они соответствовали бы этому летнему настроению отдыхающего человека. Антане Даргене поставила пластинку, на которой Каспарас в свое время записал довольно веселый отрывок из романа Пятраса Цвирки «Франк Крук». В комнате зазвучал сочный колоритный, а на этот раз еще и игривый голос. Он всегда заливал сердце женщины волнующим теплом. Антане села в кресло, подперла рукой голову, ее влюбленные глаза вновь обратились к выполненному теплыми красками большому портрету мужа, висящему на стене. Иногда ей казалось, что губы Каспараса шевелятся, произнося те слова, которые звучали из колонок проигрывателя.

Сколько раз слышала она это чтение, давно и наизусть знала весь текст. Когда отрывок приблизился к концу, Антане поднялась с кресла и задернула оконные занавески. Как только голос умолк и диск перестал вращаться, она нажала клавишу видеомагнитофона. У нее было несколько кассет с разными пленками, но больше всего любила она короткий десятиминутный фильм, в котором оживали мгновения, когда они вместе с Каспарасом отдыхали в деревне, на хуторе у сестры.

В одно из воскресений к ним, в зеленый затишок на берегу озера, заглянул добрый приятель Каспараса инженер Бенас Арнашюс. Целый день снимал он их своим японским аппаратиком. А через пару месяцев, ко дню рождения, подарил Даргису эту маленькую память о прекрасных мгновениях лета.

Уже после смерти мужа Антане позвонила Арнашюсу по телефону и сказала:

— Я так благодарна тебе, Бенас, что Каспарас остался со мной. Разве могу я сказать, что он умер, если вижу, как он ходит, смотрит на меня, говорит, смеется…

Была, правда, в ее видеотеке и еще одна лента — копия фильма, главную роль в котором играл Каспарас Даргис. Изредка она просматривала и ее, однако не любила. Что-то раздражало и обижало ее в этом фильме. Жена актера не должна ревновать мужа, если он играет в спектакле влюбленного, целуется с другими женщинами. К этому она привыкла. Но в фильме «Осень беженцев» ей казалось, что Каспарас уже не играет, что он по-настоящему влюблен в свою молодую партнершу Иоанну Телксните. Трудно уловимая, едва заметная грань между игрой актера и настоящим чувством стиралась тут. Посмотрев эту ленту, Антане всегда расстраивалась и какое-то время сидела, обуреваемая неприятными, мрачными мыслями. В памяти воскресали отдельные эпизоды минувшего, таинственные телефонные разговоры Каспараса, его внезапные отлучки. Если бы не фильм, она, быть может, никогда и не вспоминала бы этого. Потому «Осень беженцев» затолкала в дальний угол шкафа, чтобы не попадалась на глаза. Ей хватало любительского фильма — тут Каспарас был будничен, но очень близок и мил.

Глядя на экран, Даргене никак не могла до конца отрешиться от странного чувства, которое всегда охватывало ее. Она видела, как Каспарас ходит, говорит, даже поет. Поблескивали живые глаза, ветер трепал красивые, тронутые сединой волосы, шевелились губы. Можно было заметить, как вздрагивают или напрягаются мышцы лица, взлетают брови, моргают ресницы. Казалось — еще мгновение, и покойный муж сойдет с экрана, послышатся в комнате его шаги, он встанет за спиной, нежно опустит руки ей на плечи, коснется губами ее волос. От этого ожидания Антане съеживалась, ее охватывал трепет, глаза закрывались. Когда через мгновение приходила в себя от этого пьянящего наваждения, в сердце оставался безотчетный вопрос: а может, это было на самом деле? Плечи еще продолжали ощущать прикосновение крепких, теплых пальцев, а если провести ладонью по волосам, почувствуешь, казалось, то местечко, к которому прикасались его губы.

Вечером, после заката солнца, Антане Даргене свершала еще один привычный и обязательный обряд. Она с нетерпением ожидала, когда совсем стемнеет. На стене гостиной уже белел опущенный полотняный экран. У противоположной стены, как нацеленная маленькая пушка, стоял на столике автоматический проектор для демонстрации слайдов. Антане благодарно думала о Каспарасе — вот ведь не пожалел денег, приобрел этот удивительный аппаратик! Словно предчувствовал, что вскоре он очень нужен будет его одинокой, скорбящей жене.

Антане всегда радовалась этим новомодным, дорогим игрушкам, умела ими пользоваться, а теперь, оставшись одна, не представляла себе жизни без них. Вся эта техника совершила чудо: не позволила Каспарасу исчезнуть после смерти, сохранила его живой образ, движения, заметила и запечатлела даже некоторые его странности. В квартире Даргене продолжал жить ее муж, актер Каспарас Даргис, разве что рукой не коснешься. Все остальное было здесь.

Слайды она смотрела только поздно вечером. Квадратики прозрачных цветных фотографий терпеливо ждали, уложенные в продолговатые белые коробочки. Достаточно было нажать пальцем, и проектор автоматически начинал свое дело. На экране высвечивался Каспарас Даргис — всякий раз иной: вот он на улице, в парке, в сосновом бору, у реки, в театре, на сцене, то один, то с друзьями, изредка и с ней. Антане могла выбрать, на какое изображение глядеть подольше, какое поскорее сменить. Каспарас словно входил сюда сквозь каменную стену и останавливался напротив. Как появлялся, так сразу внезапно и исчезал. Лишь едва слышно щелкала ручка управления.

Собираясь спать, а иногда уже и в постели, Антане слушала записанные на магнитофон стихи в исполнении Каспараса. Он прекрасно умел выбирать поэтов, самые лучшие их произведения, но вдову, хотя она к поэзии была неравнодушна, больше всего волновал голос чтеца. Он успокаивал, как маленького ребенка успокаивает колыбельная.

Случалось, что, убаюканная спокойным и проникновенным голосом, она засыпала и, проснувшись ночью, страшно пугалась: умолкший магнитофонный диск крутился с бешеной скоростью, а кончик ленты с шелестом бился о пульт аппарата.

В начале осени ей позвонили из Театрального музея. Поинтересовались, не согласится ли вдова известного артиста передать музею некоторые личные реликвии Каспараса Даргиса: полученные им дипломы, его письма, фотографии. Антане обещала подумать, но прибавила, что на это потребуется время, так как она еще не просмотрела и не привела в порядок архив покойного. Вообще-то звонок этот обрадовал вдову: значит, ее муж не забыт, значит, кто-то озабочен сохранением памяти о нем.

Не откладывая дела в долгий ящик, вечером следующего же дня, после просмотра слайдов, Антане Даргене остановилась перед письменным столом мужа. Это было его неприкосновенное святилище, куда жена никогда не совала носа. Она даже не знала, что он там хранит. Даргис почему-то всегда держал ящики на запоре, а ключик носил в кармане. Что ж, его дело. Даже теперь, хотя после внезапной смерти мужа прошло уже несколько месяцев, Антане не решалась вторгнуться в тайны письменного стола. Ей казалось, что своим любопытством она оскорбила бы память о покойном. Следовало оберегать обычаи, укоренившиеся за время их совместной жизни.

Звонок из музея впервые побудил вдову взять в руки ключик. Не легкомысленное любопытство толкнуло ее на это святотатство, а серьезное дело. Ради блага самого Каспараса она должна привести в порядок его архив. Поэтому к каждому листику, к каждой папке, извлекаемым из ящиков, Антане прикасалась предельно бережно, словно к святыне. Это тоже было своеобразным волнующим свиданием, неспешной беседой с тем, который ушел.

Рука женщины, опьяненной воспоминаниями, наткнулась на небольшую пачку писем, перевязанную розовой лентой. Она спокойно вынула из вскрытого конверта сложенный листок, но уже первые бросившиеся в глаза строки кольнули сердце. Красивым женским почерком там было выведено: «Милый властитель моих дум!» Антане торопливо перевернула исписанный лист, взглянула на подпись: «Любящая тебя Иоанна».

В глазах потемнело, руки беспомощно опустились. Значит, предчувствие не обманывало. В «Осени беженцев» она увидела то, что для других, наверное, было незаметным.

Какое-то время она сидела беспомощно поникшая, будто после тяжелой работы, отнявшей последние силы. Но мысли были ясные, быстрые и причиняли боль. «Этого нет! — шептала Антане. — Нет, потому что этого не может быть!»

Как только решила это, сразу же стало легче. Посветлело в глазах, ожили руки, спокойнее забилось сердце. Она снова принялась разбирать письма и все, которые были писаны тем красивым женским почерком, откладывала в отдельную стопку. Они должны исчезнуть, словно никогда и не появлялись. Пусть превратятся в пепел, развеются дымом. Антане огляделась по сторонам: искала местечко, где можно развести маленький костер. Но что делать, если в квартире нет ни камина, ни печки? Мелькнула мысль о береге, где она теперь каждый день с удовольствием прогуливалась. Только надо захватить спички.

Сунув письма в сумочку, Антане Даргене, не откладывая, засобиралась к реке. Спускалась к ней со странным тяжелым чувством: словно тайком хотела совершить какой-то некрасивый поступок, чуть ли не преступление. Добравшись до реки, все не могла найти подходящее место. Раздражал старик в пижаме, глядевший на нее с балкона соседнего дома, мешал какой-то парень, который бродил в темноте по берегу, словно хотел узнать, что станет делать эта растерянная женщина. Только скрывшись в густом лозняке, Антане вытряхнула письма на землю. Они рассыпались, разлетелись по траве, как белые осколки разбитой посуды. Чиркнула спичкой, подняла первый попавшийся конверт. Огонь сразу же вцепился в краешек и стал жадно пожирать бумагу. Будто кто-то злой и невидимый грыз все, что там было написано: рожденные в одиночестве мысли, фразы, полные тоски, страсти и боли. Хлопья черного пепла падали на траву, а когда их подхватывал порыв ветра, то парили над землей, пока не цеплялись за сухой стебелек или веточку ивы.

Антане смотрела на разрушительную работу огня, и вдруг кольнуло сердце. Стало жаль того, что исчезало у нее на глазах, превращаясь в дым и пепел. Ведь это были письма Каспарасу, в них таилась частица его самого. Помешкав мгновение, она решительно сбила с конверта пламя. Подобрала рассыпанные письма, снова уложила их в сумочку. Пусть остаются, пусть покоятся в ящике рядом с другими вещами, которых касались теплые руки Каспараса.

Еще раз окинув взглядом легкие хлопья пепла на траве, женщина направилась домой.

Вернувшись, не заглянула, как обычно, в гостиную: знала, что в этот миг ей будет нелегко встретиться с глазами Каспараса, спокойно взирающими со стены. Положила письма на место и заперлась в спальне, где на тумбочке у кровати стоял магнитофон. Долго перебирала кассеты с записями. Поставила и включила Миколайтиса-Путинаса.

Белел рассвет, и я сказал тебе: прости! Но день прошел, и вновь хочу к тебе прийти. С усталостью в груди, с поблекшею душой Я все ж пришел, я здесь, я буду вновь с тобой [5] .

До дрожи знакомый, волнующий голос Каспараса словно извинялся, утешал, успокаивал.

Перевод Б. Залесской и Г. Герасимова.

 

ГРОХОТ КОЛЕС ВО ТЬМЕ

Возле костела, вдоль высокой, сложенной из больших валунов стены, выстроилось два ряда телег. Лошади, понуро опустив головы, стояли у коновязи из елового бревна, установленного неподалеку от холодной каменной стены. За долгие годы бревно было отполировано до блеска, но местами измочалено, даже обгрызено зубами голодных коней.

Те, кто сегодня поставил тут свои телеги, приехали не молиться, а что-то купить или продать: был базарный день. Большинство выбрало это место и потому, что их дети, набиравшиеся знаний в гимназии, снимали углы у ютившихся возле костела на улице Глуосню хозяек. Они с этого жили: готовили гимназистам еду, в свободное время что-нибудь шили или вязали, чем и зарабатывали свой скромный хлеб.

Едва выйдя на Глуосню, Мартинас с ранцем за спиной, разинув от внимания рот, попытался издали охватить взглядом весь тележный ряд. Сразу станет ясно, приехали родители или нет. Личико его осветилось, когда он узнал отцовского Каштана: жеребец был выше других, светлая грива на длинной шее. Поднимет голову — издалека виден. Мальчик припустил бегом: как не поприветствовать старого знакомца, явившегося из родных мест! Подбежал к жеребцу, почесал ему лоб, погладил шею. Каштан тоже ласково смотрел на Мартинаса, тянул теплые губы к его руке, словно хотел поцеловать. Давал понять, что помнит этого маленького человека, узнает и считает своим. Мартинас какое-то время радовался и разговаривал с жеребцом, от его дружелюбия у мальчика даже становилось горячо в груди. Можно было бы — привел бы Каштана к себе в комнату, книги свои, тетради показал, побеседовал, а может, и угостил бы чем-нибудь. Ведь именно так следует привечать друга из родных мест!

Оказавшись в городе, мальчик постоянно тосковал по оставленному дому: не только по родителям, сестрам и младшему братишке, но и по коту, собаке, по всей скотине, которая с наступлением холодов одной семьей собиралась в сараюшке. Не спеша хрумкали они там сено, улегшись, спокойно жевали жвачку или дремали, тяжело вздыхая. Мальчику всегда нравилось прикасаться к их теплым спинам, нежной шерсти. Даже запахи хлева казались ему не отталкивающими, а приятными.

Поздоровавшись с Каштаном и приласкав его, Мартинас заспешил к себе. Дом его хозяйки Домицеле выделялся из всех других домов на улице, он казался светлее и красивее, потому что стены его были покрашены желтой краской. Мальчику не терпелось узнать, кто из домашних приехал на этот раз, что ему привезли. В базарные дни обычно приезжал один отец — мама оставалась дома. Так было и сегодня. К стене каморки прислонена знакомая большая корзина с веревкой вместо отломанной ручки. Но корзина уже пуста, в ней только серый мешочек. Домицеле вынула буханку хлеба и шмат сала, пересыпала из мешочка муку. Рядом с корзиной — глиняный горшок с крышкой. Дужка на ней так, казалось, и зовет сунуть в горшок два пальца. Мартинас не удержался от искушения, приподнял крышечку, но горшок тоже был пуст, хотя еще сохранял запах свежего молока. Домицеле попрятала привезенное в шкаф, всю неделю будет понемножку выдавать им это добро, чтобы хватило до следующего базарного дня.

— Не говорил отец, когда вернется? — спросил мальчик у хозяйки, которая, стоя у плиты, помешивала деревянной поварешкой щи. Сквозь облачко ароматного пара ее лица почти не было видно.

— Придет, — буркнула она и, помолчав, добавила: — Куда денется?

Для Мартинаса это было мучительным вопросом, от которого сжималось сердце. Почему-то все чаще отец начал возвращаться к телеге, пошатываясь, с мутными глазами. Телогрейка на нем нараспашку, шапка неряшливо сдвинута набок, полосатый шарф заброшен через плечо.

Мартинас знает те местечки, где засиживается отец, но не заходит туда. Иногда покрутится возле дверей закусочной или пивной, заглянет в окна, но войти внутрь не решается. Стыдно. Знает, что отец сердито спросит:

— Тебе чего?

Так уже случилось однажды, когда мальчик рискнул проникнуть в это гогочущее, гудящее пьяными голосами людское месиво. Вцепился в отцовский рукав и, прижавшись, шепнул на ухо:

— Пошли, папа… пошли… Каштан замерз…

— Скоро приду, — с трудом пробормотал отец, сжимая в руке стакан. — Посижу и приду. А ты пока беги!

Сосед по столу, пьяный, обросший растрепанной бородой, косой мужик привязался к Мартинасу, допытываясь, как его зовут и умеет ли он воровать из телег кнуты.

— Не умею, — сердито отрезал мальчик.

— Чему же тогда тебя в гимназии учат, коли и кнута стибрить не можешь? — притворно удивился косой.

Сидевшие за столом расхохотались.

Мартинас отпрянул от отца и выскочил в дверь. Стыд и горькая досада жгли щеки. Стиснув зубы и сжав кулаки, окинул он взглядом опустевшую, усеянную конскими яблоками и сеном базарную площадь. Помчался через нее бегом, будто кто-то отчаянно гнался за ним. Прибежал в свою комнатушку, бросился на кровать, натянул на голову одеяло и расплакался.

С того раза дожидался отца дома, на улице Глуосню.

В желтом домике Домицеле Мартинас жил не один — тут ютились еще трое гимназистов, привезенных родителями из отдаленных хуторов: два паренька и одна девочка, которая спала в хозяйской комнате. Уроки они готовили за общим длинным столом, сидя друг против друга. Но перо каждый макал в собственную чернильницу. Все были ровесниками — лет двенадцати-тринадцати. Общими были у них интересы, заботы и радости. В минуты отдыха ребята частенько заводили разговор о родителях, братьях и сестрах, о доме, по которому скучали. Не было среди них ни одного, кто не нашел бы для своих родителей доброго слова, с похвалой и гордостью не выделил бы какой-нибудь их достойной черточки. В словах ребят было немало правды, но случалось и так, что незаметно для себя они что-то присочиняли, приукрашивали. Кому же хотелось, чтобы его родители выглядели хуже или глупее других?

Нахваливал своего отца и Мартинас. Гордился его силой и смелостью — качествами, которые, по его мнению, особенно возвышают мужчину. Он интересно рассказывал о некоторых знаменательных случаях, происшедших с отцом. Слово к слову, штрих к штриху рисовал он перед товарищами все более яркий, все более привлекательный образ отца. Но как быть теперь, как хвастаться его силой, когда подкашиваются отцовские ноги, когда пустая корзина в руке швыряет его из стороны в сторону, словно он тащит тяжелый мешок с картошкой? Мартинас что угодно готов был отдать, только бы никто не увидел его отца, нетвердо стоящего на ногах. Пусть у приятелей сохранится тот образ, который создал он своими рассказами, лишь бы не поблек он, не разбился, не рассыпался! Только светлый образ отца хочет носить он и в своем сердце. Вспоминая, какой он добрый и сильный, сын и себя чувствует куда крепче, тогда ему легче переносить минуты тоски и печали.

Не мог понять Мартинас, что случилось, почему отец начал пить. Ведь прежде этого не было. Или случалось очень редко, по большим праздникам. Мальчик чувствовал, за этой бедой кроется какая-то неизвестная ему, мрачная тайна.

Хозяйка разливала щи по тарелкам, посреди стола уже поднимался пар из чугунка с горячей картошкой. В базарные дни их стол всегда бывал богаче: кто-нибудь из родителей привозил свежую свинину, пахнущие укропом соленые огурчики или хотя бы краснощекие яблоки. Мартинас наверняка повеселел бы, как его товарищи, если бы не покалывающая грудь тревога. Но сейчас он торопливо хлебал щи, будто спешил куда-то. Попытался после обеда заглянуть в книгу, но сосредоточиться не мог. Мысли уводили прочь из-за стола, вспоминался Каштан, мерзнущий возле костельной стены, тревожили думы об отце.

— Пойду погляжу жеребца. Может, уже все сено подобрал. — Мартинас накинул ватничек, нахлобучил шапку и вышел.

День холодный, унылый, придавленный серым, низким небом. Гололед. В низинках и ухабах на мостовой поблескивал сухой ледок, вобравший в себя всю воду. Временами в воздухе начинали летать редкие, несмелые снежинки. Они смешивались с пылью, проваливались меж замерзшими травинками, цеплялись за стволы замшелых деревьев, а на теплой лошадиной спине или на лице человека — таяли. Казалось, сама земля ловила и уничтожала этих первых посланцев зимы. Ей еще хотелось оставаться обнаженной, она еще не настолько замерзла, чтобы прятаться под снежными простынями.

Изрядно поредел возле костельной стены тележный ряд. Когда возвращался из гимназии, стоявшие одна подле другой телеги напоминали огромный гребень, выброшенный на площадь. Теперь из него повыщербилось уже немало зубьев. Какой-то мужик в черном полушубке, покрикивая, выводил задом из ряда саврасую кобыленку. Телега с длинными оглоблями медленно выползала на открытое место, пока наконец можно было ее развернуть и поставить на дорогу. Черный полушубок пристроился на голой доске, перекинутой через грядки, и взмахнул высоко поднятым кнутом. Ленивая кобылка замотала головой и неторопливо зашагала вперед. Мимо Мартинаса прогромыхали колеса, и телега исчезла за поворотом. Ноздри его ощутили знакомый запах конского пота и сухого клевера.

Каштан стоял, понуро опустив голову и прикрыв глаза. Перед ним — ни клочка сена. Услышав шаги Мартинаса, оживился. Мальчик похлопал его по шее, почесал лоб, ласково заговорил. Уши жеребца встали торчком, он с интересом косился на паренька. Казалось, действительно радуется тому, что свой человек не забыл его, развеял унылое ожидание.

Тем временем Мартинас собрал с телеги остатки сена и положил небольшую охапочку перед лошадью. Та сразу же зашевелила широкими серыми губами, на зубах захрустели сухие стебельки. Этот неторопливый хруст успокоил сердце мальчугана. Им овладевала дремота — уставившись на медленно шевелящиеся мягкие губы, он до тех пор слушал аппетитное похрустывание, пока сам не ощутил во рту сладковатый вкус сена. Сглотнул слюну, еще раз повел ладонью по лошадиному крупу, отпустил узел чересседельника на оглобле и неторопливо побрел домой. Пока еще нечего и надеяться, что отец скоро появится. На дорогу выезжали самые дальние. Кто жил поближе, дождутся сумерек, а некоторые — и темноты.

Мартинас вновь сидел за столом, уложив перед собой книгу, но глаза его то и дело обращались к окну. За ним мелькали проходящие мимо, доносился перестук их шагов, отдельные слова. Вскоре после этого от стены костела отчаливала очередная телега.

Не выходя из дома, Мартинас чувствовал, как с каждой минутой все более и более одиноко становится Каштану у высокой каменной ограды. Он не удержался и снова нахлобучил шапку. На этот раз жеребец был чем-то встревожен, топтался на месте, иногда отступал назад, так что повод натягивался, как струна, или подавался вперед и упирался грудью в бревно.

Мартинас попытался успокоить Каштана, опять огладил шею, снял с передка пеструю подстилку и накинул ему на спину. Глядишь, будет потеплее. И в самом деле лошадь успокоилась, терлась мордой о плечо мальчика, словно благодарила его или просила еще о чем-то. «Верно, пить хочет», — предположил Мартинас. Сбегал домой, взял у хозяйки ведро. Гремя им, побежал к третьему от них дому, к колодцу. Долго раскручивалась цепь. Зато вода холодная и вкусная. Каштан даже тихонько заржал, услыхав плеск воды. Пил жадно. После каждого глотка, словно отсчитывая их, прядал ушами. Поднимал голову, передыхал, постукивал замерзшими зубами и снова пил.

Мартинас еще раз осмотрел телегу, все сено уже подобрано. Нечем покормить. Только бы отец не очень задерживался!

Шел час за часом… Теперь в сумерках виднеется лишь одна телега. Мальчик тайком отрезал от хлебного каравая толстый ломоть и, сунув его под ватник, вынес на улицу. Каштан с большим удовольствием сжевал это лакомство. Даже в темноте было видно, какими теплыми глазами смотрел он на паренька. Умел бы говорить, наверняка сказал бы что-то хорошее. Еще никогда они — лошадь и мальчик — не были так близки. Дома на это никогда не хватало времени. Каждый был занят своими делами. Но после нынешнего унылого и холодного дня мальчику верилось, что на хуторе Каштан встретит его теперь совсем по-другому — как старого, доброго друга.

Мартинас больше не вернулся к себе, прохаживался по темной улочке и ждал. Иногда отходил подальше, в сторону базарной площади, поглядывал на тусклые огни в окнах больших домов, всматривался в каждого встречного. Ему уже стало ясно, в каком виде появится отец: он будет шагать тяжело, пошатываясь и разговаривая сам с собою. Пока не стемнело, еще можно было на что-то надеяться. А теперь — нет. Необходимо было встретить его на улице и проводить прямо к телеге. Никто не должен увидеть его таким. Позор легче вынести в одиночку, когда другие не знают о нем.

Как бездомный бродил Мартинас по темной улочке и мысленно решал труднейшую задачу: почему отец начал пить? Что с ним случилось? Вспомнилось последнее посещение хутора. По субботам — независимо от погоды, в дождь, слякоть и мороз — Мартинас спешил домой. Восемь километров для молодых ног — не бог весть как далеко. Вся семья радовалась его приходу, родные со вниманием слушали его рассказы, всякие уездные новости, словно старший сын вдруг стал настоящим ученым, который знает все. В тот последний раз после долгой беседы семья поздно собралась спать, но никто еще не заснул, когда раздался вдруг стук в дверь и в окно. Отец натянул штаны, сунул ноги в клумпы и с шумом вышел в прихожую. Вскоре в избе послышался грохот тяжелых шагов, приглушенные мужские голоса.

Отец сунулся в спальню, прошептал:

— Вставай, мать!

Голос был неузнаваем, дрожал, словно человеку сдавило горло.

Мать вздыхала, одеваясь в темноте. Рука никак не попадала в рукав. Дети приподняли головы в своих кроватях и испуганно прислушивались. Но когда дверь комнаты открылась и незнакомый мужской голос сказал: «Посмотрю, нет ли чужих», — ребятня притворилась крепко спящей.

— Здесь только наши дети… — объяснил отец.

Стук тяжелых шагов сразу же наполнил пространство небольшой комнатки: стал давящим, угнетающим, будто кто-то ступал в сапогах по самим кроватям.

Когда свет из фонарика упал на лицо Мартинаса, он не только замер, но даже, казалось, перестал дышать. Долгими и мучительными были те секунды! Самая младшенькая — трехлетняя Пятре — с перепугу расплакалась. Вбежавшая мать с трудом успокоила ее. Словно устыдившись ребячьего плача, ночной гость убрался из спальни. Но в избе пришельцы задержались надолго. Пришлось матери кормить их ужином. Мартинас по запаху понял, что в кухне жарят яичницу. Доносились обрывки разговора.

— Не жадничай, депутат, давай деньги! — требовал громкий голос. — Мы своих жизней не жалеем, а ты какие-то жалкие гроши утаить от нас норовишь.

— А где у тебя сапоги? — допытывался другой.

Прискакали депутаты — Начальнички разные. Их отправили обратно: Сапоги-то грязные! —

заорал третий.

— Никак не пойму, с чего это тебя в депутаты выдвинули, — допытывался первый голос, тот, что требовал денег. — Видать, чем-то угодил большевичкам!

Отец что-то бормотал в ответ, но его слов Мартинас не расслышал.

Когда после полуночи непрошеные гости убрались, отец долго сидел на кровати и смотрел в темноту.

Наутро, еще не развиднелось как следует, во двор нагрянул целый отряд.

— Где бандиты? — кричали солдаты.

Потащили отца в хлев, в сарай, все разворошили, перевернули, тыкали штыками в сено. Изрядно устав, утихомирились, только один — длинный и черный, как цыган, — все никак не мог в себя прийти. Поставил отца в кухне перед печью, велел открыть заслонку, а сам, выставив пистолет и зажегши спичку, осматривал под. Будто там мог кто-то прятаться.

Потом мать снова готовила для всех жратву, чистила картошку, жарила сало. Одна и та же сковорода кормила и тех, и других. Когда и эти непрошеные дневные гости, забросив автоматы и винтовки за спины, ушли, отец, стоя посреди двора, сказал:

— Если бы такое да почаще, совсем с ума сойдешь…

Мартинасу вспомнились эти отцовские слова, когда он вертелся в темноте подле высокой костельной стены, где терпеливо ждала одинокая телега. Такая же унылая холодная темнота висела этой ночью и над его родным хутором, потерявшимся среди опустевших полей, ольшаников, подернувшихся первым ледком болот. Мерещилось пареньку, что снова кто-то злой и страшный бредет в том мраке, подбирается к их избе, колотит в дверь. Он вздрогнул, будто явственно услышал крадущиеся шаги.

Наконец на утонувшей в сумерках улице он заметил медленно приближающуюся одинокую фигуру. Предчувствие подсказало: отец. Мартинас вырос перед ним так неожиданно, что тот удивленно остановился. Ватник полурасстегнут, конец шарфа выбился.

— Ты откуда взялся? — спросил отец.

— Тебя вот дожидаюсь.

Отец взял сына за плечи, притянул к себе. Неловкой рукой прижал его голову к своему жесткому, отдающему табачным дымом ватнику.

— Не надо было ждать. Холодно ведь, — промямлил он.

Мартинас вырвался из его объятий — неприятна была ему сейчас отцова ласка.

— Зачем напился, папа? — не удержался он от попрека.

Отец помолчал минутку, потом, словно застыдившись своего расхристанного вида, поправил шарф, принялся застегивать ватник.

— Не сердись, сынок, — как-то жалобно и покорно зашептал он. — Такая жизнь, что и на трезвую голову выдержать трудно. Прости.

Он снова попытался притянуть Мартинаса к себе, но промахнулся в темноте, не ухватил.

— Иди сразу к телеге, папа. Я только за корзиной сбегаю, — сказал сын.

Домицеле и все ее подопечные сидели вокруг заваленного книгами длинного стола. Они вопросительно уставились на Мартинаса.

— Отец у врача задержался, зубы лечил, — соврал он.

Схватив корзину и горшок из-под молока, мальчик выскочил из дома.

Отец долго разбирал вожжи, потом тяжело вскарабкался на телегу. Застоявшийся Каштан нетерпеливо топтался, нужно было придержать его, пока возница как следует не устроится на передке.

— Не сердись, сынок, — еще раз извинился отец и подернул вожжи.

Жеребец с ходу взял бодрой рысью. Колеса громко затарахтели по разбитой мостовой. От резкого грохота, залившего сонную обледеневшую тишину, казалось, не только Мартинас, но и вся улочка Глуосню неуютно съежилась. Грохот быстро удалялся во тьму.

Перевод Б. Залесской и Г. Герасимова.