До завтра ждать не пришлось. Едва отдышавшись после объятий, мы обнаружили, что ни один из нас спать не хочет. Я был возбужден ее сообщением, а она — происшедшим между нами объяснением. Должно быть, она преодолела нелегкий внутренний барьер и теперь, против обыкновения, была со мной ласкова и не пыталась уходить от разговора. Мне показалось, в наше общение вернулась былая открытость, но я чувствовал: именно сейчас мне нельзя ошибиться ни в одном слове, ни даже в интонации.

— Мы с тобой почему-то об этом не говорили, — начал я осторожно, — даже странно, столько занимались любовью, и об этом — ни разу… У тебя детей никогда не было?

— Нет… но, пожалуйста, не обольщайся, — она негромко засмеялась, — то, что я готова с тобой разговаривать, не означает, что я готова рожать. Если ты это имеешь в виду, выбрось из головы.

— И ты не делала никаких попыток? Неужели совсем не хотелось?

— Представь себе, нет. Я ведь и замуж-то выходила уже под знаком «Общего дела». Идея победы над смертью заслонила все остальное.

— И у меня детей нет, но причина совсем другая. Мне попросту не везло с женщинами. Каждый раз, когда возникал этот вопрос, меня одолевал ужас: как, неужели она, вот это вульгарное существо, будет матерью моего ребенка?! Знаешь ли, ты первая, с кем бы мне хотелось иметь детеныша.

— Польщена… Но повторяю: идея бессмертия «велика есть». — Ее дружелюбная любезность казалась непробиваемой. — Можешь утешиться тем, что я тоже вульгарна. Женщина без возраста, с выхолощенной наукой душой и оголенным умом. Это вульгарность второго рода, не кабацкая, а академическая. Возможно, они где-то смыкаются.

— Здесь ты попала в точку, — не удержался я от смешка, вспомнив Кобылу, — но как ты ловко, однако, уводишь меня в сторону… Неужели ты, в твоем возрасте, готова сделать аборт?

— Ты неподражаем. В моем возрасте… Ты мог бы сказать: в моем ветхозаветном возрасте. — Она вслух рассмеялась и, повернувшись на бок, всем телом прижалась ко мне. — Думаю, в тебе погиб юморист… А насчет аборта не беспокойся. Просто сеанс рекомбинации — и no problems.

Внезапный страх оглушил меня: я сразу теряю и ее, и ребенка… Только не поддаваться страху и, главное, не позволить ей заметить его… иначе все пропало.

— Это тоже аборт, только высоко научный, — я заставил себя усмехнуться, — аборт второго рода, академический.

— Как скажете, сир, ваша ядовитость, — она продолжала беззаботно смеяться, — пусть так… если ты настаиваешь на терминологической точности.

Она была воистину неуязвима, и меня поразила неприятная догадка: она празднует свою грядущую независимость. Независимость от меня. Ее тяготила моральная обязанность объясниться со мной, и теперь, сделав это, она опьяняется предвкушением свободы. Хотя какая у нее может быть свобода, и зачем она ей… ни отдыхать, ни развлекаться она не умеет… самое большое развлечение, чуть не загул, — какая-нибудь умная книжка, не связанная напрямую с работой.

— Как ученая дама, ты не можешь недооценивать значение терминов. Коль скоро мы установили, что это аборт, следовательно, его-ее, — я просунул ладонь между нами и положил ей на живот, — тоже понадобится воскрешать. Зачем же устраивать себе лишнюю работу?

— Не убирай руку, это очень приятно, — тихо попросила она, и в ее голосе мне послышался оттенок тревоги. Значит, удалось нащупать в ее броне трещину.

— И самое смешное, — продолжал я невозмутимо, — после его воскрешения тебе все равно придется рожать. Получаются сплошные пустью хлопоты. — Я погладил ее по животу, но она отстранилась и убрала мою руку.

— Ты сам не понимаешь, что говоришь. Это будет… это было бы тяжелым ударом для Виктора и всех наших. Мало того, что рожать — противоречит концепции, это и теоретически невозможно. Беременность после сеансов рекомбинации, по теории Крота, смею сказать — законченной и стройной, просто исключена. Все выкладки проверены много раз, это было бы для них как гром с ясного неба.

— Понятно. Действует краеугольный научный принцип: если факты не укладываются в теорию — тем хуже для фактов. Но один исторический деятель говаривал: факты — штука упрямая.

— Нашел на кого ссылаться, — фыркнула она, но невесело.

Похоже, я ей испортил праздник, но отступать было нельзя.

— А на языке уголовного кодекса то, что ты хочешь сделать, называется сокрытием вещественных доказательств.

— Ты меня допек все-таки, — сказала она спокойно, без раздражения, — я пойду варить кофе.

У нее была странная привычка, к которой она ухитрилась приобщить и меня: если не спалось, пить по ночам кофе.

— Мне с тобой можно?

— Да, конечно, — улыбнулась она рассеянно, глядя куда-то мимо.

Включив кофемолку, она с интересом инопланетянина, словно видя это впервые, наблюдала, как я прикуриваю сигарету. Я же в свою очередь любопытным взглядом уставился на нее, не понимая, что ее удивляет.

— Вот видишь, странность всегда взаимна, — педантично отметила она, когда шум кофемолки прекратился. — Чувствую, ты меня не оставишь в покое. Ты уж если вцепляешься, то намертво. Наверное, профессиональное качество. Так что отвечаю на незаданные вопросы сама. Как это у вас называется, чистосердечное признание?

— Ты весьма успешно моделируешь уровень полицейских шуток.

— Просто пытаюсь отвлечь тебя от эмоций и ввести в русло логического мышления… Ты можешь сказать, кто я или что я? Какая я — добрая, злая, умная, дура, унылая или веселая? Не можешь. Час назад я была раздраженной и злой, потом — веселой и беззаботной, а вот теперь — равнодушна. Я — никакая. Что умом, как ты выразился, смоделирую, то и будет. Так подумай же, кто или что может у меня родиться? Каких выходок ждать от моих не раз перетасованных клеток? Виктор просчитывал действие генетического механизма в такой ситуации и пришел к выводу, что зачатие в принципе невозможно. Как это вышло — не знаю. Абсурд какой-то.

— Значит, твой организм, несмотря на перетасовки, оказался умнее всех теорий.

— Это всего лишь слова. Извини, пустые.

— Еще, думаю, смысл твоей реакции в том, что ты уже привыкла считать самое себя абстракцией. Интеллектуальной абстракцией, и боишься выхода из этой роли.

— Отчасти ты прав. Действительно, в моих обстоятельствах идентификация личности становится проблемой. Мы привыкли считать, что синдром эго, осознание своего я, формируется на уровне более глубоком, чем ощущение тела. А на самом деле значение тела, даже ненавистного его обладателю, в идентификации себя огромно — теперь я это знаю по личному опыту. Если можешь новое тело, образно говоря, купить в универмаге, сразу же начинаешь чувствовать себя абстракцией. Ты очень точно выразился, и, не скрою, меня это как-то задело… И все-таки дело не в том. Несмотря на перетасовки, я осталась женщиной и просто не хочу рожать «неведому зверушку». Не хочу и не буду.

— Вот, вот. Это родовая черта всех преобразователей-утопистов. Пока речь идет о судьбах человечества, а то и Вселенной, вы о риске даже не думаете. А вот лишь дело коснется вас лично, тут уж рисковать — ни за что.

— Не сомневаюсь, ты хороший сыщик, — небрежно обронила она, вставая из-за стола, — очень точно попадаешь в больные места.

Она отвернулась к плите, включила газ и сосредоточилась на варке кофе, бормоча что-то неразборчивое, но показавшееся мне странным. Напрягая слух, я обнаружил, что она, как заклинание, повторяет одно и то же:

— Не родит сука жеребяти… Аще бы родила, кому на нем ездити…

Я дал ей небольшую передышку, но как только кофе оказался на столе, спросил как бы вскользь:

— Ты кому-нибудь говорила?

— Нет, — ответила она уныло, но без запинки, то есть, несомненно, ожидала продолжения разговора.

— И правильно сделала. Нечего раньше времени людей беспокоить.

— Все равно же придется.

— Я хочу тебе кое-что предложить.

— Сейчас начнется шантаж? — В ее голосе странным образом смешались нотки вызова и обреченности.

Я понял, что нашел верный путь: какая-то часть в ней хотела, чтобы ее силой заставили сдаться.

— Если говорить о терминологической точности, то понятие шантажа формулируется совершенно иначе. То, что я предлагаю, похоже скорее на обмен заложниками.

— Еще милее. — Несмотря на сарказм, в интонации был оттенок почти поощрительный.

— Предлагается обмен: жизнь ребенка, которого ты хочешь убить, — она вздрогнула и зябко повела плечами, и мне это понравилось, — на безопасное для всех вас и меня прекращение деятельности Щепинского. В противном случае я все оставлю на произвол судьбы.

— Неужели ты думаешь, что тебе это позволят?

— А ты неужели думаешь, что я не предусмотрел страховку? Ведь если сейчас Порфирий может прикончить меня исключительно в воспитательных целях, то после ликвидации «Извращенного действия» моя жизнь будет стоить и вовсе недорого. Таких свидетелей не оставляют. Так что мне приходится заранее принимать меры.

— По-моему, это — плоды твоей мнительности. Ты же видел почти всех наших людей и знаешь их цели. Возьми хоть Амвросия: он не то что расправы, вообще никакого насилия не допустит. Порфирий действительно пугает меня временами, но он ничего не делает без ведома остальных.

— Низко кланяюсь твоему прекраснодушию и, более того, ему радуюсь, но пойми: любой спецслужбе прежде всего за то платят, чтобы все скверно пахнущее совершалось без ведома хозяина.

— Это ты пойми: все они, и даже Порфирий, — люди культуры и морали.

— Все великие инквизиторы были людьми культуры и морали… Когда речь идет о великих замыслах, с мелкими деталями в механизме воплощения не считаются.

— Не могу с тобой спорить и не могу согласиться. Оставим это.

— Хорошая мысль… Так что скажешь насчет обмена?

— Если это не шантаж, то вымогательство, притом весьма профессиональное… Я подумаю. Но учти, если я скажу «да», в соглашение будет входить сеанс интеграции твоей личности. Ребенок должен иметь хотя бы одного нормального родителя. А я… когда ты поймешь наконец, что я — порождение науки, существо экспериментальное?

— Давно понял, но мне начихать. Похоже, я люблю все испорченное.

— Теоретически тебе следовало бы влепить пощечину. Или хотя бы отчитать как следует. Но у меня нет сил. Пошли спать.