Время после. Освенцим и ГУЛАГ: мыслить абсолютное зло

Подорога Валерий Александрович

Дерево мертвых

Варлам Шаламов и время ГУЛАГа

[Опыт отрицательной антропологии]

 

 

Вступление

Воскрешение лиственницы

«Деревья на Севере умирают лежа, как люди. Огромные обнаженные корни их похожи на когти исполинской хищной птицы, вцепившейся в камень. От этих гигантских когтей вниз, к вечной мерзлоте, тянулись тысячи мелких щупалец, беловатых отростков, покрытых коричневой теплой корой. Каждое лето мерзлота чуть-чуть отступала, и в каждый вершок оттаявшей земли немедленно вонзалось и укреплялось там тончайшими волосками щупальце — корень. Лиственницы достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая свое тяжелое, мощное тело на своих слабых, распластанных вдоль по каменистой земле корнях. Сильная буря легко валила слабые на ногах деревья. Лиственницы падали навзничь, головами в одну сторону, и умирали, лежа на мягком толстом слое мха — ярко-зеленом и ярко-розовом.
(1959)

Только крученые, верченые, низкорослые деревья, измученные поворотами за солнцем, за теплом, держались крепко в одиночку, далеко друг от друга. Они так долго вели напряженную борьбу за жизнь, что их истерзанная, измятая древесина никуда не годилась. Короткий суковатый ствол, обвитый страшными наростами, как лубками каких-то переломов, не годился для строительства даже на Севере, нетребовательном к материалу для возведения зданий. Эти крученые деревья и на дрова не годились — своим сопротивлением топору они могли измучить любого рабочего. Так они мстили всему миру за свою изломанную Севером жизнь» [107] .

* * *

«Ставят в консервную банку, налитую злой хлорированной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить всё живое, — московская мертвая водопроводная вода.
(1966)

Лиственницы серьезней цветов. В этой комнате много цветов, ярких цветов. Здесь ставят букеты черемухи, букеты сирени в горячую воду, расщепляя ветки и окуная их в кипяток.

Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки — черемухи, сирени.

Это понимает хозяйка. Понимает это и лиственница.

Повинуясь страстной человеческой воле, ветка собирает все силы — физические и духовные, ибо нельзя ветке воскреснуть только от физических сил: московского тепла, хлорированной воды, равнодушной стеклянной банки. В ветке разбужены иные, тайные силы.

Проходит три дня и три ночи, и хозяйка просыпается от странного, смутного скипидарного запаха, слабого, тонкого, нового запаха. В жесткой деревянной коже открылись и выступили явственно на свет новые, молодые, живые ярко-зеленые иглы свежей хвои.

Лиственница жива, лиственница бессмертна, это чудо воскрешения не может не быть — ведь лиственница поставлена в банку с водой в годовщину смерти на Колыме мужа хозяйки, поэта.

Даже эта память о мертвом тоже участвует в оживлении, в воскрешении лиственницы.

Этот нежный запах, эта ослепительная зелень — важные начала жизни. Слабые, но живущие, воскрешенные какой-то тайной духовной силой, скрытые в лиственнице и показавшиеся на свет.

Запах лиственницы был слабым, но ясным, и никакая сила в мире не заглушила бы этот запах, не потушила этот зеленый свет и цвет.

Сколько лет — исковерканная ветрами, морозами, вертящаяся вслед за солнцем лиственница каждую весну протягивала в небо молодую зеленую хвою.

Сколько лет? Сто. Двести. Шестьсот. Зрелость даурской лиственницы — триста лет.

Триста лет! Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе, — ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года, с бешеной северной природой, ненавидящей человека, смертельной опасностью весеннего половодья и зимних метелей, с доносами, грубым произволом начальников, смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца, доносивших друг на друга, предававших друг друга.

Чем не извечный русский сюжет?

После риторики моралиста Толстого и бешеной проповеди Достоевского были войны, революции, Хиросима и концлагеря, доносы, расстрелы.

Лиственница сместила масштабы времени, пристыдила человеческую память, напомнила незабываемое.

Лиственница, которая видела смерть Натальи Долгоруковой и видела миллионы трупов — бессмертных в вечной мерзлоте Колымы, видевшая смерть русского поэта, лиственница живет где-то на Севере, чтобы видеть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России — ни судьбы, ни человеческая злоба, ни равнодушие. Наталья Шереметева всё рассказала, всё записала с грустной своей силой и верой. Лиственница, ветка которой ожила на московском столе, уже жила, когда Шереметева ехала в свой скорбный путь в Березов, такой похожий на путь в Магадан, за Охотское море.

Лиственница источала, именно источала запах, как сок. Запах переходил в цвет, и не было между ними границы.

Лиственница в московской квартире дышала, чтобы напоминать людям их человеческий долг, чтобы люди не забыли миллионы трупов — людей, погибших на Колыме.

Слабый настойчивый запах — это был голос мертвых.

От имени этих мертвецов лиственница и осмеливалась дышать, говорить и жить.

Для воскрешения нужна сила и вера. Сунуть ветку в воду — это далеко не всё. Я тоже ставил ветку лиственницы в банку с водой: ветка засохла, стала безжизненной, хрупкой и ломкой — жизнь ушла из нее. Ветка ушла в небытие, исчезла, не воскресла. Но лиственница в квартире поэта ожила в банке с водой.

Да, есть ветки сирени, черемухи, есть романсы сердцещипательные; лиственница — не предмет, не тема для романсов.

Лиственница — дерево очень серьезное. Это — дерево познания добра и зла, — не яблоня, не березка! — дерево, стоящее в райском саду до изгнания Адама и Евы из рая.

Лиственница — дерево Колымы, дерево концлагерей.

На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы — яркие, торопливые, грубые — не имеют запаха. Короткое лето — в холодном, безжизненном воздухе — сухая жара и стынущий холод ночью.

На Колыме пахнет только горный шиповник — рубиновые цветы. Не пахнет ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик.

И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.

К тому же мертвецы на Колыме не пахнут — они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте.

Нет, лиственница — дерево, непригодное для романсов, об этой ветке не споешь, не сложишь романс. Здесь слово другой глубины, иной пласт человеческих чувств.

Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем, но память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана.

Помочь другим запомнить, снять со своей души этот тяжелый груз: видеть такое, найти мужество не рассказать, но запомнить. Человек и его жена удочерили девочку — заключенную девочку умершей в больнице матери, — хоть в своем, личном смысле взять на себя какую-то обязанность, выполнить какой-то личный долг.

Помочь товарищам — тем, кто остался в живых после концлагерей Дальнего Севера…

Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.

Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы — это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах — не как память о прошлом, но как живую жизнь» [108] .

* * *

В образе лиственницы — исток символизации В. Ш. отрицательного гулаговского опыта. Перед нами не рассказы-воспоминания, где автор благополучно отстранился от гулаговского прошлого и пишет о нем в стиле «дальнего» наблюдателя, напротив, он перерабатывает его в настоящее. Это не гладкий процесс. В. Ш. прекрасно чувствовал этот временной разрыв в поэтической системе, который может быть смягчен только символизацией [109] .

Приведенный выше отрывок гимна в честь колымского древа — лиственницы — ее образец. Можно выделить несколько определяющих линий.

Первая линия: лиственница как мировой символ. В. Ш. пытается сделать свой опыт всеобщим переживанием — расположить нас, читающих, внутри лагерной повседневности. В этом должна помочь лиственница, не только как «дерево Колымы, дерево концлагерей», но и как универсальное мировое древо. В таком, поистине космологическом видении ГУЛАГа ничто не теряет своего места, ни значения, всё соединяется со всем.

Вторая: стать деревом, зверем, камнем — стать Природой. В. Ш. переживает себя как искореженное, почти погибшее гулаговское дерево, он и есть та колымская лиственница (во всяком случае, мы находим много свидетельств такого рода отождествлений в его поэтических сборниках [110] ). Сила распада личностной идентичности в лагере такова, что всякая попытка ее сохранить наталкивается на непреодолимые препятствия. Выход только один — воображаемая идентификация с Природой, только она дает надежду на выживание. Поэтому и звери, и растения, и камни, и водопады, и ягоды и грибы становятся его образцами: нужно следовать их инстинктам, учиться их отношению к «жизни и смерти», их безразличию и покою. Правила «естественной» жизни позднее лягут у В. Ш. в основу его гулаговской этики, которой он будет следовать оставшиеся годы жизни.

Третья: пробуждение к жизни. Проходят три дня и три ночи, и ветка лиственницы начинает оживать… сколько смертей и воскресений перенес сам В. Ш., — да и было ли известно их число самому В. Ш.? Но это и ветка и не ветка, это сама лиственница во всем великолепии вечно зеленой кроны, переходит в символ, — смыкает собой целый класс образов. Пробег от мертвого дерева, которое воскресает, но пахнет смертью и тленом, — к древу живому, готовому к новому рождению. Но особенно преследующий тебя скипидарный запах — то ли это запах смерти, то ли жизни, они неразличимы обонянием узника.

И четвертая: говорить из долгой памяти. Лиственница в символической поэтике В. Ш. — это особое дерево, дерево мертвых и живых, т. е. дерево пыток и казни, смерти и жизни, забвения и воскресения. Воскресая, лиственница начинает говорить с нами из своей бессмертной души, так появляется память об ушедших, следы существования всех тех, кто погиб в ГУЛАГе. Как если бы она ожила на московской кухне лишь для того, чтобы восстановить нашу память о погибшем Поэте (Осипе Мандельштаме). И этого уже много. Другими словами, лиственница пробуждается к жизни в силу нашей памяти, а не по своей природе…

Конечно, все эти линии не существуют отдельно, у них множество точек пересечения, которые их смещают, прячут, уводят в глубину к другим линиям, или выбрасывают на поверхность повествования. Под этими точками я понимаю смысловые узлы, благодаря которым возможна реконструкция шаламовского видения ГУЛАГа как мира, в котором он видел зеркального двойника сталинского социума.

Китайское дерево мертвых

Скандинавская дерево мертвых (Эдда)

Древо познания. Из Arboi scientae Луллия, ed. Lyons, 1515.

Жак Калло. Большие бедствия войны. (1633)

 

Часть первая

Что такое дерево мертвых?

 

О древней мифологеме мирового древа мы знаем достаточно. Напомним, как символ дерева исследуется в мифологическом анализе: там он определяется как одна из самых универсальных структур человеческого сознания, мысли, всей практики освоения мира, как фундаментальная, пространственно-временная схема приведения изначального хаоса в порядок. Иначе говоря, символика дерева отпечатана в структуре любой человеческой деятельности: мышлении, языке, сказках, сновидениях, мифе; она перекрывает собой все рубежи жизненной топологии: зародыш, исходный пункт, путь, центр, ярусы, радиусы, сегменты и иерархии, вращательное движение, идущее вверх, вниз или захватывающее глубину. Дерево не терпит никакого пространства, не заполненного собой, да и вообще не существует пространства (и всех его разновидностей: социального, политического, культурного, лингвистического и т. п.), где бы не была проделана работа по созданию, взращиванию или поднятию дерева. До всякого пространства и времени уже существовало дерево как единственная и самая универсальная топология мира. И в науке от биологии до лингвистики по-прежнему доминирует один и тот же единый принцип организации человеческого опыта: ветвление из единого центра, «одно становится двумя». Всюду осуществляется неизбежный переход: цепь, дерево, решетка — порядок порядков. И повсюду, ни на мгновение не прекращаясь, идут поиски единого бытия, всеобщего сущностного начала начал. Древо жизни, древо познания, древо счастья, мировое дерево, дерево мертвых, фаллическое дерево, древо-Адонис, древо Авраама, древо Эдипа, древо Флоренского, «деревья» Хомского… Древо-принцип как способ организации радиального пространства, пространства центрированного, оседлого, излучающего круги, непрерывно возводящего все новые иерархи, пересекаемые путями… Не этот ли универсальный принцип организует память рода, создает историю, давая впервые будущее, порядок всех времен, превращает власть в политику, мысль в доктрину, книгу в культуру? Не он ли управляет всеми образами, что покоятся в глубинах человеческой психики как вечные архетипы (К. Юнг)? Не он ли выступает в качестве необходимого условия развертки и порождения грамматических структур, перехода от глубины к поверхности высказывания (Н. Хомский); и наконец, не этот ли символ оказывается единым для всех психических состояний того, кто погружается в медитацию, ища освобождения от случайности повседневных переживаний?

* * *

На представленной диаграмме мы попытались отобразить устройства мира ГУЛАГа с точки зрения восприятия всех его измерений, т. е. как целостности.

СПб, Восточно-Европейский Институт Психоанализа, 1994. С. 236–238. См. также: Юнг К. Г. Философское древо. М., Академический проект, 2008).

Правда, стоит помнить о том, что перед нами реконструкция видения (оптика) того, что принадлежит исключительно В. Ш. Мир В. Ш. делится на три отображенных в нашей диаграмме части: В центре ЛИСТВЕННИЦА — главный конструктивный символ шаламовского мира — она вертикализует и связывает между собой эти раздельные миры: ПРИРОДЫ и АНТИ-ПРИРОДЫ (ГУЛАГа), между которыми хрупкая и неширокая лента ВЫЖИВАНИЯ, где доходяги гибнут, а придурки полны надежд, мир почти разрушенной человеческой жизни, зависимый от верхнего и нижнего миров. Небесный купол ПРИРОДЫ — там действует фактор бессмертия, вечного движения и изменения, мертвого сна и пробуждения, тлена и воскресения; он получает поддержку от мощной горизонтали «зверей», «растений», «камня», «воды» и «льда»; в мире природного бытия нет смерти, — там лишь переходы к новой форме жизни. Нижний мир — мир АНТИ-ПРИРОДЫ (ГУЛАГа). Там мы находим жителя лагеря зэка, пытающегося сохранить шанс на выживание в «это» мгновение, «сейчас», не «сегодня» или «завтра». Это мир напрасного и полностью обесцененного труда, труда гулаговских рабов.

Часто упоминаемая В. Ш. дантовская оппозиция РАЯ и АДА позволяет уравновесить нашу схему по диагонали. РАЙ и АД всегда сбоку, хотя и везде. В. Ш. часто повторяет, что ГУЛАГ — не АД, это слепок нашего мира, ни тот ни другой практически ничем не отличаются друг от друга. В сущности, АД — это место, где жизнь невозможна в принципе, где собраны все пороки и преступления и соответствующие им справедливые наказания, удивительные по изощренности вызываемой боли пытки, и главное — они длятся вечно… АД не образец для ГУЛАГа — это его ИСТИНА, но, конечно, сказанное надо принять с определенными уточнениями. АД Данте намного более гуманен, чем сталинский трудовой лагерь на Колыме. Реальный АД не там, где сбывается запоздалая справедливость, а там, где казнят и мучают невиновных, и чем невиннее жертва, тем более мучительным пыткам ее подвергают. Как прекрасен и интересен АД, куда нас ведет Вергилий: все на своих местах, каждый житель его представлен в нише своего преступления/наказания как ясно видимая фигура со своими орудиями пыток, и каждая из них окружена множеством мнемонических узелков, связывающих ее с реальной историей Италии. АД Данте — это общество идеальной справедливости для всех. Напротив, в отношении ГУЛАГа нельзя задаваться вопросом: справедливо ли его устройство? Этот вопрос абсурден и смешон. Начнем хотя бы с того, что ГУЛАГ — это общее место для всех мест, внутри которых нет мест для жизни. Сталинский лагерь поражает отсутствием мест для жизни и всего того, что может стать таким местом. Здесь нет людей, только имена и клички. Спасение в лагере — это обретение хоть какого-нибудь места (а это всегда место выживания, и количество их крайне ограничено). В лагере не сидят, это не тюрьма, где каждому есть свое место. Здесь нет справедливости еще и потому, что нет людей, которые могли бы знать, что это такое; и если это Ад, то шаламовский, не дантовский, — в нем вообще нет людей.

 

Убийство зверей

Природа Колымы, как бы она ни была сурова к человеку (особенно от нее не защищенному), живет своей жизнью, не зная ничего о существовании лагерного сообщества. В. Ш. прекрасно чувствует независимость ландшафта, этих фонов, выписанных им детально и с любовью. Природная среда, порой столь «смертельная» по отношению к лагерным мученикам, полна событий и никогда не теряет своей девственной чистоты, и даже близость человеческого уродства и подлости не развращает ее и ничего в ней не меняет. Природное пространство наполнено идеальными качествами, высшими моральными ценностями человеческого бытия, которые уничтожены лагерным существованием, буквально стерты с человеческого лица. Лагерь эксплуатирует нечеловеческое-в-человеке, подавляя всякое человеческое качество, оскорбляя и принижая его настолько, что даже любое животное или таежный зверь по сравнению с блатными и лагерными рабами выглядят намного более человечными. Именно их В. Ш. наделяет верностью, честью и способностью к любви.

Когда читаешь небольшие, но пронзительные рассказы, такие, как «Белка», «Безымянная кошка», «Уроки любви», «Храбрая ласка», или такие стихи, как «Ястреб», «Славословие собакам», «Баллада о лосенке», «Черная бабочка», то узнаешь, насколько глубоко В. Ш. понимал невозможность, безумие, всё нечеловеческое ГУЛАГа. Вочеловеченные растения в этом же ряду, где постоянен ритм смерти/воскресения. Например, описание удивительного стланика точно повторяет причину существования любого другого колымского растения или дерева: умирать/воскресать, светиться/ гаснуть, быть мертвым/вновь оживать.

Белка и безумие толпы

«Белка увидела выбегающих из переулка людей раньше, чем люди увидели ее, и все поняла. Надо было спускаться, перебежать десять шагов, а там снова деревья бульвара, и белка еще покажет себя этим псам, этим героям.

Белка спрыгнула на землю, кинулась прямо в толпу, хотя навстречу летели камни, палки. И, проскочив сквозь эти палки, сквозь людей — бей! бей! не давай дыхнуть! — белка оглянулась. Город настигал ее. Камень попал ей в бок, белка упала, но тут же вскочила и бросилась вперед. Белка добежала до дерева, до спасения, и вскарабкалась по стволу, и перебежала на ветку, на ветку сосны.

— Бессмертная, сволочь!

— Теперь надо окружать у реки, у переката!

Но окружать было не надо. Белка перебиралась по ветке еле-еле, и это сразу заметили и зарычали.

Белка раскачалась на ветке, последний раз напрягла силы и упала прямо в воющую, хрипящую толпу.

В толпе возникло движение, как в закипающем котле, и, как в котле, снятом с огня, движение это затихло, и люди стали отходить от того места на траве, где лежала белка. Толпа быстро редела, ведь каждому было нужно на работу, у каждого было дело к городу, к жизни. Но ни один не ушел домой, не взглянув на мертвую белку, не убедившись собственными глазами, что охота удачна, долг выполнен.

Я протискался сквозь редеющую толпу поближе, ведь я тоже улюлюкал, тоже убивал. Я имел право, как все, как весь город, все классы и партии…

Я посмотрел на желтое тельце белки, на кровь, запекшуюся на губах, мордочке, на глаза, спокойно глядящие в синее небо тихого нашего города» [120] .

Медведь-джентльмен

«Медведица кинулась вверх по склону — бежала она вверх быстрее зайца, а старый самец не побежал, нет — он пошел вдоль горы, не спеша, убыстряя шаг, принимая на себя всю опасность, о которой зверь, конечно, догадывался. Щелкнул винтовочный выстрел, и в этот момент медведица исчезла за гребнем горы. Медведь побежал быстрее, побежал по бурелому, по зелени, мшистым камням, но тут Измайлов изловчился и ударил из винтовки еще раз — и медведь скатился с горы, как бревно, как огромный камень, скатился прямо в ущелье на толстый лед ручья, который тает только с августа. На ослепительном льду лежал медведь неподвижно, на боку, похожий на огромную детскую игрушку. Он умер как зверь, как джентльмен» [121] .

Смелая Ласка

«Много лет раньше в разведочной партии я шел с топором по медвежьей тропе. Сзади меня шел геолог Махмутов с мелкокалиберкой через плечо. Тропа огибала огромное дуплистое, полусгнившее дерево, и я на ходу ударил обухом топора по дереву, а из дупла на траву выпала ласка. Ласка была на сносях и еле передвигалась по тропе, не пытаясь убежать. Махмутов снял мелкокалиберку с плеча и в упор выстрелил в ласку. Убить он ее не смог, а только оторвал ей ноги, и крошечный окровавленный зверек, умирающая брюхатая мать поползла молча на Махмутова, кусая его кирзовые сапоги. Блестящие глаза ее были бесстрашны и злобны. И геолог испугался и побежал по тропе от ласки. И я думаю, что он может молиться своему богу, что я не зарубил его тут же на медвежьей тропе. Было в моих глазах что-то такое, почему Махмутов не взял меня в следующий свой геологический поиск…» [122] .

 

Топография Колымы

ГУЛАГ и есть такое невидимое, чистое пространство, это — отсутствующий социум, или более парадоксально, он присутствует в легальных образах социальности через свое отсутствие или исключение. Можно, конечно, и ввести образ скрытого, фантомного двойника для сталинского социума. В таком случае, удваиваются все отношения, в которые люди вступают между собой и с властью. С одной стороны, ГУЛАГ — это место заключения без суда и следствия миллионов людей, а с другой, — не просто «лагерь», но и нечто, что имеется в голове каждого советского гражданина, т. е. «знание» о нем является необходимым условием выживания. Даже те, кто не ведал о размахе сталинского террора, всегда имел в голове свой «малый» ГУЛАГ.

Список сталинских лагерей (неокончательный): Акмолинский лагерь жен изменников Родины (АЛЖИР), Бамлаг, Берлаг, Безымянлаг, Вятлаг, Белбалтлаг, Воркутлаг (Воркутинский ИТЛ), Дальлаг, Джезказганлаг, Джугджурлаг, Дмитровлаг (Волголаг), Дубравлаг, Инталаг, Карагандинский ИТЛ (Карлаг), Кизеллаг, Котласский ИТЛ, Краслаг, Локчимлаг, Норильсклаг (Норильский ИТЛ), Озерлаг, Пермские лагеря (Усольлаг, Вишералаг, Чердыньлаг, Ныроблаг и др.), Печорлаг, Печжелдорлаг, Прорвлаг, Свирьлаг, СВИТЛ, Севжелдорлаг, Сиблаг, Соловецкий Лагерь Особого Назначения (СЛОН), Таежлаг, Устьвымлаг, Ухтпечлаг, Ухтижемлаг, Хабарла. (Каждое из вышеперечисленных лагерных управлений включало в себя целый ряд лагерных пунктов и лагерей.)

Лагеря ГУЛАГа не создавали необходимой для освоения техно-социо-культурной инфраструктуры, да она и не требовалась, ибо всякое стратифицированное пространство опасно для политического режима, приводным ремнем которого всегда был миф о действенности непрерывно применяемого насилия. Громадная масса переселенных людей, «строителей коммунизма», потерявших всякую социальную опору, духовно-культурную память, масса лишних, — но даже они не смогли освоить эти колоссальные пространства с суровым климатом. И тем не менее освоение этих пространств, невзирая на жертвы и потери, шло своим чередом. Сталинская колонизация Севера, Сибири и Дальнего Востока оставалась самоцелью государственного разума, расширяющего свои имперские границы. Тоталитарный государственный Разум непрерывно создавал для себя особые пространства, «чистые пространства», которые оставались невидимыми, даже несуществующими, но только с их помощью могли быть в любой момент перемещены народы, только с их помощью без остановки шел процесс эксплуатации природных и человеческих ресурсов. Ради чего? Ради защиты географической целостности территории (эксплуатируемой)? Ради улучшения жизни «трудящихся»? Ради «равенства, братства и свободы»? Конечно, нет! Российско-советская империя, завершившая в «сталинский эпоху» переход от внешней, «пространственно-географической» колонизации к внутренней колонизации, приобретала все более жесткие насильственные формы. Власть тираническая, не знающая сопротивления и Закона, пожирает собственный народ и себя, эта власть без памяти, власть суицидальная.

Лагеря ГУЛАГа втянуты в единое географическое пространство, измеряемое теодолитом, но их самих на карте нет. И только лиственница как измерительный репер и пункт памяти укажет путь, по которому протянутся просеки топографов, вырубленные в тайге зэками. Нет никаких иных точек бессмертия кроме тех, которые дает Природа. Между тем графит имеет символическое значение следа бессмертия, той коллективной памяти, которая посредством записи лиственницы еще сохраняет надежду на воскресение погибших; в вечной мерзлоте мертвые лежат без тлена. В замечательном эссе о графите В. Ш. размышляет над удивительными свойствами графитовой записи, способной сохраняться неопределенно долго, она наносится в виде засечки на стволе лиственницы, ее открытая рана служит вечным репером. «Графит — это вечность. Высшая твердость, перешедшая в высшую мягкость. Вечен след, оставленный в тайге графитным карандашом. Затес вырубается осторожно. В стволе лиственницы на уровне пояса делается два пропила и углом топора отламывается еще живое дерево, чтоб оставить место для записи. Образуется крыша, домик, чистая доска с навесом от дождя, готовая хранить запись вечно, — практически вечно, до конца шестисотлетней жизни лиственницы». Эта память эпическая, не мы, а она помнит нас, ее можно связать с разного рода институциональными операциями сохранения прошлого опыта (например, ритуалы, архивы, музеи и другие виды записи). Подобная память не может быть схвачена индивидуальным сознанием, т. е. не поддается индивидуальной обработке и присвоению. И лиственница-дерево предстает для нас и для В. Ш. как самый мощный мнемонический символ ГУЛАГа.

 

Данте Алигьери. Inferno

Можно сказать, что Данте и его «Божественная комедия» присутствуют у В. Ш. повсюду: в стихах и «К. Р.», заметках, воспоминаниях, письмах, заметках, комментариях. Отсылка к Данте часто оказывается проверкой поэтической формы. Но не только для этого был нужен Данте? В мировой литературе нет такого более влиятельного литературного образца, описывающего человеческое страдание и муки с такой реалистической силой, как «Божественная комедия». Не Ад как образ собранный эпохой из полуязыческих и церковных домыслов, слухов и страхов, но Ад реальный, доступный наблюдению, интерактивный. Для В. Ш. «Божественная комедия» была системой образов, помогающих ему в задаче свидетельствования другого Ада, гулаговского. Учиться у Данте тому, как переходить от индивидуально выраженного образа памяти к коллективным представлениям, — труднейшая задача, с которой, надо сказать, В. Ш. не удалось справиться, как он хотел. Поэт у Данте предстает в своем исконном и самом древнем предназначении: тот, кто помнит все, что нужно помнить, чтобы род человеческий смог выжить и не потерять разум. По мнению авторитетных исследователей, техника памяти, используемая в поэме Данте, близка традиционным техникам запоминания, известным с Античности. Не просто набор фантазий и домыслов, а описание трехчастного строения христианского мира-пространства как реального: АД — ЧИСТИЛИЩЕ — РАЙ. Поэт искусно владеет мнемоническим средствами организации коллективной памяти, — памятью рода, коллектива, институтов морали и справедливости.

Мальчишка промахнулся в цель, Ребячий мяч упал в купель. Резьба была хитра, тонка. Нетерпеливая рука В купель скользнула за мячом, Но ангел придавил плечом Ребенка руку. И рука Попала в ангельский капкан. И на ребячий плач и крик Толпа людей сбежалась вмиг. И каждый мальчика жалел. Но ссоры с Богом не хотел. Родная прибежала мать, Не смея даже зарыдать, Боясь святыню оскорбить, Навеки грешницею быть. Но Данте молча взял топор И расколол святой узор, Зажавший в мрамора тиски Тепло ребяческой руки. И за поступок этот он Был в святотатстве обвинен Решеньем папского суда Без колебанья и стыда… И призрак Данте до сих пор Еще с моих не сходит гор, Где жизнь — холодный мрамор Хитро завязанных узлов [131] .

* * *

Шатает ветер райский сад, И ветви — как трещотки, Смолкают крики бесенят, Торчащих у решетки. И ты глядишь в мое лицо, Не замечая рая, Холодным золотым кольцом Насмешливо играя… Здесь выбирают мертвецов Из знаменитых мудрецов. Здесь жалость вовсе не с руки — Жалеют только дураки. Здесь добрым назовется тот, В котлы смолу кто храбро льет, Не забывай, что в Дантов ад Вошел не только Герострат. Нет — Авиценна и Платон Дают здесь философский тон… [132]
До чего же примитивен Инструмент нехитрый наш: Десть бумаги в десять гривен, Торопливый карандаш — Вот и все, что людям нужно, Чтобы выстроить любой Замок, истинно воздушный, Над житейскою судьбой. Все, что Данту было надо Для постройки тех ворот, Что ведут к воронке ада, Упирающейся в лед [133] .

* * *

Что такое образ Ада сейчас, да и можно ли удержать поле сравнимого, когда мы исследуем тему ГУЛАГа? Мы знаем, что устройство «Ада» в «Божественной комедии» принципиально иное: там наказываются грешники с адовой жестокостью, и все же наказание соответствует общепризнанному тогда представлению о справедливом возмездии. Но если Ад для невиновных, для тех, кто уступил, кто сдался, кто все принял как неизбежную судьбу, даже как «революционную необходимость»? Правда, этот вопрос нельзя отнести к В. Ш., который считал лагерь отрицательным опытом, «опытом распада» всего человеческого в человеке, его полного «обесчеловечивания».

Не страдает ли каждый бывший узник лагерей одним и тем же комплексом, комплексом Вергилия? Фигура автора «К. Р.» расслаивается: мы видим проводника (Ад — лагерный мир), свидетеля (последний Суд), жертву (опыт доходяги). Собственно, комплекс заключается в том, что тот, кто ведет нас в ад лагерной жизни, полагает, что является именно тем, кто знает, что это такое быть проводником? И что он способен представить лагерь так, как он есть. Будучи жертвой, В. Ш. знает лагерь через боль и муки телесных страданий, через травмы и непосильный труд, через избиения и болезни. Но как свидетель, причем пытающийся найти отстраненную позицию, чтобы наблюдать за тем, что произошло с ним, он знает лагерь только со стороны, т. е. видит его из послегулаговского пространства жизни: вспоминая, он свидетельствует. Проводник ведет нас по кромке собственной памяти, и настолько зависит от нее, что ничего не может обещать: то, что им вспоминается, вспоминается по случаю и от него не зависит. То, что является его долгой памятью, действующей автоматически, по привычке, и приносящей ему наибольшее количество образов-свидетельств — это память тела.

 

Память тела

Из тех форм памяти, которые используются В. Ш., я бы выделил следующие: первая — это универсальная или коллективная память, ее определения близки тем, которые К. Юнг дает «коллективному бессознательному». Две другие формы памяти являются индивидуальными, такими, которые поддаются локальной интерпретации, хотя они заметно различаются. А. Бергсон одним из первых отделил память тела или привычки от памяти-воспоминания. В. Ш. ориентируется не на то, что вспоминается, а на то, что автоматически воспроизводится как настоящее прошлого, а не на само прошлое, как оно возможно при использовании другой индивидуальной памяти, — непроизвольной. Прав Бергсон, когда говорит, что хотя они и различаются, но их нельзя разделить. Так, собственно, размышляет и В. Ш. Теперь не кажется противоречием, что в одном месте он говорит о том, как много им забыто и как трудно вспоминать. Но с другой стороны, уверен, что помнит все, но помнит, словно не вспоминая, помнит посредством собственного тела.

Вторая форма индивидуальной памяти, это память-воспоминание, — это когда ты вспоминаешь, а точнее, интерпретируешь то, что тебе случайным образом сообщает тело: не ты помнишь, но тебя помнит собственное тело. Вспоминая, ты осуществляешь отбор телесных знаков, сравниваешь их, придаешь смысл, т. е. пытаешься освободиться от настоящего и создать эффект достоверности прошлого. Тело выступает здесь и как препятствие, и как повод к воспоминаниям.

Выделим несколько позиций. Автор — тот, кто собственно создает произведение, и он несводим к наблюдателю, хотя им и является, но чтобы свидетельствовать, надо опираться на опыт жертвы. Парадоксальность всех эти замещений заключается в том, что существует единственный путь к ГУЛАГу — это все та же память тела, т. е. память униженного, оскорбленного и разрушенного тела, — «изменения психики необратимы, как отморожения. Память ноет, как отмороженная рука при первом холодном ветре». Можно ли это назвать «включенным наблюдением» или нет? — не столь важно. Важно другое, что именно воспоминание — этот ретроспективный род мимикрии, к которой прибегают те сталкеры и поводыри, которые хотят наблюдать, оставаясь при этом незамеченными, — остается необходимым, хотя и недостаточным условием. В. Ш. вынужден положиться на собственную веру в то, что им вспоминается, т. е. ориентироваться не на воспоминание, а на абсолютную память, телесную. То, что вспоминается, работа этой памяти, а не нашего волевого усилия, извлекающего образы далекого прошлого. Первичность воспоминания отрицается, но утверждается непрерывное действие абсолютной телесной памяти. Извлечение «факта» из массива мнезических следов прошлого должно быть столь же естественным, как и взятый из архива документ, фотография или любое свидетельство, т. е. как материально очевидное, чью истину не нужно доказывать. Разве может быть иначе, если я являюсь единственным свидетелем того, что произошло со мной и другими (хотя иных свидетельств нет). Память, пробужденная воспоминанием, является у В. Ш. исключительно памятью тела.

* * *

Итоги выживания в лагере, всегда одни и те же — распад. Что сразу бросается в глаза, так это попытка В. Ш. изучать себя как доходягу. Кто он, этот доходяга? Доходяга — тот, кто потерял человеческие качества (или «почти все») и сосредоточился на собственной физиологии, на чистой животном инстинкте выживания, цель — стать зверем. Вот как это формулируется В. Ш.: «Как показать, что духовная смерть наступает раньше физической смерти? И как показать процесс распада физического наряду с распадом духовным? Как показать, что духовная сила не может быть поддержкой, не может задержать распад физический? /… / Как вывести закон распада? Закон сопротивления распаду. Как рассказать о том, что только религиозники были сравнительно стойкой группой? Что партийцы и люди интеллигентных профессий разлагались раньше других? В чем был закон? В физической ли крепости? В присутствии ли какой-либо идеи? Кто гибнет раньше? Виноватые и невиноватые? Почему в глазах простого народа интеллигенты лагерей не были мучениками идеи? О том, что человек человеку — волк и когда это бывает. У какой последней черты теряется человеческое? Как обо всем этом рассказать?». Итак, распад наступает тогда, когда выживание становится основной потребностью на каждый момент лагерной жизни. Чуть ли не ежесекундно. Не раз и не два В. Ш. говорит об отрицательном опыте лагеря. Для него «Колымские рассказы» — «необычная форма для фиксации исключительного состояния, исключительных обстоятельств, которые, оказывается, могут быть и в истории, и в человеческой душе». Все существование сведено к тому состоянию телесного чувства, которое имеется в данный момент. Тело, взятое в своей органико-биологической связности, имеет определяющее значение, оно не в силах выйти за границы выживания. В центре лагерного опыта В. Ш. человеческое тело и его способность к выживанию в исключительных ситуациях, когда угроза уничтожения и смерти чрезмерно высока. Все чувственные переживания и «ощущения», в основном отрицательные, откладываются на нескольких уровнях глубинной памяти. Конечно, она зависит от характера воздействия на нас сил, уничтожающих все человеческое: от сил холода, голода, насилия, от сил болезни и труда, бесполезного, предельно изматывающего. Силы эти — силы внешние, подавляющие и истребляющие возможности всякого внутреннего сопротивления. Вот как эти силы действуют по свидетельствам В. Ш.:

«Самым, пожалуй, страшным, беспощадным был холод . Ведь актировали только мороз свыше 55 градусов. Ловился вот этот 56-й градус Цельсия, который определяли по плевку, стынущему на лету, по шуму мороза, ибо мороз имеет язык, который называется по-якутски „шепот звезд“. Этот шепот звезд нами был усвоен быстро и жестоко. Первые же отморожения: пальцы, руки, нос, уши, лицо, все, что прихватит малейшим движением воздуха. В горах Колымы нет места, где не дули бы ветры. Пожалуй, холод — это самое страшное.

/…/ Помню я также, как ползу за грузовиком-цистерной, в которой подсолнечное масло, и не могу пробить ломом цистерну — сил не хватает, и я бросаю лом. Но опытная рука блатаря подхватывает лом, бьет цистерну, и на снег течет масло, которое мы ловим в снегу, глотая прямо со снегом. Конечно, главное разбирают блатари в котелки, в банки, пока грузовик <не уехал>. Я с каким-то товарищем ползу по этим масляным следам, собираю чужую добычу. Я чувствую, что я худею, худею, прямо сохну день ото дня — пищи не хватает, все время хочется есть.

Голод — вторая сила, разрушающая меня в короткий срок, вроде двух недель, не больше.

Третья сила — отсутствие силы. Нам не дают спать, рабочий день 14 часов в 1938 году по приказу. Я ползаю вокруг забоя, забиваю какие-то колья, кайлю отмороженными руками без всякой надежды что-нибудь сделать. 14 часов плюс два часа на завтрак, два часа на обед и два часа на ужин. Сколько же осталось для сна — четыре часа? Я сплю, притыкаюсь, где придется, где остановлюсь, тут и засыпаю.

Побои — четверная сила. Доходягу бьют все: конвой, нарядчик, бригадир, блатари, командир роты, и даже парикмахер считает должным отвесить плюху доходяге. Доходягой ты становишься тогда, когда ты ослабел из-за непосильного труда, без сна, на тяжелой работе, на пятидесятиградусном морозе» [142] .

Переживания боли, отморожения, постоянство чувства голода выбрасывает человека из языка, радикально сужают возможности общения. Психическое, или отстраненное, понимание того, что происходит, не находится в центре сознания этого гибнущего существа. Весь мир воспринимается только через потребности тела, — и оно, открытое постоянной угрозе смерти, обморожению и голодным обморокам, воспалению, цинге, неспособно совершить самое малое движение или жест. Нельзя писать, если ты голодаешь и страдаешь от обморожения, если тебя избивают, к этому еще нужно добавить изнурительный непосильный труд. Персонажи Беккета тоже ползают, еле ходят, они — паралитики, клоуны-олигофрены и дауны, но и не узники сталинских лагерей, они далеки от доходяг и не имеют с ними ничего общего, они не могут стать ими даже в качестве символов. Отличие нацистских и сталинских лагерей теряется в фигурах узников, в этих больных, обезумевших от холода и голода людей, они не могут быть символами чего-то, они есть символы самих себя, а это значит, что всякая попытка символического описания ГУЛАГа должна быть отвергнута. Уничтожение различий идет полным ходом, в итоге мы получаем «доходягу» и «мусульманина» — человеческие единицы, приравненные нулю выживаемости. Вот кто «истинные жители» ГУЛАГА и Освенцима. Отбор закончен.

Однако простые человеческие переживания, эти контрсилы, все эти попытки собирания себя, невзирая ни на что, — были частью сопротивления. Сюда можно отнести запахи хвои или лиственницы, вкус ягод, собирание и еду сырых грибов, самокрутки, тепло печки, отдых, любую еду, сон, одежду и пр.

Отрицательная антропология прослеживает, насколько человеческое в человеке уничтожается, стирается, насколько быстро он превращается в пассивное равнодушное, рабское, гибнущее существо, как человек становится зверем, палачом и садистом, которого опьяняют кровь и пытки, любая власть над другими? В ходе постоянного и многолетнего воздействия этих разрушительных сил у заключенного происходит расщепление единого душевно-телесного комплекса, без которого нет личности, нет полноценного и суверенного «Я». В. Ш. отслеживает очень внимательно свое гулаговское, «рабское», искалеченное тело, как если бы организм сам был вынужден, применяясь к ужасающим условиям, «выделить» из себя некое тело-орудие, тело-двойник, без которого то, что еще осталось человеческим и помнит себя в образе целостности, могло сопротивляться этому каждодневному террору. Вместо этого скрытого, отчаянно защищаемого, сопротивляющегося телесного опыта организм выставляет тело доходяги — калеки — отмороженное, изуродованное тяжким трудом (тачкой и лопатой), пораженное навсегда морокой голода, тело, готовое прикинуться мертвым, и даже стать, тело битое-перебитое, с болью, замещающей чувство жизни… Что с ним делать, в каком времени оно существует?

Тело-тачка

«Действительно, никаких знаний, никакого уменья не принес я с Колымы. Но всем своим телом я знаю, умею и могу повторить, как катать, как возить тачку.

Когда берешься за тачку — ненавистную большую (десять тачек на кубометр) или „любимую“ малую, то первое дело тачечника — распрямиться. Расправить все свое тело, стоя прямо и держа руки за спиной. Пальцы обеих рук должны плотно охватывать ручки груженой тачки.

Первый толчок к движению дается всем телом, спиной, ногами, мускулами плечевого пояса — так, чтобы был упор в плечевой пояс. Когда тачка поехала, колесо двинулось, можно перенести руки немного вперед, плечевой пояс чуть ослабить.

Колеса тачечник не видит, только чувствует его, и все повороты делаются наугад с начала до конца пути. Мускулы плеча, предплечья годятся для того, чтобы повернуть, переставить, подтолкнуть тачку вверх на эстакадном подъеме. В самом движении тачки по трапу эти мускулы — не главные.

Единство колеса и тела, направление, равновесие поддерживаются и удерживаются всем телом, шеей и спиной не меньше, чем бицепсом.

Пока не выработается автоматизм этого движения, этого посыла силы на тачку, на тачечное колесо — тачечника нет.

Приобретенные же навыки тело помнит всю жизнь, вечно» [146] .

Тело-перчатка, двойное

«Я сейчас дальше от смерти, чем в 1943 или в 1938 году, когда мои пальцы были пальцами мертвеца. Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу. Но и сейчас новая рука откликается на холодную воду. Удары отморожения необратимы, вечны. И все же моя рука не та рука колымского доходяги. Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни. Дактилоскопический узор обеих перчаток один: это рисунок моего гена, гена жертвы и гена сопротивления. Как и моя группа крови. Эритроциты жертвы, а не завоевателя. Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом — все нечеловеческое.

У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме, вольняшки или заключенного-беглеца, один — узор его пальцев. Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в полевой сумке, а не на грузовике, не на „пикапе“ или „виллисе“.

А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не отрублена» [147] .

Тело-рана, битое

«Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я „Иван Иваныч“. За все грехи мира отвечал я своими боками, дорвался до официально разрешенной мести. И все же как-то не было последнего удара, последней боли.

Я не думал тогда о больнице. „Боль“ и „больница“ — это разные понятия, особенно на Колыме» [148] .

Тело-труп

«Эти могилы, огромные каменные ямы, доверху были заполнены мертвецами. Нетленные мертвецы, голые скелеты, обтянутые кожей, грязной, расчесанной, искусанной вшами кожей.

Камень, Север сопротивлялись всеми силами этой работе человека, не пуская мертвецов в свои недра. Камень, уступавший, побежденный, униженный, обещал ничего не забывать, обещал ждать и беречь тайну. Суровые зимы, горячие лета, ветры, дожди — за шесть лет отняли мертвецов у камня. Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела.

Эти человеческие тела ползли по склону, может быть, собираясь воскреснуть. Я и раньше видел издали — с другой стороны ручья — эти движущиеся, зацепившиеся за сучья, за камни предметы, видел сквозь редкий вырубленный лес и думал, что это бревна, не трелеванные еще бревна.

Сейчас гора была оголена и тайна горы открыта. Могила разверзлась, и мертвецы ползли по каменному склону. Около тракторной дороги была выбита, выбурена — кем? — из барака на эту работу не брали — огромная новая братская могила. Очень большая. И я и мои товарищи — если замерзнем, умрем, для нас найдется место в этой новой могиле, новоселье для мертвецов.

Бульдозер сгребал эти окоченевшие трупы, тысячи трупов, тысячи скелетоподобных мертвецов. Все было нетленно: скрюченные пальцы рук, гноящиеся пальцы ног — культи после обморожений, расчесанная в кровь сухая кожа и горящие голодным блеском глаза» [149] .

Итак, для В. Ш. единственной памятью будет память телесная, только она одна может объективировать себя, — это память рук, запахов, вкусовых ощущений, кожных раздражений, трудовых и пыточных воздействий, память боли и т. п. Тело доходяги в своей физической открытости («искалеченности») есть единственное и полноценное свидетельство, он свидетельствует собственным телом. Речь идет о технологиях прямого пыточного насилия: человеческое тело — единственный объект для громадной пыточной машины ГУЛАГа, заставляющей работать (когда ты почти доходяга), быть здоровым (когда ты почти труп), быть активным и полнокровным (когда тебя уничтожает холод), быть сытым (когда ты умираешь с голоду).

 

Часть вторая

Реинтеграция травмы

 

Травма лагерного унижения и деперсонализации переходит в новое качество: теперь ее видят другие, и те, другие, ничего не знают об этом странном человеке, который идет им навстречу, чья двигательная эксцентрика осуждается как непозволительное чудачество. В 1967 году Шаламову наконец-то была выдана медицинская справка следующего содержания:

«Пенсионер Шаламов Варлам Тихонович, 1907 года рождения, страдает болезнью Меньера, выражающейся во внезапно наступающих приступах: внезапное падение, головокружение, тошнота, иногда рвота, резкое снижение слуха, нарушение равновесия. В случае появления приступа на улице или в общественных местах просьба к гражданам оказать больному помощь: помочь ему лечь, положить его в тень, голову обливать холодной водой, ноги согреть. Вынести на свежий воздух из душного помещения, только не на солнце. Не усаживать и не поднимать головы. ВЫЗВАТЬ „СКОРУЮ ПОМОЩЬ“!» [150] .

В. Ш. часто забирала с улицы Горького милиция, полагая, что он просто пьяный, раз не может ходить нормально, как все. Как же это происходит все-таки, а точнее, каков психический механизм подобной травмы? Травма плохо интегрируется и сохраняет свое разрушительное воздействие — этому мешает прежде всего память тела. Бруно Беттельхайм рассматривает лагерную травму с двух сторон, полагая, что мы имеем дело с выживанием физическим и психическим, причем, первое — вовсе не гарантия защиты от второго. Что эффективнее устраняет травматическое — все забыть или все вспомнить? Возможны и другие варианты, но вот подходят ли они к В. Ш.?

Стоит вспомнить также небольшую работу Фрейда «Об отрицании». Всякое отрицание, если направлено на что-то определенное, на «объект», есть утверждение отрицаемого, отрицая, мы приписываем существование тому, что отрицаем, а отрицаем именно потому, что отрицаемое существует. Вот что нас беспокоит. Повторное отрицание того же самого ведет к его утверждению. В данном случае всякий отрицательный опыт, подвергающийся отрицанию, восстанавливается с новым отрицанием. Отсюда получается, что травма не преодолена, она не реинтегрирована ни психически, ни физически, и ничем не ограничена в разрушительном действии. Требуется все больше сил для ее подавления. Это может стать серьезным поводом к самоубийству. Другая стратегия преодоления травмы все помнить и все вспоминать — это опора на память тела. Таков выбор В. Ш.: он преодолевает травму тем, что собирает свою «новую» личность в авторскую ипостась, т. е. реинтегрирует себя в другого полноценного субъекта опыта (теперь это опыт исключительно литературный). Литературу свидетельств он использует в качестве важнейшего инструмента реинтеграции. Хотя преодоление травмы идет достаточно болезненно — трудно стать свидетелем (истины). В этом вызове ГУЛАГу есть что-то от религиозной напряженности конца человеческих времен.

 

Стыд и вина. К этике выживания

Есть ли стыд выжившего после лагерей? Вот как объясняется самоубийство писателей-узников лагерей нацистских (Жан Амери — 1978, Примо Леви — 1987): «Из-за того ли, что оба, Амери и Леви, были „свидетелями невозможной реальности“ они столкнулись с невозможностью жить? Умерли ли они от стыда выжившего — или, по крайне мере, от этой невыразимой неловкости, этого крайнего стыда перед лицом непреодолимой реальности?». Лагерный доходяга лишен стыда, — таковы условия выживания. Там, где В. Ш. рассказывает о поведении и «зверствах» людей, там мы вместе с ним испытываем чувство стыда, боли, глубокого разочарования в человеке вообще. ГУЛАГ — десоциализованное пространство, не пространство жизни, а выживания, и в нем, конечно, нет ни стыда, ни совести. Когда размышляешь над тем, как назвать эту жизнь, то термин «голая жизнь» Агамбена не совсем подходит, он выражает внешнюю оценку — позицию вменяемого стыда. Как если бы под взглядом Другого тот, кого довели до такого нечеловеческого состояния, должен был бы испытывать стыд. Но этого не происходит, в лагере нет ни авторитетного Другого, ни самого стыда, ни собственно «голой жизни», хотя есть некоторые остаточные понятия о чести и нравственной позиции, которые пытается отстоять В. Ш.

«Человеческий стыд, например. Где его границы и мера? Люди, у которых погибла жизнь, растоптаны будущее и прошлое, вдруг оказывались во власти какого-то пустячного предрассудка, какой-то чепухи, которую люди не могут почему-то переступить, не могут почему-то отвергнуть. И это внезапное проявление стыда возникает как тончайшее человеческое чувство и вспоминается потом всю жизнь как что-то настоящее, как что-то бесконечно дорогое. В больнице был случай, когда фельдшеру, который не был еще фельдшером, а просто помогал, — поручили брить женщин, брить женский этап. Развлекающееся начальство приказало женщинам брить мужчин, а мужчинам — женщин. Каждый развлекается как умеет. Но парикмахер-мужчина умолял свою знакомую сделать этот обряд санобработки самой и никак не хотел подумать, что ведь загублена жизнь, что все эти развлечения лагерного начальства — это все лишь грязная накипь на этом страшном котле, где намертво варится его собственная жизнь. Это человеческое, смешное, нежное обнаруживается в людях внезапно» [154] .

Ни вины ни стыда, есть что-то третье, пребывающее в непереходном состоянии между двумя. В лагере все невиновные, кроме блатарей (блатных), которые имеют реальные сроки за реальные преступления. Вот формула: все виновные невиновны, и все невиновные — виновны. В эпоху политического террора осуждаются именно невиновные, в этом весь его смысл и главная цель: преследовать и уничтожать невиновных. Террор может быть определен как уголовное (государственное) преследование невиновных. Никто из тех, кто преследуется политическим режимом, не является, с его точки зрения, невиновным. Поскольку вина определяется не поступком, совершенным преступлением, а «неблагонадежностью» и общей идеологией устрашения, — превентивными санкциями, которыми тирания легитимирует свое право на абсолютную власть. Наказание должно быть чрезмерным, и применяться ко всем, невзирая на возраст, пол, чувство раскаяния или заверения в преданности. Для В. Ш. очевидно, что сталинские репрессии представляют собой совершенно иное явление государственного терроризма: это выбор народа, не знающего, как иначе избавиться от своего рабства, если не сделать рабом всякого, кто посчитал себя свободным. Правда, есть обращения к совести верховного палача — ему предъявляется идеальное лагерное тело: «Вдруг я увидел, что отвечать осталось только одному человеку. И этим человеком был Володя Добровольцев. Он поднял голову, не дожидаясь вопроса. В глаза ему падал свет рдеющих углей из открытой дверцы печки, глаза были живыми, глубокими. // — А я, — и голос его был покоен и нетороплив, — хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами». Весьма показательный пример. Но должен ли раб требовать от палача стыда и признания в совершенных против человечности преступлениях? Разве стыд и раскаяние не должны были сначала прийти к рабу, — как осознание им собственного рабства?

 

Литература факта

Но что такое факт? Под фактом следует понимать достоверность документа или события, доказанного или подтвержденного из разных источников. Правда, тут же возникает вопрос: способна ли современная литература овладеть логикой факта и при этом не исказить его отношение к исторической истине?

Авангардная литература ищет незамутненный и чистый взгляд на мир, и находит его в машинных имитаторах человеческого глаза. Отсюда множество техник наблюдения, которые используют авангардные литературные теории 20–30-х годов, где проводится раздел между наблюдающим (его возможностями) и тем, что он наблюдает. Эффект Реальности связан с иллюзией нахождения объективной позиции наблюдения или «точки зрения». Литература факта — это целый жанр новой революционной, «классовой» литературы, сюда относятся: «…очерк и научно-художественная, т. е. мастерская, монография; газета и фактомонтаж; газетный и журнальный фельетон (он тоже многовиден); биография (работа на конкретном человеке); мемуары; автобиография и человеческий документ; эссе; дневник; отчет о заседании суда, вместе с общественной борьбой вокруг процесса; описание путешествий и исторические экскурсы; запись собрания и митинга, где бурно скрещиваются интересы социальных группировок, классов, лиц; исчерпывающая корреспонденция с места (вспоминается замечательное письмо Серебрянского в „Правду“ о том, как они тушили нефтяной пожар в Баку); ритмически построенная речь; памфлет, пародия, сатира и т. д. и т. д. // Все это практиковалось уже время от времени и ранее, но все это гуляло совершенно в особицу и трактовалось как какой-то „низший“ род литературы, между тем как здесь должен лежать центр тяжести художества нашей эпохи, и — вдобавок — все это должно быть синтетически увязано в невиданный еще формальный узел, где былую роль „свободного воображения“ играло бы диалектическое предвидение». Прежние подходы заслоняли жизнь, наделяли ее ложными классовыми мифами и символами (прежде всего непролетарскими, дворянско-буржуазными), не давали увидеть, почувствовать, как она есть, напрямую, непосредственно, в своей повседневности. Вооруженный взгляд должен был отыскать и обнаружить жизнь, как она есть в ослепительной простоте и естественности. И не только. Главное, что жизнь Природа, Социум и сам Человек открыты к преобразованию и радикальной переделке. Этот взгляд приходит отовсюду, откуда можно увидеть мир независимо от тех значений, которые мы ему приписываем. Мы не знаем до того, как получим вооруженный взгляд, что и как этот мир есть, что он значит для нас. Широко используются независимые от наблюдателя средства наблюдения: телескопы, микроскопы, аппаратура для кино- и фотосъемки, т. е. отчужденный погруженный в себя глаз, не знающий имен наблюдаемого мира. Например, авиа-глаз Сергея Третьякова: образ земли с высоты полета аэроплана. Напомним о фотоглазе Родченко и кинооках Дз. Вертова. В авангардной и модернистской литературе XX века накопилось достаточно много литературных техник отстраненного наблюдения. Она близка Ф. Кафке и М. Прусту, Дж. Джойсу и А. Белому, А. Платонову и И. Бабелю, активно использовалась в поэтическо-философской группе Обэриу (А. Введенский, Д. Хармс, Л. Липавский и др.), размышления о ней мы находим у В. Беньямина и Б. Брехта, Вс. Мейерхольда и С. Эйзенштейна.

В авангардном искусстве и гуманитарной науке в целом (включая феноменологическую философию прежде всего) наблюдался резкий отказ от прежних условий и техник наблюдения. Опыты по остраннению видимого (поиски новой Реальности/Жизни) высвободили наблюдателя, сняли с него вековой обет следовать за всезнающим «толстовским» взглядом, готовым предъявить читателю моральные требования, всему научить и образовать, укрепить его веру в вечные ценности. И как только литература освободилась от этого всепроникающего авторского взгляда, контролировавшего реальность, в ней сразу же появилось множество наблюдателей, конкурирующих между собой, и единый образ ее стал собираться из отдельных фрагментов, из «точек зрения», каждая из которых не упраздняла, а дополняла другую.

* * *

Для В. Ш. факт — не вещь, а свидетельство, совпадающее с режимом истины, установленным в повествовании. В. Ш. сам есть «факт», поскольку является очевидцем, способным к свидетельству (вынесшим голод, холод, унижения и пытки). Такого рода факты нельзя интерпретировать, они не поддаются толкованию, их можно лишь отвергнуть, уничтожить, стереть их следы, но нельзя отменить. Не стоит забывать, что физиология ГУЛАГа — фактографическая основа основ документальной прозы В. Ш. Факт получает критерий истинности в результате свидетельства. Так писательство может оказаться сродни спиритическому сеансу, где автор-медиум выводит знаки письма, подчиняясь неведомым силам другого мира, сам же не имеет к ним никакого отношения, он лишь проводник. Так писать, как если бы писал не ты сам, а тобой писали: «Трудность заключается в том, чтобы найти, почувствовать какую-то нужду. Руку, которая водит твоим пером. Если это рука человека — моя работа подражание, эпигонство. Если же это рука камня, рыбы или облака то я отдаюсь этой власти, возможно, безвольно. Как тут проверить, где кончается моя собственная воля и где граница власти камня». Язык должен быть освобожден от собственной языковой компетенции, должен быть максимально отнесен к тому, что должен выразить, «зафиксировать», «отразить», «передать». Другое дело — возможен ли подобный подход при иных условиях наблюдения/воспоминания?

Если рассматривать «Колымские рассказы» исключительно как документ, то мы столкнемся с неразрешимой проблемой, как освободить этот «документ» от художественности, метафоричности, эстетическо-нравственных установок, окрашиваний и тонов, ведь он должен только свидетельствовать. В. Ш. ссылается на наступление века новой литературы, литературы документа, хотя документ им понимается в качестве форсированного художественного образа.

«На каком языке говорить с читателем? Если стремиться к подлинности, к правде — язык будет беден, скуден. Метафоричность, усложненность речи возникает на какой-то ступени развития и исчезает, когда эту ступень перешагнут в обратной дороге. Начальство, уголовников, соседей — буквально всех — раздражает витиеватость интеллигентской речи. И незаметно для самого себя интеллигент теряет все „ненужное“ в своем языке… Весь мой дальнейший рассказ и с этой стороны неизбежно обречен на лживость, на неправду. Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью. Попытки это сделать причиняли прямо физическую боль. Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем — если что-либо запомнилось, то запомнилось позднее. Ни разу я не нашел в себе силы для энергичного возмущения. Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону — я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы — словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное, примитивное мышление. Как вернуть себя в это состояние и каким языком об этом рассказать? Обогащение языка — это обеднение рассказа в смысле фактичности, правдивости.

Я вынужден писать тем языком, которым я пишу сейчас, и, конечно же, у него очень мало общего с языком, достаточным для передачи тех примитивных чувств и мыслей, которыми я жил в те годы. Я буду стараться дать последовательность ощущений — и только в этом вижу возможность сохранить правдивость изложения. Все же остальное — мысли, слова, пейзажные описания, выписки из книг, рассуждения, бытовые картинки — не будет правдивым в достаточной степени. Но мне все же хотелось бы, чтобы правда эта была правдой того самого дня, правдой двадцатилетней давности, а не правдой моего сегодняшнего мироощущения» [162] .

В. Ш. провозглашает эффективность, нехудожественность документа, видя в нем результат художественной обработки. Все тот же витгенштейновский вопрос: как писать о том, о чем нельзя писать? Читаю стихи Шаламова, сравниваю с его прозой, с доверием к собственным интуициям чтения («подготовленного») и чувствую не столько, конечно, фальшь или неверность тона его письма, сколько внутреннее напряжение. В. Ш. видел в высокохудожественном письме идеальный образ (канон) литературы, к которой он стремился. Это стремление было своего рода компенсацией за годы пребывания в сталинских лагерях, доказательством того, что можно вновь подняться, как та же ветка лиственницы из смерти и покорности. Можно догадаться, чего опасается В. Ш., и в чем он винит другие литературности. Все более совершенные приемы литературного письма препятствуют превращению прозы в документ. В «Колымских рассказах» неизменно присутствует тяга к высокохудожественному исполнению, эстетическое чувство, некий добавок, который ослабляет действие истины. Иногда появляются не те, чужие слова и сочетания, эстетически оправданные, но несколько декоративные, отвлекающие читателя. Еще более это заметно по стихотворениям В. Ш., где упрощенная рифма постоянно ослабляет действие стиха. Мне казалось, что В. Ш. как будто нашел некую возможность для «достоверного» выражения гулаговского опыта, то, что должно было разрушить любую форму, навязанную извне реалистическими трафаретами классической русской прозы, то, что сопротивлялось бы эстетизации лагерного опыта. Нужна была намного более свободная форма, близкая «белому стихосложению», не ограниченная легкоузнаваемыми стихотворным приемами. Но В. Ш. не смог выйти на уровень подобного эксперимента. В прозе В. Ш. сохраняет интерес к интриге с уклоном в морализацию, а некоторые условности минималистского стиля явно смягчают ужас и нечеловеческое в ГУЛАГе.

Ни Шаламов, ни Солженицын не справились с задачей прямого отображения гулаговского мироустройства. Правда, Солженицын и не ставил иных задач, кроме как разоблачения, «открытия правды», возобновления памяти о сталинских преступлениях. А это задача заключалась в том, чтобы найти язык, который действительно позволил бы отобразить реальности ГУЛАГа, без какого-либо эстетического или исторического вмешательства… Солженицын создает свой особый русский язык, «язык-говор» (со своим словарем), и разом избавляется с помощью универсального литературного языка от гулаговской немоты.

Подчас литература сталкивается с такими фактами, которые не допускают возможность их художественного воплощения: «…как рассказать о том, о чем рассказывать нельзя? Нельзя подобрать слова. Может быть, проще было умереть». В. Ш. сомневается в том, может ли литература остаться той же самой, например реалистической (в классическо-аристотелевском смысле)? Возможен ли язык, в котором не было бы ничего от сострадания, надежды, боли, чтобы он дал нам способность увидеть то, о чем нельзя говорить? И чтобы мы после этого остались бы в здравом уме? Такой вот не моргающий глаз, глаз-бельмо, — все видит, даже мельчайшие детали и самое ужасное, причем близко, но ничего не понимает, это что-то похожее на гоголевский взгляд («две черные пули») и взгляд платоновского «евнуха души». Язык, даже так тонко разработанный в литературе авангарда, не годится. Дело литературы не в усилении возможностей реалистического описания ГУЛАГа (оставим это бесстрашию историков), а в том, что для него вообще нет языка. Только через отказ от самой себя и только обратившись к поиску особого языка, который смог бы что-то сказать о том, о чем нельзя, невозможно говорить.

Хотя, как мы сегодня знаем, В. Ш. прекрасно понимал, что должно произойти с литературой после «позора Гулага» и «печей Освенцима», он все же надеялся, что сможет передать этот опыт нечеловеческого, исходя из тех возможностей, которыми располагает в качестве свидетеля/жертвы сталинских преступлений. Поэтому для него личное свидетельствование значило много больше, чем литература.

 

Свидетель

Стать свидетелем — вот к чему должен стремиться бывший узник Гулага. Поэтому литературный опыт В. Ш. следует рассматривать с точки зрения документа и абсолютного свидетельства. Он даже полагал, что никакой документ, никакой архив или материалы не могут сравниться с возможностями писателя в качестве свидетеля истины. Писатель — тот, кто является, может быть, «наилучшим» свидетелем. Внутри литературы складывались особые требования, на основании которых стало возможно усвоение «негативного» (лагерного) опыта. Способна ли литература передать обществу «свидетельское знание» об этом опыте, невообразимом по бесчеловечности и варварству, который все-таки должен быть как-то культурно освоен? В рабочих записях и размышлениях о литературе «после Гулага» В. Ш. дает точные и меткие определения литературы как документа и свидетельства. «Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в „Колымских рассказах“ нет. Я не пишу и рассказов, вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой. Не проза документа, а проза, выстраданная как документ». Или еще в другом месте: «Каждый мой рассказ — это абсолютная достоверность. Это достоверность документа». Действительно, в «Колымских рассказах» нет ничего, собственно, литературного, там как будто нет ничего, кроме фатального стечения обстоятельств.

С полной ясностью В. Ш. осознается конец «великой русской литературы», вот что он пишет: «А в наше время читатель разочарован в русской классической литературе. Крах ее гуманистических идей, историческое преступление, приводящее к сталинским лагерям, к печам Освенцима — доказали, что искусство и литература — нуль». И далее, подводя итог: «Разумного основания у жизни нет — вот что доказывает наше время». Отсюда шаламовский якобы реалистический стиль, разве это не самоубийство традиционного литературного мимесиса? Особенность шаламовского видения в том, что он не боится сближаться с тем, что кажется чудовищным и отвратительным, невыносимой, троекратно преувеличенной и невозможной физиологией лагерного бытия. Его оптика отнюдь не искажается от этого ужаса, он не столько видит или пытается передать это состояние, он старается его не замечать. Он знает, что перед ним ужас человеческого позора и унижения, выходящий за представимые пределы. Но то, что он видит, — не для чтения, а только для одного — для свидетельствования. Судья спросит: что вы видели? Свидетель ответит: я видел все, причем могу рассказать вам о лагере в мельчайших деталях, мои сюжеты не выдуманы, а мои герои (не все) старались, как могли, остаться людьми — это и будет моим свидетельством. Шаламовский свидетель не в силах стереть память, не в силах прибегнуть к забвению как противоядию от лагерных кошмаров. Отсюда стремление В. Ш. разработать литературный минимализм свидетельства.

Причем, минимализм сам по себе и есть идеальное свидетельство, каковым может являться опыт негативный, если он точно передан такими литературными средствами. Итак, литература используется в качестве формы для опыта, о котором свидетельствует. Поэтому литература как раз и есть наиболее эффективное средство достижения достоверности, присущее только документу (да и то не всякому, а «безупречному» по явленной истине). И это не просто опыт пережитый, а опыт, приведенный к некоему идеальному этическому состоянию жизни. Лагерный минимализм жизни позволяет видеть ближайшее, незаметное, пустяшное с невероятной, почти гравюрной резкостью деталей. Другими словами, Шаламов пытается понять лагерь с точки зрения его метафизической трансцендентности, не как вероятное и случайное, а как необходимое и даже вечное бытие.