С потолка в углу текло. Радищев отодвинул от мок-рой стены кроватку, в которой спал младший сын Афанасий, родившийся в Илимске, и тут же услышал за спиной веселый стук капели по глиняным горшкам, где хранились химические вещества для опытов. В сердцах огляделся, чтобы поискать сухого места, но вода сочилась во многих местах: крыша — решето.

Он прикрыл чем попало спящих детей и вышел на улицу. Сад и поле были затянуты серой сеткой дождя, но над лесом прояснело.

Он пересек дорогу, которая падала к ручью и поднималась за ним в гору, уходя к Малоярославцу. В крайнем у дороги доме остановился управляющий имением, которого прислал Николай Афанасьевич Радищев помочь сыну в хозяйственных делах.

Александр Николаевич постучал, и за дверью послышался хриплый заспанный голос, который произнес что-то неразборчивое: то ли "прошу пожаловать", то ли "проваливай".

Управляющий Морозов сидел в одной рубахе у стола и что-то искал в толстой книге, лежащей перед ним. Увидев барина, он нехотя поднялся и поклонился.

— Ты прости, братец, помешал тебе общаться с божественной книгой, — заговорил торопливо Радищев, — но у меня дети мокнут.

— Потоп! — вздохнул соболезнующе управляющий. — И льет, и льет!

— Оно ничего, что льет. Худо, что заливает.

— Анисим-плотник обещал крышу поправить. Обманул пьяница. Я ему сегодня всыплю. Вот дочитаю пророка Иеремию и всыплю.

— Ты читай, братец, читай. Там у Иеремии есть хорошие слова. Дай найду. Вот: "Множество пастухов испортили мой виноградник, истоптали ногами участок мой, любимый участок мой сделали пустой степью… Вся земля опустошена, потому что ни один человек не прилагает этого к сердцу".

— Изрядные слова, — одобрительно сказал управляющий. — Но ежели вы с намеком, Александр Николаевич, то неправда ваша. К сердцу мы прилагаем, и земля ваша не опустошена. Через год грести деньги лопатой будете.

— Ну, коли так, можно и потерпеть, — безразлично ответил Радищев.

Морозов уловил смиренные нотки, усталость в голосе хозяина и усмехнулся:

— Я, Александр Николаевич, и другую книжку читаю. Вот она. — Он потянулся к сундучку и достал "Путешествие из Петербурга в Москву". — "Жестокосердный помещик! Посмотри на детей крестьян, тебе подвластных. Они почти наги. Отчего? — он читал с удовольствием. — Не ты ли родших их в болезни и горести обложил сверх всех полевых работ оброком?"

Радищев смущенно смотрел на ехидного управляющего.

— Я не облагал оброком, Морозов.

— Да я так, к слову… — снисходительно сказал управляющий. — Я к тому, что в книгах многое можно вычитать…

Радищев помолчал. Трудно было отвечать ленивому плуту, который развалил хозяйство и теперь бьет незадачливого помещика его же словами.

— Крестьяне мои не были наги, Морозов, и, обещаю, не будут. Вот только крышу почини.

— Крышу починим, отчего не починить.

Он шел от управляющего с досадой на себя. Оправдывался, робел перед плутом, а ведь не сказал ему, что он лодырь, жулик: барский дом развален, растащен — одни руины, сад заброшен, а урожай его мошеннически продан на два года вперед, имение заложено и доход поступает почти весь в банк, мужики извольничались, разленились, не работают. Ну ничего, дай срок, он хозяйство наладит. Одно нехорошо: тесно в горнице и вода с крыши льет…

Он подошел к лачуге, где жил с детьми, и увидел работающих неподалеку плотников. Они ставили две избы, соединявшиеся небольшой галереей — замысел, который он позаимствовал у отца, связавшего в Преображенском галереей дом с церковью. Эти две избы встанут на бугре, над ручьем, и будут его барским домом. Отсюда дорога в Малоярославец далеко просматривается: из крепости должно быть хорошему обзору, чтобы незваные гости не застали врасплох. А еще лучше башню бы поставить, как у Воронцова.

Непрошеные гости беспокоили постоянно: то появится унтер-офицер из Малоярославца — походит вокруг усадьбы, иногда заведет незначащие речи и удалится лениво, то фискал с щучьим лицом на тракте топчется, мужиков расспрашивает… Любознательной почтой пользоваться было нельзя, письма Воронцову посылал с нарочными.

Веселый сочный перестук топоров успокаивал. Небо расчистило. Безмятежно журчала вода в каскаде прудов, ступенями сбегающем к ручью. Как Овидий Назон, тоскующий на морском берегу о родине, он брел по мокрому лугу и думал о том, что судьба его все-таки лучше судьбы римского ссыльного поэта: неугодный цезарю Августу, Овидий так и остался лежать в чужой земле, а он закончит жизнь в своем гнезде.

В памяти всплывали строки Овидия:

Что вздумалось мне какого-то ждать облегченья — Или была мне так непонятна судьба?..

Случались и праздники. Радищев знал, что во Франции есть сельский праздник "Роза Саланси", на котором увенчивают розами девушек, отличившихся высоконравственным поведением, и решил учредить такую награду у себя в деревне. Крестьяне встретили барскую блажь сначала с недоумением, потом со смехом, скрывающим смущение, стали яростно обсуждать, какая из девок ведет себя пристойнее. Споров и пересудов было так много, что пришлось отказаться от французского обычая.

Проще и понятнее был день, когда Радищев велел сварить пива, купить несколько ведер вина, напечь пирогов. Ясным осенним днем под открытым небом накрыли столы со снедью, под дребезг балалаек мужики пошли в пляс, бабы запели величальную:

Уж и чей-ат двор на горе стоит, На горе стоит, на всей красоте? Александрин двор, Николаевича. Уж из горы три ручья текут, Три ручья текут, три гремучие…

Радищев смотрел на баб, мягко притоптывающих по траве лаптями, на коричневые заскорузлые женские руки, слушал плеск воды в каскаде прудов, и сладко ему становилось и горько. Светлый час праздника был недолог, нужда сгибала натруженные спины крестьян. Многие уходили в город на заработки — земля кормила плохо. Александр Николаевич провожал их беспомощным взглядом, не останавливал, не упрекал, чувствуя свою вину, и только радовался, когда они возвращались домой и котомки их не были пусты.

Он занялся земледелием, исследованием почв. Он брал пробы земли, смешивая с различными солями, кислотами, кипятил смеси, процеживал, всматривался в осадок. Часто он забывал о практической цели опытов, о том, с какого поля взята почва, по с увлечением следил за превращениями веществ. Радищев создавал различные химические комбинации и радовался, когда получал прозрачные кристаллы какой-либо соли или когда колба вдруг начинала вулканически содрогаться от бурной и часто неведомой реакции. Любимым его опытом было получение светоносного фосфора. Он звал детей и к их восторгу устраивал маленькую иллюминацию, сжигая на тарелке белый, дающий ослепительное пламя порошок.

Химические опыты иногда сменялись словесными. Писал он редко. "Эта мания у меня прошла", — однажды сообщил он Воронцову, но порой рука сама тянулась к бумаге. Он выбирал прихотливый сюжет о странствиях Бовы-королевича, тешился от скуки сказкой. Но из сказочной причуды вдруг вырастали колкие шипы, и он лукаво прятал их от тех, кто обнаружит подземный ход мыслей:

А все то, что чуть не гладко, То скорее мы поставим в кладовую или погреб…

Литературные занятия возвращали чувство преследования и загнанности. Он отбрасывал перо и уходил в лес с лукошком, запрещая себе размышлять.

Однажды вечером он сидел с детьми у чайного стола. При случайном взгляде в окно увидел, как по дороге из Малоярославца к ручью спускалась повозка, в которой сидели двое военных. Радищев вскочил и вышел во двор. Он встал за густыми кустами сирени и следил за повозкой. Вот они проехали брод, остановились, и офицеры, похоже гусары, стали подниматься по склону холма к дому. Радищев замер в тоске: гости, к которым нельзя привыкнуть и за визитом которых приходит беда. Военные не говорили ни слова, и в этом чудилась угроза. Он готов был броситься к лесу, но усилием воли заставил себя выйти из укрытия и вернуться в дом. Дети смотрели встревоженно. Радищев молча наливал себе чай, руки подрагивали.

Послышались шаги. Гусары стояли на пороге. Радищев поднялся им навстречу обреченно.

Гусары кинулись к нему, крича, обнимая. Он задохнулся от неожиданности: это были два его старших сына, которых он не видел много лет, — Василий и Николай.

Он писал Павлу I: "Отца моего я видел незадолго перед отсылкою моею в Илимск, семь лет назад, мать мою не видел более двенадцати… Болезненное их состояние препятствует им приехать видеться со мною, хотя бы того желали. Позволь, всемилостивейший государь, мне ездить к ним на свидание…"

Павел разрешил, и наконец после двух лет жизни в Немцове Радищев отправился в Саратовскую губернию, в Кузнецкий уезд, в отцовское поместье Верхнее Аблязово — иначе Преображенское.

С дороги открылось большое село и у обрыва над рекой двуглавая церковь, соединенная галереей с барским домом. Будто большой корабль плыл над зеленым лугом…

Никто не вышел встречать, и он растерянно стоял с детьми перед отчим домом, не решаясь войти. В окне мелькнуло чье-то лицо, возникла суета, на крыльцо выбежали дворовые люди, которых он с трудом узнавал. Он не слышал криков радости, не замечал движений дворни вокруг себя. Он вступил в душную полутемную комнату, запахи которой говорили о долгой болезни и бедах. Белое лицо матери, лежащей на кровати, было влажно от слез. Он склонился над ней и заплакал навзрыд, освобожденно, почти в голос, как плакал когда-то в детстве, уткнувшись в теплое бедро матери. Он просил прощения у нее, потому что болезнь стала разрушать ее ровно с того дня, когда она услышала весть о заключении сына в Петропавловскую крепость.

Фекла Степановна гладила его по голове, говорила ободряющие слова. Она заметила детей, жмущихся на пороге, позвала их: "Подите сюда, голубчики мои…" Она знала, что это дети ее сына и Елизаветы Васильевны, и радовалась им, приняв их без ропота и сомнения.

Не так было с отцом.

Николай Афанасьевич вернулся с насеки только поздно вечером. Он пошел к Александру Николаевичу с простертыми вперед руками, глядя недвижно перед собой: он был слеп.

— Ну, вот ты и вернулся. — Он жестко схватил сына, притиснул и оттолкнул. — Надеюсь, ты избавился от своих умствований?

— Вполне.

— То-то! Смири гордыню и обретешь просветление. — Николай Афанасьевич опустился в кресло и продолжал поучение. Одет он был в простой крестьянский кафтан, подпоясанный ремнем. Длинная седая борода лежала на груди. — Ты напрасно думаешь, что мне худо, коли глаза мои света не видят. Стольких дурных людей не вижу, а пчел я и так понимаю, разговариваю с ними. Из Саровской пустыни я ушел: монахи охальники, блудодеи! С пчелами славно, чисто. Хочешь, завтра я отведу тебя в лес, на пасеку?

— С матушкой надо побыть, соседей навестить.

— Каких соседей? Ваську Зубова, который отнял у своих крестьян все и кормит их только щами из общего корыта, как свиней? Его навестить?

Радищев вздрогнул:

— Может быть, и его. Все ж редкий экземпляр!

Николай Афанасьевич чутко уловил грозные ноты в голосе сына, за которыми обычно следовало умствование.

— Ехать к нему, а потом клеймить его? Нет, видно, ты от блажи не избавился. Лучше детьми займись. Привез?

— Привез. Маленьких — Анну, Феклу, Афанасия.

— Не знаю таких внуков. Василия знаю, Николая, Павла, Екатерину. А этих не знаю.

— Дети покойной Елизаветы Васильевны.

— Ее дети — не мои внуки.

— Они мои дети, батюшка.

— Басурманские дети! — взвизгнул старик.

— Коли так, я уеду, — тихо сказал Александр Николаевич.

— Я уеду — ты оставайся! — Николай Афанасьевич пошел к дверям, шаря в воздухе руками.

Через день Николай Афанасьевич вернулся, отправился сразу в церковь, пел на клиросе, долго молился. Потом пришел к сыну с кротким покойным видом:

— Вот тебе мое повеление: живи с нами, сколько царь разрешит. И дети пусть живут, у меня зла на них нет. Но помни, это Рубановские, а не Радищевы. Имени своего я им не даю!

"Я даю", — хотел сказать Александр Николаевич, но промолчал.

Он прожил в Преображенском почти год.

Отец проводил дни в уединении, в лесу, где возле пасеки построил часовню. Александр Николаевич присматривал за сельскими работами, делал визиты соседям, читал книги, писал письма Воронцову — время текло медленно, и он наслаждался этим медленным, врачующим течением.

Однажды отец пришел из леса и громогласно объявил, что он готов ко встрече с богом и потому намерен поделить имение. Семья Радищевых была большой, и Николаи Афанасьевич ходил по дому и вслух соображал, кому какой кусок выделить. В конце концов он запутался в наделах, рассердился и снова ушел в лес.

Перед отъездом сына он наставлял его:

— О службе не думай. Служба не твоя судьба. Там прохвост угождает прохвосту. Беги от царских чертогов. О людях заботься, люди тебе богом назначены. Радищевы всегда о людях пеклись. Недаром, когда Емелька Пугачев сюда приходил, никто из крестьян не выдал нас вору. Лицо барским детям сажей мазали, прятали от Пугачева!

Александр Николаевич ждал, когда отец скажет о денежных делах, но Николай Афанасьевич невидяще смотрел поверх сына и вел речь о душе и боге.

Безденежье, нужда черной тучей надвигались на горизонт. Александр Николаевич молчал: после отлучения детей от фамилии просить отца о помощи он не мог.

Радищев возвращался в Немцово с чувством безнадежности. Он готовился закончить там свои дни. Но судьба распорядилась по-иному.

Смертью деспотичного Павла I начался новый век. Заключенные выходили из темниц, впавшие в немилость удостаивались высочайшей ласки, опальные становились всесильными. Общество мигом изменило свой внешний вид. Ненавистные однобортные кафтаны, которые велел носить Павел, были арестованы. Парики, косички, букли были выброшены, обрезаны, сосланы в сундуки и чуланы. Фраки, панталоны, круглые шляпы вновь победно замелькали повсюду. Широкие и длинные прусского образца солдатские мундиры спешно перешивались в узкие, отложные низкие воротнички делались стоячими — голову солдату было трудно повернуть. Тем не менее все восхищались новым обмундированием.

5 сентября 1801 года наследник престола въезжал в Москву на коронацию. В длинном царском поезде находились председатель Комиссии по составлению законов Петр Васильевич Завадовский и бывший преступник, а ныне зачисленный по рекомендации Александра Романовича Воронцова чиновником той же комиссии коллежский советник Александр Николаевич Радищев.

15 сентября государь короновался в Успенском соборе. Кроткий и задумчивый, будто стесняющийся величественного события, Александр I вышел на площадь перед собором. В толпе кричали: "Батюшка! Родимый! Красное солнышко!" Митрополит с крестом вел помазанника и обращался к народу: "Посмотрите, православные, каким бог наградил нас царем"…

Радищев, стиснутый с боков, двигался вместе с народом и испытывал столь же восторженное состояние. Казалось, наступил всеобщий долгий праздник и девятнадцатый век станет таким же светлым, каким было лицо нового царя.

— А, здравствуйте, господин демократ. — Граф Петр Васильевич Завадовский радушно поднялся навстречу Радищеву. — Что новенького принесли?

Радищев положил перед председателем Комиссии по составлению законов толстую папку.

— Вот мои некоторые соображения.

— Похвально, похвально, — говорил Петр Васильевич, с неудовольствием листая бумаги. Почти каждый божий день раскаявшийся смутьян приносит ему различные проекты переустройства мира. Как будто и не раскаивался… Бледный, напрягшийся, как пружина, следит за его, Петра Васильевича, выражением лица, ждет оценок. Пятьдесят лет уже минуло смутьяну, но, как ребе-нок, прыток и мечтателей. Откуда что берется? Устройство законов требует обдуманности, неторопливости, а он хочет в два дня мир перевернуть. Если бы не ходатайство добрейшего друга Алексаши Воронцова, не стоило и в комиссию приглашать беспокойного сочинителя.

— Отменно. — Петр Васильевич со вздохом отложил бумаги. — Прошу пожаловать ко мне через две неделя для обмена мнениями.

— Отчего же через две недели? — с нетерпением спросил Радищев.

— Леге нецеситатис, по закону необходимости, мой друг, — наставительно, с удовольствием ответил Завадовский. Он любил латынь и не выносил суеты. Выражение его лица свидетельствовало о скорейшей необходимости закончить беседу.

Но Радищеву не терпелось продолжать.

— Петр Васильевич, вчерашнее в комиссии обсуждение о ценах за убиенных людей меня крайне встревожило. Спорить о цене за человека — ошибка.

— Эраре гуманум эст, ошибаться — человеческое свойство, — примирительно, с улыбкой заметил Завадовский.

Радищев, в свою очередь, уже не мог удержаться от латинской пословицы:

— Каждому человеку свойственно ошибаться, упорствовать в заблуждениях свойственно только глупцу.

Завадовский оскорбленно поднял брови:

— Члены комиссии и сенаторы — почтенные люди, а вы, однако…

— Я никого не хотел обидеть, надобно было закончить мысль.

— Напрасные хлопоты. И я считаю, что нужно платить помещику за убитого человека согласно его ценности: за людей мужеека пола — пятьсот рублей, за женщин — половину этого.

— Отчего же половину?

— Оттого, что особа мужеска пола — работник сильнее, чем женщина.

— Как вы оцените мать нескольких детей?

— Экий вы придира. Назначать каждому лицу цену комиссия не собирается. Определим общее положение.

Однако за ремесленников, которые приносили своим господам прибыль, можно исчислять проценты.

— А какую цену и в какой процент нужно исчислить, если убит тот, кто рачил о своем господине с его детских лет? Какая цена той, которая вскормила своего господина и стала его второй матерью? — вскричал Радищев.

— Вы, батюшка, на рожон не лезьте, все вчера согласились в ценах, — с благодушным упреком сказал Петр Васильевич.

— Цена крови человеческой не может быть определена деньгами. Я подам особое мнение.

— Извольте.

После ухода Радищева Завадовский сел писать письмо милому Алексаше — Александру Романовичу Воронцову. Он жаловался на непочтительность и критический зуд демократа с несчастным прошлым. А ведь о Радищеве строгий друг Алексаша всегда был высокого мнения, мягко попенял Воронцову Петр Васильевич…

Время сводило вместе людей с несчастным прошлым.

Однажды к Радищеву пришел Степан Андреев. Он отбывал в Нерчинске каторгу до тех пор, пока случай не спас его. Был задержан человек, который признался в убийстве купца, в чем прежде обвиняли Андреева, и нерчинского мученика освободили.

— Александр Николаевич, — со слезами на глазах говорил Андреев. — Когда случилось несчастье, все отвернулись от меня. Только вы…

— Полно, брат, мои усилия были напрасны.

— Не напрасны, — горячо возражал Андреев. — Бог услышал вас…

Прибегал Вицман, похудевший, постаревший, но столь же неистовый, как прежде. Он взял детей Радищева в свой пансион и теперь громогласно рассуждал об их удивительных способностях и доброте. Он издавал новые необыкновенные книги и журналы, наполненные советами, как сделаться богатым, как сохранить красоту и продлить жизнь.

— Чем больше человек повинуется природе и ее законам, тем дольше живет! — кричал он. — Твоя природа — нести мысль в века! Ты не должен изменить своей натуре!

— Август, ты преувеличиваешь по щедрости сердца. Но, признаюсь, слушать тебя — утешение. Я рад, что мои дети учатся в твоем пансионе.

Вицман был как дождь, воскрешающий иссохшую землю. Радищев с новой энергией брался писать проекты законов. Он составил "Проект гражданского уложения", записку о законоположении.

Он доказывал, что природа обусловливает человеческие законы: "Закон есть только подтверждение того, что человеку даровала природа. Из сего следует: если человек, вступая в общество, уступает ему часть своих прав, то оно обязано за то ему удовлетворением. Вследствие сего каждый человек, в обществе живущий, имеет право требовать от него защиты и покрова".

И он как писатель мог бы потребовать этого от Екатерины. Потребовать защиты и покрова от государыни, которая провозгласила: "Слова и сочинения не почитать никогда преступлением". Горечь подступила от воспоминаний. Но он подавил вспыхнувшее чувство и написал твердо: "К ее великой чести, она освятила непреложные общественные правила… — Он остановился в сомнении, и перо закончило само: —…от которых затем отступила". Но кто из смертных в течение всей жизни оставался одинаков?

Он по многу часов проводил за письменным столом, изучал законы, основанные Фридрихом II, вновь постигал книгу Монтескье "О духе законов", справлялся у Воронцовых об английском законодательстве, мечтал сесть на корабль и достичь берегов Англии, чтобы познакомиться с укладом жизни вольнолюбивых британцев.

За этими занятиями заставал его Василий Назарьевич Каразин, человек легкий и красноречивый. Он скользил глазами по бумагам Радищева и восторгался:

— Замечательно! История не простит нам, если этот труд останется в тайне.

История снова повелительно входила в этот дом, и Радищев загорался и читал Каразину написанное с такой живостью, как будто перед ним сидел сам царь. Все должны быть равны перед законом. Табель о рангах уничтожить. Ввести суд присяжных. Отменить пристрастные допросы. Ввести свободу книгопечатания. Освободить крепостных крестьян. Установить свободу торговли…

Каразин с важностью кивал головой. Он одобрял проекты. Он будет споспешествовать добру. У него есть связи при дворе, и он, чтобы ускорить дело, передаст одной высокой особе предложения Радищева. Записки находятся у Завадовского? Надежда на сего господина слаба: Завадовский пристрастен к вину, ленив и думает больше о карточной игре. Нет, лучше передать членам Негласного комитета — Новосильцеву, Кочубею, а еще лучше… — Каразин делал значительную паузу — самому царю. Александр Николаевич укладывал бумаги в папку и протягивал Каразину.

Гости уходили, и в минуты затишья Радищев садился за поэму "Осмнадцатое столетие".

Кровавым было оно:

Будешь проклято вовек, в век удивлением всех. Крови — в твоей колыбели, припевание — громы сраженьев. Ах, омоченно в крови ты ниспадаешь во гроб…

Но столетье "безумно и мудро" принесло не только разрушение: "…ты творец было мысли, они ж суть творения бога…" Что сулит людям грядущее?

"Иль невозвратен навек мир, дающий блаженство народам. Или погрязнет еще, ах, человечество глубже?" Нет, надежда не должна оставлять людей. Он верит в Россию: Выше и выше лети ко солнцу, орел ты Российской, Свет ты на землю снеси, молпьи смертельны оставь. Мир, суд правды, истина, вольность лиются от трона…

Гремящие строки ложились на бумагу. Им овладевало торжественное, радостное настроение, с каким он когда-то писал "Путешествие из Петербурга в Москву".

Петр Васильевич прикрыл глаза от блаженства, ощущая, как легкие прохладные пальцы парикмахера мечутся по его лицу, делая массаж. Кожа сдавливалась, растягивалась, загоралась от трения, стыла в прохладной паузе, вздрагивала под ласковым натиском рук виртуоза. И чудилось Петру Васильевичу, что исчезают морщины, разглаживаются опухшие подглазья, упругими делаются увядшие губы — лицо становится таким, каким его любила покойная императрица: добродушно-веселым, мягким и мужественным, энергичным и добрым.

Он открывал глаза. Из зеркала смотрело опухшее, изрытое складками большое лицо с нездоровой белизной. "Отчего оно такое большое? — испуганно думал Завадовский и легко находил ответ: — Вино. Погубит оно тебя, брат, погубит…"

Он в тоске закрывал глаза, отдавался усилиям парикмахера, не надеясь уже на преображение.

…Может быть, поэтому государь его плохо принял? Александр долго смотрел на его опухшее лицо и со вздохом сказал:

— Теперь мне понятно, почему так медленно работает ваша комиссия. Вы слишком любите жизнь, Петр Васильевич!

Завадовский подождал, пока государь пояснит мысль, но тот не соизволил, и Петр Васильевич сокрушенно сказал:

— Кто же ее, ваше величество, не любит?

Александр сделал строгую мину, Завадовский тоже надел на лицо выражение озабоченности.

— Деятельность ваша может быть ускорена, — продолжал государь, — если вы используете опыт прошлых царствований. Материал разнородный, но вы ему придадите единство и цельный образ.

Завадовский одобрительно склонил голову: высочайшая мысль прекрасна. Потом подпустил в глаза чуточку сомнения:

— Другие времена, другие нравы. Ведь прежние законы — это обветшавшая храмина, из которой можно вынести только удобные вещи. Не лучше ли использовать опыт европейских соседей? Пруссии, к примеру…

Александр слегка поморщился: увлечение Пруссией напоминало о недавнем правлении отца — Павла I.

— Как будет угодно, ваше величество, — быстро произнес Завадовский. — Заверяю вас…

— Нет, почему же? Можно и Пруссии, — поспешно заговорил царь, видимо, боясь остаться в глазах Завадовского деспотом. — Перед вами весь мир, есть откуда черпать.

— Я поручу Радищеву изучить прусское земское уложение.

— Радищеву? Я слышал, это большой мечтатель. Он не замечает земли под ногами.

— Он добросовестен, ваше величество.

…Руки массажиста поглаживали нежно. Зеркало отвечало взгляду: нет, сегодня не получался вид моложавого, энергичного деятеля. Так пусть останется лицо добрым, старчески умудренным.

Он позвонил. Вошел камердинер.

— Вот что, дружок, придет Радищев, окажи, меня нет дома.

— Слушаюсь, ваше сиятельство. Но он уже приехал.

— Как? А ты что?

— Я сказал, что ваше сиятельство изволит отдыхать. Он сказал, что подождет.

— Ах, каналья, что ты наделал! — Завадовский махнул рукой. — Зови. Нет, пусть подождет в кабинете.

Петр Васильевич входил в кабинет с лицом строгим и решительным.

— Александр Николаевич, могу вас уведомить, что государь проявляет большое внимание к работе комиссии. Я готовлю ему записку, которая включит и ваши предложения.

"Нельзя ли передать прямо в руки его величеству?" — хотел сказать Радищев, но увидел неприязнь на лице Завадовского и произнес с горечью:

— Как долго все тянется…

Петр Васильевич приблизился, стер с лица печать сдержанности и деловитости и прошипел:

— Быстро только перевороты, сударь, делаются. И людей в крепости быстро заточают.

Радищев метался. Он сделал визит Каразину, допытывался, какое движение получил "Проект гражданского уложения", переданный ему. Каразин отвечал, что проект находится у одного из членов Негласного комитета и читается с интересом. Радищев продолжал допрос, но благородного "маркиза Позу", как называли Каразина при дворе, красноречие уносило в поднебесные сферы. Радищев уставал от его самолюбования и мчался к Воронцову.

Александр Романович трудился от зари до зари над составлением различных записок и докладов. Он предлагал государю провести реформу Сената, который должен выйти из состояния бессилия и ничтожности и стать собранием людей, имеющих истинную власть и влияние. Он проводил свою любимую и насмешливую мысль о том, что сенаторы и члены государственного совета не могут быть "чучелами", а должны нести ответственность наравне с государем. Он предостерегал царя от усиления власти военных. Их необузданность и честолюбие много могут горя причинить. В Риме преторианская гвардия решала дела так: "Кто денег больше даст, тот и будет императором". Пусть российские люди усвоят горький опыт истории…

Радищев снимал сюртук, расхаживал из угла в угол, бормотал фразы. Александр Романович писал под диктовку. Так они составили вместе "Рассуждение о непродаже людей без земли".

Потом Радищев читал свои бумаги, и Воронцов делал осторожные замечания. Иногда они спорили, но это не уменьшало энергии Радищева. Он с жаром говорил:

— Александр Романович, вы — надежда. Может быть, мы вместе сдвинем тяжелую российскую телегу?

Воронцов скептически усмехался:

— Государь считает меня человеком старых предрассудков, упрямым и тяжелым. А поэт Державин кричит, что я атаман молодой партии, которая намерена ослабить единодержавную власть государя. Наверно, он прав… Но может ли быть надеждой человек с такой репутацией?

— Есть один старый предрассудок, который остается молодым, — говорил Радищев. — Крестьянин закрепощен, он вещь, которую можно продать.

— Вряд ли кто-либо сейчас решится изгнать этот предрассудок, — уклончиво отвечал Воронцов, отворачиваясь от требовательного взгляда Радищева.

Александр Николаевич уходил с тяжелым сердцем: главная беда сохранится. Если в голосе Воронцова звучит скрытое упрямство помещика, то кто же тогда решится освободить крестьян?

Письма из Преображенского приходили редко, батюшка все никак не мог поделить имение. Тянулась тяжба с Козловым, соседом-помещиком, который должен был Радищевым 300 душ крестьян. Сенаторы при встрече напоминали Александру Николаевичу: "Ваше дело законное. Пусть ваш батюшка отдаст вам крестьян, которых ему должен Козлов. Тогда мы решим тяжбу в вашу пользу".

Но он не чувствовал в себе сил понуждать отца в передаче крестьян. Мучило противоречие: он воюет за их свободу, а должен строить свою жизнь на купле и продаже живых душ. Но как же иначе, таков порядок — пытался он иногда уговорить себя. Робкие доводы рассыпались: нельзя было проповедовать одно, а поступать по-другому. Он ни о чем не станет просить отца, не будет покупать души и судиться за них.

— Мне кажется, что хорошо было бы возобновить обычай древних персов, — говорил Радищев Завадовскому. — Они установили правило: каждый день приходит к шаху человек и напоминает, что он есть смертный. Не худо установить такой обычай для всех российских начальников.

Завадовский оскорбленно прикрыл глаза:

— Шутить изволите, Александр Николаевич.

— Никоим образом. Сей обычай много бы ускорил движение дел. И еще осмелюсь предложить: стоило бы изменить порядок, введенный Петром Первым. Низший чиновник во всем угождает высшему, отчего разум последнего стесняется и в его сжатую голову вселяется великое самомнение. Если бы все члены канцелярий были равны и председательствовали по очереди, то мнения гораздо были бы свободнее.

Петр Васильевич крякнул и стал тереть щеки и лоб для успокоения. Но оно не приходило, и Завадовский сказал ядовито:

— Отменное предложение. Только кто будет высказывать эти свободные мнения?

— Общество.

Завадовский рассмеялся открыто:

— Вы, Александр Николаевич, будто малый ребенок. Кто в толпе найдется, способный выразить общее мнение?

— Если бы сыскался житель столицы или путешествователь, твердый духом, то он смог бы показать картину злоупотреблений.

— Кто? Путешествователь? — Завадовский разводил руками. — Ну, охота вам пустословить по-прежнему. Мало вам было Сибири?

Стало тихо в кабинете почтеннейшего Петра Васильевича: слышно было, как муха билась о стекло. Радищев встал.

— Вы правы, слова бессильны. Прощайте…

8 сентября 1802 года указом императора петровские коллегии, ведавшие государственными и хозяйственными делами, были упразднены. Вместо двенадцати коллегий было учреждено шесть министерств. Считалось, что управлять государством станет легче, если все сосредоточится в немногих руках.

Расширялись права Сената, о чем давно мечтал Воронцов, а сам он назначался государственным канцлером.

Александр Романович принимал поздравления. К вечеру поток визитеров иссяк, и Воронцов с облегчением ушел к себе. Но одна мысль не давала ему покоя. Он вызвал слугу:

— Я просил послать за Радищевым. Почему его нет?

— Александр Николаевич сейчас прибудут, ваше сиятельство.

Воронцов велел никого не принимать и тотчас доложить ему, когда придет Радищев.

Он взял в руки письмо от Завадовского. Петр Васильевич снова сетовал на Радищева… Обычаи, права, постановления — все тому кажется недостаточным, нелепым и отяготительным. Ведет себя сей коллежский советник весьма досадительно и вызывающе. Всех глупцами считает и разум свой выше всех возносит…

— А, здравствуйте, господин демократ, — воскликнул Воронцов, когда Радищев вошел к нему, и почувствовал, как странно-натянуто прозвучало это привычное и дружески-фамильярное обращение. Радищев услышал в этом возгласе иронические интонации Завадовского, огорчился, но тут же поспешил с поздравлениями:

— Весьма рад, ваше сиятельство, вашему назначению на высокую должность. Долгожданный день.

— Благодарю. Праздником для себя этот день не считаю. Праздную тогда, когда подсчитываю итоги, а не в начале пути, — назидательно сказал он и нахмурился. — Садитесь, — но сам встал и принялся ходить по комнате. — Однако я пригласил вас не для восторгов. Не скрою, опечален вашим поведением. Оно слишком вызывающе. Добрейший Петр Васильевич удручен. Вы не согласны ни с кем. Неужели все ошибаются и только вы знаете истину?

Радищев побледнел.

— Как я могу, ваше сиятельство, быть столь самонадеянным? Я лишь старательный ученик у всего человечества. Я впитываю все, что создали титаны мысли, и это придает мне некоторую уверенность.

— Не будем увлекаться далекими светилами. Надо видеть и близкие звезды: государя и тех людей, которые его окружают.

— Однако дело движется неспешно.

— История не должна спешить. Всем известно, что из того происходит. Вспомните якобинцев.

Радищев молчал.

— Я надеюсь на вас, — сказал Воронцов мягче. — Я знаю вас как честного человека. Иногда заблуждающегося, но честного. Наступает новый век, понадобится много терпения и сил. В общих усилиях нет места сомнению и высокомерию. Россия — большое и трудное хозяйство. Теперь возникли условия для движения вперед. Упразднены коллегии, созданы министерства.

— И напрасно, — сказал Радищев. — В коллегиях были опытные, знающие люди. Они близко соприкасались с делами. Опасаюсь, что в министерствах чиновники будут дальше от дел, которые заменят бумагами.

— Повремените со своими страхами… И еще: обретает силу Сенат, а с ним и влияние людей, которые всегда сознавали свою ответственность пред Россией. В этот момент нужно ли насмешничать и сомневаться?

Радищев молчал. Воронцов с беспокойством поглядел на него, подождал, но Радищев не отвечал.

— Не уподобляйтесь вольтеровскому Мемнону, который хотел быть мудрым и совершенным. У Мемнона это не получилось — не получится и у вас. — Воронцов заговорил еще мягче: — Взгляните на все со спокойным добродушием философа, как глядит житель Сатурна, для которого наши метания смешны.

Радищев поднял голову.

— Я не сатурнианец. Я живу на земле.

Воронцов положил ему руку на плечо:

— Но надо чувствовать землю. Прошу вас…

— Да, хорошо, ваше сиятельство, — подавленно ответил Радищев.

— Вот и славно, а теперь прошу поужинать со мной.

— Нет, благодарю вас, Александр Романович, мне нужно остаться одному.

— Как знаете. Однако ласкаюсь надеждой, вы не затаите обиду на вашего скрипучего наставника?

— Нет, нет.

Воронцов из окна видел, как Радищев выходил из подъезда. Вид устало опущенных плеч, понурой фигуры его больно кольнул. Он хотел позвать слугу, чтобы вернули Радищева, но рассудительно остановился: боль неизбежна, по она пройдет. Все проходит, утверждал царь Соломон…

…Радищев смотрел на другой берег Невы, на Петропавловскую крепость. "Мерзкая книга!" — кричал Шешковский… Визжали сани в остекленевшем илимском воздухе… Кашляла Елизавета Васильевна… "Мало вам было Сибири…" Неужели снова муки? Снова покаяния, унижения?.. "История не должна спешить…" "Надо быть послушным, господин демократ!"

Он быстро пошел вдоль берега. Нева несла угрюмые осенние воды. Чайки метались над одинокой лодкой посреди реки.

Он вернулся домой. "Зови лекаря", — устало сказал он Павлу. Раскрыл книгу. Это была трагедия Аддисона "Смерть Катона". Он пробежал несколько строк и отложил книгу. Что за наваждение его преследует: Катон, бросающий вызов жестокому Цезарю? Если нет иного выхода…

Пришел врач. Он велел пить успокоительные лекарства. "И ничего не пишите", — прибавил он строго. "Доктор, что же я тогда буду делать? Это мое единственное спасение". — "Нет, нет, полный покой…"

— Полный покой, — бормотал он, бродя по комнатам. — Полный, полный… А что, детушки, — сказал он вдруг младшим детям, играющим в гостиной, — если меня опять сошлют в Сибирь?

— Будет, батюшка, — с неудовольствием отвечал Павел. Он был уже морским офицером и чистил эполеты "царской водкой" — смесью азотной и соляной кислот. — К чему себя мучить?

— Да, к чему длить мучения? К чему? — сказал Радищев куда-то в пространство и ушел в кабинет.

"Охота пустословить по-прежнему…" Каразин пустословит, обещает золотые горы, но, видно, рукопись проекта уложения потерял. Завадовский ничего не обещает и сердится от настойчивости подчиненного. Воронцов требует смирения.

Новый царь показался кротким. Но ненадолго. Короткой была радость Кречетова, освобожденного Александром из Шлиссельбурга. Федор Васильевич снова принялся за старое — писать письма монарху о народном просвещении, и царская милость сменилась гневом: "Основатель всенародно-вольно к благодействованию составляемого общества" отправлен в ссылку.

Память подсказывала строки его "Исторической песни":

Вождь падет, лицо сменится, Но ярем, ярем пребудет. И, как будто бы в насмешку Роду смертных, тиран новой Будет благ и будет кроток: Но надолго ль, — на мгновенье, А потом он, усугубя Ярость лютости и злобы, Он изрыгнет ад всем в души.

Стол был завален рукописями, книгами. Кому это теперь нужно? Он предлагал издать прежнее сочинение, но все, кому он говорил об этом, глядели на него с жалостью: "Житие Федора Васильевича Ушакова", некоторые стихи — куда ни шло, но "Путешествие" — это слишком!

Радищев то и дело подходил к окну, вглядывался в улицу, и ему казалось, что мерзкие рожи фискалов снова маячат у подъезда дома… Нет выхода… Он вспоминал Федора Васильевича Ушакова, который просил врача ускорить его конец.

Он рванулся в комнату, где стоял стакан ядовитой смеси, оставленный Павлом, и выпил…

Последние часы были мучительны. Лейб-медик Виллие склонялся над ним, пытаясь разобрать слова. Он шептал имена: Анна, Лиза… Виллие спросил его о завещании, но Радищев равнодушно покачал головой…

Виллие поднял книгу, лежавшую у кровати. Прочитал раскрытую страницу:

С течением времен все звезды помрачатся, померкнет солнца блеск; природа, обветшав лет дряхлостью, падет. Но ты во юности бессмертной процветешь, незыблемой среди сражения стихиев, развалин вещества, миров всех разрушенья.