Роман Подольный

ДАЛЬНЕЙШЕМУ ХРАНЕНИЮ НЕ ПОДЛЕЖИТ

Город все собирался кончиться, оборваться, сойти на нет - и не мог.

Улицы сменялись улочками, заборы - заборчиками, уличные колонки колодцами. Но конца всему этому не было. Взгляд упирался метрах в двадцати в зыбкую границу темноты - и несколько секунд она казалась границей города. А потом я замечал, что темнота отступает передо мною, а вместе с нею медленно уходит в ночь город, расчетливо не давая обогнать себя.

Днем Барашов совсем не казался мне большим. Наверное, потому, что я мерил его в вышину, а не в длину и ширину. Что ж, четырехэтажный горисполком был Эйфелевой башней города, а трехэтажная гостиница с колоннами - его Исаакиевским собором.

За два месяца, прошедшие со дня моего приезда, у меня не нашлось времени, чтобы рассмотреть пункт, определенный мне для работы институтской комиссией по распределению. И не ночью бы начинать исследование города, где, как значилось в позавчерашнем решении горисполкома, уличное освещение отставало от благоустройства дворов, а от уличного освещения, в свою очередь, отставало асфальтирование тротуаров.

Это распоряжение я получил как руководитель видного областного учреждения. В моем ведении находился угрюмый двухэтажный дом, смотревший и на соседнюю улицу, и на общий с городской милицией двор добротно зарешеченными окнами. Называлось мое учреждение архивом; я, однако, был там не директором, а начальником трех старших научных сотрудников, одного просто научного сотрудника, двух младших научных соудников, трех архивно-технических сотрудников и вахтеров. Я завидовал своим подчиненным. Потому что они были начальниками. Особенно вахтерам. Раз в три ночи каждый из них занимал рабочую позицию на печи крохотной сторожке у дверей архива, на которые сам перед тем навешивал замок весом в полпуда. Утром будил его и отпускал с работы. Один из них ухитрился как-то не заметить грозы, перебудившей весь Барашов; другой (по слухам, занимавшийся гаданием) несколько часов назад не слышал, как я отчаянно лупил уками и ногами в дверь архива - изнутри. Потому то я был заперт. Стоило только на пятнадцать минут дольше посидеть над документами...

Покорившись судьбе, я предусмотрительно превратил рабочие халаты сотрудников в эрзац-простыни и иц-одеяла. Но спать было рано. Я пошел к полкам с :удебными делами.

Их было здесь, судя по описям, по крайней мере, двадцать тысяч! И по крайней мере, процента три от этого числа я уже успел просмотреть.

На делах стояли красивые даты: "Начато 2 января 1917 года, окончено 14 декабря 1917 года". "Начато 28 сентября 1917 года, прекращено производством 29 октября того же года". 1918, 1919, 1920 годы."Дело 2-го участка Барашевского уездного суда о краже крестьянином Филиппом Иконовым свиньи у крестьянки Елизаветы Петровой". Больше всего было здесь двойников этого дела. Что же, я и просматривал эти судебные документы только для того, чтобы большую часть из них отправить в макулатуру.

...Я никак не мог понять, чем руководствовались когда-то работники суда при составлении описи. Дела времен Керенского соседствовали с делами первых лет нэпа, документы о крестьянских восстаниях смущали покой классических дел о покраже соседской курицы.

Я был стражем исторической справедливости. И хозяин курицы вместе с похитителем ее уходил под моей рукой в небытие посредством резолюции поперек обложки дела: "мак."), а батраки, отнявшие землю у своего помещика, переходили в века согласно точной резолюции "На постоянное хранение".

Впрочем, летом и осенью 1917 года крестьяне Барашовского уезда редко отнимали у помещиков землю. Но не думайте, что помещикам от этого было легче. Крестьянские сходы принимали здесь в ту пору детальные резолюции, в которых обязывали формальных владельцев земли: а) запахать ее всю, б) платить при этом батракам столько-то рублей в день, в) передать после сбора урожая половину хлеба армии, а вторую половину - крестьянам.

Тех, кто предлагал такие резолюции, арестовывали. Тех, кто их осуществлял, бросали в тюрьмы. А толку?

Я сам не заметил, как начал писать - на обложке одного из макулатурных дел:

Там у кого-то землю отняли,

Там барский дом спален дотла.

И вот теперь в архиве сотнями

Лежат судебные дела...

Я писал стихи, брал новые дела, снова писал стихи... Я смеялся, обнаружив дело о нарушении в 1920 году священником села Ольховка тайны исповеди: поссорившись с соседом, он сообщил ему и всем желающим послушать, что тот рогат. Низовой суд постановил было посадить болтуна на три месяца, а потом высшая инстанция терпеливо объясняла рассвирепевшим односельчанам потерпевшего соседа, что у нас церковь от делена от государства, и следовательно... Сразу за этим делом шло по описи другое, посвященное взысканию алиментов с некоего местного немца. К делу были приложены его любовные письма к истице. Последнее из них, написанное за час до свадьбы с другой женщиной, кончалось так: "Играйте, скрипки! Рвись, сердце! Эмма потеряна для меня навсегда" В своем заявлении в суд Эмма объявляла, что отец ее ребенка не честный немец, работающий на благо интернационального рабоче-крестьянского государства, а жадный и тупой пруссак.

Бумага дел не пожелтела, вопреки всем литературным традициям, а посерела, стала сухой и ломкой. Давно умерли крестьяне, выгнавшие помещика, и сам помещик, умерла, наверное, Эмма, умер и ответчик по ее делу. Остались только папки в коричневых, серо-синих, зеленых и желтых обложках. Все больше номеров становилось в описях, которые я составлял.

"...Дело об убийстве крестьянина села Ольховка Куницкой волости Барашовского уезда Филиппова Владимира Егоровича". Это была другая Ольховка вокруг Барашова их много. И убийств через мои руки прошло уже немало, и я сразу заглянул в конец дела - посмотреть приговор. Согласно инструкциям постоянному хранению подлежали дела, по которым преступник получил больше пяти лет тюрьмы. Не преступление, а наказание решало, пойдет ли папка с документами в утиль.

Да, эта в утиль пойдет. Подсудимый оправдан, я аккуратно занес очередной номер в опись "дел, не подлежащих дальнейшему хранению", сбросил папку на пол и уже потянулся за следующей, когда вдруг понял, что дело нужно посмотреть заново.

Подсудимый был оправдан, но не за недостаточностью улик. Я нагнулся и поднял папку. Стал читать документ за документом - протоколы осмотров, обысков, допросов, судебного заседания. Потом стал искать материалы об отмене оправдательного приговора. Их не было. Я поднял дело и посмотрел на свет. Нет, все в порядке, следов вырванных листов нет. Да и нумерация явно первозданная, никто ее не переделывал. Но чтобы оправдали убийцу? В голове у меня это не укладывалось.

Из материалов дела следовало, что молодой колдун убил старого колдуна за то, что тот отказался раскрыть ему все свои секреты. И - оправдание?!

Председательствующий говорил о возмутительных суевериях, которые так упорно держатся в какой-нибудь тысяче километров от Москвы. Но даже по протоколу (не стенограмме!) было видно, что голос судьи дрожал. Он боялся? Кого?

Адвокат говорил о темной силе погибшего, о темноте убийцы, необразованного, запуганного человека, о том, что все односельчане оправдывают убийцу и понимают его. Он говорил о необходимости антирелигиозной пропаганды и отсутствие таковой объявлял ответственным за преступление. Сплошные общие слова, но было видно, что в них намекал он на какие-то известные суду, заседателям и публике в зале факты. И видно еще было, что его голос тоже дрожал...

А к листку с речью адвоката были небрежно подколоты позеленевшей медной скрепкой несколько бумажек, от края до края исписанных почерком полуграмотного человека, с множеством орфографических ошибок, зато совсем без знаков препинания. Это были заговоры. Мне случалось видеть такие бумажки с заговорами во время летних студенческих наездов в деревню. Чуть ( подвыпив, суетливый старик или неторопливая старуха, а то и их быстрый внук залезал рукой за божницу или в комод и вытягивал листок, заклинавший ангину или неверную жену, лихоманку или разлучницу, домового или вора. Детский почерк, детски наивные слова, ничего интересного. А здесь детским был только почерк. Слова же... Ощущение, пронизавшее меня при чтении этих бумажек, мне не забыть никогда. Словно музыка далекая звучала, то грустная, то в.еселая, то суровая, мужественная, но одинаково властная в каждом своем качестве. Это были стихи. Он был великим поэтом, Владимир Егорович Филиппов. Я тогда увлекался символистами, читал книги о стихосложении, штудировал теории Брюсова и Шенгели, и я видел, как безукоризненно - с формальной, метрической стороны были написаны заговоры. Аллитерации и ассонансы, метафоры и гиперболы, синекдохи и... что перечислять! Автор был хозяином стихии языка.

Ни одну фразу нельзя было тронуть, ни одно слово нельзя было изменить. Кто-то собрал слова, порою искаженные от неграмотности, в предложения, от которых отскакивала любая попытка правки. И я их не помню, а помню только это ощущение незыблемости, каменной прекрасности строк.

Снова и снова перечитывал я - про себя - помятые тетрадные листки. Потом негромко прочел один из них. Вслух.

Потом сидел, очарованный его звучанием, - для слуха заговор оказался много лучше еще. чем для глаза. И чувствовал, как все сильнее бьется сердце, как хочется выйти из-под лучей электрического света наружу, в темный город с его свежим ночным воздухом. Но двери были заперты. А на окне решетка. Я подошел к ней, зажал в кулаке прут, потянул на себя, совсем легко потянул... Прут согнулся, точно он был сделан из пластилина, нижний его конец выпрыгнул из своего гнезда, верхний - из своего, и прут оказался у меня в руке.

- Кто там балуется? - донесся со двора голос. Вахтер не спал.

- Начальник! А ну-ка отворяйте.

- Что же вы раньше не постучали? - прискорбничал старик. - Я бы открыл. Я, не подумайте чего плохого, - ей-же-ей, глаз не сомкнул.

- Я из-за вас казенное имущество испортил, Федор Трофимович. Придется вам заявление писать. По собственному желанию. Все-таки не для того вам деньги платят, чтобы вы спали с шести вечера до восьми утра.

Замок почему-то не открывался, старик скрипел ключом, тихонько чертыхался, а я обрушивал на его голову накопившееся раздражение.

- Все спят, в конце концов, и я бы ограничился выговором, но вы ведь еще и шарлатаните, рабочее место в Лысую гору превратили, клиенты к вам сюда под полночь приходят, говорили уже мне.

- Значит, не всю я ночь сплю, - сердито ответил вахтер, - раз под полночь приходят. Увольнять меня можете, а шарлатаном обзывать - права нет. Я вам покажу еще, какой я шарлатан!

Громко щелкнул замок. Дверь открылась. Мне уже было неловко перед обиженным стариком, хотя дошедшие до меня слухи явно подтверждались.

- Ладно, утром разберемся, - смущенно буркнул я, сунул листки с заговорами за пазуху и пошел на улицу. Я потерял всякое представление о времени и потому не очень удивлялся хлопающим дверям и распахивающимся в темноту окнам. Но очень быстро заметил, что для позднего вечера на улицах становится многовато народу. Неужели я успел столько дел просмотреть за какие-нибудь час-полтора, и еще совсем рано? Я взглянул на единственный городской циферблат рядом с исполкомом. Часовая стрелка чуть-чуть не дошла до трех, а минутная держалась на одиннадцати. Без пяти три? И Барашов в это время многолюден? Да ведь и в Москве-то... Люди говорили между собой громко и возбужденно, но не зло, они жались друг к другу и шутили над внезапной тревогой, погнавшей их из дому. Одни говорили о том, что в такую ночь грешно спать. Другие не вдавались в подробности, полною грудью дышали тревожным воздухом этой ночи, ожидая чего-то, какого-то свершения...

Я остановился у фонаря возле гостиницы и вынул из кармана листки. При этом тусклом свете я мог разобрать написанное поперек первого заговора другим почерком почти стершимся карандашом (а не чернилами) слово "тревож". Без мягкого знака на конце.

Вот тогда-то я пошел из города. Пошел куда-нибудь, где не будет ни людей, ни домов, где можно будет спокойно обдумать, что произошло, да и рассмотреть как следует, все ли я увидел на остальных бумажках убитого сорок лет назад колдуна. Вот-вот уже должно было светать, да и карман мой оттягивал новенький фонарик-динамка. Город так быстро обрывался - у реки - по одну сторону от архива, что я подсознательно принял это за правило, касающееся и других сторон. И вот ошибся. Солнце уже на три четверти вылезло из-за горизонта, когда крайние деревья дубовой рощи отсекли меня наконец от Барашова. Я сел на большой удобный пень и снова вынул листки. Нет, других надписей поперек текста не было. Но вот на обороте... При электрическом свете я просто не сумел разглядеть оставшиеся здесь следы карандаша. Время поработало над ними, остались, собственно, только выдавленные грифелем линии, самого грифеля уже не было. Но понять было можно. Недаром же я архивист.

И вот что удивительно: сами заговоры я совершенно не помню - еще расскажу почему. Но вот эти "заглавия" их на обороте из головы не выходят.

"Присуха. Аще кто пожелает деву прельстить". "Радость. Помочь аще кто в горе велием". "Кровь останавливать". "Горе наводить". "Аще кто проклят должен быть". "Сна для". "На татя и лихого человека". "Звериное слово". "Птичье слово".

С "птичьего слова" я и начал. Прочел его сначала про себя, спотыкаясь и останавливаясь почти через слог, потом еще раз про себя, уже без запинки, и, наконец, вслух. Не знаю, ждал ли я чего-нибудь от этого. Наверное, все-таки ждал, ждал чуда, не веря в его возможность. Разве мы не ждем выигрыша в лотерею? Подсмеиваясь над собой - ждем. А я еще - сколько помню себя - ждал чудес... от себя самого. Вот откуда-то возьмутся смелость и сила, и я побью Федьку с набережной. Вот построю такую авиамодель, что все ахнут. а мне дадут медаль. Вот встречу девушку - лучше пусть это будет Люсенька из соседней школы, - красивее которой нет, подойду, заговорю, блесну, увлеку, влюблю, женюсь - буду счастлив. Вот напишу такую курсовую... Вот сделаю такое открытие... Да что я объясняю, разве вам это незнакомо?

И сейчас глядя из-за деревьев на город, поднятый недавно чем-то или кем-то, может быть мной, я медленно и отчетливо выговаривал красивые странные слова, знакомые и незнакомые (помню, как удивлялся некоторым, но уже не помню каким), выговаривал торжественно и чуть нараспев и ждал чуда.

Едва я дочитал - раздался Голос. Наверно, это название для него не подходит, но все остальные подходят еще меньше. Ведь одновременно запели, засвистели, защебетали, заскрипели тысячи, а может, и десятки тысяч птиц. Когда они могли успеть собраться сюда, к поляне неподалеку от опушки? Или скрывались где-то рядом и сейчас по властному зову стали видимыми? А особенно слышимыми. Воробьи соединились в этом хоре с синицами, снегири с зябликами, малиновки и зеленушки, коноплянки и овсянки, пеночки и перепелки... Разумеется, в этом неистовом хоре я не разбирал отдельных голосов. Но певцы, свистуны и крикуны носились у меня над головой, сидели на ветках и земле совсем рядом, порхали у лица и груди, а три-четыре птицы попросту время от времени опускались на мою голову. Я сидел, не шевелясь, это птичье празднество продолжалось минуту, две, пятнадцать, полчаса. А птиц становилось все больше. Лес из зеленого, коричневого и желтого стал ярко-пестрым. И вот, наконец, буквально расталкивая моих соотечественников тяжелыми усталыми крыльями, на поляну влетел попугай. Теряя поневоле высоту, он спланировал ко мне на колено, вцепился лапами в брюки и восторженно гаркнул:

"Дур-рак!"

- Дурак и есть, - поддержал из-за моей спины другой, отнюдь не восторженный голос. - Птиц, дурак, приманивает, думает, заповедник не охраняется. Нет! Объездчик Диомидов никогда не спит...

Я повернулся и увидел трех мужчин. Посредине стоял, чуть пошатываясь, высокий человек в сером брезентовом плаще и фуражке военного образца. В руках он держал двустволку, и дуло ее вызывающе приплясывало у меня перед глазами.

- Не спишь, - засмеялся его сосед слева, для устойчивости пошире расставляя ноги. - Дрых бы без задних ног, кабы сосед Дементий не зашумел с чего-то.

- Говорил я, - рассердился было третий человек, видимо, этот самый сосед Дементий, - говорил, чтобы вы меня сами разбудили... Ну ничего, - он сменил гнев на милость. - Раньше встанешь - больше выпить успеешь, верно, парень? - и засмеялся.

- Хватит балакать с ихней светлостью, - объездчик отвел дуло, но, видимо, только нечаянно, потому что тут же вновь взял меня на прицел. - Вставай, ты, пойдем в милицию. За это... за потраву. Птиц ловишь!

- Зачем в милицию, друг ты мой? - сосед Дементий был настроен благожелательно. - Пусть он здесь птичек слушает. И ловит пусть. Птички - они всякие. Сам живи, и другие пусть. Вот только пусть поставит нам бутылку... Трешку давай, - почти трезво закончил он.

- Дешево Диомидова купить хочешь, - загремел объездчик, - Дешево ты мою совесть ценишь... Десятка! Вру, четвертная. Ну?! А то стрелю. Я при исполнении.

И всем этим пьяным речам аккомпанировали птицы. Их ряды поредели, голоса привяли, но их было еще слишком много.

Наверное, надо было просто согласиться пойти в милицию. Ее начальник знал меня, у нас было даже общее начальство...

Убежать от них? Пьяные - не догонят. Но у этого ружье.

Я встал на ноги. Сложил листки, чтобы засунуть их в карман пиджака, и тут увидел выцарапанные сошедшим на нет грифелем слова: "На татя и человека лихого". И тогда я начал читать этот заговор. Объездчик так удивился, что на секунду забыл о своем ружье, я дуло поглядело в землю.

- Смотри-ка ты, - сказал он. - Психом притво ряется. Мастак, видать. Ну, я его сейчас разоблачу, слышь, Дементий? - и он оглянулся на соседа. Но того уже не было рядом. Он со всех ног бежал из рощи. Объездчик перевел глаза на второго своего спутника. Тот быстро-быстро пятился, держась рукой за сердце. Диомидов выронил ружье. Постоял. Потом повернул, медленно, молча пошел к онушке, вдруг его всего скрючило, он съежился и рванулся обратно. Полудобежал, полудополз до ружья, дотянулся до ремня и потащил за собою винтовку.

- Убежали тати, - перевел я дух. И тут же услышал откуда-то сбоку:

- Кабы то был тать, так тебе не встать.

Голос был знакомый. Рядом со мной стоял мой вахтер. Самый старший из трех. Тот, от кого всего сильнее несло смешанным запахом кислоты и прели. Тот, кого, бывало, всего труднее добудиться по утрам. И мне приходилось иногда попросту трясти сторожку, благо это было возможно благодаря ее легкости и ветхости.

"Под утро самое вздремнул", - неизменно произносил Федор Трофимович, испуганно и искательно улыбаясь. Короткая бородка его топорщилась, топорщились и давно не стиранная рубаха, и штаны с пузырями на коленях.

Сейчас одежда его выглядела так же, но улыбка была другой. А руки, которые он обычно при разговоре закладывал за спину, теперь твердо сжимали топор. Тот самый топор, что обычно стоял в прихожей архива среди щеток и веников.

- Да что вы, Федор Трофимович? - изумился я. Но изумление было - по крайней мере, частично - притворным.

За долю секунды, которая отделяла момент, когда я услышал голос и понял, чей он, от момента, когда я увидел хозяина голоса, я уже успел понять, что самый ленивый из трех вахтеров и тот убийца, которого боялся и оправдал суд, одно и то же лицо. В деле ведь была фамилия обвиняемого. И тот тоже слыл колдуном.

- Хороший у тебя голос, - сказал Федор Трофимович, разглядывая меня. - Ну точь-в-точь как у покойника был. Потому и действует стариково наследство. У меня-то не получалось. Зря его кончил. Сам был виноват. Но меня то-о-о-же боялись.

- Боялись, из дела видно, Федор Трофимович, - ответил я.

- Во-во. Я так и понял, что ты в дело залез. Вот удивился. Думал, давно уже этого дела нет. Вон справку для собеса мне достать не могут - архивы, мол, пропали. А тут, как не надо... Ведь ни мне, ни тебе не надо, начальничек. Эх, поторопиться надо, но не могу, душа болит. Прочти мне, милый, "звериное слово". Век не забуду, как он его читал. Прочти. Поживи еще на свете малость.

Я рванул к глазам листок с заговором на татя. Но вахтер только понимающе кивнул головой при первых его словах.

- Не трудись, парень. Не трудись. Я ото всех заговоров заговоренный. Он-то думал, что нет. На дружбу мне читал. Любил меня, думал: и я. А я - нет. Он давно уж, до того еще - давно присушил одну девку. Не он бы - моя стала. И голос у меня неподходящий. Все то же читаю - не слушается меня зверье. Люди тех только пугать могу. Хоть до смерти. А присушить там, придружить, вылечить - нет. Он мне и говорит: "Кишка у тебя тонка, Феденька, чем другим займись. Волшба тебе, говорит, Феденька, не по силам. Я, говорит, злой, а голос у меня добрый. Голос тут главное. Ты ж какой ни будь, а голос у тебя злой. Не годишься". Думал, любят его у нас. Где же любовь-то! Как я его кончил, радовались. Страшно ведь - живет рядом человек, который с тобой что захочет, то и сделает. И мне было страшно. И сейчас стало. И все из-за голоса. У него подходящий. И у тебя, интеллигенция, тоже. Ну, ничего, ненадолго. Читай, читай звериное слово, а там поглядим...

Он был старше меня на сорок лет. Я помнил его личное дело. Сейчас ему было шестьдесят дна. Но когда месяц назад понадобилось очистить двор архива от кучи песку, и все мужчины (значит, три вахтера и я) взялись за лопаты, я далеко отстал от этого старика. А из всех видов физического труда я только и умел, что работать лопатой. Зато, как мне казалось, это я умел неплохо. Ездил в экспедиции землекопом, премии получал... А два из трех вахтеров опередили меня запросто. А про третьего они открыто говорили: "симулирует больного". Топором старик тоже умел работать. Даже будь у меня нож... Безнадежно. А бежать догонит. Я это чувствовал...

- Так что же? Слушай, слушай свое звериное слово. Заговор был на этот раз длинным, таким невыносимо длинным, что я даже не понял, как добрался до его конца. И оглянулся, ища между стволами деревьев оскаленные волчьи морды и длинные уши зайцев.

- Еще раз надо читать, - ухмыльнулся он моему взгляду, моему удивлению, и еще раз, тогда подействует.

И я прочел заговор снова. И снова. А он стоял, оставив топор в одной левой руке, а правой держался за низкий сук, и глаза его были опущены, и он был уже не вахтером и не убийцей, а кем-то третьим... Но я знал, что очарование сейчас пройдет. Сунул листки в карман и прыгнул за дерево. Чтобы потом побежать по тропинке, которую я украдкой проследил глазами до самой опушки. А дальше город. Люди. Милиция, наконец.

Но за деревом стоял медведь. Обыкновенный бурый мишка, прочно стоящий на земле на всех своих четырех лапах и, наверно, ни черта не понимающий, что его позвало сюда, зачем он этого послушался, почему не убегает при виде людей.

Я толкнул медведя с налету в плечо, отскочил, поскользнулся, упал. Медведь вскинулся на дыбы - не столько, верно, от ярости, сколько от неожиданности, и тут прямо перед ним оказался человек с топором. Человек с коротким криком обрушил удар, предназначавшийся мне, на медведя. Топор, уже поднятый, вклинился в мохнатую грудь буквально с треском. И тут же лапы лесного хозяина накрыли плечи и голову старика. Потом медведь отшвырнул в сторону беспомощно-вялое тело и повернулся ко мне. Но с коротким рычанием между ним и мною встали неведомо откуда взявшиеся черно-серые псы - лишь через секунду я понял, что это были волки. Медведь молча опустился на четыре лапы и ушел. Волки скользнули в кусты и исчезли в них. Лишь один из них мимоходом дотронулся до моей ноги горячим шершавым языком. И повсюду в кустах и деревьях вокруг поляны зашелестело травой, застучало и заскрипело ветками.

Звери не пгицы, они не выдают своего присутствия без крайней надобности. Я понял, что они сошлись к поляне, лишь когда они ушли. И только веселая красная и желтая белочка прыгала почти у самых моих глаз с ветки на ветку, словно для того только, чтобы отвлечь от гнетущих мыслей.

Я встал и подошел к Федору Трофимовичу. Он лежал лицом вверх - живой. Я спросил:

- Идти можешь?

- Подожди. - Он попытался перевернуться, я помог ему, взяв за руки, и чуть не выпустил рук, когда увидел, во что превратил медведь его плечи и спину.

- Сесть дай.

- А хуже не будет?

- Не будет.

И тут я почувствовал, что у меня кружится голова, а ноги не держат. Я опустился на землю рядом с ним. Большая рука в крупных чеканных мозолях протянулась к моему горлу. А я не мог пошевельнуть пальцем. Гипноз? Наверно. "Что бы это ни было - смерть", - как-то вяло подумал я. Но рука оказалась у меня не на горле, а за отворотом пиджака, в кармане. Вынула листки. Разгладила. Запекшиеся губы тяжело раненного человека шевельнулись. Он читал листки, проверяя, все ли на месте. Мною овладела безумная усталость. И собственная неизбежная смерть почти не занимала. Сопротивляться ведь ей было невозможно.

- Убивать тебя не буду, - сказал он. - А заговоры - забудь. Забудь. Забудь. Забудь. Ты их не помнишь. Не помнишь. Помнишь?

- Нет.

- Ну вот. А теперь я их рву. Смотри. И из его рук взлетели в воздух десятки клочков бумаги.

- Сегодня ты их не ищи. И тащить тебе меня не надо. Где уж! Иди к дороге, машину останови. Лечиться будем. А чтоб ты молчал, тебе и велеть не надо. Верно я говорю? Эх, знал бы я, что так еще могу, и топор бы с собой не брал. Ну как, шарлатан я?

- Что нет - то нет, Федор Трофимович.

- То-то!

Он взмахнул раненой рукой, и я вдруг обнаружил, что стою в дверях архива, которые только что открыл, выпуская меня, вахтер. И рука у него здоровая, и плечи со спиной целы, даже телогрейка не порвана.

- Вот какой я шарлатан, понял?

К чести моей будь сказано, я устоял на ногах, только на секунду прислонился к косяку.

- Понял!..

- Увольнять будешь?

- Такое чудо природы? Что вы, Федор Трофимович!

- А ты тоже ничего... крепкий мужик... будешь. ...Часто по вечерам мы сходимся вместе и сидим вдвоем у зарешеченного окна в моем кабинете на втором этаже.

Я помаленьку пытаюсь выпытывать у него колдовские секреты, выменивая их на рассказы о теориях возбуждения и торможения коры головного мозга, о психофизиологии внушения, галлюцинаций и прочего. Он крутит головой и пускается в рассказы о своем троюродном дядьке, который у соседей с улицы взглядом горшки цветочные на пол сбрасывал.

В последнее время его - после какой-то радиопередачи - больше всего интересуют возможности изменения человеческого голоса.

- Можно вот мой голос на твой похожим сделать? - спрашивает он.

- Да зачем? Ведь это же все наваждением было, что вы мне показали?

- Наваждение, наваждение... Что наваждение, а что и нет. В этом не тому разбираться, кто его видит, а тому, кто напускает. В общем, спать тебе уже пора, начальник. Да и мне тоже... на посту быть надо.