Время после. Освенцим и ГУЛАГ: мыслить абсолютное зло

Подорога Валерий Александрович

Память и забвение

Т. В. Адорно и время после Освенцима (материалы и наброски)

 

 

Расположение шести «лагерей уничтожения»: Хельмно, Треблинки, Собибора, Майданека, Бельжеца и Освенцима. Хельмно считается из них самым мелким и «незначительным»

 

Вступление

Прибытие поезда

 

Движение первое

Крики Освенцима

«Полторы тысячи человек везли поездом несколько дней и ночей; в каждом купе находилось по восемнадцать человек. Всем приходилось лежать на своем багаже — немногих остатках личных вещей. Вагоны были настолько переполнены, что только верхние части окон пропускали немного света. Все ожидали, что поезд движется в направлении какой-нибудь фабрики, на которой нас будут использовать в качестве рабочей силы. Мы не знали, находимся ли мы еще на территории Силезии или уже в Польше. Пронзительный свисток локомотива звучит жутко, подобно крику о помощи, крику сострадания к этой массе несчастных, обреченных на погибель людей. Потом поезд свернул на запасной путь, очевидно приближаясь к большой станции. Внезапно в толпе встревоженных людей раздаются крики: „Смотрите — Освенцим!“ Должно быть, у каждого в этот момент замерло сердце. Освенцим — за этим названием стояло все самое ужасное: газовые камеры, крематорий, жестокие избиения. Медленно, словно нехотя, поезд движется так, как будто хочет как можно дольше оттянуть момент осознания злосчастными пассажирами ужасного факта: Освенцим!

С наступающим рассветом начали выступать очертания огромного лагеря: бесконечные, в несколько рядов ограждения из колючей проволоки, сторожевые вышки, прожекторы и длинные колонны закутанных в лохмотья человеческих фигур, бредущих по прямым и пустынным дорогам неизвестно куда и зачем. Тут и там раздавались отдельные свистки и выкрики команд. Мы не знали, что они значили. В моем воображении возникли образы виселиц с висящими на них людьми. Мне сделалось страшно, но в этом был и положительный момент, потому что шаг за шагом мы постепенно привыкали к безмерным ужасам.

Наконец мы прибыли на станцию. Раздавались крики команды. Отныне эти грубые, пронзительные крики нам придется слышать постоянно во всех лагерях. Они звучали почти подобно последнему крику жертвы и всё же как-то по-другому: сипящие и хриплые, словно вырывающиеся из горла человека, который кричит так непрерывно, человека, которого все время убивают» [2] .

* * *

«Нам, меньшинству из тогдашнего транспорта, это стало известно вечером того же дня. Я спрашиваю товарищей, которые находятся в лагере дольше, куда мог попасть мой коллега и друг П. „Его отправили на другую сторону?“ „Да“, — отвечаю я. „Тогда ты увидишь его там“, — говорят мне. „Где?“ Рука показывает на расположенную в нескольких стах метрах трубу, из которой в далекое серое польское небо взвиваются жуткие остроконечные языки пламени многометровой высоты, чтобы раствориться в темном облаке дыма. Что это там? „Там, в небе, твой друг“, — грубо отвечают мне. Это говорится как предупреждение» [3] .

 

Движение второе

Серое везде

«Клов слезает со стремянки, делает несколько шагов к окну налево, возвращается за стремянкой, ставит ее под левым окном, взбирается на нее, наставляет телескоп наружу, долго смотрит. Вздрагивает, опускает телескоп, проверяет его, снова смотрит.

Клов. В жизни такого не видывал!

Хамм (встревоженно). Что? Парус? Плавник? Дым?

Клов (всё смотрит). Маяк на мысу.

Хамм (с облегчением). Ух! Он и всегда там был.

Клов (смотрит). От него только часть осталась.

Хамм. Фундамент?

Клов. Да.

Хамм. А что там еще?

Клов (смотрит). Ничего.

Хамм. А чайки?

Клов. Чайки!

Хамм. А горизонт? И на горизонте ничего?

Клов (опускает телескоп, поворачивается к Хамму, в отчаянии). А что тебе надо на горизонте? (Пауза.)

Хамм. Волны! Волны там какие?

Клов. Волны-то? (Наставляет телескоп.) Свинцовые.

Хамм. А солнце?

Клов (смотрит). Нету.

Хамм. Значит, оно садится. Посмотри хорошенько.

Клов (присмотревшись). Ни черта.

Хамм. Значит, уже ночь?

Клов (смотрит). Нет.

Хамм. Так что же там?

Клов (смотрит). Всё серое. (Опускает телескоп, поворачивается к Хамму. Громче.) Серое (пауза. Еще громче.) СЕРОЕ. (Слезает со стремянки, сзади подходит к Хамму и шепчет ему в ухо).

Хамм (подскакивает). Серое! Ты сказал — серое?

Клов. Светло-черное. Везде».

 

Движение третье

Фуга смерти

Черное молоко рассвета мы пьем его вечерами мы пьем его в полдень и утром мы пьем его ночью пьем и пьем мы роем могилу в воздушном пространстве там тесно не будет В том доме живет господин он играет со змеями пишет он пишет когда стемнеет в Германию о золотые косы твои Маргарита он пишет так и встает перед домом и блещут созвездья он свищет своим волкодавам он высвистывает своих иудеев пусть роют могилу в земле он нам говорит а теперь играйте станцуем Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью мы пьем тебя утром и в полдень мы пьем вечерами пьем и пьем В том доме живет господин он играет со змеями пишет он пишет когда стемнеет в Германию о золотые косы твои Маргарита пепельные твои Суламифь мы роем могилу в воздушном пространстве там тесно не будет Он требует глубже врезайте лопату в земные угодья эй там одному а другому играйте и пойте он шарит железо на поясе он им машет глаза у него голубые глубже лопату врезай эй там одному а другому играй не кончай мы танцуем Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью мы пьем тебя в полдень и утром мы пьем вечерами пьем и пьем в том доме живет господин о твои золотые волосы Маргарита пепельные твои Суламифь он играет со змеями пишет Он требует слаще играйте мне смерть Смерть это немецкий учитель он требует темней ударяйте по струнам потом вы подыметесь в небо как дым там в облаках вам найдется могила там тесно не будет Черное молоко рассвета мы пьем тебя ночью мы пьем тебя в полдень смерть это немецкий учитель мы пьем тебя вечерами и утром пьем и пьем Смерть это немецкий учитель глаза у него голубые он целит свинцовая пуля тебя не упустит он целит отлично в том доме живет человек о золотые косы твои Маргарита он на нас выпускает своих волкодавов он нам дарит могилу в воздушном пространстве он играет со змеями и размышляет Смерть это немецкий учитель золотые косы твои Маргарита пепельные твои Суламифь [5]

* * *

«Как — исчезли? Мертвые: разве у тебя нет памяти, в которой ты сберегаешь их, в которой они остаются для тебя рядом-присутствующими, говорят и молчат, стоят за тебя или против тебя, доказывают свою верность или предают, и ты домогаешься их или стараешься избегать — близких и далеких, рассеянных повсюду, на путях и тропах между далью и близью? Мертвые: разве у тебя нет снов, наведывающихся к тебе ночью и днем, снов, сколачивающих для тебя ковчег, где ты пережидаешь потоп, который выхлестывается из бездн происходящего, языками пожара, красней и красней; а в потоке том плавают тела и тени тел, плавают туловища, головы и уды, тени голов, туловищ и удов, родных и неродных, человеков, недочеловеков и нечеловеков, повешенных, обезглавленных, изуродованных; в нем странствуют призраки задушенных в газовых камерах, ставших пеплом и развеянных по ветру, — сны сколачивают для тебя этот ковчег, и вот уже сам сидишь внутри, пережидая потоп, в безопасности; один глаз вовне, другой обращен вовнутрь, но тот, что смотрел вовне, вдруг отказывается тебе служить, закрывается сам собой, и теперь для другого становится понятным увиденное; обмен взглядами, ты уже не один, вместе с тобой, в безопасности, и те, что прежде были изглажены из памяти, мертвые, твои мертвые? У тебя есть эта память, сберегающая для тебя мертвых, у тебя есть ковчегостроительный сон» [6] .

* * *

Ландшафт-катастрофа — распад всех привычных человеческих взаимосвязей с природной средой (психомоторных, телесных, ментальных и ценностных); в нем нет больше места человеческому, он опустошен и в этом неузнаваемом виде возвращен нашему взгляду. Идеальным примером ландшафта-катастрофы сможет оказаться шизо-ландшафт. Конечно, нельзя даже и вообразить себе подобное соотношение: философ, застигнутый в пути образом чудовищного: Освенцим… и шизо, созерцающий мир. Кажется, что основы для сравнения здесь нет. Но это не совсем так. Нам известно по наиболее патогенным случаям, что в шизо-ландшафте все гармонические связи, дающие ощущение согласия между миром образов и миром природных тел, нарушены. Восприятие шизо утрачивает безопасную дистанцию по отношению к миру и становится как бы частью мира; его «я» оказывается открытым миру, и нет никакого защитного механизма, который был бы способен экранировать внешние воздействия и поддерживать автономию телесной формы «я». Глубинное переживание катастрофического события, чудовищность и невероятность свершившегося подготавливают переход к каталептическому сознанию, практикующему забвение, лишь бы только устранить боль, которая уничтожает саму жизнь («после Освенцима»). Шизосубъект — продукт бегства из невыносимой ситуации перманентного распада мира. Шизо, созерцающий горный ландшафт, «ощущает себя» частью ландшафта, но не в силу включенности в органический резонанс с его силами и потоками (и по формуле: «я в ландшафте, ландшафт во мне»), а в силу абсолютной нетождественности его «я» собственному образу тела и соотнесенности с внешним миром. Чем дольше длится созерцание, тем сильнее он ощущает угрозу. Ничто больше не сдерживает похоть вещей, и они его атакуют. Печень приобретает тяжесть валуна, голова становится утесом, кровь застывает горным потоком, и это не ряд удобных поэтических замещений, это обычная клиника шизопроцесса. Внутренний образ тела у шизосубъекта перестает быть точкой ориентации, начинает распадаться, воспринимаемое захватывает тело воспринимающего. Шизофреническое «окаменение» (petrification) свидетельствует об отсутствии у шизосубъекта, созерцающего ландшафт, защитного перцептивного механизма, который был бы способен экранировать активность элементных сил [7] .

Радикальный разрыв возникает в силу того, что «я»-чувствующее отделяется от собственного телесного образа. А это значит, что наступает момент решительного изменения: вместо равновесия и единства: «я»/ тело — другой/мир проявляется иная форма существования: «я» — тело — другой/мир. Тело теперь не «мое», оно — итог игры внешних мне сил и никак не зависит от выбора, который могло бы совершить мое «я»-чувствующее. Так ирреализуется ближайший мир, ибо посредник, способный ввести нас в мир и соотнести с Другим, а это и есть образы тела, не имеет к нам никакого отношения. Происходит то, что называют развоплощением (Р. Леинг) [8] , опустошением (Г. Панков) [9] , распадом (Ю. Минковски) [10] . Место, которое занимает мое тело, опустошено, точнее, само тело и образует собой оболочку для пустоты. И это уже не «мое» тело, а тело вообще, которым при случае может воспользоваться каждый. Внутри «я» образуется что-то от пустоты, поэтому оно так легко замещается фантомом Другого. Тело как проводник в мир утрачено, шизо оказывается перед пустотой, которую ничем не заполнить, раз утрачена первоначальная связь с самим собой как ближайшей телесной формой. Весь интерес сосредоточен на межпредметной пустоте, на этом «втором» пространстве — наиболее активном и всепожирающем, и оно ужасает [11] .

Лагерь смерти Освенцим экстерриториален, он не имеет географически-физического измерения, он вне пространства жизни, только место, где должна исчезнуть не только жертва, но и палач, все следы палаческого зверства, это место — «черная дыра». Идеальное уничтожение. Хотя жертвы молчат, их стоны слышатся в криках команд, отдаваемых палачами… — точный образ свидетеля. Какая-то странная синхронность между голосами палача и жертвы. Если вдуматься, то действительно, жертва находит место собственному переживанию ужаса в командах и угрожающем рыке палача: она кричит в палаческом приговоре, измеряя силу ответной боли и страдания в той злобе, с какой на нее обрушиваются, преследуют и «сжигают». На стороне жертвы — страдание, боль, страх и немота; на стороне палача — команды высшей власти, крик, злоба, месть, ненависть. Палач и жертвы намертво сцепились в этой идиосинкразической связке, их не отделить. Игра познания развертывается между ними, не между абстрактным сущностями, опытно не воспроизводимыми и отрешенными от языка. В непрерывном потоке ужасающих образов, исходящих от «Освенцима» повторяются только образы уничтожения: сжигание, газация и интоксикация, истощение, отравление, унижение и подавление.

Даже трагическая рефлексия Т. В. Адорно, того, кто одним из первых попытался придать метафизический смысл «Освенциму» — наталкивается на что-то, что не может быть снято в игре философских спекуляций, как будто есть предел самой мысли, мыслящей то, что невозможно мыслить. «Запрет на изображения, наложенный Ветхим Заветом, наряду с теологической стороной, имеет и эстетическую. То, что никому не позволяется делать никаких изображений, а именно изображений чего-либо, означает в то же время, что такое изображение невозможно» . Освенцим для Адорно [12] — не только финал культуры, падение занавеса, но и повод вновь исследовать путь западноевропейской цивилизации, приведший ее к катастрофе. В его философском стиле явно учтен опыт глубокого травматического переживания, решительный отказ от нейтралитета великого кантовского Наблюдателя.

 

Часть первая

Запрет образа

Что значит «после Освенцима»?

 

Не смотри, не кричи, не помни!

Архив «Освенцима» (редкие фотографии и кадры документальной съемки) и многие другие свидетельства Непредставимого — все это неотвратимо движется на тебя, и ты видишь то, что нельзя видеть («человек не должен видеть это никогда»), — следы нацистской машины уничтожения. Крик, никем не услышанный, чуть ли не хрип… нескончаемые сцены преступления: скользящая вдаль перспектива железной дороги, изгибы стен, подхваченные ровными рядами колючей проволоки, по которой пропущен ток, за ней люди-скелеты: одни кажутся мертвыми, другие чуть живыми; в темных глазах детей отпечатаны боль и испуг, фигуры палачей из СС; на фоне башен охранников сваленные в кучу мертвые тела, дым над крематорием; комната, заполненная женскими волосами, — помнить о канатах для подводных лодок из женских волос, о сумочках и портмоне из человеческой кожи… этих «вещах» Освенцима.

И все это мы видим, что же перед нами, — абсолютное Зло?

Почему эти свидетельства еще есть, почему их никто не уничтожил, может быть, лучше забыть то, что не должно было произойти? Эти фотографии отталкивающе невозможны, они даже и не разоблачают, они говорят нам о том невообразимом по чудовищности преступлении, для которого нет человеческого суда. Что разрушает естественность и чистоту нашего восприятия? Да, повторение! Фотографии самого ужасного и отвратительного не в силах удержать мое восприятие; все, что я могу сказать о них, это то, что они здесь передо мной, что они только сообщают мне информацию о том, что произошло в прошлом. Между моей позицией в мире и тем, что я вижу, — дистанция безопасности, которую я не смогу упразднить. Р. Барт заметил, что фотография «не способна выйти за пределы чисто деиктического языка». Благодаря фотографии я могу касаться ужасающих вещей. Отношения между моим взглядом и предметом, на который я смотрю, устойчивые и повторимые. Глаз видит, потому что поддерживается точечной силой руки, касающейся мира; как всякий механический инструмент, та же палка, он безразличен к содержанию фотообразов. Именно поэтому касание ужасного и невыносимого сегодня намного безболезненнее, чем вчера. Нет ни запаха, ни криков жертв, ни движения людей, ни бараков и эсэсовцев-охранников — все стерилизовано. Мы видим всё, ничего не ощущая. Известная анестезия чувств, исходящая от самых отвратительных фотографий мест преступления. Привычка взгляда, похожая на стирание. В поиске различия между Освенцимом как метафизическим и историческим фактом (документом, свидетельством: признанием палача и памятью жертвы) мы можем потерять истину. Наша неспособность постичь абсолютное Зло и поэтому попытаться исправить старые ошибки, стать другими… так метафизика не в силах помочь мыслить подобный вариант всепоглощающей гностической злобы. Непреодолимость абсолютного Зла отказывает метафизике в возможности его мыслить. Теперь метафизическое размышление не может ни служить фоном для факта, ни претендовать на истину: это как бы два наблюдения за одним и тем же объектом с разных временных дистанций. Нейтральный наблюдатель не может попасть внутрь лагерного Dasein, быть тем, кто выжил, кто сохранил возможность свидетельствовать. Поэтому будет знать только то, что представлено в виде набора случайных фактов. Так что и переход от внешнего наблюдения к внутреннему наталкивается на сбой дистанций: неполнота достоверной документальной базы, нехватка свидетелей, искажения и фальсификации свидетельств.

Полагать, что поведение нацистов не сможет объяснить никакой здравый рассудок — это абсолютизировать мировое Зло; так палачи и насильники могут оказаться чуть ли не пришельцами с другой планеты. Это отмечается всеми критиками (начиная с Адорно и Хоркхаймера вплоть до А. Бадью, Ж. Рансьера и Ф. Лаку-Лабарта). В чем опасность таких установок? И с чем столкнулась X. Арендт, когда писала свою книгу «Эйхман в Иерусалиме»? Преступления нацистов столь чудовищны, что невольно демонизируются, — отсюда их «непостижимость», «непредставимость», «невозможность». Но может быть, зло не столь сакрально, как кажется, ведь даже преступления, которые вызывают сегодня особое негодование и протест, остаются обыденно привычными для преступного политического режима. Лагерные палачи с небывалым энтузиазмом и рвением конструируют все новые средства для успешного уничтожения «расово чуждых» народов. На мой взгляд, зло может стать абсолютным, когда оно отделяется от добра, т. е. существует как бы само по себе, без оглядки на добро. Но здесь есть и другая опасность. Как только мы признаем, что человеческое зло банально, что оно всегда рядом и человек готов совершить преступление, причем, самое тяжкое, мы тем самым свыкаемся с фатальным исходом человеческой истории. Но и напротив, отказываясь от версии абсолютного Зла, мы невольно способствуем забвению. В то время как поддержка версий, усиливающих историческую память, дает нам возможность заложить основания новой этики. Ведь Освенцим и ГУЛАГ — это те пределы человеческого, которые нельзя вытеснить из памяти, не перестав быть человеком, цивилизованным существом, живущим по общим правилам морали и под Законом.

В последней части «Негативной диалектики» (главка под названием После Освенцима, Nach Auschwitz) Адорно запрашивает современность: как можно писать стихи после Освенцима… если еще жить? Основной его тезис гласит: Освенцим является фактом тотальной культурной катастрофы Запада. Что это за время — после? Это не пост, не мета, это время, которое идет и сейчас, время, начавшееся сразу же после события, имя которому Освенцим. Адорно называет это несколько расплывчато «неудачей культуры», Misslungen der Kultur. После выступает как морально-нравственный критерий того, что можно обсуждать, а что нельзя или бессмысленно. Ведь после — это время, которое приходит потом, — но для кого? Не для тех, конечно, кто оказался жертвой, не для тех, кому не по силам осмыслить то, что произошло. Жертва теряет связь с предшествующим историческим бытием: для нее больше нет родины, нации, семьи, любви и прощения, нет многих других экзистенциально необходимых позиций жизни. Время после — не только время осознания вины, страданий и неутихающей боли, но и время забвения. Многое должно быть вытеснено и забыто: не вспоминать, а выживать — вот что главное. Глубокая разрывная травма лишает жертву защиты от прошлого, делает неспособной к полноценному существованию, теряется особо ценная человеческая способность — уметь забывать. Так, срабатывает механизм темпоральной перестановки: после уходит назад в прошлое, а до захватывает будущее, меняясь с прошлым местами, механизм забвения.

Не следует представлять «негативную диалектику» Адорно чисто абстрактной теорией, выброшенной на левомарксистский интеллектуальный рынок Европы 60-х годов, требующей соответствующего к ней отношения. Это, вероятно, и не теория, а скорее философствование, опирающееся изначально на глубоко пережитый экзистенциальный опыт времени «после Освенцима». Вот образцы размышлений Адорно, заключающих тему:

«После Освенцима чувство противится такому утверждению позитивности Dasein , наличного бытия, видит в нем только пустую болтовню, несправедливость к жертвам; чувство не приемлет рассуждений о том, что в судьбе этих жертв еще можно отыскать какие-нибудь крохи так называемого смысла…» [16] .

«После Освенцима культура вместе с ее уничтожающей критикой — лишь мусор» [17] .

«После Освенцима любое слово, в котором слышатся возвышенные ноты, лишается права на существование» [18] .

«…поэтому неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна. Правильно, наверное, будет задаться менее „культурным“ вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше» [19] .

Но вот что интересно: в последние десятилетия группа историков «негаторов-ревизионистов» строит свою аргументацию исходя из того, что никакого Холокоста вообще-то и не было, а был лишь хитроумный и циничный заговор «мирового еврейства». И берутся доказать это, буквально, в два приема. Первое, что они делают, это ставят под сомнения свидетельства жертв (а заодно и палачей) и требуют подойти к исследованию нацистских лагерей смерти с точки зрения доказанных «фактов», материальных следов, которые можно «проверить». Первое правило «негатора»: отрицать очевидное («Заткни уши, не верь глазам своим!» — кредо подобного опыта). Все книги, которые так или иначе пытались поставить под сомнение «планомерное уничтожение нацистами евреев в лагерях смерти», мотивированы не истиной, а отказом от версии радикального, абсолютного Зла (я уже не говорю об «авторском антисемитизме»). Ален Бадью в ряде своих статей указывает на то, что философская критика «негаторов-ревизионистов» оказывается неэффективной, когда опирается на аргументы немыслимого, разрыва и абсолютного Зла. С одной стороны, предположение о том, что «истребление евреев» является немыслимым и необъяснимым фактом истории, делает нацизм столь же необъяснимым. С другой — если говорить о неудаче проекта европейского Просвещения и «разрыве», то не играем ли мы в пользу нацизма, его мифологии тысячелетнего Рейха как реального обрыва и завершения Истории в идеальном расово чистом государстве. Наконец, с третьей стороны, — отделяясь от Добра и не смешиваясь с ним, Зло становится объектом бесконечных подражаний, иллюстраций, повторений и, став абсолютным, оказывается изначальным условием отрицания этического вообще. Если все эти аргументы слабы, то как предотвратить искажение истории и естественную «национальную» тягу к забвению прошлого? Бадью признает за нацизмом постоянство лишь в определенной политике — преступной: «Но сегодня речь идет о незыблемой отправной точке для заявления, в котором нет места для общей с негационистами почвы, нет места ни для дискуссий, ни для опровержений. Это было? Имели место газовые камеры, имело место уничтожение европейских евреев. Мы не можем позволить этому миру дойти до состояния, в котором в любой момент, и чем дальше, тем в большей степени, будет возможно оспаривать эти факты. Ведь мир, в котором обсуждают, оспаривают или подвергают сомнению то, что газовые камеры и истребление действительно имели место, это мир, где в отрицании собственных деяний процветает преступная политика». Можно спросить: а что это нам дает? Может быть, нужен новый Нюрнбергский процесс, на котором наконец-то будут поставлены все точки над «i»? Возможен ли такой суд в эпоху после Освенцима и ГУЛАГа и что он может дать, если все уже произошло и ничто нельзя вернуть назад? Возможно, новый Нюрнбергский процесс должен будет осудить раз и навсегда не немцев, а «тотальную войну» и определить вину в терминах юридической ответственности всех лиц, которые пытались эту преступную политику оправдать, потворствовать ей или, еще хуже, сознательно следовать.

Зверство нацистских преступлений заслоняется рутинностью приказов и привычным гулом машин массового убийства; получающий преступный приказ, хотя и осознает его криминальность, старается выполнить его как можно лучше. Ведь он принадлежит к организации, где беспрекословное подчинение приказу является одним из главных условий ее существования. Выбор организации и есть согласие на подчинение любым ее приказам. Вот на что справедливо указывает Арендт: «Чудовищная тщательность, с которой исполнялось „окончательное решение“ — некоторые наблюдатели подчеркивают, что такая тщательность типична для немцев, другие видят в ней характерную черту идеальной бюрократии, — в значительной степени порождена достаточно распространенным в Германии странным представлением о том, что законопослушание означает не просто подчинение законам, а такое поведение, при котором человек становится создателем законов, которым он подчиняется. Отсюда убеждение, что недостаточно просто следовать обязанностям и долгу». Имеется в виду тот факт, что это законопослушание становится способом существования народных масс; часто отдельные наци видят в приказе не только орудие формального исполнения долга, но и повод для «творчества», они пытаются «улучшить» его эффективность. Безупречное выполнение приказа Эйхман относил к высшей нравственной силе палача — долгу.

Но что такое приказ? Освобождает ли его «обязательное» исполнение от правовой и моральной ответственности?

В своей злободневной и сегодня книге «Масса и власть» Канетти попытался хоть как-то прояснить отношение приказа к ответственности исполнителя. Так, он полагал, что приказ — калька древнего «приговора к смерти», поэтому его исполнение является своеобразным откладыванием приговора. Приказ состоит из «движителя» и «жала», раз исполненный приказ оставляет свое жало в исполнителе. Получивший приказ навечно сохраняет его след. Приказ — не пожелание, не просьба, не указание или требование. Исследуя общекультурные основания приказа, Канетти не принимает во внимание, что тот эффективен лишь в особых случаях, часто в чрезвычайной ситуации, причем только в особых организациях — в сектах или армии (построенных на началах жесткой субординации и иерархии чинов). Напротив, в семье мать и отец не приказывают своим детям, как, впрочем, и учитель в школе. Приказ отдается высшим лицом и касается прав и обязанностей членов той или иной организации. Обычно приказы отдают подчиненным и нижестоящим (солдатам, чиновникам, рабам, заключенным), а также больным и другим зависимым лицам. Иначе говоря, приказ заранее предполагает социальный статус того, кто его получает и в силах его исполнить; только в этом случае приказ остается приказом. Исполнение приказа — всегда добровольный отказ от некоторых прав. Приказ пребывает во времени исполнения, за его границей он теряет эффективность.

 

Schuldfrage (Вопрос о вине). Волны денацификации

В эссе «Что означает: переработка прошлого?» Адорно обсуждает отказ немецкого послевоенного общества от национальной вины. Аргументы «отказа» похожи на увертку, но за ними мощное вытеснение прошлого под любым предлогом (аргументы такие: «В лагерях смерти погибло не шесть, а четыре-пять миллионов»; «Бомбардировки Дрездена, сравнимые с умерщвлением миллионов в газовых камерах» и т. п.). Адорно показывает, как работает национальная память, когда хочет как можно быстрее привести прошлое к забвению: она «грубо» и «наивно» его вытесняет, полагая, что для этого сгодится всякий «достоверный» аргумент. Столь активно и упорно заявляемый отказ от признания «немецкой вины» был тем фрейдовским отрицанием, которое лишь подчеркивало власть отрицаемого. И это понятно — ведь наиболее активная часть тогдашнего высшего чиновничества, управления и бизнеса ФРГ была тесно связана с нацистским режимом. Угроза осуждения исходила не от абстрактной вины всех, а от вполне доказуемой вины каждого. И когда отыскивались новые «аргументы» в пользу забвения, то они скорее подыгрывали частичному признанию «вины всех немцев», и это делалось для того, чтобы устранить из памяти индивидуальную вину. Для Адорно подобная «переработка прошлого» и есть механизм Забвения, который он пытается разоблачить.

Три волны денацификации. Первая, от которой, кстати, «пострадали» М. Хайдеггер и К. Шмитт, отразила в себе влияние Нюрнбергского процесса. В послевоенное десятилетие, когда подавляющее число населения поверженной Германии еще рассматривало себя как жертву войны: «…политическое сознание молодой Федеративной Республики формировалось не благодаря признанию преступных деяний в процессах политической чистки и судебного преследования, а, наоборот, в ходе защиты и отказа от них». Подобной позиции в немалой степени поспособствовала начавшаяся «холодная война» между Западом и Востоком. Причем эта позиция получала достаточно широкую поддержку: «Преступления и их исполнители остались неназванными, а геноцид против евреев не играл в тот момент никакой роли. Хотя прусский милитаризм открыто признавался некоторыми интеллектуалами причиной зла, но ведение войны вермахтом в принципе считалось безукоризненным. Очень часто гнусные преступления национал-социалистического режима растворялись в разговорах о судьбе, роке, беде и трагедии». В это время пишется знаменитое исследование К. Ясперса «Вопрос о вине» (Schuldfrage). Можно ли расчленить вину, как это сделал Ясперс, предложив четыре рода ответственности: уголовную, политическую, моральную и метафизическую. Инстанции, которые отвечают за «вину» в каждой из предъявленных виновностей, следующие: для первой — суд; для второй — власть и воля победителя; для третьей — совесть (каждого гражданина); для четвертой — солидарность (с Другими). Ясперс не отказывается от использования понятий «немецкая нация», «немецкие вопросы», «немецкий выбор» — все эти термины были вполне привычны для Ясперса первых послевоенных лет, размышляющего над путями восстановления национальной идентичности. Хотя он понимает, что разграничение ответственности может поставить под вопрос общегерманскую вину: «…наше расщепление понятий виновности может стать уловкой, помогающей снять с себя вину. Разграничения находятся на переднем плане. Они могут заслонить первопричину и целое». Правда, и отказ от такой постановки вопроса тоже ничего не решает. Несколько принципиальных идей, высказанных тогда Ясперсом, не утратили значения и сегодня: отношение к преступному приказу, потворство тоталитарным режимам со стороны западных демократий, близость методов большевистского тоталитарного государства и нацистского, ограничения в применении международного права на Нюрнбергском процессе. Возможно, что текст Ясперса нужно рассматривать как собрание предварительных правовых рекомендаций для будущего международного суда, заново расследующего как преступления нацистского государства, так и им подобные.

Вторая волна начинается в 60-е годы и не теряет силу до падения Берлинской стены и распада СССР. В центр общественной дискуссии выдвигается тема «Освенцима» и национальной вины, обостряется в достаточно драматических формах конфликт поколений.

И наконец, о третьей волне можно говорить только с конца 80-х — начала 90-х годов. Именно тогда возобновляется широкая дискуссия о вине немцев во Второй мировой войне («Спор историков» 1985–1987 гг.). В конечном счете, важно то, что самосознание немецкого общества нашло в себе силы интегрировать ранее оттесняемый опыт «Освенцима» и других военных преступлений, сделать его частью активной исторической памяти для каждого немца. Успех подобной перестройки «памяти о национальной вине» в том, что возникла необходимость в критическом осмыслении традиционного типа национальной идентичности. Кризис идентичности не повлек за собой поиски новой, но опять-таки на старый лад. И в этом была победа. В той мере, в какой прежняя идентичность — ее можно назвать фольк-идентичностью — имела еще силу и влияние, возврат к старой национальной политике вражды оставался возможным. Вспыхнувшая дискуссия о необходимости поиска причин нацистских зверств в более широкой исторической перспективе выявила ревизионистские позиции группы немецких историков (Э. Нольте, М. Штюрмер, А. Хильгрубер). Вот их основной тезис: «Отказ переместить в этот контекст (большевизм) уничтожение евреев, совершенное при Гитлере, отвечает, возможно, весьма достойным уважения мотивам, но он фальсифицирует историю», и далее: нельзя ли поставить вопрос так — не был ли Холокост «реакцией» на зверства большевизма, его «искаженной копией, а не началом или оригиналом». Другими словами, сначала был ГУЛАГ, а потом Освенцим.

Вот как, например, выстраивается «юридическая» аргументация К. Шмитта. Прежде всего, он полагает, что гоббсовский тезис «войны всех против всех», или «постоянство войн», имеет такое же право на существование, как и доктрина пацифистского развития государств. Если принять за исходный пункт положение, что только война может определять цели политических действий, то в таком случае говорить о преступлении одной стороны и не говорить о преступлениях другой относится к праву победителя. А право победителя признает, следовательно, начальным условием межгосударственных отношений войну как одно из эффективных средств проведения политики. Вот что пишет Ю. Хабермас: «В 1945 г. Шмитт (в отзыве, составленном для Фридриха Флика, обвинявшегося Нюрнбергским трибуналом) проводит последовательное различие между военными преступлениями и теми „зверствами“, которые, будучи „характерными проявлениями определенного нечеловеческого менталитета“, превосходят способность человеческого понимания. Приказ, отданный начальником, не способен ни оправдать, ни извинить такие злодеяния». Чисто тактический смысл данного различения, которое Шмитт в качестве адвоката здесь проводит, с брутальной отчетливостью проступает в текстах дневниковых записей «Глоссария» несколькими годами позже. Так, он хотел бы видеть декриминализованными не только агрессивные войны, но и цивилизационную катастрофу Запада: уничтожение евреев. Шмитт спрашивает: «Что такое „преступление против человечности“? Существует ли преступление против любви?» — и выражает сомнение, что здесь вообще речь идет о юридическом факте, ибо «объекты обороны и нападения» в таких преступлениях не могут быть описаны с должной строгостью: «Геноцид, истребление народов — трогательные понятия; пример этого я испытал на собственной шкуре: уничтожение прусско-немецкого чиновничества в 1945 году». Такого рода утонченное понимание геноцида приводит Шмитта к еще более смелому выводу: «Преступление против человечности есть лишь наиболее общий из всех общих моментов уничтожения врага». И в другом месте: «Есть преступления против человечности и преступления в пользу ее. Преступления против человечности совершаются немцами. Преступления в пользу человечности против немцев».

Сравнение двух тоталитарных режимов ставит множество новых проблем (и дело не только в необходимости иной исторической перспективы, но и в понимании того, насколько их конкуренция действительно была политически значима). Вот почему мало исследовать «детали», новую фактографию, рассматривая знание истории как панацею от всякого рода беспамятства. Слишком часто историки рассказывают совсем разные истории, оперируя одними и теми же фактами. Где и в чем искать опору историку, раз всякая новая перспектива может загнать его в тупик? Безусловно, эти режимы должны быть осуждены за тягчайшие преступления перед человечеством, но осуждены по разным статьям. Сталинский режим включен в другую стратегию: он никогда не имел легитимной власти над собственным народом, в то время как нацистский режим пришел к власти вполне легально. Репрессии одного режима целиком и полностью были направлены против собственного населения, внутрь (чему «способствовали» многие факторы: малочисленность группы, захватившей власть, имперское прошлое и отсталость, размеры страны, количество населения и его национальный состав, характер и темпы модернизации и т. п.). Репрессии другого направлены на внешнего врага, на другие народы. В целях консолидации нации и усиления личной власти Гитлер устанавливает вектор террора: «европейские евреи» превратились из внутреннего в единственного и последнего мирового врага. Собственно, этническая «чистота нации» и ее тотальное единение вокруг вождя опирались на идею врага, образом которого можно было манипулировать без ограничений. Сталинский режим предпочел продолжение «гражданской (классовой) войны» как единственно возможную консолидацию масс с опорой на страх перед своим собственным двойником, внутренним врагом. В одном случае результатом было не столько избавление от чувства страха, сколько его смещение, не вытеснение, а перевод в сублимированные формы восхищения, преданности, беспрекословного подчинения приказам вождя. В другом, страх перед тираном сублимировался в желание Отца (народов), веру в его исключительность и незаменимость и, как следствие — признание за террором нормы повседневной жизни.

Ж.-Ф. Лиотар, один из тонких наблюдателей политики забвения, предполагает, что особенности коллективной памяти тех, кто пережил катастрофу, подобную Освенциму, можно объяснить благодаря особенностям открытого Фрейдом бессознательного действия аффекта. Речь идет о шоке, который состоялся, но не был пережит, а только сокрыт, оттеснен или на время купирован. Но присутствует в настоящем, в любом «сейчас», придавая каждому из них дополнительное измерение: возможность возврата непережитого. Забытое незабываемое это и есть измерение, куда погружается событие, которое невозможно пережить. Пожалуй, здесь нам не хватает трезвости взгляда. Ведь если мы предполагаем, что такое событие произошло, то произошло особое событие, отменяющее все другие и затрагивающее нас всей своей шокирующей силой. Фрейд указывал на определенные виды аффектов, которые отсылают к механизму Ur-verdrängung (первоначального вытеснения): это механизм вытеснения всего того, что вызывает страх первоначальный, Ur-Angst, который не может быть пережит. Лиотар, повторяя тезис Адорно, взывает к тому, что вытеснено, но не забыто. Незабываемое или непредставимое — имеет ли оно отношение к забытому? Незабываемое не забывается, а именно вытесняется (забывается только пережитое). На что указывает и Лиотар, вверяя себя авторитету Фрейда: «Я воображаю шоковый эффект, бессознательный аффект как облако частиц энергии, которые не подчиняются закону серийности, которые не организуются в осмысляемые в образах или словах совокупности, которые не испытывают никакого притяжения. Как раз это в физических терминах и означает Ur-verdrängung». Если имеется «изначально вытесненное, то оно непредставимо». Формула психопатическая: шок без аффекта, аффект без шока. Или то, что меня убивает — это безобразный образ, т. е. моя неспособность создать образ собственного страха. Если подобное состояние не будет вытеснено и задержится, это грозит убийственным психосоматическим стрессом; оно-то и вытесняется, поскольку является непредставимым и настолько травмирующим, что с ним не справиться, не включая механизм защиты — забвение.

Ницше знал о чем-то подобном, когда видел обновление сознания в забвении прошлого отрицательного опыта. Что мы помним и что значит «помнить хорошо»? Ответ Ницше: «крепкой» памяти нужны боль и пытка. Память должна ныть, как ноет старая рана, именно старая рана окружается различными примочками, требуется анестезия, ослабление боли или даже полное подавление. С одной стороны, всё помнить и ничего не забывать, но с другой — человеческое существо, а это существо, по выражению Ницше, «смеющее обещать», а обещать это не помнить, не исполнять обещанного («Я больше не буду, обещаю, клянусь…»). Обещание «вырвано» в результате наказания, не наоборот. Чтобы унять боль, надо пообещать мучителю вспомнить всё, что он требует, тогда пытка отменяется (или на время откладывается). Если бы мы не забывали, мы ничего не помнили бы. Ницше, припугивая читателя перечислением известных ему древнегерманских пыток, доказывает, что человек имеет «крепкую» память отнюдь не по природе, память вовсе не так необходима ему, она вполне условна, и ее коллективный институт создан прежде всего в образовательно-воспитательных целях. Необходимой память стала тогда, когда человек из-за своей легендарной забывчивости, не смог выполнять своих обязательств перед другими. Человек — существо не просто склонное забывать; в забвении — весь смысл его существования; не помнить, не быть ответственным, избегать чувства вины и всякого морального груза. Древние «кровавые мнемотехники» наказания гарантировали воспроизводство социальной памяти, а как следствие, уважение к закону; в пытках и казнях закон прямо записывается на человеческом теле: «Только то, что не перестает создавать боль, остается в памяти». На противоположном полюсе другая сила, сила забвения. Одна сила учреждает мнемонические знаки послушания (Закон), другая их стирает (возможность Свободы).

 

Падение Истории в Природу

Главное в философии истории, авторов «Диалектики Просвещения» Т. Адорно и М. Хоркхаймера, это мысль Ницше о вечном возвращении себе равного. Две могущественные инстанции исторического опыта: просвещение и миф включены в нескончаемую игру. Миф — это и есть просвещение, а просвещение — миф, и между ними нет ничего, что бы могло прервать их вечный и разрушительный возврат. Заратустру охватывает отчаяние, когда он видит, что возвращается преодоленное. Всё возвращается, и всё, что возвращается, выступая в том же самом облике, несет на себе следы собственного преодоления. Одно время накладывается на другое: линейное и конечное время на циклическое, — время чистого повторения; именно их противодействие друг другу и создает то, что Ницше определил как вечное возвращение. Действительно, ведь прогрессистское время не только линейно, но и отрицательно, ибо пытается отбросить прошедшее в прошлое и завершить историю. Но для этого нужно вернуться к истокам, архэ, к самим истокам Природы, чтобы и объяснить, откуда появляется «вечное» в этом сокрушительном возврате уже бывшего. Такое мышление стоит рассматривать как форму негативного мимесиса истории, который скрывается за видимостью того, что можно назвать реальностью современного: падение истории в природу. Идеи криптоматериализма Адорно выразились в этой беньяминовской формуле наиболее отчетливо. Всё, что мы принимаем за историю, за самое историчнейшее, является видимостью, а сама эта видимость есть Природа; всё, что мы признаем за природное (изначальное, непреходящее и повторяющееся) и что предстает в видимости природного, является, напротив, историчнейшим, самой Историей. Это как бы одновременное разрушение и того и другого, ибо история и природа по отношению друг к другу остаются видимостью (Bann). И поскольку, сталкиваясь, они разрушаются, распадаются на куски и фрагменты, так сказать, руинируются, то их расположение, констелляция, дается нам в знаках судьбы (а не выбора, победы или поражения). На ее основе вырисовывается физиогномика падения истории в природу, и это лишь загадка, которую интерпретатор должен разгадывать каждый раз.

Мысль существует, но на «ничейной земле», здесь она угадывает разрыв и катастрофу, в которую мы ввергнуты. Мир находится в состоянии перманентной катастрофы, или постоянного состояния распада. И только то мышление «истинно», которое пытается себя преодолеть («мыслить против себя») и тем самым пытается вырваться из порочного круга вечного возврата. Но это преодоление утопично, оно невозможно в принципе, хотя Адорно и создает негативный метод, но упирается в то же самое — в разум, т. е. в допущение того, что все происходящее, несмотря на известные издержки, всё-таки разумно (и поэтому имеет право на существование). Именно поэтому мысль должна себя постоянно критически оценивать, не давать перейти в утверждение и повтор, т. е. должна действовать на грани распада, — мыслить против самой себя. Фактически, речь идет о том, чтобы признать некую изначальную цезуру бытия, обрыв и остановку, которые могут открыться за отдельными событиями и обратить на себя всю их разрушительную уничтожающую силу. Вот таким способом и будет открыта та реальность, которая окажется непреодолимой, реальность Освенцима. Бесспорно, это шокирующий аспект мысли. Освенцим это не событие, не мегасобытие, это Конец всех событий.

 

Картография Зла

Когда М. Фуко описывает карту чумного города, его интересует в первую очередь не то, каким образом распространяется чума, а то, каким образом ее пытаются блокировать, как можно, используя предельно жесткие дисциплинарные механизмы, сохранить жизнь в очаге заражения. Для этого разрабатывается весьма специфическая технология запретов и исключений, некая картография смерти. Какие меры нужны, чтобы воспрепятствовать распространению очагов заражения и не дать чуме полностью поглотить город? Чем более сильна угроза заражения, тем более жестокие дисциплинарные меры принимаются. И действие дисциплинарных механизмов осуществляется независимо от этиологии самой болезни. Неизвестно, каким образом происходит заражение, но есть набор средств ограничения прямого контакта между чумными больными и здоровыми людьми, которые всегда будет использовать власть для того, чтобы предохранить здоровых от заражения. Эта техника контроля над заражением и есть самое главное в реализации основной функции власти: отделять здоровое от больного, чистое от нечистого, сакрального от профанного, безопасное от опасного и т. п. Характерно, что все утопические города-коммуны, которые проектировались Томасом Мором, Кампанеллой и Фурье, так или иначе отвечали по своей стратификации и системам запрета тем признакам, какими Фуко наделяет военную блокаду чумного города. Все это не столько города, сколько военные лагеря со своими особыми функциями, территорией, разветвленной организацией человеческой массы. Но что здесь самое важное? Самое важное — это разгораживать, отделять, устанавливать границы, запреты, иными словами, оперировать с пространственным образом зараженной территории, чтобы она вся разместилась в двух допустимых измерениях разграфленной или разнесенной по клеточкам план-карты. Собственно, зараженный город, закрытый на карантин, — это уже не город, а лагерь (в данном случае — военный лагерь). Поскольку основной целью установления границ (тех, которые нельзя нарушать под страхом смерти) является выживание, то процесс выделения отдельной клеточки заключается в ее полной изоляции от внешнего мира, от тех его воздействий, которые могли бы помешать всё более мелкому разграфлению зараженного пространства. Подобную технику упорядочивания можно назвать дисциплинарной — это набор определенных средств насилия, которыми располагает институт или организация, отдельная личность, чтобы принуждать некое множество человеческих существ к определенному поведению и труду в крайне ограниченном пространстве. Две стратегии исключения: одна, по сути дела, приговаривает к изгнанию: исключается всё то, что не может быть включено; другая, напротив, действует по принципу исключать, чтобы включать, или — включается всё то, что может быть исключено ради включения. Фуко иллюстрирует свою позицию двумя примерами: в одном случае, чтобы показать, что такое исключение, он упоминает о больных проказой; в другом — чтобы показать, что такое включающее исключение, он приводит в пример борьбу с эпидемией чумы в Новое время: «Если верно, что проказа породила ритуалы исключения, до некоторой степени предопределившие модель и общую форму Великого Заключения, то чума породила дисциплинарные схемы. Она вызывает не крупное бинарное разделение между двумя группами людей, а множественные подразделения, индивидуализирующие распределения, глубинную структуру надзора и контроля, интенсификацию и разветвление власти». Использование метафоры чумы носит у Фуко достаточно своеобразный характер: он понимает под лагерем и его организацией новую позитивность власти, которая препятствует распространению болезни, создавая разного рода блокады. «Речь теперь идет не об исключении, а о карантине. Не об изгнании, а, наоборот, об установлении, фиксации, определении места, назначении должностей, учете наличий, причем замкнутых, наличий в клетках. Это не отторжение, а включение». Для нацистов такой «позитивности» не было. Их расовая идеология требует радикального «исключения» всего того, что с ней не совпадает. Нацисты видели в «евреях» некую страшную болезнь, что-то вроде проказы или «черной смерти» Средних веков, т. е. заразу, от которой надо оградить и себя, и весь остальной мир. Причем эта зараза активна, она повсюду, она неизлечима. Естественно, что нацистский лагерь смерти есть место уничтожения, а не выживания. По мере выполнения задачи он должен исчезнуть вместе с лагерным устройством и населявшими это пространство людьми.

План лагеря для военнопленных Биркенау в июне 1944 г., с предполагаемым бункером и частью ям для сжигания (вверху в центре)

Карта региона Освенцима времен Второй мировой войны

Присмотримся к следующему моменту.

Когда мы говорим о лагере, мы часто имеем в виду неопределенность покрываемого этим термином социального или географического пространства. Военный лагерь разбивается, его можно разбить где угодно; «расположиться лагерем» — это значит готовиться к решающему сражению. Однако понятие лагерь еще не получает топически определенного смысла. В данном случае было бы уместнее использовать термин колонизация, в том старом геополитическом смысле, которое ему придавалось в конце XIX века. Но прежде обратим внимание на биосоциальное определение колонии, которая с давних времен играет роль отстойника, там подвергаются культурной переработке «варварские нравы» колонизуемого населения. «В широком смысле слова колонией можно называть всякое сочетание индивидов низшего порядка для образования индивида высшего, поэтому всякое многоклеточное животное можно считать колонией клеточек». В своем общем направлении колонизация, как геополитически, экономически или миссионерски направленная деятельность, включает в себя вышеопределенную цель, организацию (насильственную и ненасильственную) элементов, «слабо или иначе организованных» в единое органическое сообщество. Там, где утверждается идея лагеря, там же и реализуется скрытая цель будущей колонизации. Римская колонизация, греческая колонизация, немецкая колонизация и т. д. Исправительно-трудовой лагерь — это организация человеческого множества на основе иной, «более высшей и универсальной» идеи (именно она требует предельно простого и рационального устройства общества). Причем организация всегда выступает как внешний фактор по отношению к «человеческому множеству», ее идея остается непостижимой для тех, кто ею организуется. Так, в мир, который колонизуется, привносится закон организации жизни, не признающий никакой другой. От колонии нет прямого пути к метрополии. Долгий путь становления предстоит пройти «низшему» человеческому существу, чтобы встать вровень с более «высшим». Колониальный мир — это мир лагерей, мир временных обиталищ варварских народов, стоящих на пороге цивилизованного развития, они на постоянном карантине. Именно здесь, на этом пороге, на ничейной земле между «цивилизованными» и «варварами», и появляется лагерь как пространственное образование в границах временных переходов сталинской эпохи. Говорить о ГУЛАГе — это значит говорить о лагере как едином принципе организации пространства выживания (а не временного заключения). Назвать ГУЛАГ тюрьмой крайне трудно. В отличие от традиционных пенитенциарных заведений лагерь находится вне юрисдикции Закона. Это без-законное пространство, или же такое, которое соответствует базовому условию тоталитарного режима власти: чрезвычайному положению. Все должно иметь временный и неопределенный характер, кроме постоянства непрерывно осуществляющей свои цели воли венценосного Суверена или Вождя. Именно он является единственным субъектом права, он тот, кто создает само право из правового ничто. На первый взгляд генеалогия ГУЛАГа легко прослеживаема. Вероятно, она восходит к коммунам 20-х годов и постепенно, с усилением гулагизации социального и природного пространства, получает распространение в виде идеи коллективного трудового лагеря (пионерские, военно-патриотические лагеря, лагеря отдыха, вплоть до создания содружества прокоммунистических государств: «соцлагерь»). Лагерь больше не отдельное место на удаленных и труднодоступных территориях, он становится единственной формой социального опыта в сталинскую и постсталинскую эпоху. Хотя ГУЛАГ — лишь одна из форм обустройства жизни, если ее рассматривать с точки зрения выживания советского человека. Если Освенцим — это, по сути дела, тайное место, где совершается массовое убийство, но его, собственно, и нет, оно не существует с точки зрения социальной общности отдельной нации (или народа), то в ГУЛАГе мы сталкиваемся с совершенно иным явлением государственного терроризма: это, можно сказать, выбор народа (не знающего, как иначе избавиться от своего рабства, если не сделать рабом всякого, кто посчитал себя свободным). Возможно, что ГУЛАГ — это дело народа, точнее, той его части, которая считает себя победителем в гражданской войне. Именно поэтому ГУЛАГ — не столько территория заражения (временного, отчасти случайного рабства), но скорее театр продолжающейся гражданской войны. Тогда лагерная форма заключения — это своего рода превентивная попытка захвата потенциального врага и контроля за ростом враждебности населения со стороны правящего режима. Наказание лагерными сроками депотенциирует страх политического режима перед ближайшей угрозой.

 

Лагерное Dasein

Естественно, что на этом временном полустанке, где появляется лагерь, не действует прежнее право, не действует и то право, которое предполагается общечеловеческим. Действие Закона откладывается, подвешивается, отсрочивается, поэтому сам лагерь оказывается таким местом для жизни, где «возможно всё», сама жизнь — лишь одна из возможностей лагерного Dasein, к тому же совсем не обязательная. X. Арендт в знаменитой работе «Истоки тоталитаризма» (1951) подходит к осмыслению темы «после Освенцима» с несколько иной стороны, чем Адорно, пытаясь найти ответ на вопрос: что такое тоталитарное государство и как ему удалось достичь столь подавляющего, практически абсолютного господства над человеческой личностью? Несомненная заслуга Арендт в том, что она исследует тоталитарную систему не как ставшую, а как «развивающуюся», как своего рода процесс. И главное в ней постоянное совершенствование технологий террора. Назвать тоталитарную систему палачества изуверской и бесчеловечной значит ничего не понять в ней, ведь она так и устроена, чтобы отнимать у человека национальную и культурную идентичность, человеческое достоинство, делать его ненужным даже самому себе, — учить опыту несуществования. В центре тоталитарной системы — концентрационный лагерь, причем это не какой-то случайно избранный способ применения репрессий, не тюрьма и не каторга, а целая институция, в которой все тоталитарное уже заложено. Палачество — не в самой пытке, но в том, что она применяется в лагерях непрерывно, систематически и совершенно безлично. Нет отдельного палача или палачей, на которых можно было бы перенести всю ответственность за преступления; система устроена так, что заключенные сортируют, отбраковывают, убивают и пытают сами (садисты СС лишь создают необходимые условия для тотального обесчеловечивания). Главное здесь — утрата палачами чувства реальности, их отказ от общечеловеческого здравого смысла.

Арендт ищет возможности усилить свою аргументацию, которой она отнюдь не вдохновлена как исследователь, имеющий нравственные позиции. Вот ее аргументы: раз перед нами не просто зло, а абсолютное Зло, т. е. зло, мотивы проявления которого в таких объемах и длительности невозможно было себе представить, то как мы можем судить о нем, как мы можем понять его, как мы можем научиться его забвению? И вот попытка объяснения: «Когда невозможное сделалось возможным, оно стало ненаказуемым, непростительным абсолютным злом, которое более нельзя было понять и объяснить дурными мотивами своекорыстия, жадности, зависти и скупости, мстительности, жажды власти и коварства и которое, следовательно, невозможно терпеть во имя любви, простить во имя дружбы, которому нельзя отомстить из чувства гнева. Как жертвы на фабриках смерти или во рвах забвения более не люди в глазах их мучителей, точно так же этот новейший вид преступников находится даже вне солидарности людей в их греховности». А это значит, что Зло радикально и абсолютно, поскольку исполнено абсурда, оно бесполезно и алогично, ему соответствует реальность, несовместимая ни с чем человеческим, тем более с гражданским состоянием права. В центре этой минус-реальности — лишний человек. Тоталитарная система — это тотальная машина уничтожения, которая не подчиняется никаким правилам и целям, она существует лишь ради того, чтобы сделать каждого человека лишним (в том числе палача и жертву). Надо уничтожать так, чтобы не осталось никакого сомнения в том, что уничтоженный когда-либо существовал. Требуется особое уничтожение, после которого исчезнет всякий след жизни. Концепция лишнего народа как основной евгенический принцип мотивирует создание особой лагерной машины смерти, готовой к действию в таких масштабах. «Операторы этой системы верят в собственную ненужность, как и в ненужность всех остальных, и все тоталитарные убийцы тем более опасны, что их не волнует, живы ли они сами или мертвы, жили ли они вообще или вовсе не рождались». Будучи по затратам экономически бессмысленной, тоталитарная система ориентируется на бесконечность человеческого ресурса, в сущности, она противостоит Природе как целому. Для тоталитарной системы людей, которыми надо управлять, всегда слишком много. Управляемость становится все лучше, чем меньше управляемых, чем более система стремится работать идеально, словно на холостом ходу, тем более успешно она движется к конечной цели — полной катастрофе и распаду человеческого сообщества. Суицидальность подобного государственного устройства очевидна, и Арендт постоянно подчеркивает это.

 

Часть вторая

Палачи и жертвы

[Наброски к теории палачества]

 

Свидетель

Смотрю знаменитый фильм К. Ланцмана «Шоа» (1985): на фоне безмятежного сельского ландшафта постепенно начинает утверждать себя скрытое, давно исчезнувшее лагерное пространство местечка Аушвиц. Вокруг того, что было, выстраиваются несвязанные между собой серии свидетельств, их три: так называемых палачей-немцев, свидетелей-поляков, жертв-евреев; их признания не сообщаются друг с другом, они лишь очерчивают то, что случилось Невозможное — случилось то, что не должно было произойти. Тому, что произошло, по-человечески нет приемлемого объяснения; оставаясь человеком, нельзя допустить этого в качестве даже представимого. В чем уникальность абсолютного Зла? О его существовании не догадываются даже будущие жертвы, а оно совсем рядом… Те, кто свидетельствует, создают из своих рассказов что-то вроде невидимой конструкции происшедшего, хотя она невидима, но она в этих людях и их словах. Реальный ландшафт Освенцима сегодня — это несколько сонная и цветущая долина. Однако постепенно из произносимых слов, их перепутанности и смешанности в фильме повисает, словно в новеллах Кафки, гнетущая атмосфера преступления. Конечно, катастрофа Освенцима предполагает свидетелей, чье свидетельство может быть принято во внимание и всё-таки отвергнуто: например, свидетельства жертвы и палача. Жертва располагается на ближайшей дистанции от события, даже «слишком близко», к тому же если учесть, что жертва жертве рознь. Может быть, истинным свидетелем преступлений нацистов является тот, кто мертв до собственной смерти: «невыживший». Есть и другие жертвы, выжившие, — те из них, кто продолжает свидетельствовать, на их свидетельства опираются Адорно и Ланцман. Палач в качестве свидетеля может быть отведен по многим соображениям, его палаческие функции (добровольно или принудительно принятые — здесь неважно), как это ни парадоксально, освобождают его от ответственности за чудовищное злодеяние. Именно приказ, как полагает палач, дает ему шанс отказаться от личной вины и представить себя чуть ли не такой же жертвой, как та, которую он убивал. И жертва, и палач подчинялись преступным приказам, и подчиняться им «беспрекословно» было единственно возможным способом выжить в лагерях смерти. Палач не признает свое «осознанное» участие в преступлении, но и жертва, возможно, свидетельствует из чувства мести, — выжить и отомстить за себя и других, «не выживших». Таким образом, свидетельства как жертвы, так и палача не то чтобы сомнительны, они недостаточны. Или, другими словами, зло, признанное абсолютным, не может найти аутентичного свидетельства, ибо это Зло всех. Такое абсолютное зло всегда будет бесконечно избыточным по отношению к любому свидетельству. То, о чем свидетельствуют, невозможно. Конечно, концепция Зла абсолютного (радикального) — только одна из точек зрения на природу человека и на его нравственные возможности.

Фильм Ланцмана — чисто адорнианский, ведь он свидетельствует о том, о чем нельзя свидетельствовать. С точки зрения нацистской мифологизированной рациональности «окончательное решение» (еврейского вопроса) кажется необходимым, в то время как с точки зрения общечеловеческой позиции именно эта рациональность больше всего напоминает садистическое безумие расовой идеологии. Вот что подталкивает к вопросу: нет ли в логике простых объяснений, которая способствовала укреплению западноевропейского культа рациональности, трансгрессивного начала? Формула тоталитарного — возможно всё может быть понята рационально, как повтор гегелевского «всё разумное действительно», и может читаться так: то, что прошло проверку разумом, действительно (т. е. актуально существует). Тогда нет никакой реальности вне избранного типа рациональности, ее общепринятой нормы. Аргумент Лиотара: нет никаких разумных объяснений тому, что мы называем именем «Освенцим», конечно, не был бы принят постмарксистом Адорно, для которого именно позднебуржуазный миф о рациональности и стал основанием будущих «освенцимов». Вот что позволяет ему отделить метафизику кантовского разума от «европейской рациональности», приведшей к этой чудовищной всечеловеческой катастрофе, и возобновить мысль заново, но уже с учетом времени после Освенцима.

* * *

Свидетель — кто он? Свидетельствуют не только те, кто был там и погиб, но и выжившие — бывшие узники Освенцима или Дахау (среди них были Примо Леви, В. Франкл, Б. Беттельхейм и др.). Все другие — посторонние, нейтральные очевидцы, которыми мы можем стать, — случайно оказавшиеся на «месте», исследуют, изучают, сравнивают; но такой свидетель не знает, что такое быть палачом и что такое быть жертвой. Если свидетельствует жертва, то ее истина имеет намного большее значение по сравнению с признанием палача. Правда, не всегда. Не получается ли так, что поиски истинного свидетеля оказываются напрасными и что от него нечего ждать, кроме как повторения всё тех же слов о том, что представляется нам Невозможным и Непредставимым, всё тем же абсолютным Злом? Почему об этом нельзя свидетельствовать? Доходяга ГУЛАГа и мусульманин нацистских лагерей отражаются в единой фигуре Свидетеля. И тот и другой не знают, что их уже нет, что они — уже после; и никогда из этих медленных лагерных «сейчас-и-здесь» нельзя найти выход ни к тому, что произошло, ни к тому, что произойдет. Заложники невозможного свидетельства (как и все «исключенные», эти несчастные фармаки, которых можно убивать) и есть мусульмане в лагерном смысле, всем чужие или исключенные, те, кого в древности называли homo sacer. «Тот, кто назван sacer, несет на себе настоящее пятно, ставящее его вне человеческого общества: его обязаны избегать, но если его убьют, то не становятся убийцами. Homo sacer является для людей тем же, что и животное sacer для богов: ни тот, ни другое не имеют ничего общего с миром людей». Ведь все эти «безразличные» и «истощенные» жители лагерей — даже не зомби, они — зоо, их существование сведено или должно быть сведено к такому жуткому состоянию через депривацию, непосильный труд, голод, холод и болезни. Такое же и не менее сильное воздействие могут оказать страх пытки, побои, унижения, постоянная угроза смертью. Все то, после чего крайне трудно выжить (может быть, нельзя и пытаться?).

«Вы знаете, кого здесь называют словом „мусульманин“? — Человека, который выглядит несчастным, жалким, больным и истощенным, тот, кто не может справляться с тяжелой физической работой. Раньше или позже, обычно вскоре, каждый „мусульманин“ отправляется в газовую камеру» [58] .

И у другого автора:

«Поэтому, если говорить об опыте пребывания в концентрационном лагере, опасения вызывает тот факт, что, хотя все узники содержались в одинаковых, совершенно нечеловеческих условиях, жертвами этого режима стали не все. Шизофренические реакции стали уделом лишь тех, кто не только ощущал себя беспомощным перед сложившейся ситуацией, но и относился к случившемуся как к неотвратимой превратности судьбы. Регрессируя, они доходили практически до аутистического состояния, когда ощущение предопределенности пронизывало их насквозь и порождало уверенность в близком конце. В лагерях таких людей называли „мусульманами“, а другие заключенные сторонились их, как будто боялись заразиться. […] Это означало, что они смирились со скорой смертью и готовы ее принять, если такова воля эсэсовцев (или Аллаха). Другие заключенные, равно как и эсэсовцы, воспринимали всё это как совершенно чуждое, „восточное“ принятие смерти в отличие от „естественного“ стремления выжить и борьбы за эту жизнь» [59] .

Вопрос о свидетеле, который Дж. Агамбен называет «парадоксом Леви», звучит следующим образом: «Мусульманин — свидетель par excellence». Это действительно верно, но не с точки зрения его возможных показаний, а с точки зрения того, чем может стать человек в нацистском лагере, он сам — молчаливое и страшное свидетельство нацистских лагерей уничтожения, он — их непременная и невыносимая для взгляда вещь, этот лагерный доходяга, некое существо, что располагается между трупом и сомнамбулой. Вот ход размышлений Агамбена, устанавливающего границы парадокса: «Позвольте нам утверждать, что Освенцим — это то, о чем нельзя свидетельствовать, и позвольте нам также утверждать, что мусульманин это абсолютная невозможность свидетельства. Если очевидец свидетельствует о мусульманине, если он достигнет успеха в приведении речи к невозможности речи — если мусульманин, таким образом, конституирован в качестве цельного доказательства, — тогда отрицание Освенцима несостоятельно в своей основе. В мусульманине невозможность свидетельствования больше не является простой нехваткой. Вместо этого она становится реальной: она существует как таковая. Если оставшийся в живых свидетельствует не о газовых камерах или Освенциме, а о мусульманине, если он говорит только на основании невозможности речи, то его свидетельство не может быть не признано. Освенцим — то, о чем невозможно свидетельствовать, абсолютно и неопровержимо доказано». Или другие доводы: «Освенцим представляет собой исторический момент, когда эти процессы терпят крах, разрушительный опыт, в котором невозможное становится реальным. Освенцим — это существование невозможного, наиболее радикальное отрицание случайности; следовательно, это абсолютная необходимость. „Мусульманин“ („живой мертвец“ лагеря), созданный Освенцимом, — это катастрофа субъекта, уничтожение субъекта как места случайностей и его сохранение как существование невозможного». Софистическая игра в онтологическое доказательство бытия Освенцима приводит Дж. Агамбена к ироническому замещению возвышенного чувства, которое будто бы испытывал Адорно, рассматривая Освенцим как конечный пункт всей европейской гуманитарной катастрофы. Если истинный свидетель тот, кто свидетельствует лично, то таких свидетелей нет, ибо те, кто мог бы свидетельствовать, не могли бы свидетельствовать просто в силу того, что они не выжили, ведь они — «мусульмане», они — «мертвые живые». Речь идет о том, что тот, кто, собственно, является продуктом нацистских лагерей смерти, по сути дела, и должен быть «первым свидетелем», но им он стать не может, — он мертв для свидетельства. Ради чего строились лагеря смерти? Ведь не для того, чтобы произвести на свет очередного доходягу или «мусульманина», а для истребления сначала одного народа («окончательное решение» еврейского вопроса), а потом и других. Не потому, конечно, что сам лагерь так был организован, напротив, даже фигура «мусульманина» была случайной, но необходимой, ибо она своей судьбой жертвы прочерчивала путь, который узник, приговоренный к смерти, должен был пройти.

Что смущает в позиции Агамбена, так это неопределенность и предвзятость избранной темы: «мусульманин» как свидетель обвинения. Предложенная аргументация выходит за допустимые границы объяснения положения жертвы, ее правоспособности, готовности к свидетельству, ее мужества или отчаяния перед насилием и голодом. Не забудем, что те, о которых мы собираемся судить, не находятся с нами в ценностно соизмеримых мирах, они были уже в Аду, когда мы впервые их заметили. Они потрясены болью и страданием, раздавлены и уничтожены, они уже не живут, они только носят изо дня в день свою смерть за спиной, как ранец. Глубочайшее сочувствие и сострадание — вот что меня объединяет с этим образом, и ничто другое. Невольно, хотя и зная это, я делаю страдание полумертвых узников Освенцима и Гулага их человеческим определением. Собственно, я против двусмысленности в толкованиях, стремящихся постоянно «объяснять» Невозможное и Непредставимое. Здесь уместно витгенштейновское: о чем нельзя говорить, о том надо молчать. Критик нарушил обет молчания, вот что обескураживает — desacralisation of silence.

 

Отвращение

Для Адорно единственно возможное отношение к тому, что случилось, в частности, отношение к палачам из SS, может быть только одно — отвращение (Abscheu). Культура после Освенцима — это распад и падение, запах разложения повсюду, культура как падаль: «…в культуре появляется то, что воплощается и в запахе падали». Культура приучает нас к забвению. Вытесняя самое шокирующее, стирая его следы, обновляя память, она тем самым утверждает свое право быть такой, какой она была и какой хочет быть всегда, — культурой забвения. Где бы память об Освенциме могла найти свое место? Только в отвращении, точнее, в том образе, к которому с отвращением взывает сознание помнящего. Образ живодера/палача еще держится в памяти ребенка, испытавшего когда-то шок от увиденного взрослого насилия. Время прошло, и складывается иное отношение к феномену «Освенцима». Теперь память поддерживается не осмыслением особой роли палачей, а тем, что представляла собой жертва. Темы палачества не обсуждаются меньше, но с ними как будто все ясно (после стольких биографий А. Гитлера, его психиатрических освидетельствований и патографий). Собственно, речь как раз и должна идти о том, как Адорно воспринимает феномен Освенцима. Все дело в том, что словечко после означает указание на то, как работает память, а ведь Освенцим это постоянно действующее свидетельство «неудачи культуры». Это и глубинная травма, чье действие усиливается в зависимости от повторного воспроизведения, и эта травмогенность настолько велика по интенсивности, что тот, кто переживает эту боль и это страдание, обретает опыт, не переводимый в знание. Другими словами, есть нечто такое, что, будучи воспринятым, остается непережитым, и это — феномен Освенцима, поскольку его переживание разрушительно, т. е. его невозможно пережить. Вот что будет препятствием для Забвения.

Отвращение, вызываемое памятью о насилии, доходящее до тошноты, до чувства омерзения, причем достигает такой степени, что вызывает сокрушительный шок и рвоту. Бывает это тогда, когда мы невзначай касаемся того, чего ни при каких обстоятельствах не должны были касаться. Тем более, что идет речь об отвратительном запахе насилия, от которого никуда не деться.

Переживание ужаса Освенцима Адорно связывает с вонью, которую издает падаль или «собачье дерьмо». Вечная вонь памяти.Пережить — это значит жить после, но именно это и ставится под вопрос. Современная мысль должна отказаться от пере-живания, Erlebnis, не переживать Освенцим, а жить так, как будто всё происходит «сейчас-и-здесь». Таков опыт, о котором нельзя сказать, что теперь мы его «знаем», и больше недопустим, чтобы этот ужас повторился. Шокирующая остановка восприятия: «Такого не должно было произойти!» Наложение по крайней мере двух времен: то, что приходит после Освенцима (если мы, конечно, верим, что оно возможно), и времени до. Замыкание времен: от вони не избавиться, она повсюду. Привычный для Адорно прием — помогать себе скрытой аналогией, в которой он крайне нуждается для развития собственной мысли. Так, вонь Освенцима и все эти сильные запахи смерти и насилия, вызывающие глубокое отвращение, противостоят тонким прустовским «чувствованиям» ускользающего запаха счастливого детства. Этот резкий контраст, разрыв и падение, — эта меланхолия Адорно делает его эстетику негативной (ничего не утверждать, говорить нет всякому образу), худшее уже здесь, оно прямо перед нами.

 

Выживание. Новый смысл «смерти»

Полное отчуждение, «отбрасывание» человеческого задается посредством учреждения в лагерях нового статуса смерти. Это не просто смерть, хотя и неприемлемая, но все-таки естественная, вписанная в природный круг человеческого существования. Это другая смерть, абстрактная, смерть искусственная, придуманная палачами-нацистами, делающая и без того невыносимые условия жизни в лагере еще более чудовищными. И это не смерть сама, а страх перед ней, смерть до смерти. Все эти доходяги, полулюди, «живые мертвецы» — основное население нацистских лагерей — на себе демонстрируют этапы этой смерти до смерти: «…со времен Освенцима смертью называется страх; ужаснее бояться, чем умереть; страх ужаснее, чем смерть». Страх приучает к постоянству смерти, так что смерть — не конец и не начало чего-то, не то, что происходит и заканчивается, а то, что длится, и это дление смерти порождает особых лагерных существ, которые живут в промежутке времени, где нет жизни, но нет и смерти как завершающего физические муки финала («стать мертвым, чтобы выжить»).

«Ужас этой жизни не может вместить никакое воображение именно потому, что она пребывает вне жизни и смерти» [70] .

И в другом месте — уточнение:

«Концентрационные лагеря, делая смерть анонимной (поскольку невозможно выяснить, жив узник или мертв), отняли у смерти ее значение конца прожитой жизни. В известном смысле они лишили индивида его собственной смерти, доказывая, что отныне ему не принадлежит ничего и сам он не принадлежит никому. Его смерть просто ставит печать на том факте, что он никогда в действительности не существовал» [71] .

Многие из выживших узников нацистских концентрационных лагерей пытались восстановить собственную жизнь, исходя из того, что было до, стирая после как свидетельство чудовищного провала. Можно взять на выбор несколько стратегий выживания и проверить, какой опыт стоит за каждой из них. Парадокс выжившего в том, что он испытывает чувство освобождения лишь тогда, когда вытесняет травматическое переживание и способен больше не помнить… Или еще более радикально: то, что было, того не было. Раз я выжил, то нет и этого после. Из до/прежде/тогда (долагерной жизни) выстраивалась старая идентичность, на которую и нужно опереться, чтобы уничтожить невыносимое «после». И это не просто вытеснение — это строжайший запрет, налагаемый на то прошлое, которое переживалось как неслыханная для индивида утрата человеческих качеств. Выйти из «после» и закрепиться в «сейчас» — на этом обратном переходе только и может проявить себя вера в достойную жизнь. Для того, кто считает себя победителем, выживание есть итог самой победы, победоносной жизни; в то время как для жертвы выживание — попытка преодолеть безоговорочное поражение. Б. Беттельхайм полагает, что опыт лагеря является отрицательным, в нем нет ничего позитивного, поэтому всякое воспоминание о нем ведет к дезинтеграции личности, новым страданиям, обновлению и активизации прежней травмы. Вот что он пишет: «Как только человек начал отрицать действительность жизненного опыта в лагере, не разрешая своим смутным чувствам вины доходить до сознания, для поддержания первоначального отрицания становится необходимым еще большее отрицание и подавление памяти. Таким образом, каждое отрицание требует дальнейших отрицаний, чтобы поддерживать первоначальное отрицание. И подавление, чтобы оно сохранялось, требует дальнейшего подавления». Здесь наступает физическое истощение от попыток вытеснить в глубь сознания опыт, который признан с самого начала невозможным. Вот что препятствует продолжать жить. Эффект полной анестезии, то, что можно назвать упразднением Возможного (Бога, Будущего, Единства личности, Смысла). «Проведенный Леви анализ упреков совести среди выживших в лагерях особенно берет за душу: этот анализ, как кажется, предвосхитил его самоубийство (в 1987 г.). Его случай не единичен: Жан Амери, также бывший узник Освенцима, наложил на себя руки в 1978 г. Из-за того ли, что оба, Амери и Леви, были „свидетелями невозможной реальности“, они столкнулись с невозможностью жить? Умерли ли они от стыда выжившего или, по крайней мере, от этой невыразимой неловкости, этого крайнего стыда перед лицом непреодолимой реальности? Амери писал, что он человек горьких воспоминаний, которому нет места в этом мире. У самоубийства никогда не бывает однозначного объяснения. Как бы то ни было, экстремальный опыт лагерей придает добровольной смерти особое значение». Точное наблюдение. Забвение для палача вполне естественно, но жертва не в силах овладеть таким же искусством выживания, она помнит, а память — тяжкое бремя, ведь именно она приговаривает, разрушает изнутри, убивает. Память — это помнить о том стыде, который ты испытал и который действительно способен уничтожить в тебе всё человеческое, изгнать всякий смысл из жизни. Что это за стыд? То, что здесь имеется в виду, — это всё та же невытесненная травма, то, что оказывает сопротивление забвению. Палач склонен к забвению, но не жертва. Человек, не способный забывать, обречен на гибель.

Совершенно иначе ставится проблема выживания для палача. Выживший палач как человек власти принадлежит миру возвышенного: его возвышает смерть врага-жертвы. Весьма любопытны определения Канетти архаических форм выживания: отношение к предкам и предшествующим поколениям, погибшим в сражениях: «Момент выживания — это момент власти. Ужас от ощущения смерти переходит в удовлетворение от того, что мертв не ты, а другой. Он лежит, а ты стоишь. Будто сразил врага в единоборстве. В деле выживания каждый каждому враг, и любая боль ничто по сравнению с фундаментальным триумфом выживания. Важно, что выживший один попирает одного или многих мертвых. Он видит себя одним, чувствует себя одним; и если говорить о власти, которую он ощущает в это мгновение, то нужно всегда помнить, что она проистекает только и исключительно из его единственности». Выживший тот, кто оказался на плечах мертвых, и не только избежал смерти, но и обрел дополнительное могущество. Для палача нет времени ни до, ни после ГУЛАГа/Освенцима, он человек приказа: его отношение к себе не строится на какой-либо ответственности за преступные действия, которые он совершал как член организации.

Необходимо опознать само выживание как Dasein выживающего. Жить — это выживать. Ценность жизни будет определяться лишь условием выживания. Конечно, характер выживания будет разниться по глубине, силе и длительности. Вот почему тот, кто выжил, не обязательно способен жить «после», он может быть тем выжившим, который уже мертв, опустошен и парализован, являет собой полное отсутствие воли к жизни. Неужели есть что-то хуже, «сильнее», чем такая смерть? Выживший — тот, кто нашел наиболее адекватный ответ на вызов, который ему был брошен, он не проиграл и вполне способен жить, не выживать.

Есть ли искусство выживания? Бесспорно, есть! Многие знают, что это такое. Все, что ограничивает свободу человека, делает его жизнь в той или ной мере выживанием. Это тоже умение, достаточно тонкое и изощренное техне. Но выживать — это не жить. Силы выживания ведомы страхом утратить жизнь. Искусство выживать — это продление жизни в тех условиях, в которых она становится почти невозможной. Например: «выбиться в люди», бальзаковская мифология парвеню, — разве это не попытка «присвоить» жизнь вопреки тому, что делает ее невыносимой? Не выжить, чтобы потом жить, а жить, чтобы выживать. Два персонажа, их следует различать: один выживающий, другой выживший. Первый пренебрегает ценностью жизни, поскольку он за ее границей, пренебрегает и в том смысле, что не придает ей больше никакой ценности, сравнимой с той волей к элементарному существованию, которая остается главной в техне выживания. Выживать, быть не в этом сейчас и не здесь, а в ином времени, где время после служит тому Невозможному и Непредставимому — прежде. Вся текущая масса моментов «сейчас» жизни, их постоянное роение внутри смешанной временной формы: «прежде-после».

Выживает, потому что больше не живой. Новейшая эстетика безобразного, мне кажется, спекулирует на темах постсоветского выживания. Сегодня наблюдаемые социальные типы показывают переходность, транзит стилей жизни: бомж, ребенок-беспризорник, киллер, чиновник-коррупционер, олигарх… Все скользят, не задерживаясь и смешиваясь, и они там, где сами по себе, т. е. в качестве собственных анонимов, тайных агентов, извращенцев или уголовников. Так, бомж не совершает никаких социально значимых действий, он безымянен, социальное ничто, так же как и киллер, наемный убийца, как чиновник-коррупционер, тот тоже безымянен, социально неразличим, может быть повсюду, но обретается в той же нише, которую занимает бомж. Хотя и совершает действия чрезвычайно значимые как политически, так и социально. Где-то на границах жизни пути этих фигур пересекаются. Мерцающее существование. Вот здесь, но уже нет, везде рядом, повсюду, но нигде. Для этих фигур нет устойчивых пространственно выделенных, институциональных мест, они без места, конечно, если чердаки, коллекторы, подвалы, заброшенные дома, свалки мы не будем считать местами (жизни). Фотографии Михайлова как будто открывают мир бомжей в непосредственной, телесно явленной форме жизни. Согласие фотографа с тем, что он видит, а видит же он лишь то, что не может быть представлено, что обычно скрывается, больные тела, отчасти отталкивающие, пораженные неизвестными вирусами и паразитами, тела без защиты, как тела мертвецов. Как будто они живы, но истинный смысл их существования — выживание; вот откуда уходит величайший стыд жизни. Неприкаянность, нет ни родины, ни места, ни цели, ни воли, следовательно, жизнь без стыда. Потерявшие стыд и вину, их жизнь сосредоточилась на границе, за которой привычное существование становится невозможным.

* * *

Направляя концепцию криптоматериализма против старой метафизики, Адорно предостерегает: не стоит принимать осколки распавшегося мира за явления абсолюта, якобы открывшийся новый опыт истины. Освенцим слишком близок от каждой выжившей жертвы. Ход размышления Адорно раздваивается: с одной стороны явная попытка передать ужас, который он сам испытывает и который должен питать своей негативной энергией мысль, если действительно приходится мыслить временем «после». На территории лагеря смерти, на этом неместе-жизни, опыт Абсолюта невозможен. Мимика жертвы, ее нелепые и постоянно повторяющиеся жесты отчаяния и страха — вот что пробивается в каждом высказывании Адорно и определяет топику его мысли: «Мельчайшее различие между ничто и достигнутым покоем было бы убежищем надежды, ничейной землей между пограничными столбами бытия и ничто. Такая зона могла бы вместо преодоления освободить сознание от того, над чем эта альтернатива не имеет силы». Ничейная земля, no man’s land, чью карту невозможно составить, вот где располагаются новые персонажи истории — живые мертвецы Освенцима и ГУЛАГа. Тут мы касаемся самой сущностной связи мыслей и идей внутри адорновской философской рефлексии — она всегда движется, петляя между надеждой и отчаянием. Философские основания негативной диалектики — это метафизика отчаяния, не надежды.

 

Палач. Штрихи к портрету

В центре интереса Адорно всегда была одна фигура поздней буржуазной субъективности — фигура палача, уточним: палача-антисемита. Но исторический образ палача рассматривался в качестве производного из целой совокупности отношений, которые на протяжении веков складывались в западном обществе. Но после Освенцима именно фигура палача потребовала более глубокого и всестороннего анализа. (С жертвами все было «понятно»: они были сожжены.) Именно в исследованиях палачества отношение Адорно к феномену Освенцима выражено наиболее отчетливо. Кто эти палачи? откуда они пришли? Как они стали палачами (и можно ли этот особый слой палачей отделить от немецкого народа)?

Уже в 1942/43 гг. в Америке появляется ряд психопатографических исследований характера Гитлера. Так, национальная травма Германии, вызванная послевоенной разрухой, слабостью демократических институтов Веймарской республики, унизительными статьями Версальского договора, стала практически неисчерпаемым источником будущей мести, ксенофобии, антисемитизма, мистицизма. Психология будущих нацистских масс и вождей сформировалась на волне отказа от национальной вины. Вот что помогло тогда мобилизовать нацию и превратить ее в единый мощный ударный кулак мщения. Если смотреть на «немецкую вину» шире, скорее с экономических и социальных позиций, то в том, что произошло в XX веке, сыграла свою роль неспособность тогдашнего западноевропейского капитализма мирно перейти к новому этапу модернизации.

Большое исследование Адорно «Авторитарная личность» (1949) было полностью посвящено анализу психологии палача-антисемита. Конечно, сегодня оно несколько разочаровывает, поскольку в нем так и не был поставлен вопрос об исторических корнях антисемитизма (это, кстати, делается и вполне основательно у X. Арендт). Исследовательское поле у Адорно и его коллег ограничивается характерологическим анализом фашистского психотипа, как если бы можно было на основе тщательно разработанной типологии синдромов (F-шкала) указать на все эти зародышевые потенциальные фашизмы, которые начинают собираться в единую волну национальной социопатии. Проникнуть в душу палача-антисемита, но как это сделать? Палач — это некая возможность стать действительно палачом или способствовать появлению его как типа? Адорно сознательно отказывается исследовать антропологию массы, ибо ему была нужна личная и типологически выверенная ответственность палача-антисемита. Ему нужна была индивидуация по социотипу каждого характера. Типология предстает как разветвленная древоструктура, «древо синдромов», каждый из которых (не обязательно все вместе) ведет к формированию единого типа антисемита или к тому, что Адорно называет «потенциально фашистским характером». Палач наделяется некими психоаналитически многократно перепроверенными особенностями поведения, он психомиметик par excellence. Палач работает на сближениях/переносах и проекциях, возникающих в ситуациях с Другим (Врагом/Жертвой). Причем, надо заметить, что для палача его собственное палаческое поведение объясняется на уровне личной самозащиты: «Мне пришлось убивать, в противном случае я давно уже был бы мертв. Враг слишком силен…» Адорно полагает, что становление идеального типа фашиста-антисемита определяется не столько внешними условиями, сколько самой возможностью им стать, потенциалом фашистского становления характера. В сущности, Адорно здесь чрезвычайно близок к так называемому фрейдо-марксизму Э. Фромма и В. Райха. Для него лагерные палачи и есть садисты в идеально-абстрактном или потенциальном определении. Садист приравнивается к палачу, но сам по себе палач не является садистом. Чем же отличен, например, садист маркиза де Сада и можно ли выйти с его помощью на более точные историко-культурные характеристики нацистского палача? Прежде всего, палач де Сада старался доказать жертве, почему он ее должен мучить и пытать, он учитель, который дает инструктаж, предоставляет знаки своего могущества и правила разных рода пыток, с помощью которых можно получить наибольшее удовольствие от боли другого. Палач Сада производит удовольствие в границах его предельной болевой и сексуальной интенсивности. Да и что такое пытка в качестве фрагмента театра развлечений, как не своеобразная техника преодоления скуки и праздности? Но самое главное, этот палач — господин дискурса Просвещения, фактически, он управляет с помощью речи (приказов, инструкций, доказательств и демонстраций) сознанием привилегированного индивида той эпохи.

Но существует ли палач сам по себе, как и его жертва, ведь кто-то становится господином-палачом, а кто-то рабом-жертвой, но никто ими не рождается. Становится — это значит наделяется определенной функцией, подтверждающей изначальное различие между господином и рабом, эту древнюю асимметрию ролей, позиций и качеств моральной защиты; это раскачивание между чрезмерной жестокостью палача и нехваткой элементарных средств защиты у жертвы. Без этого не понять палачества как принципа управления людскими массами. Действительно, трудно объяснить невероятную покорность, с какой жертвы шли в газовую камеру, даже зная об этом. Необходимость жертвы можно объяснить позицией господина-палача, чья палаческая функция не является его собственным изобретением или неким чудесным даром, а считается цивилизационным преимуществом, которое он обрел то ли по случаю, то ли в результате наследования титула. И поэтому вся функциональная мощь палачества легко переводится в особую склонность к жестокости, которая, правда, не может быть определена чисто клинически. Чрезмерность, с другой стороны, есть следствие роста функциональных возможностей разума, принимающего решения: действовать по плану, без чувств и раскаяния, рассчитывать и снова рассчитывать. Во всяком случае, к этой позиции близки авторы «Диалектики просвещения»: «Разум является органом калькуляции, планирования, по отношению к целям он нейтрален, его стихией является координация». И далее: «Сама архитектоническая структура кантовской системы наряду с гимнастическими пирамидами садовских оргий и сводом принципов раннебуржуазных масонских лож — их циничным зеркальным отображением является строжайший распорядок дня компании развратников из „120 дней“ — предвещает организацию жизни, в целом утратившей свою содержательную цель». Чрезмерность рассудочной рациональности, неограниченность власти Господина в дальнейшем оказываются достаточными условиями для тотального террора.

Типологию палачества можно представить в трех вариантах: палач наслаждения (садистский), палач уничтожения (нацистский), палач страха (сталинский).

Первый тип, — это палач, чей образ колеблется между кантовской рассудочной этикой и расчетливым безумием маркиза де Сада. Эффективность садистского жеста оценивается со стороны его демонстративности, подтверждающей цепочку доказательств правоты нового морального чувства — или, точнее, силу антиморали. М. Энафф прав, когда утверждает, что для садиста прирожденное право на господство/палачество подтверждается наслаждением от него. Вот что он пишет: «Либертен становится палачом именно в силу своего господства: мучения, причиняемые жертве, служат прежде всего удостоверению иерархического различия, его подтверждению, которое и доставляет наслаждение. Удовольствие доставляет не само страдание жертвы (как в расхожих представлениях о садизме), а утверждение жертвы в качестве жертвы, производимое самим фактом исходного отказа господина-либертена от Закона, отказа, за счет которого он приобретает право быть палачом».

Второй тип палача — нацистский, который видит в выборе принципа тотального насилия своего рода логику национал-социалистической революции, — это одна сторона; другая радикальная евгеническая утопия, что находит непосредственное выражение в создании машины тотального насилия, которую уже не определить, исходя из каких-то чисто «человеческих» представлений и интересов, она уничтожает свои жертвы без следа, без какого-либо сочувствия. Палач не знает, что он палач, поэтому выполняет приказ с тем усердием, на которое только способен.

Третий тип палача, смешанный, или гулаговский (сталинский), он определяется тройной функцией, без которой его жестокость и «политически оправданный» садизм не могут быть поняты. Композитный образ сменяющейся ответственности и прямой вины, это цепочка: жертва — палач — жертва. Сталинский палач за редким исключением не выходит из этого фатального цикла самоуничтожения. Функцией палача он одаривается случайным образом, поскольку на самом деле является все той же жертвой тоталитарного режима. Истинный и главный палач известен, все другие палачи лишь более или менее удачливые жертвы, которых ожидают другие палачи. Конвейер пыточных казней движется нескончаемыми цепочками, возобновляемого страха и позора, вины и веры.

* * *

Лиотар переосмысливает квазиэстетическую парадигму Возвышенного в духе времени «после Освенцима». Здесь он близок Адорно. В размышлениях о судьбах возвышенного в современную эпоху он смещает исследовательский интерес от палача к жертве, ибо только в этом случае срабатывает эффект Непредставимого (и целый ряд, стоящих за ним подобных терминов: Невыразимое, Невозможное, Безобразное…). И здесь, он от Адорно удаляется. За всем ужасом нацистских лагерей скрывается удивительная пассивность жертв (их неспособность к сопротивлению). Как это могло получиться, что все эти люди были схвачены в одночасье, перевезены в надлежащее место и там уничтожены? Непредставимость как раз и появляется между пассивностью, невинным характером жертв и разветвленным аппаратом — «адской машиной» — массового уничтожения. И оба эти фактора тотального террора действуют с поразительной синхронностью, ничто не может остановить «истребление европейских евреев», хотя между ними должна была быть пропасть неведения, незнания, потеря чувства смертельной опасности. Чрезмерное могущество палачей и невероятная пассивность жертв — в любом случае и то и другое остается загадкой. Кто сделал еврейский народ столь покорной жертвой, готовой к ритуальному самосожжению в любой момент? Иногда все определяется состоянием самой жертвы, ее упорством, силой к сопротивлению, способностью к выживанию и готовностью к борьбе. Во многих работах Арендт искала ответ на один вопрос, который ей всегда казался необъяснимым: почему со стороны евреев не было никакого сопротивления (за редким исключением)? Вот что она пишет: «Возможно, в будущем будут найдены такие законы психологии масс, которые смогут объяснить, почему миллионы людей, не оказывая сопротивления, позволяют отправить себя в газовые камеры, хотя эти законы объяснят не что иное, как разрушение индивидуальности. Важнее, что приговоренные к смерти очень редко предпринимали попытки взять с собой одного из своих мучителей, что в лагерях едва ли были серьезные бунты и что даже в момент освобождения было лишь несколько самочинных избиений эсэсовцев. Поскольку разрушить индивидуальность — значит уничтожить самопроизвольность, способность человека начать нечто новое, исходя из собственных внутренних ресурсов, нечто такое, что нельзя объяснить, как простую реакцию на внешнюю среду и события. Значит, остаются лишь страшные марионетки с человеческими лицами, которые ведут себя подобно собакам в экспериментах Павлова, обнаруживая совершенно предсказуемое и надежное поведение, даже когда их ведут на смерть, и сводя все это поведение исключительно к реагированию».

* * *

Не в силах объяснить происшедшее ни исторически, ни в границах просветительского разума, Адорно разрабатывает теорию авторитарной личности. Как представить палача и его жертву? Палач — это экстремист порядка, он — тот, кто управляет собственной мимикой, добавлю, подавляя чужую. Палаческое — в сдерживании и подавлении эмоциональной сферы, что возможно только при фанатичном внедрении в жизни порядка, который должен упразднить зависимость от Другого. Садистическое удовольствие палача поддерживается непоколебимой верой в порядок, правила и дисциплину. И там, где самообладание достигает предельной высоты, там мы и получаем известную апатию палача, та же, в свою очередь, неизбежно связывается с его суверенностью, а следовательно, с полной независимостью от других и одиночеством (что, кстати, издевательски подчеркивает «зрелость», достигнутую человеком кантовского Просвещения). Нацистский охранник чуть ли не становится кантианцем, когда следует приказу, словно категорическому императиву. Для Адорно палач и жертва миметически родственны, и с точки зрения просветительского разума их невозможно отделить друг от друга. Садовская автономия палача предполагает множество следствий и правил, например отказ от сострадания к жертве. Всякое сострадание ослабляет позиции господина-палача, делает ненужной не только само насилие, но и его необходимость. Господство требует подтверждения насилием, и без него оно перестает быть господством.

а) Гримаса палача. Природа антисемитизма может быть истолкована в терминах идиосинкразии. Отчетливым симптомом будущего истребления является гримаса Другого. Но что такое гримаса ? Неуправляемая спонтанная мимика, жест, поза, нечто самое элементарное и естественное в человеческом поведении, является частью его духовной силы и свободы. Напротив, гримаса — это обычно то, что приписывается мимике Другого, которая кажется враждебной и опасной. Палачи-нацисты идут много дальше, когда свободную физиогномику личности определяют по расовым признакам. Психофизиогномически антисемит выражает себя отождествлением с тем, что должно быть им опровергнуто, погружено в ненависть и злобу, уничтожено. Еврей, этот мерцающий вечный двойник антисемита, — объект бесконечно унизительных, пародийно-клоунских подражаний. «Еврей» как расово враждебный тип опознается антисемитом якобы по гримасе, которую тот выставляет перед собой в качестве некоей росписи «я — еврей», будто говоря: «Я опасен, потому что Другой». Именно этой гримасе, спроецированной на любого Другого, палач-антисемит и пробует подражать. Остается прийти в скверное расположение духа, напитаться злобой и страхом, чтобы наконец наброситься на попавшегося под руку еврея и тут же его прикончить. По Адорно, основными негативными миметическими импульсами в практике антисемита являются идиосинкразия и проекция (параноидальная). Именно они обеспечивают тот общий психический фон, на котором развертывает свои садистические действия наци-палач; они сопровождают друг друга, и не проявляются по отдельности. Живая человеческая мимика осуждается как расово «ущербная», провоцирующая насилие и угрозу.

«Для ослепленных цивилизацией опыт их собственных табуированных миметических черт становится доступным лишь в тех различных жестах и особенностях поведения, которые встречаются им у других и бросаются в глаза в качестве изолированных остатков, постыдных пережитков в окружающем рационализованном мире. То, что отталкивает в качестве чуждого, на деле слишком хорошо знакомо. Это заразительная жестика подавленной цивилизацией непосредственности: прикосновение, ласкание, успокаивание, уговаривание. Отталкивающей сегодня является несвоевременность этих побуждений. Они кажутся вновь переводящими уже давно овеществленные человеческие взаимосвязи обратно в личностные властные отношения тем, что пытаются смягчить покупателя лестью, должника — угрозами, кредитора — мольбой. Неприятное впечатление производит в конечном итоге любой порыв вообще, меньше возбуждение. Всякая неманипулируемая экспрессия представляется гримасой, которой манипулируемая — в кино, на суде линча, в речи фюрера — была всегда. Недисциплинированная мимика, однако, является тавром прежнего господства, запечатленным на живой субстанции порабощенного и в силу присущего раннему детству каждого процесса бессознательного подражания, наследуемым из поколения в поколение всеми, от еврея-старьевщика до банкира. Такая мимика вызывает ярость, потому что перед лицом новых производственных отношений она выставляет напоказ прежний страх, который для того, чтобы в их условиях выжить, надлежало забыть. К моменту принуждения, к ярости мучителя и мучимого, которые вновь являются нераздельно слитыми в гримасе, апеллирует собственная ярость в цивилизованном человеке» [88] . «Ярость, насмешка и отравленное злобой подражание есть, собственно говоря, одно и то же. Смыслом фашистских формул, ритуальной дисциплины, униформ и всего мнимо иррационального аппарата в целом является содействие миметическому способу поведения. Надуманные символы, свойственные всякому контрреволюционному движению, черепа и переодевания, варварский бой барабана, монотонное повторение слов и жестов равным образом являются организованным подражанием магическим практикам, мимесисом мимесиса. Возглавляет хоровод фюрер с балаганным лицом и с харизмой, включаемой по желанию истерии. Его спектакль репрезентирует и собой, и в образах то, что в реальности запрещено всем другим. Гитлер может себе позволить жестикулировать, как клоун, Муссолини — смело брать фальшивую ноту подобно провинциальному тенору, Геббельс — говорить так же бегло, как и сионистский агент, которых он советует убивать, Кафлин — проповедовать любовь в духе Спасителя, распятие которого он олицетворяет собой для того, чтобы неизменно вновь и вновь проливалась кровь. Фашизм тоталитарен еще и в том, что стремится сделать непосредственно полезным для господства бунт угнетенной Природы против господства» [89] .

Идея проста: чтобы преследовать «еврея», надо самому стать им, — пережить становление евреем и, в конечном итоге, убивая Другого, убить в себе еврея. В таком случае палач должен исследовать свою жертву, опираясь на собственные миметические способности (развивая их), быть готовым повторить все ее характерные черты поведения. Например, палача преследуют «плохие» запахи, он задался целью найти их источник и уничтожить. Запаху противостоит принюхивание, которое и представляет собой миметический импульс, сопровождающий изучение запахов будущей жертвы. «Тот, кто развивает в себе чутье к запахам для того, чтобы их искоренять, к запахам „дурным“, от всей души подражает вынюхиванию, испытывает от запаха нерационализованное удовольствие». Палаческое — в этой гипертрофии чувствительности к присутствию Другого. Тогда вся нацистская символика, все их ритуалы, униформа, приветствия, мимика и жесты отражают в себе эту идиосинкразию, направленную на Другого; по замечанию Адорно, это своего рода негативный мимесис миметического.

Верховный вождь кажется здравому наблюдателю площадным мимом, дешевым клоуном, развлекающим толпу, — не тут-то было! Вот, например, образец палаческой идиосинкразии: «Но самым ярким симптомом их внутренней неуверенности было, на мой взгляд, поведение самого Гитлера на публике. Вчера в Wochenschau показывали звуковой киноэпизод: фюрер произносит несколько фраз перед большой аудиторией. Видны сжатые кулаки, искаженное лицо, это не речь, а скорее дикий крик, взрыв ярости: „30 января они (конечно, он имеет в виду евреев) смеялись надо мной, у них пропадет охота смеяться!..“ Он производит впечатление всесильного человека, возможно, он и в самом деле всесилен, но эта лента запечатлела в звуке и образе прямо-таки бессильную ярость. И потом, разве нужно твердить постоянно (как он это делает) о тысячелетнем Рейхе и поверженных врагах, если есть уверенность в этом тысячелетнем существовании и в истреблении противников? Можно сказать, что из кино я вышел с проблеском надежды». Именно вождь олицетворяет собой всю антисемитскую мимику, прибегая к которой он как будто пародирует образ «еврея», пропускает через себя, отрицая его в самых мельчайших физиогномических деталях. И далее вплоть до отвращения к «запаху». Идиосинкразия имеет ксенофобные истоки — ненависть к Другому. И не просто ненависть, а желание полностью подчинить себе Другого (не важно как — через рабство или Холокост). Еврей — это абсолютный Другой, его инаковость стала нечеловеческим свойством, для фашизма всечеловеческое, т. е. непроизвольное, неуправляемое, изначально свободное, просто не существует.

б) Апатия палача. Патетическая проекция, параноидальное устремление — это перенос внутреннего во внешнее. И не просто перенос частичный или выборочный, но абсолютный, т. е. не должно остаться ничего внутреннего. Перенос на Другого всего того, что сам подвергаешь вытеснению. Другой оказывается важнейшим персонажем игры сил бессознательного. Другой — это вынесенный вовне образ моего потаенного невыносимого ужаса, от которого я должен во чтобы то ни стало избавиться. И поскольку жертва есть итог моей проекции, она подвергается атаке тем более жестокой, чем больше страх захватывает самого палача. Вот почему вошедшего в раж палача, пытающего свою жертву, уже не остановить.

«Если в мимесисе происходит уподобление окружающему миру, то ложная проекция уподобляет окружающий мир себе. Если для первого внешнее становится моделью, под которую подлаживается внутреннее, а чуждое — интимно близким, то ложная проекция перемещает держащееся наготове внутреннее наружу и клеймит даже интимно знакомое как врага. Побуждения, которые не признаются субъектом в качестве его собственных и, тем не менее, являются ему присущими, приписываются объекту: перспективной жертве. Обычный параноик не свободен в ее выборе, в нем он повинуется законам своей болезни. В фашизме этот образ действий политизируется, объект болезненной мании определяется сообразно требованиям реальности, система безумия трансформируется в самую что ни на есть разумную на свете норму, отклонение от нее — в невроз» [95] .

«Ослепленный жаждой убийства всегда видел в жертве преследователя, к отчаянной самозащите от которого приходилось ему принуждать себя, а могущественнейшие государства даже самого слабого соседа воспринимали в качестве непереносимой угрозы, прежде чем обрушиться на него. Рационализация была уловкой, впрочем неизбежной. Избранный в качестве врага воспринимался как враг» [96] .

Истинный палач, а это именно тот, кого мы имеем в виду, действует с такой чудовищной жестокостью, как если бы у него не было никаких человеческих качеств, т. е. как нечеловек. Нет ни совести, ни чувства «вины», ни колебаний в принятии решений, как палач он неуязвим. Неужели в случае тоталитарного вождя мы должны оставить в стороне вопрос о его личной ответственности? Понятно, что она налицо, но может ли она быть опознана самим палачом? Заметим, что палач, ставший из орудия высшей власти субъектом (действия), переходит черту: теперь он может казнить кого угодно и за что угодно, с той избирательной жестокостью насилия, которая ему доступна в данный момент. Беспредельная власть над жертвой превращает палача из «функции», слепого орудия «справедливого Закона» в Господина. В случае нацистских концлагерей мы встречаемся с этим особым отношением палача и жертвы на самых низших ступенях лагерной иерархии: всюду жертва оказывается под произволом палаческого уничтожения, в каждое мгновение своей краткой жизни.

 

Марш нациста

В. Клемперер, специалист по романской филологии и автор труда «LTD. Язык Третьего рейха. Записная книжка филолога», пытается проследить зарождение единого нацистского телесного канона: «Марширующий впереди прижимал к бедру левую руку с растопыренными пальцами, мало того, ища равновесия, он наклонялся всем телом вперед, а правой рукой вонзал высоко в воздух тамбурмажорский жезл, до которого, казалось, дотягивался носок высоко вскинутого сапога. Вытянувшись по диагонали, он парил в пустоте, монумент без цоколя, чудом державшийся на судороге, стянувшей его от ног до головы. То, что он проделывал, было не просто шагистикой, это был и архаический танец, и церемониальный марш, а сам он сочетал в себе факира и гренадера. Похожую натянутость и судорожное выламывание можно было видеть в работах экспрессионистов, слышать в экспрессионистских стихах той эпохи, но в реальной жизни, в трезвом бытии трезвейшего города они поражали абсолютной новизной и заражали публику. Ревущая толпа теснилась вплотную к караулу, воздетые в диком порыве руки, казалось, хотят вцепиться в солдат, выпученные глаза молодого человека, стоявшего в первом ряду, горели религиозным экстазом. Тамбурмажор был моей первой встречей с национал-социализмом, и эта встреча меня потрясла. Национал-социализм казался мне тогда (несмотря на его повсеместное распространение) ничтожным и преходящим заблуждением безответственных людей, снедаемых недовольством. Здесь же я впервые столкнулся с фанатизмом — в его специфической — национал-социалистической форме; и впервые через зрелище этой бессловесной фигуры — в мое сознание вторгся язык Третьего рейха». Собственно, исследование словно по шаблону выстраивает логику этого символистского языка, который индивидуализирует и делает универсальным событие. Тогда наци-тело, с одной стороны, взвинченное, выламывающееся из собственных суставов, превосходящее себя; а с другой — способное в один миг собраться, аккумулировать в себе неимоверную мощь сокрушения благодаря воле вождя, ставшей волей народа. Собственно, танцующая в марше фигура и есть язык, а еще точнее, каждая из речей фюрера могла бы рассматриваться как такого рода экспрессионистский танец, который приводит в действие, регулярное и законченное, громадную военную машину, что управляет немецким народом как единой массой послушных солдат. Абсолютная власть удваивает, размещает в пространстве повседневной речи этот складывающийся причудливыми блоками фраз и слов, аббревиатур, неологизмов телесный язык. Этот язык ненависти открывался в отдельных новых словах и лозунгах, малых и мельчайших машинах смерти и угнетения. Тело танцующего в марше наци передает силу этого триумфального коллективного тела, чья индивидуальная мощь полностью определяется единой формой — речью Вождя.

Но самое удивительное то, что, если я не ошибаюсь, похожую сцену с необычным «шагом» тамбурмажора можно увидеть в нацистской хронике, которую использовал М. Ромм в известном фильме «Обыкновенный фашизм». Действительно, тот, кто видел этот фильм, возможно, вспомнит высоко поднятый носок офицерского сапога, перебой шага, почти что прыжки, отдельные и самостоятельные петли движения, ритмически поддерживаемые жезлом. При всем том голова марширующего неподвижна и повернута направо, к трибуне. Маршировка действительно была удивительна и тем, что офицер был достаточно мощного сложения, но делал свои па настолько свободно и без видимого напряжения, словно обладал совершенным чувством собственного тела. Правда, всё это продолжалось недолго, он проделывал свой «марш-танец» только в тот момент, когда колонна проходила мимо трибуны, на которой находился Гитлер. Ромм пытается аннулировать сцену «абсолютной власти» Гитлера над толпой в момент ее предельной экзальтации кадром-задержкой, замедлением, чтобы открылась возможность более внимательно рассмотреть кадры социального безумия, охватившего значительную часть немецкого народа.

 

Опыт литературы: Ф. Кафка и С. Беккет

Две европейские литературы пытались понять состояние мира до и после Освенцима — это литературы Ф. Кафки и С. Беккета. Персонажи Кафки современному читателю кажутся предвозвестниками того страшного опыта, который потом части европейского человечества пришлось пережить. Нацистских «лагерей смерти» еще нет (правда, уже есть «большевистские»), но до Освенцима уже сложилось всё то, что сделало его возможным. Обыденная человеческая жизнь занимает в новеллах Кафки столь ничтожное место, что остается только удивляться, что она еще как-то возможна. Вот эта «ничтожность» жизни маленького человека перед Законом, Насилием, Деспотом выведена Кафкой с безупречной точностью, ведь теперь мы можем сравнивать, ведь мы знаем, что произошло…

Персонажи Беккета — а это уже другой взгляд, и другое время, — это персонажи после времени, «мусорщики», по выражению Адорно, ведь сама современная культура «после Освенцима» не более чем никому не нужный хлам, мусор. Беккет мыслит на посткатастрофическом языке — в логике «распада» (человеческих отношений). Язык его физически активен, но разбросан, как и тела его персонажей, с которыми сами они справиться не в состоянии. Произошло что-то такое, что поставило саму человеческую жизнь на грань существования, и теперь у нее одна цель — выживание. Выживающий и есть беккетовский персонаж, который вечно занят собой, у него нет времени для Другого, ведь для него разрушительно каждое мгновение жизни. Адорно уверен, что театр Беккета и его странная проза как нельзя лучше отображают характер и глубину катастрофы, постигшей европейскую культуру в XX веке.

а) Ф. Кафка. Продление линий. Классическая традиция романа знала только один вид дистанции — дистанцию безопасности, которая предполагает культ произведения искусства как объекта длительного созерцания. Повсюду присутствующий авторский тон и жест скрепляют разрозненные части романной реальности в единую панораму, в которой легко двигаться, быть, созерцать. Панорамный эффект — известный анахронизм сплошной театрализации мира. Кафка пытается снять, упразднить старый принцип созерцания произведения искусства, которому была верна эстетика Канта, и, кстати, в большей степени, чем гегелевская. Тонкий психолог и знаток языка, Кафка активно использует автоматизм созерцательной установки читателя по отношению к читаемому: не препятствуя ей утверждаться, он разрушает ее одним ударом. Созерцательная установка — еще недавно инстанция абсолютного господства, ныне — это западня. Стратегия его определяется сновидческим конструктивизмом. Всё, что рассказывается, не должно означать ничего, кроме того, что оно означает: что и как зримого сливаются друг в друге. «Это [есть] так, и не иначе!» — деиктический вызов, бросаемый читателю языком, утверждает господство прозрачности. Не в силу ли всего этого, мы, читающие Кафку, обретаем «чувство реальности», и эта реальность настолько близко подступает к нам, что в то мгновение, когда мы догадываемся, в какую «историю» попали, нас охватывает страх и мы не в силах сдвинуться с места. Невинное и вполне оправданное длительным опытом чтения желание близости с читаемым оборачивается катастрофой чтения. Еще недавно ощущение полной обыденности происходящего, а ныне — шокирующая несовместимость «чувства реальности» с тем абсурдом, который-то и оказывается живой средой повествования. Язык, описывающий события, не соотнесен с тем, что он делает в них нам близким и прозрачным, доступным и зримым. Пространство чтения не принадлежит ему больше, и тем не менее оно есть, существует благодаря прозрачности языка: оно есть, вот оно, перед нами и уже смыкается вокруг нас, и это наша единственная реальность, а не наваждение или сон. Иначе говоря, абсурд происходящих событий не оттянут в глубину повествования, не имеет своей сюжетной канвы, он — не итог и не символ рассказываемой истории (и он — не в «начале» и не в «конце»), он, если хотите, распылен на поверхности языка, в его грамматике, синтаксисе и скудной лексике. Невозможное, чудовищное, дневной кошмар удерживается прямо перед нами в «угрожающей близости». Ничто нельзя обжаловать или переиграть, читатель должен пережить шок, ослепнуть, чтобы увидеть, оглохнуть, чтобы слышать, заикаться, чтобы говорить… Привычный процесс отождествления читающего с читаемым нарушается, и энергия, отданная процессу чтения, возвращается назад к читателю, и он реагирует на нее жестом отрицания (истерическим спазмом: «Это не со мной, со мной такого не может произойти!»). Получает быстрое развитие то, чего так настойчиво добивался Кафка: негативный мимесис читаемого. Из подобных жестов отказа читатель и составляет себе единый образ пространства, в котором он чуть было не погиб, но продолжает гибнуть всякий раз, когда читает. Приблизительно так переживается вина в снах-кошмарах, когда мы вдруг осознаем ответственность за преступление, которое будто бы «совершили». Чудовищность происходящего: мы не могли совершить это «преступление», но «совершили», и его следы ведут к нам, сновидение начинает наливаться тяжестью, усиливая страх и безысходность. Обычно сновидение разводит по сторонам деятеля и деяние, позволяя сновидцу свободно наблюдать за тем и другим. Действительно, сначала сохраняется позиция «абсолютного» наблюдателя, но затем, по мере вовлеченности в содержание сна, эти две стороны, две параллельные прямые начинают сближаться и, в конце концов, пересекаются именно в той точке, где располагается сновидящий субъект, не ожидающий подвоха. Вот он сокрушительный удар… остается только очнуться от кошмара. Нечто подобное часто встречается при столкновении с тем, что невыносимо и отвратительно, что невозможно ни представить, ни вообразить. При первом же устремлении к «схватыванию» реальности и едва прикоснувшись к ней, мы вынуждены отпрянуть назад. Так, и субъект познания бывает настолько потрясен, шокирован, что теряет ориентацию в пространстве-времени, он, действительно, распадается… В адорновской герменевтике литературы и искусства подобные мгновения являются предметом пространных критических рефлексий.

б) С. Беккет. Нулевой пункт. В последнем разделе «Негативной диалектики» Адорно обращается к исследованию современных возможностей метафизики. Вот один из ее тупиков, или «нулевой пункт», в котором достигается крайне неустойчивое равновесие между отчаявшимся субъектом и современной цивилизацией «после Освенцима». Адорно пишет: «Но на нулевом пункте, в котором проза Беккета достигает своей сущности, подобно силам в бесконечно малых частицах физики, порождается второй мир образов, столь же грустных, сколь же и богатых, концентрат исторических опытов, которые в их открытости к решающему не допускают выдалбливания субъекта и реальности. Бедность и поврежденность такого мира есть отпечаток, негатив управляемого мира». Трагико-комическая клоунада литературы Беккета — жест Мюнхаузена как модель разума — только подтверждает невыразимость подобных состояний как в мысли, так и в действии. Настойчивый экзистенциальный рефрен: за объектом закрепляются исторические аномалии, угрозы, потери и разрушения («ужас», «смерть», «геноцид», «насилие» и т. п.), субъекту остается лишь отражать этот опыт в страданиях, томлении, боли, надежде на спасение.

В романной трилогии Беккета «Моллой умирает», «Мелон» и «Безымянный» персонажи-паралитики, инвалиды, искалеченные, считайте их кем угодно, но и у всех них одна проблема: как начать двигаться? Да и само повествование (если о таком вообще можно говорить) развертывается так, как если бы тот, кто рассказывает, находился в совершенно непостижимых отношениях с собственным телом. Да его ли это тело? Он утверждает, что «его»? Но на самом деле, т. е. при перечислении всех его «искалеченных» качеств, мы не сможем прийти к подобному выводу. Повествующая речь опирается в своем развитии на переживания телесной «неполноты», с которыми ежесекундно имеет дело персонаж. Рассказывание персонажа-паралитика не имеет отношения к телу, о котором он заботится и состоянием которого он так удручен. Беккет — картезианец, причем пародист, тонкий транслятор судьбы картезианского учения. Будущая форма человеческая будет разорвана по-картезиански, надвое: субъект будет лишен возможности управлять собственным телом, оно в собственности Другого. Движимое персонажем тело и тело им выговариваемое — между ними всегда разрыв, но его замечают только тогда, когда тело ограничивает свой поиск, обессиливает и окаменевает и больше не нуждается в речевом подкреплении: пауза, относимая к ничто и к господству пустого света мира, который ничего не освещает. Вот почему беккетовская сцена выглядит опустошенной и «пустой»: «Полнота мгновений оборачивается повторением, совпадая с ничто». Выживающий механически следует этому процессу повторений, минималистское и совершенно призрачное существование, где человеческое упразднено. Беккет вводит в литературу маску лагерного доходяги (персонажа изможденного, искалеченного, истощенного, опустошенного и т. п.), того, кто не выдержал столкновения с временем-после и оказался отброшенным в сейчас этого после. Драма длящейся катастрофы: они-то выжили, а не выживают, — но то, что было их миром, погибло (частично разрушены и парализованы их тело, мозг, язык, желания и воля); больше ничего не будет происходить, всё уже произошло. Как существовать, если нет времени, в котором еще может что-то случиться? Ведь Бог не пришел не потому, что он мертв, а потому, что всё закончилось и ему больше не нужно приходить…

Чем же собственно отличается персонаж Беккета от лагерного мусульманина? — Почти ничем. Разве только своей невероятной способностью к рефлексии, вот она и стала у Адорно предметом постоянного аналитического разбора. Как замечает Адорно, персонаж Беккета похож на раздавленную муху, еще живую, шевелится, но уже мертвая… Персонаж силится собрать себя, но это не удается, более того, это самособирание приводит к новому распаду, еще, может быть, более разрушительному. Нет молчания, нет героя, способного управлять собственным возможным, нет тела, достаточно собранного для того, чтобы стать образцом для других тел и вещей.

Жизненное пространство дано через собственное ничтожение, — это лишенное атмосферы, повисшее в сероватой мгле, мировое ничто; оно отражает себя в ритме паузных знаков, игре которых так привержен театр Беккета. Единая основа паузы — это отсутствие чего-либо, — вот что на самом деле стоит за тем театральным пространством, которое вовсе и не пространство, не сцена в привычном смысле. Пауза ничем не заполняется, у нее нет даже «своего» времени, она без памяти, она не имеет ни темпоральной формы, ни содержания. Персонажи Беккета влачат «жалкое существование», они не живут, да и не персонажи они. Заунывные картины «серого, нейтрального» бытия, беспросветная и почти немая жизнь неких существ, чья неполноценность и ущербность (включая физическую) является абсолютной нормой. Всё это картины с выжившими после «мировой» катастрофы свидетелями того, чего больше нет, и о чем они даже не могут рассказать в силу личного беспамятства. Беккетовские «доходяги» — не странники, не путешественники, не опытные мастера аскезы; их желание продолжать жить — абсурдно, но оно может восхищать. Правда, и у Беккета есть некая литературность, слегка прикрывающая этот абсурд положений. То, что было невозможно, но состоялось — и потому абсурдное занимает место реального. Так, подлинный «текст» литературы Беккета заключен не в репликах или диалогах, а в долготе пауз, прерывающих движение и речь героев, удерживая тишину мира «после катастрофы».