С того памятного дня, когда мне был предъявлен воскресший Философ или, что более вероятно, я был предъявлен ему, меня не покидало беспокойство. Открывшаяся вдруг условность, казалось бы, самой незыблемой из границ — границы между жизнью и смертью, между живым и мертвым — сделала и все другие границы несущественными, мир стал текучим и зыбким, не дающим сколько-нибудь надежных точек опоры ни разуму, ни душе. Относительно «Общего дела» я не мог даже приблизительно решить, хорошо или плохо то, что они делают, страшно или всего лишь естественно, и поговорить об этом я мог только с Философом либо с Полиной.

Вернувшись домой после ночного налета на «Извращенное действие», Полину я не застал — она отправилась ночевать к своей сестре Анне на Садовую. Она тяготилась биологической зависимостью от меня и, зная, что наша взаимосвязь постепенно должна убывать, периодически экспериментировала, пытаясь хоть на время обособляться. Все же ее хватило на то, чтобы оставить на столе записку.

Она появилась на следующий день к обеду, и мы тотчас оказались в постели. А затем, едва отдышавшись после занятий любовью, она поспешно оделась и объявила о намерении удалиться, но вместо этого принялась накрывать на стол, не переставая отпускать в мой адрес желчные замечания и даже пытаясь грубить.

Я понимал, она злится, что не может и суток провести в одиночестве, и потому на нее не сердился, но так и не сумел затеять разговор на интересующую меня тему.

Что же касалось Философа, то, насколько мне было известно, его поселили в отдельной квартирке и снабдили сочинениями Основателя, в расчете на их безотказное облагораживающее действие. Когда я стал справляться о его здоровье, а заодно поинтересовался адресом или телефоном, глаза Крота на долю секунды наполнились паникой, пока он с немалым усердием придавал своему лицу благостное выражение:

— Видите ли, молодой человек… то есть, простите, глубокоуважаемый Крокодил, полностью понимая и принимая ваше беспокойство, равно как и вашу заботу о всеми нами любимом Философе, я должен вам сообщить, что состояние его превосходно, он проходит психологическую реабилитацию и параллельно штудирует достаточно обширную литературу, и не относящиеся к его нынешним занятиям впечатления могут пойти ему во вред. Надеюсь, вы не сочтете для себя трудновыполнимой просьбу в течение… э-э… некоторого времени не обременять досточтимого Философа посторонней информацией.

Речи Крота всегда звучали фальшиво, но сейчас казалось, он откровенно врет. Только в чем именно?.. Возможно, их синклит постановил, что Философу общаться со мной вообще вредно… но ведь он примерно то же самое и сказал… Нет, тут что-то другое, что-то не так.

Я оставил Крота в покое и отыскал Мафусаила. Его первая реакция на вопрос о Философе была приблизительно такая же, как у Крота: паника. Он говорил сбивчиво и малопонятно:

— Если вы хотите его адрес и телефон, то я вам этого не скажу. А если хотите знать, где он теперь, то тем более не скажу.

В расчете на его природную болтливость я продолжал расспросы, и он наконец сдался:

— Хорошо, я вам скажу. Но если что — имейте в виду: я вам ничего не говорил.

Чтобы поощрить его общительность, я постарался попасть ему в тон:

— А я, если что, ни о чем не спрашивал и от вас ничего не слышал. Впрочем, я уже сам догадался: он сбежал?

— Как это вы так сразу угадали? Удивительно! — В его взгляде мелькнула подозрительность. — Мне бы такое и в голову не пришло…

— Да ведь это же совсем очевидно, тут и гадать много не надо. Он чувствует себя новорожденным, ему все любопытно, ему, в конце концов, надо опознать мир и в нем — самого себя. А вы засадили его за книги, да еще в одиночестве. Вы же все такие ученые люди, а простых вещей не хотите видеть.

— Какой я ученый, он махнул рукой, — я бухгалтер… Но это хорошо, что вы разбираетесь в людях, вы сыщик, и вам это надо… Так представьте, Амвросия чуть удар не хватил, Крот ему укол сделал… И оба тут же: Порфирия; Порфирия… Чуть что — Порфирия… Пусть, мол, ищет. А Порфирий пришел, говорит: не надо искать. Сам придет.

— Думаю, он прав.

— Авось прав… Но я думаю, вы могли бы… сам по себе, тихонько, сунуться туда-сюда… подстраховать… Вы учтите: если что, потом вам зачтется… А Порфирий что — он много о себе думает.

— Ладно, посмотрим. Если я с ним столкнусь, то имейте в виду: случайно. Я в чужие дела не лезу, я здесь ни при чем.

— Ясное дело, вы ни при чем, — захлопотал он облегченно, — а как же иначе? Вы ни при чем.

Насчет того, где искать Философа, долго думать не надо было: я просто наведался на его старую квартиру.

Входная дверь оказалась открытой, около нее на площадке задумчиво курил пожилой мужчина; не пытаясь вступить с ним в контакт, я прошел внутрь, и он на это никак не отреагировал. В коридоре мне сразу же встретилась пышногрудая девица, пребывающая в явно хорошем настроении и, похоже, в легком подпитии. Она доверительно шепнула мне:

— Туда! — и махнула ладошкой в сторону бывшего жилища Философа.

В дверях его комнаты виднелось несколько человек — внутри всем желающим было не поместиться. Философ сидел на сундуке в позе лотоса, с благостной и несколько покровительственной улыбкой, ничуть не смущаясь всеобщим вниманием. Физиономии публики выражали озадаченность и умиление, на столе стояла пара бутылок, и кое у кого в руках были рюмки, — одним словом, я попал в атмосферу народного праздника. Мне тоже вручили стопку водки и бутерброд с колбасой.

Я не стал протискиваться внутрь комнаты, чтобы не попасть в поле зрения Философа раньше времени, — мне хотелось понять, что здесь происходит.

Происходило же нечто среднее между пресс-конференцией и предвыборным собранием. Основные реплики были: «Как же ты это?», «Ну и дела!», и один раз даже прозвучало «Ну как там?». Суетливый человечек в очках, представившийся как заводской мастер, настаивал на выдвижении Философа кандидатом в Городскую думу, гарантируя поддержку всего завода, и предлагал немедленно за это проголосовать.

Тем временем вернулась встреченная мной в коридоре девица с тарелкой овощного салата, поскольку, как выяснилось, Философ от колбасы отказался. Усевшись рядом с ним на сундуке и вручив ему вилку, она держала перед ним тарелку, одновременно давая возможность разглядывать свои объемистые груди в вырезе легкого платья, чем Философ, равно как и салатом, не пренебрегал.

— Ишь, Юлька-то уже к депутату пристраивается! А вдруг не выберут, что будешь делать? — хихикнул подвыпивший старичок, который перед этим спрашивал «Ну как там?».

— Не волнуйся, найдем что делать, — презрительно обрезала его Юлька.

Я представил, какую панику в стане Амвросия вызовет возникший в новой жизни интерес Философа к женскому телу, когда они обнаружат это явление. А спрятать его никак невозможно, поелику, когда дело доходит до посвящения, неизбежно ставится вопрос «или — или».

Решив пока не ломать голову над грядущими сложностями, я тем не менее считал полезным сейчас увести Философа отсюда, прежде всего во избежание ненужной огласки.

Его нисколько не удивило мое появление.

— Привет, Сыщик, — кивнул он с таким видом, будто мой приход был оговорен заранее.

Мое больничное прозвище публике не понравилось, они погрустнели и начали расходиться. Мне это было на руку, Философ же смутился и стал им всем объяснять, что у меня просто такой псевдоним. Слово «псевдоним» окончательно их повергло в уныние, и через несколько минут жилье Философа, успевшее уже сделаться мемориальным, опустело. Дольше других задержалась Юлька, уверенная, что будущий депутат неизбежно предпочтет ее бюст моему обществу, но она, конечно, не понимала, в каком душевном смятении он пребывает.

— Мне кажется, здесь не очень весело, — заметил я рассеянным тоном.

— Да, ты прав, Сыщик. — Он медленно слез со своего пьедестала и оглядел его с некоторым сожалением во взоре. — Я всего-то хотел забрать свои книги и записи, а получилось вон что… целое представление.

Собрав его немудрящий скарб, мы отнесли его в машину.

— Может быть, следует перевезти сундук? — предложил я. — Символ все-таки и твой атрибут. Для них это значимо.

— А ну его, сундук… Поехали, — он небрежно махнул рукой, — я ведь уже другой человек и толком не знаю, кто я. Они этого никак не поймут.

Он назвал свой новый адрес, на Каменноостровском проспекте, — его поселили там, надо полагать, из соображений географической близости к Институту Крота. По пути он раза два хотел было о чем-то заговорить, но умолкал, не успев произнести и слова.

— Ты хочешь что-то спросить? — Я решил его немного приободрить. — Давай, не стесняйся.

— Да нет, ты не так понял, — он мягко и смущенно улыбнулся, — я просто хотел попросить… если ты не очень спешишь, давай чего-нибудь выпьем… я имею в виду — спиртного.

От удивления я хотел присвистнуть, но вовремя удержался и деловито кивнул:

— Годится.

Из прошлых разговоров я знал: Философ никогда ничего алкогольного не пил и не понимал, зачем пьют другие. Его немногочисленные попытки приобщиться к этому вселенскому пороку мгновенно пресекались самой природой, решительно отторгавшей даже ничтожные дозы вина или водки. И вот теперь, чувствуя себя новой личностью, он хотел проверить свою новую реакцию на спиртное, возможно инстинктивно надеясь немного расслабиться и взглянуть на все проблемы чуть проще.

Я притормозил у гастронома поприличнее с виду и направился в винный отдел, осознавая ответственность предстоящего выбора: ведь нынешнее сверхздоровье Философа могло отнестись к алкоголю не менее агрессивно, чем его прежняя астеничность. Девчонка-продавщица хихикнула, выставив на прилавок коньяк, тоник и белое сухое вино — моя покупка ей показалась странной.

Новое жилище Философа, как и прежнее, сразу же наводило на мысль, что человек — временный гость в этом мире. Его вполне можно было назвать кельей, что, вероятно, импонировало адептам «Общего дела», хотя сами они, если судить по Кроту, обитали в достаточно комфортабельных интерьерах.

Я предложил ему для начала смесь тоника с гомеопатической порцией коньяка.

— Вкусно, — он сделал паузу, словно прислушиваясь к происходящему внутри него, — моя биологическая машина как будто не протестует.

— Хорошо, — сказал я, — давай увеличим дозу. Только осторожно.

Через некоторое время он попробовал коньяк в чистом виде и нашел его приятным.

— Должен признаться тебе, Сыщик, я пребываю в некоторой растерянности. Но сначала скажи: у тебя нет ощущения странности от общения со мной?

— Никакой. Не комплексуй, пожалуйста, по пустякам.

— Но ты меня воспринимаешь как старого знакомого, вернувшегося с того света, или как нового человека… своеобразного новорожденного?

— Ни то ни другое. Скорее всего как долго пролежавшего на больничной койке… и вставшего после тяжелой болезни.

— Ничего себе, коечка… — фыркнул он раздраженно. — Но это всего лишь лазейка. Значит, твоя психика просто отказывается решать этот вопрос.

— Как знать. Я не психоаналитик… Да ведь, пожалуй, непроходимой пропасти между новорожденным и воскрешенным нет — нам просто не приходилось задумываться над этим.

— Здесь ты прав, я успел об этом поразмыслить. Ладно, значит, я у тебя особой настороженности не вызываю, уже и это неплохо…

— Ты говорил о растерянности. Она связана с сеансом посвящения? Как ты к этим сеансам относишься?

— В принципе или применительно ко мне лично? Это разные вещи.

— Сначала в принципе.

— Безусловно положительно. А разве возможно иное? Это реальный путь достижения идеального. Путь к победе над смертью. Разве это не величественно?

— Мне иногда кажется, это соблазн разума. Змей разума снова нашептывает: «Будете как боги, знающие добро и зло».

— При чем здесь змей? Господь не накладывал запрета на воскрешение мертвых. Он сказал: «Не убий», но не сказал: «Не посягай воскрешать».

— Его бы тогда вовсе не поняли. «Не воскрешай» и сейчас звучит дико… Да не в том дело. Ведь Христос не закладывал основы уголовного права. Оно и в Риме было, да что в Риме — уже при фараонах и Хаммурапи. «Не убий» — не статья уголовного кодекса. Это значит гораздо больше: что человек не властен над жизнью и смертью. Потому и аборты, и противозачаточные средства идут против этой заповеди. И сюда же относится «Не прелюбодействуй». Мы привыкли: мол, забота о нравственности — пусть так, но в основе-то, главное, что нельзя новую жизнь зачинать как попало… Я к чему клоню: создав жизнь, Бог создал и смерть. Что значит «живое», не объяснишь без употребления слова «мертвое». Жизнь и смерть — основа нашего мира как творения Божьего. Я не говорю, что жизнь без смерти невозможна, — наверное, возможна, но это будет уже совсем другая жизнь. Вы хотите изменить саму суть Божьего замысла. Оперируя именем Бога, вы на самом деле против него бунтуете. Такие вещи в старину назывались ересью.

Вероятно, местоимение «вы» с моей стороны было бестактностью — Философ слегка поморщился:

— Ты меня не равняй с ними. Им все ясно, а в моей голове много путаницы… Но тебя, однако, заносит: получается, жизнь без смерти вроде как и не жизнь. Это же древний вопрос: имеет ли смысл Добро, если нет Зла, существует ли Свет без Тьмы и нуждается ли Бог в дьяволе. Так на это давно отвечено: не нуждается… А что касается ереси, то тебе следует знать, что отношения человека с Богом меняются в зависимости от развития самого человека. Оттого и есть Ветхий Завет да Новый Завет, грядет и Новейший. Ведь обетованное второе пришествие — оно и означает Новейший Завет. Ветхий Завет предписывал исключительно повиновение — не нарушай Закона, и ты угоден Богу, а Христос, предоставляя свободу выбора, требует уже, чтобы сам человек шел ему навстречу, хоть бы маленький шаг, а сделал к нему. Нетрудно сообразить, чего ждет от нас Бог далее: активного сотворчества, и прежде всего в преодолении смерти, — это будет естественный итог Нового Завета, свидетельство ненапрасности жертвы Христа, способности человечества наконец принять эту жертву. Это и будет чаемая «жизнь будущего века», не зря же о ней написано в Символе веры. Я уверен, так должно быть.

— Звучит хорошо. Но если все так, почему Бог о возможности рукотворного воскрешения нигде не говорит? Ни через пророков, ни в Писании, ни сам Христос, даже иносказательно?

— Отчего же не говорит? Разве победа Христа над смертью не завещание, пусть, как ты изволил выразиться, в иносказательной форме? И пророки — Основатель чем не пророк? Это не сытый разумом философ, не Кант или Хайдеггер с их мозговой перистальтикой; уверяю тебя, он — подлинный пророк, одержимый Духом Животворящим.

— Я привык думать, что пророкам была отведена определенная эпоха, и только в древности.

— У каждого пророка имелись современники, которые иногда побивали его камнями, — устало отмахнулся Философ, но тут же снизошел к моему непониманию: — Конечно, была определенная эпоха. Так ведь это что за эпоха? Предшествующая Новому Завету. А будущий, Новейший, Завет должен предваряться своими пророками. По-моему — очевидно.

— Трудно мне с тобой спорить, — вздохнул я, — все у тебя складно. Но признаюсь, ты меня не убедил.

— Да и себя тоже, — улыбнулся он грустно, — давай еще выпьем, может, в голове прояснится.

— Ладно. Для прояснения ума лучше всего напитки без примесей. — Я налил ему чистого коньяка и собрался перевести разговор на что-нибудь неутомительное, но неугомонный бес познания не дал мне оставить его в покое. — Я, наверное, своими вопросами тебе уже надоел. Но хочу вернуться к сеансам посвящения — применительно к тебе самому. Что ты этим хотел сказать?

— Я хотел сказать, что год назад был готов пройти посвящение, и с радостью, а сейчас сомневаюсь.

— Ты усомнился в учении Основателя?

— Разве что в мелочах. В основном его учение — Истина. Я усомнился в себе… Видишь ли, я думаю, каждый человек от рождения получает начальный запас биологической энергии, за счет которого приобретает рациональные знания о мире, создает материальную основу своего бытия и дает потомство. А затем он либо находит путь к духовным источникам энергии, либо доживает свой век на остатках стартового заряда, по сути медленно умирает. Пока не израсходован избыток энергии, ты подвластен животному эгоизму и примитивным инстинктам — размножения, наслаждения и тому подобному, духовного восхождения нет. Я сейчас пересыщен энергией, я не готов, как говорится, «за всех человеков печалиться». А без этого — какой смысл? Более того, мне кажется… Ты не задавался вопросом, почему наши рыцари, служа высокой идее, выглядят порой странными и даже откровенно неприятными?

— Еще бы не задавался! Из-за этого мне в них видится фальшь и мерещится подвох, а то и злодейство.

— Ну, насчет злодейства ты зря, это уж лишнее… наверное, твоя профессия сказывается… Так вот, я подозреваю, что именно излишек энергии во время сеансов посвящения сублимируется дурным, уродливым образом… Потому я в недоумении и не знаю, как быть. Ведь они на меня рассчитывают.

— Как быть? Если так, нужно сбросить избыток энергии.

— Это первое, что мне пришло в ум. Я же не зря попросил тебя выпить со мной, мне нужно немного… опроститься, что ли. И еще у меня проблема с женщинами: я ведь никогда не имел с ними дела. В свое время были девицы, которые пробовали меня соблазнить, но тогда мне это казалось отвратительным. А сейчас я чувствую — надо попробовать. Только не знаю как. Думаю поговорить с Агриппиной…

— С какой Агриппиной? С Полиной Жуковской?

— Ну да… хочу попросить ее об этом.

— О чем, «об этом»?

— О половом контакте, — пояснил он простодушно, — с другими мне будет трудно. А она поймет: она же меня давно знает.

— Постой, постой! Ты рассуждаешь, будто речь идет об оплодотворении самки тритона в аквариуме. С женщиной так нельзя разговаривать!

— Я понимаю, но здесь случай особый, потому я и хочу к ней обратиться. Ее интеллектуальное развитие не сравнимо с другими женщинами, и она не будет гримасничать из-за пустяков. К тому же знаешь, сколько ей лет на самом деле?

— Знаю, знаю, но люди все равно не тритоны. Женщина остается женщиной, будь она хоть семи пядей во лбу и ста лет от роду! Так нельзя, нужно, чтобы люди хоть немного друг другу нравились!

— Она мне нравится. Я когда ее вижу, просто сам не свой.

— Ну, знаешь ли… По-моему, ты несешь неподобное.

Стоп, замолчи, Прокопий. Сейчас все испортишь.