Николай Погодин
том 4
Собрание сочинений в четырех томах
Янтарное ожерелье
Роман
Статьи
#img_0.png
Составление, подготовка текста и примечания А. Волгаря
Оформление художника В. Валериуса
ЯНТАРНОЕ ОЖЕРЕЛЬЕ
Роман
Глава первая
Знаменательный сон
Под утро ей приснились цветы, но… бумажные. По привычке разговаривать с мертвой природой она тут же сказала им, что они глупые, жалкие, хоть и привлекают своими нежными красками и гофрированной бумагой. Этот памятный сон не тянулся, как другие сны, путаными картинами, а приснился целиком и сразу пропал. Она и в жизни терпеть не могла бумажных цветов и даже ссорилась из–за этого с теткой Ниной Петровной.
Еще не просыпаясь, она почувствовала великое счастье в душе: сегодня предстоял переезд на новую квартиру. Новую до восторга, до невероятности! Что же касается сновидений, то даже жуткие сны не отягощали ее поутру. Может быть, потому, что ей не было еще двадцати лет.
Она всегда об этом помнила. Пусть она, Ирина Полынкова, по паспорту человек уже совершеннолетний, и все же ей девятнадцать, а не двадцать…
«Я, — часто говорила она себе, — еще никогда не любила». Школьные романы в счет не шли. Да и что там было? Одни пустяки! А любовь оставляет след в жизни человека. В этом смысле жизнь ее пока проходила бесследно. Но, как и полагается, она мечтала о любви. Ей мнился герой ее романа, придуманный в школе, за партами старших классов. Он обладал светлой красотой, был мужественно–великолепен, изящно одевался, умел хорошо вести себя в обществе… Его смутный образ часто являлся ей в мечтах и был не человеком, а скорей каким–то неопределенным и голубым туманом. Но она не хотела думать об этом и с нетерпением ждала, когда же герой явится ей на самом деле, а не только в мечтах.
В жизни Ирочки был один след, огромный, вечный: в первый год Отечественной войны она потеряла мать и отца. После этого страшного удара что–то в ней осталось навсегда. Внимательный и чуткий взгляд заметил бы это в ее всегда чуть сдвинутых бровях, в зрачках, которые иногда останавливались и леденели, в улыбке, всегда появлявшейся медленно и точно после борьбы. Но для того, чтобы это заметить, требовался очень внимательный и чуткий взгляд…
Наконец Ирочка проснулась. Ленясь повернуть голову, она скосила глаза и увидела на полу огромный, туго стянутый узел. Да, они сегодня действительно переезжали! Ирочка беззвучно засмеялась.
Из своего угла, загороженного выцветшей репсовой ширмой, дядя Иван Егорович хрипло спросил:
— Чего смеешься, Ирка?
Его душил тяжелый утренний кашель закоренелого курильщика, но слышал он удивительно.
— Так просто… от радости, — ответила она тоном, каким отвечают близким людям, понимающим все с полуслова.
— От какой?
— Вот тебе и раз!.. Сегодня, кажется, переезжаем.
— А… — почти безразлично откликнулся Иван Егорович и снова погрузился в свой кашель.
Будь дома жена, она непременно выгнала бы его кашлять на кухню. Но Нина Петровна была в больнице, на дежурстве, и Ивану Егоровичу было раздолье жить, как хочется: кашлять, курить, разговаривать с Ирочкой, не вставая с постели…
Сегодня ему больше всего хотелось поговорить с племянницей о том, что он уже давно скрывал от нее. Примерно неделю назад он съездил в центр города, нашел магазин «Русские самоцветы» и за двести пятьдесят рублей купил ожерелье необыкновенного, белого янтаря. Но как вручить Ирочке этот великолепный подарок? Можно прочитать ей мораль: «Пусть это ожерелье…» Можно совсем просто: «На… и не говори тетке». Но как же не говорить, если тетка так проницательна? А тут и проницательности–то не надо. У Ирочки сейчас своих денег нет, откуда же взялось ожерелье? Проклятый кашель не давал сосредоточиться.
Иван Егорович приходился Ирочке дядей только благодаря своей супруге. Нина Петровна и покойная мать Ирочки были родными сестрами. О том, что Ирочке куплено ожерелье, тетка не должна была знать. Не потому, что она была злым гением семьи, и не потому, что ожерелье стоило двести пятьдесят рублей. Оно могло стоить в два раза дороже или в десять раз дешевле. Это ничего не меняло. Просто у Нины Петровны были свои взгляды на жизнь. Покупка ожерелья не соответствовала этим взглядам.
Ирочка лежала и молча ждала, когда Иван Егорович перестанет кашлять. Она смотрела на мутный, закопченный потолок и прощалась с ним. Прощалась она и с ветхим абажуром, расползавшимся от легкого прикосновения. В последний раз она слушала привычные утренние звуки родной ее сердцу старинной московской улицы. Но вдруг до нее донеслось что–то новое. Ирочка прислушалась. Внизу — а они жили на пятом этаже — звучали незнакомые голоса. Временами кто–то начинал петь — лихо и даже с присвистом. Странно. Может быть, уже приехали новые жильцы? Но ведь квартира нуждалась в капитальном ремонте.
Надо было прощаться с утренними разговорами, которые она вела с дядей в те дни, когда тетка бывала на дежурстве. Разговоры эти доставляли им обоим огромное удовольствие. С давних пор Иван Егорович прививал Ирочке свои собственные человеческие качества. А Ирочке и в голову не приходило, будто Иван Егорович ее поучает, как это часто и надоедливо делала тетка.
Да, с утренними разговорами надо прощаться. В новой квартире Иван Егорович с теткой поместятся в главной, большой комнате, а Ирочка будет жить отдельно.
Незнакомые голоса переместились теперь наверх, видимо, на крышу. Внизу по–прежнему то и дело слышалось лихое пение. Утро было такое, каким ему и полагается быть в мае. Иван Егорович утих, но голоса не подавал. Ирочка знала, что в таких случаях он думает о чем–то серьезном. Потом скажет. Надо помолчать. А он, Иван Егорович, думал о том, что скоро наступит лето и тогда он надолго воцарится у себя на даче. Какое это будет счастье! Всю свою долгую совместную жизнь с Ниной Петровной он страдал как курильщик. Жена выгоняла его курить на кухню, когда бывала дома, и точила за то, что он курит в комнате без нее. Он проветривал помещение, применял душистые вещества, озонаторы, даже окуривал комнату ладаном, но все равно, войдя на порог, жена зловеще произносила: «Курил?» И он уходил на кухню, всю жизнь, около сорока лет…
Ирочке надоело молчание. Деланно зевнув, точно только что проснувшись, она сказала:
— Иван Егорович, ты там живой?
— Ну, конечно… Я думаю.
— О чем, не секрет?
— Как буду жить на даче.
— На даче… Тоже мне дача, — передразнила Ирочка.
— А что? — Иван Егорович даже чуть рассердился. — Превосходно! Я буду курить там сколько хочу.
Ирочка тихо засмеялась.
— Кто о чем…
— А что? Хоть покурить вдосталь, не как бесу изгнанному…
Ирочке сделалось смешно и в то же время жалко Ивана Егоровича.
— На твоем месте я бросила бы курить, — сказала она.
— Вот еще… — спокойно проворчал Иван Егорович.
— Или развелась бы с Ниной Петровной.
Эти слова, по–видимому, ужаснули его.
— Бесстыдница! — воскликнул он и напустился на Ирочку: — Как ты могла сказать такую ересь?! Развестись… С кем? Ты подумай. Она мне родная жена! Мы с ней всю жизнь провели.
«Провели… — подумала Ирочка. — Именно что провели». — Ей вдруг сделалось донельзя весело, и она почувствовала, что сейчас любит дядю, как никогда.
— Ты же всю жизнь не мог накуриться… Она тебя гоняла, как беса. Сам сказал.
— Как можно?! — кричал между тем Иван Егорович. — Она есть жена, супруга. Ты понимаешь эти слова или не понимаешь?! В них корень человеческой жизни. Я тебя за родную дочь считаю… А ты что?! Разведись! Будто не в нашей семье живешь! Стыд!
Он кричал, но Ирочка знала, что крики его идут не от души, а от желания показать себя разгневанным. На самом деле Ивану Егоровичу было неизвестно, что такое подлинный гнев. Это чувство выражалось у него скорбью, обидой и презрением к людям, на которых действительно следовало гневаться.
— Ах ты, Ирка, Ирка!.. Плохое же у тебя мнение о семейной жизни. Берегись!
Он умолк, пошуршал спичками, закурил. Утро начиналось, как всегда. Иван Егорович нередко отчитывал Ирочку, и в такие минуты она особенно его любила.
— Я ведь в шутку сказала, дядя, — мягко возразила Ирочка.
Он не ответил. Значит, сердился. Не надо его умасливать. Он не любит, когда к нему ластятся, как не может терпеть любую человеческую униженность. Но Ирочке хотелось говорить, потому что сердце ее ныло сладкой болью невысказанного счастья.
— Дядя, ты не знаешь, кто это у нас во дворе гомонит?
— Не знаю.
— Сейчас они по крыше ходят.
— Ничего не знаю!
— Да ты не сердись, пожалуйста. Ведь я в шутку.
— Так и шутить опасно, нельзя. Берегись!
— Да чего мне беречься, дядя?..
— Чего беречься, чего беречься… Сама думать должна. С чужих рук живете. Я у тебя журнал видел… Юношеский. Читаю — глазам не верю! Некая дура спрашивает редакцию, как ей с кавалером гулять… Чего позволять, чего не позволять. Печатают. Значит, нужно печатать, раз вы такие несамостоятельные. Это ж надо! Чего позволять, чего не позволять… Ну, хорошо, редакция ей ответит: вали, позволяй… Что же она так и поступит, как редакция скажет? И ты от той дуры недалеко ушла. Чего ей беречься? Да ежели ты не знаешь, чего тебе в жизни надо беречься… — Он был так возмущен, что не закончил фразы.
— Я понимаю, о чем ты говоришь, все понимаю, — ласково и серьезно сказала Ирочка.
Он помолчал. Потом, успокаиваясь, ворчливо повторил:
— Разведись… — И, уже веселея, прибавил: — Даже в шутку сказать такое — величайшая глупость.
Ирочка дружелюбно спросила:
— Долго ты меня будешь есть?
Иван Егорович был человек мягкий (у Нины Петровны это считалось крайней бесхарактерностью). Ему захотелось сейчас же рассказать Ирочке о своем подарке. Но, подумав о том, что жена сочла бы это бесхарактерностью, он решил воздержаться. Как великое множество людей, он был уверен, что характер присутствует там, где есть воля, твердость, железо. Но человек, обладавший только железом, никогда не смог бы так тонко и неотразимо действовать на душу Ирочки, как действовал он. Иван Егорович понимал, что характер у него, видимо, был, но сила его состояла не в твердых действиях, а в мягких. Бесхарактерность же, наверно, ни то ни се, когда есть в человеке и железо и глина и никто не знает, какой стороной он может себя показать. Да и сам человек этого не знает, потому что ему по душе поступать и так, и сяк, и черт знает как…
Иван Егорович всем своим существом чувствовал, что новоселье запомнится Ирочке на всю жизнь. Он знал, что люди, пресыщенные удовольствиями или безнадежно серые, равнодушны к праздничным дням. Другое дело люди нормальные, ничем не пресыщенные и живые душой. Они любят в праздниках не праздность, а ту глубокую, отличную от других дней поэтичность, которая их радует и веселит. Поэтому–то он и задумал сделать Ирочке подарок и вручить его именно сегодня. Эту мысль он прочувствовал и решил осуществить. Пусть после этого говорят, что у него нет характера…
Теперь надо было подарок вручить. Ивану Егоровичу очень хотелось, чтобы вручение не получилось кое–как. Он велел Ирочке одеться и поставить чай. Когда она вернулась, свежая после умывания, Иван Егорович стоял у раскрытого окна, лицом к свету, и вздыхал.
— Что вздыхаешь?
— Жили, жили — и нате вам, — удивленно и протяжно сказал Иван Егорович, не оборачиваясь. — Бац! Переселение. Я уж думал, тут и помру. Ан нет! Поживи теперь, Иван Егоров, в апартаментах. А я ведь тут сорок лет, с начала революции. С ордером от Совета в одной руке, с винтовочкой от ревкома — в другой… Мальчишкой сюда заявился. Хорошо у нас будет на новой квартире, светло, а вздыхаю. Неблагодарное животное — человек!
Он еще был способен шутить! А Ирочка знала, что в ту минуту, когда они станут выходить отсюда, она обязательно расплачется. Но сейчас–то зачем!
Она присела к столу и, сдерживая себя, тихо заплакала.
— Во–от тебе!
Иван Егорович не ждал и вовсе не хотел этого.
— У тебя там отдельный ход будет, — попытался он утешить ее.
— Отдельный ход… — Ирочка говорила по–детски, сквозь слезы. — А улицы нашей не будет.
Она хотела бы рассказать ему о запахе, который делал их старинную комнату единственной в мире. Лично для Ирочки их комната обладала жизнью, какой обладают деревья, звезды, воздух… Но она побоялась, что Иван Егорович не поймет. Слезы ее были не глубокие, скорее приятные, чем горькие, и все–таки слезы.
Иван Егорович решительно шагнул к шкафу, выдвинул заветный нижний ящик и долго копался там.
— Чего тебе? — спросила Ирочка. Она знала, что Нина Петровна не любит, когда копаются в этом ящике.
Не ответив, Иван Егорович медленно поднялся и сел за стол напротив Ирочки. Некоторое время посидев молча, он наконец улыбнулся и провел ладонью по подбородку.
— Э… — как–то странно произнес он. — Не умывшись я… Ну, да уж ладно… Слушай, что я тебе скажу.
Ирочка насторожилась.
— Слушаю, дядя.
— Вот я тебе дарю одну вещицу на память. Есть такой камень, называют янтарем. Редкий камень…
Почти теряясь от застенчивости, Иван Егорович неловко вынул правую руку откуда–то из–под стола. Тут же он встал, засмеялся и, обойдя Ирочку, положил перед ней продолговатую коробочку, которая сама собой раскрылась.
— Ожерелье… — прошептала Ирочка. — Янтарное!..
— В честь твоего новоселья! — Это были слова, для которых он жил все последние дни.
— Милый Иван Егорович!..
— Твоего! — повторил он. — Тебе сколько? Я забыл…
— Девятнадцать.
— Ну вот.
Ирочка с непонятным изумлением рассматривала ожерелье. До этой минуты она не придавала никакого значения всем этим женским украшениям, но сейчас, когда коробка раскрылась, кровь ударила Ирочке в лицо. И дядя — может быть, впервые — заметил, как Ирочка неотразимо хороша. Щеки горели, брови разошлись, а в глазах появилась удивительная темная глубина.
— Ну вот… — повторил он.
Глава вторая
…и не менее знаменательное знакомство
Ирочка прекрасно понимала, что у нее сегодня приподнятое настроение. Но не настолько оно приподнято, чтобы ждать каких–то невероятных происшествий. А все–таки она ждала. С точки зрения Нины Петровны, это было, конечно, глупо. Тетка мучительно старалась привить племяннице жесткие реалистические взгляды на жизнь. Это продолжалось многие годы и не прошло бесследно. Вот и сейчас Ирочка подумала, что ждать чего–то — неизвестно чего, — вообще все время ждать, всегда, всю жизнь глупо и бездарно. Но все–таки она ждала.
Иван Егорович ушел в магазин «искупиться» (он имел привычку иногда говорить по–старинному).
Надо было купить кое–какой еды, чтобы сразу сесть втроем за стол в новой квартире и отпраздновать эту счастливую минуту.
Счастливую…
Собирая свои пожитки, Ирочка спросила себя решительно и строго: чего она ждет с такой радостной тревогой в сердце? И ответила столь же решительно, что ждет именно эту счастливую минуту, когда они втроем сядут за стол и отпразднуют новоселье.
Счастливую…
Какое разительное, ошеломляющее, манящее, поющее слово! Что оно значит? Наверно, это никому не известно. А если бы и было известно, если бы, скажем, какой–нибудь великий мудрец объяснил, как дважды два — четыре, что такое счастье, то тут–то оно и пропало бы на земле. Оно стало бы универсальным, то есть стандартным и жалким, и перестало бы волновать людей, как волновало сейчас Ирочку.
Разве Ирочка страдала оттого, что жила в давно не крашенной, не очень светлой комнате? Нет, не страдала. Наоборот, она любила свою старую комнату. Ее отсюда никуда не тянуло. Отчего же сияла ей впереди эта счастливая минута? Ни Ирочка, ни Иван Егорович, ни тетка, которая знала решительно все в жизни, — никто не мог бы ответить на этот вопрос. На него не могли бы ответить даже те люди, которые заботились о том, чтобы для Ирочки настала эта счастливая минута… Потому, наверное, не могли, что счастье, как истина, неисчерпаемо.
Это знал не очень образованный марксист Иван Егорович, который объяснял Ирочке великий порядок грядущего коммунистического общества. Он удивительным образом постиг истину о бесконечности человеческих потребностей и возможностей. Он презирал людей, у которых потребности шли впереди возможностей. Только одна Ирочка догадывалась, как глухо и тайно он презирал свою жену за ее вздорные жалобы на то, что революция якобы не удовлетворила каких–то ее потребностей. Ни Иван Егорович, ни Ирочка никак не могли понять, довольна ли Нина Петровна новой квартирой. Впрочем, если бы она и была довольна, то все равно не показала бы этого. Иначе она не осталась бы самой собою.
Счастливую…
Нине Петровне всегда казалось, что она знает, что такое счастье; Ирочка, наоборот, никогда не могла понять истинный смысл этого слова. Нина Петровна безрадостно влачила свою жизнь, а Ирочка жила. Вот и сейчас она бесконечно радовалась весеннему утру, переезду, подарку, ждала с минуты на минуту чего–то необыкновенного…
Иван Егорович делал покупки всегда с удовольствием, основательно, в особенности с тех пор, как вышел на свою блистательную пенсию республиканского значения. Он не только никак не хлопотал о ней, но даже не знал, что она существует. То, что ему назначили эту пенсию, поразило Ивана Егоровича. Конечно, дело было не в сумме, хотя и она получилась рублей на двести больше той, которая ему полагалась по службе. Ивана Егоровича поразило само событие. Пенсии этой категории — он потом точно все разузнал — назначались крайне скупо, а само назначение их определялось важными данными и серьезными ходатайствами. Он не раз повторял Нине Петровне, что вот не забыли его, побеспокоились, оценили.
Нина Петровна молчала. Конечно, она не могла высказать ему то, что думала по этому поводу. Думала же она очень просто: дуракам счастье. Всем же ясно, что она на десять голов выше мужа, но ей, понятно, такой пенсии никогда не назначат.
С наблюдательностью подростка, выросшего рядом со взрослыми, Ирочка зорко наблюдала за жизнью своих родичей. Взрослым обычно кажется, что дети растут у них на глазах. Дети же с великим лукавством знают, что взрослые живут на глазах у них. Ирочке было лет двенадцать, когда тетка сделалась ей ясней ясного. Впрочем, Иван Егорович тоже был ей ясен. Разница состояла лишь в том, что от него всегда можно было ждать чего–то нового, интересного, а от тетки ждать было решительно нечего. Ирочка считала тетку неинтересным человеком.
Собирая свои пожитки, Ирочка весело раздумывала о том, как они заживут в новой квартире. Вещей у нее было очень мало. Все ее хозяйство весом в какой–нибудь пуд умещалось в чемодане среднего размера. Сейчас она критически разглядывала некоторые из своих вещей: стоит их брать с собой или не стоит? В то же время она размышляла о переезде. Ирочке казалось, что в новой квартире обязательно надо жить как–то по–новому. С этим ощущением нового у нее соединялось предчувствие света и сияния. Здесь, в их старой комнате, было одно окно, проделанное в старинной толстой стене, очень узкое да к тому же завешенное коричневым репсом и заставленное цветами. Там, в новой квартире, свет валил во всю стену, чуть ли не от пола до потолка! Стены сияли, отражая солнце. Как будет выглядеть на фоне этих сияющих стен вечно угрюмое лицо тетки? Как Иван Егорович будет там кашлять по утрам? Впрочем, он уезжает на дачу. Бытие определяет сознание. Это всем известно. Значит, в новой квартире все они трое должны держаться каким–то иным образом, великолепно, как в книгах, где самые обыкновенные люди держатся великолепно.
Вдруг в комнате потемнело, точно кто–то завесил окно.
— Что такое?! — от неожиданности громко воскликнула Ирочка.
Никто не отозвался. За приоткрытыми рамами окна шевелилось что–то живое и большое.
— Кто там?!
Ирочка ничего не понимала. Что появилось у их окна? На чем оно держалось? Каким образом влезло?
— Если ты человек, отзовись!
Никакого ответа.
— Ты человек или облако? Если человек, говори.
Нечто неизвестное как бы попятилось от окна.
Как могло оно попятиться по воздуху? В комнате стало светлее. За неправильными очертаниями темного силуэта открылось небо. Но тут Ирочка не на шутку испугалась. Она увидела водолаза. Да, это был водолаз в своей обычной стеклянной маске. Он оставался неподвижным и был похож на марсианина из романа Уэллса «Борьба миров». Ужасаясь и смеясь над своим ужасом, Ирочка передвинула мешавший ей фикус. Водолаз оставался на месте и гипнотизировал Ирочку своими мутными стеклами. Рта у него не было. Только серые щеки и голова в виде капюшона.
— Ты что?! — с воинственностью сказала Ирочка. — Что ты такое?
Ей отозвался грубый и приглушенный голос:
— Ничего.
— Я спрашиваю, ты кто?
— Никто.
— Ну и глупо. Ты водолаз?
— Дура!
Ирочка сделала презрительную мину.
— Болтается под чужими окнами и еще оскорбляет…
— Сама первая…
— Что — первая?
— Не успела узнать человека — и сразу «глупо». Подумаешь, образованная!
Ирочка решила поиграть с этим материальным привидением:
— А ты разве человек?
Тогда привидение быстрым, трудно уловимым жестом сбросило оболочку, и под ней оказалась чудесная лихая голова в кепке.
«Какой красивый!..» — подумала она с невольной радостью: ведь под капюшоном мог оказаться старый небритый мужик. Наверное, знает, чем он силен, и нарочно медлил открыть лицо, когда увидел в комнате девушку.
— Как же ты… Как ты тут? Зачем? — Ирочка старалась говорить просто и с насмешкой.
— Невест ищу по этажам.
— Неостроумно!
— Ишь ты!
— Что — ишь ты?
— Образованная?
— Да, образованная. Ну и что?
— А мне плевать!
Парень отвечал лихо, с вызовом. Красуясь своей лихостью, он стал эффектно закуривать сигарету.
Если не учитывать странных особенностей языка, на котором изъясняются Ирочка и этот лихой парень, можно подумать, что они очень грубы друг с другом и ничего не знают, кроме «ишь ты», «подумаешь», «плевать». На самом деле это не так. Знать–то это они знают, но считают нужным изъясняться с нарочитой простоватостью, с кажущимся пренебрежением друг к другу, с постоянным стремлением ничего не сказать до конца. Ирочка и не думала обижаться, когда парень сказал, что ему плевать на ее образованность. Она отлично понимала, что в этих словах вовсе нет никакого презрения к ней.
— Ну, так серьезно, чем ты тут занимаешься?
— Дом ваш буду очищать.
Ирочка обрадовалась. Но вся необычайность встречи пошла насмарку. Глаза как бы открылись. Ирочка увидела за спиной парня тросы, а под ногами — люльку. Он болтался на уровне пятого этажа, изучая поверхность старой гранитной облицовки.
— Давно овладел профессией?
— Первый год.
— Нравится?
— Как сказать…
— А что?
— Пыльно… — веско сказал он.
— Понятно.
— Но в общем ничего.
Теперь уже можно было считать, что они познакомились. Ирочка спрашивала без игры, по делу. Он тоже отвечал ей по делу, как человеку, которому можно доверять.
— Тебя как зовут? — спросил он, делаясь почему–то грустным.
— А зачем?
— Так ведь… — И не нашелся дальше.
— Что?
— Может, у нас знакомство получится.
— А зачем?
— Заладила… Я, например, Левадов. Зовут Володькой…
— Не слыхала.
— С нею, как с человеком… Володька я.
— А я Ирка.
Володька неожиданно протянул руку. Рука была большая, сильная.
— Ну, здравствуй… — Едва уловимая нотка нежности прозвучала в его грубом голосе. Он был до детскости мил с этим неожиданным жестом и мягким словом.
— Здравствуй. — Ирочка дотронулась до его руки.
— Вот так. А то — зачем, зачем… — сказал Володька самоуверенно, как после легкого и неизменно удачного дела. — Можно, кажется, и без «зачем».
— Вот именно. По–нашему…
Ирочка пошутила, но Володька не понял. Ей стало скучно оттого, что он не понял.
Деревенщина! Первый парень на деревне, убежденный в своей уличной неотразимости.
— Всего хорошего, Володька.
— Будет тебе… — почти жалобно протянул он.
— Гуд бай!
— Что?!
— Прощай, красивый!
— Брось! Вот ты действительно хорошенькая.
— Румéная? — спросила она, нарочно ломая язык.
— За рязанского меня считаешь, — усмехнулся Володька. — Я не оттуда.
— А откуда?
— «Тихий Дон» писателя Шолохова читала?
— Приходилось.
— Оттуда!
Он произнес не «тихий», а «тихай», щеголевато, по–казачьи и вдруг потянулся к ней с юношеским озорством. А ей сразу захотелось закрыть окно. Она так и сделала бы, но мешали цветы. Тогда она молча повернулась и отошла к столу.
— Зря, девушка… Пошли бы вечером в кино.
Она не повернула головы.
— Володька, где ты там?! — раздался резкий голос с крыши.
— Здесь… Не ори!
— Какого дьявола?.. — крикнул кто–то сверху и выругался.
Ирочка слушать не стала. Тут же Володьку не то подняли, не то опустили. Он исчез.
Ирочку охватила неожиданная тревога. Думать о нем или не думать? Она остановилась у стола, забыв, что ей надо делать. Вот так новость! Неизвестный Володька… С наглыми глазами… Ничего не понимает… А она думает, как ей быть. Думать или не думать о нем? Неужели произвел впечатление? Плохо!
Среди молодежи есть много людей, которые твердо считают, что размышлять о своих чувствах — значит заниматься самоковырянием. Ирочка была не из них. Она росла без родителей. И, видимо, поэтому больше других детей размышляла наедине с собой. Она с детства привыкла раздумывать над своими чувствами. Тревожный вопрос, думать или не думать, что произошло у окна, не случайно возник в ее душе.
«Ничего не случилось» — так говорил ум. «Случилось» — так говорило чувство. Ирочка умела разбираться в своем внутреннем мире и отличала голос разума от голоса чувства. Ей стало тревожно от нахлынувшего на нее, казалось, ненужного раздумья.
«Не думать, не думать, не думать…» Ирочка настойчиво пресекла голос несмелого чувства и стала легко лгать себе, что не хочет и не будет думать о таком пустяке, как бестолковый разговор с каким–то пескоструйщиком.
Но вдруг ей пришла на ум совершенно несуразная мысль: «А что, если поговорить с ним насчет работы?»
Еще до окончания школы Нина Петровна приучила Ирочку к мысли, что о высшем образовании ей нечего и думать. Почему? Тетка не затрудняла себя длинными объяснениями. Нечего, и все тут! Надо готовиться к овладению какой–нибудь полезной профессией. После окончания школы Ирочка пыталась овладеть двумя профессиями, но как–то не овладела. Из шляпной мастерской, куда ее устроила тетка, пришлось уйти потому, что оттуда ее просто–напросто выгнали. А выгнали потому, что Ирочка все делала по–своему и позволяла себе критиковать шляпную продукцию. На шинном заводе, куда ее пристроил Иван Егорович, Ирочка так безнадежно растерялась, что уже на третий день мастер велел ей идти домой. После десяти лет тихой школьной жизни, видимо, трудно было ей в могучем котле тяжелой индустрии.
На этот раз вдруг может получиться. Кочевать по городу и чистить стены домов. Ирочка не раз видела девчонок в спецовках, которые что–то делали у аппаратов по очистке стен.
Она задумалась и не заметила, как присела к столу и взяла в руки янтарное ожерелье. Решительно ничего необыкновенного не будет в том, что она наденет спецовку и будет чистить стены домов. Эта мысль особенно привлекала ее, может быть, и потому, что как–то связывалась с лихим лицом пескоструйщика…
Ирочке не хотелось согласиться с впечатлением, которое он на нее произвел, она пыталась уничтожить это впечатление, так как считала его ложным, пустым. А оно поднималось из недр сердца… Плохо, очень плохо!
Очнувшись и увидев в руках ожерелье, Ирочка вспомнила, что до сих пор не надела его. Она заторопилась и по–детски, чуть ли не на одной ножке поскакала к зеркалу, которое стояло в темном углу. Зеркало отразило ее. Ожерелье засветилось на ее смуглой шее.
С какой–то неизвестной ей лихостью Ирочка вообразила себя Володькой, который впервые видит ее, Ирочку, в янтарном ожерелье, и она, Ирочка, очень нравится этому воображаемому Володьке.
Глава третья
Львы
Нина Петровна приехала из больницы на грузовике. Едва ступив на порог, она уже рассердилась. Ей показалось, что Ирочка и Иван Егорович не готовы к переезду. Когда выяснилось, что они вполне готовы, Нине Петровне пришлось придираться к разным пустякам, чтобы не потерять своей власти в доме.
О таких людях, как Нина Петровна, принято говорить, что лучше с ними не связываться. Дома и в больнице, среди знакомых и незнакомых Нина Петровна брала верх врожденной привычкой перечить, опровергать, стоять на своем. Своего у нее, по совести говоря, было не так уж много, зато она в избытке обладала тем, что именуется умственным багажом. Этим багажом она распоряжалась смело и безмерно гордо. Другим замечательным качеством ее натуры была огромная природная энергия. Нина Петровна распространяла ее вокруг себя с силою загадочно мощного передатчика. Как только она появилась дома, все мгновенно пошло на новый лад.
Но Ирочка и Иван Егорович не догадывались, что это было сделано не только из–за непреодолимой страсти делать все по–своему. Нину Петровну, кроме того, раздражало, что у них счастливые лица. А Нина
Петровна не любила счастливых людей. Это свойство ее души нельзя до конца понять, не сделавшись на день–другой такой женщиной, как Нина Петровна.
— Посмотрите, — сказала Ирочка, — сколько паутины после нас останется.
— Не бары, приедут, уберут, — отозвался Иван Егорович.
Ирочка стояла на табуретке, снимая со стены тяжелый, задеревеневший ковер, на котором желтые с поднятыми хвостами львы неподвижно скакали по синей пустыне. Впрочем, и львы и пустыня, как и вся эта комната, давно побурели.
— Тетя Нина, — весело сказала Ирочка, — оставим этот ковер будущим жильцам. Очень уж эти львы постарели!
Занятая мелкими узелками, тетка медленно подняла голову. Ее черно–зеленые, всегда пронзительные глаза гневно блеснули за очками. Иван Егорович испугался. «Сейчас пойдет…» Но Нина Петровна заговорила неожиданно мягко и певуче:
— Не торопись, милая! Скоро сама сделаешься хозяйкой. Тогда раздаривай.
— Какой хозяйкой? — не поняла Ирочка.
— Новой квартиры, — уже совсем другим тоном, с открытой неприязнью пояснила Нина Петровна. — Мы с Иваном не задержим.
— Как ты можешь? — с горечью воскликнул Иван Егорович.
Ему стало так стыдно, что он не мог взглянуть на Ирочку. Казалось, она сейчас заплачет. Но она не заплакала.
— Сегодня у нас такой праздник, — смело ответила Ирочка тетке, — а вы…
— Что я? — перебила тетка.
— Ничего.
— Нет, скажи.
— Не скажу.
Ирочка с силой дернула ковер, и он упал. Поднялась целая туча пыли. Иван Егорович чихнул. Спор прекратился сам собой.
Ирочка спрыгнула с табуретки. Из открытого окна донесся голос Володьки Левадова. Ирочке было приятно, что этот бойкий парень работает где–то рядом. Ей хотелось представить себе, как он стал бы обходиться с Ниной Петровной.
Володька что–то требовал у своих помощников. Ирочке нравился его неестественно грубый, юношески ломкий голос. А комната, которую она так любила, вдруг показалась ей бесприютной, старой и пыльной. Еще час назад Ирочка думала, что ей будет горько уходить отсюда. Теперь никакой горечи она не ощущала, наоборот, ей хотелось поскорее отсюда уехать.
Наконец она очутилась на грузовике. Свернутый вдвое ковер со львами покрывал все их пожитки. Ирочка сидела на нем, радостно возвышаясь над шоферской кабиной и в то же время немножко побаиваясь: при первом толчке отсюда можно было слететь.
— Ничего. Поедем тихо, — успокоил ее водитель.
Нина Петровна умчалась одна в такси. Иван Егорович сидел в кабине, а Ирочка — на своем ковровом престоле.
Как на широком экране, увидела она их двор, со всех четырех сторон замкнутый красными стенами. И вот свершилось: они поехали. Стены пошли назад. Отстал от грузовика дворник, недовольный тем, что тетка «не подбросила» ему по случаю выезда.
Ирочка пригнулась. Грузовик колыхался в тоннеле арки двора. Когда он наконец выбрался на улицу, до Ирочки откуда–то сверху — из–под самой крыши дома — донесся знакомый грубовато–ломкий голос:
— Счастливо! Встретимся! Найду!
Последнее слово Ирочка уже не расслышала. Водитель, по его понятиям, ехал тихо, но Ирочке, сидевшей на ее колеблющемся троне, даже и эта скорость казалась опасной. К тому же грузовик как–то уж слишком резко скрипел, грохотал, ухал.
Но все–таки ехать наверху было очень интересно. С той высокой точки, на которой находилась Ирочка, улицы казались ей совсем не такими, какими она видела их с тротуара. Она удивлялась Москве, которая наплывала со всех сторон, переполненная стремительной жизнью. Со своей высокой точки Ирочка наблюдала живой мир города, как наблюдают его городские воробьи и голуби. Наверное, поэтому им живется куда веселее, чем нам, грешным… Ирочка с удивлением открыла, что людские потоки текут, в сущности, правильно. Сверху толпа вовсе не производила впечатления толчеи. В движении этой людской стихии наблюдательная со школьных лет Ирочка подметила явный смысл.
Володька явился, на первый взгляд, тоже стихийно, точно с неба свалился. Но его появление обязательно должно было иметь смысл. Какой? Ирочка этого не знала. А смысл был в том, что ей пришла поэтически–весенняя пора встретить Володьку. И если он стихийно свалился с неба, тем лучше.
Она не хотела думать о нем. Но почему он крикнул «встретимся»? Слово «найду» она не разобрала. Она не дала ему адреса. Кроме имени, он ничего не знает. Болтовня! Она отогнала от себя мысли о пескоструйщике, но ей стало немного грустно.
Грузовик, как самолет на посадке, взлетел в тот новый город, какие теперь строятся у нас повсюду. С тех пор, как тетка точно узнала, в каком корпусе нового города они получат квартиру, Ирочка уже не раз побывала здесь. Но сейчас, со своего места, она особенно хорошо разглядела строящийся огромный город.
Выросшей во дворе–колодце Ирочке должен был нравиться этот широкий пейзаж, не знающий узких кривых улиц с громыхающим по ним трамваем. Но Ирочка привыкла к узким, кривым улицам, и солнечный этот пейзаж показался ей неуютным и холодным. Для ума он был прекрасен, для сердца нет. Сердце еще должно было сжиться со светом непривычного для него мира. Ирочка огорчилась, что новый город не понравился ей сейчас так, как нравился в мыслях.
Грузовик остановился. Оказывается, Иван Егорович запутался в корпусах, которые были очень похожи друг на друга, главным образом своими необъятными размерами. Он вылез из кабины и спрашивал Ирочку, как она думает, где может находиться их новый дом. Она не понимала, куда они приехали, и смеялась тому, что они, как деревенские, заблудились в большом городе.
Шофер тоже вылез из кабины. Он глянул на Ирочку, потом на Ивана Егоровича, и ему стало ясно, что он имеет дело с не очень серьезными людьми. Он подошел к витринам роскошного обувного магазина, где была выставлена новая обувь из Чехословакии и Индии, поговорил со стоявшими около витрин женщинами и, вернувшись, сердито сказал:
— Нечего искать! Приехали. Точно!
— Приехали!..
Вот когда сердце у Ирочки забилось тревогой, радостью, грустью, трепетом. Приехали. Старое кончилось навсегда. Начиналось новое, неизвестное. Ирочка с волнением размышляла о будущем. А Иван Егорович только и думал, как бы поскорее, без лишних хлопот управиться, выпить рюмку по случаю новоселья и выспаться на новом месте.
Пол был натерт, зеркало рядом с дверью в прихожей отражало мягкий свет плафона, стены цвета слоновой кости отливали лаком. При входе в квартиру Ирочке захотелось броситься тетке на шею, но Нина Петровна никогда не допускала никаких нежностей. Осторожно ступая по новому паркету, Ирочка обошла тетку.
— Ну и тянулись же!.. Мерзавец! — сказала Нина Петровна.
— Кто мерзавец?
— Кто?.. Шофер, конечно!
Ирочка с грустью взглянула на тетку и увидела, какое у нее скучное и злое лицо. Если бы не стены цвета слоновой кости, Ирочка не увидела бы так четко желтое, морщинистое лицо Нины Петровны с бледными, как бы лишенными губ очертаниями рта. Дома, в их старой комнате и особенно на черной от вековой копоти кухне, тетка была куда уместней. Но здесь! Страшно сказать, как не принимали ее даже стены этой светлой квартиры!
Проницательная Нина Петровна заметила во взгляде Ирочки что–то критическое. Она не знала, что именно, но все равно девчонку следовало осадить. Она велела ей постелить на полу газеты.
— Неряха! Уже наследила! Тебе жить в свинарнике!
Тетка еще что–то говорила, стараясь обидеть Ирочку, но та не обижалась. Ирочка уже давно привыкла к жизненным правилам Нины Петровны, которые состояли в том, чтобы всегда осаживать, ставить на место, не давать воли. Нина Петровна считала, что прочность мироздания целиком зависит от строгого соблюдения этих правил.
Ирочка стояла посреди комнаты в двадцать квадратных метров, залитой ярким весенним солнцем. У нее было такое чувство, словно она перенеслась на те самые сверкающие высоты коммунизма, о которых она читала в торжественных газетных статьях. Сверкание этих высот почудилось ей в слепящей белизне новой квартиры, куда она попала после пятнадцати лет жизни в старой, тесной комнате. Но кому об этом скажешь? Тетке? Никогда не поймет! Ивану Егоровичу? Ему стоило бы сказать, но он выгружал пожитки из машины.
Ирочкой овладело детское чувство непреодолимой любознательности. Не слушая очередных распоряжений тетки, она выскочила в прихожую, оттуда — на лестницу, подпрыгнула от ощущения воли и бросилась вниз. Лестница загудела. Но в груди Ирочки гудела не лестница, а сама жизнь. Ирочка летела вниз, и ей казалось, что она за кем–то гонится, кого–то нагоняет и вот–вот опередит… Ей казалось, что сейчас она вылетит на синий простор и там случится нечто необыкновенное…
Конечно, ей следовало помочь Ивану Егоровичу, но она не могла. Необходимо было немедленно обежать все ближние дома, арки, дороги, узнать, где тут магазины, далеко ли кино, троллейбус, почта.
Вернулась Ирочка в ту минуту, когда из их квартиры выскочил красный и злой шофер. Он не попрощался с Ирочкой и пошел вниз, ругаясь вслух. Ирочка вошла, зная, что ей сейчас попадет. Не помочь тетке и дяде таскать их вещи было настоящим хамством. Войдя очень тихо, Ирочка вытянула шею, чтоб увидеть, что происходит в большой комнате, и сердце ее упало. Светлое чудо, каким ей казалась большая комната, было осквернено грязным хламом. Тетка с молотком в руке стояла рядом с обнаженным розовым, в синих полосах матрацем на ножках, который назывался тахтой. Она что–то говорила. Ирочка прислушалась.
Тетка говорила с обычным для нее нудным отвращением к собеседнику, кто бы он ни был: муж, племянница, соседка, главный врач в больнице или даже сам Маркс, если бы он явился к тетке.
Нина Петровна не видела Ирочку, иначе все–таки не стала бы так грубо разговаривать с мужем.
— Что ты мелешь, Иван! Это же просто глупо!
— Не надо львов! Не надо. Не допущу! — с каким–то неведомым Ирочке отчаянием бросился на жену Иван Егорович. — В них вечные клопы. Сказано, не позволю!
— Иван?! — спокойно удивилась тетка.
Наступила мертвая пауза. Ирочка уже сделала движение, чтоб тихонько войти в комнату и невинно взяться за дело, но тетка пустила в ход самые лающие интонации своего голоса:
— За этот ковер в двадцать четвертом году мы заплатили двадцать три рубля червонцами…
— Эти львы мне всю жизнь не нравились! — яростно перебил ее Иван Егорович. — Зачем русским людям львы? — В голосе его прозвучало искреннее недоумение. — Подумаешь, двадцать три рубля! Удивила! Рыночная вещь!
— Ах, вот что! Рыночная… Почему же ты не покупал персидские ковры? Разве я тебе запрещала?
Она саркастически засмеялась.
— Не вбивай в стену гвоздь! — закричал Иван Егорович. — Не вбивай!
Ирочка с радостью отняла бы у тетки молоток. Она никогда не слышала, чтобы Иван Егорович кричал так отчаянно. Только вот беда: в его крике не было ничего страшного. И все–таки Нина Петровна удивилась.
— Что такое? — глухо спросила она. — Ты серьезно?
— Через мой труп! Слышишь? Положи молоток!
— Иван! Я говорю!
— А я говорю, не позволю!
Ирочка понимала, что Нина Петровна была ошеломлена. Сама она тоже была ошеломлена невиданным упорством дяди.
— Ты с ума сходишь? — закричала теперь уже тетка. — Какое значение может иметь ковер?
— Может… Пойми ты… — Иван Егорович силился втолковать ей свою мысль. — Львы здесь ни к чему! Грязные, линялые. Ну их к черту! Нельзя!
— Льзя! — с остервенением крикнула тетка.
— Нина Петровна, последний раз прошу тебя…
У Ирочки даже мурашки побежали по спине: так грустно сказал это Иван Егорович,
— О, черт! Что же мы повесим над тахтой?
— Ничего.
— Оставим стену голой?
— Оставим. Эти стены лучше всех твоих ковров.
Тут Нина Петровна с необыкновенной для ее глухого голоса силой крикнула:
— Все равно будет по–моему! Я люблю этот ковер! Львы дороги мне как воспоминание.
Терпение Ивана Егоровича, видимо, истощилось.
— Вешай! — крикнул он. — Молись на них! Целуй им хвосты! А я уйду отсюда!.. На все лето! Вон!
Он выбежал из комнаты.
— Дядя, не надо, — мягко прошептала Ирочка. Нина Петровна вбивала гвоздь в стену.
Глава четвертая
Собственно, о вреде курения
Иван Егорович не любил пустых вагонов. Пройдя электропоезд насквозь, он выбрал вагон, где было побольше людей, и сел напротив толстого человека в сером засаленном костюме и новой соломенной шляпе. Под шляпой виднелся широкий нос, устремленный ввысь. По импульсу, который объяснению не поддается, Иван Егорович уселся напротив именно этого человека, хоть толстых и не любил.
Настроение оставалось испорченным. Будь они прокляты, эти паршивые львы! Даже в пору своей свежести они не были как следует похожи на настоящих зверей. Не кошки, не собаки, а так… одно сочинение. И вдруг такой скандал!
Вспомнив, что в карманах у него лежит много пачек с любимыми сигаретами, Иван Егорович несколько повеселел. Он не стал оттягивать дела до отправления поезда, вытащил начатую пачку и немедленно закурил. Сигареток он никогда не мял, полагая, что мятый табак теряет свой первоначальный аромат, брал сигаретки в рот бережно, курил долго, до той минуты, когда начинало обжигать губы.
Толстый устроился обстоятельно. Он повесил над собой плетеную сумку с мелкими свертками, провел по лицу квадратной ладонью, что тоже означало обстоятельность, вынул из кармана пиджака «Советскую Россию» и стал читать по порядку с первой страницы. Иван Егорович жадно курил и рассеянно думал ни о чем и обо всем.
«Нина Петровна… Ох, уж эта Нина Петровна!.. Вот и электричка на дачу пошла… Какая жалость, что я старый… В тысяча девятьсот двадцатом году на станции Зверевой Донской области я в темной теплушке скатился при толчке с верхних нар на плечи спекулянток… Смешная была история… А теперь электрические поезда, сиденья гнутые, крыты лаком… В каком же году я демобилизовался? Вот именно, когда чуть не задавил спекулянток. Одна была, помнится, с личиком как персик… В особенности щеки… Ну да, я был в ремнях и коже… Спекулянтки передо мной некрасиво пресмыкались. Молоденькая, однако, не того, самолюбием дорожила. К чему эти картинки мозги засоряют?.. Верните мне молодость, я задал бы Нине Петровне!.. И вообще не стал бы на ней жениться…» Потом опять шли львы, и во всех подробностях припоминался скандал из–за них.
Одной сигаретки оказалось мало. «Нервничаю», — оправдался он перед кем–то и закурил вторую. Толстый посмотрел на Ивана Егоровича неприятными, серыми, под цвет его одежды глазами. «Тоже дачник… Наверно, везет семена… Видимо, ерундовый человек… Ишь какой толстый!.. Не люблю толстых. Очень приятно, что по ходу поезда табачный дым летит прямо на него. Хоть на грамм похудеет».
Потом Ивану Егоровичу стало хорошо. На сердце пришел покой. Но тут же он вспомнил, что не удалось как следует провести новоселье, и ему опять стало горько. Дома осталось, как говорится, неисполненное желание. Львы! Опять эти львы… Иван Егорович закурил третью сигарету.
Толстый опустил на колени «Советскую Россию». Лицо его выражало решительный протест.
— Ну, брат… — недружелюбно сказал он, и голос его тоже показался Ивану Егоровичу неприятным.
— Что, брат? — с насмешкой передразнил Иван Егорович.
— То–то ты такой.
— Какой?
— Тощий.
— Неужели?
— А то не знаешь?
— Впервые от вас слышу.
Отношения сразу устанавливались неправильно. Толстый обращался к Ивану Егоровичу хоть и недружелюбно, но запросто, на «ты», а Иван Егорович к толстому заносчиво, на «вы». Неисполненное желание давало себя знать.
— Впервые… Вот и послушай.
— Я не против. Было бы что.
За многие годы своей партийной деятельности Иван Егорович выучился искусству общения с самыми разными людьми. С интеллигентами он говорил на их приглаженном языке, с рабочими и крестьянами — веселее, прямее. Он знал, как поговорить и с этим толстым.
— Было бы что… — иронически повторил он.
— До Кунцевой не доехали, а ты третью сосульку заправил. Убиться можно!
— А я, извиняюсь, в учетчики вас не зачислял. Сколько до Кунцевой, сколько до Голицыной…
— Жалко ведь! Безобразничаешь со своим организмом!
— Подавляющее большинство земного шара занимается курением, — веско и строго заметил Иван Егорович.
— Согласен! — охотно подхватил толстый. — Но не так же! Посмотри на себя. Срамотища! Стручок, а не человек!
Иван Егорович не без зловредности закурил четвертую сигарету.
— Пустяковый ты человек! — с напускной горечью сказал толстый.
Иван Егорович внутренне поежился. Что, собственно говоря, надо от него этому отвратительному толстяку с его наглым носом? Пожалуй, лучше промолчать. Неумно, в самом деле, так браниться! Курилось ему нервно, без удовольствия, к горлу то и дело подступала тошнота. Он явно перекурил.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не появился контролер. Иван Егорович протянул ему свой билет.
А толстый рылся во всех карманах и никак не мог найти билет. Контролер ждал с деланным терпением. Билета не было. У сопровождавшей контролера молодой проводницы заблестели глаза. Она с удовольствием и неприязнью выговаривала толстому, а он в это время беспомощно шлепал себя по бокам. Контролер сел напротив толстого, рядом с Иваном Егоровичем. Он по опыту знал, что здесь будет штраф. Эти толстые дачные пассажиры нередко экономят на билете, пользуясь доверием дороги.
— Так что же? — безразлично спросил контролер.
Поезд делал поворот, и солнце било прямо в лицо толстому. Он взмок.
— Брал я его, проклятого.
— Так как же?
— Брал, говорю вам!
— Будем платить штраф?
— За что? — закричал толстый. — Что я, жулик? Я могу предъявить документы.
— Ваши документы роли не играют, — деловито и скучно сказал контролер. — Либо пойдемте, либо я буду выписывать квитанцию.
— Так ведь денег–то у меня с собой нету…
— Тогда пойдемте. — И контролер поднялся.
Неожиданно для толстого, для железнодорожников, для себя самого Иван Егорович ворчливо спросил:
— Заплатить, что ли?
Толстый с изумлением уставился на него.
— Мы соседи, — сказал Иван Егорович контролеру.
— Пожалуйста. Дело ваше.
Но толстый не захотел воспользоваться помощью Ивана Егоровича. Видимо решив покориться своей участи, он потянулся за авоськой, и тогда неизвестно откуда на сиденье упал билет. Контролер молча, с деланным безразличием поднял билет, пробил его и сказал проводнице:
— Что поделаешь с этими рассеянными?
Они пошли дальше по вагону. Толстый снял авоську, сунул в карман пиджака «Советскую Россию» и, оглянувшись на Ивана Егоровича, пошел следом за контролером и проводницей. Иван Егорович и не посмотрел, куда он делся.
Курить больше не хотелось. В голове стоял неприятный туман. Читать было нечего. Оставшееся время тянулось бесконечно.
Над словом «дача» Ирочка подтрунивала. Но зря. Это был участок земли, который впору обработать одному человеку, и все–таки на нем умещались фруктовый сад, ягодник, цветы, овощи. Иван Егорович много раз повторял Ирочке, что в старое время им никак не купить бы этого участка, ибо под Москвой земля стоила огромных денег. А Ирочка не понимала, как это земля может стоить огромных денег. Иван Егорович, хорошо помнивший старое время, чувствовал себя на своем участке форменным маркграфом. Вот он поссорился с женой — взял и поехал к себе на дачу. В старое время к черту на рога он бы поехал! И ему опять стало хорошо. И опять он вспомнил, что может курить сколько хочет и никто не выставит его за дверь. Рай! Напрасно Ирочка смеется!
Когда Иван Егорович шел по тропинке к своей даче, он почти физически ощущал над собой райское небо подмосковной весны. Он жалел своих соседей, которые на первый план ставили выгоду от дачи, а к таким вещам, как небо и лесные дали, относились безразлично. Таких людей в поселке было больше, чем тех, которые вдохновлялись родной природой вроде Ивана Егоровича. Но, возможно, иные деловые люди стеснялись открыто радоваться природе, полагая, что «им» это не пристало. Однако Ивану Егоровичу не были чужды их деловые интересы и прожил он далеко не бездельную жизнь, но клубника и картошка никогда не заслоняли ему подмосковного неба.
И вот он дома, за городом, на своей даче. В понятие «своей дачи» Иван Егорович не вкладывал денежной ценности финского домика, яблонь, изгороди. Ни разу он ничего не продал. То есть ему приходилось, конечно, уступать людям ненужные ему вещи, но и это делалось всегда с невыгодой для него самого. О продаже чего–нибудь в коммерческом смысле слова не могло быть и речи. Этот акт вызывал у Ивана Егоровича стыд и недоумение. Дачу он считал своей, потому что она составляла неотъемлемую часть его быта. Конечно, как человек грамотный, Иван Егорович знал, что в его маленькой дачке все–таки кроется некий элемент собственности, но это не расстраивало его. Собственность неотделима от купли–продажи, а он свободен от этого — значит, и беспокоиться было нечего.
С утра он ничего не ел, но — странная вещь — есть не хотелось. Наверное, все–таки перекурился. Или понервничал? Голова болела, в висках сильнее, чем всегда, пульсировала кровь. Войдя в свой домик, он нашел там пахучую прохладу и мечтательную тишину. Иван Егорович даже прислушался, словно проверяя, настолько ли здесь тихо и мечтательно, как он любил. Было именно так. Удивительно! Тысячу раз приедешь и тысячу раз удивишься этой прохладе и тишине.
Действует, как лучшее лекарство… Кажется, еще так недавно он презирал все эти тихие уголки и сама тишина не вызывала в нем ничего, кроме зевоты. Теперь же он сидит в одиночестве на порожке своего дома и радуется тишине, прохладе, запаху сосновых досок.
Фамилия у него русская, редкая, связанная с лесной природой — Проталин. Иван Проталин.
…Ивану только–только исполнилось двадцать… Он комиссарит над сотней бандитов. Жуткая история получится, если написать хорошую книгу. В нынешнем положении можно бы написать, да поздно учиться. «Какой я писатель!» Бандиты были веселые, сказочные. Махновщина. Отбились от своего хромоногого «батька», перешли на сторону Советов и вдруг тайно решили красного комиссара–москаля показнить, а труп его доставить в махновский штаб в знак своей верности махновщине. Интересно вспоминать. Пиши страницу за страницей, как юный тот комиссар рассказывал бандитам детские сказки о чертях, кащеях и ведьмах, незаметно подмешивая в них революционную агитацию… Может, это уже устарело и никому теперь не нужно? А сам он — мирный старик, сидящий на пороге своей дачи. Может, комиссар Иван Проталин сказал бы этому старику, что он собственник и буржуй… Если бы этот старик попал под горячую руку тому юному комиссару, кто знает, что могло бы случиться.
Иван Егорович курил и курил, как бы наверстывая упущенное за всю жизнь и не замечая, что во рту деревенело. Хорошо было мечтать. Его смешил нынешний мирный старик и забавлял юный комиссар Ваня. Урезонивая бандитов, комиссар Ваня думал не о себе — о революции. Потом сорок лет подряд он, как умел, неизменно делал все то же дело. Он занимал и грозные посты, созданные диктатурой пролетариата, и малые должности, одинаково ревностно и безотказно служа своему народу. Чего только революция не требовала от людей его поколения. Теперешние кинозвезды, конечно, и не догадываются, что некий Иван Проталин был в числе тех, кто начинал когда–то советское кино. А в наши дни перед пенсией Иван Егорович вел партийную работу в медицинской среде, как раз на том участке, где работала Нина Петровна. А до этого многие годы вращался в мире московских текстильщиков, который хорошо знал по дням ранней молодости. Так и шло сорок лет подряд, и ничего выдающегося тут не было, потому что революция подвела к таким жизненным подвигам великое множество Иванов Егоровичей.
Небо приближалось к Ивану Егоровичу. Так он с детства воспринимал сумерки. Звездное небо входило в него, как сказки матери… Надо было зажигать лампу. Электричество в поселок еще не провели. Но Иваном Егоровичем владела странная лень. Он подумал, что хорошо бы, как в старое время, не зажигая света, лечь спать. Тогда он спал на лавке, подстеливши под себя что–то, теперь уж им самим забытое, называвшееся тогда зипуном. Из каких низин встаешь ты, Русь–матушка! Он ведь носил лапти! Надо правду сказать, лесная эта обувка складная, легкая, здоровая.
Вставать не хотелось, ноги точно приросли к порожку, голова налилась чем–то мутным. Понервничал, хватит, пора успокоиться… Или что–то другое? Теперь гриппов распространилось видимо–невидимо, не узнаешь, какой начинается…
Мир стал сиреневым. Необычайно красивые сумерки. Ивану Егоровичу с его железным организмом трудно было допустить, что он отравился табаком и заболевает.
Он не ощущал головокружения и заболевал как–то по–новому, интересно, необычно.
С улицы кто–то вошел на усадьбу. Эта была соседка Иллирия Сергеевна, высокая женщина лет тридцати. Она не любила своего высокого роста и гнулась, чтобы казаться ниже.
На самом же деле она была чуть выше среднего роста, сложена прекрасно, и если бы не гнулась, то Иван Егорович причислил бы ее к тем древним богиням, которые известны всему миру.
При ее появлении сиреневая призма сошла с глаз Ивана Егоровича, и он увидел перед собой женщину, как всегда мягко–застенчивую, с большими, трогательно–наивными, детскими глазами. В старой литературе такое выражение глаз, дающее характер всему лицу, называлось инфантильным… Иван Егорович умел вести себя с дамами тонко и приятно, но при появлении Иллирии Сергеевны побоялся встать, не надеясь на свои ноги.
— Извините, — сказал он, — одурманило на воздухе. Подняться не могу.
Иллирия пожала руку Ивану Егоровичу и села рядом.
Порожек был небольшой, и она села тесно, чуть ли не прижавшись к Ивану Егоровичу. Ему стало радостно от этой ее простоты.
— Я к вам за спичками, Иван Егорович.
— С удовольствием одолжу.
— Одна боюсь.
— Чего, извините?
— Муж должен был сегодня приехать чуть позже и не приехал. Страшно одной ночевать. Глупости в голову лезут…
— Какие же глупости, извиняюсь?
— Ну, какие… Всякие.
— Разбойники? — Иван Егорович сказал это тем тоном, каким говорят с детьми.
— И разбойники.
Иван Егорович позволил себе вольность:
— Пригласите меня ночевать.
— Позвала бы, да комната одна, Иван Егорович. Неприлично.
— Могу охранять вас, как верный цербер. Сяду вот так на пороге и просижу до утра.
— Ох, Иван Егорович, Иван Егорович, — мягко сказала Иллирия. — Вы, оказывается, опасный мужчина. Представляю, что было в молодости.
— Ничего не было! — почти сердито откликнулся он.
— Ох, не верится! У вас глаза, знаете, какие…
— Не занимался, Иллирия Сергеевна, не на то был настроен.
— Значит, однолюб?
Оба они в это мгновение представили себе Нину Петровну.
— Не будем говорить на эту тему, Иллирия Сергеевна, — тихо сказал Иван Егорович.
Он машинально закурил. Она молчала.
— Спички вот… Берите.
Молодость не имеет понятия о старости, но старость знает молодость наизусть. До глубоких лет живет молодость в человеке ненасытным желанием повториться. О, тема Фауста! Точно страшная буря прошла сейчас через Ивана Егоровича… Для чего ты приходишь, любовь, когда ты уже не счастье, а срам?
— Вот спички… Берите.
— А вы как?
— Берите, берите!
Только сейчас, когда они сидели рядом, единственный раз, Иван Егорович с пронзительным чувством горя подумал, что он мог бы полюбить эту женщину. В далеком прошлом… Мог бы или полюбил? Целомудренный до аскетизма, он тут же отверг мысль о любви к Иллирии Сергеевне как явную пошлость.
Привычно и глухо, как бывает в ночи, они переговаривались о простых мелочах их дачной жизни. Сидеть долго не пришлось, так как засвистела электричка. Иллирия Сергеевна поднялась. Она опять пожала руку Ивану Егоровичу, пошутила, что ему, видимо, не придется выступать в роли рыцаря, и ушла.
У Ивана Егоровича вдруг резко заболела голова, точно ее что–то держало, а теперь отказалось держать. Под ложечкой стало нехорошо, руки ослабли, затошнило. «Что это, мать моя, уж не так ли умирают?..» Не рискуя встать на ноги, Иван Егорович сполз с порожка и лег на холодную землю. Он испугался. Но тут наступил сладкий и черный провал, который называется обмороком и отличается от смерти только тем, что при нем бывает счастливое «после». Когда стало наступать это «после», оставленный на время живой мир опять показался Ивану Егоровичу сиреневым. Посредине этого мира плавал вагонный толстяк, говоривший Ивану Егоровичу что–то тяжелое, густое, отвратительное о вреде курения.
Еще не придя в себя, Иван Егорович понял, что отравился никотином и заболел.
Глава пятая
Для первого знакомства
Ирочку, что называется, током ударило. Она опрометью бросилась к телефону, который впервые за четыре дня зазвонил. Четвертый день она, в сущности, одна жила в новой квартире и несмело привыкала к ней. На старом месте телефона не было: жильцы не смогли договориться, как кому платить. Здесь телефон стоял в прихожей на маленьком столике перед зеркалом. До сих пор Ирочка лишь дважды узнавала время по телефону. И вот кто–то звонил… «Лучше, если бы не нам… не мне…»
Ирочка сразу узнала звонившего по голосу, но он уже третий раз спрашивал, узнала ли она его. Конечно, узнала. Звонил Володька. Это ее ничуть не удивило. Он должен был позвонить. Она не ждала Володьку, откровенно забыла о нем, героем ее романа, конечно же, должен был стать не Володька, а другой, совсем другой человек… Володька позвонил, и она знала, что это правильно. Ей захотелось притвориться, будто она не узнает его, но она всегда умела поймать себя на притворстве.
— Будет тебе! — с грубоватой простотой сказала она. — Позвонил, так назовись, скажи «здравствуйте». Чего ты там выламываешься?
Володьке где–то на улице, в будке автомата возле аптеки, сделалось не по себе: «Учит… Образованная!..» Сбавив игривость в голосе, он сказал:
— Ну, это действительно я, Володька. Здравствуй!
— Вот так. Теперь говори.
— А чего говорить?
— Ну и глупо.
— Опять глупо? Чего ты всех глупишь?
— При чем тут все? Просто ты сказал глупость. Позвонил и спрашивает, о чем говорить. Пойди подумай, а потом звони.
Володька с удовольствием подумал: «Вот дает!»
— Извиняюсь тогда, — сказал он в трубку.
— Да говори ты, чего тебе? — Ирочка рассердилась.
Володька помедлил. Дело осложнялось.
— Хотелось повидаться!..
— Ах, повидаться!.. А зачем?
— Так ведь… — Володька думал, что эти два слова многое должны объяснить.
— Ну что?
— Так ведь знакомые вроде… — Он воодушевился. — Телефон твой откопал, адресок… Знаешь, каких трудов стоило! Я к тебе, просто сказать, стремился, а ты с ходу: глупость!
— Не веди себя так.
— Как?
— Ты же прекрасно знаешь, о чем говорить. Вот и говорил бы.
— Я и говорю.
— Слушаю.
— Мне к вам зайти можно?
Она не знала, что ответить.
— Я сейчас зайду, — сказал Володька. — Я ничего… Не пьяный. Одет. Да я тут совсем недалеко. Жди… Меня из автомата гонят.
Раздались короткие гудки. Володька пошел сюда. Ирочка не знала, надо это или не надо. Ей было приятно и неприятно. «Ты подумай, как говорит! Не пьяный… Одет… Но зато телефон отыскал… Стремился!..»
Вот и у нее первое свидание. К ней идет чужой человек, который искал ее телефон, стремился к ней. «Не пьяный». Значит можно прийти и пьяным. Вероятно, в общежитиях принято являться к девушкам с водкой. Ирочка знала эти бараки с их бескультурьем напоказ: нате, глядите, какие мы! Наверно, и Володька такой же хулиган из барака, презирающий все городские приличия. Не то, конечно, совсем не то, о чем она столько мечтала!
Ирочка долго стояла у телефона, прислушиваясь к гулу лифта, который за все это время ни разу не остановился на их площадке. Сказать парню, чтоб он отчаливал, просто бездарно. Может быть, он славный парень. Среди таких ребят, как он, нет стиляг и пижонов.
Когда она услышала, что лифт наконец остановился на их площадке, на нее напал страх: как отнесется тетка к этому визиту?.. Не к Володьке вообще, а именно к тому, что он пришел. Не лучше ли выбежать вместе с Володькой на улицу, побродить по новому городу? Он уже стоял у дверей и звонил. Ирочка подумала, что тетка придет не раньше десяти вечера, а теперь только семь. Она открыла дверь.
Перед ней возник молодой человек в синем костюме, в голубой рубашке с рисованным шелковым галстуком и в серой фетровой шляпе. Следуя поветриям времени, Ирочка взглянула на покрой брюк. Широкие, крепко заутюженные, они угрожали своими складками, как носы броненосцев. По прихожей распространился запах одеколона «Жасмин». Ирочка взглянула Володьке в лицо. Даже от себя самой она хотела бы скрыть впечатление, которое произвело на нее свежее, худощавое, чуть скуластое лицо с прекрасными лихими глазами, полными какого–то простодушного детского света.
— Здравствуй, пескоструйщик. Входи!
— Пескоструйщики — это те, кто внизу. Которые аппарат заправляют. А я верхний… Мастер.
— Много зарабатываешь? — неожиданно спросила Ирочка.
— Ничего. Выгоняю…
— Устрой меня.
— Поговорим.
— Входи!
Рукопожатия не было. Не получилось.
— Входи. Нет, стой! Как же ты нашел нас?
— Секрет изобретателя.
— Скажи, как.
— Справился в домоуправлении, куда выписались.
— И все?
— А чего еще?
Ирочка пожалела, что узнала. Оказывается, очень просто. А говорит: стремился!..
Они вошли в ее комнату. Закатное солнце наискось било в угол желтым лучом. Не обращая внимания на игру света, Володька хозяйственно огляделся вокруг.
— Сила! — тихо сказал он.
— Дядю наградили этой квартирой.
— Везет людям!
— Он с семнадцатого года в партии и в той старой комнате прожил сорок лет. Понял?
— Понял.
«Нравлюсь», — привычно подумал Володька.
— Сядем? — весело предложил он.
— Садись.
— А ты?
— И я.
— Они сели на тахту. Володька опять внимательно огляделся.
— Сила!
— Ты другие слова знаешь?
— Знаю.
— Какие?
— Всякие.
— Давай говори.
Он задорно прищурил свои убийственно красивые глаза, отчего они сделались совсем детскими.
— А ты знаешь, не очень… С этой осени я тоже пойду.
— Куда пойдешь?
— В десятилетку.
— У тебя сколько?
— Семь классов.
— Тоже немало.
— Догоню… Не беспокойся.
— А я ничего…
— Думаешь, я глина? Я не глина.
Они говорили, как птицы поют, не делая никаких усилий. Володька по–мальчишески шмыгнул носом.
— Сам в гости набился и обрезаю.
— Кого?
— Кого? Тебя!
— Что–то я не замечаю.
— Очень я стремился… — Володька ласково взглянул на Ирочку.
— Пошел в домоуправление, узнал, куда выписались. Большое дело!
— А тебе чего надо?
— Ничего.
— Тебе надо, чтоб человек страдал?
— Ничего не надо.
— Все вы такие… А зачем страдать, не понимаю.
Он мягко и смело положил Ирочке на плечо свою сильную руку, но Ирочка резко отстранилась.
— Давай без жестов!
— Как? — Он поднял брови, и Ирочка с ужасом увидела, что брови у него тоже убийственно красивые.
— Без этих… — она повертела рукой, — без жестов.
— Понял.
— Ну вот.
Он тихо засмеялся.
— Хорошо!
— Что хорошо?
— Держишься.
Ирочке стало весело. Наверно, он черт знает что думает о своей неотразимой красоте! Ничего не скажешь, красив. Действительно по–казачьи, по–мелеховски. Ирочка любила Григория Мелехова с той ранней поры, когда прочла шолоховский роман. Володька молчал, продолжая улыбаться своими блестящими глазами.
— Расскажи о себе, — мягко попросила Ирочка, — для первого знакомства.
— Мы и так знакомы.
— Нет, Володя, — уже серьезней сказала она, — мы совсем не знакомы. А мне интересно узнать, какой ты…
— Какой! — Он опять рассмеялся. — Я сам не знаю, какой.
— Правильно. Этого никто не знает. Даже самые умные люди.
— Что же рассказывать, если ничего не знаешь?
— Как ты в Москву приехал.
— Проверяешь? — недобро спросил Володька.
— Чудак!
— Я не боюсь, проверяй. Отец от колхозов тягу дал и меня с собой прихватил. Я еще пацаном был. Отец ненавидел колхозы.
— А ты?
— Проверяешь?
— Чудак…
— Проверяй. Я на колхозы смотрю издалека. — Володька с удовольствием потянулся.
— Объективно?
— Как?
Он насторожился.
— Объективно и есть издалека. Ни за, ни против.
— Вот именно. А мне что! Я рабочая масса. Сопловщик, слава богу, профессия, мастер. Отец — другое дело. Он был справный хозяин… Ему не забыть.
— Кулак?
— Все у вас кулаки… Много вы понимаете!
— Где он теперь?
— Не пропадет. Где! Под Москвой на шоссейке в закусочном ларьке стоит. На молодой женился. Хозяин. Сила!
— А мать бросил?
— Я с детства сирота. Бабы говорили, будто с отцом у нее жизни не было. Она вроде тянула за новое, отец — за старое. Да бабам верить! Грудь у нее была слабая.
— Вот видишь… Ты много рассказал.
Она чувствовала, что говорит с ним как с младшим, хотя, вероятно, он был немного старше ее.
— Что ж, так вот и будем сидеть? — с наивным недоумением спросил он.
— Не нравится? Я могу пересесть напротив.
— Не о том речь, дорогая.
— Скажи, о чем.
— Вот о чем! — Володька размахнулся, точно хотел ударить Ирочку.
Она отшатнулась и в испуге поднялась.
— Чего испугалась? Я обнять хотел. — Он секунду помолчал и добавил: — Для первого знакомства.
Что было делать с таким человеком? Ирочка искренне расхохоталась. «В школе мы называли таких жлобами, — думала она, смеясь, — но он не совсем жлоб. Нет. Просто с ним надо заниматься».
Но Володька понял ее смех по–своему. Он схватил ее руку выше кисти. Сейчас он был силен, стремителен, груб. Ирочка вскрикнула.
— Ладно тебе!.. — простонал Володька, хватая Ирочку за пояс.
— Володька! — сказала Ирочка с неожиданной силой. — Я тебя прогоню, как собаку.
— Так? — с обидой спросил он, остывая.
— Да, так.
Пальцы его ослабли, но руку он не выпускал. Темные глаза прояснились, и в них появилась та самая грусть, которую Ирочка заметила, когда он висел у ее окна.
— Эх, ты!.. Как собаку… Образованная!
— А ты не хватай.
— Ты мне нравишься.
— Пусти руку. У меня имя есть.
— Ира… — с нежностью сказал он. — Честное слово, нравишься!
— Очень рада, но хватать больше не смей!
Он отпустил руку.
— Не гуляла, что ли? — до оторопи деловито спросил он и полез в карман за папиросами.
Что было делать с таким человеком?
— Скажи мне… — медленно начала она, стараясь сделать свои слова как можно более убедительными. — Скажи мне правду… Я вижу по твоим глазам, иногда бывает грустно. А ведешь ты себя жлоб жлобом. А?..
По неопытности Ирочка не знала, как трудно вытянуть у человека такие признания. Да и был ли сам Володька способен объяснить ей свою грусть? Он не придавал значения чувствам, если они не были сразу ясны ему до конца. Может быть, он все–таки попытался бы ей что–то объяснить, но кто она? Жениться на ней он, конечно, не собирается. Погуляет и уйдет. То, что он непременно и, может быть, очень скоро уйдет, особенно льстило ему и казалось особенным удальством.
— Давай так посидим! — насмешливо сказал он. — Для первого знакомства.
Ирочка с горечью подумала, что из этого знакомства ничего хорошего не выйдет, и приготовилась выпроводить Володьку навсегда.
Глава шестая
Для чего сбываются мечты
В самом деле, для чего?
Этот интереснейший вопрос задавал себе Иван Егорович по дороге с дачи домой и никак не мог на него ответить.
«Вы подумайте, люди добрые!.. — Мысленно он говорил чуть ли не со всем окружающим миром. — Вы подумайте… Как это необъяснимо! Вот ведь ты… Подошло тебе великое дачное раздолье. Ты мечтал курить там, как всякий достойный мужчина! Ты представлял себе, что будешь курить даже ночью, когда тебе не спится. Но главное, рано утром, еще не умытым и сиплым, чтоб продрать эту сиплость и прочистить мозги. А какая сладость курить прямо после еды за столом!»
Эти мечты были хорошо известны всем родным и друзьям Ивана Егоровича. Наконец они сбылись. А он бросил курить! Перекурил, отравился, трое суток валялся на даче, почти ничего не ел. Не может он курить. И не хочет.
Так и не добившись от себя удовлетворительного ответа насчет смысла человеческой мечты вообще и своей в особенности, Иван Егорович входил в новую квартиру. Он предчувствовал злые насмешки со стороны Нины Петровны. Как раз в этот момент Ирочка окончательно решила выставить Володьку. Открыв дверь собственным ключом, Иван Егорович услышал голоса и громко спросил:
— Кто дома?
Ирочка выбежала в прихожую и, неестественно танцуя перед ним, торопливо сказала:
— Я не одна. У меня гости.
— Подруги?
— Нет, не подруги.
— Друзья?
— Возможно.
— Знакомь с друзьями.
Ничего страшного не случилось. Испуг прошел. Ирочка позвала:
— Володя, иди сюда. Познакомься с моим дядей.
— Зачем же… Я сам.
Иван Егорович пошел вперед, Ирочка — за ним.
— Здравствуй, молодой человек!
Дядя приветствовал его с таким радушным достоинством, что Володька почувствовал стыд за свое поведение. Может быть, у них надо держать себя, как говорится, на «вы»…
— Чем занимались?
Володька глянул на Ирочку, словно испугавшись этого вопроса.
Ирочка с интересом смотрела на Володьку.
— Беседовали… — как–то грустно ответил он.
— На какие темы?
— Кто я… Откуда… Какой…
— Какой же?
Володька был, как пишут в книгах, пригвожден.
— Я считаю, что ничего… а другие — наоборот.
— Она считает?
— Она.
— Ничего! — Иван Егорович дружелюбно кивнул Володьке. — Ихнее дело — считать, что мы плохие, а наше — доказать, что мы хорошие. А вот ежели они думают, что ты лучше всех, а ты ничем доказать этого не можешь… тогда, извиняюсь… — Иван Егорович махнул рукой в знак полной безнадежности.
Такой язык Володька понимал до конца. Разговаривая с ним так, Иван Егорович мог командовать парнем, как хотел.
— Спасибо, — покорно сказал Володька.
— За что?
— Я не думал… А точно.
Иван Егорович велел Ирочке поставить чай. Чутьем старого человека он проник в их нарождавшиеся отношения и заключил, что Володька может принести Ирочке горе, если ему, Ивану Егоровичу, не стать между ними. Стать надо было не для того, чтобы непременно разбить, но чтобы, может быть, правильно соединить.
— Чем занимаешься, друг?
— Дома обстирываю.
— А проще сказать?..
— Стены чистим. Пескоструйка.
— Дело видное.
Они вошли в большую комнату, где посредине стоял старый круглый стол, всегда покрытый свежей скатертью. Когда Володька увидел эту комнату с огромным просветом стекла на балкон, им овладело буйное чувство удачи. Он может сделаться жителем этих комнат… Стоит только захотеть.
— Нравится?
Вот разве что дядя… Прямо в мыслях читает! Врать ему не надо. Все равно не обманешь.
— А то нет!
— Сам–то как живешь?
— Как! По–собачьи… В бараке.
— Положим, не по–собачьи. Общежитие?
— Комната. Четыре стены, четыре койки. Учиться хочу, а где уроки делать?
— Захочешь — сделаешь.
Володька и это понял. Убедительнее всего были для него, пожалуй, не слова, а чувство. Он чувствовал, что Иван Егорович любит таких ребят, как Володька, и сам хотел любить его. Бандиты не убили Ивана Егоровича в дни его боевой юности потому, что он считал их не врагами, а дураками. Он понимал, что смешно считать врагами бездомных, запутавшихся, одичавших солдат, и солдаты полюбили его за это.
— Оно так, — сказал Володька. — Захочешь — сделаешь.
— А зачем тебе учиться?
— Имею стремление.
— К чему? Да ты проще… По душам.
Сердце у Володьки екнуло от удовольствия.
— Может, за четвертинкой сбегать?
— Сбегай.
— Нет, я в самом деле…
— Сбегай. Я кстати подлечусь. Отравился куревом. Вот новость!
— Организм! — с весомостью сказал Володька.
В это время Ирочка появилась в дверях, освещенная последним лучом заката. Она показалась Володьке незнакомой и почти напугала его своим необычным видом. Глаза ее отражали солнце и были как два красных угля. Володька оторопел. А Ирочка как ни в чем не бывало заговорила:
— Дядя, что ты скажешь, если я пойду к ним на работу… Дома чистить.
Восхищаясь солнечным лучом, горевшим в глазах Ирочки, Иван Егорович прошептал:
— Ирка…
Она подумала, что не так стоит, одернула платье и отошла от двери. Красные угли в глазах исчезли.
— Бегу! — торопливо сказал Володька.
— Куда? — спросила Ирочка.
— За четвертинкой, — ответил Иван Егорович.
Ирочка на мгновение замерла от неожиданности.
«Теперь все», — сказала она себе. Она знает! Дядя пил мало, и четвертинки появлялись у них редко. Зато на старой квартире Ирочка видела, как из–за четвертинок пропала молодая любовь, пропала сразу, точно вытоптанная трава. Что–то там за стеной росло, распускалось, радовало Ирочку, а потом, когда он переехал туда, сразу же после свадьбы пошли четвертинки. Не то чтобы это было пьянство. Нет. Просто начался тупой, беспросветный быт с маленькими и большими выпивками.
Хорошо, что дядя не расслышал ее вопроса. Она в самом деле хотела работать вместе с Володькой. Теперь он больше не появится в этом доме ни под каким видом.
— Для чего сбываются мечты? — неожиданно спросил Иван Егорович.
— Мы этого не проходили! — весело ответила Ирочка.
— Никто не проходил! — веско сказал Иван Егорович. — Никто не знает. Вот беда.
— Что это, дядя, ты такие сложные вопросы задаешь?
Иван Егорович не ответил.
— Ты этого парня давно знаешь? — как бы случайно спросил он.
— Совсем не знаю.
— Ну, ну… — усомнился Иван Егорович.
— Второй раз вижу.
— Какое же твое мнение?
— Обыкновенный… Слишком обыкновенный.
— А ты мечтаешь о необыкновенном?
Теперь не ответила Ирочка. Да, она мечтала о необыкновенном, о том самом мужественно–великолепном и неопределенно–голубом, которого ждала со школьных лет. Должен же он был когда–нибудь прийти!
— Мечтай, мечтай… Когда мечта сбудется, спросишь у дядьки: «Для чего сбываются мечты?»
Ирочка опять отделалась шуткой:
— Я маленькая… Ничего еще не понимаю.
— Не ври, не ври!
— Честное слово!
— Не ври мне, девочка. Прошу тебя, даже умолять буду… Только не мечтай ни о чем необыкновенном, этаком неземном. Ты ведь умная.
— Я и не мечтаю, — соврала Ирочка. — А тебе он как?
— Настоящий парень как будто…
— У меня, дядечка, это первое знакомство! — горячо сказала Ирочка. — Такая досада, что он пошел за четвертинкой!
Дядя исподлобья глянул на Ирочку и молча зажег свет.
— Ничего, — сказал он в раздумье. — Присматривайся. Надо, чтобы и так и сяк.
Раздался звонок. Ирочка побежала открывать. Но пришла Нина Петровна.
— Был кто–то чужой. — Она определила это по запахам. — Накурено, как в пивной!
Не взглянув на Ивана Егоровича, она пошла на кухню. Ирочка объяснила ей, отчего накурено. Пришел мастер, с которым она познакомилась в день переезда. Ирочка думает пойти работать в его бригаду. Тут было столько же фантазии, сколько правды. Идея Ирочки неожиданно понравилась Нине Петровне. Поэтому она вернулась с кухни в хорошем настроении.
— Слыхал? — не поздоровавшись, спросила она.
— Да… А что?
— Как что? Ирина на черную работу хочет пойти.
— На какую?
— Вы же тут договаривались.
— Договаривались… Да. — Он выпутывался, чувствуя, что Ирочку надо выручать. — Но еще не договорились. Ты одобряешь?
— Пусть, пусть… — Очки, которые как будто воспринимали выражение ее глаз, холодно сияли. — Я сама его просить буду. Ирке полезно. Жизнь надо начинать с черного.
Иван Егорович посмотрел на жену с печалью. Милая сподвижница! Друг жизни! Скажи что–нибудь мужу в знак примирения! Или продолжай сердиться. Хоть бы отчитала, что так глупо уехал и три дня скрывался! Спросила бы, почему. Ведь мог и умереть. Но она всегда вела себя так, если считала, что права. А так как она всегда считала, что права, то и вела себя всегда так. Она и виду не подала, что заметила в лице его перемену после болезни.
— Я рассаду привезла. Придется тебе поехать на дачу. А то пропадет рассада. — Она сказала это так, будто он не вернулся только что с дачи. Вот как она умела вести себя с ним!
— Хорошо! Поеду. Попозже.
Вернулся Володька. Нина Петровна встретила его приветливо. Его извинения она пропустила мимо ушей. А извинялся Володька в том, что принес вместо четвертинки пол–литра. Она стала расспрашивать парня о его работе. По тому, как радушно она им занималась, Иван Егорович понял, что ей очень приятно устроить Ирочку на эту тяжелую и грязную работу.
— Погодите. Не решайте без нее.
Он побежал на кухню.
— Кто такую глупость выдумал? — закричал он там.
Ирочка снимала с газовой плиты сковородку.
— Какую, дядя?
— Работать по этой… по очистке.
— Я придумала.
Она независимо прошла в комнату, неся перед собой сковородку с жареной картошкой.
Иван Егорович был возмущен. Чернорабочая! Ирочка пойдет в чернорабочие!.. Он был уверен, что женский труд на подобных работах будет запрещен. Терпим, пока не подоспела механизация, пока не хватает рабочих рук. Зачем же Ирочке на эту грязную, лишенную перспективы работу? Жена совсем с ума сошла. Чем старее, тем сумасброднее. Не любит племянницу, пусть. Она никого не любит. Но зачем же молодой, нежный цветок… Он не знал, что сказать про этот нежный, молодой цветок, который на его глазах хотели зарыть в землю.
Иван Егорович вернулся в комнату и сел на свое место. Ирочка смеялась. Но больше всего поразило его то, что смеялась и Нина Петровна. Обе они смеялись над тем, что его так ужаснула черная работа.
Он с обидой вздохнул.
— Валяйте, валяйте… Извиняюсь. — Последнее значило, что в душе он обругал их очень сильно.
Володька тоже посмеивался, но внутренне был чем–то озабочен. Это «что–то» еще не было ясно ему самому. Его ничуть не рассмешил протест Ивана Егоровича. Она, эта девчонка, мало понимает. «Не боюсь, не боюсь». А сама не знает, чего бояться и чего не бояться. Он косил глаза на ее плечи, руки. Нет, не хватит силенки. Девушкам у них не дают работать наверху. Они очищают гранитные набережные, каменные ограды. Снаряд, который у них называют «Туточкой», Ирочке не по плечу. При полной нагрузке с воздухом он тянет до сорока килограммов. У самого Володьки плечи и руки — хоть в боксеры записывайся, да и то… А на подсобке работать совсем уж нетолково. Размышляя о всем этом, Володька в конце концов поймал себя на мысли о том, что Ирочке просто не идет, именно не идет та самая профессия, которая шла ему, Володьке, и которую он, в сущности, любил. Этим он и был озабочен. Не то придумали. Если бы, скажем, она считалась его невестой, он ни за что не согласился бы. Не твое это дело, Ирочка.
Хозяйка подняла рюмку. Будучи человеком медицинским, она резонно считала, что в малых дозах алкоголь полезен человеку.
— За это… — сказала она, придавая своему глухому голосу радостный оттенок, — за это… Ну, как там называется ваша работа?
— Понятно, — кивнул Володька.
Иван Егорович выпил с оскорбленным видом.
— Валяйте, валяйте…
Ирочке стало безумно весело. Те угли в глазах, что зажгло ей солнце, горели и плавились, восхищая Володьку. Ирочка говорила громко и торопливо, как говорят перед отъездом:
— Дядя, чего ты сердишься? Ты же всю жизнь учил меня не бояться никакой работы! Ты сам устраивал меня на шинный завод. Положим, у меня слабая грудная клетка. Но я же буду вечно на свежем воздухе.
— Валяйте, валяйте, — упорно повторял дядя.
Вдруг Ирочка заметила, что Иван Егорович с тех пор, как вернулся, ни разу не закурил.
— Дядя! — с озорством воскликнула она. — Что с тобой? Ты ни разу не закурил. И даже не рассказал мне, как ты жил один на даче. Скажи, ты накурился?
Володька ничего не понимал. Нина Петровна делала вид, что разговор ее не интересует. А он ее очень интересовал, ибо она всю жизнь заставляла Ивана Егоровича бросить курить. Неужели бросил? Не может быть. Иван Егорович демонстративно молчал, доедая остывшую жареную картошку.
— Дядя, скажи, в чем дело? Может быть, нет папирос? Володя, дай дяде папиросу.
Володька вынул пачку модных сигарет с фильтром.
— Не хочу! — угрюмо отозвался Иван Егорович. — Убери!
Очки на носу Нины Петровны закачались. Ирочка ударила в ладоши. Володька наконец понял, в чем дело. Человек бросил курить.
Но человек этот молчал. Ему было не до шуток. Львов она оставила. Они висели на стене со своими поднятыми хвостами. Теперь в ее руках была окончательная победа над ним. Желание ее исполнилось, мечта сбылась. То, что он бросил курить, оказывалось не его, а ее победой.
Глава седьмая
Володька думает о себе
Володька ехал домой и думал о себе. Эти мысли пришли после разговоров с Ирочкой и Иваном Егоровичем. В душе его словно что–то зашевелилось. Какая она, Ирочка? Он мог бы ответить на это так, как подсказало бы ему чувство. А какой он сам? Тут было темно. Оказывается, Володька очень мало знал о себе самом.
Какая она? Чистая. В это слово Володька вкладывал ясное народное понятие о девической чистоте и относился к этому понятию с уважением. «А какой я сам?» — в десятый раз спрашивал себя Володька. То, что гуляка, что выпить любит, — это маловажно. Так и полагается. Какой он в смысле характера? С Ирочкой надо держаться мягко, благородно. А у него, видно, характер не мягкий и не благородный. Образование можно подтянуть. Три года не вещь! Литературу будешь знать, науку тоже. А вот характер не подтянешь.
Володька вдруг пришел к неожиданному умозаключению, что его испортили девицы, с которыми он до сих пор гулял. Они многое ему разрешали, он не чурался, но получилось то, что он сам называл дешевкой.
Мысли о себе в конце концов запутали и утомили Володьку. Оказалось, что думать о себе неприятно и очень трудно. О других, например, само собой думалось правильно, и все их недостатки сами собой отсвечивали… Но о себе! Нет, темно.
Было ясно только одно — в чем–то очень существенном он отличался от Ирочки по характеру. Володька стал сравнивать, как жил он и как жила Ирочка. Разница была не в достатке: Володька жил терпимо, а в последний год и лучше, чем терпимо. Разница была в самом образе жизни. Выросший в общежитиях, Володька остро почувствовал дух семьи. Больше всего ему нравилось, что в этой семье был Иван Егорович, мягкий, мудрый, знающий жизнь человек.
«Партийный, — думал Володька, — по–настоящему…» Партийность он, как и многие люди, ощущал чутьем. Партийный человек, считал Володька, прежде всего должен быть хорошим. Он должен относиться к людям по–человечески. Затем Володька хотел у партийного человека что–то почерпнуть. Он чувствовал, что у Ивана Егоровича многое можно почерпнуть. А это значило открыть и понять нечто такое, до чего сам Володька никогда не мог бы додуматься.
Дома — а домом его было общежитие их городского треста — Володька не надеялся что–нибудь почерпнуть. Приятелей, которые жили с ним в одной комнате, он знал вдоль и поперек. Не любил он этих своих приятелей. А они смотрели на него сверху вниз, потому что считали себя людьми городского склада, а в Володьке чувствовалась деревня, донщина.
Своим здоровым и острым чутьем Володька отлично чувствовал все двойное, надуманное, хоть самую малость ложное. Взять хотя бы Сережку Чувилина. Мечтатель, видишь ли. Профессия сварщика–строителя его не удовлетворяет. Куда же его тянет? Пусть бы человек болел наукой, имел золотую голову на плечах. Ведь нет же! Такой же, как Володька и вся их компания. А тянет его, по мелкому счету жизни, в ресторан «Балчуг» играть по вечерам в оркестре на аккордеоне. Не мечта, а настоящая дешевка! Но он все силы вкладывает в это дело. Каких только чудаков нет на свете!
Точно подводя какие–то итоги, Володька продолжал раздумывать над своим житьем–бытьем.
Или взять Тихона Стражникова. Он не дает ребятам спать по ночам, все читает политические брошюры. Где–то за городом на своем строительном участке ему пришлось недолго замещать кого–то из начальников. Потом он вернулся к своему обычному делу, но вкус к руководящей работе остался. Теперь целыми ночами читает. Хоть бы в кружки ходил, ума набирался, а то читает неизвестно что… Ты хороший каменщик, можешь рекорды ставить, выдвинешься… Нет, хочет быть начальником… Какой из тебя начальник!
Третий в их комнате — Емельян Пряников. С этим комедия! Все прямо в глаза дружно смеются над Пряниковым, но он железно, неукротимо, а главное с верой в победу старается на своем плацдарме. Плацдарм его — любовь. Пряников добивается серьезного знакомства с интересной дамой, имеющей хорошую отдельную квартиру. Ему говорят, что такая карьера больше подошла бы Володьке, потому что Володька — красивый парень, а Пряников — рогожа рогожей. Но на Пряникова это не действует. Даже комсомол, который обрабатывал тусклое сознание Пряникова, ничего не добился. Пряников оказался не таким уж тусклым и все обвинения решительно отвел. Разве это плохо, если его полюбит интересная дама? А насчет квартиры он заявил, что скоро десять лет, как строит квартиры для других людей, не худо наконец и о себе подумать.
Молодость, несолидность… Чепуха! А главное, что всем им, как и ему, Володьке, осточертело кочевать по казенным общежитиям, где весь твой дом — койка.
Но Володька был реалистом. Он посмеивался над этими ребятами, мало водился с ними, не оправдывал их, но понимал, что они не случайность, их множество, да и сам он не так уж далеко ушел от них. К тому же сиротство, бессемейность.
Так–то оно так… но существовали же возможности. А возможности — это твоя профессия. У Володьки в руках была надежная профессия. Нелегкая, что и говорить, зато и плата по труду. Володька никогда не задумывался, любит ли он свою профессию, но как–то само собой выходило, что любит, потому что работа, которую он выполнял, сходилась с его качествами сильного, смелого и ловкого парня. Иногда, спустившись в люльке с высоких стен какого–нибудь облицованного гранитом дома, он с удовольствием оглядывал эти высокие стены, где были видны размеры его труда за смену. Дело у него было не игрушечное, а требовавшее настоящей силы, мужественное, что ли. Володька уважал свою профессию, знал ее возможности и ни в какие музыканты не стремился. Любовно–квартирные стремления Емельяна Пряникова он называл одним точным словом — «муть».
Ирочка, он запомнил это, заметила у него в глазах что–то особенное, вроде бы грусть… Наверное, бывает.
Иногда в присутствии женщин Володька испытывал непонятную горечь. Она возникала вне зависимости от возраста женщин и от того, как он к ним относился. Володька смутно понимал, что это было старое, заглушенное, всегда светлое воспоминание о матери.
Шел одиннадцатый час ночи. Для Володьки этот час был поздним, но от нескольких рюмок водки тянуло куда–то. Володька знал куда. К Соне. Можно поехать. Примет. Он уже собрался выскочить из троллейбуса, чтобы нырнуть в метро, но вдруг раздумал: «Ну ее, Соню…» Опять начнет рассказывать свои вечные истории о том, как муж застал жену, как жена застала мужа. Кого–то удушили, кого–то зарезали. Типичная маникюрщица! Сидят они в своих женских парикмахерских и собирают со всего света небылицы. Володьке это надоело. Какого черта, в самом деле, молодые люди, вроде любовь, все нормально! Казалось бы, должна быть ласка. Но Соня, как нанятая, начинает свою программу.
— Так вот, слушай. Он летчик, обеспеченный, имеет отдельную комнату. Познакомились в кино. Он ее пригласил…
Володька заранее знает, что это знакомство непременно кончится каким–нибудь безобразием. Побывав у Сони, он уходит с таким чувством, что жизнь состоит из одних безобразий. Ему становится неприятно смотреть на людей. К счастью, истории, которые рассказывает Соня, быстро забываются.
Думая о Соне, Володька почувствовал себя озабоченным. А как с ней быть теперь? Он не бросает ее. Но и жить с ней до могилы не собирается. Не любит он эту девушку, вот что… Познакомились они года полтора назад на танцевальной площадке под Москвой. Володька никому не рассказывал о том, что между ними происходило. Она, конечно, надеется на то, что приучит его к себе. Пусть надеется. У него свое мнение. Он вообще пока жениться не хочет. У Сони домик под Москвой, корова, садик. Ее мама закидывала Володьке свои петли: «Живем без хозяина, гвоздя прибить некому…» Володька знает эту политэкономию. Станешь рабом старого гнилья, и пропала навек твоя свободная жизнь. Отец до сих пор долдонит про каких–то свиней невероятной породы, которые у него передохли при начале колхозов. Свиней забыть не может! Разве это человек?
Скажи Володьке, что он есть интереснейшая личность с задатками гражданина будущих коммунистических времен, он решил бы, что над ним смеются. Между тем это было именно так. Новый человек силен своей свободой от рабства собственности. Володька ненавидел это рабство. Никакая сила в мире не заставила бы его надеть на себя ярмо собственности.
То, что миллионы таких парней, как Володька, навсегда освободились от власти собственности, было великим делом, которое большевики начали в Октябре. Хотя Володька не любил и не понимал высоких материй, все же краем своего живого ума он сознавал, что мир, в который зовет его Соня, нисколько не лучше того мира, с которым он давно порвал, навсегда уйдя от отца.
Володька думал, будто не любит Соню за то, что у нее такое же мутное сознание, как и у его отца. Но он знал: не было между ними настоящего огня друг к другу. Был бы этот огонь, и, кто знает, может быть, Володька и забыл бы обо всем остальном.
Размышляя так, Володька незаметно для себя оказался у порога своего общежития. Еще по детской привычке, уходя с улицы, непременно глянуть на небо, Володька поднял голову, и небо опрокинулось на него, как бесконечно родная картина. Оно приносило ему радость и оттого казалось живым. Уже перевалило за одиннадцать. Окраина Замоскворечья, где стояло общежитие, давно исчезла среди новых кварталов. Одни бараки напоминали о старине. Их ремонтировали, красили, подновляли.
Белая с голубым комната, в которой жил Володька, вечно пахла плохой олифой. Этот запах распространяли многие слои красок, но комната всегда оставалась белой с голубым. Быстро сменявшие друг друга коменданты сходились на том, что эти цвета особенно радуют глаз, и всегда выбирали именно их.
Володька знал, что ребята уже спят, если, конечно, Стражников не читает своих брошюр, прикрыв лампу черным козырьком.
Стражников действительно читал. Но и остальные не спали. Сережка Чувилин стоял посреди комнаты и что–то говорил, а Пряников, сидя у стола, допивал кефир с черным хлебом. Володька вошел в комнату. Чувилин продолжал говорить, не обратив на него никакого внимания.
— Любовь, — говорил он, отчетливо произнося каждую букву, что всегда злило Володьку, — любовь, братцы, сказка!
«Дурак!» — подумал Володька.
— Некоторые из нас, — продолжал Чувилин, отделывая слова, точно звуки аккордеона, — ничего не понимают в любви благодаря своей некультурности. Но любовь, уверяю вас, сказка… Конечно, кто понимает.
«Дурак, дурак…» — повторял про себя Володька. Словно угадав Володькины мысли, от книжки оторвался Стражников.
— Сказка, сказка!.. Что ты хочешь этим сказать? Сам не знаешь.
Ждать ответа Стражников не стал и снова склонился над своими брошюрами.
— Нет, знаю, — не меняя тона, возразил Чувилин. — Знаю. Заходит, например, в ресторан «Балчуг» прекрасная незнакомка…
От этих слов, чужих и ему, да и самому Чувилину, Володьку передернуло.
— В «Балчуг» порядочная одна не пойдет! — резко сказал он. — В твой ресторан зайдет такая, которая оберет тебя. Прекрасная незнакомка…
— Погоди кричать, — с полной невозмутимостью остановил его Чувилин. — Я не говорю, одна. Я хочу сказать, заходит в ресторан «Балчуг» прекрасная незнакомка с молодым человеком. Но молодой человек ее не удовлетворяет. Почему. Мы, конечно, по этому случаю никакого понятия не имеем. Но глаза у нее — сказка, и она страдает.
Пряников допивал кефир и серьезно слушал. Было видно, что они говорят на эту тему давно и Чувилин только сейчас добрался до самого главного.
— Сказка! — передразнил Володька.
— Не лезь! — сказал Пряников. — Ну и что же?
Вот кто годился бы для Соньки! Володьке захотелось сказать Чувилину, что у него есть на примете одна сказка… Он улыбнулся, представляя себе, как Сережка и Соня наперебой рассказывали бы друг другу страшные истории.
— Она чего–то ищет, понимаешь, — ответил Чувилин Пряникову. — Ей хочется сказки.
Тут уже и Пряников усмехнулся.
— Пустой ты человек, Сережка. С тобой хочешь поговорить по–серьезному, а ты сиропишь.
Володька стал раздеваться. Следовало выспаться. Его бригада кончала месяц. Надо было подтянуть план повыше. Это зависело от того, как Володька будет работать завтра.
— Скажите, — решительно спросил он, растягиваясь на своей койке, — о чем у вас совещание?
Пряников стал толочь что–то, в чем трудно было разобраться. Дело, видимо, касалось его желания познакомиться с дамой. Стражников опять оторвался от своих брошюр и с обычной для него резкостью пояснил:
— Емельян Пряников спрашивает, может ли человек жить с женщиной без любви. Я его уверяю: может. Была бы квартира…
Чувилин, который не думал спорить на эту тему, а говорил вообще отвлеченно, запальчиво крикнул:
— А я говорю, нет! Не может!
Дальнейший спор не представлял для Володьки никакого интереса. Он чувствовал в себе что–то столь новое и незнакомое… Сегодня ему не хотелось говорить с приятелями о любви. Они рассуждали о том, что было вне их, а Володька… Неужели он полюбил Ирочку?
Глава восьмая
Дуська, она же Светлана
По городу гуляет дикий теплый ветер. То сделается жарко, как в пустыне, то грянет дождь, то на землю вдруг опустится сырой осенний мрак.
Может, быть, поэтому у Ирочки то слезы на сердце, то смутные надежды на близкую радость. Может поэтому, а может, и не потому…
Володька уже неделю не звонит. Ирочка давно бродит по центру города в надежде найти его бригаду. Он говорил, что теперь они должны работать где–то в районе Арбата.
Она проголодалась, ела пирожки с лотка, теперь от этих пирожков, жаренных на каком–то слишком резком масле, ей противно, и не поймешь, то ли действительно от пирожков, то ли от дурного настроения. В лицо сыплет дождь, надо заходить в магазины и торчать там без дела или притворяться, будто собираешься что–то купить. Надоело!
Ирочка зашла в магазин, торговавший тем, что в саратовских частушках называется «ленты–бантики», потолкалась у дверей, прошла к прилавку и оказалась рядом с девушкой, выбиравшей пуговицы. На девушке было пальто ярко–оранжевого цвета, а на голове не то чепчик, не то какая–то наколка под цвет пальто. Чтобы поддерживать такой стиль, надо было затратить немало труда. Ирочка знала, что не так–то легко отыскать эту ярко–оранжевую ткань и тем более соорудить подобную неимоверно воздушную шляпку.
Тем временем дождь прошел, заиграло солнце. Девушка оторвалась от ярких пуговиц и повернула голову к окну. Глаза их встретились. Ирочка ахнула от удивления, а девушка радостно протянула к ней руки. Это была Дуська Чашкина, школьная подруга Ирочки. Десять лет подряд они просидели на одной парте. Их дружба была загадкой для всех девочек, наблюдавших ее. Все видели, что Дуська Чашкина не любит Иру Полынкову. В особенности это стало заметно в десятом классе. Почему Ира Полынкова либо не видит нехороших поступков Дуськи Чашкиной, либо прощает их, никто понять не мог.
Ирочка все видела, но ведь это была та дружба детства, которая уже никогда не повторится. Теперь Ирочка ахнула не столько от удивления, сколько от досады. Опять Дуська! Непременно сделает что–нибудь неприятное. Прямо злой рок какой–то!
Дуська Чашкина глядела на Ирочку с удовольствием и восторгом, наверно, еще и потому, что на Ирочке был старенький, выгоревший школьный макинтош.
— Здравствуй, родная! — воскликнула Дуська, поцеловала Ирочку в щеку и мгновенно стерла мизинцем розовый след от своего поцелуя. — Здравствуй, родная! — повторила она, беря Ирочку под руку и выводя на улицу. — Сто лет не виделись. Как ты изменилась! Глаза! О мой бог!.. Ирка, у тебя должен быть миллион поклонников.
Ирочка в эту минуту думала, что никогда в жизни не научится так легко и звонко сыпать словами.
— Ожерелье янтарное! О мой бог!.. Впервые вижу. Дорогое? Нет. Продается в «Русских самоцветах». Тебе безумно идет, Ирка, ты рада, что мы встретились?
— Рада.
Начинается старая история.
Теперь Ирочку будет что–то тянуть к Дуське, а та обязательно сделает ей какую–нибудь гадость, а Ирочка чуть пообижается и простит Дуську, и так будет продолжаться всегда.
— Ты куда? — стремительно спросила Дуська.
— Никуда.
— Ходишь и мечтаешь… Узнаю. Хорошо, пойдем вместе. Будем вспоминать старое.
Ирочка поняла, что Дуська имела в виду их отношения в школе.
— Не стоит, Дуська.
— Я не Дуська, а Светлана. Пожалуйста, учти. Девчонки меня перекрестили. Я Светлана Чашкина. Можешь называть Светкой.
— Хорошо.
— А насчет старого я тебе скажу вот что: сволочь я, каких мало.
В их привычном школьном просторечье этому слову не придавалось сильного значения, но Ирочка все–таки удивилась.
— Дуся, не надо. Зачем так?
— Не Дуся, а Светлана. Повтори!
— Извини. Я забыла.
— Повтори: Светлана!
— Я запомню.
— Нет, повтори!
— Светлана, Светлана, Светлана! — уже с раздражением повторила Ирочка.
— Спасибо. А все–таки я сволочь.
— Почему?
— Как же! Ты свободно могла золотую медаль получить, а получила серебряную. Я постаралась.
— Я это знала, Дуся.
— Светлана! Повтори!
— Повторяю. В уме.
— Нет, вслух!
Ирочка механически повторила.
— Ничего ты не знала. Я перед ними на задних лапках танцевала. Они мне верили.
Под «ними» подразумевалось школьное начальство.
— Чему верили?
— Всяким глупостям.
— Каким именно?
— Что ты нерадивая и у меня все подряд списываешь.
— Действительно! Они же знали, что я способная.
— Конечно.
— И верили?
— Запомни, Ирка, клеветникам почему–то охотно верят. Я даже анонимные письма на тебя сочиняла. Тоже верили.
— Зачем тебе это надо было?
— Подлость накатывала.
— Брось! Брось, Светлана! Какие–то причины были.
— Ты неглупая. Были.
— Какие?
— Теперь для меня они пустяковые, но тогда…
— Что ж было тогда?
— Родители тобой глаза кололи. С седьмого началось, когда решили меня в школе оставить. Жизни не давали. «Ирочка, Ирочка…» Каждый день Ирочка.
— Видишь…
— Сердишься?
— Ничуть.
— Ври!
— А какое значение имеет медаль? Если бы я шла в вуз, тогда другое дело. И то медалистов на беседах режут.
— Не в том дело.
— А в чем?
— Мы с тобой дружили. Я еще тогда решила все тебе рассказать. Потом, когда это станет прошлым.
— Вот и стало, — быстро сказала Ирочка. — Забудем, Чашкина.
— Спасибо.
Они шли по Арбату. Ирочка думала о том, что родители Дуськи — неразвитые и к тому же недалекие люди, — сами того не сознавая, испортили характер дочери. Они точили девочку за то, что она не была первой из первых, кололи ей глаза отличными примерами, и она возненавидела отличные примеры. Отсюда возникло и все остальное: неприязнь к людям, вечная подозрительность, деланная грубость.
— Ты нарядно одета, — сказала Ирочка, прерывая свои размышления. — Как живешь?
— А зачем опускаться? Еще успеется.
— Вышла замуж?
— За кого?
— Я спрашиваю.
— Пока не видно кандидатур. Работаю.
— Где?
— Кондитерская фабрика. Шоколадный цех.
— Серьезно?
— Чудачка! Конечно, серьезно.
— Говорят, там ешь, сколько хочешь.
— Скажи, сколько не хочешь.
— А что?
— Кусочек разве. Горькие сорта. А так и смотреть неохота.
— Работа тяжелая?
— Не тяжелая, не легкая. Утомительная.
— Получаешь ничего?
— До тысячи…
— А наряжаешься!
— Родители… Пока харчат.
Они оказались напротив магазина диетических продуктов. С чувством радостной удачи Ирочка вдруг услышала пронзительное шипение пескоструйного аппарата. Она подняла голову. Над магазином висела люлька, и в ней работал человек с противогазом на голове. Ирочка решила, что это Володька. Узнать его было невозможно, но зоркий взгляд Ирочки отличил его по манере держаться. Резко прямо откинутый назад корпус, как будто человек вызывает кого–то на сражение… Он! Ирочка подумала, что хорошо было бы встретиться с ним и не поздороваться. Пусть знает, как не звонить целую неделю. Но тут же вспомнила, что Володька нужен ей по делу. Светлана — будем называть ее так — тоже подняла голову, потом посмотрела на Ирочку.
— Что ты там видишь? — спросила она.
Ирочке не хотелось отвечать.
Что ты там могла увидеть?
— В это мгновение пескоструйный аппарат остановился. Володька стремительно скинул свою противогазную маску и вместе с ней капюшон. Произошло это удивительно быстро. Володька посмотрел на девушек и сразу узнал Ирочку.
— Э! — закричал он. — Здорово! Иди сюда!
Забыв, что она находится на одной из главных улиц Москвы, Ирочка закричала:
— Как тебе не стыдно!
— Иди сюда.
— Куда?
Светлана схватила Ирочку за руку.
— Ирка… Люди оглядываются!
— Пусть!
Они вместе перебежали улицу. У веревки, ограждавшей тротуар, их встретил человек с желтыми усами на каком–то старомодном, церковном лице. Маленькие глаза его, привыкшие тонко щуриться от вечной пыли, смотрели с откровенной хитрецой. Володька, видимо, уже успел что–то сказать ему об Ирочке. Усатый дядя без всякого интереса посмотрел на нее, потом на Светлану.
— Привет трудящемуся классу! Какая из вас!.. — Он не договорил: «…работать будет». — Рыжая, что ли?
Смутить Светлану было нелегко.
— Чего ощерился! Кот усатый! Здесь рыжих нет.
— А ты разве не рыжая?
— Сам ты рыжий! Ирка, — обратилась она к подруге, — что нам здесь надо?
Володька сверху кричал:
— Бригадир, ты с девушками поосторожней! Я тебя знаю!
— Ирка, в чем дело?
Бригадир двусмысленно посмеивался.
— С кем дело иметь будем! С тобой, что ли, рыжая?
Светлана решила воздать ему по заслугам.
— Лучше с волками дело иметь, чем с тобой, усатая жаба!
Бригадир опешил.
— Ты… — угрюмо и строго сказал он. — Это что за выражение?
— Значит, заработал.
— Я постарше тебя лет на двадцать!
— Если старше, то и веди себя прилично. Еще не то услышишь.
Кажется, бригадир рассердился, вообразив, что у него хочет работать Светлана. Ирочке не нравился этот усатый дядя, видимо любивший покуражиться над людьми, которые были слабее его.
— Со мной будете иметь дело, — сказала она. — Я хочу у вас работать.
Светлана посмотрела на нее с ужасом. Володька опять натягивал на себя свои защитные доспехи. Ирочка успела крикнуть ему:
— Звони! Я жду.
Взяв Светлану под руку и не оглянувшись на бригадира, Ирочка перешла через дорогу.
— Ирка, я ничего не понимаю!
— Пойдем, пойдем. — Ирочка уводила Светлану, точно стесняясь своего знакомства с Володькой.
— Объясни наконец! Я ничего не понимаю.
— Ничего особенного, — почти с вызовом ответила Ирочка. — Я хочу работать у них в бригаде.
— Ты?! У этих хулиганов?
— Почему же они хулиганы?
— Определенно хулиганы. И ты собираешься с ними работать?
— Ну да, чудачка.
— Это… вот… песок из кишки? Ты? — Неизвестно, откуда у Светланы взялись такие презрительно носовые интонации.
— Ну да…
— Поклянись!
— Честное слово. Только отстань.
Светлана рассмеялась.
— Пойдем лучше к нам на фабрику, сумасшедшая. Я тебя в два счета устрою.
— Я так решила, Дуся.
— Дусю забудь!
— Я так решила, Светлана.
— Клянешься?
— Клянусь!
— Мало ли на свете сумасшедших!
Ирочка шла в задумчивости, слушая упреки, насмешки, увещевания Дуськи — Светланы…
Глава девятая
Лестница жизни
Когда они вышли из лифта на своем этаже, раздался женский крик: «Не закрывайте!»
— Орет, как резаная, — сказала Светлана.
В то же мгновение у лифта оказалась нарядная женщина с головой дорогой и красивой куклы. Ее мелко завитые и искусно уложенные волосы напоминали коричневую шерсть породистых собак.
Глаза у женщины были быстрые, умные, понимающие.
— Спасибо, девочки, — сказала она, — очень спешу.
Уже из лифта, держась за створки дверей, женщина спросила:
— Кто же из вас моя соседка?
Ирочке почему–то не хотелось отвечать, и за нее ответила Светлана:
— Она.
— Как ее зовут?
— Ирина.
— А почему она молчит?
— Вы же опаздываете! — вдруг рассердилась Ирочка.
— Вот как! — весело сказала красивая женщина. — С характером… Чудно! — И она поехала вниз.
— Кукла крашеная! — угрюмо сказала вслед Ирочка.
Светлана глянула на нее искоса и усмехнулась.
— Напрасно сердишься. Тетка что надо.
Но вот они вошли в квартиру, и женщина с искусственной головой была забыта. Светлана долго повторяла такие общеупотребительные слова, как «сила», «мирово», «порядок». Эти слова выражали ее искреннее восхищение. Ирочка молчала. Ей надоело восхищаться. Она жила здесь в одиночестве, и временами на нее нападала тоска по–старому шумному жилью.
— Чего молчишь? — спросила острая на глаз Светлана.
— Я здесь скучаю.
— Без привычки. Пройдет. Не знаешь, как люди живут…
— Поговорить не с кем.
— Работать надо.
— Вот я и хочу.
У Светланы лицо сделалось непримиримым.
— Но не у этих же хулиганов?
— Брось! Ты же их не знаешь.
— А ты знаешь!
— Володька хороший…
— Который наверху с кишкой?
— Он.
— Хулиган!
— Оставь! Ты его не знаешь.
— Всех я их знаю! Все эти строители — одинаковая публика. Сплошная отсталость! Ну откуда у них культура?
Светлана увидела непроницаемые глаза Ирочки и махнула рукой.
— Ладно, пойди попробуй этого счастья. Если уж так хочется вкусить, пойди хоть на солидный завод, где солидные кадры. А то нашла каких–то бродячих артистов!
Обе они вдруг рассмеялись. Светлана тут же захотела немедленно принять ванну. Ирочка отвела подругу в ванную. Светлана опять сказала: «Сила!» Пока она плескалась и пела, Ирочка готовила поесть. В ту минуту, когда она позвала Светлану, раздался сильный звонок. Ирочка знала, что это Володька, так как ждала его с той уверенностью, в которой нельзя обмануться. Если бы Володька не пришел, для Ирочки это значило бы, что их отношения кончились. Но, к счастью, он пришел…
По его глазам и голосу Ирочка легко догадалась, что дело ее устроено.
— Сердишься? — спросил Володька.
— Ничуть.
— Говори! Вижу.
— Хорошо, сержусь. Что дальше?
— Бригадир, понимаешь, такая зар… — Он хотел сказать «зараза» и не договорил. — Обрабатывать пришлось.
— Как?
— Не знаешь как?
— Не знаю.
— Поставить пришлось. Теперь дело прошлое. Замнем.
— Что поставить? Выпивку?
Володька кивнул.
— И много?
— Кто так говорит? «Много»! — Володька улыбнулся и не ответил.
Из ванной явилась Светлана. Беленькое ее личико сияло.
— Знакомь! — коротко и решительно сказала она.
Володька глянул на нее и в этой незнакомой беленькой девчонке вдруг узнал свою Соню. Симпатия исчезла, не возникнув. Светлана сразу почувствовала в его глазах насмешку и мгновенно прониклась к нему сухим безразличием. Впрочем, она презирала Володьку еще и до знакомства с ним.
— Знакомьтесь.
— Светлана.
— Левадов, — осанясь и тужась для осанки, сказал Володька и добавил: — Владимир.
Они пошли к столу, и как–то сама собой появилась презренная четвертинка, от которой у Ирочки сразу потемнели глаза.
— Не серчай… — Володька хотел сделать ласковый жест, но Ирочка уклонилась.
Светлана водки не пила, но к тому, что ребята пьют, относилась терпимо и даже находила, что с водкой гораздо веселей, если, конечно, пьющие не хулиганят, не дерутся, а поют песни и хотят целоваться.
— Не серчай, — мягко повторил Володька, — не литр же.
— А ты можешь и литр? — с теми же потемневшими глазами спросила Ирочка.
— Конечно, может! — с небрежной уверенностью ответила за него Светлана и тут же с машинальным изяществом спросила: — Вам положить винегрету?
Володька обиделся не столько на Светлану, сколько на Ирочку.
— Я не алкоголик! — сказал он, наливая водку в чашку, приготовленную для чая. Он давно привык наливать водку куда придется и пить как придется.
Светлана накрыла свою чашку ладонью.
— Что ж, я один? — спросил Володька, но пить не стал. Ему и не хотелось. Четвертинка была взята по привычке. Он знал, что Ирочка пить не будет, но сидеть, «не укрепившись», ему представлялось скучным делом. — Вы еще не знаете, какие бывают алкоголики! — И он обвел девушек веселым взглядом.
Светлана решила во что бы то ни стало разбить безумное желание Ирочки работать «с этими хулиганами». Поэтому она с тайной радостью попросила Володьку рассказать о том, какие бывают алкоголики.
— Вот бригадир у нас! Это рекордсмен…
— Жаба с желтыми усами? — звонко спросила Светлана.
— Он!
— Расскажите. Интересно.
Ирочка стала совсем пасмурной. Володька выпил, закусил винегретом и начал:
— Сегодня к нам должны были приехать представители из треста. Что же он делает! Жрет гречневую кашу в сыром виде. Запросто жрет, целыми жменями. Спросите, зачем! Я тоже когда–то не понимал. Потом он меня научил: крупа отбивает запах. С утра выпил пол–литра, а во рту чисто, как в аптеке. Вот это настоящий алкоголик!
Ирочка не поверила.
— Пол–литра?
— А то?
— А глаза! Когда наш Иван Егорович выпьет сто грамм, у него глаза краснеют.
— Иван Егорович! Это же нормальный человек. Сознательный.
— При чем тут сознательность?
— Он же не пьет каждый день. А этот с утра пораньше. Не будет поллитровки, и не думай с ним разговаривать. Как зверь.
— А представители приехали? — спросила Светлана.
— Приехали! — с неприятной иронией ответил Володька.
— И что же?
— Я же говорю: аптека! Бригадир с ними умеет. Пол–литра так язык качают, заслушаешься… Все мы такие! — горько и сурово заключил Володька.
— Что значит — все? — хмуро и неприязненно спросила Ирочка. — Что значит — такие?
Светлане нужно было, чтобы Володька говорил как можно больше.
— Все, все! — поддержала она его.
— Но что это значит, вы объясните.
— А то, что бригадир у нас алкоголик и еще хуже…
— Что значит — хуже?
— Вам скажу, а представителям не говорю. И никто из нас не говорит. Значит, все мы такие.
— Поняла? — веско спросила Светлана.
Володька воодушевился. Ему захотелось раскрыть перед Ирочкой то, что болело в нем и мешало правильно развиваться его честной, энергичной, сильной натуре.
— Я не понимаю, о чем он говорит! — с вызовом сказала Ирочка. — Если ты, Светлана, понимаешь, объясни.
— Он сам объяснит.
Володька рассердился.
— Она не понимает! — передразнил он Ирочку. — Значит, жизни не понимаешь! Тогда не спорь.
— Я не спорю. Я спрашиваю.
— Нет, споришь. Чего тут не понимать! Мы же, например, представителей матом не кроем…
— Ну, ты… не забывайся!
— Ага! Не забывайся! А ты послушай, как мы говорим между собой. Это же чистое хулиганство.
Светлана расцвела от удовольствия.
— А представители этого не знают и завсегда фиксируют культурный рост. А может, и знают, но все равно фиксируют.
— Слышишь, Ирка?
Ирочка молчала.
— Показуха эта у нас в крови сидит, — продолжал Володька. — Нашего бригадира держат в организации за хорошего члена партии. Он воевал, ордена имеет. Вот никто и не скажет, что он алкоголик и еще хуже, чем алкоголик. А почему? Потому что мы все придерживаемся показухи.
— Что значит — хуже?
— Ладно! — Володька налил себе в чашку. — Узнаешь, когда пойдешь работать. Давайте сменим долгоиграющую на простую.
Воспитанная в хорошей, советской школе хорошими и милыми педагогами, Ирочка усвоила столь хорошие и столь милые представления о жизни, что в самом деле не понимала, о чем говорил Володька.
Иван Егорович не терпел людей дурного поведения, но никогда не говорил, будто у нас существуют люди с двойным образом жизни. Ирочка не могла поверить Володьке. Ей казалось, что, ругая бригадира, он просто хочет оправдать свою слабость к четвертинкам.
— Гадости говоришь! — решительно сказала она.
Володьку передернуло.
— Сама увидишь. Очень ты культурная. На улице поживи.
— И поживу. И хуже не стану. А ты говоришь гадости!
То, что казалось Ирочке клеветой на жизнь, было для Володьки тем якобы неразрешимым противоречием, которое давно мучило его.
А молодость знаменита своей категоричностью. Поэтому для Ирочки существовал один светлый тон, а для Володьки — один черный. Никаких переходов они не видели, иначе не стали бы судить о том, что их волновало, так, как судили сейчас.
Если какие–то люди скрывали что–то от других людей, как это делал бригадир, если они старались казаться лучше, чем были на самом деле, значит, в жизни существовали такие силы, которых им приходилось страшиться. Володька знал, как надо поступать в советском общежитии и как не надо. Ему были дороги нормы жизни советского общества, и он мучительно мирился с искажением этих норм в том маленьком мирке, который его окружал.
Ирочке сегодня не нравился Володька. Она не знала, когда именно он ей нравится, но знала, что нравится. Она не могла бы выбросить его из головы, он был с Ирочкой всегда, как никто до него. Почему–то она избрала по отношению к нему какую–то несвойственную ей строптивую манеру, очень хотела ее изменить и все–таки не изменяла.
— Ты не передумала? Завтра придешь? — спросил Володька так неизъяснимо родственно и посмотрел на Ирочку такими родными глазами, что у нее потеплело на душе.
Но она ничего не могла с собой поделать.
— Усвой! — ответила она раздраженно. — Я не привыкла передумывать.
— Вот человек! Спросить нельзя.
— Я просто хочу, чтоб ты знал.
— Значит, не передумала, — с облегчением сказал Володька. — С утра приходи на Арбат. Бригадир сам оформит. Обязан.
Ирочка не поняла.
— Как так обязан?
— Как, как! Я же тебе сказал!
— Тогда я не хочу!
— Имей дело с такими!.. — Володька рассердился.
Светлана закипела от удовольствия.
— Правильно, Ирка! Пошлем к чертям эту компанию. От одного вида усатой жабы зачахнуть можно.
Володька допил остаток водки.
— Имей дело с ненормальными. Для чего же я старался?
— А вам хочется, чтобы девушка имела дело с пылью, с песком, с грязью? — напустилась на него Светлана.
— Я не говорю, что мне хочется.
— А зачем вы старались?
— Она настаивала, — с неудовольствием ответил Володька.
— Ирка! — Светлана кричала. — Ирка, решай! Я же говорю, что запросто тебя устрою.
Но тут уже вступил в свои права характер Ирочки. Продолжая хмуриться, она сказала:
— Я не просила его угощать кого–то ради меня… Но передумывать я не привыкла.
Светлана не умела долго оставаться доброй и великодушной.
— Ну что ж, — язвительно сказала она. — Не хотела кушать белого, поешь чернушки. Правильно, — обратилась она к Володьке, — переменим пластинку. Давайте петь.
Голос у нее неожиданно оказался низким, глубоким, бархатным. Пела она выразительно. Володька удивленно примолк. Светлана пела какие–то свои, неизвестно кем сочиненные песни. Их не мог бы сочинить никакой поэт, потому что в них была неподдельная простота народного сочинительства. Светлане, Володьке, Ирочке были понятны простые, однолинейные образы этих песен, резкими и точными словами выражавшие любовь, измену, печаль, радость. «Ручей журчит, а я мечтаю…» Володька подладился к Светлане, и они запели вдвоем. Ирочка не знала слов и завидовала ребятам: за этими песнями стояли люди, к которым ее влекло.
Ведь до сих пор никто не знал, почему она так упорно стремилась в бригаду Володьки. Мир рабочих людей давно манил Ирочку, но после неудачного эксперимента с шинным заводом она поняла, что входить в рабочий мир нужно по–настоящему. Вместе с тем в ее решении работать в бригаде была и доля гордой юношеской романтики, и доля упрямства, и доля чувства к Володьке. Наконец, для чего–то Ирочка выписывала же свою любимую «Комсомольскую правду»!
— Ирка, я лечу. У меня свидание.
Володька вспомнил, что сегодня он должен быть у Сони, и у него сделалось нехорошо на душе. От одной к другой… Так вот разменяешься и ничего хорошего в жизни не увидишь. Володька твердо решил к Соне сегодня не ходить и, может быть, расстаться с ней навсегда.
На голове Светланы уже топорщилась ее ярко–оранжевая шляпка.
— Ирка, мы провели время мировушенски… Помнишь, в пятом говорили…
От пятого класса их отделяло уже шесть лет. Можно смеяться над оранжевым одеянием Светланы, но ведь она самостоятельный человек, живущий своим трудом. С завтрашнего дня Ирочка тоже начинает самостоятельную жизнь. Прощай, детство! Ты где–то вдали, в розовых мечтах далекого прошлого, мировушенское…
Как натура очень цельная в своих симпатиях и антипатиях, Светлана, уходя, лишь мельком кивнула Володьке, а Ирочке сказала:
— Будем дружить. Прошлому гроб и свечи.
Она сказала это так лихо, что Володька поморщился. Девицы, которые изъяснялись на языке рабочих парней, на его собственном языке, действовали ему на нервы.
Светлана ушла.
— И ты гуд бай, — сказала Ирочка.
Вот тебе раз! Он для нее старался, помог ей, наконец, потратился на нее. А она ему «гуд бай». В конце концов, можешь не благодарить, но не гони же человека, который к тебе всем сердцем.
— Что же ты стоишь?
Он потянулся к ее руке, все еще не веря, что ему и вправду надо уходить. Она прятала руки за спину.
— И уйду! — неожиданно для себя самого закричал Володька.
От горькой обиды кровь прилила у него к голове. Это случалось редко и, откровенно говоря, Володьке нравилось. Он считал, что кровь у него не простая, а казачья, и в таких случаях бушевал особенно воинственно и радостно.
— И уйду! — кричал он. — И не приду больше! Не приду!.. Не приду!..
Ирочка торжественно презирала его, пока он бушевал, кричал, неистово дышал, метался в поисках шляпы.
Одним махом распахнув дверь и выбежав на площадку, Володька чуть не сбил с ног женщину, которая, видимо, собиралась позвонить. Это была соседка, нарядная дама с искусственной головой. Она с удивлением посмотрела вслед Володьке, со всех ног бросившемуся вниз по лестнице, и вошла в квартиру.
У соседки были зеленые глаза, теплые и смеющиеся. Они мягко и неприятно изучали Ирочку. Красивое моложавое лицо соседки с тонкой, как бы отделанной кожей было неприятно Ирочке своей улыбающейся самоуверенностью.
Оказалось, что у нее испортился телефон, а ее с минуты на минуту должны соединить с Парижем, где сейчас находится ее сын.
— Пожалуйста, пожалуйста, — повторяла Ирочка с сухой покорностью.
Женщина набрала нужный номер, и скоро дело было устроено. До разговора с сыном оставалось минут пятнадцать. Она села в прихожей у столика.
— Давайте, деточка, познакомимся, — мягко и в то же время настойчиво сказала соседка.
«Сейчас начнет расспрашивать про Володьку», — с раздражением подумала Ирочка. Но она ошиблась.
— Меня зовут Елена Васильевна! — Протянув Ирочке руку, она с достоинством добавила: — Елена Васильевна Крохина.
Ирочка нехотя представилась.
Ей хотелось думать о Володьке, о том, где он сейчас, о завтрашнем дне, но — ничего не поделаешь — приходилось поддерживать разговор.
— Нельзя быть такой мрачной, — говорила Елена Васильевна своим мягким и настойчивым голосом. При этом она оглядывала Ирочку так, словно собиралась шить ей платье. — По специальности я врач–гомеопат, — продолжала она. — А вы деточка, учитесь?
Ирочка не без вызова ответила, что работает в бригаде специалистов по наружной реставрации домов и занимается физическим трудом. Елена Васильевна тонко улыбнулась.
— Не верю я вам, деточка, — сказала она. — Руки, руки… Они не только не знали тяжелого физического труда, но и не годятся для него.
И уже серьезно, с видимым участием она добавила:
— Да и вся ваша конституция не такова…
— А какова? — недружелюбно спросила Ира.
— Какова… — Крохина на мгновение задумалась. — Как вам объяснить? На месте вашей мамы…
— У меня нет мамы.
— На месте ваших близких я не разрешила бы вам заниматься тяжелой физической работой.
— Почему? Я не калека.
— Потому что ни работе от вас, ни вам от работы проку не будет.
Зазвонил телефон. Говорили из Парижа. Ирочка ушла на кухню. Она не хотела вслушиваться, но все–таки невольно поняла, что сын Крохиной — спортсмен и что он должен вернуться домой из поездки по Европе недели через две.
Разговор продолжался несколько минут, затем наступила тишина.
— До свидания, Ирочка! — мягко и в то же время настойчиво сказала Крохина. — Надеюсь, еще увидимся.
— До свидания, — откликнулась Ирочка.
Наконец она осталась одна.
…Володька летел вниз по лестнице, сотрясая все вокруг. У выхода он нагнал Светлану. Нисколько не удивившись, она повернула к нему свое беленькое личико.
— Что? На зуб не положили?
Володька мог сбить ее с ног, до того она задела его за живое.
— Ты!.. Желтая!.. Дыми знай!
На улице под действием светлых и нежных сумерек Володька немножко остыл. Что же в самом деле получилось? Ведь он же честно не хотел идти к другой… Он предпочитал Ирочку. Предпочитал. Слово–то какое! Не просто почитал, а предпочитал, то есть как бы прямо молился на нее. А она — «гуд бай»! Глупое и чужое выражение, враждебное Володьке! Что же теперь делать? К Соне!.. Пусть это знает! Но если бы на самом деле знала, плакала бы, тогда была бы месть. А то ведь и не узнает. Володька не хотел посвящать Ирочку в свое прошлое, а само прошлое думал поскорее ликвидировать. А она — «гуд бай»! Вот положение!
Он стоял на остановке троллейбуса, пропуская мимо себя очередь. Куда пойти? Домой? Что это за дом! Там теперь пусто. Спать еще рано. Вернуться к Ирочке невозможно. Кажется, он начинает понимать ее характер. Занозисто устроена! Но что же делать сейчас? Выпить, вот что! Он не хотел… заставили!
Пить одному Володьке было скучно. Он решил купить вина и поехать к Соне.
Не застанет дома — неважно, он подождет, соседи его знают, ключ у них. Костюм, так ладно сидевший на нем, раздулся от запрятанных в карманы бутылок. Еды Володька не покупал: у Сони всегда что–нибудь находилось.
Он стоял на пустой площадке трамвая, двигавшегося по глубинным переулкам Москвы, в который раз думал об одном и том же. Он был оскорблен, унижен, озадачен. В самом деле, что же это такое? Она ничего не позволяет и еще гонит, когда ты даже и не думал ничего себе позволить. У Володьки были свои правила, которыми он без стеснения руководствовался в отношениях с девушками. Правда, иногда его прогоняли, но так, как с Ирочкой, еще ни разу не получалось. С этой не знаешь, что сказать, куда руку положить. Неужели такие бывают! Значит, бывают. Удивительно! Откровенно говоря, знакомств с девушками у него и было–то всего ничего, но, может быть, он водился не с теми, по которым стоит страдать?
Володька вскипал, остывал и снова вскипал. Да, теперь он едет к другой, к Соне. Пусть та, которая прогнала его, хоть умрет. Он и не вспомнит о ней. Так говорил себе Володька, все время думая об Ирочке. Всеми своими мыслями он был с ней. В сущности, ему вовсе не хотелось ехать к Соне. Была минута, когда он чуть–чуть не спрыгнул с трамвая и не завернул в общежитие.
Соня встретила его в дверях полураздетая, с голыми плечами.
— Жарко, — пояснила она.
Как всегда, дверь у соседки тотчас открылась и сразу захлопнулась.
Володька долго возил ногами о половик, иначе Соня не впустила бы в свою чистенькую, как снег, комнату.
Он стоял в этой узкой комнате, видел голые плечи Сони, вдыхал гвоздичный запах ее замкнуто–белоснежного мирка и удивлялся. Словно что–то переменилось и в нем, и в Соне, и во всем этом мирке, который еще недавно казался ему таким уютным. Он, как бы сказать, разочаровался, что ли…
Однако надо было что–то говорить, потому что Соня смотрела на него с недоумением.
— Привет! — с деланной веселостью сказал Володька.
Соня не улыбнулась.
— Ты что, не рада?
Соня молчала. Это было ново. Обида? Не может быть! Неужели и здесь, как говорят шоферы, тоже прокол?
— Привет! — повторил Володька. — Не слышишь?
— Слышу, не глухая.
— Может, ретироваться? Могу.
— И так по месяцу глаз не кажешь.
Ах, вот что… Это уже легче.
— Где же по месяцу? От силы две недели.
Не меняя угрюмого выражения лица, Соня сказала:
— Карманы лопаются. Ставь на стол свои бутылки.
— Пустяки… Пивко и бутылочка крепленого.
— Костюм жалко.
От пола с белой дорожкой до потолка с гофрированным шелковым абажуром Володьку окружали чистые, накрахмаленные, натертые до глянца вещи. Еще недавно все здесь нравилось ему: и белая дорожка, и шелковый абажур, и, главное, сама Соня. Теперь он почему–то подумал о том, что Соня на шесть лет старше его, а белая дорожка и шелковый абажур казались ему старыми и скучными.
— Что ты меня рассматриваешь! Забыл? — недовольно спросила Соня и пошла в угол за кровать приодеться.
Володька и не думал сравнивать, он честно хотел забыть Ирочку, и все–таки она явилась, как на экране в кино, явилась и уплыла. На сердце у Володьки сделалось тревожно и тоскливо.
— Довольно! — крикнул он. — Давай, Софья, повеселимся.
Соня опять промолчала. «Обижается, — подумал Володька, — значит, дорожит».
— Что ж, как слепой с немым будем? — пошутил он.
Соня небрежно поставила тарелки и стала резать сухую колбасу.
— Пей.
— А ты?
— Тебе хочется, мне — нет.
— Закуска для крепленого не подходит.
— Извини, не знала, какое принесешь.
Володька выбил пробку лихим приемом опытного специалиста. Крепленое вино он смешал в чайной чашке с пивом. Принарядившаяся Соня казалась ему все такой же поблекшей и старой. Он кивнул, чтобы села рядом. Но Соня не села. Она, как чужая, стояла у кровати со скрещенными на груди руками.
— Соня, — с глубоким значением сказал Володька, и недоумевая и приказывая.
Она тяжело вздохнула.
— Ну, ну, — буркнул он и поднес чашку ко рту. Это было невкусное пойло, к тому же теплое. Но кто же пьет для вкуса? Володька без всякого аппетита ел сухую колбасу, запивая ее пойлом. Соня стояла неподвижно, заслоняя собой кровать, на которой громоздились подушки, всегда восхищавшие Володьку. Он много раз пытался так же взбить свою единственную подушку, но ничего не получалось. Эти подушки вроде бы и не лежали на одеяле, а хотели взлететь к потолку, надутые неведомым воздушным веществом.
— Погоди пить! — Соня сказала это так неожиданно и резко, что Володька вздрогнул.
— А я не спешу.
— Конечно, тебе спешить некуда. Хочешь — останешься на ночь, хочешь — нет.
«Обижается, — опять подумал Володька. — Надо успокоить».
— Сядь, побеседуем. Поближе ко мне.
Соня враждебно отвернулась.
— Соня! — мягко сказал Володька.
— Ты с девушкой дело имеешь, факт или не факт? — быстро заговорила Соня, и в голосе ее послышались знакомые ему сварливые нотки.
— Ну, факт.
— Девушка порядочная?
— А кто говорит…
— Постой! А как ты себя ведешь? Еще мужем не стал, а ведешь себя, как хам. Хочу — бываю, хочу — гуляю с кем–то на стороне. Я царь, ты тварь. Так дело не пойдет.
Володька молчал и, как бы защищаясь, налил себе еще.
— Если ты с порядочной девушкой дело имеешь, — продолжала Соня, — ты должен…
Володька все еще старался не думать об Ирочке, но теперь невольно перестал слушать Соню, потому что в уме была Ирочка.
— Муж не муж, но все–таки имеешь дело! Должен понимать. Накануне выходного и выходной должен проводить вместе. Можем поехать в гости к маме.
Когда Соня упомянула о поездке к маме, Володька налил в чашку все, что еще оставалось, выпил и поднялся. Вид у него был такой, что Соня испугалась. Она–то хотела взяться за его воспитание… Теперь, кажется, нужно было думать о том, как его удержать.
— Что ты, Володенька?..
Володька схватил шляпу, пошел к двери, запутался в белой дорожке и, выругавшись, отбросил ее ногой.
— Накануне выходного. Выходной… — бормотал он, распахивая дверь.
Соня что–то говорила вслед, кажется, умоляла вернуться, но он захлопнул дверь и пошел прочь.
Глава десятая
На «вы» программу не выполняют
Желтоусого бригадира подчиненные называли дядей Демой. Фамилия у него была старинная, крепостная — Кормилицын, биография — крестьянская. Как и многие миллионы, он явился в город из деревни. Лишь в минуту хмельного умиления он вспоминал родную глушь, осоку, речку, язей, девчат за околицей в сумерки… Ноги у них были не те, что у здешних. Вот, кажется, и все. Не любил он своей деревни и города не полюбил.
Он принадлежал к тем людям, которые перестали быть крестьянами и не сделались истинными пролетариями.
Ирочка с веселым трепетом думала о «желтых усах», как она про себя называла бригадира. Вот и у нее есть начальник, и сама она теперь не какая–то беспредметная Ирочка, чья–то племянница, и больше ничего! Едет в раннем автобусе, как надо, с рабочим классом, и он, этот рабочий класс, большей частью такой же молодой, как она, и молчаливый спросонья. Ей нравится эта суровая молчаливость. Скоро и она сделается такой же: труд должен наложить на нее свой отпечаток.
«Жаба»… Ничего не жаба! Светлана смотрит на людей непростительно грубо. Какой отпечаток ни наложил бы труд на Ирочку, в своем отношении к людям она постарается остаться прежней. Человека надо уважать, если даже у него желтые усы и неприятное выражение глаз.
Над городом плывет июнь. Самая нежная пора московского лета. Небо лезет в душу. Хоть пой — до того оно голубое и близкое. Ирочке на мгновение делается не по себе. Она до сих пор не навестила своих стариков на даче. Там, наверно, теперь дышится, как во сне, когда летаешь. Но она же устраивалась на работу! Надо с кем–нибудь съездить к ним в ближайшее воскресенье. И не с кем–нибудь, а с Володькой…
Ирочка спешила по Арбату со Смоленской и почти за квартал увидела бригадира. На нем были соломенная шляпа с черным бантом и ковбойка, такая пестрая, что виднелась за квартал. Ирочке хотелось с ним подружиться. Она решила поздороваться самым душевным образом. Но он не дал ей поздороваться и с хитрой улыбкой сказал:
— С тебя причитается, красивая.
Ирочка никак не могла определить, какие у него глаза: серые, зеленые, желтые? Она молчала, не зная, что ответить, и думала о том, что не может же человек не иметь цвета глаз. Должен же быть какой–то цвет.
А у бригадира никакого цвета не было.
Володька еще не пришел. Оказалось, что Ирочка явилась первой. Она торопилась влиться в коллектив, чтобы поскорее со всеми познакомиться. Начало разочаровывало. Ирочка растерянно молчала, так и не зная, что ответить бригадиру. В эту минуту из–за угла вышел Володька. Лицо у него было серое, злое, чужое.
— Здравствуй! — на ходу бросил он Ирочке, суетливо закурил и стал смотреть на стены дома, будто решая, откуда ему начинать.
Ирочка поняла, что Володька пытается скрыть свое плохое настроение. Но бригадир ни о чем не догадывался и с интересом наблюдал за ними, в особенности за Володькой.
— Меня зовут дядей Демой, — ни с того ни с сего сказал он Ирочке.
Она подумала, что ему, наверно, лет пятьдесят. Стараясь как–нибудь освободиться от своей скованности, Ирочка неуверенно спросила:
— Можно приступать?
«К чему приступать? Что ты умеешь?» Эти вопросы она прочла в бесцветном взгляде, которым посмотрел на нее бригадир. У Ирочки задрожали веки. Бригадир молча сел на мешок с песком, стал писать что–то в своем блокноте.
— Ступай, красивая, в трест. Как твоя фамилия? Ступай оформляться. Потом приступишь.
На лице его опять появилось хитрое выражение, и все, что гордое воображение рисовало Ирочке о первом дне работы, разом пропало.
Она шла с листком бумаги в какой–то трест, а ей хотелось порвать этот листок и никуда не ходить. Вот какое горе!
Но почему горе? С музыкой никого на работе не встречают. Никому нет дела, что ты там себе намечтала. Ирочка в третий раз пыталась начать свою трудовую биографию. Но почему–то именно этот день казался ей настоящим днем вступления в ряды рабочего класса. Казался, казался… Мало ли что, в самом деле! И все–таки обидно. В «Комсомольской правде» Ирочка читала о светлых свершениях мечты и о большом вступлении в жизнь, а на деле желтоусый с хитрыми глазами намекнул ей: «С тебя причитается…»
Горько… От этой горечи трудно отделаться разумными доводами о том, что дядя Дема — человек, видимо, не очень культурный и виной тому — проклятое прошлое.
Ирочка живет в настоящем, прошлое для нее — миф, и ей хочется начинать свою трудовую жизнь с радостью, а не с тоской.
К вечеру она вернулась из треста. Теперь она называлась «подсобная». Через неделю ей обещали выдать трудовую книжку.
Оказалось, что бригада была большая и делилась на две группы. Кормилицын считался в тресте отличным организатором и специалистом своего дела. Он сам повел Ирочку во вторую группу, которая работала на набережной и состояла из одних девушек.
Шел бригадир не спеша, незаметно припадая на простреленную ногу. Был разговорчив, по тону вежлив.
— Зовут тебя как?
— Ира.
— По–русски Арина.
— А Ира не по–русски?
— Иры и за границей бывают, но Арин там не слыхал.
Он рассмеялся. Смех у него был какой–то недобрый и насмешливый.
— Мастер тебе кто?
— Какой мастер?
— Какой… Левадов Володька.
— Никто.
— А болеет.
— Я не просила.
— Говори!
— Мы дружим, — объяснила Ирочка, полагая, что такое объяснение будет для него убедительным.
— А… — понимающе протянул бригадир, всем своим тоном выражая не только неверие в эту дружбу, но и презрение к ней.
Ирочка хотела прикрикнуть на него, но вместо этого сердито спросила:
— Почему я вас на «вы» называю, а вы меня на «ты»?
Кормилицын ответил с веселой находчивостью:
— Если я всех вас буду на «вы» называть, мы никогда программы не выполним. На «вы» программы не выполняют.
И без всякого перехода, как–то уж очень по–деревенски предложил:
— Мороженца не желаете?
Если бы не шла навстречу мороженщица, Ирочка ничего не поняла бы. Но еще удивительнее было это «не желаете», в котором она не могла не ощутить элемент ухаживания.
— Не желаю.
— Я ведь так… без задних мыслей, — как бы оправдываясь, сказал Кормилицын и вдруг добавил: — Хоть и я не прочь… Как все.
— Что не прочь?
— Не понимаешь?
— Нет.
— Ври мне!
— Кажется, понимаю. Не прочь приударить за девушками?
— Вот–вот! — обрадовался он.
— Но вы же старый!
— Кто? Я?! — Он был поражен. — Я?! Старый?!
— Вам, наверное, пятьдесят.
— Скажи, восемьдесят.
— А сколько?
— Сорок, — гордо ответил бригадир и вдруг спросил с почти мальчишеской интонацией: — Старый?
— Абсолютно, — не задумываясь, ответила Ирочка.
— Абсолютно! — с презрением передразнил бригадир. Он не стал скрывать от Ирочки своего неудовольствия и сказал недружелюбно: — Не привьешься ты у нас. Зря нанимаешься.
Ирочке это показалось забавным.
— Такая никчемная? — весело спросила она.
— Этого мы не знаем.
— Нет, что–то знаете. Почему не привьюсь?
Ирочка немножко кокетничала. Но бригадир был человек устойчивый. Обид не прощал и всегда руководствовался правилом, что начальствовать надо беспредельно и бескомпромиссно.
— Не привьешься. Мы народ корявый.
— Не сказала бы.
— Не перебивай.
— Извиняюсь.
— Вот так. Корявый мы народ. Между собой живем просто. На «вы» жить не стараемся.
Ирочка вспомнила вчерашний разговор с Володькой.
— Мы с грязью дело имеем, — продолжал бригадир, — чистильщики. Одна радость, что не сапоги чистим, а домá.
— Понимаю.
— Ничего ты не понимаешь! — Теперь он был резок. — Я человек, в танке горевший, пострелянный, а ты мне замечания делаешь!
— Простите, пожалуйста.
Даже то, что Ирочка извинилась, видимо, было ему неприятно.
— Не привьешься.
Ирочка вдруг почувствовала острую неприязнь к этому человеку.
— Вы много на себя берете, — сказала она новым для Кормилицына тоном. — Мало ли что может показаться с первого взгляда? Как хотите, но это неумно.
— Неумно?
— Неумно.
— Очень даже?
— Не очень, но все–таки.
В эту минуту Ирочка вдруг до удивления понравилась Кормилицыну. Неумно! Ишь ты!.. Характерец! Он любил таких, с характерцем. Досадно только, что очень уж образованная. Они, эти образованные, раздражали Кормилицына. Они были враждебны взглядам, которые он называл корявыми.
— Ты петь умеешь? — спросил он так неожиданно, что Ирочка даже остановилась.
Остановился и бригадир. Он глядел на нее так, словно увидел впервые.
— Не понимаю, о чем вы спрашиваете?
— Я спрашиваю, петь умеешь?
— Не знаю. — Ирочка растерянно моргала.
— Не знаешь? — с явным испугом спросил Кормилицын. Неужели его обманули?
— Я не училась. Пою так… дома.
— Дома?..
Ирочка видела, что ее слова не на шутку огорчили дядю Дему. Усы его задвигались.
— Дома каждый дурак умеет. Значит, не поешь. Возможно, я недопонял. Возможно, танцуешь?
— По идее, да… — Ирочке опять стало забавно.
— Какие тут могут быть идеи? Я тебя по делу спрашиваю.
— По делу не танцую.
Бригадир падал духом.
— Возможно, ты из говорящих?
Только тут Ирочка поняла, в чем состояла его забота. Бригадиру требовалась единица для художественной самодеятельности.
Такие вещи Ирочка помнила еще по шляпной мастерской, откуда ее выпроводили с особой охотой, потому что на ее место шла девушка, умевшая петь и плясать.
— Непоющая, нетанцующая, неговорящая! — с торжественным злорадством сказала она и пошла вперед.
Бригадир горько махнул рукой. Ясно! Его обманули. Ему подсунули единицу, которая явно не могла восполнить их задолженности по культработе. В ресторане «Дружба» за ужином с шашлыками и «столичной» водкой Володька Левадов что–то говорил насчет самодеятельности. Не то поет, не то пляшет. А может быть, и не говорил. Поди проверь. Ужинали–то вдвоем. Спорить с ним… Пускай с ним черт спорит! Но все–таки досадно! С бригадира все спрашивают… Даже песни–пляски. Но говорить с девочкой на эту тему было поздно. Да они уже и пришли на набережную.
Увидев знакомую ковбойку за добрых сто шагов, Римма Зарницына помянула сивого черта — так она бранила Кормилицына — и быстро надела противогаз на свое мокрое от пота лицо. Римма Зарницына была душой маленькой стайки девушек, очищавших от копоти и пыли сиреневый гранит московских набережных. Недавно она получила разряд мастера наравне с Володькой Левадовым. По силе и ловкости она уступала ему, но зато работала почище. Как душа своего коллектива, Римма Зарницына выражала молчаливо–враждебное отношение всех девушек к дяде Деме.
— Ведет какую–то… Зачем?
— Зачем! Кажется, известно.
Так сказали друг другу мотористка и подсобная. Римма взялась за уточку, и песчаная струя зашипела над рекой, как огромный рассерженный уж.
Мотористке было двадцать лет, звали ее Ксюшей, и ласкательное это имя очень точно соединялось с ее милым лицом среднерусского типа. Миловидность таких лиц неописуема, ибо выражает дух человека, а не живописную картинность безукоризненно правильных линий.
Подсобной было лет девятнадцать, звали ее Клавой Лампадиной, и она производила впечатление угрюмой и резкой натуры. Лобастая, с некрасивым костистым носом, она смотрела на мир синими, с холодом осенней воды глазами. Именно глаза и придавали ей угрюмый вид. Клава Лампадина не питала любви к словам, она говорила мало, но внушительно.
Ирочка заметила, что, очутившись в расположении пескоструйного хозяйства Риммы Зарницыной, бригадир как–то полинял.
Говорил он деловито, солидно, но все равно было ясно, что полинял. Еще больше удивило Ирочку, что ни одна из девушек словом не откликнулась на все его разговоры. Молча встретили, молча проводили.
Ирочка осталась одна. Ее тоже как бы не видели. Но как только бригадир удалился, Римма сбросила маску и кивком головы подозвала к себе Ирочку.
— Здорόво.
— Здорόво.
— Откуда?
— Из Москвы.
— Чья?
— Сама живу.
— Без родителей, что ли?
— Без.
— Что умеешь?
— Научите — буду уметь.
Две другие стояли позади, но Ирочка спиной чувствовала их недружелюбие. Почему?
Почему эта сильная девушка с глубокими и властными глазами смотрит на Ирочку так недоверчиво и отчужденно?
— Дема тебя не учил?
— Нет.
— Как же так?
— Да так.
— Нам препоручает?
— Не знаю.
Позади раздался мягкий, чуть–чуть певучий голос:
— Знакомые в бригаде есть?
— Есть.
Обернувшись, Ирочка увидела милое лицо Ксюши. А та только сейчас разглядела Ирочку.
От одной к другой тайно прошла искра дружелюбия.
— Кто же знакомый?
— Володька.
— Владимир, — поправила ее Римма, и Ирочка поняла, что ляпнула.
— Он.
Рабочий день, оказывается, давно кончился. Ирочка поняла это, когда увидела Володьку. Он приехал сюда автобусом, торопился и пришел в тот момент, когда Ирочка назвала его имя. Ирочке показалось, что и к нему девушки относятся не лучше, чем к дяде Деме. Разговор прекратился. Девушки пошли к аппарату, где лежали их вещи. Римма лишь кивком поздоровалась с ним. Ирочка и Володька остались вдвоем.
— Сердишься?
— Надоело… — скорбно и глухо сказала Ирочка. Володька понял, что ей надоело его поведение. Он не знал, каких сил стоило ей не приникнуть к его груди головой и не расплакаться.
Но он догадался, что с ней происходит что–то неладное.
— Не сердись. Прости, — мягко сказал он. Ирочка молчала.
— Ты питалась?
Она улыбнулась, собираясь с силами.
— Не питалась.
— Давно?
— Давно.
Она вспомнила, что не ела со вчерашнего вечера, и только теперь поняла, в каком напряжении прошел первый день ее самостоятельной жизни. Счастливый? Нужный?
Как она могла знать!
— Пойдем купим чего–нибудь.
Володька взял ее за руку, как берут детей, и потащил за собой.
Глава одиннадцатая
Продолжающая предыдущую
Все–таки Володька умел не только хвастаться и пить четвертинки. Но прежде чем подвести Ирочку к этой мысли, надо вернуться лет на пять назад, к тому великому для Володьки дню, когда он, Володька, с робостью и счастьем в глазах впервые попал на Красную площадь.
Случилось это в те удивительные минуты, когда осенние погожие сумерки переходят в ночь, но огни еще не зажглись. В эти минуты площадь озаряется темным золотом вечера, а легкая, почти невидимая тень Кремля кажется фиолетовой. В душе Володьки воскресли тогда все детские сказки, и он вообразил, что входит в страну неведомых чудес, с богатырями, коврами–самолетами и чем–то еще, чего он не знал.
Но Володька никогда не позволял себе рассказывать о впечатлениях, которые часто переполняли его душу. Он считал эти впечатления слабостью, которую человек должен тщательно скрывать.
Пообедав на набережной и вдоволь поплутав по городу, Ирочка и Володька очутились на Красной площади. Ирочка сказала, что больше всего в Москве любит Кремль. Володька долго молчал, посматривая вокруг. Он вспомнил свое первое впечатление от Красной площади, но не стал рассказывать о нем. После долгого молчания он сказал:
— Кремль… Смотришь и думаешь: вот так и должно быть.
Тут–то Ирочка и подумала, что Володька умеет не только хвастаться и пить четвертинки.
— Да, — ответила она. — Так и должно быть.
С той минуты, когда Володька, как ребенка, потянул Ирочку за собой, между ними установились удивительно мирные отношения. Ирочка не набрасывалась на него с колкими замечаниями, а он не делал ничего такого, что могло бы их вызвать. Сейчас они медленно шли к Спасским воротам, немного утомленные длинной прогулкой по городу.
— Ты молодец, — спокойно и как бы размышляя вслух, произнесла Ирочка.
— Вот еще!.. Почему?
— С умом сказал. На иного человека смотришь и думаешь: оставайся таким, — на другого смотришь — и хочется, чтоб он изменился. А он не может.
— Интересно.
— Ты считаешь?
— А я?
— Что «а я»?
— Хочется, чтоб изменился?
— А ты не знаешь?
— Не знаю.
— Ты уж не ври лучше. Сколько раз я на тебя сердилась…
— Балуешься, пока молодой. Простительно.
— Значит, ждать, когда постареешь?
— Трудно с тобой говорить. Находчивая!
Но ему до нежности хотелось говорить с нею.
— Володя, давай серьезно.
— Давай.
— Для чего ты живешь?
Лицо его сморщилось от разочарования.
— Крупно… Без сдачи.
— Нет, ты скажи.
— Не знаю, — сердясь, ответил Володька. — Может, если узнаю, то ценить перестану. Живу, и ладно.
— Я не так сказала. Для чего ты каждый день живешь?
— Это другой разговор, — усмехнулся он, смягчаясь. — Тут ты, конечно, можешь на мне потанцевать. Я понимаю, о чем ты.
— Ты умный.
— А ты умеешь… как его… покорять. — Он радостно вздохнул.
— Но ты же действительно умный.
— Ладно, ладно. Ты поговори, а я послушаю, что от умного останется.
— Мне хочется, Володя, очень хочется, чтоб я могла сказать о тебе так, как ты сейчас про Кремль сказал.
— Невозможно это.
— Нет, возможно.
— То Кремль, а то человек.
— А кто Кремль создал? Человек.
— Трудно с тобой. Находчивая ты.
Они спустились за угловую башню к москворецкой стене Кремля. На лицах их отражался свет пылающего вечернего неба. Лицо Ирочки сияло. Володьке хотелось поцеловать Ирочку, но так необычно, так по–братски, что он сам не мог понять своего странного желания. Всегда было другое. А тут хоть руки ей целуй. Стыдно признаться. Он засмеялся.
— Ты чему смеешься?
— Видно, ошалел…
— Странно…
— Я то же говорю.
— Что говоришь? Ничего не понимаю.
— Хочешь не хочешь, а у нас, видно, любовь получается.
— Сколько еще в тебе деревни, Володька!
— Корявый!..
Ирочка побледнела.
— Никогда не повторяй этого слова.
Трудное мгновение быстро пролетело. Ирочка взяла Володьку за руку, пальцы у них переплелись, а руки оставались опущенными. Идти пришлось в ногу, тесно.
— Какая же у тебя любовь получается?
— А у тебя, Ирочка? — искательно спросил Володька. Он первый раз назвал ее так, и она ответила ему легким пожатием пальцев.
— Обо мне потом. У тебя как?
Сердце Володьки хотело слов, но ничто не приходило на ум. Если сам Лев Толстой, по преданию, с великим трудом мог объясниться в любви, то Володька и подавно. Все же в своем радостном вдохновении он сделал для себя больше, чем сам Лев Толстой. Открыто любуясь светом на лице Ирочки, он сказал:
— Получается так, что ты светлая… Как то пламя на небе. Не поверишь — не надо.
Ни Володька, ни Ирочка, ни даже сам царь Соломон со всей его великой мудростью не знали и не могли знать, когда приходит любовь и куда она уходит. Испытывая огромное чувство первого счастья, Володька думал, что вот и к нему пришла любовь. Она пришла давно, но теперь, как притаившийся гость, громко постучалась в двери.
— Мне лучше ничего не надо, — восторженно говорил он, робея и торопясь. — Я знаю, для чего мне жить.
Ирочка засмеялась. Володька задрожал от обиды.
— Ты не сердись, что смеюсь. Но жить только для любви — определенно глупо. Даже рыцари, которые посвящали себя любви…
Володька не слушал: «Будь они прокляты, твои рыцари!»
— Много ты знаешь, — чуть ли не с тоской сказал он. — Рыцари!
— Но жить для любви… Ты же не дурак!
Не любила она его — вот в чем была беда! Если бы к ней пришел великий час и постучался путник, она не стала бы сейчас поучать Володьку. Пусть бы говорил, что живет для одной любви. Ей тогда хотелось бы, чтобы он говорил так, и она верила бы ему.
Володька не отпускал ее руку, держал крепко, шел рядом и плакал страшными слезами, которые пересыхают в горле и не показываются на глазах.
— Ты умный человек, Володька, — говорила Ирочка, — ты правильно сказал про Кремль. Я сама думала так же, а высказать не могла. «Так и должно быть». Вот чего мне хочется.
— Чего? — со слезами, которых никто не мог бы услышать, спросил он.
— Чтобы я могла так сказать про тебя.
— Что?!
— Так и должно быть.
— Зачем?
Ирочка не знала, что за этими восклицаниями капали слезы горькой беды, и накинулась на Володьку:
— Зачем, зачем… Ты не учишься, не читаешь, не ходишь в театр…
— Зачем?!
Ирочка сдвинула брови.
— Затем, чтобы иметь право говорить мне о своей любви.
Володька словно очнулся, как всякий страстный и горячий человек, он в конце концов взорвался:
— Театры тебе нужны? Без театров ты не можешь? А я плевал на театры!
Она повернула к нему лицо, и оно было совершенно спокойным.
— Думаешь, здорово сказал? Рад? Тупо это, Володька. Пока молодой, еще ничего, а потом что будет? Потом будет дядя Дема.
Опять она сбила его. Ничего не скажешь, находчивая! Володька почувствовал, что приходит в себя. Стать похожим на дядю Дему ни в настоящем, ни в будущем ему не хотелось.
— Почему ты не в комсомоле?
— Поздно.
— А раньше времени найти не мог?
— Я и без комсомола программу выполняю.
— На «ты»?
Володька не понял. Настроение было испорчено. Яркий луч закатился за облака. Так, по крайней мере, ему казалось.
Ирочка рассказала ему о своем разговоре с бригадиром. Володька понимающе усмехнулся, но не сказал ни слова. Ирочка, повторяясь, рассказывала ему о том, какое неприятное впечатление произвел на нее дядя Дема и как он хотел угостить ее мороженым.
— Он?! — Володька страшно изумился и с гневом повторил: — Он?!
В порыве, соединявшем в себе любовь, страсть, ревность, обиду и все, чего не может высказать никто, Володька обхватил шею Ирочки и целовал ее лицо.
— Помни… Помни… До смерти… Помни.
Им никто не мешал. На москворецких аллеях в этот час было безлюдно.
На потемневшем небе одна за другой загорались звезды.
Глава двенадцатая
Решето клубники
— Зятек? Неужели? Выходит, что так…
Иван Егорович с досадой смотрит из прихожей, как Володька трет ногами пол в большой комнате. Натирать он не умеет, трет то левой, то правой. Вспотел, но, видно, доволен. Неужели зять? Вот досада! Рано! Казалось бы, какое дело Ивану Егоровичу? Ирка же ему, в сущности, никто. Но все–таки не следовало предоставлять девку самой себе. Слишком уж самоуверенна его дражайшая Нина Петровна, слишком много о себе понимает. «Мое воспитание»… Вот и любуйся своим воспитанием! В их квартире блаженствует чужой парень, можно сказать, неизвестно кто.
Иван Егорович наблюдал за Володькой из прихожей. Очень интересно наблюдать за человеком, когда он наедине с собой и не догадывается, что за ним наблюдают.
Иван Егорович занял выгодную позицию у столика с телефоном; отсюда была видна почти половина большой комнаты. У ног Ивана Егоровича стояло решето с клубникой.
Прошла минута, другая, третья, но этот подлец Володька не желал обнаруживать тайных особенностей своей натуры. Он старательно натирал паркет и ничего вокруг не видел.
Иван Егорович не выдержал.
— Ну, зятек, будь здоров! — неожиданно для самого себя сказал он громко и язвительно.
Почему «будь здоров»? Зачем сразу «зятек»? Эти ненужные слова невольно выдали смятение, которое испытывал Иван Егорович.
Но подлец Володька нисколько не растерялся. Никак не реагируя на «зятька», он кивнул Ивану Егоровичу и продолжал трудиться. «Может быть, он тут уже прописался?» — с настоящим смятением подумал Иван Егорович. Словно угадав его мысли, Володька сказал:
— Вы не думайте, Иван Егорович, что я у вас прописался. Ничего подобного.
Будущие читатели этого романа — если кто–нибудь захочет читать его лет через пятьдесят — уже не поймут, какое важное значение имела в наши годы так называемая прописка, делавшая законным твое право на жилую площадь. Смятение Ивана Егоровича покажется им странным. Но мы–то ведь помним, что, впервые очутившись в этой квартире, Володька невольно подумал, как не худо было бы в ней поселиться.
Иван Егорович поздоровался с Володькой за руку, что для последнего имело немаловажное значение.
— Что это ты так стараешься? — спросил он.
— Микропорка, — ответил Володька.
Иван Егорович увидел на молочно–желтом полу черные полосы. Откуда они взялись? Что скажет Нина Петровна?
— Потанцевали мы тут вчера. У кого–то туфли были на микропорке. Въедается, зараза.
Потанцевали вчера… Значит, здесь по ночам устраиваются танцульки. В голове Ивана Егоровича сама собой возникла мысль, присущая старшим поколениям всех времен и народов, но выраженная современной терминологией: плесень…
— Потанцевали… Кто да кто?
— Подруга Иры приходила со своим кавалером. Ну и я.
— С кавалером? Так. Что за подруга?
— По школе. Светлана.
— Не было у Ирочки такой подруги.
— Не знаю. Она говорит: была.
— А где же сама… хозяйка?
— В магазин пошла.
— Зачем?
— Шамовки купить.
— Не понимаю такого слова…
«Надо на «вы», — с удовольствием подумал Володька.
— Это мы так между собой, — пояснил он. — Еда.
— Почему же между собой на собачьем языке говорите?
— Ну уж и на собачьем…
— На фулиганском, — строго сказал Иван Егорович. Он решительно считал, что слово «хулиган» произносится неправильно. В его время все говорили «фулиган».
Отношения между Иваном Егоровичем и Володькой мало–помалу налаживались. Первый чувствовал, что надо вести себя построже, а второй понимал, что надо быть повнимательнее.
— Для меня, — продолжал Иван Егорович, — что фулиган, что собака — один черт.
Володька продолжал натирать пол. Сравнение хулигана с собакой ему не понравилось.
— Что отвернулся? Не нравится?
Спорить было бесполезно. Володька молчал.
— Фулиганы хуже собак накидываются на добрых людей. С ножиками. От животного отбиться можно, а от вас не отобьешься.
— Вы и меня к ним приравниваете?
— Извини. Тебя не знаю. Но вид у тебя лихой.
— Что значит лихой?
— Фулиганский.
Володька был ошеломлен. Старик, скажем прямо, лепит крепко! Неужели думает выгнать? У Володьки первый раз в жизни что–то благородное получается, самому радостно. И вдруг тебе говорят, что ты не человек, а мусор, дно. Противно! Володька решил отбросить политику и прямо сказать Ивану Егоровичу, что он, Володька, никак не хулиган, а честный рабочий парень и так далее.
— Я не говорю, что нечестный, — опередил его Иван Егорович. — Но тебе, дураку, даром дается культура, знай бери, а ты — «шамовка, зараза»… Ботинки, наверное, «колесами» называешь, дурак.
Два раза подряд дураком назвал! Володька обрадовался. Значит, не думает выгонять. Но лепит правильно, кирпич на кирпич. Воровских слов Володька знает уйму, к словам же приличным, тем более красивым, питает презрение. Привычка!
— Привычка, — сказал Володька Ивану Егоровичу.
— Перестань скрести!
— Ирочка велела.
— Потом доскребешь.
— Слушаюсь!
— Сядь–ка…
Иван Егорович сел на тахту, позади которой царствовали линялые львы, Володька — на стул напротив.
— Ты как о коммунизме думаешь?
Володька заскучал. До сих пор живой разговор был, а тут, видно, тезисы начинаются. Этого слова Володька не любил и, в сущности, не понимал. Начиная читать какие–нибудь тезисы, он мгновенно утомлялся от их железной логики. Жизни, которая за ними открывалась, он не ощущал, а люди, занимавшиеся его политическим просвещением, не очень заботились о том, чтобы он ее ощутил. Эти люди тащили Володьку в тесные, душные помещения и там с отменной настойчивостью читали ему тезис за тезисом, полагая, что просветили его ум и возвысили его душу.
— Ты как о коммунизме думаешь? — требовательно спросил Иван Егорович, словно коммунизм был столь вещественным, столь определенным, столь животрепещущим делом, что думать о нем надо было сейчас же, и, главное, думать реально, практически.
— Что мне думать? Я не этот… не активист.
— Вот как вас, дураков…
Третий раз! Володька сверкнул глазами от затаенного смеха.
— …воспитывают! Отбарабанили доклад, птичку в плане поставили…
— А я виноват?
— Виноват!
— В чем же?
Иван Егорович не стал разъяснять Володьке, в чем тот был виноват. Это отвлекло бы его от главной мысли о коммунизме.
Володька слушал внимательно. Он знал, что от Ивана Егоровича можно многое почерпнуть. Он партийный не по службе, а по–домашнему, рядом с тобой, по всей жизни.
— Ты о коммунизме ничего не думаешь, потому что он для вас — для Ирки тоже, — как молитва «Да святится имя твое, да приидет царствие твое…»
— Есть такая молитва?
— Есть.
— Ишь ты! Да приидет…
— Он, этот коммунизм, в самом деле возьмет да и приидет. А ты… редька чернокожая! Тебя венчать зовут, невеста в белой фате ждет, а ты… месяц не мылся…
— Ну уж, сказали! — улыбнулся Володька.
— Пойми меня, парень! Попомни, с обществом шутить нельзя. Знаешь, что такое общество?
— Знаю.
— А что?
— Люди.
— Так, да не так. Люди вкупе, в общении, в делах своих, в мыслях. Я тебе не казенные слова говорю, а дело. Пойми, парень, общество с тобой церемониться не будет. Оно ни в каких долгах перед тобой не состоит. Ежели у тебя есть голова на плечах, поймешь.
— Люди говорят, вроде есть.
— Коммунизм не тезисы. Что ж ты думаешь: миллионы жизней ухлопаны ради тезисов? Война с Гитлером за что шла? За коммунизм!
Странное дело, Володька никогда не думал о том, что война с Гитлером была за коммунизм. Этот маленький, тщедушный человек с голубыми глазами правильно думал, красиво говорил. А Володька не умел ни правильно думать, ни красиво говорить.
— Интересно, — сказал он вдруг. — Еще скажите.
Эта похвала не понравилась Ивану Егоровичу.
Наверно, он понял ее так, будто Володька юлит перед ним.
— Натирай! — сказал Иван Егорович с неудовольствием и вышел из комнаты.
Он взял решето клубники, отнес на кухню, умылся в ванной, проверил по телефону время, поставил часы, отставшие на три минуты. Вернувшись в комнату, он посмотрел на пол — черных полос не было.
— Довольно! — сказал Иван Егорович сердитым голосом. — Стараешься.
— Сам танцевал.
Иван Егорович, заложив руки за спину, остановился у огромного окна с видом на юго–запад.
Володька понимал: от него требовали, чтобы он стал культурным. Ему и раньше говорили это, но он относился к культуре без энтузиазма. Ему говорили, что на некоторых заводах есть целые цехи, где все учатся и непрерывно растут. В своей компании он этого не видел, а стать застрельщиком не хотел. Еще выскочкой назовут. Пока не трогают, сиди!
Иван Егорович вел наступление иного рода. Здесь оно шло, так сказать, на личной почве. Общество, о котором говорил Иван Егорович, насчитывало многие миллионы таких, как Володька. Здесь же он был один–единственный, и с ним говорили с глазу на глаз, по–родственному. Ирочка тоже самое твердила. Словом, нужна культура.
Володьке вдруг захотелось поплакаться на свою жизнь. Что он видел хорошего? Кто его направлял? Пока жил дома, на Дону, был хоть отец. А дом кончился, и отца поминай как звали. «Теперь все мы, как птицы. Молодая ли, старая ли, сама летит!» Остальное известно. Ирочка небось у вас за спинами к жизни подходила. А Володька с тринадцати лет, можно сказать, прямо головой в котел. Ирочку все Володьки называли бы маменькиной да папенькиной, хоть она и лишилась родителей. А у него пятилетний стаж жизни в общежитиях. Были показательные — с занавесками, ковриками, шелковыми абажурами, а были и такие, что хоть милиционера ставь.
Володька многое хотел рассказать, но Иван Егорович, словно забыв о нем, смотрел в окно. Володька приподнялся и тоже заглянул в окно, но ничего выдающегося там не увидел. Пол неба закрыла огромная черная туча, надвигалась гроза.
Вдруг Иван Егорович стремительно повернулся к Володьке. В комнате вечерело, и Володька смутно различал выражение его лица.
— Ты ведь не к товарищу ходишь, а к девушке, — неожиданно сказал Иван Егорович, видимо продолжая мысленный разговор с Володькой.
Володька молчал.
— Что же ты молчишь? — строго спросил Иван Егорович. — Говори.
Володька не знал, что говорить. «Боится, что я ее замараю. Пусть не боится, не замараю».
— Не бойтесь, — тихо сказал он.
Иван Егорович насмешливо фыркнул:
— Я и не боюсь! Подумаешь, соблазнитель нашелся! Я у тебя спрашиваю, зачем ты к ней ходишь? Отвечай!
Володьке захотелось подробно рассказать Ивану Егоровичу о своей любви, чтобы тот по–отцовски рассудил, следует им жениться или повременить. Но в дверях щелкнул ключ, послышалось тихое пение, пришла она…
— Отвечай… Отвечай! — пронзительно прошептал Иван Егорович. — Быстро! Знать хочу!
— Люблю… До смерти… Вот! — таким же пронзительным шепотом ответил Володька.
Иван Егорович предостерегающе поднял указательный палец.
Вошла Ирочка. Первым делом она зажгла в комнате свет. Иван Егорович принес на стол решето клубники. Он не позволил мыть ягоды, потому что сам собрал их с грядок.
— Здесь четыре сорта, — торжественно объяснил он. — «Русская» — мелкая и твердая. Она пахнет вином и цветами. «Красавица Загорья». «Виктория», величиной с голубиное яйцо, и «Ананасная», которая сама говорит за себя.
Рассказывая Ирочке и Володе о разных сортах клубники, Иван Егорович зорко наблюдал за ними, не пропуская ни одного их движения и взгляда.
Иван Егорович видел, что Володька любит Ирочку светло и целомудренно, как умеют любить русские люди. В то же время он понял, что между ними ничего не было. Он обрадовался этому, хотя всем сердцем чувствовал, что Ирочка принадлежит уже не ему и тем более не Нине Петровне, а одному Володьке.
Занимаясь своими сокровенными наблюдениями, Иван Егорович подробно рассказывал о клубнике, которая невиданным образом расцвела нынче на его участке. Ему и в самом деле хотелось, чтобы ребята прониклись тем же отношением к ягодам, которое было у него самого. А он испытывал простое человеческое удовольствие от плодов земли, возделанной его неумелыми руками городского человека. Его огорчило, что молодые люди были равнодушны к его ягодам. Они охотно ели клубнику, но интереса к рассказам Ивана Егоровича не испытывали. Володька хоть поддакивал, а Ирочка и не скрывала скуки.
Иван Егорович был огорчен не только тем, что Ирочка и Володька остались равнодушны к результатам его труда. Как все стареющие люди, он часто думал о том, что дача обстраивается и садик разбивается для племянницы. А она слушала его со скучным лицом. Ее нимало не интересовали ни дача, ни садик.
Барбосами растут, цены вещам не знают! Не подумают о том, сколько лет пряталась на шкафу под старыми переплетами журнала «Нива» сберегательная книжка Ивана Егоровича, благодаря которой и появилось на свет это решето клубники.
— Обожрался я… Спасибо, — сказал Володька и встал из–за стола.
Ивану Егоровичу захотелось взять решето с остатками мокрых ягод и надеть его Володьке на голову.
Ирочка с замиранием сердца ждала, что Иван Егорович спросит ее про новую работу, но тот упорно не спрашивал. «Раз пошли против меня, то и не ждите моего участия в этом деле», — как бы говорил его взгляд.
Володька мялся, ожидая, что Ирочка встанет и проводит его, а Ирочка протянула ему обе руки:
— Гуд бай…
Иван Егорович поднялся. Лицо у него было недовольное.
— Пойдем. Запру за тобой.
У дверей он взял Володьку за рукав и сказал шепотом, глаза в глаза:
— Ты ее узнай… Нас узнай… Если намерен, не теряй ума.
— Спасибо, — шепнул в ответ Володька.
Глава тринадцатая
В дачном поезде. Между прочим…
На скамейке дачного вагона рядом с Ирочкой сидит Володька, одетый как на свадьбу. Он в костюме тяжелого бостона и в синем шелковом галстуке с крупными рисованными полосками. Володька с непонятной напряженностью читает газету. Очень жарко, лицо Володьки вспотело, он сопит и краснеет от молчаливых усилий. Ирочка, примостившаяся у окна, косится на своего спутника и думает, думает, думает. Нехорошее у нее предчувствие. Прежде всего тетка. Как она поймет этот визит? Можно, конечно, все объяснить, но, пожалуй, лучше не надо. Кроме того, Ирочку не покидает воспоминание о сне, который ей приснился, когда они переезжали на новую квартиру.
Ирочка с отвращением смотрит на шелковый расписной галстук Володьки и на салатный воротник его праздничной рубашки.
Вот они, бумажные цветы из ее утреннего сна. Он, Володька, в этом безвкусном дорогом галстуке и есть глупый сон со всей его ненужной красотой.
Володька сопит, мучаясь над газетой. Он не умеет читать газет. Он читает все подряд, без всякого выбора, дочитывает до половины, начинает читать другое и в конце концов утомляется до сонливости. Надо бы приучиться читать самому, но не привык. Общественники и активисты с отменным опытом читают ему газеты вслух во всякое подходящее время. В общежитии всегда стрекочет над ухом радио. Зачем же ему самому делать то, что днем и ночью делает за него множество людей?
— Что ты мучаешься? Брось, — с холодным участием сказала Ирочка, которой надоело наблюдать за его усилиями.
— На вокзале слыхал: про спутник что–то напечатано.
— Переверни страницу! — с насмешкой посоветовала Ирочка.
Володька перевернул. Но о спутнике было написано так много, что он сразу разочаровался.
— Пожалуй, за дорогу всего и не одолеешь.
— А для чего тебе одолевать?
— Как же… спутник ведь!
— Что — ведь? — с иронией спросила Ирочка.
— Брось ты это. У нас был политчас по спутнику. Я тоже выступал.
Володька сказал это с наивной гордостью. Ирочка знала, что стоит спросить его о спутнике серьезно — и он не сможет ответить. Она считала, что знает неизмеримо больше, чем он. Но спрашивать не стала. Хорошо, что хоть интересуется. А газетного листа боится.
Он ниже ее. А что это за норма, кто ниже, кто выше? Но для того чтобы с ним можно было более или менее интересно поговорить о спутнике, он должен так же, как Ирочка, любить астрономию, понимать космогонию, разбираться в небесной механике. Словом, он все–таки ниже ее по общему развитию. Может быть, как человек он и выше ее — Ирочка умеет широко смотреть на вещи, — но разве с ним поговоришь так, как она разговаривает с Иваном Егоровичем? «Да, да, — повторяет про себя Ирочка, — бумажные цветы приснились мне специально к встрече с Володькой».
Она выше Володьки. Выше, а снам верит. Это пережиток. Что такое пережиток? Почему у нее пережиток? А может быть, она просто–напросто слишком много о себе понимает, то есть преувеличивает свои достоинства? Пожалуй, это действительно так. На работе она самая неловкая, а Володька — самый ловкий, на нем держится вся выработка. На работе он выше всех. Честно говоря, на работе она его побаивается.
Ирочка опять скосила глаза в сторону Володьки. Он полз по статье о спутнике, строка за строкой.
— Брось, — участливо сказала Ирочка.
— Глина? — спросил он с обидой и упреком одновременно. — Не гожусь?
Стараясь не задеть его самолюбия, Ирочка осторожно сказала:
— Я когда–то тоже не понимала, как можно каждый день читать газеты. А теперь привыкла. Я так привыкла читать «Комсомольскую правду», что мне скучно, если ее нет. Честное слово.
Володька пристально посмотрел на Ирочку, сложил газету и спрятал ее в карман.
— Слушай–ка, Володя, — сказала Ирочка с деланной мягкостью, — какие у тебя отношения с Риммой Зарницыной?
Володька помрачнел. Зная примерно, о чем пойдет речь, он помолчал.
— Учил, учил я ее, дуру, а теперь она меня критикует.
— Нельзя?
— Ты меня по делу критикуй!
— А она без дела?
— Без.
— Ты уверен?
— Пошла она!.. — Володька с удовольствием сплюнул бы, но было неудобно.
Ирочка умолкла. Она точно знала, почему умница Римма не любит Володьку и чего она ему не прощает. Римма сама говорила ей об этом. Но Ирочка хотела выслушать и другую сторону.
— А ты говорил с ней откровенно?
— Надо мне!
— По–моему, надо.
— Вот ты и говори.
— А я говорила.
— Тебе больше всех надо! — буркнул Володька.
— Надо. Мне неприятно, когда о тебе говорят нехорошо.
Володька просиял.
— Спасибо!
— Не кривляйся.
— Да нет же! Я от души… О чем же ты с ней говорила?
— Помнишь?.. — Ирочка наклонилась к Володьке и стала говорить очень тихо, чтоб никто не услышал. — Помнишь, что ты говорил нам со Светланой о бригадире? Вот на эту тему я с ней и говорила. Римма знает, что мы с тобой дружим. Может быть, поэтому и разоткровенничалась. Она считает, что все зло в тебе.
— Какое зло?! — Володька не на шутку удивился. — Новое дело!
— Не новое, а очень старое. Римма считает, что дядя Дема берет с вас взятки.
— «Римма считает»… — передразнил Володька.
— А ты вспомни, — Ирочка почти припала к его уху, — что сам говорил. «Алкоголик и еще хуже». Скажи–ка, что хуже?
Володька мог ей ответить, но ему не хотелось соглашаться с Риммой, которая, как он был уверен, хотела нажить на этом деле авторитет. Нет, все–таки взятка — это что–то совсем другое. Это когда надо смазать, если дело не движется. Взятка — типичный пережиток прошлого, А тут даже и не знаешь, как это назвать. Тут ведь взаимность.
Решив прекратить разговор, Володька сказал:
— Не лезь ты в эти дела.
— Нет, ты скажи.
— Не лезь, говорю.
— Тогда я скажу. Это есть самое настоящее вымогательство. Стоит тебе захотеть, и бригадир все прекратит.
Как все экспансивные натуры, Володька спорить не умел. Он сразу начинал сердиться и, сердясь, говорил вовсе не то, что следовало бы сказать по ходу спора.
— Ей четвертака жаль!
Четвертаком он называл двадцать пять рублей, но ведь он отлично знал, что порой пахло не четвертаком, а гораздо большей суммой.
— Не помрет с голода твоя Римка. Дядя Дема ей, кажется, неплохо выводит. Молчала бы.
— Теперь я вижу, что Римма права. Ты его действия покрываешь.
Володьке показалась смешной значительность, с которой Ирочка произнесла эти слова.
— Много ты понимаешь!.. Не лезла бы не в свое дело.
— Вымогатель, вымогатель! — с детским упрямством повторила Ирочка. А ты ему помогаешь.
— Я?!
— Ты!
— Помогаю?
— Помогаешь!
— Ну, знаешь ты… — Володька задохнулся от негодования.
— Вместе ходите.
— Ходим. Не вдвоем же.
— Знаю. Но ведь девушки с вами не ходят?
— А кто не разрешает?..
— Не хватало, чтоб и они ходили!
— А что? Неплохо бы.
Володьке сделалось весело, когда он представил себе, как они всей бригадой пошли бы в ресторан. В этой картине ему почудилось что–то уютное, почти семейное. Однако Ирочка думала иначе.
— Плохо, Володька. Неужели и твои товарищи не понимают, как это плохо?
— Мало тебе меня учить, еще за ребят примись.
— Ты один виноват.
— Вот наладила!
— Да, ты один.
— Пустяковый разговор, честное слово. При чем тут я? Дело обыкновенное. Такой порядок. Складчина.
— А что ты нам со Светланой говорил?
— Завтра потолкуем. Сегодня праздник.
Он взял Ирочку за локоть. Ирочка локоть отняла.
— Теперь я поняла, о чем ты нам говорил. В душе ты осуждаешь Дему, тебе это и самому противно, но у тебя не хватает мужества послать его к черту. А мог бы. Уверяю тебя. Ты же первый человек в бригаде.
Володька был польщен и расстроен в одно и то же время. Конечно, Ирочка говорила до тонкости верно. Но что он мог бы послать дядю Дему к черту, ему не приходило в голову. Володька не любил бригадира. Точнее, он был равнодушен к нему. Порядки, заведенные дядей Демой, казались Володьке неизбежностью. Без бригадира нельзя, это уж точно. А порядки… Так ведь это просто выпивка два раза в месяц, в дни получки. Все складывались, деньги передавали дяде Деме, а он в ресторане угощал ребят, как старший и радушный друг. Девушки в ресторан не ходили, но давали деньги наравне с ребятами.
— К черту послать? — вдруг спросил Володька. — Ладно. А зачем?
— Но ты же сам возмущался, — презрительно ответила Ирочка.
Это была истинная правда. Возмущался. Но чувство возмущения закипало в нем ненадолго. Володька быстро находил успокоение в том, что «все мы такие». Он подразумевал себя и всех своих товарищей. Что же касается дяди Демы, то он был хуже их всех. Он мусорный человек. Тут спорить не приходилось. Если «все мы такие», то он–то уж гораздо хуже нас.
— Ты, Ирка… — он впервые назвал ее Иркой, как называют товарищей по работе, дружелюбно и грубовато, — лучше не лезь не в свое дело. Ничего ты не понимаешь.
Римма тоже не понимает?
— Она дура.
— Нет, не дура!
— Если бы она не была дурой, то поимела бы в виду, что с нашим бригадиром всегда договориться можно. А с другим чертом ни за что не договоришься. Этот рабочего человека не обижает! — Володька горячился. — Римма должна по набережной процентов на тридцать ниже получать, а он ей круглую норму выводит. А она какую–то полсотню в месяц жалеет! Дура, и больше ничего. Мы больше даем.
— Не она, а вы дураки! — решительно сказала Ирочка.
Выяснилось, что она отлично знает всю механику того, что у них называлось «вывести». В секреты этой механики ее посвятила та же Римма Зарницына — самая грамотная девушка в бригаде. Володьку крайне удивило и то, что Ирочка заговорила о заработной плате так, точно она не была подсобной, а сидела экономистом в тресте. Володька только повторял про себя: «Ну и ну!»
— Ничего подобного, Володенька, — говорила Ирочка, — дурачит он вас. Я не ожидала, что ты такой темный.
— Ну–ну!
— Ничего, Володенька, не ну–ну. Вы сами ему позволяете. Вот он и пользуется. Вам кажется, что вы от него зависите, а вы от него нисколько не зависите. Вы зависите только от государства, и больше ни от кого. В тресте имеется определенный фонд заработной платы, и никто не может его перерасходовать. Никто не может вывести Римме больше, чем ей полагается. Дурачит он вас.
Конечно, все–таки они зависели от бригадира и не совсем он их дурачил, но в большом, настоящем смысле, если рассуждать по–хозяйски, по–советски, Ирочка была совершенно права.
Володька хотя и сознавал это, но не собирался сдаваться. Он хотел возразить, но вдруг их спор был неожиданно прерван вмешательством внешнего мира. Внешний мир оказался толстой женской физиономией, неожиданно склонившейся над ними.
— Гляжу и не нагляжусь! Такая миловидная пара, а грызетесь. — Женщина сочувственно покачала головой. — Бросит он тебя!
— Как бросит? — почти прошептала Ирочка.
— Как жен бросают, не знаешь?
— Но я не…
— Что — не?
— Не жена, — виновато произнесла Ирочка.
— А кто же?
— Никто…
Толстая женщина заколыхалась от обидного и недоброго смеха.
— Никто! Она — никто!
…Поезд замедлил ход. Люди стали подниматься со своих мест, румяная женская физиономия куда–то пропала. Ирочке не хотелось больше спорить, а Володька даже был благодарен незнакомой женщине, оборвавшей этот неприятный ему спор.
Вот и все, что, между прочим, произошло в утреннем дачном поезде, когда Ирочка ехала с Володькой в гости к старикам.
Глава четырнадцатая
На даче до вечера
Ирочка увидела Ивана Егоровича за «сто километров». Он сидел на пне под тонкой березкой и оглядывал поезд своими голубыми, как дачное небо, глазами. У Ирочки сейчас же пропал тот неприятный осадок, который остался от слов вагонной толстухи. Володька тоже хорош! Слушал с удовольствием. Муж! Ирочке очень хотелось смазать его по самодовольной роже! Но она увидела Ивана Егоровича и забыла обо всем. Ей было радостно, что он живет на свете и теперь встречает ее.
Она побежала к нему. Володьке тоже было приятно встретиться с Иваном Егоровичем, но зачем же бежать? Он степенно дошел до изгороди дачного поселка. Здороваясь с Володькой, как со старым знакомым, Иван Егорович подмигнул ему, а Ирочка перехватила этот сигнал и строго сказала:
— Не моргай, дядя, ничего не будет. Он мне слово дал.
— Слово дал, — тонко усмехнулся Иван Егорович. — Не муж, чай!
Ирочка содрогнулась. Опять это слово! Как отвратительно усмехнулся дядя! Знала бы, ни за что не взяла бы сюда Володьку. А он опять что–то вообразил и состроил немыслимо пошлую гримасу.
— Зачем такие пошлости говорить? — строго спросила Ирочка.
Иван Егорович легко вздохнул, будто прощал ей что–то.
— Ладно.
Ирочке, конечно, только показалось, что Иван Егорович отвратительно усмехнулся, а Володька состроил пошлую гримасу. Когда Иван Егорович пошутил, Ирочка показалась Володьке невестой, его невестой, и его охватило такое чувство, какое нельзя было выразить словами. А Иван Егорович подумал, что любовь у ребят дошла до самой кроны той березки, под которой он их ждал, и теперь, сказал он себе, уж ничего не поделаешь.
Пока Ирочка сердилась, они дошли до знакомой низенькой калитки, и здесь Ирочку пронзили черные с зеленью глаза Нины Петровны. Ирочка, однако, справилась с властью этих глаз и ответила тетке таким кротким взором, словно ей было не девятнадцать, а всего десять лет.
— Ну, здравствуй, племянница!
— Здравствуйте, тетя!
— Первой надо здороваться.
— Не успела.
— Ждала, не дождалась.
Иван Егорович посмотрел на Володьку. Тот суетливо снял свою соломенную шляпу и стал кланяться. Иван Егорович даже присвистнул от досады. И этот пойдет под башмак! Вот царица, леший тебя задери!
— Работаешь, девочка?
— Работаю.
— Ну как?
— Очень довольна.
— Чем?
— Тем, что работаю.
— Какая у нас работа, — искательно вставил Володька, — ничего увлекательного.
Тетка посмотрела на него безмерно холодно.
— Работа не должна быть увлекательной.
— Да, да! — все так же искательно пробормотал Володька. — Конечно!..
— Работа должна быть работой. Не следует путать работу с увлечениями.
Володька, усиленно соображая, посматривал то на Ивана Егоровича, то на Ирочку. Концепции Нины Петровны были им давно знакомы, а он думал: «Черт ее знает, эту страшную бабу, может быть, она и впрямь знает то, о чем говорит».
— А то, — продолжала Нина Петровна своим режущим слух голосом, — подайте им увлекательную работу! Зажгите их! Ересь! Нянькой работать в больнице, как, по–вашему, увлекательно? Судно из–под умирающего выносить! Это вас может зажечь? А без нянек мы больных гноить будем. Не приучайте себя к пустым понятиям. Увлекательно, не увлекательно… Ересь!
Все молчали. Володьке хотелось есть. Откуда–то вместе с голубым ветерком доносились ароматы пахнущего пирогом праздничного детства.
— Пожалуйте на терраску, дорогие гости, — пригласил Иван Егорович. — Стол накрыт.
Стол был накрыт не богато и не бедно, а в меру. Посреди стола стоял обязательный винегрет, который Нина Петровна готовила невероятно острым — с горчицей, горьким перцем, пикулями и со специально выбранной самой злой селедкой. Ее винегрет неизменно вызывал много разговоров за столом. Нового человека кидало от него в жар, привычный же едок относился к нему с веселым ужасом. Иван Егорович признавал этот винегрет как тонкую закуску после рюмки водки, но больше любил натуральный студень, без городских фокусов, с хрящами и смоленой кожицей говяжьих ног. Припасы для студня он всегда доставал сам. Колбасу он покупал ленинградскую, с чесноком и без жира, сыр — самый дорогой, хоть и понемногу. Нина Петровна и Иван Егорович были людьми городскими и не умели много заниматься праздничными яствами, но все же без торжественного воскресного пирога садиться к столу не любили. Запах этого пирога и воскресил в душе Володьки праздники станичного детства. Он с восхищением посмотрел на стол, потом перевел взгляд на Ирочку.
— Вот она… — заговорил Володька и кивнул на Ирочку.
— У меня имя есть.
— …она, — не сдался Володька, — укоряет меня, что мы с ребятами по ресторанам бегаем. А мы не бегали бы, если бы жили, как люди. Я с детства за таким столом не сидел.
Володька забыл или приврал сознательно: Сонина мама не раз угощала его пирогами и наливками. Но сейчас он не должен помнить о Соне. Иван Егорович поддержал Володьку, но Нина Петровна резко сказала:
— Ересь!
Все притихли.
— Ты, парень, считаешь, что по ресторанам слоняются только те, у кого дома ничего нет. Ересь! Вас в рестораны с жиру тянет.
— Мы о другом говорили, — строго и значительно сказала Володьке Ирочка. Он покорился: «Молчу».
Нина Петровна посадила Володьку против себя. Она так откровенно изучала его, что он стал самому себе казаться виноватым и с минуты на минуту ждал какого–то суда. Он крепился, ища поддержки у Ивана Егоровича, но тот не обращал внимания на очередную интермедию, как он называл про себя коварные приемы своей супруги. Ему хотелось спокойно, по–человечески позавтракать.
— Что же ты? — сказала ему Нина Петровна. — Разлей. Мне не надо. Ире тоже.
— А тебе почему не надо?
— Не надо, и все.
— Слушаюсь!
Иван Егорович не без удовольствия исполнил приказание.
— О чем же вы говорили? — спросила Нина Петровна, возвращаясь к прерванному было разговору.
— Не стоит, тетя, — просительно ответила Ирочка.
— Я догадываюсь.
— Тем более…
В ту минуту, когда Иван Егорович поднял рюмку, чтобы чокнуться с Володькой, Нина Петровна зловеще произнесла:
— Догадываюсь. Алкоголизм — бич человечества…
Рюмки их так и не соприкоснулись. Иван Егорович поставил свою на стол.
— Правильно. Но зачем же под руку? Опять же гость…
Иван Егорович хотел сказать, что можно отбить у гостя охоту к вину, но не договорил. Володька выпил, не обратив никакого внимания на слова Нины Петровны. Никто не знал, что у Володьки выработалась в мозгу защитная пленка, именуемая иммунитетом, к громким и общим словам. Нина Петровна посмотрела на Володьку с нескрываемым презрением. Она сказала ему, чтобы он пил и ел на здоровье, и предрекла ему неизбежную преждевременную смерть от алкоголизма. Володька ел, пил и смеялся, как счастливый дикарь среди цивилизованных людей. Он не верил, что преждевременно умрет от алкоголизма. Нина Петровна, однако, настаивала на своем и рассказала страшную историю о патологическом опьянении. К ним в больницу недавно доставили солидного семейного человека, который в приступе патологического опьянения натворил у себя дома черт знает что. Его связали, а он плевал в людей кровавой пеной и ругался, как последняя скотина. Утром, придя в себя, он плакал от стыда и смертельной тоски. Милиция не пощадила его солидности, и прямо из больницы он отправился отбывать две недели, положенные ему по закону.
Володька задумался.
— Патологическое… Это как же случается? — внимательно спросил он.
— Случается, милый мой. С каждым может случиться.
Когда она объясняла Володьке сущность патологического опьянения, Ивана Егоровича за столом не было. Он явился с огромным деревянным блюдом, на котором лежал мясной пирог, испускавший необыкновенно тонкие ароматы. Иван Егорович некоторое время подержал блюдо на руках, как бы давая знать, что наступила лучшая часть завтрака. Потом он поставил блюдо посреди стола и увидел, как лицо Нины Петровны на мгновение осветилось истинно женским гостеприимством. Довольный Иван Егорович повторил поговорку собственного сочинения, известную всем, кроме Володьки:
— Ни подо что не пей, а под пирог выпей.
Они выпили под пирог. Всем стало хорошо, но Володька сидел, не говоря ни слова.
— Патологическое… — сказал он наконец с озабоченным видом. — Вот штука–то… Надо же!
Ирочка весь завтрак молчала. Слово «муж» не давало ей покоя, а история с патологическим опьянением совсем расстроила. Воздушный, как облако, пирог камнем ложился в желудке, клонил ко сну. Если сейчас не отказаться от традиционного кофе со сливками и не убежать, то непременно уснешь, и тогда пропала вся поездка на дачу! Отказаться от кофе не удалось, но молодые силы взяли свое. Ирочка устояла, а Володька вообще не испытывал ни тяжести, ни истомы. Один Иван Егорович с наслаждением растянулся на раскладушке.
Счастье встречи!
Ирочка не испытывала этого счастья и не стремилась к нему. Ей хотелось одного: докопаться до сущности Володьки. Она считала, что не знает его.
Володька переживал счастье встречи и больше ни о чем не думал. Незнакомое ему до сих пор чувство то затухало в нем, то бесновалось, то становилось плавным, как тихая песня. Ничего подобного он раньше не испытывал и с интересом следил за собой. Он решил, что к Ирочке ему надо относиться как к невесте, и все время твердил про себя запомнившиеся с детства слова волжской песни: «Если я тебе невеста, ты меня побереги…»
Ирочка и Володька шли по направлению к лесу. За лесом текла Москва–река. Они шли купаться. Погода стояла жаркая. Воздух будто припадал к хлебным полям, дымившимся синевой. Володьку, как человека степного, радовали просторы Подмосковья. Только лес, темневший впереди, мешал Володьке мысленно перенестись в родные степи. Степной человек любит леса и поражается их поэзии, он любит горы и чувствует в них величие матери–земли, но дороже всего ему вечерняя грусть степей с горькими запахами родных трав.
Ирочку радовали темные лесные дали, а стройные молодые сосенки с желтыми стволами были так ей дороги, что, казалось, вместе с нею выросли как подруги.
Испытывая все эти чувства, Ирочка и Володька не говорили друг другу ни слова. Им было бы странно объяснять друг другу, как они любят природу, как она их радует и тревожит. А почему бы Володьке не рассказать Ирочке, как он любит родные степи? Почему бы Ирочке не сказать ему, что молодые сосенки кажутся ей сестрами? Но оба они никогда не сделают этого. Так у них и в любви.
— Ну что, — говорит Володька, блестя глазами, — купаться идем?
— Идем.
— А ты места знаешь?
— Какие?
— Чтобы песочек.
— Здесь всюду песочек.
— А ты здесь купалась?
— Прошлым летом.
— Глубоко?
— Местами с головой.
— Я ведь не плаваю.
— А с Дона…
— Мы от Дона — триста верст.
— Учись. Неужели спортом не занимаешься?
— Мой спорт — люлька, сопло… За смену так назанимаешься, что кости трещат.
Володька прав. Какой там спорт! Да он и так молодец. Молодец, а до настоящего в нем никак не докопаешься. Хоть он и некультурный, но настоящего в нем много. Ирочка обязательно должна добраться до настоящего. Она думает, что сделать это так же просто, как расспросить человека, чем он занимался вчера и что будет делать сегодня.
А Володька идет и повторяет про себя слова волжской песни. Он будет беречь Ирочку, ничем не обидит, не позволит себе лишнего, как было при первом свидании, когда они сидели вдвоем на тахте. Он глядит на разлив молодой ржи и говорит:
— Ты в поле когда–нибудь работала?
— Нет.
— А я с детства приучался.
— Ну и мне приходилось, когда в колхоз на картошку ездила.
— Я о настоящем говорю. В степи, например, когда косят. Жизнь!
— Наверно… Не знаю.
Он, как тогда у Кремля, нежно берет Ирочку за кисть руки.
— Наконец–то…
Он делает паузу и со вздохом говорит:
— …свиделись.
Ирочке весело и приятно.
— Смешной какой! Каждый день видимся.
— Я как в песне…
— Как в песне! Ишь ты!
— А что? Некультурно?
— Почему?
— Ничего, Ирочка, ты не журись. Я тебя догоню. Слово.
— Странно! — Ирочка делает безразличное лицо. — Никто же не требует. Догонишь, не догонишь…
— Ты же укоряешь.
— Когда?
— Всегда. И сегодня… В вагоне.
— Я о другом говорила… Я говорила о том, почему тебя наши девушки не любят. А вообще живи, как хочешь.
Володька чувствует в ее голосе неправду. Ему неохота обижаться и говорить ложные слова, что он обижен ее равнодушием. Но он все–таки говорит:
— Ты же со мной дружить думала.
— Думала.
— Это не дружба, если тебе все равно.
И вдруг он обнимает Ирочку, целует в губы, отстраняется и смотрит на нее с веселым удивлением мальчишки.
— Опять ты за свое, — шепчет Ирочка, краснея от радости и негодования.
— Извини… Не удержался.
— Лучше бы молчал.
— Некультурный. Знаю.
— Не повторяйся. Не интересно.
Володька останавливается, притягивает к себе Ирочку и шепчет с расширенными зрачками:
— Я тебе клянусь… Клянусь себе, Ирка! Я железный, когда цель имею. Клянусь тебе, ты для меня самый дорогой пример. Никогда не смейся.
Они идут рядом, смущенные и встревоженные. Вот и лес. Отсюда минут десять ходьбы до реки. Ирочка с тревогой думает, что нельзя купаться вместе с Володькой. Правда, она с детства купалась вместе с мальчишками. Но Володька дикий. С сердцем до сих пор делается черт знает что. С Володькой нельзя купаться, как с другими мальчишками.
А Володька все твердит про себя: «Если я тебе невеста…» Но Ирочке говорить об этом не надо. Она и без того все время учит, а скажи, что считаешь ее невестой, совсем на голову сядет. Потерпим, посмотрим, получше узнаем друг друга… Володьке и в голову не приходит, что Ирочка может не захотеть стать его невестой. Сонька полтора года набивается, дачу с коровой сулит… Бери, живи, будь царем! Володька отворачивается от этого царства. В нем растет гордый человек, сталевар, экскаваторщик, арматурщик. Культуру он обязательно подтянет, но ведь главное же в том, что человек он новый и его сознание в тысячу раз светлее, чем у отца или у дяди Демы. Ах, Дема, Дема, мусорный ты человек! Она, эта черноглазая умница, конечно, права. Подчиняясь правилам дяди Демы, Володька и сам рискует стать мусорным человеком. Но это дело можно прекратить. Не сейчас, но потом.
Ирочка думает, купаться ей с ним или нет, и боится, что он опять начнет целовать ее со своей дикой стремительностью. Она идет впереди него по узкой, засыпанной мягкой хвоей тропинке. Володька молчит, погруженный в свои мечтания. Ирочка сердится. Лицо Володьки кажется ей тупым. Галстук надо непременно выбросить. Нечего надевать летом такой тяжелый пиджак. Вести себя надо легко и весело — петь, шутить, смеяться.
— Удивительное дело, — говорит Володька, — в поле было прохладней. Тут вроде тень, а мочи нет…
Он снимает пиджак, а галстук стаскивает через голову, как ошейник.
— Почему ты его так? — смеется Ирочка.
— Я его, дьявола, завязывать не умею.
— Трудно научиться?
— А зачем? Один раз завязал — все.
— Знаешь что, Володя, — говорит Ирочка, — эти толстые галстуки на подкладке носят теперь только старомодные толстые дядьки.
Володька восхищается:
— До чего с тобой говорить интересно!
Эти слова выражают его ничем не затемненную, чистую в своем источнике любовь. Володька мог бы сказать Ирочке, что она мила и хороша, но он сказал, как ему с ней интересно, и это тоже значило, что она мила и хороша.
Ирочка уселась в тени ивняка. Володька в своих красных трусах растянулся на солнцепеке, закрыв глаза локтем. Ему было так хорошо, как бывает только в те единственные дни молодости, которые потом всю жизнь светят человеку из его прошлого. Синяя синь лета наполняла душу Володьки. Синей была казавшаяся безбрежной Москва–река, синим был ближний ивняк, в тени которого напевала Ирочка, синими были дальние леса, синим был самый воздух, струившийся по лугам. Весь мир был синим. Синяя радость поднимала Володьку над синим миром. Сейчас он взлетел бы на луну, укатил в Америку сражаться вместе с Робсоном за свободу его черных братьев, сдал бы за восьмой класс в школе рабочей молодежи…
— Ира, — тихо позвал он.
— А?
— Подойди. Сядь.
— Иду.
Она села поблизости. Володька не поднял локтя с глаз и продолжал любоваться своим синим миром.
— У тебя бывает такое? — спросил он как можно проще, чтобы не выдать своего вдохновения.
— Какое?
— Ну, такое… Жить, например, хочется.
— Мне, например, всегда жить хочется.
В этот момент высшего душевного подъема Володька не мог не почувствовать в словах Ирочки обидное равнодушие.
— Всегда, всегда!.. — недовольно повторил он. — Муха, и та зудит, если ей стекло лететь не дает. А мы ведь не мухи. Неужели ты всегда ровная? Я не ровный. Я сейчас не знаю, что сделал бы…
Володька вскочил с места, гикнул, разбежался, его красные трусы подпрыгнули над синим зеркалом воды. Бросившись в воду, он больно ударился животом. Кто–то за ивняком засмеялся.
— Вот бы с вышки так! Наверняка без печенки вынырнешь.
Ирочка поняла, что Володька совершенно не умеет плавать. Не умеет как следует читать, не умеет разговаривать с девушкой, не умеет плавать… Ей снова привиделся тот, о котором она тайно мечтала, герой ее романа, ее идеал. Как далеко до него было этому парню в красных трусах!
— Иди сюда! — звал ее из воды Володька. — Боишься? Запросто утоплю.
— Ты?
— Иди, иди. Утоплю!
— А может, я тебя?
— Попробуй.
Чтобы показать свою удаль, он перекувырнулся в воде.
Ирочка поднялась, и Володька увидел ее сквозь слепящие искры речной воды. Она была белее песка, светлее воздуха, нежнее неба.
— Невеста! — прошептал Володька, пока Ирочка была далеко.
А Ирочка разбежалась, как это делают опытные спортсменки, и нырнула без всякого шума. Она оставалась под водой бесконечно долго. Володька, уже не знавший, где ее искать, вдруг увидел, как она выбиралась из воды на противоположном берегу.
Он радовался ее молодости, легкости, силе.
— Сдаюсь! — крикнул он. — Утопишь!
— То–то!
Они звонко перекликались, словно вокруг никого не было.
Ирочка подплыла к нему. Она кружила рядом, не приближаясь к Володьке.
— Что ж, топи.
— И утоплю.
Он стоял по плечи в воде, уверенный, что Ирочка не может сдвинуть его с места. Ирочка кружила рядом, не приближаясь, и смеялась чему–то. Лицо ее было веселым, глаза — лукавыми. Володька тоже смеялся.
— Что ж не топишь?
— А ты не стой столбом–то!
— Что же мне делать?
— Ты, оказывается, трус!
Вот тебе и раз! Он не хотел приближаться к ней, уважая ее молодость и стыдливость, а она… Ну, погоди ты! Володька сделал сильный рывок, оторвался, от дна и поплыл. Сквозь шум воды он слышал, как Ирочка сказала:
— А ты говорил, не умеешь.
Он плыл, не умея плавать. Его влекли к ней самолюбие и гордость.
Ирочка была уже рядом. Он поднял руку, чтобы схватить ее за плечо, а потом так расправиться с ней, чтобы навсегда забыла дразниться! Но в ту же секунду цепкие руки схватили его голову и потащили под воду. Неужели она? А кто же еще! Он хотел освободиться, но не было точки опоры, сила не помогала. Оказавшись под водой, Володька испугался не на шутку. Он хлебнул вязкой речной воды. Между тем Ирочка топила его по всем правилам игры, не замечая, что Володьке плохо и он вот–вот захлебнется.
Когда Ирочка наконец отпустила Володьку, силы его были на исходе. Он еле–еле выбрался на поверхность. На лице его застыло выражение обиды и горя. Он пережил смертельный испуг.
— Володя, ты что?
Он не ответил. Не было сил, да он и не знал, что говорить. Надо было обругать ее за такие шутки, а как обругаешь. Еще хуже будешь выглядеть. Вдобавок она назвала его так участливо — Володя.
Кое–как переведя дыхание, он наконец пробормотал:
— Поддался я тебе. А то бы…
— А то бы? — переспросила Ирочка, и лицо ее опять стало веселым и лукавым. Кажется, она вовсе не понимала его состояния. А что он мог ей сделать? Ничего. Она сейчас же нырнула бы и вынырнула на том берегу.
Бедный Володька не знал, что было в эту минуту у Ирочки на уме. А Ирочка вспоминала, как он впервые явился ей в образе марсианина, и думала о том, что любит его, хотя он и ничего не умеет. Вот ведь беда какая! Любит и объяснить себе не может, за что!
Вот он стоит по плечи в воде, а плечи как у боксера. Мокрый чуб на лбу делает его лицо новым и незнакомым. Вот он отворачивается от нее, униженный и оскорбленный… А ей становится смешно. Смешно, и все тут. Ей девятнадцать, и она не может не смеяться.
Володька думал, что Ирочка над ним потешается. Поймать ее и как следует поколотить он не хотел и не мог. Напустив на себя равнодушный вид, Володька вышел на берег, закурил и снова растянулся на песке. Ирочка плавала вдоль берега и что–то вполголоса напевала.
Синева теперь пропала. Мир стал обыкновенным. Как все на свете меняется. Володька слышал, как в кустах ивняка переговаривались какие–то люди.
— Парень стушевался.
— Стал пузыри пускать.
— Так и в жизни бывает. Встретишь такую — тоже начнешь пузыри пускать.
— Бывает. Налей–ка по этому поводу.
Володька томился. Ему хотелось к Ирочке. Было до горечи обидно, что он стушевался. А Ирочка, что называется, ушла в себя. Ей было хорошо, как во сне, когда летаешь. Это поэтическое ощущение она любила, как никакое другое. Она и не думала, что сегодняшнее посрамление Володьки было случайностью, которая потом покажется ей закономерной.
Не такие еще посрамления ожидали Володьку.
Глава пятнадцатая
Емельян Пряников женится
Войдя в общежитие, Володька увидел Пряникова.
Емельян согнулся над столом и чистил огромную селедку, впившись пальцами в ее жирную лоснящуюся спину. Красное, с рыжими конопатинами лицо, которое он поднял на Володьку, было столь же озабоченно, как и вся его фигура. Володька вдруг почувствовал страшную зависимость Пряникова и от этой селедки, и от той жены с квартирой, которая пока существовала только в его несбыточных мечтах. «Собственник, раб», — отчетливо и резко подумал Володька.
Он не хотел обращать внимания на Пряникова. Было уже около девяти часов вечера, он устал и хотел спать. Но кого ждали закуски, расставленные на столе? Уж не собрался ли Емельян и впрямь жениться? Что–то у него случилось, это было ясно. Не такой он человек, чтобы зря накупить закусок и заправить водку лимонными корками.
Володька вспомнил, как Пряников осторожно выспрашивал ребят, когда они думают вернуться в общежитие после выходного. Володька зачем–то соврал, что вернется в понедельник утром, а Стражников и Чувилин действительно собирались до понедельника на подмосковное море.
Увидев на пороге Володьку, Пряников потемнел и с беспокойством посмотрел на закуску. Володька перехватил его взгляд, и ему сделалось весело. Перед его глазами еще светился синий бездонный мир, он еще видел Ирочку в синих солнечных брызгах… А тут Пряников беспокоился за свою закуску. Раб… Собственник…
— Богато гуляешь, — усмехнувшись, сказал Володька. — Гостей ждешь, что ли? Считай меня первым.
Пряников опять принялся за селедку. Лица его не было видно.
— Садись, — отозвался он с неожиданной кротостью. — Я не жадный. — Он глянул на Володьку, думая о чем–то своем, и сосредоточенно добавил: — Пригодишься.
Пряниковым, видимо, владел один из тех расчетов, которые никогда не исполнялись и только смешили Володьку.
— Пригожусь? — переспросил Володька с улыбкой. — Ладно. Тогда налей.
— Погоди наливать. Давай о деле потолкуем.
Пряников бросил взгляд на дверь, словно собираясь открыть Володьке важную тайну.
— Ты воду держать умеешь?
— Как воду?
— Это так говорится.
Володька понял.
— Кажись, умею.
— Гляди!
У Пряникова было такое выражение лица, будто он волок на себе непомерную тяжесть.
— Гляди, Владимир.
Володьке надоело торговаться о тайне, которая его не занимала.
— Боишься — не говори. Я и так проживу. Без твоих секретов.
— Да нет… Мне самому надо.
— Если надо — не тяни. А то спать пойду.
— Сиди… Я и угощать стану.
— Неохота угощаться. Насчет того, чтобы налить, я пошутил.
— Сиди… Мне надо.
— Нудный ты человек, честное слово. Говори, чего тебе надо.
Пряников опять поглядел на дверь и шепотом сказал:
— Мне комнату дали.
Володька от изумления не мог вымолвить ни слова. На месте Пряникова он ходил бы на голове от радости, оповестил бы всех, кого знал и кого не знал. А этот боялся, что его кто–нибудь услышит…
— Что ты за человек, Емельян! Чего боишься? Тебе радоваться надо, а ты…
— Радоваться! — Пряников презрительно улыбнулся, и его некрасивое лицо словно покраснело, так как все рыжие конопатины собрались вместе. — Скажет тоже! Радоваться!
Даже сам Пряников не знал, от кого он унаследовал неизгладимую привычку бояться врагов, будто бы окружавших его со всех сторон. Не знал, потому что никогда не задумывался над этим. Он боялся, и все тут. С детских лет его одолевали вечные страхи. Вот и теперь, еще не вселившись в комнату, он уже страшился потерять ее. Он в точности не знал, чего именно ему надо бояться в этом случае, боялся всего и в конце концов решил не говорить товарищам о своем счастье. Впрочем, какое же это счастье!
Сколько еще забот подстерегало его с этой комнатой! Первая из них уже пришла, неожиданно и неразрешимо.
— Ничего ты не знаешь, Владимир! Радоваться! — все так же презрительно повторил Пряников. — А разве не могут перейти дорогу?
Володька подумал, что Пряников получил комнату, вероятно, вне очереди, обойдя семейных людей. Начальство просто не устояло перед его нудным упорством.
— По блату, что ли, дали?
Если бы Пряников получил комнату по блату, он с гордостью признался бы в этом: значит, у него были какие–то особенные связи с начальством. Но комнату он честно высидел у дверей старшего инженера. Право на нее он имел, как всякий честный рабочий–строитель, много лет строивший людям жилища.
— Я человек скромный. Разве не знаешь?
— Скромный–то скромный, но если заладишь — жизни не дашь. Так в чем же все–таки дело, Пряников? Какая у тебя забота?
Пряников оставался в состоянии нерешительности. Ему требовался чужой ум, но он опять–таки боялся, как бы этот чужой ум не принес ему вреда. Благодаря неустанной деятельности Пряникова получение комнаты совпало с торжеством главной его мечты — о женитьбе на даме, имеющей квартиру. Теперь новые неотвязные заботы грызли его, как злые собаки. Они преследовали его даже во сне и наводили на его душу непрерывный страх.
— Володя, будь другом, не смейся.
Володька обещал не смеяться. Он почувствовал, что Емельян встревожен не на шутку.
А тот произнес шепотом и задыхаясь:
— Она нашлась.
— Кто? — не понял Володька.
— Дама.
— Ей–богу?
— Ей–богу.
— Интересная?
— Как полагается.
— С площадью?
— Ну да!
— Квартира?
— Ну да!
— Где?
— На Ордынке.
— Сколько комнат?
— Две.
— А не врешь?
— Да нет же!
— Молодая?
— Нельзя сказать.
— Старуха, что ли?
— Тоже нельзя сказать.
— Сколько же ей?
— Не пойму.
— А ты спросил бы.
— Не говорит.
Теперь, когда Пряников открыл ему свою тайну, Володька страшно захотел спать. По совести говоря, дела Емельяна нисколько его не волновали.
— Любовь у вас, что ли? — спросил он, зевая.
Емельян промолчал.
— Или как?
— Любовь не любовь, — быстро заговорил Емельян, — но она ко мне липнет. Ласковая! Никого у нее нет. Я тоже один, сам знаешь. Пожелала ко мне наведаться. Опасается, конечно, как бы жених не оказался женатым. Сегодня должны договориться. А я ни на что решиться не могу. Сна нет. Живу, как под судом.
Голос Пряникова звучал уныло и нудно, и от этого Володьке еще сильнее захотелось спать.
— Она из своих двух комнат не уйдет. Я тоже своего терять не могу. А выбирать надо. Надо же выбрать что–то. Вот я и прошу тебя: помоги. Посоветуй.
Володьке стало смешно. Ирочка, вся в серебряных речных брызгах, заслоняла перед ним Пряникова. Как она смеялась бы над неразрешимыми заботами Емельяна! Володька невольно смеялся вместе с ней.
— Не сочувствуешь? — с удивлением глядя на Володьку, спросил Пряников.
— Сочувствую, сочувствую, — солгал Володька.
— Так помоги!
— С удовольствием! Ты скажи, как?
Пряников ничего сказать не мог. Он не знал. Мучительно моргая своими маленькими мутными глазками, он старался придумать, как можно помочь ему в этом деле.
— Что я могу? — рассуждал Володька вслух. — Я в этом деле благородный свидетель. Посуди сам, Емельян. Я твою даму не знаю, в глаза ее не видал…
— Сейчас увидишь.
— А какой толк? С человеком, говорят, сколько соли надо съесть?
— Пуд, — уныло ответил Пряников.
— Пуд… Видишь, но и этого мало. Ты один можешь понять человека, с которым желаешь найти свое счастье.
Пряникова передернуло.
— Какое там счастье! Я из–за нее могу комнаты лишиться! Счастье! Ты мое положение пойми! У нее две комнаты, а она меня хочет прописать. Учти, дом старый. У меня одна комната — восемнадцать метров… Дом новый. Балкон. И это придется кому–то пожертвовать!
Володька вскипел. Ему вдруг вспомнился Иван Егорович, и он живо представил себе, как старик отчитал бы Емельяна Пряникова.
— Ну тебя к черту! — крикнул Володька. — Выбирай сам. Две комнаты с дамой, одна без! Я выбрал бы без. А как тебе выбрать, не знаю. Ты окончательно мутный человек. Ну тебя к дьяволу!
— Пойми же, — умоляюще забормотал Пряников. — Я не знаю… Стоит ли… Я не могу ее раскусить. Зачем я ей?.. Может, у нее тоже расчет имеется?
О том, что у него имелся расчет, он, естественно, не думал и себя за это не осуждал. Володьку эти слова привели в бешенство.
— Сволочь! А сам? Сам расчета не имеешь?
— Какой у меня расчет! Самый простой. Я боюсь чего? Я боюсь комнаты лишиться. Своими руками заработал.
— Ну и не лишайся.
— Так ведь… — Пряников улыбнулся с некоторым даже самодовольством. — Там у нее кой–какое убранство имеется. Приду на все готовое. И ведь жена! Не думай, что она какая–нибудь… Она порядочная.
Дверь скрипнула и отворилась. На пороге стояла женщина в соломенной шляпке блином.
Пряников пошел навстречу гостье так, словно под ногами у него был не пол, а тонкий лед. Он сложил руки как бы веером, словно они были не его, пряниковские, а нежные, тонкие и в маникюрах. Губы он сделал пятачком, как у поросенка, и заулыбался, но не так, как всегда, а тоненько, изящно, что, оказывается, очень шло к его физиономии. Володька поразился этому неожиданному актерству, но, когда Пряников открыл рот, Володька просто онемел.
Говорить так, по его мнению, могли только старые графы и князья. Пряников вроде бы пел и не пел, голос его то поднимался до самых высоких и нежных нот, то опускался до самых низких.
— Имеем честь, — сказал он гостье. Не найдя продолжения, он опять сделал губы пятачком, улыбнулся и прибавил: — К вашим услугам… — Затем опять помолчал и закончил: — Очень даже рады.
Гостья протянула руку, как делают актрисы в заграничных фильмах, и Пряников, оглянувшись на Володьку, поцеловал ей руку звонко, с чмоканьем, как целуют дети своих бабушек. Сделав косой поклон в сторону Володьки, Пряников сказал:
— Уважаемая Анна Романовна, познакомьтесь с моим лучшим другом.
Гостья протянула руку Володьке, точно так же как Пряникову, и певуче сказала:
— Анна Романовна.
Володька не стал целовать руку, потому что не знал, как это делается. Про себя он отметил, что Пряников старается во всем подражать своей даме.
— Пригласите сесть, — сказала Анна Романовна своим певучим голосом.
Володька ногой пододвинул стул. Она передернула плечами, усмехнулась и села. Теперь Володька мог разглядеть ее как следует. С его точки зрения это была старуха. Во всяком случае, она была старше Ирочки вдвое, если не больше. Но это была миловидная старуха. Словом, это была та самая дама, какую так долго искал Пряников. От нее, как полагается, несло духами. Под соломенной шляпкой у нее было приличное лицо, белое с розовым. Серые, точнее бесцветные, маленькие глаза внимательно посматривали вокруг.
— Снимайте головной убор, Анна Романовна, будьте как дома, — сказал Пряников тем же необычным голосом. — А я выйду с другом на одну минуту.
— У вас секреты?
— Так… — Пряников отвел глаза. — Пустяки. Извиняюсь.
Он с силой взял Володьку за локоть и повел за собой. Едва они вышли из комнаты, Пряников бросил светский тон, которым разговаривал с гостьей, и горячо прошептал:
— Володька, помогай! Если она тебе понравится, моргни один раз. Не понравится — два раза. Пошлю к черту.
Ничего больше не сказав, он вернулся в комнату.
Володька остался один в сенцах общежития. Вот так женитьба! Только моргни ему, и он пошлет к черту свою Анну Романовну, перед которой минуту назад ходил чуть ли не на цыпочках. «Володька, помогай…» Эти слова, сказанные просительным шепотом, стояли у него в ушах. Впервые в жизни он почувствовал себя взрослее собственных лет. С этим чувством он вошел в комнату.
— Как вас зовут? — спросила Анна Романовна, приветливо глядя ему в лицо.
— Владимир…
— А отчество?
— Не стоит.
— Почему?
— Молодой еще. Зачем мне отчество?
— Значит, я старая?
— Я этого не говорю.
— Но думаете…
Володька покраснел. Анна Романовна засмеялась. Пряников разливал водку, напряженно следя, чтобы корки лимона не попали в рюмки, что, по его соображениям могло выглядеть некультурно. Анна Романовна, продолжая смеяться, с удовольствием сказала:
— Вот у меня сын… — Вдруг она запнулась. Потом через силу добавила: — Он тоже считает… — И совсем замолчала.
Пряников застыл с графином в руках. Он остановился весь целиком, от головы до ног, как останавливается механизм, лишенный силы движения.
Володька не понимал, что случилось. Но Пряников и Анна Романовна понимали. Каждый по–разному, но с одинаковым ужасом. Наступило удивившее Володьку молчание. Он посмотрел на Пряникова, потом на Анну Романовну и наконец все понял. Она проговорилась! Она скрывала, что у нее есть сын, и проговорилась. Теперь ему, Володьке, моргать не придется!
Пряников решительно и тяжело поставил графин на место.
— Владимир, не уходи, — с тяжелым злорадством произнес он.
— А я и не собираюсь.
— Ты свидетель! — Теперь Пряников говорил своим обыкновенным голосом, произнося слова естественно и просто. — Слышишь, — повторил он, — ты свидетель.
— О чем ты говоришь? — спросил Володька, хотя отлично понимал, о чем говорит Пряников.
— Сейчас выскажу.
Но Анна Романовна испуганно сказала сама:
— Что сын? Да? Неужели я вам не говорила, Емельян? Честное слово, говорила. Помните, когда мы в последний раз ходили в «Ударник»?
— Не помню.
По силе, с какой Пряников это сказал, Володька понял, что дело у них кончено навсегда. Да и понятно! Сын… Значит, у нее была всего одна комната и Емельяну не имело смысла отказываться от своей собственной!
— Почему же вы сердитесь? — спросила Анна Романовна искательно и мягко. — Действительно, сын. Учится в Ленинграде, по морскому делу.
— Моряк, значит? — с тяжелой укоризной спросил Пряников.
— Будет штурманом…
— Штурманом?!
— Напрасно вы сердитесь.
— Интересно, как же мне не сердиться. К вам приедет моряк и даст жизни непрошеному гостю.
— Он хороший мальчик.
— Знаю я этих хороших мальчиков! Ты, Владимир, свидетель. Не я обманывал. Меня обманывали.
И тут Володьке стало жаль эту миловидную женщину, у которой были тонкие с голубыми жилками руки и пышные светлые волосы, пахнущие духами. Вспомнив об условии, он с мстительным чувством моргнул Пряникову один раз.
— Ты чего? — оторопело спросил Пряников.
— А вот так.
— Как?
— Как было сказано.
Пряников рассердился. Новое дело! Если она нравится Володьке, то пусть он и женится на ней… С штурманом. Пряников взял рюмку, другой рукой как бы нехотя подвинул рюмку Анне Романовне. Она слабо улыбнулась.
— Не надо скандалить, Емельян.
Он выпил рюмку залпом и поперхнулся.
— Шутка сказать, — заговорил он, откашлявшись. — Сынок… Моряк… Молчали! Шутка сказать!
Анна Романовна взяла рюмку и задумчиво сказала:
— Никто не может помешать счастью. — Подняв рюмку, она тряхнула головой и выпила… — За наше счастье!
Володька ждал, что будет дальше. Он уже знал, как Пряников реагирует на это слово. Но Пряников не обратил на него никакого внимания.
— Анна Романовна, — спокойно и негромко сказал он, — давайте говорить по–умному. Одно дело, когда есть две комнаты и один жилец, то есть вы сами! Другое дело, когда есть две комнаты и два жильца, то есть вы сами и сын–моряк.
Анна Романовна задумчиво смотрела куда–то в сторону.
— Я располагал на один предмет, а теперь получается другой. А квартирка–то так себе, сами знаете. Ход требует немедленного ремонта. Потолок тоже.
— Не понимаю, — еле слышно прошептала Анна Романовна.
Проникаясь острой неприязнью к Пряникову, Володька строго спросил:
— Ты человека сватал или комнату?
Пряников посмотрел на него с презрением.
— Могу сказать. Человека! — Он произнес это слово с особой значительностью. — И свою комнату мог просвистеть из–за человека, — закончил он еще более значительно.
— Ничего не понимаю, — повторила Анна Романовна. — Какую комнату?
— Реальную! — злобно сказал Пряников. — Восемнадцать метров. С балконом. Уясняете?
— Я же не знала, что комната.
— Я тоже не знал, что сын.
Они замолчали. Закрученный до отказа репродуктор что–то нашептывал. Сумерки сгущались. Володьке вспомнились сумерки в доме у Ирочки, ее глаза, сверкавшие отражением вечернего луча. Иван Егорович за столом…
— Ты свидетель, Владимир, — без тени чувства повторил Пряников. — Не я обманул. Меня обманули.
Анна Романовна подняла с колен свою соломенную шляпку и стала пристраивать ее на пышных волосах.
— Вы закусите, — сказал Пряников. — Для чего же я стол накрывал?
Она не ответила, медленно поправляя шляпку. На ней было кремовое воздушное платье и такая же жакетка с маленькими карманами.
— Не понимаю, как я могла… — прошептала она так тихо, что лишь Володька, который стоял рядом с ней, различил ее слова.
— Как желаете, — сказал Пряников. — А то бы закусили все–таки.
Анна Романовна поднялась, прошла к дверям, нащупала выключатель и зажгла свет.
Пряников и Володька смотрели на нее во все глаза.
Она выпрямилась и беззвучно засмеялась. При свете электричества лицо ее вовсе не казалось миловидным. Это было недоброе лицо с резким и, пожалуй, даже злым выражением.
— К фотографу сходи! — крикнула она Пряникову каким–то диким голосом. — И на карточку свою посмотри! Ты во веки веков не встретишь такой женщины, идиот несчастный!
Она так хлопнула дверью, что с потолка посыпалась известка. Пряников выругался. А Володька подумал о том, что зря он сочувствовал этой женщине.
— Чем она занимается? — спросил он.
— Булочница.
— Булки печет?
— Нет, заведует булочной.
Пряников сел за стол.
— Ешь, пей, — предложил он Володьке.
— Ешь сам.
— Все равно не съем. Не влезет.
— Собакам отдай.
— Придется.
Пряников ел с аппетитом.
— Не везет мне в личной жизни! — говорил он. — Видал, какая авантюристка! Три месяца встречались, ночевать к себе пускала, а про сына ни слова.
Володьке окончательно надоел Пряников с его мутными переживаниями, и, чтобы отделаться от разговора, он повернул до конца ручку громкоговорителя. Передавали музыку. Володьке хотелось без конца думать, как прошел у него этот бездонный удивительный день…
Глава шестнадцатая
Как появился Ростик
Елена Васильевна Крохина не была прославленной знаменитостью и не стремилась быть ею, но принадлежала к верхушке московских врачей–гомеопатов. Больных она не любила, половину из них считала здоровыми, выписывала им ничего не значившие лекарства в гомеопатических шариках. Не любя больных, она, однако, очень любила деньги. Не пылкая вера в гомеопатическое направление медицины, а именно любовь к деньгам сделала ее врачом–гомеопатом. Уже в молодости она заметила, что к гомеопатам шли люди с тяжелыми, старыми, неизлечимыми болезнями или с такими же тяжелыми, старыми, неизлечимо–навязчивыми идеями насчет своих болезней. Те и другие искренне стремились щедро платить за свое настоящее или мнимое выздоровление. Елена Васильевна не видела ничего дурного в том, чтобы врачевать таких людей и давать им полную возможность щедро платить ей за это.
Она знала несколько невинных медицинских секретов, серьезно верила в лекарственные свойства змеиного яда, но лучшим средством против самых застарелых и опасных болезней считала волю к жизни. Не любя своих пациентов, презирая их жалобы, она помогала им резким обращением с ними, порой даже бранью. Тем из них, которые еще способны были взять себя в руки и пробудить в себе волю к жизни, это действительно приносило пользу. В результате пациенты благословляли врача–гомеопата Крохину и распространяли о ней добрую славу.
Мужа Елена Васильевна потеряла задолго до войны. Он занимал какой–то крупный пост в легкой промышленности, почти не бывал дома и скоропостижно скончался за плотным ужином, который устроили ему в одном из лучших московских ресторанов благодарные клиенты.
После смерти мужа Елена Васильевна с чисто женской горечью думала о том, что соединила свою жизнь не с тем человеком. Она никогда не любила мужа и вышла за него из страстного желания устроить свою судьбу, «сделать себя», как она говорила. Теперь этот расчет провалился. Все попытки снова устроить свою судьбу ни к чему не привели. Тем временем подрос сын.
Елена Васильевна стала «делать сына» с таким же упорством, с каким в молодости пыталась «сделать себя».
Всем своим одиноким сердцем матери она любила сына, но многое в нем страшило ее. Ростику шел двадцать четвертый год, характер его, казалось, мог бы уже установиться, но Елена Васильевна часто не понимала собственного сына. Не то он был страшно скуп, не то склонен к мотовству и разгульной жизни. Он умел выгодно покупать вещи, и это радовало Елену Васильевну. Еще выгоднее он умел продать ненужные ему вещи, и это тоже радовало ее. Но когда он не в меру увлекался своими коммерческими комбинациями, Елена Васильевна пугалась. В глубине души она не осуждала сына, но понимала, что он вступает на опасный путь. Если он пойдет по этому пути, то неминуемо погибнет. Но ведь Елена Васильевна «делала» своего сына, и, как ей казалось, весьма успешно. Значит, она должна была искоренять в нем опасные склонности. Увы, Елене Васильевне следовало бы прежде всего переделать самое себя. Всем своим поведением, всем строем своей жизни она как бы непроизвольно, но настойчиво и неизменно развивала в сыне те самые склонности, которые так ее страшили.
Ростик с детских лет научился распознавать вопиющее притворство, с которым его мать произносила самые правильные и примерные слова, нисколько в них не веря и не собираясь им следовать. С годами он перенял, впитал в себя это притворство и даже усовершенствовал его. Он делал такое же, как у матери, холодное лицо и говорил такие же холодные слова о том, что в нашей жизни дурно и что хорошо. Как Елене Васильевне, так и ему нельзя было не поверить. Оба они говорили с истинной верой в те слова, которые произносили. А уж Ростику никак нельзя было не поверить, хотя бы из–за его привлекательного, юношески свежего лица, из–за его больших голубых со сталью глаз, как бы излучавших ясный свет…
Ростик вышел из громадного самолета. Елена Васильевна с восторгом отметила, что сын ее даже среди спортсменов выделялся и фигурой, и ростом, и лицом, и всей своей уверенной и гордой осанкой. Он был блондин и волосы носил большой, аккуратно приглаженной копной. Лицо его с правильными и крупными чертами невольно обращало на себя внимание.
Елена Васильевна часто говорила друзьям, что с таким лицом было бы странно стоять у станка или класть кирпичи. Естественно, что Ростик не затерялся в студенческой массе. Он увлекся спортом и очень скоро стал одним из лучших спортсменов института. Его включили в студенческую спортивную команду, с успехом выступавшую и далеко за пределами нашей страны. Прошло еще немного времени, и он стал капитаном команды. Его ценили за то, что он отлично представительствовал за границей и умел значительно и достойно молчать. Немалую роль во всем этом играл его необыкновенно представительный и уверенный вид. Но на одном виде и на умении молчать он, конечно, долго не продержался бы. У него нашлись и другие качества, благодаря которым он стал незаменимым. За границей ему часто приходилось выступать на пресс–конференциях. Он никогда не горячился, держался с достоинством, умело и находчиво отвечал на провокационные вопросы. За его спиной можно было чувствовать себя в полной безопасности. Ни в одной зарубежной поездке с ним не случилось ничего предосудительного. За это его особенно ценили, потому что, выезжая за границу, советские спортсмены часто попадали в атмосферу, которую можно было назвать близкой к травле.
Но Ростислав Крохин всегда наперед знал, что может быть не так, и ни с ним, ни с его ребятами никаких неприятных историй не случалось.
— Как съездил, сын? — властно и вместе с тем нежно спросила Елена Васильевна, обнимая Ростика.
— Нормально, — ответил он, и в тоне его ответа слышалось: «Зачем спрашивать, ты же знаешь».
Они вышли за ворота аэродрома. Ростик держал в правой руке длинный плоский чемодан в полосатом чехле. Он нес его так легко, что никто и не подумал бы, как необыкновенно тяжел этот чемодан.
— Возьми носильщика, — сказала Елена Васильевна, скользнув по чемодану беглым взглядом.
— Не надо.
— Тебе тяжело.
— Я же спортсмен, черт побери!
Еще в воздухе Ростик кончил все свои дела, дал все необходимые указания, наставления, советы. Он всегда поступал так, потому что любил первый день приезда проводить дома, а первый вечер — со своей верной подругой Стеллой Зубаревой наедине или в тесном дружеском кругу.
— Как дома? — спросил Ростик.
— Нормально, — ответила мать, и в ее словах слышалось: «Ты же знаешь…»
Ростик действительно знал, что дома всегда нормально. Мать была для него примером высшей организованности. Он спросил просто потому, что странно было молчать, когда вокруг слышались радостные голоса, веселые возгласы, смех. А говорить друг с другом Елена Васильевна я Ростик не умели, так как были слишком похожи друг на друга.
Они сели в автомобиль — новенький «Москвич» с шелковыми занавесками, который привел сюда Вася Бляхин, возивший спортивное начальство и обслуживавший Крохиных частным образом. Ростислав сам водил свою машину, но наблюдал за ней Вася Бляхин, честно любивший «это дикое железо».
Когда мать с сыном сели в машину, им по–прежнему не о чем было говорить. Обоим казалось, что все сказано уже давным–давно. Повторяться было просто скучно.
Ростик вел машину с небрежным изяществом, управляя одной правой рукой. Ему было хорошо, и больше он ничего знать не хотел. Указав на обе стороны дороги, мать заметила, что, пока он был за границей, здесь с чудесной быстротой выросли новые дома.
— Разве? — удивился Ростик.
Ему было хорошо, и он не чувствовал потребности смотреть по сторонам.
Елена Васильевна размышляла о будущем. «Делая сына», она, естественно, должна была делать и его будущее. Прежде всего Ростику необходима хорошая семья. При его склонностях нужна сила, которая умела бы им управлять. Проще говоря, нужна хорошая жена. И не когда–нибудь, а именно теперь, пока дурное еще не развилось в нем, как скрытая болезнь, которая может погубить человека, если ее не захватить вовремя.
Мысли Елены Васильевны как–то сами собой обратились к Ирочке. Уже не впервые за последние дни она думала об этой девушке.
Ирочка понравилась Елене Васильевне. Она была хорошая девушка, скромная, неглупая, правдивая.
Для того чтобы проверить это свое впечатление, Елене Васильевне пришлось познакомиться с Ниной Петровной. На все свои предприятия Елена Васильевна всегда шла смело, без всякой застенчивости, чем и располагала к себе людей, не видевших в ее намерениях ничего подозрительного. Выяснив, когда Нина Петровна возвращается домой, Елена Васильевна позвонила и зашла к ней.
— Мы соседи, — приветливо и радушно сказала Елена Васильевна. — Давайте познакомимся. В жизни бывает всякое. Можем пригодиться друг другу. Кстати, я врач.
Последнее сообщение Нина Петровна приняла холодно. Врачи достаточно надоели ей на службе. Но гостья ей понравилась. Интеллигентная женщина, ничего не скажешь.
— С врачами я имею дело всю жизнь, — ответила Нина Петровна, стараясь улыбаться как можно любезнее. — Сама почти врач, хоть и без диплома. Но за визит спасибо.
Они познакомились.
Разговорившись с Ниной Петровной, Елена Васильевна узнала, что Ирочка сирота. Когда она узнала об этом, ее словно осенило.
Сирота… Характер Нины Петровны стал ясен проницательной Елене Васильевне с первой же минуты. Хорошо, что сирота. Значит, ей живется не сладко. Они с Ростиком могут ее осчастливить. Конечно, это звучит несколько старомодно, но что поделаешь — правда остается правдой. Должны осчастливить… Девочка работает где–то на улице, просеивает песок. Они с Ростиком запретят ей работать на улице. Надо поскорее приблизить к себе Ирочку, пока та не набралась уличных манер. Впрочем, все это, в сущности, старые предрассудки, с которыми давно пора покончить.
На правах соседки Елена Васильевна стала захаживать к Нине Петровне. Сидя однажды за кофе, она вызвала Нину Петровну на откровенный разговор.
— Не признаю старых предрассудков, — с искренним воодушевлением говорила Елена Васильевна. — Свой круг, не свой круг… Сама вышла замуж за человека своего круга. Одна радость, что сын родился хороший. А кто его сделал хорошим? Я сама. По–женски говорю вам, Нина Петровна, не знала я настоящей любви. Муж был и собой хорош, и своего круга. А что толку? Ничего я в жизни не испытала, и виной всему старые предрассудки.
При всей своей строптивости Нина Петровна не обижалась на Елену Васильевну за то, что соседка все–таки как бы признавала превосходство своего круга.
— Приятно, — отвечала Нина Петровна, — очень приятно… Я тоже старых предрассудков не терплю. Мы революцию сделали, классы уничтожили, а эта гадость нет–нет да и вылезет. «Я выше, ты ниже». Приятно, что вы так рассуждаете, Елена Васильевна, очень приятно.
Казалось бы, почва была подготовлена, следовало приступить к прямому разговору, но Елене Васильевне не хотелось раскрывать своих намерений. Над всем предприятием, которое она затеяла, висела тень, тайно удручавшая ее. Дело в том, что у ее Ростика уже несколько раз расклеивалось то, что именуется романом, любовью, женитьбой. Не ломалось, не взрывалось, а именно расклеивалось, тихо, гладко, без всяких катастроф. Одну девушку — ее звали Катя — Елена Васильевна даже полюбила, но вдруг Катя стала бывать у них все реже и реже, а потом и совсем куда–то пропала. Елена Васильевна не знала, в чем дело. Ростик делал вид, что тоже не знал. Может быть, он недостаточно любил Катю и поэтому нисколько не страдал, когда она ушла. Но примерно через полгода после этого от него ушла другая девушка, Юлечка, которую он, казалось, любил. Его поведение тогда не на шутку испугало Елену Васильевну: он исчез и не ночевал дома несколько дней. Вернувшись, он как будто искренне проклинал свою судьбу. Но почему ушли Катя и Юлечка, почему медленно, но верно расклеивались их отношения с Ростиком?
Елена Васильевна не знала, что ее сын уже довольно давно встречается со Стеллой Зубаревой. Это можно было скрыть от матери, но Катя и Юлечка каким–то непонятным Ростику чутьем очень быстро разгадали, что он ведет нечестную игру.
Властная и деятельная натура Елены Васильевны не привыкла мириться с неизвестностью. Елена Васильевна хотела наконец взять в свои руки и эту сторону жизни сына и до конца в ней разобраться. Поняв источник беды, можно покончить и с самой бедой.
Теперь, сидя в машине рядом с Ростиком и размышляя о его будущем, Елена Васильевна думала, что сына нужно укрепить в домашней жизни. В общественной он сам не пошатнется. Но ненадежность домашней жизни может когда–нибудь отразиться и на его общественном положении. Надо спешить… Вот он сидит за рулем, неподвижный, как мрамор. Его голова действительно кажется высеченной из мрамора. Вот он сидит — сама стойкость и выдержка. Сама молодость и красота. Пусть она преувеличивает опасность, даже наверно преувеличивает. Пусть, пусть! При всех обстоятельствах ему лучше жениться. Что скрывать, ведь Елена Васильевна подумывает тайком о дипломате Ростиславе Крохине, аккредитованном, полномочном и все прочее, что в таких случаях пишется в газетах… Ему надо жениться на хорошей девушке. Миссия Елены Васильевны может оказаться не такой уж трудной и щекотливой, если Ирочка и Ростик понравятся друг другу. А если опять все начнет расклеиваться? Как быть тогда? Тогда Елена Васильевна вмешается со всей властностью своего характера. Надо наконец понять, в чем здесь дело.
— Значит, хорошо съездил, сын?
— Отлично, — машинально ответил Ростик.
— Ну и слава богу. — Она вздохнула.
Ростислав так же машинально спросил:
— Почему ты вздыхаешь?
Она заговорила медленно, с деланным равнодушием:
— Человек — ничто по сравнению со своим личным делом.
— Это я уже слышал, — без всякого интереса отозвался Ростислав.
— Человек может тысячу раз измениться, но то, что записано в его личном деле, никогда не меняется.
— Ты говорила…
Делая вид, что не слышит, она продолжала:
— Человек умирает, а личное дело остается. Так говорил твой отец.
Ростислав понял, что это только прелюдия. Главное в музыке впереди. Он приготовился слушать. Мать никогда не вспоминала про отца без делового повода. Ростислав ждал, но мать молчала. Видимо, решила отложить главное до другого раза.
— Маман, — сказал Ростислав, продолжая следить за дорогой и поэтому не поворачивая головы, — я выполнил все ваши поручения.
— Спасибо, милый, — ответила она таким тоном, словно эти поручения были мелкими и ничтожными.
О том, чть Ростик привозил из–за границы, они между собой почти никогда не говорили. При посторонних людях они называли это презрительно — тряпье. Но посторонние — одни со злостью, другие добродушно посмеиваясь, — говорили, что Елена Васильевна и ее Ростик никак не могут обходиться без заграничного тряпья. Всюду в мире есть множество людей, убивающихся по всему заграничному. Эту маленькую слабость люди, вероятно, простили бы и Крохиным, если бы у них не получалось так, что красивые заграничные вещи, так называемое тряпье, они носили чуть ли не по какому–то принуждению. Это было ханжество, которое у одних вызывало злость, у других — добродушную усмешку.
— Уложился в средствах? — спросила мать.
— С трудом. Потерял пару кило.
— Чего? — не поняла Елена Васильевна.
— Себя, — с иронией ответил Ростислав.
— Что это значит?
— Очень просто. Неделю не обедал в ресторане.
— Но почему?
— А ты знаешь, сколько стоит эта материя? Как ее… Даже названия не могу выговорить.
Но он все–таки выговорил название сверхмодной ткани, о которой с вожделением говорилось у модных московских портних.
Мать с театральной нежностью потрепала своего мальчика по щеке. О вещах, лежавших в длинном плоском чемодане, больше не было сказано ни слова.
Всю дорогу до дома ехали молча.
Ростик, улыбаясь московскому небу, думал о том, что нужно сегодня же позвонить Стелле Зубаревой. Хорошо бы вечером собрать у нее друзей, выпить как следует. Но предварительно надо поговорить с мамашей, раз уж она коснулась его личного дела. За свое личное дело Ростислав не беспокоился, оно было безупречно, но мать все–таки дальновиднее.
Так появился Ростик в жизни Ирочки, хотя она о нем пока еще ничего не знала.
Глава семнадцатая
Мать и сын. За кофе…
Самолет пришел утром, и на завтрак мать приготовила Ростику все, что было в его вкусе. Он любил поесть. За границей ему всегда приходилось ограничивать себя в еде, но дома он быстро наверстывал потерянное. Как большинство русских людей, он любил тесто во всех его видах. К его приезду были приготовлены жаренные в кипящем масле пирожки с мясом, которые у Крохиных назывались зефирными. После десятка таких пирожков человек делался томным и благодушным. Ростик любил поесть для того, чтобы потом долго быть томным и благодушным. Все остальные блюда, стоявшие на столе, — редиска, салат, шпроты, ветчина — самостоятельного значения не имели. Кроме того, к приезду Ростика полагался коньяк — армянский, три звездочки.
Мать и сын переговаривались изредка.
— Расскажи, как там?
Там — значило за границей вообще, без всяких географических и социальных уточнений. Люди, подобные Елене Васильевне, в давние времена выводили из терпения Грибоедова. Но современники великого драматурга не скрывали своего преклонения перед иностранщиной, а Елене Васильевне приходилось таиться. В наше время ее пристрастие к иностранщине приобретало политическое значение. Никто не поверил бы Елене Васильевне, что никакой политической тенденции она в свое отношение к загранице не вкладывает, никто не поверил бы, что она не отличает Болгарии от Бельгии, видя и там и тут одну всеобщую заграницу…
— Расскажи, как там? — повторила Елена Васильевна, потому что увлеченный пирожками Ростик, видимо, не слышал ее вопроса.
Он поднял на мать свои большие ясные глаза.
— А что там… Ничего. Нормально.
Елена Васильевна была вполне удовлетворена. Она знала, что Ростик не будет восхвалять заграницу. Если он сказал «нормально», значит, там хорошо. Ей не интересно, кто теперь правит Францией и за что борются там миллионы людей. Во Франции мосты над Сеной, собор Парижской богоматери, лионский шелк… Этого для нее было достаточно.
— Как пирожки?
— Ультра.
— Мука у нас появилась… восторг!
— Я и говорю: ультра.
Здоровый, сильный организм Елены Васильевны не был подвержен ожирению, и она ела много, как бы соревнуясь с сыном.
— Почему ты берешь пирожки руками? — спросила она Ростика, просто для того, чтобы продолжить разговор.
— Мне так нравится. А что?
— Пальцы жирные. Нехорошо.
— Неважно, вытру. Древние римляне ели руками.
— Но мы не древние и не римляне.
Он знал, что мать так скажет.
— Неважно, вытру.
Они едят молча.
По комнате ходит тонкий ветерок первой поры лета, он пробирается сюда с балкона в открытую дверь. Ростик думает, как хорошо ему дома. Он не умеет заниматься самоанализом. Ему безразлично, отчего хорошо и что значит хорошо. Хорошо, и точка. Мудрить нечего. Мать думает, что за границей нормально. Пусть думает, она мещанка. Себя Ростик мещанином не считает. Он не знает, кем он себя считает. Ему это просто неважно.
Мать поглядывает на сына и любуется им. Красивые у него глаза. Сталь — иначе не скажешь. Но не надо скрывать от себя: какая–то ненадежная сталь. Художник, который наделил Ростика этой сталью, не дал ей живого блеска. Глаза красивые, а мысли в них мало. Дурак, может быть?.. Нет, это слишком. Конечно, такой красавец может и дураком прожить. Но тут другое. Он просто не очень глубок. Себя Елена Васильевна считает глубоким человеком.
— К чему ты, дорогая, начала в машине про личное дело? — спросил Ростик под влиянием коньяка, который несколько расшевелил его мысли.
— Так, милый.
— Ладно. Знаю. К чему?
— Настроен слушать?
— Очень.
— Ты устал.
— Говорю: настроен.
Она решила, что начнет издалека.
— Ты, Ростислав, занимаешь в спортивном мире такое положение…
— …что тебе необходимо жениться, — закончил Ростик и расхохотался.
Елена Васильевна сделала вид, будто рассердилась.
— Хочешь скомкать серьезный разговор?
— А почему серьезный разговор надо тянуть?
— Но я еще ничего не сказала.
— Не сердись. Но почему серьезный разговор должен быть нудным?
— Я давно поняла, что ты всякий серьезный разговор считаешь нудным, — сказала она тоном классной руководительницы, — и это очень печально, потому что тебе уже не восемнадцать лет.
Теперь она сердилась по–настоящему. Она не могла допустить, чтобы он скомкал разговор, к которому она давно готовилась.
Ростик выпил и закусил пирожком.
— Слушай, мама, — решительно произнес он и запнулся. — Понимаешь… — Он опять запнулся и сделал усилие, чтобы договорить. — Не выходит у меня с женитьбой. Не выходит, мамаша.
Что–то недосказанное прозвучало в его словах. Этот красивый, гладкий малый вдруг стал школьником, вернувшимся после уроков с двойкой.
— Не понимаю, что за чертовщина! — продолжал Ростик. — Не выходит. Сама видишь. Не могу понять, почему ушла Юлечка. Этот последний случай меня страшно расстроил. Ведь никакого повода. Ни у нее, ни у меня нет никого.
О Стелле Зубаревой он забыл. Она была не в счет. Его связь с ней, как ему казалось, не имела никакого отношения к его серьезным жизненным планам. Ему и в голову не приходило, что эта связь была причиной всех его неудач.
— Никого! — искренне солгал он. — И все–таки Юлечка ушла. А какие мы с ней планы строили! Семья, детишки… Честное слово!
Он так горестно замолчал, что матери стало жаль своего бедного, обиженного Ростика.
— Дрянная девчонка твоя Юлечка! — со злобой сказала она.
— Не надо, мама…
— Прости. Ты любишь ее, может быть?
— Не знаю. Мне жаль ее… Чудная девушка!
Но Ростик не был способен долго грустить. Чувства, как пар, недолго грели его душу. Через какие–нибудь десять секунд он сказал с ясной улыбкой и блестя глазами:
— Жени меня, мать! Честное слово, жени. Я серьезно говорю.
Елена Васильевна почувствовала облегчение. Она ждала этих слов. Теперь ей не нужно продолжать мучительный разговор с Ростиком. Теперь наконец она может взяться за дело.
Ростик насытился. Поглядев на ручные часы с толстым металлическим браслетом американского золота, он поднялся.
— Ты куда? А кофе?
Он озабоченно ответил:
— Поговорить надо с… — и назвал имя, широко известное в спортивном мире.
Мать молча кивнула, и Ростик пошел к телефону. Горькая складка появилась у нее на лбу. Что за племя эта молодежь! Хоть бы капля поэтичности, душевности! Елена Васильевна искренне считала, что сама она проявила во всем этом деле подлинное душевное благородство.
После разговора с известным в спортивном мире лицом Ростик перебросился несколькими словами со Стеллой Зубаревой. Он разговаривал с ней так, чтобы мать ничего не поняла. Ростик не решался привести Стеллу к себе и познакомить ее с матерью. Мать была человеком другой эпохи. Поведение Стеллы могло показаться ей неприличным. Стелла привыкла называть вещи своими именами. Елена Васильевна этого не выносила. Стелла запросто могла назвать Елену Васильевну старухой и даже не подумала бы, что это оскорбительно. Стелла воспитывалась в сороковые годы. Первое, что она запомнила, были бомбы. Ростик понимает Стеллу, но мать никогда не поймет ее. Пусть лучше они не знают друг друга.
Ростик не показывает матери Стеллу еще и потому, что они, как сказано у поэта, играли в недорогую любовь. Стелла замужем, ее сыну недавно исполнилось семь лет, но, ей–богу, она не виновата, что ей скучно все вечера сидеть с мужем и сыном. Если ей случается раз в неделю, а то и в месяц побывать в компании живых и веселых молодых людей ее возраста, то разве она в этом виновата? Может быть, виноваты бомбы? Во всяком случае, Стелла не любит морализовать, и они с Ростиком ведут себя друг с другом так, словно у нее нет ни сына, ни мужа.
Елена Васильевна не прислушивалась к разговору сына с известным лицом. Эта сторона его жизни мало ее беспокоила. Здесь у него все обстояло благополучно. Он сочетал в себе прекрасные качества организатора и спортсмена. Будучи отличным организатором, он не был увлечен этой своей деятельностью настолько, чтобы потерять дружбу с товарищами по команде. С другой стороны, он не настолько дорожил этой дружбой, чтобы уронить себя как организатора. В глубине своего странно счастливого существа он был безразличен и к своей деятельности организатора, и к товарищам по команде. О таких людях, как Ростик, принято говорить, что они никакие, как будто эти люди действительно не наделены никакими определенными качествами. Между тем быть никаким — тоже качество, и к тому же весьма определенное…
Ростик говорил по телефону минут десять, и Елене Васильевне пришлось звать работницу, чтобы подогреть кофе. Ей хотелось еще посидеть с сыном. Механически прислушиваясь, она ловила отдельные фразы из его разговора и поняла, что Ростик скоро поедет со своей командой в какие–то страны Южной Америки. Это хорошо. Пусть едет. Но было бы отлично, если бы он поехал женатым.
— Продолжим? — вкрадчиво спросила Елена Васильевна, не замечая, что сын вернулся из прихожей с тенью на лице.
Ростик налил коньяк в кофе.
— Ты о чем?
— Все о том же самом.
— Не понимаю, что продолжать. Я тебе все сказал.
По существу, он был прав. Молодое поколение лаконично. С этим надо мириться.
— У тебя испортилось настроение? — спросила она.
— Да.
— Что случилось?
— Южная Америка… Ты шутишь!
— Не понимаю. Заграница, как всякая заграница.
— Не понимаешь — и не говори.
— Ростислав, не груби матери.
— Но ты же действительно не понимаешь.
— Объясни.
— Дерутся, — мрачно произнес Ростислав.
— Вот уж действительно не понимаю.
— Во время игры дерутся. А мы не должны. Пальцем их не тронь. Сразу шум подымется. — Он искренне вздохнул и с горечью добавил: — Тяжелая будет поездка.
Посмотрев на мать и поняв, что она не сочувствует, а завидует ему, он сказал тем же горьким тоном:
— Тебе что!
Затем мать и сын долго разговаривали о тряпье.
Они говорили очень тихо, как заговорщики, боящиеся, что их подслушают и разоблачат. Сын с притворной небрежностью докладывал матери о том, что он привез в длинном плоском чемодане, а мать делала вид, что это ее больше забавляет, чем волнует.
Работница, служившая у Крохиных чуть ли не с детских лет, знала, что хозяева любят представляться друг перед другом, будто привезенное барахло их не интересует. Между прочим, сама она решительно не понимала, чем там можно интересоваться. Как–то она рассматривала, к примеру, туфли, привезенные Ростиком матери. Оказалось, что вместо каблуков у туфель какие–то шпильки. Только и жди, когда ногу вывихнешь. А платье просвечивало тебя навылет. Конечно, были и стоящие вещи. Например, отрезы. Тут можно было позавидовать: люди запасались на всю жизнь.
Тихий и плавный ход семейного сеанса неожиданно нарушился. Ростик каким–то необъяснимым образом проговорился и назвал имя Стеллы Зубаревой. Он сказал, что проведет вечер в своей старой компании, и назвал неизвестное матери женское имя.
Как это часто бывает, Елена Васильевна мгновенно все поняла. Она и раньше не сомневалась, что ее мальчик давно знает, что такое любовь. Вовсе и не нужно было, чтобы он вел себя слишком воздержанно. Обычно это приводит потом к несчастным увлечениям, когда страсть принимается за первую любовь.
Но сейчас Елена Васильевна поняла, что у ее Ростика есть какая–то постоянная, привычная связь, которая тянется, может быть, годы. Вот почему ушла Катя, вот почему ушла даже Юлечка, которую он, казалось, искренне полюбил.
Елена Васильевна бросила на сына грозный взгляд, но Ростик не захотел выпутываться.
— Слушай, мать… — беспечно сказал он.
— Слушаю, — сухо ответила Елена Васильевна.
— А что, если я женюсь на девушке, — он усмехнулся, — у которой есть сын?
Мать пристально взглянула ему в глаза. Они были ясными и веселыми, и смех, светившийся в них, тоже был ясным и веселым.
— Чей сын? Твой?
Этого вопроса Ростик не ожидал. Он испугался и торопливо ответил:
— Нет, нет, не бойся. Я тут ни при чем.
— Отлично. — Елена Васильевна не скрывала своей иронии. — Только почему один сын, лучше уж двое… И хорошо бы лет по двадцати, чтобы самому не воспитывать.
Ростик не желал понимать ее иронии.
— У нее один сын. Семи лет.
— Тоже неплохо. Легче приучится называть тебя отцом.
Ростик решил прекратить игру.
— Успокойся, — лениво потягиваясь, сказал он. — Я пошутил.
Но Елена Васильевна понимала, что это вовсе не шутка. Может быть, он так же точно шутил с Катей и Юлечкой?
— Эта девушка… с сыном и есть Стелла Зубарева?
— Неважно.
— А все–таки?
— Она.
— Ты с ней давно встречаешься?
— Извини, мать, мне надо переодеться. И успокойся. Ни мне, ни тебе ничто не грозит.
Ростик ушел. Его признание наполнило душу Елены Васильевны беспокойством и страхом. Настало время серьезно заняться будущим сына. Она обязана оторвать Ростика от этой Стеллы и соединить его с другой — достойной, чистой, скромной…
Глава восемнадцатая
Встречи на улице
Нина Петровна ушла из больницы раньше, чем обычно, так как нужно было купить Ивану Егоровичу на дачу кой–какие продукты. Он должен питаться правильно и разумно. Организм у него выносливый, но не сильный. Денег у Нины Петровны было немного, и она заранее высчитывала, что ей удастся купить. Она вышла из ворот больницы с видом человека, которому предстоит решить нелегкую задачу.
У железной калитки старинных каменных ворот к ней подошла хорошо одетая женщина и мягко ее остановила, взяв за локоть рукой в тонкой кожаной перчатке. Неизвестная была молода. Ее неяркое, но приятное лицо радостно улыбалось. Прямой сухой носик, серенькие, как дождевая вода, глазки, добрый рот, с накрашенными губами. Жена, дочь, сестра? Сколько раз Нину Петровну останавливали неизвестные женщины! Она их знала и не любила. Почти все они хотели заручиться ее участием к их беде и заставить ее за деньги внимательнее относиться к своим мужьям, отцам, братьям. Эти попытки купить ее участие были противны Нине Петровне. Ни одно медицинское светило не могло бы заставить ее предпочесть одного больного другому, если это не диктовалось самим его состоянием. Легкий — так и нечего с ним нянчиться, тяжелый — смотри да смотри! К тяжелым, даже к таким, состояние у которых было безнадежно, Нина Петровна относилась как к близким, родным ей людям. До самого конца она делала все, что было нужно, а практически уже совсем не нужно. Бывали случаи, когда ее героические усилия завершались полным торжеством того отделения, где она работала: изолятор возвращал, казалось бы, безнадежного больного. Какая–то, может быть, незначительная мера, принятая вовремя, не давала оборваться нитке, связывающей человека с жизнью. Но Нина Петровна никогда не позволила бы себе сказать, что она спасла больного. А ведь это было именно так: она спасала людей своей настойчивостью, смелостью, точностью, и за Ниной Петровной укреплялась скромная слава лучшей сестры больницы.
— Вы чего хотите? — спросила Нина Петровна у неизвестной женщины, зная наперед, что разговор предстоит ненужный и неприятный.
— Ничего, — радостно и виновато ответила женщина.
Ее лицо светилось счастьем, и она смотрела на сестру с истинным преклонением.
Но Нина Петровна знала, что будет дальше, и приготовилась к отпору.
— Ведь это вы и есть Нина Петровна? — робко спросила женщина.
— Я. И что же?
На глазах у женщины заблестели слезы. Она все еще не отпускала локоть Нины Петровны, а теперь судорожно схватила ее за руку и стала трясти. Нина Петровна с облегчением подумала, что дело, видимо, обойдется одними излияниями благодарности. Так оно и было. Женщина назвалась Синяевой. Ее муж, метростроевец, проходчик, недавно вернулся из изолятора и теперь стремительно выздоравливал. История его болезни была редкой и роковой — заражение крови через ссадину. На всякий случай, почти не веря в успех, врачи назначили ему множество необыкновенно тонких и сложных процедур. Справиться с ними мог только человек, относящийся к своему делу, как художник. Теперь Синяев, лежа на койке, распевал полунеприличные песни, и никто на него не сердился.
Несмотря на все свое преклонение перед медицинской наукой, Нина Петровна утверждала, что в молодом организме Синяева были великие запасы жизненных сил, которые сами ухватились за помощь извне и вытащили больного из могилы. Однако жена Синяева думала иначе. Ее муж, как только стал способен говорить, указал ей на Нину Петровну. Задыхаясь от ужаса и восторга, он отрывисто рассказал, что эта сестра спасла ему жизнь. Когда сознание ненадолго возвращалось к нему, он видел около себя ее одну и в своей борьбе за жизнь сохранил ощущение ее жесткой, сухой, сильной руки.
И вот жена его пришла отблагодарить Нину Петровну, как это водится у людей испокон веку. Она искренне и честно хотела отблагодарить сестру малой толикой денег, которые она и держала сейчас а руке.
— Возьмите. Пожалуйста. Немножко… От всей души! — шептала женщина и неловко совала Нине Петровне деньги.
Нина Петровна вырвала у нее свой локоть, как будто его обожгло крапивой. На лице ее выразились боль и отвращение.
— За кого вы меня, гражданка, принимаете? — пронзительно и резко спросила Нина Петровна. Когда она хотела быть резкой, она производила на людей устрашающее впечатление. Голос ее скрипел, лаял, бледные щеки покрывались красными пятнами, глаза смотрели из–за очков с ненавистью и угрозой.
Но, ослепленная своим счастьем, Синяева не замечала всего этого.
— Поймите, дорогая… Вы сделали… Не знаю, как вас отблагодарить, — бессвязно говорила она, сияя глазами. — Поймите!
Нина Петровна не хотела ничего понимать. Таков уже был ее характер, стойкий, бескомпромиссный, гордый. Если бы она приняла эту подачку, все ее жизненные правила были бы разрушены. Она не считала свою заработную плату вполне достаточной, более того, находила, что ее усилия еще не оценены по достоинству, но свои отношения с государством неизменно уважала.
— Понимать тут нечего! — ответила Нина Петровна, покрываясь красными пятнами. — Вы мне суете чаевые, а я на чай не беру. Мне не то что на чай, но и на хлеб хватает, представьте себе! И даже с маслом! Уберите свои деньги!
Мокрые от слез глаза женщины жалко моргали. Она уже боялась Нину Петровну, но желание отблагодарить было сильнее.
— Я Синяева, — повторила она.
— Знаю. Ну и что?
— Вы спасли моего мужа.
— Спасла не я. Спас профессор… — И она назвала великое имя в мире медицины.
Против всех своих правил Нина Петровна вдруг пожалела эту молодую женщину и не сказала ей тех уничтожающих слов, какие знала и хотела сказать. Она просто повернулась и решительной походкой пошла к троллейбусной остановке, не оглядываясь и стараясь не сердиться на Синяеву. Когда она садилась в троллейбус, мысли ее уже были заняты покупками, которые ей предстояло сделать.
Обычно она покупала продукты около своего нового дома. Здесь магазины были лучше, и в них было несколько свободнее. В отделении, где торговали сырами, она встретила Елену Васильевну, которая тут же отметила, что Нина Петровна брала сыр самого высшего качества. Елена Васильевна предпочла бы, чтобы Нина Петровна брала сыр подешевле. Чем беднее жила бы Ирочка, тем легче было бы потом ее осчастливить.
Нина Петровна не сделала всех нужных покупок, потому что ей, к стыду своему, захотелось дойти до дому вместе с Еленой Васильевной. Это была явная измена старинному правилу — никогда ни перед кем не плясать. Нина Петровна гнала от себя чувство стыда и без всякого дела шла рядом с Еленой Васильевной. Ей нравилась Елена Васильевна — вот и весь сказ.
Они шли не торопясь, перебрасываясь на ходу короткими фразами. Нина Петровна силилась понять, чего хочет от нее столь самостоятельная дама, как Елена Васильевна. А та искала удачного случая, который помог бы осуществить ее намерения.
Так они шли рядом, и обеим не хотелось торопиться, и обеим казалось, что они получают искреннее удовольствие от общения друг с другом.
— Как живете, Нина Петровна?
— Какая моя жизнь! Больница, магазины, дача.
— Моя тоже.
— Ну уж, не скажите!
— У вас гораздо интересней. Муж, дача! А у меня что? Одна работа. А работа врача вам известна.
— У вас сынок растет, Елена Васильевна. — Как все бездетные женщины в старости, Нина Петровна говорила о детях, горько вздыхая и с какой–то мечтательной завистью. Слово «сынок» вырвалось у нее против воли. Она никогда и никого не называла ласкательно.
— Сынок… Это верно, — откликнулась Елена Васильевна и вдруг чуть не вскрикнула от неожиданности.
Случай сдвинуть начатое дело с мертвой точки сам шел ей навстречу. Это был Ростик, появившийся из–за угла им наперерез.
— А вот и он сам, — взволнованно сказала Елена Васильевна. — Ростислав! — громко позвала она.
Ростик остановился, увидел мать с незнакомой, малосимпатичной женщиной в очках и отступил к газону, давая дорогу прохожим. Нина Петровна замерла от восхищения и зависти. Какое счастье родить такого сына! Рослый, мужественный, а лицо! Только во сне бывают такие правильные лица!
Елена Васильевна познакомила Нину Петровну с Ростиком. Она хорошо знала, какое впечатление производит на женщин ее мальчик. А сегодня на нем еще был этот небесно–синий костюм изящного покроя…
— Ты домой, Ростислав?
— Да, мама.
— Пойдем вместе.
— С удовольствием, мама.
Нина Петровна от восхищения не могла произнести ни слова. Где–то в глубине ее сильного, железного сердца запел голос молодости.
Когда они подошли к дому, она очнулась от владевшего ею очарования и сказала как можно мягче:
— Великолепного сына вырастили, Елена Васильевна. И похож на вас, как две капли воды.
— Ах, если бы как две капли! — с искренней горечью отозвалась мать.
Не могла же она рассказать Нине Петровне о том, что сын был, как две капли воды, похож на своего отца и заимствовал у него легкомыслие, склонность к лени, нравственную пустоту. Отец очень легко смотрел на жизнь, но у него была природная хватка. У Ростика тоже было это, но выражалось как–то вяло.
— Очень вы похожи на свою мамашу, — повторила Нина Петровна Ростику.
— Очень рад, — ответил Ростик и с нежностью посмотрел на мать.
Елена Васильевна поняла, что упустить такой случай было бы непростительно.
— Знаете, Нина Петровна, — сказала она, — Ростик так скучает по вечерам…
Ростик не удивился, хотя никакой скуки по вечерам не испытывал.
— Действительно скучаю, — покорно подтвердил он.
— А между тем, — продолжала мать, — рядом живет очаровательная девушка.
— Неужели? — воскликнул Ростик.
— Да, представь себе. Ирочка, племянница Нины Петровны. Я с ней познакомилась. Прелестное создание.
Нина Петровна, которая силилась понять, чего хочет от нее Елена Васильевна, так ничего и не поняла. Она не допускала и мысли, что Елена Васильевна может интересоваться Ирочкой. Она и представить себе не могла, что такой молодой человек, как сын Елены Васильевны, может скучать по вечерам.
— Ваш сын скучает? — удивилась Нина Петровна. — Кто этому поверит!
Елена Васильевна начинала ответственное дело и в свою роль главного организатора входила властно и темпераментно.
— Да, поверить трудно. Но он у меня домосед.
Ростислав с интересом посмотрел на мать. «Неужели я домосед?»
— Не судите о моем мальчике по его внешности, — продолжала Елена Васильевна. — Про Ростислава можно подумать, что он сердцеед, а на самом деле во многих отношениях он сущий ребенок.
Ростику было лень возражать, хотя сравнение с ребенком претило ему. Но, видимо, так было нужно. Пусть домосед и ребенок! Мать знает, что она хочет. Ростик вообще любил подчиняться. Думать он не любил и подчинялся механически, а не по убеждению.
— Я хочу видеть вас у себя! — с горячностью, как будто эта мысль только что ее осенила, воскликнула Елена Васильевна. — Приходите к нам в гости со своей Ирочкой!
Вот оно! Его, кажется, хотят женить. Какая, честно говоря, жалкая комбинация! Но он же сам просил. Какое это вообще имеет значение? Важен результат. Просто ему необходимо числиться женатым.
— В ближайшие дни, — настаивала Елена Васильевна. — Скажем, завтра, послезавтра. И мужа приводите. Давайте дружить домами.
Нина Петровна была сражена. «Дружить домами»! Эти слова одним своим звучанием, не говоря уже о смысле, повергли ее в прах. Оттуда она простирала руки к своей победительнице, покоренная, беспомощная, счастливая.
— Спасибо, Елена Васильевна. Я очень тронута. Придем.
— Обязательно с мужем.
Нина Петровна промолчала.
— И с племянницей.
— С Ирой непременно, — ответила Нина Петровна, — а насчет мужа не обещаю. Он на даче. Кроме того, он со странностями. Весь, знаете ли, в прошлом…
Обольщенная Еленой Васильевной, она ни за что ни про что шельмовала своего Ивана Егоровича. Ей не хотелось вводить его в изящный дом Елены Васильевны и ее красавца сына в небесно–синем костюме.
Но как назло Иван Егорович, откуда ни возьмись, явился сам, и Нина Петровна, не скрывая своего неудовольствия, назвала его неряхой за то, что он был одет как придется и давно не брит.
Иван Егорович нисколько не смутился. Эка штука, небрит!.. Весело объяснив Елене Васильевне, что живет в уединении и поглощен матерью–землей, он преподнес ей пучок сочной малиновой редиски. Елена Васильевна с острым интересом разглядывала этого заурядного человечка. Похож на стручок, а видно, что не прост! Глаза симпатичные, ясные, почти детские, но в них светится сила, ум. У сына тоже симпатичные, ясные глаза, но никакой силы в них нет. В связи с Ростиком это знакомство показалось Елене Васильевне ненужным, даже опасным. Лицо ее при этом, конечно, сохранило свое непринужденно–приветливое выражение.
— Вы огородник и цветовод, — с похвалой сказала она и любезным тоном спросила: — Простите, ваше имя–отчество?
— Иван Егорович, — ответила Нина Петровна с такой миной, словно это имя–отчество давалось самым последним людям на свете.
— Иван Егорович! — с удовольствием и по–женски кокетливо подхватила Елена Васильевна. — Даже сказать вам не могу, как я люблю наши простые русские имена. Теперь мода пошла на Эдуардов, Ролланов и даже Аид…
Никаких русских имен она не любила. Ей нужно было понравиться Ивану Егоровичу, и она добивалась этого, как умела.
Они стояли у подъезда своего дома. Ростислав от скуки закурил и протянул Ивану Егоровичу открытый серебряный портсигар. Верным нюхом курильщика Иван Егорович учуял, что сигаретки там особенные, ненашенские. Он взял одну, мять не стал и вставил в зубы, такой, как она была, — упругой, холодной, пахучей.
— Ты же бросил! — с холодным упреком сказала Нина Петровна.
— Привозные, — ответил Иван Егорович, закрывая глаза от удовольствия.
Он затянулся, не открывая глаз и подняв брови. Ему сделалось хорошо, как в обмороке. Ростик с любопытством смотрел на этого маленького старика. Он знал коварное действие американских сигарет на непривычный мозг. Иван Егорович выдержал испытание блестяще.
— Вот дьявол! — весело выругался он. — Два с лишним месяца не занимался, а словно час назад бросил. Это какие же?
— Американские, — ответил Ростик и произнес длинное непонятное слово.
Иван Егорович держал сигарету двумя пальцами, рассматривал ее и покачивал захмелевшей головой.
— Вот ведь капиталисты! Не хочешь, а закуришь. Сволочи!
Пока они стояли у подъезда, Иван Егорович успел раза два глянуть на сына соседки и совсем невзначай подумал про себя, что сын у нее плоховат… Чем именно плоховат, Иван Егорович еще не мог бы сказать, но видел, что плоховат. У парня был представительный вид, здоровые плечи, тяжелые руки, лицо хоть куда, но все равно Иван Егорович подумал, что он плоховат. На взгляд Ивана Егоровича, все эти внешние черты как бы расползались, не имея единого организующего центра.
Все у парня было на месте, больше того, хоть в раму вставляй и любуйся, а вот что–то главное отсутствовало, и все тут.
Поразмыслив так, Иван Егорович забыл бы о Ростиславе, если бы Елена Васильевна не заставила его насторожиться.
— Приглашаем вас, Иван Егорович. Приходите всем семейством.
Это, извините, зачем же? Зачем ему, извините, этот парень в голубом костюме? И эта дамочка с молодыми губами, выделанным лицом и знающими глазами старой бестии?
У них своя жизнь, у него своя.
— Что же вы молчите? — с деловитым кокетством спросила Елена Васильевна. — Пренебрегаете?
Иван Егорович мог бы ляпнуть совсем не то, что требовалось. Нина Петровна ответила за него радушно и благодарно:
— Придем, придем. Все придем.
Глава девятнадцатая
Перед новыми большими событиями
Ивана Егоровича избрали народным заседателем, и с некоторых пор он стал исполнять свои обязанности в участковом суде. Слушая одно дело за другим, он обратил внимание на то, что среди обвиняемых много молодых людей. Конечно, не следовало покоряться первым впечатлениям. Вообще–то много ли молодежи проходит через суды! Но ведь коммунизм… Это слово во всем его объеме казалось Ивану Егоровичу огромной и в то же время простой мерой всех вещей. И если брать это слово мерой всех вещей, то получалось, что молодежи проходило через суды все–таки многовато. Он не хотел этому верить и всей душой болел за молодежь.
Ирочка тоже рассказывала о своей бригаде нехорошие вещи. Иван Егорович не верил, а Ирочка сердилась на него и чуть не плакала от обиды. Но как Иван Егорович мог поверить, будто бригадир берет с рабочих что–то вроде налога? Не было этого в рабочем классе никогда. До революции водилось на казенных заводах и давно должно было сгинуть навеки. Чего–то Ирочка не разобрала, что–то преувеличила. Но что–то там у них все–таки есть. Иван Егорович собирался пойти к ним и разобраться, но лето, дача, цветы, огород… Не стал ли уж он, чего доброго, индивидуалистом? Нет, этого не могло с ним произойти. Слишком много времени отнимает народный суд. Но все равно он должен разобраться в том, что удручает Ирочку, и в случае чего задать перцу этому негодяю. Как его зовут? Демой, кажется. Иван Егорович решил в самые ближайшие дни встретиться с этим Демой. Нина Петровна возражала против такого вмешательства. Иван Егорович сердился на жену, но она спокойно отвечала, что он святым был, святым остался и совершенно не знает жизни. Его вмешательство все равно ничего не изменит, а Ирочке повредит. С такими явлениями надо бороться не словами и частными мерами, а государственными делами. После этого разговора Иван Егорович окончательно укрепился в своем желании встретиться с Демой и во всем разобраться.
Однажды утром, когда Ирочка собиралась на работу и пила чай на кухне, Иван Егорович решил порасспросить ее о бригадире.
Ирочка торопилась и пила чай, обжигаясь. Нина Петровна строго–настрого наказала ей не уходить на работу голодной. Почти каждый вечер тетка надоедливо напоминала Ирочке, что у нее слабое здоровье и что при первом опасном заболевании она рискует жизнью. Ирочка точно соблюдала предписанный теткой режим и по утрам исправно пила чай с бутербродами.
Иван Егорович пришел на кухню, сел, закурил.
— Опять куришь, дядя?
— Немного. По одной.
— А по две сразу и не курят.
— Что скучная?
— Опаздываю.
— Где же? Времени достаточно.
Ирочка поняла, что у него какое–то дело.
— Ты мне что–то сказать хочешь? — спросила она, чтобы не тянуть время. — Скажи.
— Скажу.
— Не тяни. Я тороплюсь.
За окном шумел ветер, по небу неслись синие глухие тучи, от одного вида которых делалось холодно.
— Говори, дядя.
— Как ваш бригадир?
— Все так же.
— Ты, Ирка, уверена, что он действительно занимается плохими делами?
— Вот еще! — Ирочка сухо усмехнулась. — Конечно, уверена, если из первой зарплаты полсотни отвалила.
— Тогда молчу.
Надо было бы спросить, почему дядя вдруг вспомнил о бригадире, но на это уже не осталось времени. Ирочка затянула перед зеркалом свой мальчишеский кожаный пояс, лихо пришлепнула на голову синий берет и, став чужой на вид и особенно дорогой Ивану Егоровичу, пулей вылетела за дверь.
Иван Егорович решил действовать. Сегодня он найдет бригадира и будет иметь с ним серьезный разговор. С человеком, который сбился с пути истинного, нужно прежде всего серьезно поговорить. Если это не поможет, надо применить силу. Готовясь к своей нелегкой миссии, Иван Егорович обдумывал все возможные варианты будущего разговора. Но все эти варианты преследовали единственную цель — прежде всего разведать в человеке душу. Иван Егорович знал, что человеческие души бывают всякие: темные и глухие, как подземелье, пустые, как пар, светлые, словно навсегда пронизанные солнцем. Не узнав, что за душа у человека, нельзя найти к нему ход. Иван Егорович сознавал, что многие считали этот взгляд старомодным и больше всего доверяли анкетным данным. Но он всегда упорно придерживался этого взгляда и не мог ручаться за бумагу. К дяде Деме он шел, чтобы разведать его душу. Если бы он полагался на бумагу, то пошел бы в отдел кадров и откопал дело дяди Демы. Там наверняка все было бы вполне прилично и надежно.
Иван Егорович появился на Арбате около пяти часов, когда пескоструйщики кончали свой рабочий день. Володька Левадов чистил фасад под карнизом крыши, где оставались огрехи, как на косьбе. Заметив Ивана Егоровича, он не удивился. Наверно, ищет племянницу. Но Иван Егорович минут пять переговаривался с бригадиром, затем они вместе медленно прошлись по улице, потом бригадир вернулся к машине, поговорил с мотористом и ушел. Спустившись, Володька ни у кого не мог узнать, в чем было дело.
Иван Егорович соображал, где лучше всего поговорить с бригадиром.
Они вместе дошли до Гоголевского бульвара. Иван Егорович присматривался к бригадиру. Бригадир же нисколько не интересовался этим незнакомым ему стариком, думая, что он пришел устраивать на работу какого–нибудь своего парня.
— Сядем?
— Сели.
— Закурим?
— Закурили.
Вокруг бегали дети и сидели пенсионеры с газетами.
— Одно горит, другое тлеет, — добродушно сказал Иван Егорович.
Дядя Дема не понял, но откликнулся значительно:
— Да-а…
Он думал лишь о том, выгодное или пустое дело у старика.
— Давай знакомиться, — чуть внушительнее, чем до сих пор, сказал Иван Егорович, — зовут меня Иван Егоров. Фамилия не громкая. Дело не в ней. В партии коммунистов состою с семнадцатого года…
Дядя Дема поежился. Ждал дела с наваром, а тут партийный стаж с семнадцатого года…
— Очень приятно. Я помоложе. В сорок третьем году вступил, на Курской дуге. Перед атакой. А в семнадцатом хотел вступить, да не смог. Еще на свете не было. — Дядя Дема громко захохотал.
Иван Егорович оглядел собеседника. Ирочка говорила чистую правду: глаза у него были непонятного цвета. Они не смотрели, а высматривали. Не глаза, а гляделки. Но надо было сдержать нарастающее раздражение против этого человека, который вступил в партию на Курской дуге перед атакой и не понимал, что дурацкие шутки на этот счет непростительны.
— Ты взятки берешь! — сказал Иван Егорович.
Это было не то, что надо, и не так, как он задумал. Сорвался! Все его благие намерения насчет души и ключей к душе полетели к черту. Не мог он спокойно смотреть на дядю Дему с его пестрой ковбойкой, шляпой, усами. И атака на Курской дуге не помогла.
Бригадир мигом раскусил Ивана Егоровича. Пенсионер из заслуженных, такой же неопасный, как те детишки, что бегали вокруг. Ссориться с ним не стоило, но и спускать даром не имело смысла. Дядя Дема повременил, желая, чтобы нападающий выпустил побольше пороху. Но тот больше в бой не лез.
— А еще ничего вы не скажете? — кротко спросил дядя Дема.
Иван Егорович окончательно понял, что сорвался. Что он мог еще сказать? Пришлось смолчать.
Дядя Дема захохотал.
— Беру. Тыщами. Давай. Не откажусь.
Он радостно хлопнул себя по ляжкам.
— Милиён нагреб, — продолжал он и, вдруг резко изменив тон, грубо крикнул: — Душу мог бы из тебя вытрясти. Но возраст! Бога благодари.
На мгновение Иван Егорович увидел глаза бригадира. Они были желтые, с блеском, с кровью. «Берет, берет», — увидев эти глаза, сказал себе Иван Егорович. Дема же был возмущен самым честным образом. По его убеждению, он вовсе не брал. Те гроши, что были припрятаны у него на черный день, он накопил из собственных получек. Складчина же, как известно, пропивалась всей компанией.
Дема был искренне возмущен и, не сказав больше ни одного слова, с оскорбленным видом удалился. Ивану Егоровичу было ясно, что бригадир выдал себя. Конечно, один злобный взгляд еще не доказательство, но Иван Егорович знал правду. Теперь он этого дела не оставит.
На другой день он появился на набережной, где работали девушки.
Но здесь его ждал новый удар.
Что бригадир! Тот хоть выдал себя взглядом. А девчата просто–напросто не пожелали разговаривать с Иваном Егоровичем. Они опасливо посматривали на него и говорили, что не понимают его вопросов. Ничего они не слыхали, ничего не знают. Видно, он попал не туда.
Ирочки не было, она работала на Арбате, и про нее Иван Егорович не упоминал.
В состоянии полной растерянности он отправился домой. Что за чертовщина! Ведь дело, в которое он хотел вмешаться, было кровным делом этих девчат. Почему же они проявили такое безразличие? Что сие означает? Ведь они же явно врали, будто ничего не знают. В чем же дело?
Он во всем винил себя. Надо было действовать через Ирочку. А он понадеялся на свое умение разговаривать с рабочим классом.
Иван Егорович был, как говорится, на вершок от истины, но главного все–таки не понял. Он хотел непрошено, со стороны вмешаться в жизнь рабочего коллектива. А этот коллектив дорожил своим достоинством. Девушки не любили дядю Дему и мечтали избавиться от него, но они чувствовали, что какая–то доля вины за его поступки лежит на них самих. Не в том была загвоздка, что они не хотели выносить сор из избы, нет, но они как бы предпочитали сделать это своими силами…
Кроме того, они, может быть, не понимали, что Дема не просто дурной человек, а самое настоящее социальное зло.
Потерпев поражение, Иван Егорович, однако, не хотел отступать. Решительный и скорый на поступки, он поспешил встретиться с Ирочкой и Володькой. С ними он надеялся поставить вопрос ребром, с их помощью он хотел прижать к стене бригадира и вытрясти из него душу…
Воодушевленный своей миссией, Иван Егорович пришел на Арбат и в переулке у ворот столкнулся с Володькой. Ирочки поблизости не было. Володька, сидя на ящике с инструментом, делал какие–то расчеты в клеенчатой тетради.
— Здорόво, Володя!
— Здравствуйте, Иван Егорович!
— Чем занят?
— Писанина… А вы?.. Неужели к нам?
— Что за писанина? — не отвечая на вопрос, осведомился Иван Егорович. — Вижу, дело у тебя очень важное.
Володька был в плохом настроении.
— Мало того, что план на мне. Еще и считай за них!
Он по праву гордился своим положением в бригаде, но иногда мнил о себе несколько больше, чем следовало.
— За кого же ты считаешь?
— За кого… За бригадира, будь он… Вылез в начальнички, а считать не умеет. В рублях у него по зданию недоработка, а по метражу переработка. Надоело, честное слово! Я один на семьдесят процентов программу тяну.
Иван Егорович видел, что у Володьки много истинных качеств, необходимых рабочему человеку: сметка, ловкость, сила, смелость. Он сразу определил Володьку, как живого и талантливого парня. Но то, что Володька любит прихвастнуть, тоже было ясно Ивану Егоровичу.
— На семьдесят? — невольно улыбнулся он. — Ого!
— Что «ого», что «ого»! — Володька рассердился. — Пусть какой хотите контроль придет. Один тяну. Кто этот дом сделал? Я один сделал.
— Ты, ты, Володя! — рассмеялся Иван Егорович.
— Смеетесь?
— Смеюсь.
— Ну и смейтесь!
— Это, брат, старый разговор, — не меняя веселого тона, объяснил Иван Егорович. — Так и машинист на паровозе может сказать: я один весь поезд тяну.
— Машинист! — недовольно протянул Володька. — Машиниста самого паровоз тащит, а я что? Я свой снаряд должен сам таскать. Подымите–ка его, попробуйте!
Ивана Егоровича одолевало нетерпение объясниться с Володькой, чтобы сейчас же понять, почему девушки не захотели разговаривать о бригадире. Иван Егорович закинул две–три фразы, как ему казалось, очень тонкие. Володька дипломатических тонкостей не понимал и грубо сказал Ивану Егоровичу, чтобы тот не лез в дело, в котором как следует разобраться не может. Тогда Иван Егорович отбросил всякие тонкости и резко возразил, что тут и разбираться–то не в чем. Дело это простое, допотопное, гнилое, и как не стыдно Володьке выгораживать бригадира–взяточника.
Володька с пустыми глазами заявил Ивану Егоровичу, что он никого не выгораживает и никаких предосудительных поступков за бригадиром не знает. Ивану Егоровичу стало ясно, что вся его миссия доброй воли окончательно рушится. Он сердился, шел напролом, говорил Володьке о круговой поруке, о том, что бригадир запугал рабочих, о преступном потворстве, а Володька терпеливо молчал, и глаза его оставались пустыми.
Иван Егорович плюнул и ушел, не попрощавшись с Володькой.
Да, эта миссия была прекрасно задумана, но приходилось признать, что она решительно не удалась. Иван Егорович хотел довести дело до райкома партии, но с кем же идти в райком, если даже Володька уклонился от прямого разговора… Иван Егорович знал, что у этого парня честный ум и горячее сердце. Он не верил, что Володька боится бригадира. Тут было что–то другое.
Расстроенный до глубины души, Иван Егорович терялся в догадках и никак не мог понять, в чем же было дело.
А Володька и без Ивана Егоровича знал, что дядю Дему давно пора ударить по рукам, но все медлил, тянул, откладывал. Он все ждал какого–то толчка, который взорвал бы его терпение и заставил решительно действовать. Так же, как и девчатам, Володьке казалось, что дядя Дема, в сущности, свой парень и пользы от него в конечном счете больше, чем вреда.
После долгих размышлений Иван Егорович понял только одно: Нина Петровна была, как обычно, права, когда не советовала ему вмешиваться не в свое дело.
В тот момент, когда Иван Егорович удалился с Арбата, дядя Дема с дурацки блаженным видом сидел в парикмахерской. Никто не знал, что он назначил Ирочке свидание у Никитских ворот на бульваре. Перед свиданием дядя Дема решил сбрить свои желтые усы.
Глава двадцатая
Дядя Дема без усов
Когда лихая парикмахерша с космами, как у древней ведьмы, сделала свое черное дело и дядя Дема увидел себя в сияющем зеркале начисто без усов, на душе у него сделалось печально и пусто. Если наше повествование по некоторым признакам можно отнести к тысяча девятьсот пятьдесят восьмому году, то следует сказать, что сие таинство Дема откладывал тринадцать лет. Он считал, что именно благодаря своим усам он благополучно прошел сквозь все испытания войны. Он знал, что усы старили его, не любил их и все–таки щадил из–за этого тайного суеверия. Кроме того, он попросту привык к своим усам, и эта привычка была сильнее его намерений и решений.
Из всей бригады только один Володька своим проницательным умом понимал, что дядя Дема выламывается. Весь его внешний вид, включая усы, отражал заскорузлую деревенскую манеру держаться как бы наперекор городской среде. Люди, подобные дяде Деме, почему–то считают высшим шиком этак вот выламывать себя под что–то давно несвойственное современной русской деревне. Роняя на пол свои желтые усы, дядя Дема как бы ронял свой шик, а вместе с этим шиком и нечто более существенное и важное, может быть, ту самую корявость, которая была ему так выгодна в общении с людьми.
— Ну вот, — сказала косматая парикмахерша, — на человека стал похож. Годов сто слетело.
Дема не стал с ней разговаривать. Пусть бреет молча. Без усов лицо стало постное, продолговатое, никудышное. В общем, неприемлемое лицо.
Но чего не сделает любовь!
Он сбрил усы специально для Ирочки. Однажды Ирочка сказала ему, что они портят его вид. Он это запомнил. Ему очень хотелось понравиться Ирочке. Она нагоняла на его глухую душу смутную любовную тоску. Дядя Дема понимал, что в этом случае корявость может ему помешать, и теперь вот отправился в парикмахерскую.
Девушки давно пошучивали, будто дядя Дема воспылал к Ирочке нежными чувствами. Но она и вообразить не могла, чтобы этот старый, мусорный, со своими желтыми усами… А он воспылал и самым приличным образом назначил ей свидание. При этом говорил, что будет «очень рад» и тому подобное.
Ирочка не любила дядю Дему люто, как может не любить негодяя честный и взыскательный к людям человек. Но, как это ни странно, она решила пойти на свидание с ним. Ее вело любопытство неприязни. Ей хотелось до конца понять дядю Дему и потом разоблачить его перед всей бригадой.
Насчет его намерений она не сомневалась, считая их гадкими, но ей хотелось увидеть, как он станет проявлять себя.
Единственно, что беспокоило Ирочку, — поймут ли девушки ее намерение? Они считают ее очень умной и передовой, но иногда прямо говорят ей, что она слишком умничает. А надо просто идти по жизни. Дядя Дема ясен им, как лопух. Если девушки узнают, что Ирочка вознамерилась что–то еще понять в нем, они засмеют ее.
Поколебавшись немного, Ирочка решила все–таки пойти к Никитским воротам на бульвар.
Ей чуть было не помешал Володька. Он загорелся желанием непременно встретиться сегодня и поехать купаться в Химки. Всеми правдами и неправдами она отделалась от него. Оставались Крохины. Нина Петровна шла к ним вечером в гости и непременно хотела, чтобы Ирочка пошла вместе с ней и Иваном Егоровичем. Ирочка не придавала серьезного значения этому приглашению. Можно опоздать, можно вообще не пойти. Да и звали к девяти вечера. Ирочка надеялась, что к тому времени дядя Дема успеет проявить свои пошлые намерения и она покинет его, торжествуя победу.
Когда Ирочка пришла на бульвар у Никитских ворот, дядя Дема слонялся среди ребятишек, помогая им найти закатившийся мяч или поднять упавшую игрушку. Но что дети и игрушки! Ирочка узнала дядю Дему лишь по его костюму и шляпе. Костюм этот, грубошерстный, темно–коричневый, он надевал в дни получки, а шляпа была все та же — соломенная, выгоревшая, с грязно–черной лентой. Но лицо, лицо! Ирочка поперхнулась от подавленного возгласа удивления. Ей жалко улыбался не сам дядя Дема, а некто приблизительно похожий на него. Этот некто был моложе дяди Демы лет на пятнадцать. В конце концов Ирочка не удержалась от смеха.
— Смеетесь, — уныло сказал дядя Дема.
Ирочка хотела остановиться и не могла.
— Я ведь по–простецки. Неловко будет городской барышне с усатым ходить. А вы смеетесь… Вот и угоди. Мне и самому смешно. Губы голые, даже закурить боюсь…
Ирочке стало смешно вдвойне. Совсем не случайно, а со смыслом он обращался к ней на «вы». То, что он называл ее старомодно «барышня», также свидетельствовало о каких–то скрытых его намерениях.
«Все–таки, — подумала Ирочка, — он глупый человек». Но прежде чем дать ему отпор, она решила сделать вид, что ничего не понимает.
Когда дядя Дема говорил, а она смеялась, ей почудилось, что из–за решетки бульвара кто–то за ними наблюдает. Она так испугалась, что не посмела оглянуться. «Нервы», — решила Ирочка. Направляясь на это свидание, она и в самом деле очень нервничала.
Дядя Дема стоял рядом с Ирочкой, весь на виду. На нем были желтые туфли, грязные, стоптанные, вовек не чищенные, и пестрая ковбойка с открытым воротом. Он распространял вокруг себя густой запах лука, но водкой от него не пахло. Может быть, гречневой крупы наелся. Ирочка чувствовала, что дядя Дема держится необычно, и с нетерпеливым интересом ждала, как он будет вести себя дальше. Ей казалось, что весь бульвар наблюдает за ними. Она оглянулась к решетке, но там никого не было.
— Я не глупый, — неожиданно сказал дядя Дема. — Все понимаю.
«Если все — значит, глупый», — мелькнуло в голове у Ирочки.
— Понимаю все, что этого дела касается, — уточнил дядя Дема.
— Какого? — не поняла Ирочка.
— В залетки вам я теперь не гожусь.
Ирочка молча пошла к скамье. Дядя Дема последовал за ней. Его слова напомнили ей деревню, колхоз, куда она ездила «на картошку». Ирочка вспомнила улицу в лесном селе и парня в кепочке, который спросил ее: «Я тебе в залетки не гожусь?» Тогда она дичилась, была маленькой, слова этого не понимала, А «залетка» — это любовь и не любовь, жених и не жених, судьба и не судьба, избранный и неверный. Что было ответить дяде Деме? Ирочка смутилась. Они сели рядом. Ирочка покосилась на дядю Дему, и ей до ужаса захотелось щелкнуть его по носу. Лицо дяди Демы выражало истинную скорбь. Ирочке опять стало смешно.
— Вам без усов нельзя, — с трудом удерживаясь от смеха, сказала она.
Он это знал и без нее. Если он жил, как бы маскируясь, то усы придавали завершенность его корявому стилю. Теперь что–то надломилось. Теперь была беда. Но он, как человек, опасно раненный, еще не верил, что это настоящая беда.
— А что в них хорошего? — с кислой миной сказал дядя Дема. — Вы смеетесь, а я не серчаю, нет. Это молодость ваша. Я ведь для вас старался… — Вдруг он огляделся по сторонам, заулыбался и торопливо проговорил: — Я сейчас! Только в одно место сбегаю! Пусть тут никто не садится.
Он опрометью бросился к площади.
Ирочка почувствовала себя дурой. Зачем она пришла? Какой бездарный, если вдуматься, поступок! Разоблачить хотела… Какая тупость! Сбежать теперь? Но это нелепо. Он ничего обидного не делает. Он хочет поговорить с ней. Ирочке начинает казаться что–то неправдоподобное, дикое… Влюбился, может быть? Матерщинник, грубиян, заражающий своей развязной грубостью молодых ребят! Ах, да что там! Дядя Дема — и любовь! Нет, это невозможно!
Ирочка увидела, что он спешит к ней с какими–то покупками в руках.
— Вот, — учтиво сказал дядя Дема, глядя на нее напряженным взглядом. — Забавляйтесь.
В одном кульке было развесное печенье, в другом — карамель–смесь, в коробке с золотым оленем — шоколадный набор.
— Что это вы? — спросила Ирочка без улыбки. — Чай пить собрались?
Дядя Дема не понял.
— Забавляйтесь, — повторил он. — Что ж так сидеть–то?
Ирочке вдруг все это надоело.
— Дядя Дема, зачем вы меня позвали?
Он молчал, держа свои покупки.
— Забавляйтесь, — третий раз повторил он, очевидно полагая, что Ирочка стесняется. Он был по–своему радушен. Безразличие Ирочки обижало его. Но вместо того, чтобы сказать ей об этом, он сказал: — Для чего же я потратился?
Ирочка отвернулась. Как дядя Дема ни был «коряв», старая деревня еще никогда так ярко в нем не проступала.
— Не знаю, для чего вы потратились. Меня больше интересует, для чего вы меня позвали?
Ничуть не смутившись, дядя Дема стал накладывать печенье в карманы пиджака.
— Для того и позвал…
— Для чего?
— Познакомиться.
Ирочка решила, что настало время вывести его на чистую воду.
— Дядя Дема, — настойчиво сказала она, — давайте поговорим по–хорошему. Для чего вы назначили мне свидание?
— Освободите! — почти простонал он вместо ответа и протянул Ирочке коробку с шоколадом.
— Хорошо, — согласилась Ирочка. — Мы с девушками. Скажу, ваш подарок.
Он тяжело задвигался.
— Это вы напрасно. Их давайте не мешать.
— Почему?
— Вредные.
— Ну что вы! Они? Ничуть!
— Они–то! Ого!.. — Он недобро смотрел вдаль, точно видел тех, о ком говорил. — Я давно бы от них отделался, кабы моя воля. Они… — с силой сказал он и не нашел нужных слов. Собственно, слова–то были, но для Ирочки не годились.
— А ведь когда–то, — смело начала Ирочка, — вы ухаживали за ними! За каждой из них по очереди.
Он оторопел.
— Сначала за Ксюшей, — продолжала Ирочка. — Затем за Клавой. Потом и к Римме в гости ходили. Что, неправда?
— Враки!
Ирочка тоже оторопела.
— Как?!
— За Ксенькой страдал. И то самую малость, временно. А насчет Клавки… Вот уж чистая небылица. Ни кожи, ни рожи. Ночью приснится — с койки полетишь! А к этой, как ее?.. К Зарницыной я по делу, мириться ходил. Разругались насмерть. Вот и вся обедня.
Ирочка сознательно пересолила. Сердясь на бригадира, девушки иногда говорили, что он ведет себя с ними непорядочно. В качестве примера они указывали на Ксюшу. Но сама Ксюша, между прочим, ничего дурного о нем не говорила.
— Не знаю, кому верить, — сказала Ирочка.
— За Ксюшкой страдал, — угрюмо повторил дядя Дема. — Как за вами.
Ирочка все время ждала объяснения в любви и, кажется, дождалась.
— Как за мной? — повторила она.
— Как за вами.
— Временно?
Он не ответил.
— Самую малость?
Темные глаза Ирочки сияли от веселого удовольствия. Дядя Дема думал, что она все еще та робкая и тихая девушка, которую Володька рекомендовал ему как самодеятельную единицу. А она была уже совсем не та. Она стала расторопней в поступках и смелее с людьми — так образовал ее тот маленький коллектив, в котором она теперь находилась. Дема мечтал о девушке, пришедшей к нему сорок дней назад. «Неужели обработали?» — с опаской подумал он. Тогда прощай навеки все его мечты!
— И долго вы страдаете? — настаивала Ирочка. — Временно? Самую малость? Товарищ бригадир, что же вы на мои вопросы не отвечаете?
Он вздохнул протяжно, с горечью. Ирочка уловила острый запах водки и сообразила, куда он бегал. Кульки были маскировкой. Ей стало смешно: оказывается, дядя Дема ее боялся.
— Какой я человек? — сказал вдруг дядя Дема. — Я человек клейменый. На мне, ежели раздеться, живого места нету. С ног до головы на мне война. И на голове война. Если голову моешь и крепко потрешь, оттуда кровь бежит. Кругом война. — Он для того и выпил, чтоб, когда подействует, высказаться единым духом. — Я говорю, кругом война. Как призвали меня освобождать братьев славян, так я не выходил из войны до того дня, когда наши ворвались в рейхстаг. Чего вы от меня хотите? Напрасно.
Ирочка не могла понять, что «напрасно», но слушала его почти с испугом.
— Напрасно вы от меня хотите! Напрасно!
Он повысил голос. Люди, проходившие мимо, оглядывались в их сторону.
— Напрасно от меня требовать. Чего нет, того нет.
— Чего нет? — спросила Ирочка.
— Не знаю. Всего. Форсу…
— Форсу? — удивилась Ирочка.
— Форсу. Нету его во мне. Из деревни я ушел воевать, и живого места на мне нету. Такой я человек. Понятно?
— Понятно.
— Но я человек или не человек?
— Человек.
— Ладно. Теперь мы говорим: потребности… Да?
— Да.
— У человека должны быть потребности человеческие?
— Должны.
— Опять мы читаем: возросшие потребности. Да?
— Да.
— Ну вот…
— Что же именно?
— Завлекла ты меня, девушка! — с болью, упреком, страданием сказал дядя Дема. — Совсем ты меня завлекла. Понятно?
Ирочка понимала только то, что рядом с ней сидел человек несчастливой жизни, одинокий, не любимый многими и в первую очередь ею самой…
— Дядя Дема… — сказала Ирочка и впервые взяла его за руку.
Рука у него была твердая и холодная, точно состояла из одних костей.
Ирочка старалась говорить как можно мягче:
— Вы же старше меня больше чем вдвое! И мы с вами до того разные, что даже выразить невозможно! Не стоит, дядя Дема, нехорошо. Потом я вам должна сказать всю правду. Меня любит Володя Левадов… Неужели вы не замечали?
— Левадов? — удивленно переспросил дядя Дема. — Он же тебя бросит! А я не брошу. Ты подумай… Я ведь на тебе первым делом женюсь. Не то чтобы баловство… У меня и деньги на семью есть.
Как ни жаль было Ирочке дядю Дему, все же она не могла сдержать улыбки. Глаза Демы помутнели, и он заплакал. Это были не то стариковские, не то детские слезы горя и обиды.
— Дни и ночи, — говорил он сквозь слезы, — думал… Ничего, что образованная. Не заносится, пошла к нам на улицу работать. Думал, сойдемся характерами. — Его слезы иссякли, и он продолжал, заглядывая Ирочке в глаза: — И усы. Все для тебя! И не старый я. Меня война побила. Но я не старый. Выходи! Не пожалеешь.
Ирочка шла на свидание с намерением беспощадно разоблачить дядю Дему. Теперь от этого намерения не осталось и следа. Может быть, он действительно полюбил ее, этот побитый войной и несуразный человек?..
— Дядя Дема, — испуганно попросила она, — не надо, дядя Дема! Клянусь вам, я Володьку люблю!
От волнения она сама не слышала, что говорит. Впервые в жизни ей приходилось отстраняться от мужчины с его мольбой и горем. Отстраняясь, она не знала, что надо говорить. Когда Ирочка поняла, что поклялась любовью к Володьке, она невольно удивилась легкости, с какою дала эту клятву. Она никогда не думала, что в самом деле любит Володьку и ни на кого другого не променяет. Но изменить что–нибудь было уже невозможно. Володька появился неожиданно, как из–под земли.
С пепельными, пересохшими губами, которые дрожали так, что она видела это, Володька сказал:
— Ты уйди, Ирина! Я знаю, ты не виновата.
Испуганная до тоски, Ирочка поднялась.
— А мы с ним посидим.
Уходя, она слышала беспомощно–просительные слова дяди Демы:
— Коробок оставили! Захватите… Для вас же куплено!
Потом она услышала хлесткий, противный звук пощечины. Оглянувшись, она увидела, как дядя Дема валился со скамейки на землю. Девочка с большим красным мячом бежала от скамейки. Володька медленными крутыми шагами уходил в другую сторону, прочь от Никитских ворот. Площадь с автомобилями и голубым троллейбусом на перекрестке качалась у Ирочки перед глазами.
Душила тоска, хотелось заплакать, а слезы не шли.
Глава двадцать первая
Иван Егорович помалкивал…
Лежа на диване, Ростик читал книгу знаменитого американского писателя Эрнеста Хемингуэя «Старик и море» в оригинале. Ему нравилось читать с пропусками, и он скользил по поверхности, не вдаваясь в глубину содержания. Слова занимали его больше, чем мысли.
Американскую книгу в оригинале он читал неспроста. Ему предстояла поездка в Южную Америку, испанского языка он не знал, но в английском был силен и хотел стать еще сильнее. Чтение Хемингуэя давалось ему с трудом. Ростик в совершенстве владел лишь языком отелей и официальных приемов. К большему он, в сущности, и не стремился.
Вообще же он читал книги, как многие молодые люди, небрежно и самонадеянно. Писателей — в первую очередь современных, и в том числе Хемингуэя, — он ни в грош не ставил. Сочинения их он читал рассеянно и поэтому никогда не мог вникнуть в их внутреннее содержание. Вследствие своей рассеянности он был равнодушен и к искусству. Поэтому книги не доставляли ему никакого наслаждения. С самого раннего детства его испортили кинофильмы с дурными сюжетами, и он читал великие книги прошлого и настоящего так же, как смотрел кинофильмы. Внимание Ростика привлекала только канва содержания, то, что обычно называется сюжетом. Смысл произведения и тем более его поэзия были ему совершенно недоступны. Он следил за действием с мальчишеским интересом и давал оценки художественным образам с тем же непростительным мальчишеством. Таким путем великие черты реализма превращались у него в унылую будничность. Он знал, например, что солнце не может быть черным, и вся громадная шолоховская картина гибели Аксиньи для него сводилась к происшествию, в котором кончалась любовная связь Аксиньи с Григорием Мелеховым. Так и книга, которую он теперь читал. Отдельные слова и удачные выражения — другое дело, их Ростик запоминал: пригодятся.
Читать было скучно, Ростик посматривал на небо. Смеркалось. Вечером будут гости. Сегодня мать начинает свою кампанию. Старик, который должен был прийти сегодня, интересовал Ростика нисколько не больше, чем старик из книги Хемингуэя. Скучно все это, откровенно говоря. За версту видно, что эти соседи — люди устаревшей категории. Мудрая мамаша почти не говорит о них, а об этой девушке, дочери или племяннице, вообще не упоминает.
Да, в разговорах с Ростиком Елена Васильевна пока не упоминала Ирочку. Она не хотела заранее ее восхвалять. Потом Елена Васильевна объяснит Ростику, в чем сила простоты и естественности, которые присущи этому прелестному юному существу. А пока пусть сын томится незнанием. Но тут мудрая Елена Васильевна ошибалась. Ростик нисколько не томился. Не умел.
Нина Петровна сердилась. Иван Егорович, видите ли, не желал идти в гости. Ему не понравился этот малый. Елена Васильевна тоже ему не нравилась. Подумаешь, какая цаца! Ну, малый еще туда–сюда, но чем плоха Елена Васильевна?
— Почему она тебе не нравится? — в который раз спрашивала Нина Петровна.
А Иван Егорович и сам не знал почему. Он мог бы многое сказать против Елены Васильевны, но ничего определенного не было.
— Мадама! — буркнул он.
Для людей его поколения это слово было символом буржуазности — пусть мелкой, но все–таки буржуазности.
Нина Петровна, насмерть очарованная Еленой Васильевной, с негодованием отвергла это слово. Она повторила свой обычный тезис, что Иван Егорович безнадежно отстал от жизни, и в заключение с каким–то новым свистом в голосе заметила, что ему теперь вообще никто не нравится, кроме дачной соседки Иллирии Сергеевны.
Этот свист подействовал на Ивана Егоровича ошеломляюще. Нина Петровна ревновала? Ничего подобного в его жизни никогда не было! Нина Петровна, с дорогих дней молодости державшая его в режиме равнодушия!.. Нина Петровна в очках, с голосом, как печная задвижка… Она ревновала! Какая небылица!
— А что? — сказал Иван Егорович. — Возьму и женюсь на дачной соседке! Она покрасивее тебя, мамаша.
Он думал пошутить, а вышло скверно. Нина Петровна с тем же свистом в голосе заявила, что ее молодость загублена, он никогда ее не любил, всю жизнь обманывал, волочился за кем придется… Шли давно забытые имена соседок, приятельниц, знакомых. Иван Егорович мог бы гордиться таким количеством побед, но он ничего похожего не помнил, а некоторые из дам, названных его супругой, были ему в свое время даже ненавистны.
— Плюсуй! — весело и злорадно повторял он. — Плюсуй!
Надо было поскорее надеть выходную пару и таким образом прекратить неприятный разговор. Мадама не мадама, а пойти придется.
— Отвернись! — строго сказал он Нине Петровне. — Я переоденусь!
— Можешь выйти.
— Не желаю! Отвернись!
Она фыркнула с исконным презрением к его тощим красотам. Это значило, что наступил мир. Но про Иллирию Сергеевну она все–таки не забыла и сказала, что он смешон и жалок в своем неравнодушии к этой… Нина Петровна не нашла подходящего слова, ибо ничего плохого про Иллирию Сергеевну придумать не могла. А Иван Егорович тайно и зловеще подумал, с какой радостью он променял бы… И вовремя сдержался. Мысли, мысли буйные и пустые… Один горячий пепел, и больше ничего.
…Ирочка шла домой в прескверном настроении. Ей, как часто говорится в девятнадцать лет, не хотелось жить. Что она наделала! Зеленый ужас! Начать с того, что познакомилась с парнем где–то между небом и землей, когда он болтался в люльке перед ее окном. Потом, как ненормальная, вообразила, будто он ей послан богом в придачу к янтарному ожерелью, самому дорогому в ее жизни подарку. «Послан богом»! Откуда сие? Ирочка сразу вспомнила знаменитое письмо Татьяны. Она мысленно сравнила Володьку с Онегиным, и ей сделалось тошно…
С работой тоже получилось нескладно. Пошла бы работать умно, организованно, как все люди. Так нет же! Надо ей было завести ухажера. Что–то теперь будет! Ведь это из–за нее Володька кинулся на дядю Дему. Бедный дядя Дема! Пусть это кому–нибудь и не понравится, но Ирочке жаль его. У него голова пробита и кровь показывается во время мытья. А с Володькой надо решительно порвать, пусть это и не просто. Единственное средство — уйти из бригады. Но это тоже не просто. Любит она свою бригаду или нет? Нет, не любит. Труд ее не очень тяжелый, он не тренирует ее и ничего ей не дает. А уходить все–таки не хочется. Почему не хочется? Теперь непременно надо уйти.
Но почему все–таки не хочется уходить из бригады? Ирочка невольно вспомнила Римму Зарницыну. У нее взгляд той девушки, что играла главную роль в кинофильме «Летят журавли». Ирочка давно это заметила. Девушки с ней согласились. Наконец Ирочка все поняла. Ей не хочется уходить из–за Риммы. Римма имеет на нее огромное влияние. Это знают все и, конечно, Володька. Они встречались мало, лишь изредка разговаривали, и то по делу. Римма Зарницына помогла Ирочке войти в тот мир, к которому не сумела подготовить ее школа, действительно оторванная от жизни, как это теперь поняла сама Ирочка.
Вот случай, который Ирочка запомнила навсегда. Ей было трудно привыкать к новым людям. Все ее чуждались, посмеивались над ней. Как–то рано утром, когда вокруг никого не было, к Ирочке подошла Римма, велела сменить шелковую голубую косынку на штапельный платок и посоветовала носить комбинезон не напоказ, с цветными пуговицами и платочком в грудном кармане, а как надо для работы.
— Ты пойми… — Римма старалась говорить как можно убедительнее. — Мы такие же, как ты. Тоже любим одеваться… Но, пойми, противно, когда на работе кто–то хочет выделиться.
Ирочка послушалась и вскоре убедилась, что отношение к ней стало меняться.
Незаметно для себя она успокоилась. В ушах уже не звучал больше противно–хлесткий звук пощечины. При мысли о Володьке на сердце не наваливалась безмерная тяжесть. Что ж поделаешь, видимо, надо расставаться…
Успокоившись, Ирочка вспомнила о том, что они сегодня приглашены в гости. Нина Петровна клятвенно обещала Елене Васильевне Крохиной, что придет вечером на чашку чая, и непременно с Ирочкой. Елена Васильевна требовала, чтобы Ирочка пришла непременно. А ведь при первой встрече Ирочка могла произвести на соседку только самое отрицательное впечатление. Почему же она теперь так настойчиво ее приглашала? К врачихе — так она называла про себя Крохину — Ирочка относилась с инстинктивным недоверием. В этом недоверии ее мог укрепить Горький. Его Ирочка много читала. А он не раз говорил о том, что всегда старается понять, чего хочет от него человек. К новым для него людям Горький относился настороженно. Это, разумеется, не значит, что он не любил людей. Горький очень любил людей. Но любил, зная. Не зная, любить нельзя.
Ирочка была человеком нравственно здоровым.
Это нравственное здоровье подсказало ей, как нужно относиться к Елене Васильевне. Конечно, Ирочка не знала, что Елена Васильевна готовит хищное и лукавое покушение на нее. Матери ведь только казалось, что она устраивает счастье сына. И действительно, она устраивала собственный идеал приличной семьи, которая должна была укрепить положение Ростика в служебном мире. Елена Васильевна не любила Ирочку и не могла любить, потому что не знала ее. Она полностью полагалась на свое тонкое чутье и думала, что все рассчитала точно.
Ровно в девять часов вечера Нина Петровна, Иван Егорович и Ирочка стояли на пороге квартиры Крохиных.
Нина Петровна в темно–сиреневом платье с пожелтевшими кружевами вошла первая, за нею Иван Егорович в черной паре и немного пожелтевшем крахмальном воротничке. Последней вошла Ирочка. На ней была темно–синяя плиссированная юбка и украинская вышитая кофточка с длинными рукавами на завязках. Нина Петровна считала, что в этой кофточке Ирочка хороша необыкновенно, и приказала идти к соседям только в ней.
Гостей встречал Ростик. Взглянув на него и на мгновение внутренне застыв, Ирочка сразу же подумала, что именно этот неизвестный и угрожающе красивый парень по–настоящему послан ей богом. Именно он, а вовсе не Володька. В своем небесно–голубом костюме, с мерцающими любопытством глазами Ростик, несомненно, был послан Ирочке тем же богом, какого сотворил лукавый гений Пушкина. Сегодня она, кажется, в третий раз надела свое янтарное ожерелье. Пусть же дает себе волю поэзия молодости! Вот оно, ее янтарное ожерелье, — этот парень, броская красота которого ошеломила ее с первого взгляда.
Несколько лет тому назад Ирочке посчастливилось попасть на новогодний бал в Кремль. Оказавшись в Георгиевском зале, она почувствовала себя ослепленной и на какие–то секунды вдруг потеряла всякую связь с действительностью. Теперь это мучительно–острое состояние повторилось. Ирочка не видела комнат, через которые проходила, и не заметила, как очутилась в глубоком кресле с белым чехлом. Постепенно, как бы сам собой усиливаясь, до нее дошел разговор тетки с Еленой Васильевной.
О чем они говорили? О чем–то чрезвычайно умном. Кажется, о смысле жизни. Ростик курил и старательно улыбался. Между ним и Иваном Егоровичем не могло установиться никаких отношений по той простой причине, что Иван Егорович все время молчал. И молчал не просто, а всем своим видом давая понять, что молчит не зря. Ростику оставалось заговорить с Ирочкой, но он еще не успел разглядеть ее как следует, не знал, с чего начать разговор с ней, и снисходительно слушал женщин.
— Я всегда прививала Ростиславу реальные взгляды на жизнь, — с видимым увлечением сказала Елена Васильевна.
— Например, какие же? — с неподдельным интересом спросила Нина Петровна.
— Когда он учился в школе, я говорила ему: можешь не гоняться за отличниками и не приносить пятерок, но четверки ты должен приносить.
— А он все–таки приносил пятерки! — весело вставил Ростик.
— А он приносил пятерки! — победно повторила мать.
— А я не так. — Нина Петровна горько вздохнула. — Я требовала пятерок.
Ростик находчиво обратился к Ирочке:
— И вы приносили пятерки?
Ирочка понимала и не понимала.
— Приносила, — совсем по–детски пролепетала она счастливым голосом. — Я училась хорошо.
— Да, она хорошо училась! — с сухой гордостью подтвердила Нина Петровна.
Елена Васильевна хотела быть понятной и понятой. Она сделала скорбное лицо.
— Я не против вечных истин, — убежденно сказала она. — Конечно, надо быть честным, жить идеями, ненавидеть мещанское болото. Но я против всего несбыточного, идеального. Я против вечных заблуждений, когда нормальный, земной человек витает неизвестно где. Выше дождевых облаков.
Ирочка очнулась от своего оцепенения и начала понимать смысл разговора. Она видела, что рассуждения Елены Васильевны очень нравятся тетке. Ей, Ирочке, они не нравились. Но сейчас она не могла бы возражать Елене Васильевне. Елена Васильевна была матерью Ростика, а в Ростике для нее как бы воплотился и возник наяву тот идеал, который она создала для себя когда–то очень давно, еще на школьной парте…
И вдруг этот идеал обратился к ней с той же мягкой улыбкой, с какою слушал весь разговор:
— Ну-с, отличница, чем же мы теперь занимаемся?
Ирочка не знала, что ответить. Сейчас она острее прежнего поняла, что не может сказать точно, чем занимается. У нее была работа без профессии.
— Я на простой работе, — покраснев, сказала она. — Без профессии.
На помощь Ирочке стремительно пришла Елена Васильевна. Она испугалась, как бы Ирочка не уронила себя в глазах Ростика. В то же время она хотела, чтобы он почувствовал себя принцем, спасающим Золушку из бедности и тьмы. Она решительно заявила, что Ирочка напустила на себя блажь и ей совершенно не к чему иметь дело с песком и наводить красоту на московские дома. У Ростика много друзей, и он должен помочь ей устроиться по–настоящему.
Ростик подсел к Ирочке поближе. В том, что она наводит красоту на московские дома, ему почудилось нечто оригинальное. Ему всегда хотелось познакомиться с оригинальной девушкой. Чтобы как–нибудь разговориться с Ирочкой, он подал ей пачку иностранных спортивных журналов. В них были яркие цветные вкладки, на которых Ирочка увидела какие–то странные, малопонятные рисунки и на них не обратила никакого внимания.
Ростик беззвучно засмеялся.
— Ты что смеешься? — спросила мать, незаметно следившая за ними.
— Вот это да! — Он все еще смеялся. — Отличница не обратила внимания на абстракционизм самой высшей марки.
Ирочка опять не знала, что сказать. Ей так нравился Ростик, его светлый взгляд был так неотразим, его смех был так приятен, что она просто не знала, как ей отнестись к абстракционизму. Вдруг эти странные рисунки в его вкусе? А она не обратила на них внимания. Надо обратить… Лишь бы вместе с ним…
— Значит, здоровое чутье, — выручила Ирочку все та же Елена Васильевна. — А ты как считаешь? — обратилась она к сыну.
Ирочка подняла глаза на Ростика. Сейчас он казался ей непререкаемым авторитетом.
— Согласен с тобой, — снисходительно сказал Ростик. — Здоровое чутье.
Иван Егорович помалкивал. Заложив руки за спину, он похаживал по комнате и, как на выставке, оглядывал стены.
Володька в это время звонил в квартиру к Ирочке. Ему не открывали. Он не мог поверить, что дома никого нет, и звонил много раз, подолгу. Он еще не пришел в себя после встречи на бульваре и очень страдал. Ему надо было дознаться, как могла Ирочка пойти на это… Если бригадир вынудил ее на это свидание, пусть пеняет на себя!
Володька долго звонил и ушел в тоскливом недоумении. Конечно, Ирочка не открыла ему дверь из–за того, что он не сдержался и ударил Дему по щеке. Теперь она опять будет игнорировать его. Опять придется оправдываться, доказывать, что он не в силах был сдержаться. Будущее казалось ему тоскливым и горьким.
А Ростик, когда над столом зажглись свечи большой чешской люстры, по–настоящему разглядел Ирочку. За столом они оказались друг против друга. И Ростик, так же как Иван Егорович в памятное утро переезда, вдруг увидел, что Ирочка неотразимо хороша. В ее глазах была удивляющая глубина. Иван Егорович заметил, что с Ирочкой что–то случилось, но не догадался, что случилось самое важное… Догадался об этом Ростик. Ему помог опыт его многочисленных легких побед. Ростик часто нравился умным и проницательным женщинам, которые умели скрывать свои чувства. Что в сравнении с ними Ирочка! Отметив, что она отнюдь не дурна собой и, кажется, способна полюбить его, Ростик решил пустить в ход все свои чары. Он делал это не от души, а с пустым интересом бесцельной победы. Но он страшно удивился бы, если бы кто–нибудь сказал ему, что он действует нехорошо.
Свои чары Ростик пускал в ход не сразу. Сначала он завязывал содержательную беседу, которая должна была создать атмосферу отменной искренности, как бы раскрывающей душу. Затем он переходил к танцам, которые были его сильнейшим оружием. Он танцевал лениво и свободно, как великий артист балета, шаливший в экспромтах.
Для содержательной беседы он на этот раз выбрал абстракционизм. Ирочку он уже называл Иринушкой.
— Иринушка, — говорил он, — вы, конечно, недооцениваете абстракционизм.
Ирочка была убита и в то же время польщена.
— Я… Нет… Да… Недооцениваю… — лепетала она.
— Это очень жаль, — снисходительно продолжал Ростик. — Абстракционизм — опасное явление.
И он стал подробно рассказывать Ирочке, что такое абстракционизм и почему его надо опасаться.
Елена Васильевна слушала сына с восторгом. Нина Петровна завидовала ей, а Ирочка в эту необыкновенную минуту невольно сравнила Ростика с Володькой и почувствовала, что Володька совсем потускнел, и, видимо, уже навсегда.
Ростик довольно толково говорил о том направлении в западной живописи, которое именуется абстракционизмом. Ирочка где–то все это читала, но позабыла, потому что абстракционизм ей в жизни не встречался и нисколько ее не волновал.
— В Париже я видел молодых людей, — говорил Ростик, — которые ничего не хотят знать: ни родины, ни любви, ни политики, ни войны, ни смерти…
Он говорил очень гладко и восхитил всех, кроме Ивана Егоровича, который по–прежнему считал, что Ростик плоховат. Сегодня Иван Егорович проверил свое первое впечатление, и теперь уже ничто не могло сбить его с толку. По мнению Ивана Егоровича, Ростик был пустым малым. Что бы он ни говорил, Иван Егорович не мог придавать его словам серьезного значения. Уютно пристроившись к зеленой бутылочке с красивыми наклейками, Иван Егорович потихоньку доил ее, невзирая на все опасности абстракционизма.
Нина Петровна могла раскусить Ростика не хуже, чем это сделал Иван Егорович, но она сама боготворила таких людей. Ростик ей нравился, как может нравиться произведение искусства. На Елену Васильевну она смотрела, замирая от зависти и уважения.
Вот какой она всю жизнь мечтала стать!
Ирочке было еще очень далеко до той поры, когда жизненный опыт мог бы подсказать ей такие выводы, которые сделал для себя Иван Егорович. Она смотрела в глаза Ростику и видела в них любовь и нежность. Что–то влекуще–неизвестное было в этом ошеломительно красивом парне, успевшем так много увидеть и узнать. Подумать только, он был в Париже и сам видел людей, подверженных абстракционизму!..
На столе вкусно дышали пирожки. Чешская люстра излучала мерцающий свет. В его мерцании Ирочке казалось, что Иван Егорович уже полюбил Ростика и что Нина Петровна совсем разомлела от общения с такими замечательными людьми, как Елена Васильевна и ее красавец сын.
Ростик передвинул стул и оказался рядом с Ирочкой, Елена Васильевна разливала кофе и угощала гостей домашним тортом, приготовленным по ее собственному рецепту. Радушно раскладывая по тарелкам цветные куски мудреного теста, Елена Васильевна с комическим ужасом сказала Ивану Егоровичу, что теперь он погиб… Он один выпил бутылку крепчайшего рому, привезенного сыном из–за границы в прошлом году.
Нина Петровна ужаснулась.
— Что ж ты думал, такой дорогой напиток для тебя берегли? — сердито сказала она мужу.
Иван Егорович тихонько посмеивался про себя. Ром был высшего качества и доставил ему истинное удовольствие. Иван Егорович помалкивал, но теперь уже не от презрения к Ростику, а просто потому, что опьянел и боялся сказать что–нибудь лишнее. В голову сама собой лезла озорная чепуха. Ему хотелось, например, сказать «мадаме», что она еще ничего себе и вполне может пользоваться успехом…
Ростик решил, что атмосфера искренности уже создана и настала пора раскрыть душу. Склонясь к плечу Ирочки, он прошептал:
— Скажите, Иринушка, вы счастливы?
Ирочка вздрогнула. Неважно было, что он спросил.
Ирочку покорила искренность его голоса. Прекрасное лицо Ростика было так близко, что до него хотелось осторожно дотронуться.
Не дожидаясь ответа, Ростик стал говорить Ирочке, что он глубоко несчастен.
— Вам это может показаться смешным, — говорил он. — Физически я сильный человек, спортсмен. Мне как будто не к лицу такие слова. Но поверьте, я говорю правду. Что такое человек, лишенный счастья? Все это, — он обвел рукой вокруг себя, — мертво без личного счастья.
— А как вы понимаете личное счастье? — робко спросила Ирочка.
Она искренне ждала от него откровения и верила, что он может открыть ей все тайны, мучившие ее. А у него для таких случаев была давно приготовлена дежурная, пустая фраза:
— Любовь двух сердец.
Но для Ирочки и эта пустая фраза прозвучала великой правдой жизни, ибо всей силой своего взбудораженного сердца Ирочка сейчас готова была верить, преклоняться, любить. Наконец–то явился герой ее романа, каким она его всегда воображала…
Теперь можно было переходить к танцам.
Ростик подошел к заметно разомлевшему Ивану Егоровичу и с почтительной улыбкой, весело и в то же время учтиво спросил:
— Вы не танцуете?
Иван Егорович понял, что с ним шутят, и серьезно ответил:
— Танцую. «Казачка».
Такого танца Ростик не знал. Ирочка повисла на дяде и впервые за весь вечер расхохоталась. Ростик поставил пластинку, протянул Ирочке руку, и они прошли в другую комнату. Ирочке никогда не приходилось танцевать с настоящими мастерами, и ко всяческим стилям она относилась иронически. Но когда Ростик мягко и до изумления неслышно обнял ее и повел каким–то вкрадчивым, лисьим шагом, Ирочка с удовольствием покорилась ему. Он был вполне корректен и не допускал ничего такого, что позволяют себе танцующие мальчишки. С Ирочкой как бы прогуливался мужчина, полный чувства собственного достоинства, изящный, сильный. Он тихо говорил ей, делая паузы, когда этого требовал ритм танца:
— Я и мама живем скромно и тихо. — Пауза. — Мы очень дружны с мамой. — Пауза. — Она у меня молодая и красивая, правда?
— Правда, — ответила Ирочка, с радостью глядя на своего кавалера.
— Я часто бываю за границей. — Пауза. — Могу привезти вам что–нибудь. Пудру, например. — Пауза. — Эти поездки даются нелегко, но это моя работа. — Пауза. — Будем дружить? Хотите?
— Хочу! — радостно ответила Ирочка.
— Я очень люблю искусство. — Пауза. — Большой театр — мой второй дом. — Пауза. — Хотите, на той неделе пойдем в Большой театр?
— Очень хочу!
— Танцует Майя Плисецкая.
Пластинка кончилась. Ростик подошел к радиоле, склонился над ее приборами и повернул к Ирочке свое лицо.
— Будем продолжать? Хотите?
— Очень хочу, — покорно и радостно ответила Ирочка.
Глава двадцать вторая
На другой день. Володька
Впервые в жизни Володька не спал всю ночь. Ворочаясь до рассвета на своей койке, он мучительно думал об Ирочке, о дяде Деме и снова об Ирочке.
Придя раньше всех на работу, — а они уже перекочевали с Арбата в Замоскворечье, — Володька сам пошел навстречу бригадиру.
— Дядя Дема, — виновато и дружески сказал Володька, — что хочешь, то и делай. Я виноват. Характер!.. Дурость мозги замутила. Что хочешь, то и делай.
Дядя Дема обрадовался. Он вовсе не хотел ссориться с мастером, тем более серьезно, без надежды на примирение. Но радости своей он ничем не выдал. Пусть Володька Левадов — мастер, пусть у него высокий разряд, все равно он нижестоящий. Азбуку «нижестоящих» и «вышестоящих» бригадир знал превосходно и решил ответить Володьке со всем величием, на какое был способен.
Он засунул руки в карманы, выставил ногу вперед, чуть запрокинул голову. Все это он сделал в одно мгновение, согласно нехитрым правилам вышеназванной азбуки.
— Собирался я дело подымать, — величественно сказал дядя Дема, — мог бы утопить тебя запросто, но не хочу. Мне плевать, извинился, не извинился. Молодость твою жалею. Но ты помни… Помни, — повторил дядя Дема, пронзив собеседника грозным взглядом.
У Володьки заклокотала кровь. На угрозы дяди Демы он не обратил внимания, но тон бригадира возмутил его. Если бы не раздумья сегодняшней ночи, неизвестно, как бы он повел себя сейчас. Вспомнив об этих раздумьях и сразу успокоившись, Володька подумал: «Дему не переделаешь. Как был гадом, так и остался. Лишь бы самому не сделаться таким». Этой был тот вывод, к которому он пришел сегодня ночью.
Дядя Дема торжествовал. Володька отошел от него притихший и, значит, побежденный. Тут же началась сутолока первого рабочего дня на новом объекте. Надо было быстро наметить то, что именовалось у них «фронтом работ». И Володька снова пел свои песни, совсем как в то знаменательное утро, когда он впервые увидел Ирочку сквозь листву цветов на подоконнике.
Володька побывал под крышей. Дом был «тяжелый». Казалось, что его облицовка впитала в себя всю ту грязь, которая носится в городском воздухе и впечатывается ветрами в стены домов. Девушки также перешли на этот объект. Им отвели подъезды и нижние этажи. У дяди Демы было хорошее настроение. Он уверенно и легко наметил «фронт работ», никто не сомневался, что инженер из треста утвердит его наметки. Дядя Дема научился на войне искусству маленькой «взводной стратегии». Бригада уважала его за то, что он не мотал людей с места на место и твердо соблюдал нормы зарплаты.
Кстати, зарплату должны были привезти сегодня в обеденный перерыв. Никто не знал, откуда взялась у Володьки такая лихость; он давно уже не пел песен, а сегодня не закрывал рта. Дело было в том, что сегодняшней бессонной ночью Володька принял твердое решение не давать дяде Деме денег из получки. Дядя Дема никак не предполагал, что его режим артельщины и семейственности доживал последний день.
Володька на время работы снимал свои ручные часы, чтобы их не испортил песок. В сутолоке рабочего дня он не заметил, как подошел обеденный час. Внизу уже стоял автомобиль с кассиром. Тут же Володька открыл, что Ирочка сегодня на работу не вышла. Очень хорошо! Пусть потом удивится тому, что он за это время наворочал. Надо было торопиться. Володька свистнул. Его спустили на панель. Он подошел к Римме, незаметно взял ее за кисть руки и шепнул:
Отойди со мной. Слово скажу.
Римма подумала, что речь пойдет об Ире Полынковой, и без всякого интереса пошла за ним. Ее поразили глаза Володьки — хитрые, веселые, сияющие.
— Что с тобой? — грубовато спросила она.
— Ничего.
— Сияешь.
Торопливо, как о самом обычном деле, Володька заговорил:
— Ты вот что… Скажи девчатам. И сама тоже. Не отдавайте бригадиру ни копья. Хватит!
Римма в смятении молчала, не зная, верить или не верить его словам.
— Договорились? — быстро спросил Володька, уже убегая. Видимо, он не сомневался, что Римма его поддержит.
— Договорились! — с готовностью ответила Римма.
«Как хорошо!» Такова была ее первая мысль. Володька ей очень понравился сегодня, просто по–женски понравился. Ей хотелось что–то сказать ему от всей души, а он убежал.
Римма задумалась. «Хватит!» Дядя Дема очень долго заслонял ей жизнь, озлоблял ее против жизни, а как все просто вышло! Одно слово «хватит» — и ничего нет! «Значит, правда, — думала Римма, — что хорошее и плохое в жизни зависит от нас самих». Неужели она, как будто сознательный и грамотный человек, позорно считала, что они не в силах справиться с «режимом» дяди Демы? Видимо, заблуждалась. Володька сказал одно слово — и дядя Дема полетел вверх тормашками.
С этим веселым недоумением Римма пошла получать заработную плату. Ей не терпелось посмотреть на Кормилицына, каков он будет теперь.
Дема сидел на ящике с инструментом, закусывал и поглядывал на ребят, считавших деньги. Ребята знали, что решил Володька, но не очень–то радовались его решению. «Сухая получка» их пугала. Володька предвидел это и категорически запретил им давать деньги дяде Деме.
Подойдя к бригадиру, Володька сел рядом и попросил угостить его огурцом и колбасой. Он не успел купить себе еды, а где тут поблизости столовая, еще не знает. Дема широким жестом показал: «Бери, ешь!» Но Володька пришел не есть, а наблюдать. Он сразу заметил, как бригадир поглядывал на считавших деньги ребят. «Привык, сукин сын, — спокойно подумал Володька. — Ничего, отвыкнешь!»
Девушки, получив деньги, делали вид, что не видят бригадира. К удовольствию Володьки, они играли свою роль как нельзя лучше. Дядя Дема не мог не заметить, что девушки ведут себя сегодня не так, как всегда. Ни одна из них даже не повернула к нему головы. Обычно после получки они сразу отдавали деньги Клаве, а та подходила к дяде Деме и совала ему свернутые бумажки в карман пиджака.
Володька видел, что у бригадира тревожно забегали глазки. Девушки, обнявшись, пошли прочь. Римма обернулась, бросила на Володьку взгляд дружелюбный, полный торжества, и дядя Дема перехватил его, этот взгляд, понял его и испугался. Володька видел, как дядя Дема переменился в лице. Сразу заторопившись, он суетливо поднялся, буркнул Володьке: «Хочешь, доедай», — быстро пошел в сторону и скрылся в переулке.
Ровно за десять минут до конца работы Дема снова появился в бригаде. Володька понял, что он успокоился или сумел справиться со своей тревогой. Бригадир ни с кем не разговаривал, долго рылся в ящике с инструментом, оглядывался по сторонам. Володька догадался: он ждал, как поступят все остальные. Но как только кончился рабочий день, ребята хмуро разошлись, оставив дядю Дему и Володьку наедине.
— Твое дело? — не глядя на Володьку, глухо спросил Дема.
— Мое.
— Зачем?
— Хватит!
— Неужели правда ты? — горестно переспросил Дема.
— Я.
— Что ж стоять–то! Пойдем куда–нибудь, — с той же горечью предложил Дема.
В глазах Володьки сверкнул недобрый огонек.
— Хватит, товарищ Кормилицын! Ахинея кончилась.
— А кого я неволил? Тебя? Тебя приневолишь!
Володька подумал: «Советоваться ходил».
— Это дело темное, товарищ Кормилицын, — сказал он. — Давай не будем. Кончили, так тому и быть.
Почувствовав, что общественного скандала Володька поднимать не будет, Дема вознамерился уладить дело по–хорошему и помириться с ребятами на «любой половине». Он попытался уговорить Володьку, но тот был неумолим.
— За умного я тебя держал. А ты дурак.
В душе Демы нарастала яростная злоба против Володьки, который упорно называл его «товарищ Кормилицын». Это было, конечно, неспроста: знай, дескать, что ты мне больше никакой не дядя.
— Скажи мне, товарищ… Как тебя величать, не помню.
— Левадов! — с вызовом ответил Володька.
— Скажи мне, товарищ Левадов, чего ты хочешь добиться? Чего тебе надо? Неужели зависть взяла? Богатеет Кормилицын! Сберкнижка от денег распухла. Или как? Снаряд надоело таскать. На мое место заришься? Никак тебя не пойму. Не могу поверить, что тебе жалко тех несчастных рублей, что мы пропивали.
Выслушав это горькое и злое излияние, Володька растерялся. Ему действительно не было жалко тех рублей, которые он пропивал с дядей Демой. А то, о чем он думал сегодняшней ночью, было настолько важно и значительно, что Володька не мог объяснить это не только Деме, но и самому себе.
В его ночных раздумьях главное место занимали Ирочка, его любовь к ней, дядя Дема, их свидание, слова Ирочки, которые порой казались ему надоедливыми поучениями, Иван Егорович с его настойчивым желанием вывести бригадира на чистую воду.
Володьке порой казалось, что Ирочку портят ее поучения, но они как раз и были необходимы ему во всей их требовательности и бескомпромиссности. Володька не был комсомольцем и на первый взгляд даже как бы чуждался комсомольцев, но всей своей натурой, всем своим живым, энергичным характером тянулся к ним. И об этом он тоже размышлял сегодня ночью. Вспоминая о разговоре с Иваном Егоровичем, Володька стыдился своего безразличия к бригадиру и к его поступкам. Теперь им овладело страстное желание жить не так, как они до сих пор жили с дядей Демой.
Но как Володька мог высказать все это вслух, когда еще сам себе до конца не верил и не знал, хватит ли у него сил осуществить свои высокие порывы?!
— Что ж ты молчишь? — торжествующе спросил Дема. — Сказать нечего?
— Тебе все равно не понять, — нехотя отозвался Володька.
— Куда мне, — штопором взвился Дема, — я ведь серый! Вот кто я такой. Мох! А ты профессор! Карл Маркс!
Володька невольно рассмеялся. Он ждал от Демы крепких слов, а вышла почти мирная беседа. Поразительно было то, что имя Ирочки, как отметил про себя Володька, в разговоре ни разу не упоминалось.
Смех Володьки окончательно вывел из себя Дему.
— Уйди… Собака!.. — крикнул он.
Володька вынул папироску и, не простившись, ушел. Заворачивая в переулок, он оглянулся и увидел, что Дема стоял возле ящика с инструментом и оглядывался то в одну, то в другую сторону, словно что–то потерял.
А Володька не знал, куда себя деть.
Глава двадцать третья
Психическая атака
Еще во сне Ирочку что–то тревожило, мучило, угнетало. Проснувшись, она не могла вспомнить, что ей снилось, но на душе было по–прежнему тяжело. Она прислушалась и по тишине, царившей в квартире, поняла, что времени уже много. Она проспала и явно опоздала на работу. Почему же ее не разбудили?
— Почему? — сердито спросила Ирочка, но ей никто не ответил.
Утреннее небо сияло. Из открытой форточки доносилось залихватское пение какой–то веселой птички. Птичка настойчиво звала кого–то, но Ирочке сейчас было не до нее. Тяжесть, которая легла на сердце еще во сне, не проходила.
Так вот они, эти крутые пороги жизни, на которых так часто спотыкаются и падают!
Утро, которое всегда мудренее вечера, как бы открыло Ирочке глаза на саму себя. Довольно ей носить свои девятнадцать лет, как любимое платье! Она уже большая и должна понимать, что делает сама и что делается вокруг нее. На свидание к дяде Деме она шла с самыми святыми намерениями. Она была уверена, что поступает смело и даже воинственно. Но что осталось от этих святых намерений? Ничего воинственного у нее не получилось. Ни о каком разоблачении бригадира не могло быть и речи. Она просто разжалобилась, забыла про свой комсомольский гнев и в конце концов сбежала в полном смятении и страхе. Все это было бы еще полбеды, если бы по ее милости на бульваре не произошла дикая ссора.
Плечи у Ирочки вздрагивали от ужаса, когда она начинала думать, как же теперь будет у Володьки с дядей Демой.
Нет, на работу она сегодня не пойдет. Ей страшно. «Пусть я трусиха, пусть ничтожество…» Ирочка сидела на постели, спустив ноги на пол, и ей хотелось, как той птичке, позвать кого–то. А кого позовешь? Ей хотелось расплакаться, но плакать одной ни с того ни с сего было как–то страшно. Все–таки она решила поплакать, упала головой на подушку, но так и не могла вызвать спасительных слез.
Ей вдруг представился, как во сне, вчерашний вечер у Крохиных, и она почувствовала, что совсем запуталась.
«Запуталась… Ладно! Ладно вам! — хотелось ей крикнуть так же, как умела кричать похожая на отпетого парня Клавка Лампадина. — Я уже большая, сама все знаю!»
Но как все–таки быть с работой? Нет, на работу она не пойдет. Пусть Володька и дядя Дема сами разбираются. А что она будет делать дальше? Об этом стоит серьезно подумать. Елена Васильевна вчера сказала: работа на улице — это блажь, которую надо выбросить из головы. Да и сама Ирочка смотрела на эту свою работу как на известный этап, чтобы приучиться к рабочей среде. Вот она уже и приучилась. Хватит!
Но как же все–таки быть? А что, если как ни в чем не бывало явиться после обеденного перерыва. В конце концов, уйти она всегда успеет. А бояться ей нечего. Что она сделала? Ничего.
Неизвестно, как бы дела у Ирочки пошли дальше, если бы Елена Васильевна Крохина, появившись неожиданно, не застала Ирочку врасплох.
«Врасплох» — слово старинное, прекрасное, печально–тревожное. Оно означает то состояние человека, когда он потерялся, не остерегся, оплошал, когда его нечаянно захватили.
Елена Васильевна с самого утра искала повод заскочить к соседям и осторожненько выведать, как понравился ее Ростик, произвел ли нужное впечатление. Не на Ивана Егоровича, конечно, который так ей досадил. Шутка сказать, один выдул бутылку дорогого импортного вина! Елене Васильевне захотелось застать Нину Петровну и толком разузнать у нее все. А застала она Ирочку.
Увидев девушку, Елена Васильевна придала своему выделанному, чистому лицу радостно–оживленное выражение.
— Здравствуй, родная!
Ирочка в расстройстве и не заметила, что Крохина перешла на родственный тон.
— Здравствуй, птичка! Почему не на работе?
— Проспала.
— Понятно. С твоей конституцией нельзя поздно ложиться и рано вставать. Силенок не хватит. Наверное, с тех пор как начала работать, первый раз так поздно засиделась? Да еще столько танцевала.
— Точно, — робко отозвалась Ирочка. — Первый раз.
— Милая девочка! «Точно»… Конечно, точно. Я видела тысячи таких, как ты. Да ведь ты, кажется, никого слушать не хочешь.
— Почему не хочу? Если дело говорят…
— Я тебе дело говорила.
— О моей работе?
— Именно.
— Сама думаю.
— О чем?
— О работе, — ответила Ирочка. — Не туда я пошла, ох, не туда! — добавила она, а в голове ее мелькали Володька, Дема, девчата из бригады.
Из всего этого разговора Елена Васильевна сделала безошибочный вывод, что Ростик произвел на Ирочку необходимое впечатление. Теперь требовалось быстро и решительно изменить общественное положение Ирочки. Иначе получался анекдот. Ростислав Крохин — и какая–то пескоструйщица! Елена Васильевна любила пофилософствовать о всеобщем равенстве и братстве, но никакого стирания граней не признавала. «Когда эти самые грани сотрутся, тогда посмотрим», — говорила она себе. А пока что у нее был свой круг друзей, и в этот круг разнорабочие не входили.
Конечно, Елена Васильевна понимала, что ее Ростик увязнет в мещанском болоте, если соединит свою жизнь с человеком, подобным ей самой. Себя она не осуждала. За что? Она уже в прошлом. Переделываться ей уже поздно. Но сыну нужен совсем другой человек. Ему нужна Ирочка. Елена Васильевна видела и чувствовала Ирочку глубже, чем Нина Петровна, и точнее, чем Иван Егорович. В этом юном, угловатом существе она ощущала будущего строгого и чистого человека с крупным характером. Эта не погрязнет в тряпках и не даст Ростику опуститься! А ведь он легко может опуститься, если не попадет в хорошие руки. Елене Васильевне надо, чтобы Ирочка оставалась комсомолкой и пошла в партию, но ее рабочая профессия — ненужная крайность.
— Что же ты надумала?
Ирочка, хоть и была расстроена, почувствовала все же непрошеную властность этого вопроса. Ей уже захотелось дать отпор: «А вам, собственно, что за дело?» Но она не смогла дать отпора. Неизвестно почему, но не смогла.
— Колеблюсь.
— Это на тебя не похоже.
— А вы знаете, что на меня похоже? — Ирочка подняла брови и с удивлением посмотрела на Елену Васильевну.
Елена Васильевна значительно сказала:
— Я понимаю твой характер.
— Какой же у меня характер?
— Крупный.
— Ну что вы!..
— Ты не знаешь, а я знаю.
— Странно.
— Крупный, Ира, крупный.
— Ну и как же я, по–вашему, должна решить?
— Это я лучше у тебя спрошу.
— Не знаю… Колеблюсь.
— Ничего ты не колеблешься, — притворно рассердилась Елена Васильевна. — Ты отлично знаешь, что твоя работа — блажь и ребячество. Но другой работы у тебя нет. и ты продолжаешь эту блажь. Работать надо, это в твоем духе, но как работать? От всей души тебе говорю: бросай свою пескоструйку! Пока отдохни. А потом мы подыщем тебе что–нибудь более подходящее.
Елена Васильевна говорила таким тоном, словно знала Ирочку сто лет и совершенно не сомневалась в своей правоте.
— Тетке и дяде ты пока что ничего не говори, — продолжала Елена Васильевна. — Мы с тобой заключим союз. Я знаю, тебе будет стыдно: сама настояла, а теперь на попятный. Ничего! Они только порадуются, когда узнают, что ты бросила эту работу. Пойми, я хочу быть твоим другом, моя родная.
— Спасибо, — прошептала Ирочка.
— И как твой истинный друг, — очень тихо сказала Елена Васильевна, — не успокоюсь до тех пор, пока ты не поймешь, какой труд тебе полезен, а какой вреден.
Она порывисто встала, поцеловала Ирочку в лоб и стремительно вышла из комнаты. Ирочка заметила, что на глазах у Крохиной заблестели слезинки.
Через час, когда Ирочка пила чай на кухне, позвонил Ростик.
Если бы это был другой человек, Ирочке, вероятно, не понравилась бы тягучая ласковость его задушевного тона. Но это был Ростик, и Ирочке казалось, что он говорит музыкально и необыкновенно тепло. Он никак не предполагал, что Ирочка может быть дома в такой час, но в городе случайно встретил мать. Она просто очарована Ирочкой. О себе уж он молчит. Он безумно рад, что смог ей сейчас позвонить. Он не знает, как ее благодарить. За что? Неужели она не догадывается? Пусть догадается.
Ирочка долго пытается догадаться, и тонкая жилка провода, соединяющая их уши, долгое время не колеблется, и телефон молчит.
Наконец Ростик прерывает молчание.
— Очень просто, — объясняет он, смеясь. — Не знаю, как благодарить вас за встречу.
Ростик предлагает ей поездку за город в его автомобиле. Можно поехать на дачу к Ивану Егоровичу, если там хорошие дороги. Можно в Архангельское. Можно махнуть в сказочные места, где, кроме лосей, вообще живой души не встретишь.
Так они и делают.
Ирочка не верила своим глазам. Перед ней действительно были лоси. Маленький стоял у дороги В кустах виднелся темно–коричневый силуэт лосихи Можно было разглядеть, как она поводит носом. Метрах в пяти от своей семьи, как бы сторожа ее покой тревожно осматривался вокруг длинноногий лось «И лес и дол видений полны…» Все это было необыкновенно похоже на сказку. Над разнолесьем висел месяц. Казалось, если бы поставить здесь «Аленушку» из Третьяковской, она слилась бы с лесом, лосями, небом.
Ирочка жадно вбирала в себя эту поэзию родной земли. Свою любовь к родным просторам она с благодарностью перенесла на Ростика. Он сидел рядом с ней и вел себя, как и должен был вести себя герой ее романа. Может быть, ему не следовало так однообразно говорить о красотах природы, но зато он никогда не стал бы беситься, как Володька.
Отыскав тропинку, они пошли в лес. Где–то далеко трещали сухими сучьями лоси. Серп молодой луны скакал по верхушкам деревьев.
— Москвы как не бывало, она осталась где–то за тридевять земель. Правда? — спросила Ирочка.
— Что вы! — пошутил Ростик. — На спидометре всего шестьдесят три километра. От колонки, где мы заправлялись.
Ирочка не сразу поняла, что он шутит. Ростик, видимо, почувствовал это.
— Вы правы, — мечтательно сказал он. — Мне тоже кажется, что мы за тысячу километров от Москвы. — Он помолчал и вдруг запел: — «Рамона, ведь в целом мире мы одни».
В лесу темнело.
Ирочка предложила вернуться на шоссе, где остался их автомобиль.
Дальнейшие события — а то, что происходило с Ирочкой, имело в ее жизни значение событий — полетели с ошеломляющей быстротой. Ростик называл это про себя психической атакой. Ему и в голову не приходило, что он ведет себя цинично: ведь человек, на которого велась атака, не вызывал в нем истинного чувства. Конечно, Ирочка нравилась ему» но лишь постольку–поскольку, не более того. Может быть, сама мать–природа не создала его для чувства? Нет, называя свое отношение к Ирочке психической атакой, он и не думал о том, что его поведение цинично. Отнюдь! Какой же тут цинизм? Что тут осуждать? Он не видел во всем этом ничего особенного.
Если бы кто–нибудь сказал Ирочке, что против нее ведется психическая атака, она никогда не поверила бы. Какая атака?
А как же вел себя герой ее мечтаний? Он действительно не делал ничего особенного. Встречаясь с Ирочкой почти каждый день, он не объяснялся ей в любви и не допускал никаких нежностей. Он изучал Ирочку и вел себя, пожалуй, даже слишком скромно. Как–то он попытался поцеловать Ирочке руку, но Ирочка стыдливо отдернула ее. После работы ее руки огрубели, и она не хотела, чтобы это кто–нибудь знал, особенно Ростик.
Что было еще? Ездили на канал Москва — Волга, плавали, обедали в ресторане, гуляли в Архангельском, ужинали в «Арагви»… И всюду было даже слишком невинно.
Ей все нравилось в Ростике: и его юношеская скромность, и высокая, осанистая фигура, и свежее, чистое лицо, и мягкое, сильное рукопожатие. Он был дорог ей, и как еще дорог! Она чувствовала это, плавая рядом с ним в прохладной воде канала или сидя за столом в «Арагви».
Постоянно думая о Ростике, она старательно прогоняла мысли о Володьке. Но невольно вспоминалась бригада; Ирочке казалось, что она изменила девушкам, которые были так добры к ней, хотя и считали, что она умничает. Бросила она работу или нет? Ирочка сама не знала. Что–то тут было ей неясно, и эта неясность влияла на ее отношения с Ростиком. Елена Васильевна настойчиво советовала ей бросить работу. Это было ясно. Ростик тоже как будто не мог допустить, чтобы эта блажь продолжалась. Значит, надо было пойти в бригаду и на что–то решиться. Если увольняться, то надо же оформить увольнение.
Но Ирочка все не шла и не шла.
Через несколько дней после того, как она не вышла на работу, к ней явилась Ксюша и сразу призналась, что ее прислал Володька.
Ирочка встретила Ксюшу с робостью и радостью. Неужели за полтора месяца они успели сродниться? Просто невероятно! Ирочке захотелось обнять Ксюшу, и она обняла ее и стала сквозь слезы говорить ей какие–то робкие слова. Ксюше пришлось усаживать и успокаивать Ирочку, как будто не она пришла в гости к Ирочке, а Ирочка к ней.
— Успокойся, — говорила Ксюша. — Если уйдешь, правильно сделаешь. Володька бешеный, еще наделает беды. А уйдешь — все успокоится.
Оказалось, что в бригаде все было известно. Никто не осуждал Ирочку. Все понимали, что она ни в чем не виновата. Но в то же время все знали, что характер у Володьки бешеный. Если Ирочка появится в бригаде и Дема опять что–нибудь себе позволит, беды не миновать.
Все это было проще и грубее, чем терзания Ирочки. Когда она стала говорить Ксюше о том, что ей стыдно бросать бригаду, что она не выдержала экзамена, проявила малодушие и так далее (о подобных случаях ей не раз приходилось читать в ее любимой «Комсомольской правде»), Ксюша недовольно и ласково сказала:
— Будет тебе! Каждому свое. Я, Римка, Клавка — все мы сжились, сработались, дорожим своим делом. Я, например, удавлюсь, а за пишущую машинку не сяду. А ты сядешь свободно.
— Не сяду! — гневно воскликнула Ирочка.
— Ладно, не ершись. Никто тебя не осудит. А вот прогуливаешь зря. Римма велела представить справку с уважительной причиной.
— Ксюша, милая, что ты мне посоветуешь?
— Я уже сказала. Лучше уходи.
— Я решила порвать с Володькой.
— Если решила, оставаться вовсе нельзя.
— Но он мне поклялся… Вот беда.
— В любви?
— В любви, — жалобно подтвердила Ирочка. — На всю жизнь.
— Все они клянутся.
— Нет, Ксюша. Я знаю.
— Тебе, конечно, виднее.
— Если бы и я тоже… А то я… Он не герой моего романа.
Доброе и мягкое лицо Ксюши вдруг сделалось суровым и жестким. Он, видите ли, не герой ее романа! Все понятно! Другой нашелся. Какой, тоже понятно. Значит, Ирочка была в их среде белой вороной и ничему за все это время не научилась.
— Нашла другого?
— Да, — смело ответила Ирочка.
— Желаю счастья! — сухо сказала Ксюша.
Ирочка горячо обняла ее.
— Ксюша, ты зря… Думаешь, потому что пескоструйщик? Слово даю, не потому! Веришь?
— А почему?
— Не знаю. Почему одного любят, а другого нет?
Будь Ксюша потверже, она не сдалась бы и объяснила Ирочке истинное значение ее поступка. Но по мягкости и доброте характера Ксюша сдалась. Она верила, что Ирочка отказывается не от пескоструйщика, а от человека. Когда она поверила в этой успокоилась, Ирочке захотелось узнать, что поделывает Володька, как он там живет без нее. Ксюша всплеснула руками: она же забыла сообщить самую главную новость! Дему поставили на место! Римма не дала денег из очередной получки, ребята последовали ее примеру, и Дема теперь стал тихий, как сова. Даже не заикается о том, что было.
Совсем забыв о том, что она уходит из бригады, Ирочка захлопала в ладоши. Кто бы мог думать? Вот так Римма! Значит, Володька все–таки пошел за ней! Ксюше не хотелось говорить Ирочке правду, но она все–таки сказала:
— Наоборот, Володька дал команду. Сама знаешь, какой у него авторитет в бригаде.
— Володька? — переспросила Ирочка, делаясь серьезной.
Сейчас ей нужен был другой Володька, тот, прежний, который когда–то впервые позвонил по телефону: «Я ничего… Одет… Не пьяный». В новом Володьке, который был способен командовать, она сейчас совершенно не нуждалась.
— Что ж ты, Ирка, нос повесила? — удивленно спросила Ксюша.
— Разве?
Ирочка тряхнула головой. Пусть он там у них сделается не знаю кем… Все равно он мне не нужен!
Они дружески распростились.
Ростик пригласил Ирочку в Большой театр на «Лебединое озеро». На этом заключительном этапе психической атаки он, как оказалось, допустил незначительный, но все–таки тревоживший его теперь просчет. Он полагал, что партер Большого театра, «Лебединое» и «Майя», как он называл Плисецкую, поразят воображение бедной Золушки. Оказалось же, что она с ним лукавила. Она ходила в балет еще с восьмого класса школы, а «Лебединое озеро» знала, что называется, наизусть. Толково и с явным знанием дела она объяснила Ростику, в чем состоит искусство его «Майи». Откровенно говоря, он и не замечал, что у этой артистки какие–то особенные руки, которые изгибаются так, будто бы в них нет ни одной косточки.
Не будь Ростик столь равнодушным к людям, он, конечно, расспросил бы Ирочку, как она росла, чем увлекалась, о чем мечтала. Но, даже убедившись в том, что он ничего о ней не знает, Ростик не придал этому никакого значения. Он подумал только, что эта девица не так уж проста и от нее, чего доброго, можно ждать каких–нибудь сюрпризов.
Ростик не увлекался балетом, как не увлекался и театром вообще. Больше всего он любил антракты. Его радовала нарядная толпа. Он никогда не испытывал в ней унылого чувства потерянности. Наоборот, именно в толпе он чувствовал себя выдающимся человеком. На него обращали внимание женщины. Мужчины завидовали его элегантному виду. В толпе он был, черт возьми, на голову выше всех!
Как только первый акт кончился и дали занавес, Ростик взял Ирочку под руку, и они первыми оказались в фойе.
Ирочке казалось, что люди должны оглядываться на нее, так она была счастлива. Ростик бережно и легко вел ее под руку. Но людей в фойе еще не было. Наконец, почувствовав на себе чей–то пристальный взгляд, Ирочка обернулась и увидела Дуську, то бишь Светлану Чашкину.
Какая ненужная встреча! Светлана была в чем–то очень модном. Она всегда носила яркие платья, так как считала, что только они ей к лицу.
Все еще не веря себе, Светлана удивленно глядела на Ирочку и ее спутника. Так продолжалось несколько мгновений. Затем Светлана как бы опомнилась и подошла к Ирочке.
— Ирка?! Ты ли? — не скрывая удивления, спросила она.
— Что тут удивительного?
Светлана искоса глянула на Ростика.
— Познакомь!
— Познакомьтесь, — нехотя сказала Ирочка.
Сделав руку лодочкой, Светлана церемонно протянула ее Ростику и негромко назвалась. Когда Ростик пожал ей руку, она подняла на него все еще расширенные от удивления глаза. А Ростик? Ирочка увидела его взгляд и похолодела. Ей почудилось, что Светлана и он — старые знакомые, которые зачем–то разыгрывают перед ней пошлую комедию.
— Как вас зовут? — спросил Ростик.
— Светлана. А вас?
— Ростислав.
Они не сказали друг другу больше ни слова. Ирочка мысленно выругала себя за глупую подозрительность. Вечно ей что–нибудь чудится! Они прошлись по фойе, и Ростик повел их в буфет. За столиком Светлана весело болтала с Ирочкой и взяла с нее слово, что она вместе с Ростиком придет к ней в ближайшую субботу. Ростик был очень весел, принес им по бокалу шампанского и по апельсину. Ирочка дала слово, что придет, но за Ростика поручиться не могла. Он рассеянно сказал, что, если ничего не случится, обязательно придет вместе с Ирочкой.
Раздался третий звонок. Ирочка, заторопилась в зал. Светлана побежала на свое место. Ростик немного отстал и поздоровался с кем–то. Уже у дверей партера Ирочка услышала, как он сказал кому–то с подчеркнутой небрежностью:
— Женюсь. Да, на этой… Нравится? Очень рад!
Ирочка так испугалась, что даже не посмела оглянуться. Неслыханно! Он женится «на этой»!.. Конечно, не надо придираться к словам. Он женится на ней. Но ведь она об этом ничего не знает! Усевшись в кресло, она посмотрела Ростику в лицо. Он сидел спокойный и ровный, как всегда. Он женится на ней… Почему же он так спокоен? Ее охватило смятение. Если бы Ростик был ей безразличен, никакого смятения она не чувствовала бы. А теперь прощай Плисецкая со всем ее искусством! Ирочке захотелось домой, чтобы зарыться носом в подушку и наедине с собой проверить, что с ней происходит.
Весь остаток вечера она молчала. Ростик обратил на это внимание только по дороге домой. Не поворачивая головы и продолжая с обычным небрежным изяществом управлять своим послушным «Москвичом», Ростик спросил:
— Что с вами, Иринушка?
— Голова разболелась.
— Я так и думал.
Когда они поднялись на лифте и стали прощаться, Ростик взял руку Ирочки и неожиданно потерся о нее щекой. Это вышло очень трогательно, совсем по–детски. Ирочке бешено захотелось броситься ему на шею, и она заторопилась к дверям. Ключа у нее не было. Открыл Иван Егорович, он ждал ее.
— Ты что? — спросил он, глядя на нее пристальнее, чем всегда. — Болеешь?
— Болею, — ответила Ирочка, только бы не разговаривать и поскорее зарыться носом в подушку.
— Вид неважный.
— Скоро пройдет, — механически сказала Ирочка, сама не зная о чем. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи. Володька приходил.
Эти слова Ивана Егоровича Ирочка услышала уже из своей комнаты. Она вдруг почувствовала яростную злобу против Володьки.
— Не пускайте его! Никогда больше не пускайте! — закричала она дяде.
Глава двадцать четвертая
Крик души
Это было дня через три после «Лебединого озера». Ирочка проснулась в немыслимо радостном настроении. Еще во сне ей казалось, что она не спит, а лежит утром с открытыми глазами в своей старой комнате и видит над собой знакомый зеленоватый с трещинами потолок. Когда она проснулась, действительность показалась ей веселым и радостным сном. Все перепуталось, хоть караул кричи.
Ирочка прислушалась. Словно по ее заказу, раздалось негромкое пение. Пел негр, ее любимый негр из музыкальной коллекции Ростика «Сант–луи–блюз». Ростик сейчас открыл дверь на балкон и занимается гимнастикой под музыку. Ирочка счастливо зажмурилась. Ростик выбрал ее негра… Значит, думает о ней.
В комнату без стука вошел Иван Егорович.
— Не спишь?
— Не сплю.
— А чего не встаешь?
— Лень.
Раз на работу не ходишь, могла бы дяде завтрак приготовить.
— А ты откуда знаешь, что я на работу не хожу?
— Знаю, — значительно ответил Иван Егорович.
— Дядечка, это временно.
— Ой ли?
— Че… сло… — Ей так хотелось сейчас стать маленькой и говорить, как малышастики. — Че… сло…
— Навряд ли.
— Временно, временно! — с радостным вдохновением врала она ему и самой себе.
Ирочка и в самом деле не послушалась Елены Васильевны и не уволилась из бригады. Она выпросила в тресте месячный отпуск за свой счет. Трест запросил бригадира. Дема ответил: обойдемся. Ирочка по–прежнему числилась в бригаде, но на работу не ходила.
— Какое там временно! — Иван Егорович вспылил и по своей старой привычке подошел к окну. Нервничая и сердясь, он любил становиться спиной к собеседнику. — Что врать–то! Будто я ничего не знаю! Вчера тут всю твою жизнь порешили.
— Кто порешил?
— Кто!.. Моя… и та… мадама, пес ей в душу!
— Я ничего не знаю. Че… сло…
— Не строй ты из себя малое дитя! Ее замуж выдают, а она — че… сло… Будто не знаешь!
— Да что? Что?!
— Ирка, не прикидывайся!
— Скажи, что?
Иван Егорович повернулся к ней и медленно, будто давая показания на суде, заговорил:
— Они между собой во всем сошлись. Без твоего согласия. Нина Петровна одобряет, а Елена Васильевна закрепляет, будь она… Они тебя замуж выдали за этого ихнего… голубого! — Иван Егорович не пытался скрыть своего презрения к Ростику.
Он ждал, что скажет Ирочка. По своим старым правилам, он свято верил в раскрепощение женщины и ждал, что Ирочка ответит правильно. А она ответила, по его мнению, постыдно.
— Так ведь замуж! — легкомысленно сказала она.
— Без твоего согласия?
— Ну и пусть!
— Как пусть?! — крикнул Иван Егорович.
— Так ведь замуж, дядя! За–муж!
Этого он понять не мог. Для него идеалом женщины была Марина Раскова, которая во время войны командовала женским воздушным полком. А тут что было? Из–за своего презрения к голубому Иван Егорович забывал, что Ирочка могла полюбить Ростика именно за то, что он голубой.
— Неужто ты… — Иван Егорович содрогнулся всем своим существом. — Неужто ты неравнодушна к голубому?
— Неравнодушна, дядя.
Иван Егорович умолк и долго не мог произнести ни слова.
— Тогда молчу! — наконец сказал он. — Тогда все.
Ирочка решила поговорить с ним по–хорошему.
— Иван Егорович, ты же умный человек.
— Вот уж не знаю.
— Неужели это так важно, какой на нем костюм: синий, коричневый или голубой? Теперь мода на голубые.
— Дело не в костюме. Ты на него самого взгляни. У него же в голове сквозняк. Это не Володька.
Ирочка вскочила с постели. Лицо ее вспыхнуло от негодования.
— Что Володька, что Володька?! — закричала она. — Я знаю, он тебе нравится. Я тоже хотела его полюбить. А он что? Что в нем есть, кроме грубой силы? А что он умеет? Да, он неглуп, это правда. Но ум у него глупый! Газет не читает, на читках сидит, как слепой старик. Ну, хорошо, положим, я вышла бы за Володьку. Скажи, какое это будущее? Пришли с работы, закусили, он — на койку, я — стирать, готовить еду на завтра, убирать комнату. Театр он презирает. В кино любит приключения. Книг не читает. В день получки — в ресторан со своим другом Демой. Не хочу я больше слушать про Володьку! Ты не обижайся, что я кричу. Не сердись на меня. Честное слово, это от души!..
Настало долгое молчание. Иван Егорович в эту минуту думал не о Володьке, а о Ростике.
— Мне так хочется, чтобы было красиво! — с болью сказала Ирочка. — Но если теперь, когда мы молодые, так некрасиво, то чего же ждать дальше?
— А что красиво? — уже без раздражения спросил Иван Егорович.
Ирочка рассердилась.
— А то красиво, что красиво! Красиво, когда тебя не хватают, как не знаю что. Когда у человека просто–напросто есть культура. Когда человек танцует, когда он внимателен к тебе. И вот что я тебе скажу, Иван Егорович. С человеком, который читает английские книжки, мне гораздо интересней, чем с Володькой, который и по–русски–то читать не желает.
Слушая Ирочку, Иван Егорович думал о том, что случилась беда. Его драгоценная Ирочка была восхищена Ростиком. Иван Егорович был не слишком сведущ в делах любви, но чутьем старого человека понимал, что Ирочка не любит Ростика. Нет, нет, тысячу раз нет! Она просто восхищена. Но беда в том, что это восхищение она принимает за любовь.
Просто, по–житейски Иван Егорович не ставил Ростика ни во что. Случись с ним что–нибудь в жизни, сразу пойдет плутать, как слепой котенок. Что же касается требований, отличающих культурного человека от мещанина, то их Иван Егорович Ростику и не предъявлял.
— Выйду за него замуж или нет, — успокаиваясь, сказала Ирочка, — одно я знаю твердо: он человек передовой.
Ивана Егоровича передернуло.
— А что это значит: передовой? — спросил он с деланным спокойствием.
— Зачем я буду повторять общеизвестные слова?
— Ничего, повтори.
— Не хочу!
— Передовой! — взорвался Иван Егорович. — Ничего ты не понимаешь! Передовой — это не каждый третий и даже не каждый сотый! Если он чешет по–английски — значит, передовой?
— Я не так сказала.
— А как?
— Сам скажи.
— И скажу.
— Только общих слов не повторяй!
— Пожалуйста. Передовой — Володька.
Ирочка упала на подушку и громко расхохоталась.
Это так обидело Ивана Егоровича, что он не счел нужным что–либо объяснять, повернулся и вышел из комнаты.
— Дядя, дядечка! — звала его Ирочка. — Вернись! Не обижайся! Извини!
Но ему пора было уходить, и он ушел, так и не извинив дорогую его душе племянницу. Или дочь. Пожалуй, даже дочь.
Утомившись валяться без дела — безделье начинало ее угнетать, — Ирочка стала одеваться. «Почему Володька?» — спросила она себя, стараясь понять, как мог дядя после всего того, что она сказала, так странно вознести Володьку. Передовой! Смейся не смейся, но ведь Иван Егорович имел что–то в виду. Только дуракам может казаться, что ее Иван Егорович — наивный человек. Он кристальный — это правда, но вовсе не наивный.
Передовой? Пусть. Ирочке все равно сейчас не до него. Одна–одинешенька, с длинным полотенцем на плече, она босиком летает по паркету, как умеет летать только одна Уланова. Дел у нее, в сущности, никаких нет, но все–таки она что–то делает, вспоминает о чем–то важном, но тут же забывает. Самое важное, конечно, то, что говорил Иван Егорович, надеясь заразить ее своим презрением к Ростику.
Она летит на кухню и зажигает газ, ставит кофейник. «Ростик, Ростик», — твердит она про себя. Вы только подумайте! Не сказать ей, Ирочке, что он решил на ней жениться! Она летит обратно в свою комнату, расчесывает волосы. «Ростик, Ростик, мог же ты сказать мне первой…» Присев на кровать, она минуту остается неподвижной. Конечно, это и есть культура — ей, Ирочке, сказать обо всем последней. Культурный человек должен иметь выдержку. Она летит в другую комнату, распахивает дверцы буфета, не понимает, что ей нужно. «Ростик, Ростик, значит, ты уже рассказал обо всем своей устрашающе умной матери…» Как далеко зашло! Елена Васильевна уже говорила обо всем с Ниной Петровной. Ирочка летит в ванну, открывает все краны, но вылетает оттуда, хватает телефонную трубку. Она хочет позвонить ему, но ей страшно. Не надо, еще очень рано.
На кухне бурлит кофейник, из него бежит черная вода и смешивается с огнем. Ирочка смеется. Сожгу дом! Никакой чужой, холодный, враждебный ветер не может сейчас заронить сомнение в ее счастливую душу!
А тут еще раздается телефонный звонок. Ростик говорит своим обычным тягуче–ласковым тоном, который так нравится Ирочке.
— Скучаю, думаю о вас, хочу вас видеть. Что же вы, Иринушка, молчите?
Ирочка боится открыть рот. Ей кажется, что если она заговорит, то сразу же признается ему в любви.
— Иринушка, вы слушаете?
— Слушаю. Еще бы!..
— Я хочу многое сказать вам.
— Вот оно! Длинное полотенце сползает с плеча и падает на пол. Но Ирочка не позволяет себе пошевелиться.
— Слышите, Иринушка?
— Конечно, слышу.
— Мама тоже хочет многое сказать вам.
Как это трогательно! Большой, самоуверенный, выполняющий ответственные поручения Ростик обожает свою маму. Ирочка тоже обожала бы свою маму…
— Но не сегодня, — продолжает Ростик. — Я очень хочу вас видеть, очень многое хочу вам сказать, но сегодня масса дел. До самой поздней ночи.
Ирочке и в голову не приходит, что ему можно не поверить. Если бы Ростик признался, что собирается встретиться со Стеллой Зубаревой и рассказать ей обо всем, Ирочка нашла бы, что он поступает, как порядочный человек. Правда, Ростик не намерен ссориться со Стеллой Зубаревой. Зачем? Но если она станет попрекать его, может быть, и придется поссориться.
— Видите ли, Иринушка, — мягко говорит Ростик, — до знакомства с вами у меня могли быть увлечения. Могли? Как вы считаете?
— Могли, могли… — Она радуется, так как у нее ведь до знакомства с Ростиком тоже было увлечение.
— Пора их прекратить.
Ростик воодушевляется. Его слова о том, что отношения между людьми должны быть ясными и честными до конца, пронизывают Ирочку теплом и покоем. Да, отношения между людьми должны быть именно таковы. У Ростика и у нее одни и те же мысли, одни и те же правила.
Закончив излияния о честности и ясности, которые несколько взволновали его самого, Ростик неожиданно спросил:
— Завтра мы у вашей старой подруги?
Она совсем забыла, что Светлана пригласила их прийти в субботу. Слова Ростика прозвучали для нее неожиданно. Еще неожиданнее было то, что Ростик назвал Светлану ее старой подругой. Откуда он это узнал? Ему об этом никто не говорил. Скорее всего сам догадался.
— Вы забыли? — спросил он.
— Да.
— Так как же?
— А вам очень хочется? — как–то против своей воли спросила Ирочка.
— Не знаю. Мне абсолютно безразлично. Но мы дали слово.
Ирочке не хотелось идти к Дуське. Она снова почувствовала в ней злого гения своей школьной поры.
— Раз дали слово, конечно, пойдем, — нерешительно сказала Ирочка.
— Не пойдем, а поедем. Где она живет?
— Там же.
— Что это значит?
— Там же, откуда мы переехали.
Ирочка назвала тот старый московский район, где раньше жила.
— Понятно, — сказал Ростик.
Раздался резкий щелчок, их прервали. Ирочка медленно подняла полотенце. Что случилось? Летать ей больше не хотелось. Телефон зазвонил. Она встрепенулась. Сейчас Ростик скажет, что их прервали. И, может быть, повторит свои восхитительные слова о том, что ему хочется многое сказать ей.
— Слушаю, — с замиранием сердца сказала Ирочка.
— Здорόво, Ирка! Узнаешь?
— Это Дуська, то бишь Светлана. Вот уж совпадение!
— Это я. Привет!
— Привет.
— Почему кислая?
— Нисколько.
— Будто не слышу! Вы придете?
— Кто это мы?
— Здравствуйте! Ты и твой поклонник.
— Приедем.
— Не догадалась. У такого должна быть собственная машина. Благословляю. Растешь в моих глазах, старушечка!
— Что ты празднуешь?
У Светланы вырвалось что–то похожее на кашель. Или Ирочке это только показалось…
— Как это праздную?
— Может быть, какая–нибудь дата? День рождения?
— Никакой даты. Просто субботний вечер. В квартире почти никого нет. Можете захватить с собой бутылочку шампанского. Даже две, я не обижусь. Обнимаю. Жду. Не позднее восьми.
Ирочка положила трубку, немного постояла у телефона, но ничего не дождалась. Ей вдруг стало очень грустно. До завтрашнего вечера оставалась бездна времени. Куда потратить это время? Еще вчера, еще сегодня утром у Ирочки было множество самых разных интересов. А сейчас вдруг стало как–то пусто.
Почему?
Но все–таки надо было что–то делать. Не сидеть же весь день над пустой чашкой кофе! А что делать?
Мысль, которую Ирочка не раз прогоняла, снова пришла ей в голову, и на этот раз прогнать ее было уже нельзя. Да, Ирочка должна встретиться и поговорить с Володькой. Отношения между людьми должны быть ясными и честными до конца.
Глава двадцать пятая
Случай на крыше
Дуська, то бишь Светлана Чашкина, решила разыскать Володьку и пригласить его в гости. Ранним утром она отправилась на Арбат, с Арбата поехала в Замоскворечье, нашла бригаду и упросила ребят спустить Володьку со стены. Зачем она все это делала? Она и сама толком не знала. Ей так захотелось. Это было, по ее мнению, оригинально и смешно.
Володька увидел перед собой девицу, о существовании которой давно позабыл.
— Желтая! Откуда?
— Негры здороваются.
— Что ты говоришь! Давай поцелуемся.
— Это не обязательно. В гости хочу тебя пригласить.
— Меня? Смеешься! Я даже забыл, как тебя зовут.
— Ничего, вспомнишь.
— Занятная ты девка! Когда прийти?
— Сегодня. Вечерком.
— Вдвоем посидим или в компании? — подмигнул Володька.
— Будет еще Ирочка со своим поклонником, — спокойно ответила Дуська.
— С кем, говоришь? — испуганно спросил Володька.
— С поклонником. Приедут на своем «Москвиче». А ты будешь моим поклонником. Договорились!
Володьке хотелось крикнуть ей: «Волк будет твоим поклонником!» — но он справился с собой и ничем не выдал своего отчаяния. Он окаменел. Горе его поразило.
Дуська вручила Володьке записку с адресом и мгновенно исчезла, словно ее ветром сдуло. Володька остался с запиской в руках. Марьина роща… После восьми вечера… Первым его движением было разорвать эту проклятую бумажку. Но не хватило мужества. Одолела слабость. Володька уже заранее упивался мыслью о том, как он их поймает, как он им отомстит.
Дуська указала время — после восьми. Как долго ждать! С тягостной болью в сердце Володька влез в свои доспехи. Надо было работать до трех без перерыва. Так полагается в субботу. До восьми бесконечно далеко. Только бы сдержаться, не выпить! А хочется выпить, так и тянет. Теперь он понимает, какая это все ложь — Ирочка, ее проповеди, вообще все. Теперь он будет жить, как жил всегда, без этих — как их? — без претензий. Какого черта в самом деле! Для Ирочки он Володька, пескоструйщик, сама серость. А для других людей он Владимир Левадов, мастер высшего разряда, специалист своего дела… Пусть бы Ирочка послушала, как говорили с ним вчера в партийном комитете! Там говорили, что он спас Кормилицына; а как бы он мог его спасти, если бы у него не было авторитета в бригаде, если бы каждый рабочий не уважал мастера Левадова, не считался с каждым его словом? После того как Дему удалось поставить на свое место, Володька замышлял новый порядок в бригаде, хотел избавить государство от лишних трат, собирался поговорить с Иваном Егоровичем, который ведь помнит Ленина, лично слышал его, рукоплескал ему… Теперь Володьке ничего не надо! Ирочка по ночам ездит на «Москвиче» со своим поклонником. Ради этого она бросила работу, бросила его, Володьку, именно в то время, когда он поверил в нее, в ее ум, в ее чистоту.
При этой мысли Володька чуть не выронил из рук свой воздушный бур. Сопло в эту секунду несколько раз чихнуло и затихло. Аппарат внизу остановился, шланг остался без воздуха. Не узнав, что случилось, Володька крикнул, чтобы его подняли до отказа и с необыкновенной ловкостью выбрался по тросам на крышу. Здесь был простор. Над головой сияло огромное небо, в лицо дул сухой, как в степи, ветер.
— Хорошо! — простонал Володька, валясь на горячий цемент. — Хорошо!
Он так и остался лежать спиной к солнцу, уткнув лицо в локти. Лежать было неудобно и жестко, горячий цемент жег тело, но Володьке хотелось, чтобы было еще неудобнее, жестче, горячее.
От жары пересыхали губы, на зубах скрипел песок. Володька плакал горько, безысходно, трудно. Да, он ничто, всего лишь несчастный пескоструйщик, ничтожный человек, не академик, не летчик–испытатель, а всего только — грубая сила! Слез не было, и Володька не чувствовал, что плачет. Он испытывал невыносимые муки, терзался от обиды. Ему хотелось унижать себя до бесконечности. Как мог он не увидеть, не понять, что это было случайное знакомство! Как мог он не увидеть, не понять, что эта чистенькая девочка, живущая в приличной квартире, не ровня ему, Володьке! И он опять с остервенением вдалбливал себе в голову, что он простой и грубый парень из барака, которому не следовало знакомиться с чистенькой девочкой и верить ее чистеньким речам.
А этот поцелуй у Кремля весной? Вот когда она скрутила ему душу! О чем теперь жалеть, в чем себя упрекать, если он ее любил?! Сам ей открылся, дал слово, лелеял, как невесту, ничего себе не позволял. Он жил ею, любил ее, готов был ради нее на все, а она… Убить такую мало!
— Будет тебе, — прошептал Володька, приходя в себя. — Тоже еще убийца!
Он хотел успокоиться и поспать. Но разве заснешь, когда мозг лихорадочно работает да еще солнце и ветер не дают покоя!
— Психую, — подумал вслух Володька. — Надо затормозить.
Но из этого ничего не вышло. Володька продолжал напряженно думать, и в центре всех его мыслей неизменно была Ирочка.
До встречи с ней Володька не имел никакого понятия о любви. То, что он называл любовью, было самой скверной, бесстыдной и пошлой стороной человеческих отношений. После встречи с Ирочкой он начал совсем иначе думать о любви. Он понял, что настоящая любовь — это дружба, нежность, чистота. Измена Ирочки как бы возвращала его к тем представлениям о любви, от которых он давно отказался. Если Ирочка могла ему изменить, — значит, в мире не существовало ни нежности, ни чистоты.
Он мучился серьезно, не на шутку. Вдруг ему вспомнилась Соня, и на мгновение у него потеплело на сердце. Ему даже почудилось, что Соня где–то рядом. А рядом с ним возились голуби. Сизая, как серебро, голубка зло клевала молодого голубка, и тот терпел, пытаясь уклониться от побоев.
Так что же Соня? Может быть, пойти к ней, покаяться, вспомнить старое? Интересно, а что было бы, если бы такую штуку выкинула не Ирочка, а Соня? Ничего особенного не было бы. Поревновал бы немножко, может быть, стукнул по затылку. Но чтобы мучиться так, как сейчас!.. Никогда в жизни! Плакать?! Ни одна Соня на свете этого не дождалась бы. А Ирочка довела. Чем? Он еще сам толком не знал. Ездит ночью с поклонником на «Москвиче»… Ах, не в том дело, что на «Москвиче»! Соня не умела на него повлиять, она ничего от него не требовала, лишь бы ходил. А Ирочка влияла на него, и он полюбил ее так, как больше никого не полюбит.
И после всего этого он узнал, что Ирочка с поклонником ездит по ночам на «Москвиче».
Убить такую мало!
Ему послышались чьи–то осторожные шаги. Он обернулся. Голуби взлетели. Володька увидел, что к нему, осторожно ступая по крыше, приближается Ирочка.
Она была в светлом платье и в светлых туфлях без чулок. Кожа на ее ногах порозовела от загара. В руке она держала, видимо, снятый с головы цветной платочек. Володька никогда в жизни не испытывал такой растерянности. Он совершенно не знал, что ему делать. Все, что приходило в голову, казалось глупым. «Я ее ненавижу!» — подумал он.
— Ну, здравствуй!
Ирочка сказала это смело и твердо, с явным превосходством.
— Здравствуй, если не шутишь! — Володька постарался улыбнуться.
Ирочка храбрилась. По дороге сюда она с каждой минутой теряла присутствие духа. Ясность и честность даром не даются. Как ей быть ясной и честной перед Володькой, если она все время чего–то боялась? Чего, она сама точно не знала. Но у нее было плохо на душе. И она храбрилась.
— Чего сидишь на солнце? Жарко.
— Я привыкший.
— Перерыв, что ли?
— Воздуху не дают.
Они помолчали.
— Пойдем вниз.
— Зачем?
— Я ведь ушла с работы. Не знаю, может быть, вернусь. Нужно поговорить.
— Раньше надо было говорить.
— Когда?
— Когда надумала скрываться.
Ирочка поняла, что она храбрилась зря. Оказывается, было вовсе не страшно. Они еще не сказали двух слов, а Володька уже лез с упреками.
— Что значит «скрываться»? — с вызовом сказала она.
— А то и значит.
— Что именно?
— А то именно.
— Тупо.
Володька очень ясно, чересчур ясно поглядел Ирочке в глаза.
— Я эту характеристику держу про себя всегда.
Он сидел на горячем цементе, колени его почти касались подбородка. Он охватил их скрещенными руками. Если бы Ирочка дотронулась до его плеча, она почувствовала бы железное напряжение мускулов. У Володьки горело сердце. Сейчас он мог бы сбить Ирочку с ног, мог бы сбросить ее с крыши. Он до отказа напрягался, чтобы не вскочить на ноги. Его удерживал тот Володька, которого открыла в нем Ирочка.
— «Тупо», — повторил он. — Это мне известно. Скажи по совести, почему ты ушла из бригады? Ты же так просила, даже требовала! Я из кожи лез, чтобы тебя устроить. Разочаровалась? — Ладонью он сгреб песок рядом с собой. — Может, сядешь?
— Платье испачкаю.
— Ну, стой. А я посижу.
— Почему я ушла из бригады! — Ирочка прошлась перед самыми глазами Володьки. — А ты вспомни, что случилось на бульваре.
— Помню. Ему надо было так дать, чтоб навеки забыл, как к девушкам приставать.
— Вот–вот, — презрительно пожала плечами Ирочка. — Я не хотела стать яблоком раздора.
— Ладно. Но можно было, кажется, со мной потолковать. Ведь не чужие.
— Не додумалась.
— Считай, что верю.
— А чего ради мне врать?
Он промолчал.
— Чужие не чужие, — сказала Ирочка, — но ведь и не родные.
«Началось!» — с болью подумал Володька. Ирочка медленно ходила у него перед глазами и никак не могла начать.
— Видишь ли, Володя… — наконец сказала она. «Вижу, все вижу», — мысленно откликнулся он с бесконечной болью.
— Нам давно пора поговорить серьезно.
«Врешь, недавно».
— Видимо, нам надо расстаться.
«Другой нашелся!»
Оба подавленно молчали. Ирочка не умела скрывать правды, Володька не умел понимать неправды.
— Почему же тебе надо расстаться?
— Не мне, а нам.
— Ладно, нам. Ты умная, скажи: почему?
Неожиданно, как на экзамене в школе, Ирочка поняла, что ответить ей нечего.
— Не знаю, Володя, — печально сказала она, жалея, что пришла сюда, и думая, как бы поскорей уйти. — Не знаю. Но надо.
Володька легко поднялся и увидел безбрежную Москву, раскинувшуюся у него под ногами.
— Ирочка, — с нежностью произнес он. — Не надо.
— Что, Володя? — шепотом спросила она. — Я не понимаю.
— Не надо. Не решай, как в воду бултых. Жизнь не вода, не вытрешься. Ты многому меня научила. Я тобой жил. Не надо решать. А что из бригады уходишь — дело твое. Хотя я здесь все переделаю.
Ирочка на мгновение встрепенулась.
— Как переделаешь?
— Как мы с тобой говорили.
— Не понимаю. Мы ничего не говорили.
— На ветер, значит? А я подписался на твою «Комсомольскую», — сказал он совсем по–детски. — Мне многое понять надо. А ведь это все ты. Ты, ты!..
Володька заметил, что лицо Ирочки стало равнодушным.
Его признания казались ей сейчас такими мелкими. Она не понимала, что он говорит с ней о самом сокровенном, о том, что она вызвала к жизни в его душе.
— А зачем тебе «Комсомольская»? — беспечно сказала Ирочка. — Ты и без нее проживешь!
Володька понял: это конец! Ей нет до него никакого дела. Она считает, что он может оставаться серым на всю жизнь. Он не такого качества, как тот поклонник с «Москвичом». В голове у Володьки закружилась немыслимая карусель. «Вот как ты подытожила, дорогая!..» Светлое платье, цветной платочек, порозовевшие от загара ноги, знакомые глаза с застывшим в них презрительным выражением — все это сейчас немыслимо кружилось перед Володькой. Он потерял власть над собой и отчаянно двинулся на Ирочку. Протягивая к нему руки, чтоб он не приблизился, Ирочка пятилась от него и не видела, что пятится на край крыши.
В эти немногие секунды Володька увидел себя сразу с матерью дома, в станице, и с отцом на Красной площади, и с Ирочкой на реке, и с Иваном Егоровичем за разговором, и с ребятами, когда по утрам все сходились на работу. «Прощайте…» — говорил он Ивану Егоровичу, ребятам, самому себе. Ирочка не знала, как ей увернуться, и продолжала пятиться на край крыши.
И вдруг карусель, кружившаяся перед Володькой, разом остановилась. Придя в себя, он увидел Ирочку в двух шагах от гибели, и холодный пот прошиб его с ног до головы. Володька своими глазами впервые в жизни увидел самое страшное: он был готов убить человека.
Ирочка отбежала от края крыши и дрожащими руками повязывала свой цветной платочек.
Володька схватился за голову и побежал к слуховому окну, чтобы скорее спуститься вниз, к ребятам.
Глава двадцать шестая
Светлана празднует
Испуг давно прошел, и происшествие на крыше казалось Ирочке странной небылицей. В момент опасности она так и не поняла, что ей грозило. Ее испугало только лицо Володьки, потерявшее человеческое выражение.
В течение всего дня Ирочка испытывала ненависть к Володьке, которая казалась ей смертельной. К вечеру ненависть пропала и непонятно откуда явилась мысль: «Вот, оказывается, как любят!» Ей хотелось прогнать эту мысль как непозволительную, но ничего не получалось. Вдобавок возникло еще и доброе чувство к Володьке, прямо хоть плачь! О примирении нечего было и думать, но мысль о нем настойчиво лезла в голову.
Ирочка сравнивала Володьку с Ростиком. Ее кумир сидел рядом с ней в машине. Со своим обычным небрежным изяществом он вел автомобиль по узким переулкам Москвы. Его красота была бесспорная, показательная, установившаяся. Такую красоту на веки вечные заказали миру греки, она усваивалась культурными людьми со школьной скамьи. Володька тоже был красив, но как–то не по–гречески, неокончательно, непрочно.
Ирочке захотелось прижаться к Ростику и навсегда забыть о Володьке.
Светлана ждала их у ворот и была видна издалека, как яркое пятно на коричнево–грязном фоне переулка, сплошь состоявшего из древних бревенчатых стен. Она показала Ростику, как въехать во двор, пустынный, заросший травой, с двумя развесистыми деревьями над черным сараем, и он вкатил сюда свой уютный и жизнерадостный «Москвич».
На кривое и ветхое крыльцо, как при пожаре, выскочила молодая женщина. Придерживая одной рукой непричесанные волосы, она размахивала другой. Увидев автомобиль, она дико поглядела на Ростика, хмыкнула так громко, что Ростик поднял голову, и скрылась в дверях.
— Кто это? — спросил Ростик.
— Психопатка, — ответила Светлана. — Ирка, вытряхивайся! А вы молодцы! Приехали минута в минуту.
Ирочка лениво вышла из машины, оглядывая знакомый с детства пустынный двор.
— Не узнаешь знакомых мест? Разбогатела?
В голосе Светланы Ирочке почудилась недобрая нота. Она внимательно взглянула на подругу. Светлана улыбалась.
— Не узнаешь прошлого?
— Просто давно не была.
— А кто виноват?
— Не знаю.
— Забыла старую подругу. А как дружили! Как дружили! — Светлана обращалась к Ирочке, но говорила для одного Ростика.
— Можно не запирать машину? — спросил он. — Как тут у вас?
— Ночью раздеть могут, но машин не угоняют.
Ростик на всякий случай запер машину. Светлана пригласила их пройти в дом.
Ирочке стало скучно. Зато Светлана веселилась. Она успела заметить, что Ростик не так уж любит Ирочку: несколько раз оглянулся на машину, а на Ирочку не взглянул ни разу. Если равнодушен, — значит, свободен. Светлана делила всех молодых людей на «свободных» и «несвободных».
В темном коридоре Ростик с трудом удержался на ногах, налетев на какой–то ларь или сундук. Здесь было душно от могучих паров общей кухни. Светлана прошла вперед и включила тусклую лампочку, слабо осветившую это таинственное помещение. Ирочка с восторгом увидела у себя над головой детскую ванночку из оцинкованного железа, которая висела здесь, когда Ирочке было девять лет. Тот, кого мыли в этой ванночке, давно находился в армии где–то на островах Тихого океана, по соседству с Японией.
Ростик обнял Ирочку за талию: в полу не хватало досок, — и они очутились в чистенькой комнате Светланы, полной тюля, кружевных подушек, накидочек, покрывал.
На окне в большом цветочном горшке росли бледно–желтые лимоны, а подсиненный тюль занавески придавал им вид кинематографической неправды. Пахло чем–то сладким и острым, как грушевая эссенция. Этот приторный аромат смешивался с тем специфическим запахом, который бывает в старых квартирах, тесно заставленных мебелью.
На круглом столе, покрытом чистой белой скатертью, стояли две бутылки водки, красное вино в графине, тарелки с консервами, колбасой и салатом. Ростик поставил на буфет бутылку шампанского. Увидев столько бутылок, Ирочка ужаснулась:
— Для кого это?
Светлана как будто не расслышала ее вопроса.
— Я совершенно одна, — блестя глазами, рассказывала она. — Мои родители под старость стали увлекаться курортами. Днем я на работе, готовить некогда, приходится довольствоваться блюдами из магазина. Не взыщите. Но за свежесть ручаюсь. Все съедобно, все доброкачественно. Теперь, конечно, закусками никого не удивишь. Не то, что раньше. Ирка, помнишь, как мы жрали с тобою хлеб, который первый раз купили без карточек?
Ирочка не помнила. Ей не давали покоя бутылки водки, и почему–то тошно было смотреть на рыбные консервы в красном томате.
— У тебя кто будет?
— Кто? Вы.
— А для кого столько водки?
— А разве… — Светлана забыла имя Ростика. — Разве он не пьет?
Она посмотрела на него с веселым вызовом. Ростик не очень вникал в ее игру, но вызов принял.
— Он… — твердо и решительно сказал Ростик, — он пьет. Но он ведет машину.
Светлана продолжала смотреть на него все с тем же веселым вызовом.
— Впрочем, чем черт не шутит! — сказал Ростик. — Если мой шофер еще не ушел из гаража, я попрошу его отвезти нас домой.
Он спросил, где здесь есть поблизости телефон–автомат.
— Вы забыли, кто здесь живет! — гордо сказала Светлана. — Следуйте за мной!
Щелкнув одним из пяти выключателей, расположенных на стене рядом с дверью, она увела Ростика в коридор. Ирочке стало совсем тоскливо. Зачем эти рыбные консервы в красном томате, когда никто не хочет есть? Зачем они с Ростиком здесь, когда она не любит Дуську и вовсе не хочет видеться с ней?
Светлана и Ростик оставались в коридоре довольно долго. Ирочка не прислушивалась, но все–таки услышала голос Ростика:
— Слушай, Вася, сделай одолжение…
Значит, дозвонился. Светлана вернулась. Щеки ее горели.
— Что с тобой? — спросила Ирочка.
Светлана с деланным испугом оглядела себя.
— Ничего.
— Целовались, что ли? — Ирочка хотела пошутить, но вопрос почему–то прозвучал серьезно.
Светлана звонко рассмеялась.
— Ревнуешь?
— А то нет!
— Правильно! Такого парня потерять не шутка.
— Какого?
— Такие на улице не валяются. Одет, как бог. А вид! В технике это называется эталон. Поняла?
— Поняла.
— Вот и хорошо! Нечего из себя неземную строить!
Вошел Ростик. Ирочка посмотрела на него как бы глазами Светланы и подумала, что он, пожалуй, и в самом деле эталон. «Пусть Дуська завидует. Так ей и надо! Хотя бы за то, что она всегда ко мне плохо относилась».
Ростик потер руки, как это принято перед выпивкой.
— Теперь можно и пропустить одну–другую.
То, что Ирочка никогда не простила бы Володьке, она легко прощала Ростику. Светлана с ужимками и прибаутками налила три стаканчика.
— Будет тебе! — строго прикрикнула она на Ирочку, когда та сделала протестующий жест. — Не строй из себя неземную! Выпьешь. Наш день!
Ростик пожелал сказать тост. Ирочку удивил его умилительный тон.
— За то, чтобы наша дружба всегда была крепкой и честной! — говорил он.
Ирочка мысленно спросила себя: «Когда же они успели подружиться?»
— Что может быть приятней, нежнее, тоньше дружбы? — продолжал Ростик. — Ничто.
Кивнув девушкам, он поднял стаканчик.
Светлана остановила его:
— Простите, в этом доме так не пьют.
— А как пьют в этом доме? — весело спросил Ростик.
— Во–первых, надо чокнуться.
— Пожалуйста.
— А во–вторых, когда пьешь, надо смотреть друг другу в глаза. Тогда не скроешь своих мыслей. Этому научил меня мой папа. Давайте, Ростислав.
Ирочка опять мысленно спросила себя: «Почему они должны смотреть в глаза друг другу?»
Стаканчики трижды звякнули, потом Светлана и Ростик долго пили, смотря друг другу в глаза. Ирочка тем временем вылила водку себе под ноги.
— Послушай, Светлана, — сказала она, закусывая невыпитое, — зачем на стенке столько выключателей? Прежде этого у вас не было.
Ростик взглянул на стену и тоже удивился.
— Действительно. Целая электростанция.
Светлана не любила водку и не умела ее пить. Теперь у нее ужасно кружилась голова.
— Это предание! — неестественно громко заговорила она, улыбаясь и блестя глазами. — Представляете? Соседи, чтобы их черт подрал, не могут поделить плату за свет! У каждого свои точки на кухне, в коридоре, в умывальнике и в уборной. Предание! Не верите? Посмотрите сами. Всюду по четыре лампочки, и у всех свои выключатели.
— А пятый?
— Пятый освещает комнату.
Ирочка не понимала, что тут смешного, но Ростик хохотал так, как будто перед ним был знаменитый клоун Олег Попов.
— Дружные соседи! — проговорил он. — Показательная публика! Одной ногой стоят в коммунизме.
Ростик никогда не жил в старых, тесных коммунальных квартирах, и ему было смешно. Ирочке не хотелось смеяться. Настроение Ростика огорчало ее. Не может быть, чтобы он оказался барчуком и тупицей!
Из–за двери вдруг раздался не то стон, не то вздох. Светлана, встрепенувшись, приложила палец к губам. Крикливый женский голос, растягивая слова, произнес:
— И тебе не стыдно, Дуська?!
Ростик не знал, к кому это относится, и вопросительно посмотрел на Светлану.
— Бесстыжие твои глаза! — продолжал женский голос. — Ведь вы же сами первые скандалисты на всю улицу!
— Молчите, — еле слышно прошептала Светлана. — А то она до утра не кончит.
— Кто не платил, когда был пережог на шестнадцать рублей? — доносилось из–за двери. — Чашкины! Кто мой провод обрезал, когда ты наговорила, будто я утюгом пользуюсь? Чашкины! Кто прошлой зимой…
Крики продолжались еще довольно долго. Наконец пол заскрипел, кто–то медленно и с явной неохотой покидал свою позицию возле двери.
— Психопатка! — пояснила Светлана и вздохнула с облегчением.
— Та, которая нас встретила? — осведомился Ростик.
— Та самая. Теперь бояться нечего. Повторения не будет.
Светлана налила еще по стаканчику. Ирочку она пощадила и налила ей какого–то очень противного кагора. Глаза у Ростика потемнели и сделались очень глубокими. На нем была голубая рубашка с открытым воротничком. Ирочке нравилось, как он выглядит, ей хотелось обнять его, потереться щекой о его голубую рубашку.
— Можно, я прочитаю вам стихотворение?
Светлана от счастья подскочила на стуле. Ирочке стало грустно, что Ростик будет читать не для нее одной. Кажется, она ревновала его к Светлане.
— Выпьем шампанского! — весело сказал Ростик.
Светлана ловко открыла бутылку и налила Ростику.
Ирочка почувствовала, что она сейчас расплачется. Ей было так неприятно, что Ростик захотел читать стихи именно здесь. Ей одной в лесу, когда месяц бежал над верхушками деревьев, он ничего не читал, а здесь вдруг надумал. Чтобы не расплакаться или не выдать своей обиды как–нибудь иначе, она встала с места и пошла к дверям.
— Тебе плохо? — спросила Светлана, но в голосе ее не было ни участия, ни тревоги. Ирочка отметила это про себя.
— Плохо? Нет, ничего.
Ирочка выбежала из комнаты. Пусть он читает стихи одной Дуське! Ни Ростик, ни Светлана не побежали за нею. Это поразило ее. Может быть, она им вовсе не нужна? Может быть, даже мешает? На нее напал тоскливый страх. Стоя в темном коридоре, она силилась различить, что там читает ее Ростик. Ничего не услышав, она вдруг почувствовала раскаяние и стала упрекать себя в нелепой и беспричинной ревности. Несколько минут назад ей страстно хотелось выбежать из комнаты. Теперь ей так же страстно захотелось вернуться. Не размышляя, она подбежала к двери и рванула ее на себя. То, что она увидела, было чудовищно. В это нельзя было поверить. Ее Ростик держал Светлану в руках, как держат вещь. Ирочка хотела захлопнуть дверь, но страшное видение длилось не больше секунды. Ростик и Светлана уже сидели за столом, уверенные в том, что Ирочка ничего не видела. Она и сама на какое–то мгновение решила, что все это ей померещилось. Светлана встретила ее радостным возгласом и сейчас же налила ей кагора.
Ирочка почувствовала себя виноватой, хотя и не знала, в чем, собственно, ее вина. Ей стало невыносимо стыдно. «Лучше бы он меня убил!» — подумала она ясно и безнадежно.
— Что с вами? — с недоумением спросил Ростик.
— Не знаю.
— Вам было плохо?
— Да.
— Там? — Ростик кивнул на дверь.
— Здесь, — сказала Ирочка, вяло улыбаясь. Эта улыбка успокоила Ростика.
— Какие стихи он читал! — восхищенно сказала Светлана. — Ты слышала?
— Да.
— Божественно?
— Божественно.
Ирочка не слышала ни вопросов Светланы, ни собственных ответов. «Лучше бы он меня убил!» — твердила она про себя, и, казалось, весь мир сосредоточился для нее сейчас в этих нескольких словах.
К счастью для нее, Ростик и Светлана были целиком поглощены друг другом. Они выпили еще по стаканчику водки, закусив ее рыбными консервами. Светлана положила Ирочке консервов, и, чтобы отвязаться от нее, Ирочка с отвращением ела жирную рыбу в кислом томате.
Ростик сегодня чувствовал себя в ударе. Светлана была именно той девушкой, которая могла его увлечь. Он выпил уже много стаканчиков водки, и чем больше он пил, тем привлекательнее казалась ему Светлана. Что касается Ирочки, то он о ней просто забыл. Конечно, она хорошая девочка, с ней приятно пойти на «Лебединое озеро», но разве можно сравнить ее со Светланой?
В коридоре снова послышался какой–то шум. Ростик подал знак, и все замолчали.
— Психопатка! — испуганно сказал Ростик.
Светлана, которая выпила несколько стаканчиков водки и уже никого не боялась, махнула рукой.
— Наплевать! Давайте споем!
— Неужели вы не слышите? — прошептал Ростик. — Она идет сюда.
Дверь стремительно открылась. Через порог шагнул Володька. Увидев его, Ирочка сразу все поняла.
— Эх, ты! — с болью сказала она Светлане.
— При чем здесь я? — сделав удивленные глаза, возразила Светлана.
Ирочка посмотрела на Володьку. Он пришел в своем дорогом костюме, только без расписного шелкового галстука. Ему было жарко, по лицу катились крупные капли пота.
— Эй, желтая! — обратился Володька к Светлане. — Настоящие или фальшивка? — Он указал пальцем на лимонное дерево.
Как только Володька появился, Светлане стало ясно, что она перехватила. Она поняла, что не надо было звать его да еще предупреждать, что Ирочка придет с поклонником. Уже то, как он появился, не предвещало ничего хорошего. Светлана не привыкла долго размышлять и быстро решила, что Володьку надо немедленно выставить на улицу.
— Ты как сюда попал? — не отвечая на его вопрос, с пренебрежением спросила она.
Володька с интересом рассматривал лимонное дерево.
— Постой! — мирно ответил он. — Потом разберемся. Я спрашиваю, это фальшивка или натура?
— Проваливай–ка ты отсюда, братец!
Не слушая Светлану и ни на кого не глядя, Володька медленно прошел к окну, бережно ощупал деревцо, понюхал его плоды и озадаченно сказал:
— Вот так здорово! Не фальшивка! — После этого он повернулся к Светлане: — Ты что говоришь? «Проваливай»? Не выйдет! Сама звала, а теперь «проваливай»! Не выйдет! Наливай!
Он взял стул за спинку, поставил его к столу и сел.
— Наливай, желтая! Так–то.
Пожав плечами, Светлана налила ему водки. Он выпил, не закусывая, и сам налил себе еще. Все молча глядели на него, а он продолжал наливать и пить, не закусывая.
— Хватит, Володя, — робко сказала Ирочка, но он посмотрел на нее невидящими глазами и снова налил себе водки.
Глядя, как Володька пьет, Светлана и Ростик быстро трезвели.
Скоро с водкой было покончено. Володька перешел на кагор и стал пьянеть на глазах.
— Кто здесь она! — закричал он. — И кто здесь он? И кто здесь я?
Ему никто не ответил.
Тогда он вдруг упал головой на стол и заплакал, как мальчишка, которого зря обидели.
— За что? За что? — лепетал он сквозь слезы.
Это продолжалось не более минуты. Смахнув слезы с лица, Володька вскочил, опрокинул стул, но тут же ловко поднял его, как в цирке, снизу за одну ножку, и с громадной силой стал вращать его, угрожая буфету, шелковому абажуру и голове Ростика.
— Ты полегче бы, — чуть посторонившись, спокойно сказал Ростик.
Володька не обратил на его слова никакого внимания и с прежней силой продолжал вращать стул. Тогда Ростик вскочил с места и как–то сбоку ударил Володьку кулаком в подбородок. Это произошло так быстро, что Ирочка ничего не успела заметить. Она только увидела, как Володька тяжело грохнулся на пол вместе со своим стулом.
— Теперь его можно вынести и выбросить, — безразлично сказал Ростик.
Он нокаутировал Володьку.
Глава двадцать седьмая
Мрак
Володька пришел в общежитие около трех часов ночи. Уже светало, приближалось утро. Как ему удалось добраться до общежития, он не знал. Он прошел всю Москву с севера на юг. Улицы, которыми он шел, были ему совершенно неизвестны, но он шел очень уверенно, путаясь лишь в мелких переулках, и ни разу не потерял верного направления. Темные громады домов, мимо которых он шел, были погружены в молчание и тишину. Ни света в окнах, ни человеческого голоса. Это угнетало Володьку. Краткий миг летней зеленой ночи превратился для него в мрачную, глухую бесконечность. Безлюдье и безмолвие как бы наполняли все его тело серым свинцом. Особенно свинцовой была голова. Поднять ее не было сил, она склонялась на грудь и тупела от боли.
Последнее, что Володька помнил, были лимоны. До лимонов он помнил, как в дурмане, спокойное лицо Ростика и большие, испуганные глаза Ирочки. Как выглядит Светлана, он начисто забыл, хотя помнил утреннюю встречу с ней и даже адрес, по которому ехал к ней в гости. Такой провал в памяти случился у Володьки впервые. Если бы не его свинцовое отупение, он, наверное, здорово напугался бы.
Поняв, что он добрался до общежития и сидит на его пороге, Володька явственно подумал: «Должно быть, я перебрал». Ему неудержимо захотелось спать. Собрав последние силы, он кое–как дополз до своей койки и мгновенно уснул.
Проснулся он с ноющим сердцем и никак не мог понять, сколько времени проспал. Неужели опоздал на работу? С трудом вспомнив, что сегодня воскресенье, он отвернулся к стене, чтобы избежать расспросов. Голова продолжала болеть, ему ничего не хотелось — ни есть, ни пить, ни жить. Он опять заснул и проснулся ночью, когда все ребята спали. Мрак был всюду: в комнате общежития, в голове, в сердце. Кажется, лег бы, как вчера на крыше, и выл волком. В голову лезли страшные мысли. А, в сущности, что было на крыше? Ничего не было.
Подумаешь, какое дело? Ведь правда, ничего не было. И все равно, предчувствие какого–то еще неизвестного несчастья терзало Володьку.
Он вышел во двор, вдохнул прохладный ночной воздух, закурил, но легче ему не стало. Возвращаться в комнату не хотелось, и он до самого рассвета ходил взад–вперед по двору, курил, и сердце его по–прежнему сжималось от какого–то непонятного предчувствия.
Будь Володька малодушнее, он не пошел бы утром на работу. Ему уже виделись конвоиры, которые ждут его там и отведут за решетку. Он смело шел навстречу грозе, не зная, что гроза была мнимой. За всю дорогу он только один раз остановился, чтобы закурить. Закуривая, он заметил, что руки у него трясутся. Две–три затяжки как будто немного помогли. Придя на объект, он долго осматривался по сторонам. Конвоиров нигде не было.
Володьку окликнула Римма. На ней было светло–синее платье в белый горошек. Оно показалось Володьке очень нарядным. В руках она держала белую сумочку. Сумочка тоже показалась ему нарядной. «Какая счастливая!» — подумал Володька.
Не понимая, что с ним происходит, Римма громко повторила:
— Левадов!
Володька очнулся.
— Да, — ответил он испуганно.
— Опять у нас простой!
У него отлегло от сердца.
— Ну и что?
— Как что? — изумилась Римма.
Он молчал, радуясь тому, что тут все по–прежнему и что он, как всегда, среди своих. Ему понравилось даже то, что тут опять был простой.
— Не понимаю я тебя, мастер. К нам–то ты всегда относился безразлично, а теперь и свой заработок под ноги бросаешь.
— Почему?
— Он специально создает нам простои. — Римма кивнула головой в сторону Кормилицына. — Погорел на выпивках, но все еще не сдается.
Володьке захотелось коснуться ее загорелой руки. Кожа была шершавая, теплая.
— Потом, Римма, потом.
Она пристально посмотрела на Володьку. Вид у него был совсем больной. Она хотела сказать ему что–то, но он прошел за временную перегородку, где помещался бригадир.
— Что нового? — спросил он у Кормилицына, который, судя по его багровому лицу, уже попробовал сегодня по меньшей мере пива.
Кормилицын сделал вид, что рассердился.
— Со старшими надо здороваться.
— Потом будем здороваться и прощаться!
Кормилицын провел указательным пальцем по безусой губе.
— «Здороваться, прощаться»… Как это?
— Как прощаются? Можно со слезами, можно без слез, — невесело пошутил Володька.
Кормилицын не понял намека, успокоился и вошел в свою обычную роль ретивого администратора.
— Простой по вашей милости.
— По моей? — удивился Володька.
— Не по твоей лично. Все пескоструйщики виноваты. Нет, чтобы за песок побеспокоиться. Кончился песок, вот транспорт и бросили на другой объект.
— Значит, до завтра стоим?
— Кто же для нас машины с другого объекта снимет?
— До свидания.
Володьку мучительно тянуло туда, где он потерял память. Ему хотелось как можно скорее узнать, что же произошло вчера у Светланы. Мучиться в неведении он не умел. Чертов адрес Светланы вспоминать не пришлось: он запомнился Володьке, кажется, навсегда. «Ах, ты, желтая, наделала ты беды!» Больше всего он боялся пьяной драки, во время которой могло случиться все, что угодно. Сколько таких случаев он знал! Страшные дела получались. «Судить меня надо, чтоб не допивался до беспамятства, мерзавец! А на крыше я был трезвый. Но ведь ничего же не случилось! А разве не могло случиться? Позор! Зверем стал! Свою досаду поставил выше человеческой жизни. Если тебе досадно, горько, слезы текут — шлепайся сам на мостовую. Нет, негодяй, себя ты жалеешь! Что тебе! Ты жить останешься. Оттого и власть над собой так легко теряешь».
Володька трясся в автобусе, который вез его в Марьину рощу, по тем самым переулкам, по которым он плутал той ночью. Спрыгнув с задней площадки, Володька без всякого труда отыскал пустынный, заросший травой двор с двумя большими деревьями над черным сараем. Он взбежал на кривые ступеньки крыльца и почувствовал, что ему не хватает воздуха. Войдя в темный коридор, он прислушался.
— Живой кто есть? — спросил он и не узнал своего голоса.
Очень долго никто не появлялся. Наконец в глубине коридора заскрипели доски. Глаза Володьки уже привыкли к темноте, и он увидел, что к нему приближается какая–то женщина.
— Где тут комната Светланы?
Женщина указала куда–то в темноту:
— Там. Но ее дома нет. А ты кто?
— Где она?
— На работе. Ты кто? Постой–ка. Выдь–ка на свет!
Володька вышел на крыльцо. Женщина вышла вслед за ним. У нее было молодое тонкое лицо со страдальческими глазами. Непричесанные волосы падали на лоб и щеки.
— Извините за беспокойство, — смутившись, сказал Володька.
Женщина смотрела на него с явным любопытством. Потом ей вдруг почему–то сделалось весело, и она уперлась руками в бока, как будто готовясь отчитать гостя.
— Это ты был здесь в субботу? — спросила она неожиданно мирным тоном.
— Я, — подавляя вздох, ответил Володька.
— Живой? — Она положила ему руку на плечо. — Присядь.
Они сели рядом на ветхие доски крыльца.
— Ты слушай, — дружелюбно заговорила женщина. — Как они над тобой измывались! Передать невозможно! Связали руки и потащили на камень.
— Били? — с надеждой спросил Володька. Если бы он узнал, что его жестоко избили, это доставило бы ему сейчас только удовольствие.
— Чего не было, того не скажу. Не били. Но она–то… Вот мерзавка!
— Кто?
— Дуська! Кто же еще? Ты же к ней шел?
— Я шел к Светлане.
— Это все одно. Что Дуська, что Светлана. — Женщина ядовито засмеялась. — Она имя, как волосы, перекрасила. Так вот. Ты не в себе, бьешься, как в падучей. А она хохочет.
— А я — то? Сам… никого не трогал?
— Ты?.. Да что ты! Ты вел себя тихо–мирно.
— Почему же они мне руки связали?
— У них спроси.
Володька понял, что ничего страшного не случилось. Женщина продолжала рассказывать еще что–то, пытаясь натравить его на Светлану, но все это было ему совершенно безразлично.
— Спасибо! — невпопад сказал Володька. Он благодарил эту женщину за то, что после ее рассказов ему опять захотелось жить.
— Ты это дело не оставляй! Шутка сказать — так издеваться над человеком!
Страдальческие глаза женщины вдруг стали неприятны Володьке.
— Ладно, ладно. Сам виноват!
— Ты?!
Женщина еще говорила что–то, но Володька уже не слушал. Кое–как простившись, он вышел на улицу и с облегчением вздохнул. И тут же с горечью подумал: пусть он не сделал ничего страшного у Светланы, но ведь он потерял Ирочку. Ничего уже исправить нельзя. Он потерял ее. Она для него все равно как умерла.
Володька шел, ускоряя шаг, словно куда–то торопясь, но ему некуда было торопиться. Теперь, когда он знал, что не сделал Ирочке ничего плохого, тоска по ней овладела им с такой силой, что он ни о чем не думал и ничего не видел вокруг. Когда–то Ирочка сказала ему, что жить только для любви просто глупо. Сейчас он повторял про себя эти слова, он хотел ухватиться за них как за соломинку. Ирочка была, конечно, права, он понимал это, но почему ее слова, которые так поразили его тогда, теперь казались ему неубедительными и сухими? Только для любви, не только для любви — так можно рассуждать, когда не любишь. Что дорого, то дорого, что тяжко, то тяжко.
Когда же это случилось, когда он ее потерял?
Конечно, не вчера, а гораздо раньше. Как же это он не заметил? Значит, по–настоящему не дорожил ею. Но все–таки что же было? Ничего такого, что запомнилось бы. Они никогда не ссорились. То, что он дал Деме затрещину? Но могло ли это повлиять на их отношения? Поклонник с «Москвичом» нисколько его сейчас не волновал. Он хотел взять вину на себя, но не мог найти никакой вины.
Почему он так одинок? Никого у него нет на целом свете.
Он вспомнил об отце. Есть же у него отец! Разве к нему поехать? Пожалуй, испугается, что приехал денег просить. Иван Егорович! Вот кто у него есть! Володька решил махнуть к нему на дачу.
День был веселый, чуть ветреный, по густому синему небу плыли молочно–белые облака.
В пустом вагоне электрички Володька засыпал, просыпался и опять засыпал. Выйдя из вагона, он с радостным волнением узнал березку, под которой Иван Егорович когда–то встречал его с Ирочкой, увидел сосновый лес за игрушечными домиками дачного поселка. За лесом текла река и было то место, где Ирочка и он купались когда–то. Даже сосчитать нельзя, как это было теперь далеко.
Иван Егорович, увидев Володьку, нисколько не удивился. Он как будто даже ждал его.
— А-а, прибыл! Давно пора.
Володька насторожился. Он надеялся, что Иван Егорович скажет, почему давно пора, но тот не сказал.
— Садись, рассказывай.
В дачке было удивительно чисто. Цветы из папиросной бумаги, которых не любила Ирочка — Володька знал это, — были здесь как нельзя более к месту. А пучки настоящих сухих цветов и трав, развешанные по бревенчатым стенам, создавали впечатление, будто здесь живет симпатичный сказочный колдун.
— Это для чего? — кивнул Володька на сухие пучки.
— Лекарства учусь варить. Скоро тыщи загребать стану. Автомобиль куплю.
— Нет, в самом деле?
— В самом деле. Вон гвоздика, видишь? С другими травами, с мятой, например, лечит язву желудка. Только проверить не на ком. Может, заболеешь язвой желудка?
— Еще чего скажете!
— А ведь заболеешь. Ей–богу, заболеешь! Алкоголя много потребляешь. Я тебя знаю! Ведь часто пьешь?
— Бывает, — нехотя ответил Володька, вспоминая о том, что было в субботу.
— До потери сознания?
— Вроде.
— Старайся! Насчет язвы не знаю, а пятнадцать суток заработаешь. Крайне необходимо для биографии.
Старик сразу брал быка за рога. Может быть, это и лучше?
— Биография, биография! — с болью повторил Володька. — Что оно такое, эта биография?
— Жизнь, тобою прожитая, и твое понятие о ней.
— А если понимать нечего?
— Тогда, значит, жил как истукан.
Иван Егорович отлично понимал, что между его племянницей и Володькой что–то произошло. Он еще в тот вечер у Крохиных видел, что пустой малый в голубом костюме произвел впечатление на Ирочку. Иван Егорович был всецело на стороне Володьки. О событиях, которые случились в субботу, он, конечно, не знал. Но было ясно, что сегодняшнее появление Володьки как–то связано с «голубым».
— Я не истукан, а биография не получается.
— А какую тебе необходимо иметь биографию?
— Какую… Не знаю…
— Я пришел в магазин и не знаю, что мне надо купить. Постою, постою и уйду с пустыми руками. Из жизни тоже можно уйти с пустыми руками.
— Кажется, я тоже…
— Что — тоже?
— С пустыми руками.
Ивану Егоровичу было жаль Володьку и хотелось ему помочь. Но как это сделать? Ведь для Ивана Егоровича сфера любви всегда была лишь сферой печатного слова.
— Какую ты имеешь философию? — сердито спросил Иван Егорович.
— Никакой, — уныло ответил Володька.
— А что есть философия, знаешь?
— Не знаю.
— Так знай! — приказал Иван Егорович. — Философия есть твое рассуждение о жизни. А без рассуждений живут одни коровы. Чуешь, что говорю?
— Чую.
— Какое же ты имеешь рассуждение? Я ведь тебя знаю. Побольше взять, поменьше дать. Поменьше поработать, побольше выписать.
— Все мы такие.
— Все?
— Все!
— И я такой? — спросил Иван Егорович.
— Разве что…
— Значит, уже не все. Эх ты, истукан! Я в тебе сына хочу видеть, а ты чужой.
— Не чужой я! — вскинулся Володька. — Не говорите!
— Сиди уж, — махнул рукой Иван Егорович.
Володька думал о том, как мудро он поступил, поехав сегодня не к отцу, а к этому человеку, которого он уже давно не считал чужим. В порыве безграничного доверия к Ивану Егоровичу, в порыве искренней любви к нему Володька горячо заговорил:
— Я не чужой, но меня надо бить по мозгам, это точно. Вот вы скажите мне толком, каким человеком надо быть. Я буду.
Иван Егорович ответил коротко:
— Общественным.
Володьку это разочаровало. Очевидно, ему придется нести общественные нагрузки, а он этого терпеть не мог.
— Не нравится? — усмехнулся Иван Егорович.
— В кружки ходить… — уныло протянул Володька.
Иван Егорович хлопнул его по плечу.
— Да пойми ты, тетеря! Разве тут в кружках дело? Ты пойми, что значит быть общественным человеком. Сие значит, что всюду — на земле, на небе, у черта на рогах — ты представляешь свое общество. Где бы ты ни был, что бы ты ни делал, ты везде стоишь за свое общество. Ты его сын, его душа, его жизнь. И тебе самому общество может доверить не только огромные ценности и великие тайны, но и свою жизнь и смерть. Вот каким человеком ты должен быть! И будешь!
— Правда, верите? — смущенно и гордо спросил Володька.
— Верю.
— А почему верите? — спросил Володька, и голос его вдруг задрожал. — Я ведь скотина порядочная.
Иван Егорович верил в Володьку, он хотел видеть в нем своего сына и действительно видел его. С некоторых пор он всегда представлял Ирочку и Володьку вместе. В какой момент Володька превратился для него из чужого в своего, близкого, Иван Егорович сказать не мог. Но то, что он стал для него своим, было несомненно. Иван Егорович не представлял себе Володьку без Ирочки и одинаково горячо желал счастья им обоим.
— Настоящая скотина, — весело сказал Иван Егорович, — никогда о себе так не думает и такой себя не считает. Но меняться надо. Чтобы никакой бригадир над тобой никогда власти не имел.
Володька прикусил язык.
— И чтобы с выпивкой покончить. А то, друг мой ситцевый, наша Ирина, знаешь она какая! Посмотрит–посмотрит — да и фью! Поминай, как звали! А ты ведь к ней всерьез…
До сих пор разговор их все время вращался вокруг Ирочки, но никто о ней не вспомнил. Наконец подспудное течение разговора вырвалось на поверхность. Теперь им либо следовало прямо говорить о том, что их волновало, либо прекратить разговор.
— Я меняюсь! — чуть ли не в отчаянии закричал Володька. — И выпивку бросаю! Верите?
— Нет, — обернулся к нему Иван Егорович, и лицо у него стало хмурое, — не верю. Воли в тебе не знаю.
— Я волевой.
— Теперь все так говорят. Модно. А волевой… Мы с тобой, брат, очень слабо знаем, что это такое.
Оттого, что Иван Егорович ему не верил, на душе у Володьки вновь сделалось тоскливо. Он понуро вышел на маленькую террасу, на которой еще так недавно пировал вместе с Ирочкой.
Теперь на террасе стоял пустой, не покрытый скатертью стол.
Иван Егорович вышел вслед за ним и, увидев кого–то, широко заулыбался. Калитку открывала высокая молодая женщина в сером шелковом платье и с китайским зонтиком. Она показалась Володьке очень красивой, и он запомнил ее навеки. Но ему не понравилось, что женщина не ответила на улыбку Ивана Егоровича, резко открыла калитку и быстро прошла к террасе.
Когда она подошла поближе, Володька увидел, что в ее больших серых глазах застыл детский испуг.
— У вас дома несчастье. Кассирша на станции просила сказать вам… Ей позвонили из почтового отделения… Просили как–нибудь передать вам…
— Что передать? — прервал ее Иван Егорович. — Что случилось?
— Ирочка при смерти.
Иван Егорович как стоял, так и пошел мимо нее, ничего не различая вокруг.
Володька секунду стоял неподвижно, словно жизнь в нем выключилась, затем побежал.
Нагнав Ивана Егоровича уже на улице, Володька дотронулся до его руки.
— Иван Егорович, куда же так? Дачу запереть надо.
— Не надо.
— И пиджак надо надеть.
Иван Егорович велел Володьке вернуться, взять пиджак, запереть дверь и бежать к станции.
— Вместе поедем.
Ехали они молча. Ни на одно слово Володьки Иван Егорович не откликнулся. За какие–нибудь полчаса лицо его почернело. Володька испытывал острую боль и мучительный страх, но прежней тоски уже не было.
Они стояли у знакомой двери, как всегда заставившей Володьку подтянуться. Сейчас у него дрожали колени, он боялся нажать кнопку звонка. Иван Егорович глазами дал ему понять, чтобы он позвонил. Дверь открыла Нина Петровна в накинутом на плечи белом халате. Лицо ее было в красных пятнах, блестели очки.
— Хорошо, что приехал! — сказала она Ивану Егоровичу и перевела очки на Володьку. — А ты тут зачем?
Что он мог сказать?
— Тебе здесь делать нечего.
Нина Петровна взяла Ивана Егоровича за кисть руки, как ребенка, ввела в дом и быстро захлопнула дверь.
Володька отошел и присел тут же, на лестнице. Он знал, что никуда не уйдет. Мимо него промчался вниз Ростик — весь пролет гудел от его прыжков, — но они не узнали друг друга.
Глава двадцать восьмая
При смерти…
Если бы Володька выкинул то, что сделал Ростик, ему пришлось бы плохо. Долго бы он страдал и томился, от всей души проклиная себя, прежде чем Ирочка простила бы его и снова удостоила своим вниманием. Но в конце концов она все–таки простила бы его.
С Ростиком все было совершенно иначе.
Володька — сумасбродный, неотесанный парень, от которого можно ожидать чего угодно, а Ростик — взрослый мужчина, культурный и образованный человек. Если случилось так, как случилось, — значит, Ростик сознательно хотел сделать то, что сделал.
Ирочка замкнулась. Надо было прямо сказать Ростику, что лучше бы он ее убил. Тогда бы он, по крайней мере, почувствовал себя виноватым. Но у нее не хватило сил сказать ему это, и Ростик держался как ни в чем не бывало. «Не пойман — не вор». Эту удобную заповедь он чтил превыше всех других. «Пойман — покайся!» Если бы Ирочка поговорила с ним откровенно, он обязательно покаялся бы, и Светлана так же легко перестала бы ему нравиться, как легко понравилась. Он так горько сожалел бы о своем поступке и так горячо умолял бы его простить, что Ирочка, вероятно, не устояла бы и простила. Но ей надо было пересилить себя и поговорить с ним откровенно. А на это у нее не хватило сил.
Они доехали до дому в полном молчании. Ростик искренне не понимал, почему Ирочка молчит и что ее расстроило. Она ведь ничего не видела…
— Что с вами? — спросил Ростик, когда они поднимались в лифте.
— Кажется, я заболеваю, — не поднимая глаз, тихо ответила Ирочка.
Она не знала, что сказала чистую правду.
Был двенадцатый час ночи, Ирочке пришлось звонить, так как ключ она забыла в другой сумочке, менее нарядной. Ирочка знала, что тетка сегодня ночует дома перед очередным круглосуточным дежурством в больнице.
Обычно в таких случаях Ирочка боялась будить Нину Петровну, но сегодня звонила без всяких опасений. Тетка была в таком восторге от Ростика, что не стала бы сердиться на Ирочку за этот поздний звонок. Действительно, когда Нина Петровна открыла дверь, на лице у нее не было обычного сердитого выражения. На этот раз она ничего не сказала о том, что Ирочка шатается по ночам неизвестно где и неизвестно с кем. Нина Петровна, видимо, еще не ложилась спать, может быть, ждала Ирочку. Она встретила племянницу даже приветливо, пытаясь показать ей, какой она умеет быть ласковой, когда Ирочка ведет себя достойно.
Но ласковая улыбка быстро сошла у Нины Петровны с лица, так как вид Ирочки ей не понравился. На лбу — капельки пота, в глазах — тень, на щеках — красные пятна.
— Ты что делала? — с тревогой спросила Нина Петровна.
Типичный для нее вопрос!
— То есть как что делала? — с привычным раздражением переспросила Ирочка, хотя сегодня у нее не было никакого желания пререкаться с теткой.
— А вот так. Вид у тебя отвратительный.
— Что я делала? Пила, ела. Мы с Ростиком были у Дуськи. Не обращай на меня внимания. Устала, понервничала.
Тетка с возрастающей тревогой всматривалась в ее бледное лицо с красными пятнами на щеках.
— Меня убил своим поведением Володька, — неожиданно для самой себя сказала Ирочка.
Скрывая от тетки истинное горе, она подробно рассказала о том, как Володька явился к Дуське и что из этого вышло. Истинное ее горе было таким острым и казалось таким немыслимым, что Ирочка не могла бы сейчас даже намекнуть на него. Да тетка просто и не поверила бы, если бы Ирочка сказала, что ее убил вовсе не Володька, а Ростик. Пусть уж лучше за все отвечает Володька!
Тетка выслушала Ирочку с сочувствием, сказала, что Володьку не надо больше пускать в дом, так как он способен на что угодно, но вид Ирочки ей все больше не нравился.
— Покажи язык, — сказала она.
Язык был как будто в порядке, но Ирочка сказала, что во рту у нее сухо и отдает свинцом. Нина Петровна решила, что это, видимо, грипп, который теперь, как известно, не хочет считаться с временем года и летом свирепствует так же, как зимой. Но Ирочка чувствовала, что грипп начинается у нее как–то странно. Когда она гасила свет, ей показалось, что у нее что–то случилось с глазами. Как будто она на мгновение ослепла. Затем начались острые боли в животе. Тетку звать не хотелось. Пытаясь отвлечься, Ирочка стала думать о Володьке, который валялся сейчас во дворе у Дуськи со связанными руками. Какой стыд! Она стала подбирать для Володьки сильные выражения: бездна, падение, крах… Это помогало отвлечься от ее истинного горя. В конце концов боли прошли. Ирочка уснула.
Ее разбудила дикая боль в животе. Ничего подобного она никогда не испытывала. Нина Петровна на крики больных не бегала, но, услышав крик Ирочки, вскочила с постели и бросилась к племяннице. Вбежав к ней, она поняла, что Ирочка не может ни слова выговорить от боли.
Нина Петровна осмотрела племянницу с головы до ног и проверила у нее пульс. «Очевидно, острое отравление», — подумала она. Но, как человек, для которого медицинская дисциплина была выше всего на свете, она не позволила себе поставить диагноз без врача. Отыскав телефон ближайшего пункта неотложной помощи, она позвонила туда и попутно навела порядок среди тех, кто там дежурил. Через десять минут явилась девочка с хорошеньким чемоданчиком. Она долго возмущалась телефонными наставлениями Нины Петровны, беспрекословно констатировала прободной аппендицит и уже хотела вызвать «скорую помощь». Нина Петровна поблагодарила ее и резко отказалась.
— Сама, сама, сама! — сказала она с видом, не допускающим возражений.
Теперь она разрешила себе делать все, что считала нужным, как делала это в больнице, когда молодые врачи явно ошибались. Несмотря на ранний воскресный час, она позвонила знаменитому профессору, вместе с которым состарилась у себя в больнице. Она доложила ему мнение девочки–врача и свое мнение. Профессор рекомендовал ей делать именно то, что она собиралась. Чуть–чуть поколебавшись, она попросила разрешения позвонить еще раз, если будет необходимо. Старому, усталому профессору очень хотелось, чтобы такой необходимости не возникло.
— Вы такая опытная сестра! — весело сказал он. Гораздо компетентнее меня.
Теперь, когда можно было делать все самой, Нина Петровна заторопилась.
— Профессор, — сказала она сухо и вместе с тем просительно, — больная — это моя племянница. Она умирает. Я звоню из дому.
Профессор помолчал и с озабоченной готовностью ответил:
— Звоните. Я немедленно приеду!
— Спасибо!
Готовность профессора помочь ей в беде воодушевила Нину Петровну, и она принялась за привычное дело.
Но Ирочка слышала, как тетка сказала, что она умирает.
— Тетя, я умру? — спросила она шепотом, скорее с детски–наивным любопытством, чем со страхом.
— Это еще что?!
— Но ведь вы же сами сказали.
— Сказала не то, что надо! — крикнула Нина Петровна не столько на Ирочку, сколько на себя. — От этого не умирают.
Ирочка впала в забытье. Случай был из тяжелых. Отравляющее вещество распространялось по организму с поразительной быстротой. Нина Петровна почти зрительно ощущала этот процесс. Надо было обладать ее ловкостью и силой, чтобы в домашних условиях выполнить все те процедуры, которые она сама назначила. Ей и в голову не приходило позвать на помощь Елену Васильевну Крохину. Гомеопатов она за врачей не считала. Кроме того, она не любила делить горе ни с кем. Она никогда не позволила бы себе шептаться сквозь слезы у постели больного. Всем своим огромным опытом она видела смертельную опасность, грозившую Ирочке, и сейчас напрягала все силы для отчаянной борьбы с нею.
Около десяти часов утра она позвонила профессору. Он сам снял трубку. Нина Петровна сказала ему, что вызвала для него такси. Через полчаса он был у постели Ирочки. Незадолго до того больная пришла в сознание. У профессора было свежее, веселое лицо, добрые глаза и совершенно седая голова. Профессиональный язык, на котором он переговаривался с теткой, был непонятен Ирочке.
Переговаривались они мимоходом, легко, даже как бы небрежно, но, отойдя от постели Ирочки, профессор сделался озабоченным. Он вышел в другую комнату и закурил. Все, что относилось к пищеварительным органам человека, было известно ему во всех подробностях и деталях. Он понимал, почему такая смелая сестра, как Нина Петровна, позвонила ему на рассвете. На ее месте он тоже испугался бы. Дело было плохо. Он жалел Нину Петровну. Диагноз она поставила правильно. У девушки была исключительно острая форма пищевого отравления.
Профессор одобрил все, что было сделано до него, и указал, что надо делать дальше. Ему не хотелось говорить с Ниной Петровной об опасности, которая нависла над Ирочкой, как скала, готовая обрушиться с минуты на минуту. Они понимали друг друга без лишних слов. Больница Ирочке не требовалась. Лучшей в мире больницей, как сказал профессор, для нее была Нина Петровна. Он сам вызвался освободить ее на это время от работы.
После осмотра Ирочка забылась. Оставшись наедине с собой, Нина Петровна задумалась. Ей было больно потерять Ирочку. Да только ли больно? Она подумала о том, что комната Ирочки может опустеть, и у нее похолодело сердце. Зачем тогда они получали новую квартиру? Ей вспомнился день переезда. Нина Петровна обидела тогда племянницу и вместе с нею мужа. За что? Она не помнила. Но все равно думать об этом было горько. Вот так нервничаем, злимся, обижаем друг друга. А потом?..
Нина Петровна любила Ирочку. Да, любовь ее была жесткой, угловатой, лишенной нежности, но здесь уж ничего не поделаешь. Такой уж человек Нина Петровна. А хотела она Ирочке только добра. Чтобы Ирочка хорошо училась, не гнушалась никакого труда, ничего в жизни не боялась. Гимназисток Нина Петровна ненавидела с детства, но и своей босоногой юности Ирочке не желала. Что же до замужества, то Нина Петровна свято верила, что Ростик принесет Ирочке истинное счастье.
Она сидела неподвижно не более минуты. Затем, спохватившись, быстро написала Ирочке записку, чтоб потерпела, ничего страшного нет. «Я побежала в аптеку, сейчас вернусь».
Положив записку на одеяло, Нина Петровна ушла. На всякий случай она телеграфировала на дачу, не надеясь, что телеграмма дойдет. Написав «при смерти», она подумала, что пишет опять не то, но переписывать не стала. Пусть скорее приезжает. Потом, вернувшись домой, вспомнила, что надо было попросить черной смородины, свежей, с куста. Средство простонародное, но не раз помогало, правда, не в таких трудных случаях. (Телеграмма дошла до Ивана Егоровича лишь в понедельник и только потому, что в ней были слова «при смерти».)
Всю ночь Ирочка была в забытьи. Перед тем, как прийти Ивану Егоровичу, позвонил Ростик. Он хотел покатать Ирочку на автомобиле. Нина Петровна сказала, что Ирочка больна. Ростик шумно всполошился. Нину Петровну это покоробило. За долгие годы, проведенные в больнице, она научилась безошибочно отличать истинное горе от показного. Она не стала ничего рассказывать, только попросила его съездить в аптеку. Он спросил, есть ли у Ирочки все необходимые лекарства. Он мог достать любое из них, даже самое редкое.
— Все лекарства действуют одинаково, — сказала Нина Петровна, — либо помогают, либо не помогают.
Она любила повторять изречения своего профессора.
Стремительно сбежав по лестнице и не узнав Володьку, Ростик сделал лифтерше замечание: у них на этаже сидит какой–то подозрительный тип. Лифтерша была пожилая женщина и страдала многими хроническими недугами. Замечание Ростика ее расстроило. Поднявшись на лифте и увидев Володьку, уныло сидевшего на ступеньках, она пристала к нему с расспросами: кто он, откуда и почему сидит здесь? Володька не захотел вступать в разговор и спустился вместе с ней на первый этаж.
— Дура! Перед кем выслуживаешься?
Лифтерша замахала на него руками, но он, не слушая ее, вышел во двор. Здесь, в скверике, он решил дожидаться Ивана Егоровича. На душе у него была странная пустота. Только хотелось курить. Ему казалось, что настоящий, живой Володька был наверху, около Ирочки, а здесь оставался некто, лишь именуемый Володькой.
Когда Ростик вернулся с лекарствами, лифтерша указала ему на Володьку.
— Вот он. Теперь здесь уселся. Что я с ним сделаю?
Ростик узнал Володьку и решил, что тот пришел сводить с ним счеты. Он не боялся Володьки, но никаких безобразий на виду у всего двора устраивать не хотел.
— Заявите участковому, — холодно посоветовал он лифтерше. — Ему тут совершенно нечего делать.
Ростик принес Нине Петровне много разных бутылок и пакетов. В квартире сразу запахло больницей.
Узнав о том, что она умирает, Ирочка, конечно, испугалась. Пока дикая боль в животе продолжалась, Ирочке было не до размышлений. Но как только, благодаря усилиям Нины Петровны, боль прекратилась, Ирочка представила себе свое положение и всем существом решила бороться за жизнь. Она не позволит себе распускаться, не будет пугаться и плакать! Ей надо дожить до самой глубокой старости. Тогда пускай. Но только не сию минуту!
Ирочка верила в Нину Петровну как в свою спасительницу. Очень хорошо, что тетка сказала профессору: «Она умирает». Тетка иногда рассказывала дома, как ей приходилось спасать умирающих. Ирочка верила в то, что Нина Петровна спасет и ее.
Нина Петровна с нетерпением ждала Ивана Егоровича. Он был нужен ей как надежный помощник в трудной борьбе, которую она вела. Но как только он появился, Нина Петровна поняла, что на него положиться нельзя. Губы его дрожали, в глазах застыло страдальческое выражение. Его безграничная любовь к Ирочке в момент крайней опасности оборачивалась беспомощностью. Он дрожал за жизнь Ирочки, был готов пожертвовать собой для ее спасения, но вряд ли мог принести какую–нибудь пользу. В таких случаях говорится: потерял голову от горя.
Нина Петровна коротко рассказала Ивану Егоровичу обо всем и добавила, что Ирочке необходима черная смородина. Свежая, прямо с куста, и как можно больше. Ему придется опять поехать на дачу.
Он пошел в ванную и горько расплакался там, сдерживаясь, чтобы его не услышали. Он плакал о том, что теперь навсегда уходило из его жизни. А то, что уходило, было самой светлой и самой нежной частью его собственной души.
Кое–как умывшись, Иван Егорович вышел из ванной, сказал жене: «Я поехал», — и захлопнул за собой дверь. Он даже не заметил, что не зашел к Ирочке. Володька догнал его уже на улице. Иван Егорович словно не узнал Володьку или совсем забыл про него.
— Ты что?
— Как она?
Только сейчас Иван Егорович вспомнил, что Володьку так и не впустили в квартиру.
— Ты извини. Она всю ночь…
— Как она? Ирка? Ирочка?
— Плохо.
— Неужели при смерти?
— Не спрашивай. Проводи до остановки.
Некоторое время они шли молча.
— Отравление… Всего не расскажешь. Ждать надо. Ничего не известно. Я поехал, Володя.
— Значит, при смерти, — хрипло сказал Володька вслед Ивану Егоровичу. — Я ждать буду.
Он решил не уезжать отсюда, по крайней мере, до завтрашнего дня. Он хорошо знает ее окно и ночью будет следить за ним. Когда вернется Иван Егорович, он попросит, чтобы старик держал его в курсе дела. Ни о чем другом Володька сейчас думать не мог. О том, что было в субботний вечер, он ни разу не вспомнил.
Шел третий час дня.
В вагоне, как всегда в это время, было пусто. Иван Егорович прилег, надеясь задремать и хотя бы на время избавиться от непомерной тяжести, лежавшей у него на сердце. Он уже хотел закрыть глаза, как вдруг увидел толстого пассажира, с которым когда–то побранился. Как и тогда, толстяк сидел напротив него и читал «Советскую Россию».
Лежать было жестко. Иван Егорович поднялся, сел и увидел, что толстый курит. Иван Егорович тоже закурил и тут вспомнил, что так и не зашел к Ирочке. Сердце его сжалось от тревоги и боли.
Неожиданно толстяк спросил, как спрашивают у хороших знакомых:
— Беда стряслась?
— Беда, — ответил Иван Егорович.
— Что случилось, если не секрет?
— Племянница… Вместо дочери с женой растили… Отравилась.
— Умышленно?
— Этой глупости она себе не позволит. Консервы, что ли… Пойди узнай.
— А ты… — Толстый, видимо, хотел утешить Ивана Егоровича, но не знал, как это сделать. — А ты… — повторил он и опять запнулся.
— Знаю, — отозвался Иван Егорович. — Я духом не падаю. А ты закурил будто, — сказал он, чтобы только не молчать.
— По твоим стопам пошел. Дай, думаю, займусь табачком. Может, и правда немного сбавлю.
— Немного есть, — благожелательно сказал Иван Егорович.
Он опять подумал, что не зашел к Ирочке, и на лице его снова выразилось страдание. Толстяк нагнулся к Ивану Егоровичу и взял его за руку.
— Ты кто? — спросил он.
— Пенсионер.
— Что–то уж очень много развелось вашего брата, — сказал толстяк с неожиданным раздражением. — Всюду свой нос суете. Впрочем, о присутствующих не говорю.
— Можно и о присутствующих, — удивленно сказал Иван Егорович.
— Можно, — охотно подтвердил толстый. — Наверное, и ты такой. Одна шайка!
— Что значит «шайка»?! — вспылил Иван Егорович. — Нечего словами бросаться! Что мы, людей обижаем, что ли?
— Еще как обижаете! — Лицо толстяка расплылось, как на экране плохого телевизора. — Литераторы!
Это было уже слишком! Иван Егорович почувствовал себя задетым.
— Да, да, литераторы! — повторил толстяк, не дав Ивану Егоровичу раскрыть рта. — Вам бы свой Союз писателей организовать. Вот у меня сосед. Пенсионер, как ты. По самому скромному счету, накатал на меня две дюжины бумаг. Думаешь, со зла? Ничего подобного. Со скуки. Литератор!
В конце концов Иван Егорович рассердился:
— Я же на тебя не пишу! Что ты от меня хочешь?
Толстяк вдруг расхохотался.
— Хочу, чтоб ты слушал! А то на тебе лица не было.
На прощание Иван Егорович пожал толстяку руку. «Человек–то оказался хороший», — подумал он с упреком самому себе.
В это время Володька скитался по новому району Москвы, выстроенному тысячами таких же Володек. Точно рассчитав, когда должен возвратиться Иван Егорович, Володька купил у мальчишек, толпившихся возле кино, самый дешевый билет на очередной сеанс. Ему необходимо было отвлечься от самого себя, иначе он непременно пошел бы куда–нибудь и принял ту дозу, какую полагается принимать от досады и горя. Честно говоря, ему хотелось не просто выпить, а садануть так, чтобы оглушило. Он и хотел и боялся этого.
Сев на свое место во втором ряду, он долго пытался понять, что происходило на экране. Веселая комедия, рассчитанная на гомерический хохот в зале, шла без него. Он впал в тревожное забытье и очнулся, когда сеанс кончился и люди вставали со своих мест. Ивану Егоровичу было уже время возвращаться. Володька побежал к знакомым корпусам. Он увидел окно Ирочки. Оно было раскрыто. Белый тюль колыхался от ветра. Володька никогда не любил Ирочку так нежно, как в эти мучительно тревожные минуты. Он прошептал: «Мама!» — и удивился, что именно сейчас вспомнил о покойной матери. Неужели Ирочка умрет?
Вернувшись на то место в скверике, где он сидел днем, Володька стал ждать. Опоздал: Иван Егорович, конечно, уже вернулся. Володька не сводил глаз с дворовой арки, где то и дело появлялись люди. Каждый из них казался Володьке неприятным, потому что это был не Иван Егорович.
Володька впервые в жизни понял, что сердце может физически сжиматься от боли. Начало смеркаться, и это ужасало Володьку. С надеждой увидеть Ивана Егоровича у него связывалась надежда увидеть Ирочку. Отчаиваясь увидеть Ивана Егоровича, он отчаивался увидеть Ирочку. Теряя эту надежду, он терял себя.
Вдруг его локоть сжала чья–то сильная рука. Володька не видел, как рядом с ним появился сержант милиции в низко надвинутой на лоб фуражке. Увидев фуражку с красным околышем, Володька болезненно поморщился:
— Уйди!
— Сопротивляться не будем.
— Уйди!
Предупрежденный лифтершей сержант уже давно наблюдал за Володькой. Теперь на него глянули дикие глаза человека, видимо, готового на все. Володька мог сейчас ударить сержанта, схватиться с ним, выстрелить в него, если бы под рукой оказался револьвер. Но сержант оказался простым молодым парнем и понял состояние Володьки. Он отпустил его локоть в тот самый момент, когда Володька метнулся от него с такой силой, с какой не справился бы ни один сержант в мире. Одним прыжком перемахнув через скверик, Володька очутился лицом к лицу с Иваном Егоровичем. Ошеломленный сержант вынул свисток и побежал следом.
— Что там? Как? — тихо спросил Володька.
— Живая… — так же тихо ответил Иван Егорович.
Это слово как будто сломало Володьку. Он весь поник, точно силы его иссякли.
Сержант поднял фуражку повыше и заложил руки за спину.
— Не плачь, — сказал Иван Егорович. — Я к тебе еще выйду. А сейчас мне надо в аптеку.
— Можно мне к ней?
— Не надо, Володя. Сиди. Я к тебе скоро выйду.
Иван Егорович скрылся, а Володька пошел обратно к своей скамейке. Он шел очень медленно. Наблюдая за ним, сержант окончательно понял, что у этого парнишки большое несчастье и не надо приставать к нему с расспросами.
Володька молился.
В бога он не верил и молился не ему, а самому себе: «Только бы Ирочка поправилась. Я обещаю ей, что стану совсем другим. Я знаю все, чего она от меня хотела. Я уже начал выполнять ее пожелания, только она не знает. Пусть она живет. Живи, живи, умоляю!..»
Володька молился, как его древние предки, язычники, страстно и сумрачно. Он верил, что его молитва нужна.
«Все, что было, пройдет мимо нас. Я неплохой, ты верь. А когда ты подымешься, я тебе клятву дам. Я же сильный».
Потом он вспомнил о милиции и хотел поговорить с сержантом, объяснить, почему он сидит здесь, но сержанта нигде не было.
И Володька решил, что сержант померещился ему с горя.
Ирочка в это время была при смерти.
Глава двадцать девятая
«Ну, как мое здоровье?..»
Нина Петровна хотела избавиться от Ивана Егоровича на весь день, а он вернулся задолго до вечера. Черная смородина пока не требовалась. Может быть, потребуется потом. Зная свою супругу, Иван Егорович почти не заговаривал с ней и молча думал свои горькие думы. Хорошо бы полечить Ирочку травами. С этой мыслью он вернулся с дачи. Он сам теперь лечился травами и чувствовал себя гораздо лучше. Но как поговорить об этом с женой? Он понимал, что высказывать ей такие мысли — все равно, что разговаривать с неодушевленным предметом.
В квартире остро пахло больницей. Нина Петровна держала себя отчужденно–строго. Иван Егорович заметил, что она все время смотрела мимо, словно старалась не встретиться с ним глазами. Когда Иван Егорович окончательно убедился в этом, он похолодел от страха.
Профессор прислал вместо себя врача.
Женщина–врач, примерно того же стажа, что и Нина Петровна, сказала всего несколько слов. Это не- многословие угнетало Ивана Егоровича. Ему казалось, что вместе с этим немногословием в дом входила смерть.
Женщина–врач Долго, почти полчаса сидела около Ирочки. То она считала пульс, то следила за дыханием. Нина Петровна думала о том, как берегут свой авторитет великие медицинские светила. Профессор все–таки мог бы не бросать Нину Петровну в ее трудном положении. Бывало же, когда она своим горбом вывозила больных, которые ему самому казались безнадежными. Зачем же сейчас бросать ее одну? Неужели он боится, что его имя пострадает? Нина Петровна думает, что как раз наоборот. По крайней мере, она уж всем рассказала бы, что он боролся смело и до самого конца.
Женщина–врач вывела Нину Петровну из ее горьких раздумий. Поглядывая на больную, она, как это обычно делается, дала несколько советов и удалилась. Нина Петровна почти не слушала ее. Профессор не приехал. Это было главное. Она осталась одна.
Конечно, рядом с ней страдала еще одна живая душа — Иван Егорович. Но что он мог? На что был способен? Он мог только страдать, но от этого никому не делалось легче.
Ирочка окликнула тетку так отчетливо и ясно, словно и не впадала в забытье. Когда Ирочка приходила в себя, глаза ее с таким сосредоточенным вниманием всматривались в дверь или в потолок, что могло показаться, будто она не лежала только что без сознания, а просто давала глазам отдохнуть.
— О чем ты думаешь? — спросила тетка.
— Обо всем.
— Хочешь чего–нибудь?
— Да. Где Иван Егорович?
Нина Петровна позвала его. Ей сделалось невыносимо тяжко глядеть в эти глаза, смотревшие на нее все с тем же сосредоточенным вниманием, и она вышла из комнаты. Иван Егорович поцеловал Ирочке руку.
— Дядя, ты расстроен? — спросила она.
Он промолчал.
— Не надо, дядя.
Он оглянулся на дверь и вдруг, словно его прорвало, быстро зашептал:
— Скажи ей, чтобы позвала еще кого–нибудь. Травников. Гомеопатов… — Он опять оглянулся. — Скажи, чтобы соседку позвала.
— Какую соседку?
— Крохину. Скажи! Она тебя послушается.
Ирочка посмотрела на Ивана Егоровича с сосредоточенным вниманием.
— Я не очень надежная, да?
— Нет, нет! — бодро солгал Иван Егорович.
— Ладно, я скажу. Позови тетю.
Она набрала в легкие побольше воздуха, словно это помогало ей держаться на поверхности мира, не впадая в забытье.
— Тетя!
Нина Петровна вздрогнула. Откуда этот голос? Что он напомнил ей? Пятнадцать лет тому назад… Но Ирочка настойчиво звала ее, и воспоминание прервалось.
— Пригласи Елену Васильевну, пусть она… Я хочу. Слышишь?
— Слышу, — машинально отозвалась Нина Петровна; она вся была во власти живого, осветившего ее душу воспоминания.
Пятнадцать лет назад в ее палате умирал капитан, сбитый в небе под Москвой. Его голос, его интонация как будто послышались ей сейчас. Но тот был чудо–богатырь, сажень в плечах… А эта?
— Хорошо, — так же машинально добавила Нина Петровна. — Я приглашу.
Ум ее мутился. Неужели Ирочка все слышала и сознавала? Неужели поняла, почему не приехал профессор? Тогда она в самом деле жила, а не тлела, как полагалось при необратимом процессе заражения крови. Нине Петровне опять вспомнился капитан с его могучим, но обреченным на смерть телом. Он умирал медленно и мучительно. Нина Петровна видела, как он из последних сил боролся с надвигавшейся на него смертью. Она отходила от его койки, едва сдерживая слезы, а это очень редко случалось в ее практике. Но то был неизвестный ей человек. А эта…
А эта повторяла слабым, но повелительным голосом:
— Пойди к ней, а то она уйдет!
Иван Егорович подошел и шепотом спросил:
— О чем она?
Он опасался, что жена не захочет исполнить просьбу Ирочки. Нина Петровна ничего ему не ответила. «Позвать гомеопата…» В любом другом случае она знала бы, как поступить.
— О чем она? — повторил Иван Егорович.
Нина Петровна стояла поодаль от кровати в горестном смятении. Ирочка поднялась на локтях и обратилась прямо к Ивану Егоровичу:
— Я хочу, чтобы вы позвали Елену Васильевну. Вот и все.
— Так что же ты? — Иван Егорович поднял на жену ропщущие глаза.
— Позови, — сказала она так, точно знала, что это он придумал.
Звать гомеопата, по ее мнению, было бессмысленно. Более того, обращаясь к гомеопату, Нина Петровна как бы предавала то, чему всю жизнь поклонялась.
Но, с другой стороны, не выполнить просьбу Ирочки она не могла. Приходилось жертвовать самым святым, что было у нее в жизни.
— Что же ты стоишь? — прикрикнула она на мужа. — Ступай, зови!
Иван Егорович вдруг взорвался:
— А ты чего шипишь? Ведь, кажется, сдружились с ней! Готова на нее молиться!
— Много ты понимаешь! Ступай, ступай!
Иван Егорович ушел.
Ирочка боролась с желанием закрыть глаза, исчезнуть с поверхности мира в горячем полусне и ледяном оцепенении. Она с нетерпением ждала Елену Васильевну. Не потому, что верила в гомеопатию, а потому, что жаждала помощи, откуда бы она ни явилась. Ирочка прекрасно понимала, что одним напряжением воли она не сможет побороть свою болезнь. Ей нужно было хоть немного помочь в этой борьбе, хоть немного ее поддержать — и она одолела бы опасность, выкарабкалась бы на поверхность мира.
Нина Петровна шла на неслыханную жертву и думала о том, что ее ждет сейчас безмерное унижение. Но Елена Васильевна была умнее Нины Петровны и не стала унижать ее достоинства. Стоило ей задать несколько вопросов Ивану Егоровичу, чтобы ясно представить себе совершенно безнадежную картину.
Войдя и дружелюбно поздоровавшись с Ниной Петровной, Елена Васильевна участливо предупредила ее:
— Ваш муж сказал мне, в чем дело.
Это предупреждение избавило Нину Петровну от тягостной необходимости рассказывать все по порядку.
— Можно к ней?
Нина Петровна молча кивнула.
Платье Елены Васильевны было невыразимого цвета и сияло тончайшими переливами, как южное море в час заката. Идя сюда, она успела щедро смочить волосы французскими духами и распространяла вокруг себя стойкое благоухание.
Входя к Ирочке, Елена Васильевна приняла решение ни в коем случае не вмешиваться в лечение и не давать никаких советов. Она полагала, что увидит живой труп.
Ирочка встретила Елену Васильевну бодрым, слишком бодрым приветствием.
Елена Васильевна сразу отметила эту деланную бодрость и значительно посмотрела на Нину Петровну. Ее взгляд показался Ивану Егоровичу загадочным, но Нина Петровна отлично поняла его и, тяжело вздохнув, сказала Елене Васильевне:
— Да… Вот так.
В эту минуту отношения между ними, грозившие навсегда остаться ложными, бездушными и злыми, неожиданно переломились.
Забыв про свое неимоверно сияющее платье, Елена Васильевна стремительно бросилась к Ирочке, опрокинула стоявшие на тумбочке пузырьки и флаконы, обдала больную запахом французских духов, поцеловала ее в горячие щеки и в истинном восторге крикнула:
— Молодец!
Теперь к Елене Васильевне вернулась ее обычная вера в силы человека, способные победить болезнь помимо всех диагнозов, рецептов и медикаментов. Она детально осмотрела больную.
Нина Петровна в эти минуты забыла, что Ирочку осматривает врач–гомеопат, а Елена Васильевна уже не думала о том, что ее поздно пригласили. Сейчас для них обеих существовала только больная, которой не было никакого дела до медицинских школ и направлений. Она боролась за жизнь, и было бы чудовищным преступлением не прийти ей на помощь.
Окончив свой стремительный осмотр, Елена Васильевна сказала:
— Да… Возможен летальный исход.
Как многие врачи, она была уверена, что больные не понимают этого слова. Под упорным взглядом Елены Васильевны Нина Петровна глухо и покорно ответила:
— Да.
— Но его не будет, — энергично сказала Елена Васильевна, все так же упорно глядя на свою собеседницу.
Это было все, что она позволила себе по отношению к женщине, которая представляла здесь господствующую медицинскую школу. Но Иван Егорович слишком хорошо знал Нину Петровну. В тот миг, когда Елена Васильевна произнесла свою последнюю фразу, он оказался рядом с женой, взял ее за руку и тихо назвал Ниночкой, что случалось в самые нежные минуты их жизни.
Нина Петровна почувствовала безмерную усталость во всем теле. Ирочка лежала навзничь, изнемогая от своих героических усилий.
Нина Петровна вспомнила профессора, который оставил ее одну.
— Я хочу подремать, — сказала Нина Петровна, чувствуя, что силы совсем оставляют ее и на глаза навертываются непрошеные слезы. — Вы тут сами без меня.
Она направилась к двери своими обычными крупными шагами.
— Хорошо, — сказала ей вслед Елена Васильевна. — Но я без вас не обойдусь.
— Без меня?
— Без вас, Нина Петровна.
— А именно?
— Ирочке требуется строжайший режим. Ей нужно давать лекарства через определенные промежутки времени. Необходимо точно соблюдать дозы.
— Хорошо. Посмотрим.
Нина Петровна вышла и закрыла за собой дверь. Иван Егорович напряженно смотрел на Елену Васильевну, словно ожидая от нее какого–то чуда. Он забыл, что еще так недавно с презрением называл ее «мадамой».
Елена Васильевна написала что–то на листке бумаги, крупно расписалась и велела Ивану Егоровичу съездить в гомеопатическую аптеку. До его возвращения она останется здесь. Иван Егорович ждал, что она ему скажет хотя бы одно слово. Что означал этот рецепт?
Может быть, это и было то чудо, которого он от нее ждал?
— Змеиный яд, — ответила на его безмолвный вопрос Елена Васильевна.
Иван Егорович не понял. Тогда она торопливо объяснила ему, что введение в организм больного незначительных доз змеиного яда стимулирует борьбу организма с заражением крови. Это лечение может быть успешным лишь в том случае, если проводить его систематически, изо дня в день.
Спускаясь с лестницы, Иван Егорович, как в молодые годы, прыгал через несколько ступенек. Во дворе к нему подбежал Володька, за которым почему–то следовал сержант милиции. Иван Егорович сказал Володьке несколько ничего не значащих слов и побежал в аптеку.
Елена Васильевна осталась около Ирочки одна. Она думала о том, что Нине Петровне предстоит нешуточное испытание. Лекарство надо давать через короткие интервалы, точно в назначенное время, не раньше и не позже хотя бы на секунду. Секрет этого древнего рецепта, известного не только Елене Васильевне, состоял именно в том, чтобы лечение велось в определенном ритме — систематически и непрерывно.
Конечно, Нина Петровна — опытная медицинская сестра, учить ее не приходилось. Но ей предстояла, по крайней мере, неделя чудовищной работы, без отдыха и сна.
Елена Васильевна думала также о том, как она поступит, если Нина Петровна с ее железным упорством не согласится. Елена Васильевна была совершенно уверена в успехе лечения. Случай был счастливый: в борьбе за Ирочку змеиный яд имел таких могучих союзников, как молодость и воля к жизни.
Победив в этой борьбе, Елена Васильевна навсегда приблизила бы к себе Ирочку. Все это Елена Васильевна делала во имя своего Ростика. Для кого же она жила на свете, как не для него?
Нина Петровна вошла в комнату племянницы, как чужая. Елена Васильевна поняла это и не знала, как ей быть. Ей было невдомек, что, не задремав ни на одну минуту, Нина Петровна решила пожертвовать своими убеждениями ради Ирочки. Остановившись у двери и скрестив руки на груди, она сказала:
— Я вас слушаю, Елена Васильевна.
Это означало: я отдаю себя в ваше распоряжение. Елена Васильевна не поняла этого и огорченно воскликнула:
— Как вы переменились ко мне!
— С горя, с горя, — ответила Нина Петровна.
— Давайте вместе бороться с ним!
— Я вас слушаю.
Только теперь Елена Васильевна поняла, что Нина Петровна смирилась. Вопреки всем своим представлениям о достоинстве она подбежала к Нине Петровне и поцеловала ее в сжатые сухие губы.
— Скорее я умру, — горячо сказала она, — но Ирочка будет жить!
Можно было бы подробно рассказать, как протекала дальше болезнь Ирочки, но автор не считает это необходимым. История болезни Иры Полынковой осталась в записях врача Крохиной как еще одно свидетельство ее незаурядных практических успехов. Может быть, Елена Васильевна Крохина когда–нибудь посвятит этому выдающемуся случаю научную статью или использует его в своей диссертации, которую непременно напишет в ближайшем будущем.
Можно было бы с восхищением рассказать, как Нина Петровна неукоснительно исполняла все назначения Крохиной, тем более что сама Нина Петровна никогда не напишет об этом и никакой выгоды для себя из этого феноменального случая не извлечет. Даже к ее опыту медицинской сестры решительно ничего не прибавится, так как высокие профессиональные качества Нины Петровны уже давно всем известны. Разве что она позволит себе несколько смягчить свое непримиримое отношение к гомеопатии, но, разумеется, не настолько, чтобы это повлияло на ее неизменно твердые взгляды старого медицинского работника.
Можно было бы рассказать и о том, как Иван Егорович сутками не отходил от Ирочки, старался быть полезным Нине Петровне и со счастливыми слезами наблюдал, как «летальный» исход, возможность которого констатировала Елена Васильевна, становился все менее и менее возможным. И это сделало то лекарство, которое он по рецепту Елены Васильевны привез тогда из аптеки…
Но если говорить серьезно, Ирочку спасла та сила, которой не сумел увидеть знаменитый профессор и которую увидела Елена Васильевна Крохина. В борьбе с болезнью Ирочку не покидала воля жить, а Нину Петровну не покидала воля бороться за ее жизнь. Вот и все. Две воли, незримо соединившись, и совершили то, что в подобных случаях именуется чудом. Это чудо с одинаковым успехом могло быть приписано действию любого лекарства. Если бы профессор не оставил Нину Петровну одну, если бы он был смелее, он мог бы сыграть в спасении Ирочки такую же роль, какую сыграла Елена Васильевна. Но он ушел от борьбы, а Нина Петровна всем своим существом стремилась бороться. Ее воля к борьбе соединилась с волей к жизни, которая ни на минуту не угасала в Ирочке. Вот и все.
В тот вечер, когда Володька мучился во дворе, а Иван Егорович ездил за лекарством, к Нине Петровне зашел Ростик. Он принес ей часы с секундомером. К Ирочке он подходить не стал, так как, откровенно говоря, немного побаивался ее.
Елена Васильевна просила Ростика передать Нине Петровне, что готова прийти ей на смену. Часы Нина Петровна взяла, смена же ей не требовалась. Иван Егорович не раз просил Нину Петровну немного отдохнуть, обещая давать Ирочке лекарство с такой же пунктуальностью, с какой это делала она сама. Но каждый раз ему приходилось отступать перед невидящими глазами Нины Петровны. Любовь так привязала ее к Ирочке, что она уже не могла оторвать своего дыхания от дыхания больной. Дыхание Ирочки часто слышалось ей, как свое собственное. Потом она никогда не назвала бы этих дней и ночей счастьем борьбы и ни разу не подумала бы даже про себя, будто совершила необычайное и тем более героическое дело. Каждый, кто увидел бы ее тогда, не запомнил бы ничего, кроме невидящих глаз и угрюмого выражения лица. Веки ее покраснели, глаза ввалились, и без того некрасивое лицо сделалось мертвенно–серым. Она ничего не ела и только изредка пила несколько глотков горячего черного кофе.
Когда Иван Егорович смотрел на непокорные стрельчатые ресницы Ирочки, а потом переводил глаза на жену, он думал о том, что они неожиданно стали похожи одна на другую, и никак не мог понять, что же их соединило.
Однажды вечером, ненадолго уйдя на кухню и склонившись над газетой, он услышал негромкие голоса. Нина Петровна разговаривала с Ирочкой.
— Ты меня видишь, Ира?
— Часто вижу, часто нет.
— А сейчас?
— Почти не вижу.
— А слышишь как?
— Ты же громко говоришь.
— Не очень.
— А мне кажется, что громко.
— Где болит?
— Нигде.
— Есть хочется?
— Не знаю.
— Устала?
— Нет.
Наступило молчание, которое показалось Ивану Егоровичу очень долгим. Потом Ирочка спросила радостно и как бы сурово:
— Ну, как мое здоровье?
Нина Петровна ответила не сразу. Голос ее тоже прозвучал радостно и сурово.
— Теперь скажу тебе всю правду. Ты могла умереть.
Опять наступила тишина.
— Не могла, — тихо сказала Ирочка.
— Почему?
— Не знаю. Не могла.
— Хочешь уснуть?
— Не хочу.
— Прими лекарство.
Это было на пятые сутки. Может быть, они и раньше разговаривали так друг с другом, но Иван Егорович этого не слышал. Теперь ему нужна была Нина Петровна, он задыхался, и у него не хватало голоса позвать ее. Она вышла из комнаты, не удивилась, что Иван Егорович здесь, сняла очки и обняла его.
Нина Петровна вздрагивала всем своим костлявым, мужеподобным телом, словно через нее пропускали ток.
Рыдая громко, безбоязненно, она сказала:
— Ну, старик, нашу девку мы вызволили!
Минут через пятнадцать после этого зазвонил долго молчавший телефон. Иван Егорович взял трубку. Звонил Володька. Иван Егорович обрадовался, что тот позвонил: ему необходимо было поделиться своей радостью.
— Ожила! — громко и взволнованно говорил Иван Егорович. — Да, брат, радость великая! Ожила!
Ирочка тоже с радостью услышала, что она ожила, но тут же сердце ее пронзила острая тревога: с кем он говорит? Словно отвечая на этот тревожный вопрос, Иван Егорович весело сказал:
— Приходи, Володя! Встретимся там же, во дворе.
Ирочка не понимала, где они встретятся, и, еще не зная, зачем она это делает, рванулась с подушек и закричала громко, как могла:
— Не надо, дядя! Не зови!
Нина Петровна вошла к ней и сказала успокаивающе:
— Не волнуйся. Он не придет. А вот Ростик хотел наведаться.
— Не надо, не надо! — закричала Ирочка, и по лицу ее побежали слезы.
Нине Петровне показалось, что Ирочка ее не поняла, и она повторила:
— Зайдет не Володька, а Ростик. Он ведь нынче улетает за границу.
— И пусть улетает. Пусть!
Нина Петровна развела руками. В это время Иван Егорович тихо говорил в трубку:
— Лучше нам с тобой пока не встречаться. Ты не приходи. Ирочка знает, как тебя найти? Мы тебя известим. Понял?
— Понял, понял! — радостно отвечал Володька, ничего не понимая. — Правильно, правильно!
Он понял только, что Ирочка жива и ей ничто не угрожает.
Нина Петровна не стала больше говорить с Ирочкой и огорченно вышла из комнаты. Успокоившись, Ирочка позвала Ивана Егоровича и попросила его посидеть с ней. Она внимательно поглядывала на него, и он ждал, что она скажет. А Ирочка лишь поглядывала и молчала. Глаза ее, темные, глубокие, казавшиеся еще глубже от болезненной бледности лица, поблескивали.
— Дядя, — слабо произнесла она наконец.
— Что, девочка?
— Они думают, что я консервами отравилась.
— Диагноз, — значительно сказал Иван Егорович.
— Ничего подобного. Я совсем другим отравилась. Никто не знает, а я знаю.
— Чем другим? — испуганно спросил Иван Егорович.
— Ты был прав. Ты был прав, дядя.
Он понял, о чем она говорила. Видимо, это признание далось ей нелегко. Она утомленно закрыла глаза. Потрясенный ее словами, Иван Егорович молчал. «Отравилась–то она консервами, — думал он, — но страдала от другой отравы, еще более страшной». Ирочка повернулась лицом к стене, дыхание ее стало ровным и спокойным. Нина Петровна вошла, прислушалась.
— Хорошо спит, — сказала она, — целительно.
С минуты на минуту должен был явиться Ростик. Он действительно уезжал сегодня за границу. То, что Ирочка не захотела его видеть, Нина Петровна отнесла за счет расшатавшихся во время болезни нервов. Вероятно, поссорились из–за какого–нибудь пустяка. Но она все–таки решила не будить Ирочку. Пусть спит.
Нина Петровна скажет Ростику, которого она про себя называла женихом, что состояние Ирочки более чем удовлетворительно. Жених должен отправиться в свой далекий путь со спокойной душой.
Ростик явился с печальным лицом и грустными глазами. На нем был его небесно–синий костюм, изрядно выгоревший за лето. Через плечо висел фотоаппарат.
— Ну, как дела? — шепотом спросил он с порога.
— Спит.
— Это плохо?
— Нет, очень хорошо.
— Вы уверены?
— Конечно. Она чувствует себя прекрасно.
— Можно сказать маме?
— Можно.
— Она непременно зайдет. Я сейчас улетаю, меня ждут на аэродроме. Мама проводит меня и зайдет.
Он заторопился. Нина Петровна смотрела на него с изумлением. Неужели он так и уйдет? Не передав даже нескольких слов своей невесте? Но она не знала Ростика. Взяв ее руку в свою, как бы для того, чтобы пожать на прощание, Ростик на мгновение замер и проникновенно сказал:
— Скажите Ирочке, что я люблю ее по–прежнему. Нет, еще больше… Но, к сожалению… — Он посмотрел на часы. — Считаю секунды. Самолет, сами понимаете…
Он простился и вышел. Нина Петровна стояла в дверях, еще ощущая пожатие его сильной руки. Ростик сказал те слова, которых она от него ожидала, но — странное дело — ей почему–то было не по себе.
Ростик в самом деле очень торопился, и, по совести говоря, ему было не до Нины Петровны. Начиналась ответственная поездка в далекие страны. До отправления самолета оставались считанные минуты. Елена Васильевна уже сидела в «Москвиче», стоявшем у подъезда. Ростик должен был еще непременно позвонить Стелле Зубаревой. Буквально на минутку он забежал домой. Он не мог уехать так далеко, не услышав на прощание ее голоса. Она должна была, как всегда, пожелать ему счастливого пути.
Коротко переговорив со Стеллой, Ростик спустился к машине. Поставил чемодан на заднее сиденье и сел за руль рядом с матерью. Возле аэропорта его должен был ждать верный Вася, который отвезет мать домой и поставит машину на место.
— Как у тебя, сын? Все в порядке?
— Нормально, — ответил Ростик, и в тоне его ответа слышалось: «Зачем спрашивать? Ты же знаешь».
Они выехали со двора. Перед ними открылся огромный белый проспект.
— Как изменился наш район с тех пор, как мы сюда переехали! — сказала Елена Васильевна.
— Разве? — удивился Ростик. Он не чувствовал потребности смотреть по сторонам и к тому же торопился на аэродром. Вдруг ему показалось, будто он забыл дома что–то очень важное и необходимое. Но, кажется, все было в порядке. Длинный, плоский чемодан в полосатом чехле, сейчас совершенно пустой, покачивался на заднем сиденье.
— Мама, — сказал Ростик, — Ирочке стало значительно лучше.
— Правда? — живо откликнулась Елена Васильевна. — Впрочем, я ни минуты не сомневалась в том, что все кончится хорошо. Ты ее очень любишь, Ростик?
— Очень! — ответил он, немного подумал и повторил: — Очень!
Глава тридцатая
Янтарное ожерелье
Приближался сентябрь. Лето заканчивалось теплыми, погожими днями, полными солнечного света и небесной синевы.
Володька ловил себя на том, что ему хочется как–нибудь задержать приближение сентября. Он часто думал, что такого лета ему уже больше не видать. Он сильно похудел. Девчата в бригаде находили, что это ему очень идет. Но внимательный взгляд заметил бы в нем более существенные перемены. Черты его лица как будто остались прежними, и в то же время оно казалось совсем другим.
Раньше на лице у Володьки, в сущности, ничего не обозначалось, кроме мальчишеской лихости. Теперь лицо его почти всегда выражало внутреннюю тревогу; видно было, что он все время о чем–то думает, что–то для себя решает. Девчата говорили: «Как похорошел!» — и при этом добавляли: «Пить бросил».
Месяца три прошло с того вечера, когда Володька, возвращаясь от Ирочки, впервые по–настоящему задумался о себе. Тогда это оказалось для него непривычным и нелегким занятием. Теперь он только то и делал, что думал. То одно приходило ему в голову, то другое. Он понял, что еще совсем недавно в нем было что–то дешевое, мелкое, можно даже сказать, бесчестное. Володька вспоминал те дни, когда он много времени проводил с Демой Кормилицыным. Тогда он мог сболтнуть что попало, был ненадежен, не держал слова, плевал на все. И ведь, казалось, ничему плохому Дема не учил, а все–таки от него тянуло дрянью, как копотью из трубы.
Приближался сентябрь, лето кончилось. Володька два раза ездил на дачу к Ивану Егоровичу, но там было пусто. Окна и двери заколочены, ни живой души. Ехать на городскую квартиру Володька не решался. Иван Егорович ясно сказал ему, что даст знать, когда можно будет приехать. Если бы Ирочка захотела, она, конечно, сразу же нашла бы его. Раз до сих пор не дала знать о себе — значит не хотела.
Володька со дня на день ждал, что Ирочка опять появится на объекте в своем цветастом платье или в черном комбинезоне с кожаным поясом, как у мальчишек из трудовых резервов.
Он ждал упорно, хотя и знал, что Ирочка не вернется. Зачем ей возвращаться? Она найдет свое место в жизни. Правда, у них в бригаде теперь все изменилось. Распоряжением треста Дема Кормилицын был снят с работы, а Римму утвердили бригадиром. Но Ирочка все равно не вернется. Перед ней открыты другие дороги. Ведь и у них в бригаде она показала себя с самой лучшей стороны. Володька теперь исправно читал «Комсомольскую правду» и отлично понимал, какое у кого может быть жизненное призвание. Он долго присматривался к Римме и пришел к выводу, что до Ирочки ей далеко. Нет той требовательности к людям, культуры на пятак. Конечно, она работает аккуратно, но на одной аккуратности далеко не уедешь. Порядок — да! План — да! А скучно. Эх ты, Ирочка, Ирочка, лампу зажгла, а горючего–то и не оставила.
Володька горько спрашивал себя: что же с ним такое случилось? Что она сделала ему, эта немыслимая Ирочка? За что он ее так немыслимо полюбил? Лето кончалось, приближался сентябрь. Не будет же он вечно страдать! Все чаще и чаще думал о том, чтобы махнуть куда–нибудь подальше отсюда. Взбудоражило Володьку нынешнее лето, и жизнь его не хотела входить в прежние берега.
В общежитии тоже были большие перемены. Его товарищи по комнате добились своего. Один переехал в новый дом, другой поступил в оркестр и отправился на целину (это вместо ресторана–то «Балчуг»!), третий выскочил–таки в начальники, потеряв на этом почти половину своей заработной платы. Только у Володьки поезд был на разъезде, и никто не знал, когда он тронется.
Комендант общежития с нетерпением ждал, когда Володька освободит комнату. Ее уже давно решили перегородить и отдать семейным людям. Комендант в свое время служил в морской пехоте и очень гордился своей наблюдательностью. Даже не общаясь с жильцами, он всегда точно знал, кто из них собирается освободить площадь. Перемены, которые произошли в Володьке, не укрылись от его наблюдательного взгляда. Коменданту было ясно, что этот парень уже не жилец в его общежитии, но день шел за днем, а парень не трогался с места.
Однажды в субботний вечер, выпив чаю с любительской колбасой, Володька купил билет в кино. Билет, а не билеты! Показывали картину «Два гроша надежды». Кругом все смеялись, и Володька тоже смеялся вместе со всеми. Но когда картина кончилась, он вдруг подумал: «Дурак, почему же я смеюсь?» Ему стало жаль итальянского парня, надежды которого стоили всего два гроша. Конечно, особенно расстраиваться не приходилось, как–никак это же было только кино, но итальянский парень не выходил из головы.
Возвращаясь в общежитие, Володька вспомнил, как они с Ирочкой ходили купаться, как она его топила и как ему тогда казалось, что их со всех сторон окружает счастливый синий мир.
Володька старался думать о чем–нибудь постороннем, но мысли его возвращались к Ирочке. Так продолжаться больше не могло!
— Кончено! — вслух сказал Володька. — Довольно! Хватит с меня!
Завтра он последний раз пойдет туда, где впервые после смерти матери плакал горькими слезами, где просидел несколько ночей подряд на тысячу раз проклятой скамейке. Может быть, бросит камешек в окно, как делал когда–то, и уйдет навсегда.
Володька вошел в свою пустынную комнату, разделся, лег на кровать и закурил. Делалось свежо. Пришлось накрыться одеялом. Опять вспомнился парень из страны Италии. Он подталкивает автобусы, и у него только два гроша надежды. Девушка Володьке не очень понравилась, а парень — очень.
Володька заснул, но спал неспокойно. Всю ночь ему снилось, что он бросает камешки и никак не может добросить их до высокого окна.
С тех пор как Володька узнал, что Ирочке стало лучше, он не делал никаких попыток увидеть ее. Конечно, он мечтал о встрече, но сдерживал себя и учился быть терпеливым. Ирочка однажды зло высмеяла его за то, что он хотел жить одной любовью. Он запомнил это на всю жизнь. Сегодня он решил покончить со всем этим. Конец! Он не надеялся увидеть Ирочку и не знал, что мог бы сказать ей при встрече. Зачем же он тогда ехал к ее дому? Проститься? Да, проститься. Они с Ирочкой больше не друзья, а совершенно чужие люди.
Но, может быть, у него были все–таки два гроша надежды на встречу с Ирочкой? Или, может быть, он хотел убедиться в том, что нет даже и этих грошей? И, убедившись в этом, наконец почувствовать себя свободным? По совести говоря, Володька и сам не знал, зачем он опять сюда поехал.
День выдался влажный, матовый, небо было покрыто тонким слоем облаков, сквозь которые неярко светило бледное, уже чуть тронутое осенью солнце. Володька стоял у знакомой скамейки и всматривался в знакомое окно. Такое окно во всех песнях называется заветным. В доме, может быть, много тысяч таких окон, но Володька видит только это. Ветер колышет края тюлевой занавески. Самое обыкновенное окно. Неужели он приехал сюда только для того, чтобы поглядеть на занавеску? Это же просто малодушно. Не позвонить ли из знакомого автомата? «Нет, не буду. Еще начну, чего доброго, заикаться. Неприлично. Но тогда зачем я сюда приехал? Ну, зачем?..»
Володька нашел камешек величиной с грецкий орех и подбросил его на ладони. В конце концов чего бояться? С ловкостью мальчишки он запустил камешек в окно.
Если Ирочка дома, она, конечно, догадается, что никто, кроме него, на такую штуку не способен. Надо подождать. Если она дома, то непременно выглянет сейчас из окна. Но из окна выглянула не Ирочка, а костлявая старуха с черной повязкой на голове. В этой старухе Володька с трудом узнал Нину Петровну. Неужели можно так постареть? За полтора месяца? Ведь с тех пор, как Ирочка была при смерти, прошло не больше полутора месяцев.
Нина Петровна внимательно посмотрела вниз. Володька не мог определить, узнала она его или нет. Ему почудилось, будто она смотрела внимательным, но каким–то пустым взглядом. Затем она скрылась. Легкий ветер по–прежнему колыхал занавеску, как в те памятные дни, когда Ирочка хворала, а Володька неотрывно следил за ее окном.
Что было делать? Уйти? Вид Нины Петровны поразил Володьку. Здоров ли Иван Егорович? Володька вдруг испугался. Раньше он как–то не задумывался над тем, почему дача, куда он ездил не раз, всегда оставалась заколоченной. Неужели с Иваном Егоровичем случилось несчастье?
Что было делать? Володька нерешительно подошел к подъезду, надеясь встретить кого–нибудь и расспросить об Иване Егоровиче и об Ирочке. Ее, видимо, не было дома. А не вышла ли она замуж? Мало ли что бывает на свете! Володька гнал от себя эту мысль, но она не шла из головы. За кого могла выйти замуж Ирочка! Понятно, за того поклонника с «Москвичом». Володька плохо помнил, как выглядит Ростик. В памяти осталась только нарядная прическа и заметное, чем–то очень выделяющееся лицо. Володька плохо помнил Ростика, но при встрече сразу узнал бы его.
У подъезда сидела известная Володьке сердитая лифтерша. Она вязала чулок. Володька решил поговорить с ней. Она, конечно, давно забыла его, да и самому Володьке то, что происходило здесь так недавно, казалось седой стариной.
— Тетенька!
— Чего тебе?
— Ты Ивана Егоровича знаешь?
— Знаю.
— Как он? Здоров?
— Пойди да справься.
Володька оставил в покое сердитую лифтершу и, не раздумывая больше, поднялся наверх. Он не верил, что ему обрадуются, но его вело непреодолимое желание покончить с тяжкой для него неизвестностью. Так или иначе, но он должен был наконец освободиться от мучительных мыслей об Ирочке, которые владели им все последнее время!
Ему открыл Иван Егорович. Выглядел он неважно. Одет был кое–как. Видимо, за ним никто не смотрел. Володька сразу понял, что порядка в доме нет, и внутри у него все оборвалось. Значит, вышла замуж и переехала к мужу. К тому самому, с «Москвичом». То, что Ирочки дома не было, Володька почувствовал тотчас же и не ошибся.
— Ты к ней? — спросил Иван Егорович, не давая Володьке даже поздороваться. — Ее нет дома. — Сухой и недружелюбный тон его потряс Володьку. Старик никогда так с ним не разговаривал. Но все равно обижаться на Ивана Егоровича Володька не мог.
— Я не только к ней, — сказал он почти жалобно. — Давно хочу с вами поговорить. На дачу ездил, не заставал.
— Какая там дача! — хмуро сказал Иван Егорович и, опасливо оглянувшись, впустил Володьку.
Он поднес указательный палец к губам, как бы предостерегая Володьку от чего–то и молчаливо вступая с ним в какой–то заговор. Это сразу сделало его прежним Иваном Егоровичем, который был так дорог сердцу Володьки.
Они тихонько прошли в большую комнату. Володька сообразил, что Нина Петровна, видимо, нездорова и лежит в комнате Ирочки, а он запустил туда свой сигнальный камешек.
— Нина Петровна нездорова? — спросил он шепотом.
— Нездорова, — мрачно отозвался Иван Егорович. — Садись.
Они помолчали. Володька чувствовал, что здесь произошли большие перемены, но какие? Этого он еще не знал.
— У тебя курить найдется?
Володька с радостью угостил Ивана Егоровича сигаретой. Он надеялся, что старик закурит и разговорится.
— Благодарю. — Иван Егорович затянулся и мрачно повторил: — Нездорова. Сердце. Да и характер немыслимый. Злится.
— На кого? За что?
— На всех. За то, что не по ее вышло. Хворает она давно, а тут ей совсем плохо стало. Аж почернела. Вот какие люди бывают!
Володька смутно почувствовал, что все это имеет к нему какое–то отношение. Иван Егорович отвечал неохотно, обиняками, но Володька с торжеством понял главное: его сопернику было отказано. Тетка от этого и почернела.
Отделавшись от настойчивых вопросов Володьки, Иван Егорович с наслаждением курил и помалкивал. Володька тоже молчал, радуясь своему неожиданному счастью. Значит, поклонника с «Москвичом» больше не существует. Ирочка осталась верна. Верна ему, Володьке. И это справедливо. Ведь он, можно сказать, выстрадал, вымолил, хоть и не у бога, ее любовь, ее жизнь! Он радовался бы без конца, если бы ему вдруг не пришла в голову мысль: «А если верна, то почему же не захотела повидаться, не отыскала, не известила?» Радость быстро прошла. Иван Егорович смотрел на гостя так, словно только что разглядел его как следует.
— Эх ты, — сказал он, — казак!..
Володька недоумевал.
Иван Егорович улыбнулся грустно и, пожалуй, даже немного презрительно.
— Казак, — повторил он и с горечью добавил: — Лопух!
Володька окончательно увял.
— Что ты наделал! — с болью сказал Иван Егорович. — Ведь я так в тебя верил!..
Он опять умолк. Володьке сделалось так тоскливо, хоть плачь. Теперь все стало ему ясно. Ужаснее всего было то, что Иван Егорович не попрекал его, а как бы горевал вместе с ним. Если бы попрекал, было бы легче.
— Твое дело конченое, — сухо сказал Иван Егорович, всем своим видом показывая Володьке, что разговаривать больше не о чем. — А что пришел, благодарю. Не забываешь.
— Как же конченое? — спросил Володька и со стыдом понял, что в его вопросе послышались слезы. — Если бы другой кто был. А то ведь сами говорите, что тому отказано.
— И тому и этому. Оба хороши!
Сердце у Володьки зашлось от обиды: его ставили на одну доску с кем–то другим!
— Тоже мне прынцесса! — пробормотал он почти про себя, но Иван Егорович расслышал.
— Чего, чего? Выговорить как следует не умеешь, а туда же! «Прынцесса»… — передразнил он Володьку. — Да ты понимаешь, что толчешь? Чего она от тебя хотела? Самой малости. Не напивайся, веди себя, как подобает человеку, учись. А ты что? В последний раз, оказывается, до того дошел, что тебя связали и во двор выкинули. И ты же ее критикуешь!
Иван Егорович то был прежним — горячим, резким, непримиримым, то становился новым — недружелюбным, холодным, чужим. Пусть уж лучше бранится, лишь бы оставался прежним. Тогда Володька мог еще на что–то надеяться.
— Не так дело было, Иван Егорович.
— А как?
— Я никого не трогал. А выпил с горя.
— Верю, — сухо ответил Иван Егорович. — Радоваться тебе нечему.
— Я не только ей. Самому себе поклялся. С выпивкой кончено.
— Поклялся, — усмехнулся Иван Егорович. — А что толку?
— А то…
Володька хотел сказать, что после болезни Ирочки он стал совсем другим, что он каждый день читает «Комсомольскую правду», что за эти полтора месяца он по–новому взглянул на себя и на свою жизнь… Но он смешался под насмешливым взглядом Ивана Егоровича.
— Я понимаю, — с горечью сказал Володька. — Слова есть слова. Кто им поверит? Нужны дела. Но неужели вы считаете, что я еще глина?
Иван Егорович молчал. Казалось, что искренность, с которой говорил Володька, нисколько его не трогала.
— Я был около ее смерти! — горячо продолжал Володька. — Помните? Кому я клятвы давал? Неужели напоказ? Вам первому говорю, как тогда было. Я за ту ночь, когда она была при смерти, другим стал. Ее болезнь мне глаза на жизнь открыла…
Взгляд Ивана Егоровича оставался холодным.
— Не верите? Не надо. Молчу.
Иван Егорович верил. Но он считал, что это были лишь порывы, пусть искренние и высокие. Когда–нибудь Володька забудет о них, и опять все пойдет у него по–старому. Если уже не пошло.
— Вот что, Володя, — сказал Иван Егорович. — Тебе нужна другая девушка. — Володька насторожился. — Покорная. А главное, чтобы ничего не требовала.
Ничего не зная о Соне, Иван Егорович говорил именно о ней. Володьку передернуло.
— Не надо мне другой! Ирку ни на кого не променяю!
— Променяешь.
— Никого я так не буду… Никогда! Умру я.
— Не умрешь.
— Вы шутите, вам легко. А мне…
— Верно, Володя, мне легко. Теперь. А когда стоял за тебя, трудно было.
— А теперь?.. — Володька не договорил. Что ж спрашивать! Теперь Иван Егорович за него уже не стоит. Сказано ясно. Он отрекся от Володьки так же, как Ирочка.
Отчаяние, охватившее Володьку, с такой силой отразилось на его лице, что Иван Егорович невольно потянулся к нему и дотронулся до его руки.
— Ты не страдай. В жизни всякое бывает. Тебе жить да жить. А то и пострадай. Умнее станешь. «Около смерти был». Это ты хорошо сказал. Каждым днем жизни дорожить надо. И не днем даже, а каждым часом. Не живите вы как попало, спустя рукава.
Иван Егорович ласково похлопал Володьку по спине.
— Так–то, брат… Кажется, все обсудили.
Володьке не хотелось уходить. Мир за пределами этой комнаты казался ему серой пустыней, которая окружала его в ту ночь, когда он шел от Светланы. Краешком сознания он еще надеялся, что Ирочка вернется. Тогда произойдет чудо. Он завоюет ее навсегда.
Но все–таки надо было уходить.
— А где она? — спросил Володька, поднимаясь. — Конечно, если не секрет.
— Секрет, секрет, — ответил Иван Егорович и на мгновение задумался. Каждый мускул сильного тела Володьки напрягся в тревожном ожидании.
— Не хотел тебе говорить. Она не велела. Но жаль мне тебя, парень. Думаю все–таки, что в тебе не ошибся. Уехала она. Подписалась на три годика. Далеко, отсюда не видно. Сибирь–матушка. Вот так.
Володька слушал и не понимал.
— Ты ее малость знаешь. Она ведь с идеями. К тебе песок ворочать пошла тоже неспроста.
Только теперь Володька понял, что Ирочка уехала.
— Адреса не оставила? — прошептал он.
Иван Егорович прошел в угол, где стоял их большой дряхлый шкаф, вмещавший множество самых разнообразных вещей — от костюмов и платьев до пожелтевших писем. Выдвинув нижний ящик шкафа, он достал оттуда какой–то футляр. Когда он открыл его, из футляра выпало что–то и соскользнуло на пол. Это было янтарное ожерелье.
— Не велела она тебе говорить, — обратился Иван Егорович к Володьке, держа в руках бумажку, на которой, видимо, был записан адрес Ирочки. — Да кто знает! Может, и к лучшему.
Володька кинулся поднимать знакомое ожерелье.
— Дорожит подарком, — сказал Иван Егорович, — а забыла. Сколько раз говорила мне, что тот день, когда я подарил ей ожерелье, был самым счастливым в ее жизни. А вот взять с собой забыла…
— Дайте мне эти монисты, — попросил Володька, неожиданно употребляя привезенное с Дона родное украинское слово.
— Тебе? — улыбнулся Иван Егорович.
— Отвезу Ирочке. Отдам.
По–прежнему лихое лицо Володьки сияло радостным, чистым, юным воодушевлением. С удивлением взглянув на него, Иван Егорович поверил, что он действительно отвезет и отдаст.
1959
СТАТЬИ,
РЕЦЕНЗИИ,
ЗАМЕТКИ
О ЛИТЕРАТУРЕ
И ТЕАТРЕ
Владимир Иванович
Нам представляется дело более или менее завершенным, и мы сдаем спектакль Немировичу — Данченко.
…«Старику», — так говорят в театре старые и молодые артисты, говорят с неуловимыми интонациями, придающими единственный, мхатовский смысл слову «старик».
Вообще только очень самонадеянные или скороспелые люди театра могут сказать о каком–нибудь спектакле, что он «готов». Отлично зная каждого исполнителя, можно приблизительно и крайне осторожно представить себе, как пойдет спектакль на публике. Но наступает момент, когда постановщик видит, что больше ничего сделать нельзя, репетиции топчутся на месте, актерам делается необходим зритель, и тогда надо спектакль выпускать. Приблизительно в таком положении генеральная репетиция, которую будет смотреть «старик».
Он садится в четвертом или пятом ряду. В зале почти вся труппа — роковые, ужасающие, безапелляционные зрители, но страшнее всех их — и я прямо говорю: да, это страх — Владимир Иванович. Всегда неизменно свежий, подобранный, безукоризненно, аристократически одетый, он расположен благотворно. Это меня изумляет и покоряет. Я на своем веку редко встречал таких людей. Их нельзя забыть. Они непостижимо излучают такое удовольствие, великолепие и спокойствие, что рядом с ними просто нельзя о чем–нибудь горевать.
— Начнем? — говорит он вполоборота к режиссерскому столу.
В какой раз в этом зале он принимает спектакль! Драматург, режиссер и необыкновенный актер, о чем почти ничего не написано, актер, умеющий показать, как надо играть по чувству и мысли влюбленную девушку и старика, мальчика и героя, Гамлета и Ленина. Какое сонмище сценических образов пронес через себя этот человек, предлагающий сейчас начать еще один новый спектакль!
— Начнем!
В Художественном театре можно было, проходя по коридору, безошибочно определить, кто репетирует в фойе — Владимир Иванович или кто–то другой, такая бывала особенная тишина и особенная на его репетициях манера. Можно себе представить скрываемое или явное волнение каждого исполнителя на генеральной.
Авторитет, по смыслу слова, означает собственность мнения, принадлежащего мне самому. Авторитетные люди поражают неожиданностями. Авторитетные приговоры удивляют своими доводами. На подобных генеральных репетициях здесь меркли и расцветали актерские судьбы, ибо судьями были мировые авторитеты великого русского сценического реализма.
По должности автора мне надо быть вблизи. По сути дела, на генеральной автор никому уже не нужен, иначе какая же это генеральная! Но нас так часто в подобных случаях мучают всяческими «зачем» и «почему», что надо было ждать вопросов.
Ни одного. Мы ничего не понимаем. Потом мне становится известной формула, которой всегда руководствовался Немирович — Данченко. На первой же репетиции, последовавшей после генеральной, он сказал исполнителям:
— Если мы приняли эту пьесу в наш театр, то значит эта пьеса хорошая и мы должны разыграть ее во всей полноте наших артистических дарований.
Конец.
Как видите, замечательно просто, и припомните, какая бездна словесности бумажной и устной потрачена на эту проблему об авторе и театре. Он удивительно смотрит спектакль, вы ни за что не узнаете — когда он зритель, когда он мастер, метр… или, как говорят американцы, босс — хозяин. Смеется и что–то поощряет себе на уме, лукаво в бороду, но ничего особенно не выдает, помалкивает и слушает текст так, будто знает его наизусть и ловит оговорки. Конечно, у него есть свои слабости к людям, кого–то он любит и принимает целиком, кого–то он отрицает, но то и другое не мешает ему оставаться на высоте художественной объективности, оттого любимые и нелюбимые беспрекословно, безраздельно признают его авторитет.
Может быть, он не смотрит спектакль, а работает над ним?
Вдруг также вполоборота он говорит нам:
— Вот не могу поймать…
«Поймать»… Это слово он очень часто повторяет на репетициях.
— Да, да, — говорит он, — я еще не поймал, но, кажется, я найду это.
Что это? На лету, если хотите, эксцентрично, но ценой громадного опыта в искусстве, прикладывая к сцене музыкальные композиции, живопись, архитектуру и наглядную повседневную жизнь людей, он, оказывается, беспрестанно что–то ловит и позволяет себе сделать решение, когда знает точно, что поймал.
Таким образом, третья картина «Кремлевских курантов» стала первой, четвертая — второй и первая — третьей. Все перепуталось. Год репетиции — и такая новость. Невозможно представить себе, что из этого получится. Владимир Иванович деликатно, осторожно советуется с нами, но видно — спорить бесполезно, он «поймал», что–то решил и теперь от своего не отступится.
И вот наконец после спектакля он делает сценическое решение пьесы. Батюшки мои!.. Вот уж где воистину словам тесно и мыслям просторно. Две или три минуты длилось его выступление, но оно давало другой и новый ход вещам. Спектакль надо начинать увертюрой на площади у Иверской с тем, чтобы зритель в первые же минуты увидел и узнал эпоху… Не буду подробно останавливаться на трактовке пьесы, это вопрос узкий. Интересно другое: манера работать. О эти режиссерские экспликации! Самые ужасные режиссеры — это режиссеры словоохотливые.
Один постановщик, трактуя одну пьесу, вдохновенно ораторствовал:
— У нас будет небо серого солдатского сукна (трактовка мрачной эпохи).
На это машинист сцены сказал:
— Ага… понимаю… значит, спектакль пойдет в сукнах?
Трактующий режиссер ужаснулся:
— Как в сукнах? Я вам даю образ.
— Кому образы, а мне оформлять спектакль. Где я вам найду суконное небо?
Нет, у него все не так, незнакомо, ошеломляюще. Нет, это, конечно, сценический университет, здесь, только у этого мудреца, ты получишь высшее образование, если, конечно, сумеешь сделаться образованным. Он преподает на прекрасном русском языке, в той благородной манере, которую можно назвать чеховской традицией. Не надо понимать буквально — преподает, ибо ментором и доктринером Немирович — Данченко никогда не был. Но на репетициях между поисками мизансцены, положения, интонации вдруг, как молния, сверкнет такое нужное, такое решающее слово, что оно навсегда останется твоим правилом.
У актрисы Н. «не идет» сцена. Нечем жить. Пустые слова и механические движения. Мы репетируем в фойе. Нас тут человек пять. Тишина. Владимир Иванович без тени неудовольствия выслушивает жалобы актрисы. Она пробует садиться и говорить текст, пробует ходить, ищет каких–то положений. Он следит за ней, молчит. То ли она делает или не то — никто не знает.
Встал. Вышел на середину комнаты. Говорит он тихо, скупо, иногда слово заменяет какое–то неопределенное восклицание. Но мимика, интонация, жест дают восклицанию смысл потрясающего, чаще всего юмористического значения. Сам он не смеется, когда вокруг люди покатываются от смеха.
Смеется актриса. Все ее положения уничтожены одним восклицанием. И тут же без перехода, просто, ясно он говорит:
— Посмотрим драматургический материал. Проверим его на жизненной правде и потом попробуем сделать театральную сцену.
Не покоряет ли вас эта простота? Драматургический материал, жизненная правда и сценическое воплощение. И он показывает, как на его взгляд и чутье надо играть старуху нищую. Вообще женщин он показывает страшно… Другого слова не могу найти. Страшно по правде, по сущности женской повадки, слабости и силы, очарования и лукавства. Он не играет и вполголоса частью за суфлером, частью своими словами говорит текст нищей, которая разговаривает с Лениным ночью.
Этот безукоризненно одетый человек в светлом зале театра, став на ковре перед актером Грибовым, делается грузной, прокуренной, шелудивой старухой. Его кусают бесчисленные насекомые, он никогда не мылся, сварлив, он одичал в поисках подаяния. Глаза сделались тусклыми, пропитыми, ехидными, рот — дряблым, злым!.. Актеры переглядываются: Алексей Николаевич Грибов с удивлением смотрит на Владимира Ивановича. А он в это мгновение, смахнувши с себя колдовское наваждение, уже говорит актрисе:
— Ничего, что в начале будет натурализм, потом снимем…
Идут примеры высоких мастеров искусства, как они поступали в своем мастерстве, и репетиция становится блистательным праздником. Теперь можно понять, отчего актеры Художественного театра годами ждали случая репетировать с Немировичем — Данченко. Показывать умеют многие актеры и некоторые постановщики. Есть в театре замечательные импровизаторы, и их много в МХАТе. Но они играют, они могут предложить копировать их образ. Это пустое, бесплодное дело в театре. Владимир Иванович никогда не «представлял», не менял голоса, не коверкал своей фигуры, но он умел прямо–таки со сказочной силой жить чужим образом, дать его душу, все существо, и тогда он делался нищенкой, ребенком, Лениным… Людей нельзя дрессировать. Он, показывая, в намеках, штрихах подводил актера к сокровенным мотивам поведения действующего лица: он давал то, чего нельзя увидать, чему не подражают, но отчего живут. Часто думалось, что он может разыграть целую пьесу один — так легко, так мгновенно соскочивши с места, он превращал себя в других, выдуманных и поразительных по правде людей.
Но нет, этот великий импровизатор ничего не делает всуе. Его можно сравнить с Шопеном, когда тот, импровизируя в минуты раздумий или для Жорж Занд, создавал свои классические вальсы, прелюды, ноктюрны. Его сценические импровизации, свободные и вдохновенные, восходят к классической школе Художественного театра. Опыт и труд долгой блистательной жизни, опыт, который напоминает мастеров итальянского Возрождения, не подавил в нем юного и часто прямо–таки дерзкого вдохновения поисков.
Он просматривает вторую картину пьесы. Комната в «Метрополе». Матрос Рыбаков и Маша — дочь Забелиных. К ним заявляется мать Маши, человек старинного московского уклада, старинных понятий и правил. И как же она себя будет вести в столь странной обстановке, как играть в этой рискованной сцене? В чем тут правда?
Сцена как сцена, все это более или менее гладко. Действующие лица достаточно верно смущены, раскрыта известная острота положения, нет неуместной комедийности, и все исполнители давно знают, что эта сцена пойдет хорошо.
Он просматривает всю сцену спокойно и строго. У него глубокая органическая культура строгого, всепоглощающего труда, без пауз, отвлечений, рассеянности. При нем все по струне, все начеку.
Сцена кончилась. Молчание. Он думающе посматривает на людей.
— А почему?
Как часто Владимир Иванович говорит это свое удивительное «а почему?» в жизненном тоне недоумения и мудрой хитрецы! И как часто это «а почему?» ставит вещи с головы на ноги, меняет все дело, дает целое направление в работе. Но почти всегда вопрос возникает от чего–нибудь столь неожиданного, столь малого, что никак не раскусишь, куда же он клонит.
— А почему, — говорит он актрисе, играющей мать Маши, — а почему вы стоите?
Что за странный вопрос? Можно сесть, велико ли дело? Никто ничего не понимает.
— Нет, — продолжает он, — надо сесть.
Хорошо. Сядем. Сели. И вот тут–то открывается великий мастер сценического реализма. Забелиной необходимо благородно и прилично устроить свою дочь.
— Вы делаете революции, — говорит Владимир Иванович, — очень хорошо. Это ваше мужское дело. Но уж как выдать замуж дочь — это знаю я, это мое женское дело. Тут уж позвольте мне быть хозяйкой. Значит, она приходит к матросу хозяйкой, усаживается, рассматривает своего будущего зятя, и он покорно и боязливо стоит перед ней и…
Он выходит, Немирович — Данченко, и показывает, как Забелина разговаривает с матросом. Все, кто тут присутствует, аплодируют ему — так правдиво, так просто и свободно раскрылась сцена.
Он не смешит, не делает шаржа, но как упоительно весело на его репетициях. Незабываемые дни…
Мы ждем репетиции ленинских сцен. Немирович — Данченко сказал, что актер на верном пути, но надо еще что–то найти. Аристократичность?.. Да, и аристократичность, и еще что–то другое.
Наконец приходит день, когда идет ленинская сцена.
Какие решения найдет он для образа Ленина? Будет ли он показывать сцену? Какие будут мизансцены? Мы ждем большого вступления, широкой экспозиции, но Немирович — Данченко даже не просматривает сцены, а с первой минуты приступает к работе.
Глухая ночь. Бульвар у Кремля. Ленин ушел на прогулку. Убежал от охраны. Текстовой материал сомнителен, из него можно лепить причудливые и неправдоподобные вещи. Строгой линии нет. Актер предоставлен самому себе. На этом тексте можно создать идеалиста–интеллигента прошлых лет, мечтателя, утомленного человека, оторвавшегося от титанической работы и позволяющего себе говорить о любви, о Толстом, о нашем будущем. Можно дать образ великой мученической скорби, и это позволяет текст. Я ведь лучше, чем кто–либо другой, знаю цену своему тексту, но я мучительно не знаю, как это играть. Сцена распадается на разные куски, у нее нет стержня, и актер мучается за автора, ибо нет состояния. Автором не дано чистой последовательности поступка и настроений.
Грустно.
Сколько раз проходили эту сцену и видели, что не найдено главное, что она состоит из кусочков. Любовь… сцена с нищей… трамвайные рабочие… мечты об электрификации России…
Вначале он ведет репетицию почти технически. Это кропотливая работа, но видно, что тут идет какая–то примерка, какая–то скрытая проверка продуманного и решенного плана.
— Какой же Ленин? — спрашивает он. — Вот здесь ночью на кремлевской набережной, после долгого заседания Совнаркома, какой он?
— Устал, страшно устал… — кто–то говорит.
— Да… — отзывается Владимир Иванович, но так, что лучше б уж он и не говорил этого «да».
Владимир Иванович любит повторять, что он сам человек политически незрелый. Это его слабость. Никто ему особенно в этом не верит. Он с простодушным лукавством и серьезным лицом говорит, что можно пытаться решить правильно политические линии чисто художественными путями. От искусства к политике…
А почему политические концепции должны идти вразрез с художественными?
Грибов говорит матросу:
— Любите русского человека?
— Люблю, конечно.
— Поживите с мое, тогда полюбите…
Но какой же Ленин? В каком состоянии он говорит эти слова о любви к русскому человеку?
— Он гневный, — с глубоким значением, с особенной силой повторяет Немирович — Данченко, — гневный. Вы понимаете меня? Это гнев высокой, всеобъемлющей души, это пламя, которое никогда его не покидает.
И все слова текста, куски и сцены — только производное, только грани неизменного состояния великого всечеловеческого гнева. Он всячески варьирует эту тему, опасаясь, чтобы его не поняли неправильно, не свели понятие гнева к простой обыденности. Ему надо показать, как смотрит Ленин, как он видит людей, как он их слушает и принимает.
Сейчас ни одна посторонняя мысль не идет в голову. Великий артист всех увел за собой, увлек, покорил. Он ведет сцену с нищей. Несколько сумрачный, почти суровый, он строго слушает старуху, не отрывает от нее взгляда. Кто–то рядом шепчет: глаза, глаза…
Этот взгляд поймал Грибов. У человека восьмидесяти с лишним лет озарились, засверкали глаза, явился пламень покоряющей силы, и когда он сказал: «Это ужасно», — можно было ужаснуться вместе с ним. И на наших глазах произошло художественное смещение. Артиста точно подменили. Безусловно и целиком доверившись учителю, он временами делался неузнаваемым, и вся сцена для него теперь не вызывала сомнений. Играя огромное напряжение мысли, внимания, темперамента, он чувствовал себя легко и свободно.
Потрясающих моментов на репетициях было множество. Шедевром режиссерской работы Немировича — Данченко я считаю картину в кабинете Ленина во втором акте.
— Ленина нельзя показывать обычно, буднично, — говорит он.
Ему не давала покоя эта картина. Кабинет, как он был в действительности, на сцене померк. Это закономерно. Сцена — коварная штука. Не все художники могут делать декорации. А тут от подлинника нельзя было уйти. Кабинет Ленина знают все. Допустить сценические вольности нельзя. Но играть в натуральной обстановке было трудно.
— Попробуем решить картину светом, — предлагает он и принимается за работу.
Постановка картины длится несколько дней. Он неутомим в решении поставленной задачи и безгранично терпелив. Он выходит на сцену, подолгу говорит с актерами, сам их усаживает, разводит, говорит текст, советуется с художником, ловит лишние секунды в переходах света, и видишь и чувствуешь, как он целеустремлен, как он подводит картину к патетическому звучанию.
Для описания работы Немировича — Данченко над одной этой картиной надо посвятить отдельную большую главу, так много принципиально важного и художественно значимого он вложил в эти сцены. На узком текстовом материале он сумел создать величие и обаяние, титаническую деятельность и повседневную жизнь Ленина и его друзей.
И когда репетиции удавались, он, откинувшись в кресле партера, говорил:
— Да, это у нас получается, это найдено…
И опять звал актеров:
— Дальше!
Мне пришлось говорить о «Кремлевских курантах». Я не видел репетиций других пьес, о них расскажут современники. Мне хотелось по свежей памяти набросать хоть несколько черт к портрету живого Немировича — Данченко — великого художника русской сцены, необыкновенного человека.
1943
Перечитывая Горького
Драматические интонации выражаются в слове с той особенной художественной силой, которая обычное, простое слово делает словом сценическим, заключающим в себе энергичное драматическое движение. Горький–драматург умел достигать величайшего совершенства в своих репликах с необозримым разнообразием драматических интонаций. Горький создает свой текст, как бы играя буйным талантом, пишет непринужденно, непосредственно, с неожиданностями, но, присмотревшись к делу поближе, видишь строгую мысль бесконечно мудрого мастера, который очень дорого ценит сценическое слово с его громадным художественным воздействием.
В «Мещанах», как известно, зрителю поначалу трудно определить, что за «птица» Петр. Лишь к концу пьесы он составит себе полное представление об этом типе мещанина. А покуда в первом акте студент Шишкин вдруг, казалось бы, без всякого отношения к прямому действию, обращается к Петру:
— Слушай, брат, нет ли целкового дня на три? Понимаешь — башмаки лопнули…
— На… Семь за тобой…
— Помню…
Как будто мимолетный и проходной, как говорят в театре, момент. Но это не так. Будь эта крошечная сценка в конце пьесы, зритель сказал бы, что в этой фразе: «Семь за тобой», — заключен весь Петр. Но дело художника — знать образ своего действующего лица до конца, а дело зрителя — постепенно накапливать впечатления до их полной неотразимости, зачем, собственно, он и приходит в театр.
Однако строгая продуманность реплики этим не ограничивается. Одним штрихом дается образ студента Шишкина с его лопнувшими башмаками, штрих этот предваряет дальнейшую, уже большую сцену, когда раскрываются взгляды Шишкина и Петра на людей. И бедствует этот веселый, честный малый Шишкин оттого, оказывается, что не умеет ладить с подлецами и негодяями. Посмотрим, как Шишкин говорит об одном из них, с кем он разругался, хотя поначалу и хвалил его. Вот реплика:
«Увы! Хвалил… черт побери! И, в сущности, он… порядочнее многих… не глуп… немножко вот — хвастун… болтлив и, вообще (неожиданно и горячо), — порядочная скотина!»
Тут гамма интонаций и нет прямого продуманного умозаключения. Одна, по сути дела, человеческая непосредственность. А из этой легкой непосредственности создается убийственная характеристика: «Порядочнее многих — порядочная скотина». Актер такую реплику играет, а не просто произносит сухие и обличающие слова. Зритель проникается симпатией к непосредственным словам живого образа и смеется от неожиданности.
Горький, как уже говорилось, ведет Петра «издалека», а не так, чтобы с первого же акта положить в рот зрителю все свои мысли — жуй дальше. Такая опека не только обижает зрителя, но делает бессмысленным его пребывание в зрительном зале до конца спектакля.
Интересно и опять–таки вдруг, «под настроение», в сумерках комнаты говорит Петр, стуча рукой о шкаф:
«…Вот этот чулан восемнадцать лет стоит на одном месте… восемнадцать лет… Говорят, — жизнь быстро двигается вперед… а вот шкафа этого она никуда не подвинула ни на вершок… Маленький я не раз разбивал себе лоб о его твердыню… и теперь он почему–то мешает мне. Дурацкая штука… Не шкаф, а какой–то символ… черт бы его взял!»
Протест? Конечно. И протест, высказанный прекрасно, поэтично, образно. В существе своем — это глубоко задуманная, сильная и мудрая драматическая интонация, которая неожиданно откликается в конце пьесы, когда наконец драматург Горький разоблачает Петра во всю силу своей саркастической насмешки. Это знаменитое место «Мещан» общеизвестно, но все–таки мы приведем его с тем, чтобы понять законы, которыми руководствовался великий мастер.
Когда Петр ушел «наверх», к Елене, и Бессеменов мечется в ужасе и гневе, тут–то и выступает Тетерев со своими речами, хотя он и не слыхал монолога Петра.
«…Он это временно наверх поднялся, его туда втащили… Но он сойдет… Умрешь ты, — он немного перестроит этот хлев, переставит в нем мебель и будет жить, — как ты, — спокойно, разумно и уютно…»
И дальше повторяет:
«Он переставит мебель…»
Вот — великое искусство драмы с ее гибкими узорами, делающими основную тему захватывающе интересной, и главное — интерес этот не ослабевает до самого конца пьесы и спектакля.
Но Горький эту тему заявлял и в начале, только там он делал это лишь для того, чтобы зритель был внимателен к Петру и, следовательно, к самой теме смены поколений мещанства.
Опять лишь интонация, без той исчерпывающей определенности, которая торопится все выдать зрителю с самого начала.
Чудесно это сделано.
Тетерев барабанит на пианино, сопровождая монолог Петра «чертовым звоном». А в монологе тонко и убийственно раскрывается ничтожный эгоист, рассуждающий о «свободе личности», человек, который затесался в среду революционного студенчества, и у него теперь из–за этого вычеркнуто два года жизни. «Личность свободна… — говорит он и нервно обращается к Тетереву: — послушайте! Бросьте это… этот чертов звон…»
Тетерев отвечает:
«Я же аккомпанирую вам… мещанин, бывший гражданином — полчаса?
Петр (раздраженно). Вы… не издевайтесь!»
Определенно сказано, но не до такой степени, когда нам уж и думать больше не о чем и сценический образ превращается в простую иллюстрацию авторского замысла.
Отец Петра — сам Бессеменов, как столп уездного мещанства, показывается Горьким без околичностей. Значит, скажут мне, Горький дает примеры также и прямых решений своих идейно–художественных задач. Да, это так. И во всякой настоящей драме одно стоит на месте твердо и определенно, а другое движется. Прямой, определенный и законченный Бессеменов, помимо того, что он раздувает в пьесе весь конфликт, важен в своей определенности еще и потому, чтобы мы знали, каким будет его отпрыск завтра.
Бессеменов определенен, это так. Но как объемна и глубока эта определенность! Посмотрите, как в слове, в горьковских репликах выражается художественный образ Бессеменова.
Знаменитый разговор Тетерева с Бессеменовым во втором акте: «…ты в меру — умен и в меру — глуп; в меру — добр и в меру — зол; в меру честен и подл, труслив и храбр… ты образцовый мещанин!» Так убийственно характеризует Бессеменова Тетерев и заключает: «… Давай выпьем перед щами, почтенный крот!»
По логике вещей, Бессеменов должен здесь плюнуть и уйти. Прямолинейное решение художественной задачи, во всяком случае, наталкивает на протест, отпор со стороны Бессеменова. А Горький поступает наоборот:
«Бессеменов. Принесут — выпьем. Но, между прочим, зачем ты ругаешься?.. Без причины не надо обижать людей… Надо рассуждать кротко…»
Одним лишь словом «кротко» сам Бессеменов утверждает за собой звание «почтенного крота». Увещевая своего изобличителя, он еще глубже саморазоблачается, и внешняя как будто игра слов «крот — кротко» получает необыкновенную силу. Вас назвали кротом, и вы после этого просите рассуждать кротко? Куда же дальше? Такова сила языка, если о ней заботиться по–горьковски, то есть не отрывая языка от характера и думая о том, какое впечатление на зрителя производит язык действующих лиц. Если язык никакого впечатления не производит, то пьеса, умная по замыслу и живая по действию, оставит зрителя холодным созерцателем безгласного события на сцене.
Горький дает классические образцы реплики, выражающей характер и в то же время двигающей или заключающей действие.
Вот Бессеменов доводит свою дочь Татьяну до того состояния, когда ей остается одно — бежать из этого дома. Она кричит: «Я не могу, я ухожу».
И не уходит… По авторской ремарке: «в изнеможении опускается на стул». А Бессеменов видит это и кричит:
«А! Бежите… от правды, как черти от ладана… Зазрила совесть!»
Где же тут элементарная логика? Почему автор позволяет себе не раскрывать зрителю существа этой странной сцены? Мне думается, потому, что тогда не было бы никакой драматической сцены. Скажи Татьяна, что она, страстно желая бежать, не может сделать этого, бессильна, надломлена, — и все получится рационально верным, мозговым, но действию будет некуда двигаться, а зрителю нечего смотреть. Бессеменов все поймет и успокоится. Конец. А этот беспомощный крик Татьяны, раскрывая ее образ, несет вперед всю ее драму к беспомощной попытке отравиться.
И вот последние, заключительные аккорды этой драмы в конце пьесы, в четвертом действии. Возьмем лишь одну фразу Татьяны из разговора ее с Цветаевой: «Мне ничто, никогда не казалось достоверным… кроме того разве, что вот это — я, это — стена…»
Сопоставим эту реплику с ее криком: «Я не могу, я ухожу…», и мы увидим, как строго выражен характер образа. Именно стена, а не что–нибудь иное из окружающего приходит ей на ум.
По простой характеристике Перчихина каждый скажет про него — это ребенок. А Горький, воздерживаясь от прямой характеристики, вдруг, лишь в одном месте, влагает в уста Перчихина такой эпитет: «Да я теперь совсем свободный мальчик». Беспощадно противопоставлен Бессеменову Перчихин — этот исключительно поэтический образ горьковской драматургии. А внешне кто он? Святая простота, наивность, даже глуповатость. Никак и нигде в прямом противопоставлении он не обличает Бессеменова, но в том, что называется интонацией, Перчихин прямо–таки режет его по живому.
Из множества великолепных реплик Перчихина приведем одну. Бессеменов злобно, грубо, отвратительно выгоняет из дому Перчихина. Что бы должен, по логике, ответить он на незаслуженную обиду и унижение? Прямолинейное решение конфликта приведет автора к прямой отповеди.
У Горького эта сцена написана вот как:
«Перчихин (уходя, с укором и сожалением). Эх, старик! Ну, и жаль мне тебя. Прощай!»
Какое превосходство этого «мальчика» над стариком! Какая широта для наших впечатлений и простор артисту! По прямому начертанию слов — он жалеет Бессеменова. Но по глубокому, художественному, мудрому — бесконечно презирает. А выскажи он впрямую это свое презрение, — и потускнеет художественный образ, ибо выйдет наружу обнаженная тенденция — обличитель в точной схеме, преподанной в назидание. Но что же может быть еще назидательнее и обличительнее, если этот бедняк жалеет… кого?.. Почтенного крота…
Рассуждая о «Мещанах», надо помнить, что пьеса писалась в самом начале девятисотых годов. И теперь, через полстолетия, в наших театрах свободно, без натяжек и домыслов, Нила играют, как большевика. Будут играть еще через пятьдесят лет — и все равно Нил останется большевиком. Значит, Нил принадлежит к числу великих образов художника, если он жив как тип нашего времени. Изучая реплики Нила, приходишь к мысли, что в скупости и ясности его слов и заключена взрывная сила образа для своего времени и неувядаемость его для нас.
Кстати, Нил о будущем почти ничего не говорит. Он из того будущего, что ясно видел Горький, бросает только две фразы, которые для людей тех лет, до революции 1905 года, звучали взрывами бомб: «Права не дают, права берут», «Хозяин тот, кто трудится».
Эти две реплики в классической строгости их выражения озаряют образ Нила. Классическое совершенство прямых и точных реплик состоит в том, что в них кристаллизуются огромные философские, программные, общественные понятия в высшую простоту живого слова. К таким репликам прибегают редко, но зато тогда они производят неотразимое впечатление, будят мысль и остаются в памяти, переходя в наше мышление и речь как пословицы. Они создают душу и смысл всей драмы, как это ясно отразилось в «Мещанах». Не будь этих гордых, подлинно хозяйских реплик, не было бы и Нила.
1951
В добрый час!
(Заметки об одной пьесе)
Раздумывая о нашем искусстве драмы, мы часто с беспокойством оглядываемся вокруг — что–то нет и нет ничего нового, ибо не всякая пьеса, впервые поставленная на сцене, есть новая пьеса. Понятие новизны в искусстве, не говоря уже о «новом слове», — понятие емкое, содержательное и многообещающее. Как в науке, так и в искусстве под этим понятием скрывается какое–то открытие. И таких пьес, которые бы открывали нечто новое для нас, мы долгое время не видали.
Но вот сегодня явились живая пьеса и такой спектакль, и мне радостно сделать это обязывающее предисловие и назвать пьесу драматурга В. Розова и спектакль Центрального детского театра «В добрый час!» выдающимся событием в жизни нашего сценического искусства.
В этой пьесе и в этом спектакле перед зрителем предстает живая, неотразимая современность. Когда смотришь спектакль, то все время радуешься тому, как автор, а вместе с ним и актеры сумели передать эту бездну жизненности, жизненности, схваченной во множестве точных черт, жизненности, дорогой нам, потому что она до конца правдива и, значит, поучительна. Слово это обычно отпугивает нас от книг и пьес, как отпугивало во все времена и эпохи читателей и зрителей. Поучительно — часто значит скучно. Но в пьесе «В добрый час!» нет ни одного резонерского места, и в спектакле нет ни одной скучной минуты. И если пьеса эта поучительна и педагогична, то лишь постольку, поскольку поучительно и педагогично всякое глубокое, умное, сильное художественное произведение.
Мне бы не хотелось портить это произведение так называемым кратким изложением его содержания. При этом надо заметить, что сюжеты настоящих драматических произведений, в отличие от всяких подделок, хотя бы и ярких, всегда незатейливы. Вообще, традиция русской драматургии, созданная А. Н. Островским, которая проходит ведущей линией через пьесы Горького, Чехова, вплоть до Тренева, эта традиция вся в жизненности содержания, в типизации сцен и лиц, освещенных мыслью автора, его взглядом на современную ему жизнь, его идеями.
Молодой советский автор верно следует этой традиции и раскрывает перед нами жизнь интеллигентной советской семьи в тот трудный и тревожный момент, когда одному из молодых членов этой семьи надо избрать дорогу в будущее — поступить в какой–то вуз, наметить какую–то профессию. Центральным лицом пьесы, таким образом, оказывается Андрей Аверин, сын советского ученого–географа Аверина, который в своей юности бежал из дому в поисковую партию, потом прошел трудный путь и, очень тонко, без навязчивости, идет по пьесе как пример для его детей. В семье Авериных живет и другой сын — Аркадий, уже начавший свою трудную биографию актера в одном из столичных театров и зачисленный братом, друзьями и знакомыми в неудачники.
Пьеса молодая, полная неожиданностей, во многом комическая своими положениями и диалогом, но одновременно освещенная взглядом автора на жизнь современного молодого поколения, взглядом, который состоит в том, что нет ничего труднее в жизни молодежи, как определить и начать свою биографию.
Для сюжета педагогически неукоснительного было бы рискованно центральных героев пьесы ставить в положение неудачников, которые не попали в вузы. Да, представьте себе, пьеса из жизни нашей молодежи не кончается громким весельем. Финал идет в слезах любящей матери, от которой уезжает невесть куда — в Иркутск, на Ангару, в тайгу — ее бесценный, обожаемый сын Андрюша, к слову сказать, влюбляющий в себя весь зрительный зал искусством игры артиста В. Заливина, создавшего этот превосходный современный тип. И хоть сцена эта вызывает наш мягкий смех, но где–то точно щемит сердце и приходит грусть… Они уехали — двое юнцов: Андрей и его друг Алеша (артист О. Ефремов), приехавший в Москву поступать в Тимирязевскую академию и срезавшийся на экзамене. Дверь закрылась, сцена опустела, и — такова сила искусства — мы грустно ощущаем эту пустоту.
Но вот отец Андрея (в замечательном исполнении артиста М. Неймана) на этой опустевшей сцене вспоминает свое детство, как он бежал из дому, и говорит о своем сыне и нежно и мужественно: «Пусть поищет… Пусть поищет…»
Вот глубочайшая педагогичность пьесы, призывающей нашу молодежь искать свои пути, не обманывать себя бездумным выбором, не обольщаться каким–то легким и обязательно великолепным будущим. Автор прямо–таки воюет против пустозвонства и легкомыслия на этом ответственном этапе жизненного пути и непримиримо разоблачает холодный карьеризм.
Нельзя забыть и не сказать ни слова о Кате и Афанасии, в особенности о последнем, по театральному амплуа традиционных провинциалах и ролях эпизодических. Об образе Афанасия, приехавшего вместе с Алексеем из Сибири «сдавать в вузы», можно писать отдельную новеллу, так он репински живописен. Конечно, тут актер Л. Дуров дал этому образу плоть и кровь бесконечно обаятельного, по сотням лиц знакомого и всегда милого парня.
Возьму одну черту из этого чудесного характера. Афанасий горд и независим. Но как! По его словам, у него в Москве множество родственников, которые наперебой приглашают его жить у них, но мы прекрасно понимаем, что он ночует на вокзалах и родственников у него нет.
Аплодисменты раскатываются по театру, и почти всегда мне хотелось хлопать в ладоши от истинного удовольствия вместе со зрительным залом там именно, где поражала эта неотразимая верность жизненной правде, поданная умно, тонко, в нужном месте, как учили нас великие мастера драматургии.
Учить–то они учили, да не так просто следовать их примерам и урокам, тем более если начинаешь сочинять новые и самоновейшие теории, вроде тех, по которым жизнь надо видеть в лице идеальных героев, хотя бы и присочиненных. Нужен большой, чуткий, редкостный талант, чтоб в испорченном легкой жизнью Андрее Аверине разгадать замечательные черты честного характера и создать сильный художественный образ положительного порядка.
Он выписан, этот образ, кистью любовной и, значит, смелой, потому что любимые вещи трусливо не пишутся, он создан всей гаммой красок, и он — живой, донельзя узнаваемый портрет… Вся пьеса, весь спектакль так насыщены этим «донельзя узнаваемым», что неподдельно радуют своей новизной, показывая, как мы истосковались по настоящей современности на сцене.
Пересказать это «донельзя узнаваемое» — значило бы пересказать всю пьесу от начала до конца, но в чем сущность этого узнаваемого, сказать обязательно. Автор умеет выделять из жизни ее характерности, акценты, главные аккорды, а то и ведущие лейтмотивы и передавать их с чеховской легкостью, предлагая зрителю узнать родное, личное и подумать о нем.
Слова, какими говорит наша молодежь, мир чувств и строй понятий, повторяю, это донельзя узнаваемо и вновь открыто мне здесь, на спектакле, в зрительном зале. Каким образом открыто, если узнаваемо? А таким образом, что отшлифовано, облагорожено, поднято искусством, и я, не понимавший или совсем не принимавший в жизни каких–то вещей у нашей молодежи, понимаю и принимаю их теперь.
О, как это важно — уметь объяснять жизнь, с тонким расчетом увлечь тебя за ее лучшими явлениями! Не значит ли это переделывать нас? По–моему, да.
Я не могу выделить какую–то сцену и сказать, что она запомнилась. Мне запомнились весь спектакль и все его участники, но для примера приведу одну сцену.
Аркадий — старший сын Авериных — переживает мучительную пору своей молодости. Он уходит из театра, где шел на маленьких ролях начинающего актера. Уходит потому, что приготовил какую–то большую роль и она не удалась… Отношения с Машей тоже развиваются нескладно… И как бы мы, зрители, хорошо ни понимали, что молодой человек в том и другом случае ошибается, мы уже не можем с улыбкой следить за развитием этих ошибок. Театр играет драму, пусть драму молодости, мнимую, но все равно мучительную. В тот момент, когда Аркадий пришел после провала, решив порвать с театром, к нему пришла проститься Маша, та самая, с которой он уже расстался две недели тому назад.
Сцен разрыва на театре тысячи. Но только оттого, что автор, постановщик и актеры (А. Елисеева и Г. Печников) взяли образцом для этой сцены настоящую и присущую нашему времени правду жизни, она, эта сцена, восхищает новизной открытия.
Маша возвращает Аркадию дорогие ей вещи — письма его и подарки, которые он дарил ей в день рождения, в день Восьмого марта… И то, что не забыто автором Восьмое марта, и как почти скороговоркой сказано о нем, — эта мимолетная деталь вздымает сцену ввысь, делая ее родной моему сердцу.
Но горе автору, если он знает жизнь только в деталях и не понимает, в какой процесс вкладываются отдельные черты нового. Когда он знает это, то он может творить на сцене такие вещи, которые в старину назывались чарами театра, а театр без этого волшебного очарования — театр наполовину, а то и вовсе не театр.
…Маша уходит из дома Аркадия. Вот уж и порог, сейчас за нею захлопнется дверь. В это последнее мгновение брат Аркадия Андрей говорит ей, что Аркадий ушел из театра. Опять чудесная деталь. Насмешливый, мальчишески циничный Андрюшка, издевавшийся над братом, «артистом–неудачником», в серьезную минуту чутко и умно понимает, как далеко зашло несчастье у брата.
Маша поражена, ее личное горе теряет свое значение перед несчастьем Аркадия, который — она знает — делает ошибку. Какой поэзией проникнут монолог Маши, полный новых чувств, присущих только нашей, советской молодежи!
Маша говорит какие–то неожиданно странные вещи о скамейке в Сокольниках, от которой осталось два столбика, о толстухе мороженщице, которую когда–то встречали там Маша и Аркадий… И вдруг тебя пронизывает радость догадки, мгновенно объясняющей все — скамейку в Сокольниках, и мороженщицу, и весь огромный художественный замысел драматурга. Маша зовет идти гулять Аркадия немедленно, сию минуту, потому что так надо ему, ей. Аркадий не должен оставаться один и не останется. И вот чего хотел несносный мальчишка, грубиян Андрюшка, когда он сказал Маше о горе Аркадия.
В этой сцене, которая не длится и пяти минут, так много рассказано о нашем молодом поколении, и рассказано одно хорошее, если угодно, «идеальное», что одна сцена подобного жизненного насыщения и неотразимой жизненной правды может заменить целый мудрый трактат о положительном и идеальном герое нашего времени.
Но разве в пьесе «В добрый час!» одна эта сцена подобной жизненности? В том–то и захватывающая сила пьесы и спектакля, что все здесь переполнено богатством яркой, звонкой, неподдельной жизни. И оттого не знает зритель до последней минуты, чем кончится пьеса: жизнь, увиденная зорко, подслушанная чутко, понятая умно, не похожа на наши однотипные и серые сюжеты!
Вы не покинете этого спектакля с какой–нибудь тяжеловесно назидательной сентенцией, известной вам чуть ли не с детства. Какую тенденцию автор провел? А кто его знает… Будто бы никакой. Но нет. Большое искусство писать пьесу, между прочим, состоит в том, чтоб зритель не только не чувствовал ее тенденции, но и не замечал самой пьесы с ее ходами, нитями, узлами. Мне думается, что у автора много тенденций, потому что пьеса зовет к большим раздумьям о людских отношениях в семье, в делах дружбы, любви, отношениях поколений и о многом другом, чем поучительна наша жизнь. Но раздумья эти — светлые, от которых радостно жить. А причина этой большой радости от спектакля состоит в том, что автор и театр смело и поэтично выделили из жизни черты нового, составляющего гордость и достоинство советских людей.
Искусство, если под него подводить вещественность и даже видеть в нем живую Мельпомену с ее характером, сколько мне доводилось наблюдать, совершенно не заботится о местоположении, адресе и признанности сцены и уживается там, где ему, искусству, лучше всего дышится.
Вот все, что мне хотелось сказать о театре, именуемом Центральным детским, о молодом режиссере А. Эфросе, о всем ансамбле, явно дружном, остро творческом, сыгравшем этот спектакль.
Мне в этих заметках хотелось только откликнуться на появление пьесы В. Розова, заслуживающей большого литературного разговора. Мне хотелось сказать без оговорок и прямо о том, что в наших рядах появился новый, большой драматический талант.
— В добрый час!
1955
Кустанайские встречи
Пусть эти записки будут пестрыми и шероховатыми, как пестры были мои встречи с новоселами целинных земель и как шероховаты впечатления от этих встреч. От этого они сохраняют свою свежесть, передавая читателю хоть малую долю непосредственных впечатлений, перенесенных на бумагу. К тому же вот уже двадцать с лишним лет, как я не пишу литературных очерков и занимаюсь только пьесами да киносценариями, и на целину поехал даже не один, а с кинорежиссером М. К. Калатозовым «собирать материал» (как принято говорить) для будущей кинокартины. Поэтому в записках будут пробелы по части точного обозначения фактов, имен и всяческих данных, что мною, естественно, почти не отмечались.
Внимание мое в первую очередь приковывала молодежь. Характеры, истории, биографии, поступки, быт — вот что я старался запомнить, чтоб потом попробовать написать портреты наших молодых людей, поехавших осваивать целинные земли. Мне казалось, что, как всегда после подобной поездки, будет приятно и радостно работать для будущей кинокартины, рисуя лица и строя сцены по живым образцам.
Но не тут–то было.
Для того чтобы не распространяться по этому поводу очень долго, приведу негодующее замечание одного крупного кинематографического и театрального деятеля, кстати сказать, человека, настроенного дружески и к автору (то бишь ко мне), и к моей работе.
Прочитавши мой литературный сценарий, этот мой ценитель с негодованием и горечью сказал:
— Зачем вы ломаете и сводите на нет все мои представления о целине?..
Слова его относились не только ко мне, но и к будущему постановщику кинокартины, который вместе со мной наблюдал в жизни все, что потом вошло в киносценарий.
Этого примера, мне кажется, достаточно, чтобы каждому читателю, совершенно не посвященному в наши литературно–кинематографические дела, понять, с какой главной трудностью приходится сталкиваться автору, когда он начинает писать вразрез с установившимися представлениями.
И удивительное дело! Откуда у множества ценителей, редакторов, консультантов эти представления, если никто из них даже примерного понятия не имеет о географии этих мест, о том, где лежит сама Кустанайская область и какие птицы и звери там водятся! Но чем меньше у них подлинных представлений о сущей жизни, тем решительнее они нападают на литературный материал, совершенно не совпадающий с их застоявшимся кабинетным мышлением, и не пытаются даже критиковать этот материал ради его улучшения, а начисто отвергают со злобным намеком на клевету, которой–де занимается автор.
Я, например, хочу утверждать, что молодые люди, именуемые новоселами на целине, имеют очень небольшое сходство со строителями Комсомольска–на–Амуре, которых я тоже знал и видывал. То есть в основе поступка лежит общее и единое у нашей советской молодежи высокое чувство трудового подвига, но сейчас не те времена, прошла романтика и новизна первых пятилеток, была великая народная война, и самый труд на целине — это не постройка романтического города… Но первое, что скажет ценитель и критик, — это, конечно, будут слова о молодежи Комсомольска–на–Амуре и, следовательно, о том, что и на целине должно повториться то же самое.
А жизнь не умеет повторяться. В этом ее большое неудобство для всякого, кто хочет составлять о ней понятие и представление по эталонам, пусть даже самым превосходным.
Поэтому, повторяю, эти записки будут пестрыми и шероховатыми…
Шестого июня 1954 года, в воскресенье утром, мы поехали в Славянский совхоз, который расположился в тридцати пяти километрах на юг от Бурли — центра Карабалыкского района Кустанайской области.
Район, по нашим обычным понятиям, огромный, как огромна сама область, где 150–200 километров не считаются большим расстоянием. А в маленькой районной гостинице мы до этого познакомились с двумя почвоведами, которые разыскивают в этом районе двадцать тысяч гектаров затерявшейся и еще не выявленной удобной для посевов земли…
Утро холодное, с мелким, пронзительно секущим дождем, который можно принять по холоду за град. Мы в «победе» включаем отопление, и вся зелень степей, которая широко проносится за дорогой, выглядит необычно, странно сурово оттого, что холод злой, осенний, с тяжелыми синими тучами.
Эта летняя степная стужа, обычная для здешних мест, нагоняет на душу какую–то щемящую печаль и тоску по солнцу и теплу. Мне больно подумать, как же в эту стужу живут люди в палатках и фанерных сооружениях, где и костра не разведешь, чтоб обогреться. А они живут здесь так с марта и апреля во всех новых совхозах, расположивших свои усадьбы на степных просторах и, как говорится, на голой земле. И пока я нежно болею за этих людей, наша «победа» въезжает в улицу мокрых зеленых палаток, и на улицу выбегают выглянуть молодые обитатели, которые ничего не знают о моей к ним жалости, а то бы они оделись потеплее в угоду моему жалобно–нежному состраданию… Нет, они ведут себя так, точно на дворе теплынь и радость, и мне уже потому неловко расспрашивать, как они привыкли к резко континентальному климату северо–западного Казахстана. Не нужно говорить об этом еще и потому, что среди молодежи я узнаю много спортсменов по их форменным майкам, приготовившихся к воскресным состязаниям.
Я давно исподволь, осторожно, всяческими сторонними расспросами стараюсь наводить моих молодых собеседников на причины, побудившие их поехать на целинные земли. А здесь вдруг, неожиданно для себя заговорил об этом впрямую. И вот как это получилось.
Для беседы мы обосновались в одной из больших палаток–общежитий, у койки секретаря комсомола. Палатка «семейная»; преобладают бывшие жители подмосковного города Подольска, которые, как и всюду земляки, держатся ближе друг к другу, стайкой. И оттого, что секретарь комсомола показался мне человеком решительно–прямолинейным и грубовато–точным, который ничего сочинять не станет, я обратился к нему с прямым вопросом:
— Что побудило вас лично поехать на целину?
Он ответил без замедления:
— Затишье…
В этом кратком ответе содержался какой–то очень важный смысл, но я не мог сразу понять его значения и потому молча ждал объяснения.
Секретарь комсомола с улыбкой воспоминания поглядел по сторонам, встретился с товарищами взглядом и опять–таки серьезно, суховато, с резкими интонациями рассказал нам, как затишье заставило его поехать в эти далекие края.
— Жили мы втроем в одной комнате — друзья. Все члены горкома. Услыхали ночью по радио на площади: целинные земли. Очень заинтересовало. А у нас в городе затишье, больших новых дел не предвидится. Пошли в тот же вечер к секретарю горкома комсомола, условий не спрашивали. Теперь все здесь.
Я старался записать поточнее его слова, потому что они кажутся мне наполненными большим содержанием. Я даже хотел потом перенести этот факт в будущую кинокартину, но моим ценителям и советчикам показалось, что факт этот нетипично выражает жизнь… ибо что такое затишье? Застой. А застой не показателен для нашей действительности. Более того, если молодые люди поехали на целину от затишья, то, очевидно, они сделали это не от горячего энтузиазма… Тут есть, если угодно, какая–то ущербность, неудовлетворенность жизнью, в общем, что- то не то… Нетипично…
Но, по моему глубочайшему и решительному убеждению, этот неподдельный рассказ типичнее всего обобщает патриотические чувства нашей молодежи в ее стремлении как–то по–новому в своей ранней жизни, как–то широко и смело выявить себя. У каждого из нас бывает в жизни свое затишье, своя неудовлетворенность и спад. И в маленьком подмосковном городе размеренно идущая жизнь могла навести троих молодых членов горкома комсомола на романтические чувства, зовущие куда–то к новому огромному, неизвестному, что и присуще романтизму молодости.
И хорошо, что эти романтические чувства вызвал призыв партии и правительства ехать жить и работать на целинные земли. В том–то и патриотизм и энтузиазм, что в этом весьма простом и нелегком деле наши молодые люди находят выход своим юным порывам, своим желаниям сделать новую жизнь, начать новую биографию.
У одних затишье и не предвиделось новых, больших дел, у других личная жизнь не сложилась, третьи мечтали прославиться, четвертые строго и деловито ехали просто–напросто подымать целину с точным знанием задачи, и к ним, по–моему, относятся прежде всего профессиональные трактористы, комбайнеры, работники совхозов и МТС. Но и у каждого из них в отдельности есть свои особенные, только их жизни, их характеру присущие причины и поводы вызваться ехать одними из первых на целинные земли. Прошу прощения у читателя. Я знаю, что повторяю общеизвестные истины, и все же повторяю, хотя бы потому, что люблю видеть жизнь в ее поразительном многообразии. А если жизнь в тех же краях целинных земель делится, к примеру сказать, на лица положительные, или идеальные, и на лица отрицательные, или неидеальные, то что же там изучать? Бери счеты и отмечай в блокноте: столько нашел идеальных и столько неидеальных, и делу конец.
Возвращаюсь в палатку.
Мне хочется продлить беседу, чтоб надолго запомнить образ этого комсомольского вожака. Худощавую и крепкую его фигуру обтягивает голубая майка с какой–то спортивной эмблемой. Рукава засучены. Руки рабочие, сильные, сухие. На голове обычная кепка. Лицо, как мне думается, излишне суровое, с сухим и холодным выражением, может быть, искусственно суровое… По летам ему, по–видимому, еще нет и двадцати, но выглядит он старше своего возраста из–за своей суровости.
По манере говорить он в свое время до десятилетки не дотянул. Впрочем, на целине не часто встречаются ребята с законченным средним образованием. Причиной тому война. Многие ребята остались без семей. И, несмотря на то, что молодой человек этот не умеет поддерживать тонкую беседу, резок с товарищами, внешне сух, мне хочется еще и еще говорить с ним…
Почему? Во всякой резкой самобытности есть своя притягательная сила и власть. Он никого не копирует, не старается казаться ни лучше, ни значительнее того, чем он есть. К великому изумлению окружающих, он мне говорит, что не собирается век жить на целине, и развивает мысль о том, что на его век хватит каких–то новых дел, о которых пока нам ничего не известно. Иначе говоря, этот жесткий на вид человек оказывается горячим и втайне мечтательным, притом суровым и гордым романтиком, который сбежит от затишья, если оно окажется на целине, и который всегда хочет ощущать и видеть себя не в стороне, а на главной магистрали жизни.
Чем плох такой человек? По–моему, очень хорош. И когда я вспоминаю об этой встрече, то у меня перед глазами возникает суровая картина холодного утра с резким дождем, зеленая мокрая палатка и поодаль от нее высокий крепкий парень в голубой майке со скупой улыбкой. Он вышел проводить нас, не говорит пустых слов на прощание, жмет руку, стоит на пронзительном мокром ветру без тени неудовольствия, и весь он, прочный, решительный, твердый, остается в моей памяти образом надежного, нового человека советской складки.
Урнекский совхоз. Вторая бригада…
Повторяться не хочется, но все же надо говорить о том особенном, лагерно–оседлом быте, который составляет первую и главную отличительную черту жизни наших новоселов, или «целинников», как их называет местное население. Палатки и другие временные сооружения — от фанерных клетушек до бараков, врытых в землю, — создают дух лагеря, а все желания и целеустремления людей тянут их к оседлости. Отсюда и возникают досады неустроенной жизни, вполне уместной и терпимой в лагере. Иначе говоря, человек хотел бы поскорее покончить со своим неустройством, но лагерь остается лагерем, где все остается временным, сделанным на живую нитку.
Эту неустроенность с ее неуютностью, разбросанностью и досадами мы встречаем во второй бригаде Урнекского совхоза. Стоянка найдена хорошо. Кругом березовые миниатюрные рощицы, именуемые здесь колками. Впрочем, в рощицах этих особенно не разгуляешься, в особенности перед вечером: комар живет там тучами. Край озерный, с огромными заболоченными низинами, заросшими камышами, — вот, наверно, отчего здесь всюду не дают житья комары.
На поляне, по роскошной траве, где стоят непременный вагончик и палатки, много мусора; трава не скошена, кочки не срыты. У одной из палаток стоит девица в темно–синих брюках, выглаженных в четкую складку, в свитерке с оленями на груди, в газовой косыночке. Стоит она эффектно, поставивши одну ногу на бревно; на приезжих, в числе которых находятся директор и парторг совхоза, смотреть не желает. Собой хороша. Лицо темное, персиковое, в ямочках, лоб упрямый, крутой, глаза черные, угольные и злые.
Через некоторое время из палатки появляется другая красавица. На ней лыжные штаны и ярко–малиновый капот в цветах, голова — большой шар не то природных, не то созданных кудрей. Выражение лица полно застывшего недоумения, точно она о чем–то хочет спросить окружающих и не может понять, о чем. За нею следом раздается вздыхающий голос певицы Шульженко о том, что чего–то не надо рассказывать.
И вот напиши на картине двух таких героинь целины, и скажут — карикатура, насмешка, издевательство. А в действительности — неподдельная и обычная для здешних ребят жизнь с ее повседневными красками.
Через короткое время выяснилось, почему девушка в глаженых брючках не желала бросить своего взгляда на приехавших: она с неудовольствием ждала, когда директор совхоза сам бросит взгляд на нее. Он в конце концов это и сделал… И как только посмотрел он в ее сторону, она стремительно и, как показалось мне, демонстративно исчезла за пологом палатки, а здесь, где директора окружили трактористы, начался прилив неудовольствия.
Речь пошла о еде.
Готовят дурно, каждый день одно и то же: гуляш, который в этих краях является почему–то самым распространенным блюдом; гуляш этот невозможно урвать зубами… Словом, очень плохо.
А кто виноват во всем? Оказывается, виновата девушка в брючках, с оленями на груди. Она здесь старшая повариха.
Выслушав все нарекания, директор направляется к палаткам и тихо вызывает виновницу. Она выходит надменно. Стоит, скрестив руки на груди. Персиковые щеки ее переливаются живыми красками горячей молодости.
Директор Урнекского совхоза — по характеру человек добрый, тонко и ласково относящийся к молодежи, которая, видимо, его любит, но по достоинству ценить не умеет. Говорит он тихо, чуть–чуть растягивая слова для убедительности, в разговоре улыбается, стремится воздействовать на собеседника хорошими струнами разговора.
— Разве можно так готовить гуляш? Нехорошо. Я ведь прошлый раз пробовал — жуткое дело, — тихо говорит он, не желая поносить девушку при свидетелях. — И подать надо хорошо, любовно, с приветом…
Многого я не слышу. Но часто доносятся до слуха одни и те же слова:
— Отпустите меня работать прицепщицей. Не хочу!
Расходятся они недовольные друг другом, раздосадованные. И пока директор разбирает ремонтные дела в бригаде, я пытаюсь заговорить со старшей поварихой. У нее дурное настроение, говорит через силу, смотрит все время в сторону, и я не могу отделаться от впечатления, которое производит весь ее изящно–стилизованный внешний вид, что ей не место на целине, что она сделала ошибку. Но я уж по опыту знаю: никакими клещами не вытянешь у нее признания этой ошибки. Одни бранят плохое, с их точки зрения, руководство, другие демонстративно требуют работы по специальности, которую им пока что дать невозможно, третьи волынят на любой работе, но и они ни за что не признаются, что им не по душе жизнь в совхозе и сами новые места.
Одна девушка с горечью сказала:
— Скучаю!.. Мне не хватает шума Москвы.
И только.
Но все же эту особенность поведения нашей молодежи я считаю положительным качеством. Это прежде всего стыд перед коллективом. У каждого, даже самого отсталого и никудышнего паренька, который никак не может наладиться, есть выдающаяся черта современности: желание выглядеть как можно лучше, чище, выше в общественном своем поведении.
Поэтому моя героиня с оленями на груди и газом на голове даже не говорит, что ей не хватает шума Москвы, откуда она приехала. Она не хочет заниматься поварским делом. Не по нутру. Неприятно. Нет вкуса к кулинарии. И я ее понимаю. Девушка с раннего детства воспитывалась в презрении к мелочным обязанностям домашнего хозяйства, приехала сюда со швейной фабрики, от мотора, и — нате! — кормите бригаду, готовьте настоящий гуляш. Я понимаю, но не понимают товарищи по бригаде, и еще решительнее отказывается понимать директор, резко осуждающий ее.
— Души у нее к людям нет, — говорит он нам потом по отъезде из бригады. — Черствая, эгоистичная… И мужа нашла такого, который плохо на нее влияет.
Бесконечно загруженный заботами, отдыхающий по пяти часов в сутки, неказистый, маленький, этот человек сам трогательно душевен, внутренне расположен к людям. Он потом знакомит нас с другой поварихой в первой бригаде, и мы понимаем, что означает душевность в этом будничном деле. Пока, однако, мы продолжаем свои знакомства в этой второй бригаде, где много еще всякого неустройства и огорчений.
Заходим в палатку к девушкам, откуда появилась кудрявая красавица в ярком капоте под вздохи Шульженко. А там уже идет какое–то напряженное препирательство, неожиданно похожее на диалог из плохой современной пьесы, в правдивость которой не верят ни зрители, ни актеры.
— Уберите его от нас. Он сам разлагается и других разлагает.
Молодой приятный голос отвечает неприязненно и насмешливо:
— Чем же это я вас разлагаю?.. Подумаешь…
— Одну бросил, другую наметил… Хороший пример!
— Я своих примеров никому не навязываю.
— До полуночи песни, визг, безобразия… Как смерилось, он уже в женской палатке.
И опять следует насмешливый ответ:
— Значит, им приятно, если они меня принимают.
И действительно… Сцена разыгрывается очень неубедительно, даже нелогично. Некоего ухажера обвиняют в том, что он до поздней ночи обретается в женской палатке, но никто из обитательниц этой палатки к обвинению не присоединяется. Девицы помалкивают, точно речь идет не о них. И странно, осуждает парня за донжуанские грехи мужская часть бригады, женская опять–таки молчит. А осуждать есть за что. Молодой человек, квалифицированный электросварщик, приехал с родины женатым и через два месяца по приезде решил с женой разводиться. Увы, поступок его был еще более непригляден: оказалось, что жена его беременна.
Причина, которая, как мне думается, порождает подобные случаи, состоит еще и в том, что среди первых героев целинных земель возникали легкомысленно–скороспелые романы и браки. Явление понятное, к сожалению, неизбежное. И пусть не всегда эти стремительные браки приносят одни разочарования и слезы, но передовая часть молодежи на целине понимает, что с необузданными и своевольными страстями надо бороться.
С большой горечью приходится признать, что морально–бытовые темы жизни нашей молодежи отражаются в плохих, легковесных пьесах, которые никакого серьезного впечатления ни на кого не производят. Поэтому и сцена, разыгравшаяся в палатке, мне напомнила плохую пьесу. А сцена жизненно важная, даже огромная по своей сущности. Если говорить строго по делу, как оно есть, то ведь разоблачался молодой и пока еще начинающий, может быть, стихийный, но явный подлец. Он уже избалован, знает себе цену, ему претят и мешают элементарные моральные правила. Когда он вышел из палатки, я увидел красивое презрительное лицо стандартного победителя женского пола. Тип старинный, общеизвестный, никакой особой сложности не составляющий. Но мы, бесконечно рассуждая о пережитках в сознании людей, трусливо избегаем резко и правдиво давать в наших пьесах и кинокартинах эти пережитки в образах. Пережиток по самому смыслу слова есть нечто закоренелое, живучее и живущее, что хочет жить и бороться, даже воинствовать.
Электросварщика всячески в глаза стыдили и осуждали, но он ничего не уступил и остался в полной уверенности в том, что все, кто восстает против него, сами неудачники в любви и восстают от зависти и вообще вмешиваются не в свое дело. Он бросил на меня насмешливый взгляд, точно хотел сказать: «Описывать будешь? А мне плевать!»
Одет он хорошо, зарабатывает очень хорошо, квалификация высокая, незаменимая. И, усмехнувшись, он пошел заниматься своими делами.
Мы вернулись на открытую поляну, где директор с трактористами продолжал выяснять ремонтные неурядицы. Там, среди замасленных и всегда чумазых трактористов с их неизменной озабоченностью, всегда лишенной крикливости, я заметил шумливого парнишку.
Говорит больше всех и требует за всех, острит, всюду вставляет свои слова. Болтун… И, может быть, этот заурядный тип говорливого мальчишки не остановил бы моего внимания, если бы не другого рода человек, которым хотелось любоваться без конца.
Лежит на земле червячная полоса трактора, расчлененная в нескольких суставах. Тут же ключи, гайки, детали, инструмент. Около червяка сосредоточенно ворожит молчаливый молодец лет двадцати пяти, с головой древнего витязя–богатыря, какой мог присниться Васнецову. Голова огненно–светлая, загорающаяся ярким светом на вечернем солнце, мелкие кудри, глаза голубые, думающие, и все лицо у него правильное, привлекающее к себе внутренней силой и мягкостью. На голове кепка с пятак.
Погруженный в свои операции с нарушенным червячным ходом, несколько медлительный, он то присядет на корточки, то уйдет к ремонтному вагончику, то моет в керосине детали и очень редко чуть поворачивает голову в сторону разговаривающих. Мне не хотелось нарушать этой красивой живой картины с ее неподдельной трудовой увлеченностью, и я молча, стараясь не обратить на себя внимания, тайком поглядывал на ярко–кудрявого тракториста. И за все время, пока был директор в бригаде — часа два с половиной, — этот могучий красавец лишь два раза обратился к директору с какими–то краткими вопросами да один раз, по приезде, кратко сообщил нам, чем занят. Было что–то бесконечно привлекательное в этом молчаливом молодом человеке, который, как потом я узнал, «всегда такой» — с цельным положительным характером, проникнутый неподдельно чистой любовью к труду.
В те дни только открывались на целине передовые силы… Он был одним из лучших, признанных товарищами, руководством, газетами.
Меня поражают эти могучие степи величественностью задач, предъявляемых их природой человеку. Страшное дело, если подумать, что, в сущности, здесь приходится покорять нетронутую природу. Знатоки почвы меня уверяли, что первобытных, от века, целин здесь нет. Это можно понять по кочковатости, оставшейся со старинной пахоты. Может быть… Но, по их же словам, брошенные земли через пятнадцать — двадцать лет делаются «задернелыми», когда культурный слой превращается в прочный дерн с корневой системой трав, а через двадцать — тридцать лет эти земли покрываются ковылем, «остепняются» так, что ничем практически от извечных целин не отличаются. А ковыль, как известно, — трава последняя, которая десятилетиями медленно и неотвратимо вытесняет с почвы все другие злаки и, окончательно воцарившись в степи, бушует на ней своей дикой древней красотой.
Только на Донщине, в Сальских степях, поближе к Астраханщине, я видел целые равнины одного ковыля, но и там он еще не успел завладеть степью, как завладел на кустанайских равнинах. Здесь его раздолью, что называется, нет конца–краю. Стоят перед тобой еще молодые синевато–зеленые, отдающие на солнце чистым серебром ковыльные моря, и думаешь: какой век они стоят, кто определит, высчитает?..
Подавляюще величествен не самый возраст целинных земель, а их пространства, которые в один исторический миг, в баснословно короткое мгновение превращаются в культурные, устроенные и богатейшие земледельческие края. Да, именно края, если подряд в одном административном районе (назову Урицкий район) идет пять совхозов, подымавших в пятьдесят четвертом году свыше 120 тысяч гектаров земли. Я не знаю, сколько целины подымают близлежащие колхозы, но, наверно, не меньше…
Эту махину ломает, переворачивает и вызывает к полезной жизнедеятельности не больше трех тысяч человек, в подавляющем числе совершенно незнакомых с земледелием. Их ведет к своей цели всеобъемлющая и направляющая воля партии, и эту волю ощущаешь здесь в ее ошеломляющем величии. Ошеломляет прежде всего то, что эти молодые люди, и часто почти дети, с напористою стойкостью идут навстречу решению всей громадной задачи и знают свое место в общем огромном деле.
За месяц поездки по новым совхозам мне часто встречалась неразбериха, даже кажущийся хаос, но в то же время всюду неизменно целина подымалась, и самое устройство на оседлость пускало в землю крепкие корни. Я говорю об этом на основании пристальных наблюдений, из которых сложилось одно широкое и сильное впечатление ведущего начала партии в жизни на целине. Не будь этого безмерно жизненного начала, никакими силами не удалось бы поднять за один год эти великие массивы…
И вот когда директор Урнекского совхоза мягко и настойчиво упрекает Валю — девицу в синих брючках — в нежелании готовить душистый и мягкий гуляш, нельзя не видеть в этой сцене и политики и партийности с претворением в жизнь прямых директив ЦК.
Девушка отбивается, злится:
— Поймите… мясо дают жесткое!
А директор — в какой раз! — твердит:
— Нет, Валя, душа у тебя жесткая.
И когда я потом по дороге из бригады хочу оправдать Валю: не училась кулинарии, пришла от мотора, — мой директор слышать ничего не хочет, ибо оценивает людей качеством их душевности, чего он и не отделяет от партийного отношения к порученному делу.
Конечно, на целину посланы сильные директора совхозов, незаурядные партийные работники, умеющие вести живую работу, именуемую работой низовой, но эти политически определенные, наступательные характеры только резче определяют великие устои партийности в каждом деле, а дела на целине начинаются с самой целины, то есть с самого начала. Стоит руководителю чуть растеряться, пасть духом, и тогда все посыплется, поползет в разные стороны, и не будешь знать, с чего начинать, ибо устроить жизнь на целине — это значит сделать и наладить тысячи вещей. Притом сделать это надо в наикратчайший срок, много до зимы, месяцев за восемь… И как бы ни было организованно и деловито руководство, но если его деловитость не пронизывает глубокая партийность, пиши пропало. Чудеса делает и горы двигает только незримая, подспудная, скрытая в сердцах людей живая сила, которую мы называем политической активностью масс.
…Мы в первой бригаде Урнекского совхоза, где я с удовольствием наблюдал подтверждение моим мыслям, которые между тем новых открытий в себе не заключают.
Уже самое местоположение полевой стоянки бригады кажется более обжитым и привлекательным, чем во второй бригаде. Здесь тоже вагончики и палатки расположились у березовой рощицы, но место выбрано с умом: у южной опушки, с тем чтоб был затишок с севера, а в степь, на юг, вид открытый, широкий. Оттуда приезжают сюда на заправку и смену трактора.
На поляне прибрано, как в доме. За палатками у рощи кто–то обучает дикого жеребца, взятого из колхозного табуна. Поля большие, пешком ходить — дело немыслимое.
Нас встречает милым приветствием мягкая всем своим обликом девушка в простеньком сатиновом темном платье, гладко причесанная, стройная, обворожительная. В ее манере приветствовать, говорить, держаться сразу видишь довольную своим домом молодую хозяйку, которой хочется, чтоб гости увидели, как у нее хорошо.
Я понимаю скрытое торжество директора, его взгляд так и говорит мне: «Вот посмотри, какой бывает человек, когда он к делу относится с душою!»
Он знакомит нас с девушкой и говорит, что она и есть повариха первой бригады, а она называет себя Тамарой.
Когда у нас говорят, что мы должны подняться на уровень политических задач, стоящих перед нами, и не могут практически указать, что мы должны делать, — это и есть пустая политическая трескотня. И бесконечно дорого, что сознание этой девушки освещено первоочередной политической задачей: поднять вовремя целину, а для этого, помимо техники и энтузиазма, надо хорошо кормить трактористов. Проникнувшись партийным отношением к своему долгу, Тамара с уважением относится к себе и без всяких усилий со своей стороны заставляет всех окружающих уважать себя.
Мы не хотим есть, но тогда она нас угощает чаем. Столовая, почти как и всюду, под открытым небом. Нам подают чай с подчеркнутой любезностью, как гостям, а свои сами идут сюда охотно и с удовольствием. Малый лет двадцати двух, сильного сложения, угловатый, широкий плечами и повадками наработался до изнеможения. Есть хочет жадно и радостно. И вместо того, чтобы торопить подавальщицу, он с рязанским акцентом и широким радушием говорит Тамаре:
— Девушки, а теперь давайте веселиться будем!
Много говорится о трудностях освоения целины. Но трудности бывают подлинные и мнимые. Когда нужно добыть камень для совхоза — а его можно добыть примерно за двести километров, на реке Ишим, — это трудность подлинная. Когда надо печь людям свежий хлеб — это только организованность. И если не умеют печь хлеб и хорошо готовить пищу — это идет не от трудностей, а от неорганизованности.
Два стана двух бригад одного и того же совхоза со всеми равными условиями разительно отличались друг от друга даже по первым впечатлениям. У Тамары садятся за стол веселиться, у Вали — ссориться. И разница не только в том, что Тамара готовит хороший гуляш, а Валя — плохой. Самое главное, по–моему, в той организованности, которая рождается высоким чувством долга. Отсюда хорошая атмосфера, светлые отношения, легкий быт.
И сейчас, когда я это пишу и в моей памяти встает яркая картина тихого степного вечера с золотым солнцем, уходящим к закату, с глубокой синевой неба и птичьими песнями, мне вновь думается о том, какие разные, даже разительно разные, были впечатления на целине. Если бы я избрал лучшее и сказал, что девушки, подобные Тамаре, составляют уже большинство на целине, то это была бы неправда. Но неправдой было бы сказать, что девушки, подобные Вале, типичны. В те ранние месяцы освоения целинных земель все там было в движении, жизнь только–только налаживалась, и думаю я, что наши писания о современности чаще всего страдают отсутствием этого живого движения… Мы нередко отбираем у жизни лучшее, отбрасываем неприятное, не схватываем при этом самого движения, неожиданностей, контрастов, сюрпризов, чем богата жизнь, и что же?.. А то, по–моему, что появляется в рассказах, пьесах, кинокартинах — бедная односторонность и больших и богатых сложнейших композиций у нас никак не получается.
А степь, где мы пьем чай на опушке рощицы, широка, как океан. Мягко переливается волнами серебряный ковыль от вечернего ветерка и грустно шепчет.
Я не знаю, какая мысль и какая сила занесли миловидную Тамару в Кустанайские степи, и мне не хочется спрашивать ее об этом. Хорошо, что она согревает людей своей мягкой приветливостью и делает суровый их быт по–домашнему влекущим. Хорошо, что она любит людей.
Веселящийся потребитель наелся и выпил чаю с мягким душистым хлебом — кустанайские домашние булки славятся! Теперь он просит у приятеля папироску и пачку на ночь на всю смену. Приятель мешкает, желая поманежить курильщика, и Тамара подходит к нему, тихо говорит:
— Если даешь курево, то давай, не задерживай…
Что ж расспрашивать, и зачем и как она понеслась в Кустанайскую степь, если и в этой реплике отражены чистые интересы девушки, возникшие здесь на подъеме целины.
В воскресный день по воображаемой улице будущего городка Лесного совхоза после обеда передвигалась туда и сюда без цели кучка пьяных ребят. Они гомонили, горячо и драматично выясняя какие–то пока что мирные недоразумения, возникшие между ними после обеда.
Пьяные никого никогда не радуют, если они к тому же на том взводе, который приближает их к драке. Поэтому кто–то из наших спутников, кажется, парторг, хотел разогнать эту шумную компанию. Но директор, к общему изумлению, спросил:
— А может быть, не надо?.. Пошумят и разойдутся.
Потом мы ушли обедать к директору. Пьяные долго не расходились, потом замолкли и через некоторое время обнаружились где–то далеко: они во всю мочь пели «Шумел камыш».
И вот опять, в сотый раз, этот не очень редкий случай наводил нас на мысли все о тех же проблемах положительного и отрицательного в жизни нашей молодежи, о проблемах, которые все время не давали мне покоя на целине.
Исследуя этот факт, мы нашли, что пьяных, шумевших на улице в воскресный день после обеда, было восемь душ из всего населения центральной усадьбы, составлявшего человек полтораста. Жизнь в новом совхозе в то время вся на виду. Выпил и заговорил чуть громче и веселее — все слышат. А ежели пошумел, кругом начинаются разговоры о хулиганстве и необходимости самых строгих мер.
О эти строгие меры!
Устрой директор совместно с парторгом да еще по тому поводу, что в совхоз прибыли «изучать жизнь» авторы будущего кинофильма, устрой, говорю я, разгон пьяной компании со взятием на заметку всех ее участников, с вызовом во все административные и общественные инстанции и пр. и пр., и за ребятами надолго сохранилась бы репутация хулиганствующих.
А это вызывает обиду, протест и часто озлобляет. И в результате бывает и так в жизни, что молодой человек, который мог бы оставаться хорошим членом коллектива, становится отщепенцем и подлинным хулиганом.
Но по традиции этих «строгих мер», которые, по–моему, надо принимать в редких случаях, когда ничего другого не остается, мы и в драматических сочинениях наших тоже начисто исключаем из коллектива молодежи подобные ненадежные лица. Как можно, например, написать сцену для экрана, в которой будет праздничный день на будущей улице будущего совхоза и по этой улице пройдет кучка пьяных ребят?! «Зачем это показывать?» — скажут мне не то что мои редакторы, но великое множество читателей этой статьи, и я, предположим, не буду делать этого. Но вот беда и вот тот круг, который начинает делаться заколдованным: опуская подобные неприятные, ненужные, режущие глаз и ухо сцены, лица, детали, краски, слова, я со всеми честными намерениями пишу какую–то действительную и в то же время неузнаваемую жизнь.
Роза как роза, но не колется, не пахнет и от прикосновения не вянет, не требует воды, чтоб жить; роза стойкая, которая и без воды сохранится на долгие годы, если ее не засидят мухи, — вы сами понимаете, бумажная роза. Поэтому мне страшно нравится ряд сцен, жизненных и ароматных этой жизненностью в пьесе Анатолия Софронова «Сердце не прощает». В них нет того отпетого пуризма, который начисто исключает из художественной речи «некультурное слово» и воспрещает появляться «некультурным лицам», кои ведут себя не так, как повелевает высший идеал жизни.
По этому высшему идеалу, на целину должны приехать лучшие из лучших молодые люди, которых принято называть посланцами Родины. Зачем, не понимаю, столь высокая аттестация? Ее выдерживают, как и должно быть в жизни, редкие, но есть великое множество не лучших и не худших, которые и не распределяются по категориям, а опять–таки находятся в движении, растут, отстают, спотыкаются, попадают в жизненные катастрофы — словом, составляют огромное жизненное море.
Какой–нибудь парнишка с тихим взором будет скромно помалкивать, если вы назовете его посланцем Родины, но, говоря по сущей правде, окажется, что он приехал сюда менять свою биографию… Найдутся здесь ребята, у которых жизнь где–то на заводе, в каком–то коллективе не устроилась, дала трещину. Они, как кто–то мне сказал, поехали «на новенькое», то есть на новое, где их еще не знают, за прошлые ошибки осуждать не будут и где, отсекши свое прошлое, можно заново начать жизнь. В будущей кинокартине в числе лиц первого плана мы показываем драматическую судьбу одного из таких героев, которому не удалось сломить себя на целине и начать новую биографию. А поводом к этой теме явилась сцена изгнания, которую мы наблюдали в том же Лесном совхозе.
Лиц, подлинно отпетых, хулиганствующих, неисправимых, всюду — человек пять на весь коллектив совхоза. А в коллективе обычно 250–300 душ. Это правило. И тоже как правило, хулиганствующие элементы являются всегда людьми сложных и тяжелых биографий, с какими–то мелкими преступлениями в прошлом, со связями в уголовном мире, с порочными поступками. Одни из них с увлечением молодости и легкими раскаяниями ехали жить по–новому, другие, наоборот, мечтали еще шире развернуться на просторах целинных земель.
К какой категории принадлежал встреченный нами в Лесном совхозе Урицкого района парень, я не знаю. Думаю, что к последней, потому что он страшно хотел доказать, что мечтает исправиться, лишь бы к нему был соответствующий подход.
По лицу не узнаешь, сколько ему лет: поистине лицо с бурной биографией. Оно молодо и вместе с тем старообразно, с той проступающей сквозь кожу серой краской, какую дает постоянное и долгое злоупотребление алкоголем. Мне такие лица у молодых людей кажутся померкшими. От какой–то суетливой подвижности и нездоровой нервозности на лице этом много ранних морщин, придающих лицу изношенность. Но больше всего меня пугают глаза. Они зыркают, а не смотрят ясно и прямо, и пугаются встречи с другим взглядом. А если смотрят в упор, глаза в глаза, то с остервенением и злобой.
Одет парень в мышасто–коричневую пару — полукомбинезон–полуспортивка. На голове круглая шляпа. Держится картинно, все время не выходит из разных поз, хоть позировать не перед кем, но это уже органическая манера определенного стиля.
Его выгоняли всюду, где бы он ни хотел пристроиться и ужиться в этом совхозе. Он вор. Вор искусный, потому что никем формально пойман не был, но повсюду в палатках, куда его определяла администрация, начинались кражи. Он буян. И пусть его не раз сильно били за его буянство, все равно он всегда готов затеять драку. Он пьяница. Не раз приходилось снимать его с трактора пьяным.
И при всем том умеет работать.
Меня удивил и заставил внутренне радоваться прямолинейный, мужественный и откровенно точный разговор главного инженера совхоза, по ведомству которого числился изгоняемый.
— Ты, — говорил инженер–украинец, — надоел всем. Мы поняли, что из тебя толку не выйдет. Уходи от нас.
Увы, я не записал точно выражений с украинизированными словами и не умею передать всей спокойно–настойчивой интонации голоса. Меня радовало, что воришке говорилось прямо и точно, что он вор, хулиган и алкоголик, хоть, по правилам формы и ложной вежливости, этого говорить и не следовало, хотя бы уж потому, что тогда надо было отдавать его под суд.
Изгоняемый как раз и хватался за букву закона:
— Отдавайте меня под суд.
— А где мы тебя до суда держать будем? Тебя ни в одну палатку не примут. Ты пойми, от тебя весь народ отказался.
Но тут, в заключение, я должен сказать два слова о теории «праздничной происходимости», с которой меня познакомил секретарь комсомольской организации Барвиновского совхоза.
В ответ на мой рассказ о парне, изгнанном из Лесного совхоза, он, пожимая плечами, с пренебрежением сказал:
— Я считаю, что такие люди имеют праздничную происходимость.
Пишу в точности, как он выразился, и не считаю, что его неправильная речь унижает положительного героя, к которым я готов причислить этого молодого человека. Среднего образования он не получил, приехал на целину почти прямо из рядов Советской Армии, здесь заведует гаражом — должность скромная и героических перспектив как будто не таит. Но здесь, на целине, в совхозе, среди подавляющей массы молодежи, подобной ему по биографии, он представляет ведущие силы этой молодежи, прежде всего потому, что не имеет праздничной происходимости.
Но что это такое — «праздничная происходимость»?
Прежде всего само понятие происхождения он перевел из анкетной категории в какой–то иной, скорее всего моральный разряд. Есть люди, которые родились в некий праздничный день, воспитывались по–праздничному и привыкли не к трудовой, а к праздной жизни. Тут, по его мнению, не играет роль родительская обеспеченность. Нет, на целине редко встречаются молодые люди из семей с высокой обеспеченностью; но мальчиков и девочек, ехавших на целину развлечься, встретишь почти в каждом совхозе.
Развлекаться и все время развлекаться, то есть тратить дни на пустяки, слоняться, мешая другим работать, повторять тупые пословицы: «От работы лошади дохнут», ничтожно прожигать жизнь, бесцельно тупеть и спать до отупения — вот что определяет праздничную происходимость, по мнению секретаря комсомольской организации Барвиновского совхоза.
Мне дорого его слушать и втайне любоваться им. Я повторяю «любоваться», не боясь упрека в сентиментальности.
— Спросишь такого парня, — говорит он мне, иллюстрируя примерами «праздничную происходимость», — скажи, что ты сделал для Родины? Рожа заплывшая, глаза мутные. Молчит. Дай отчет, говоришь ему. Что ты сделал для Родины за прошедший месяц? И в нем пробуждается искра совести: «По душам?» — «По душам». — «Ничего не сделал. Проспал».
И секретарь комсомола, не считая времени, выделенного на воспитательно–организационную деятельность, с чисто партийной, принципиальной непримиримостью борется с лодырничеством в среде молодежи.
— Дай отчет: что ты сделал для Родины?
Слова эти сходят с его уст строгим просторечьем, с хмурым упреком, органично, естественно, без пафоса, а так, как если бы он сказал: что ты сделал для своей семьи?
И хочется любить этого молодого человека за его глубокую порядочность, за то, что он весь какой–то верный, не допускающий в себе ничего ложного, а остро чувствующий все ненастоящее, мелкое, чуждое нашей жизни в других. Не боюсь прибавить, что молодой человек этот, завгар по должности и автотехник по профессии, не очень учен по части книжной идеологии, начетничеством не страдает, формулировками не сыплет…
Однако в этом парне самого «будничного происхождения» много тонкой и высокой интеллигентности, идейного достоинства… Не просто в этом разобраться, но я пишу с живой натуры, а не выдумываю и не сочиняю мнимо живой портрет. При сочинительстве легко по своей воле привести в стройность все черты, а человек, как он есть в жизни, часто остается для тебя загадочным и нераскрытым.
На нем простые кирзовые сапоги, военная форма, которую он донашивает. При первой встрече он вежливо отказывает мне в беседе, так как не может не поехать в район в мастерские за деталями для гаража. Другой назначенный им день мы долго пребываем вместе, и я во многом проникаюсь его взглядами на жизнь целины, которые изложены в этих записках. У него светлые волосы, чистое русское лицо с умными серыми глазами, скрывающее большую силу духа. Когда я говорю ему, что все же трудно жить на целине, он не понимает, какие я вижу трудности.
— Комары кусают?..
Он усмехается. Приехал он сюда не из глуши, которая ничем не отличается от этих мест, а из Москвы, где еще до армии, а в особенности после демобилизации, жил неплохо. Скучает, как и все, по жизни города, но и только.
Я же знал, куда и зачем еду.
Он, конечно, не станет громко распространяться о каких–то своих прекрасных мечтах, но знаю, вижу: эти прекрасные мечты нет–нет да и озарят его умные глаза, когда он говорит о самых прозаических вещах, хотя бы о дорогах, которые должны преобразите в будущем край Кустанайских степей.
В то время как я ездил по Кустанайской области и потом размышлял над своими впечатлениями, в нашем литературном мире происходил широкий обмен мнениями о положительном герое современности. И говорилось больше всего о том, каким он должен быть. Естественно поэтому, в мои записки сами собой проникли мысли о том же самом герое, но, как видит читатель, я так и не сделал решительного заключения по этому важнейшему предмету литературной дискуссии.
Каким должен быть положительный герой среди молодежи и даже той ее части, которая сейчас живет и работает на целине, я тоже ничего не знаю. Думаю, что если кто–нибудь из нас, литераторов, узнает это во всей силе и правдивости, то он напишет если не гениальное, то уж, во всяком случае, знаменитое художественное произведение современности.
А от встреч с целинной молодежью, которые здесь частично описаны, у меня осталось великолепное впечатление силы, жизнедеятельности и непобедимости. Часто думалось о том, что таких, как эти молодые люди, сломить, пригнуть, победить нельзя. И в тех художественных вещах для кинематографа и театра, которые, может быть, выйдут в свет, мне хотелось довести до сердца и ума зрителей простую и живую мысль о том, что эти мальчики и девочки, черненькие и беленькие, дурные и хорошие, беззаветно и победоносно в сказочный срок сделали для Родины громадное дело.
1955
Это и есть правда
Эта маленькая речь, несколько лишь обработанная на стенографической записи, отразила мои первые впечатления от фильма «Павел Корчагин», первые — значит непосредственные, еще не охлажденные критическими размышлениями.
Но пусть это выступление остается как было, потому что полемика вокруг этого самобытного фильма произойдет горячая.
Картина производит громадное впечатление своим единством взгляда на первые годы революции, своим суровым художественным образом военного коммунизма.
Мне думается, что фильм этот — настоящее произведение социалистического реализма, который сам собой возник в нашей литературе еще в дорапповские времена, социалистического реализма, не испорченного поздними теориями и не засоренного догмами бесконфликтности и розовой воды. Это произведение по его взгляду на действительность напоминает мне фадеевский «Разгром» с его мужеством революционной правды — правды грубой, неудобной для легкого восприятия.
Мы все еще толкуем и спорим о том, что есть социалистический реализм, а он, не внимая нашим толкам, сомнениям и спорам, прекрасно существует в честном, бескомпромиссном, взволнованном служении советскому искусству. И образцом честности, бескомпромиссности и взволнованности я считаю эту работу наших молодых режиссеров.
Социалистический реализм я понимаю как могучее, новое, мировое направление во всех искусствах современности. В кинофильме «Павел Корчагин» этот реализм решает свои задачи в самом трудном, рискованном сюжете — сюжете трагическом.
Не надо бояться слов. Кто–то сказал, что в картине есть жертвенность. Да, по–моему, есть. И это — пафос, патетика в истинном смысле слова. Ибо если люди чем–то жертвуют и есть жертвы, то как же не быть жертвенности? Не понимаю. Другое дело, что человек, жертвуя, не проникается молитвенным настроением к року или божеству, но все равно без высшего напряжения духа нет жертвы, которая делалась и делается нашим человеком для своего народа.
И жертва, и трагичность, и самые страдания даются в фильме глубоко, серьезно, даже страшно, а обреченности нет и внешнего оптимизма нет. Это новое социалистическое искусство. Я взял бы к фильму эпиграфом отличную, на мой взгляд, фразу из самого же фильма. Когда говорят там о необходимости постройки узкоколейной дороги, то произносится эта фраза:
— Там (на болотах) строить нельзя… Но и не строить нельзя.
К великому множеству исторических ситуаций, событий, переплетений тех лет можно применить эту революционную формулу: сделать нельзя и не сделать нельзя. И в этой революционной формуле самая сокровенная и великая суть оптимизма, который пронизывает фильм от начала до его прекрасной заключительной реплики.
Да, конечно, это другой оптимизм, принципиально отличный от того, до которого мы докатились в «Кавалере Золотой Звезды».
Позвольте мне оценку образа Корчагина, как его понимают режиссеры и как трактует актер, заменить одним личным воспоминанием.
У меня очень плохое зрение. Отчего? Это следы романтики революции, о которой мы говорим с упоительным умилением и легкостью. А мальчишке было восемнадцать лет, и неизвестно, какой черт понес его в красногвардейский отряд, так как воевать он не мог, оттого что был страшно близорук.
Потом смена властей в Ростове, аресты, голод, холод и, наконец, сыпняк с катастрофическим осложнением на глаза. Я находился надолго под угрозой полной слепоты. Молодой организм поборол, но я остался на всю жизнь с ужасным зрением. Вот вам романтика революции. Но я никакой не Павел Корчагин, тысячной доли не сделал по сравнению с ним, на меня лишь легко дохнула гражданская война… И видите, как это серьезно, как трагично.
Дальше иду по молодости: продразверстка, трибунал, суды над кулаками, укрывающими хлеб. Я корреспондент газеты и секретарь трибунала. И… мы с другом в редакции имеем на двоих одну пару башмаков.
И я как сейчас вижу перед собой Мишу Долирова, который входит босиком в редакцию.
Покажи теперь на экране босого журналиста — скажут, неприлично. Но, позвольте, это и есть подлинная, а не кажущаяся нам через сорок лет романтика революции!
Вспомним образ самого Николая Островского! Разве не страшно? Конечно, страшно. Из страшного, из выходящего за пределы обычного рождается высокое содержание подвига.
Громадная, суровая, непреклонная сила в образе Павла Корчагина в этом фильме взята из самого страшного, чем был проникнут подвиг. Хорошо это или дурно?
Мне думается, что это верно и хорошо.
Я смотрю на экран, вижу лицо, глаза, весь облик этого человека, и мне, в мои годы, становится стыдно за себя, стыдно за какие–то свои сетования, неудовольствия, за свое поведение… Думаю, что то же состояние испытывают и наши молодые люди, которые умно, серьезно отнесутся к этому фильму. Нашей молодежи надо почаще напоминать суровые, страшные, драматические приметы первых лет революции.
Мы подчас казенно, бездушно преподаем предметы, связанные с революцией, с ее историей, с именем Ленина… Говоришь о факеле, который зажег Ленин над миром, а у слушателей скучные лица. Потом спрашиваешь: почему? Отвечают: это предмет, с обязательными зачетами, датами, цитатами, зубрежкой. Так, с одной стороны, у нас в среде молодежи обстоит дело с темой революции, и, с другой стороны, им преподносится в искусстве облегченная романтика, извращающая подлинное величие прошлого. Эту романтику они тоже знают и перезнают.
Но вот такой картины, которую теперь сняли Алов и Наумов, они не видали и такой романтики не знают. А должны знать!
Ведь мы уже на просмотре фильма заранее знали, какие возникнут возражения против картины. Мне потом сказали, что появился термин, осуждающий картину, — «вшивая».
Слово противное, обвинение, рассчитанное на чистоплотность мещан. Но я, видите ли, сам писал в газетах в те далекие времена пламенные статьи о… вше, которая грозит погубить революцию.
Вся картина, повторяю, как бы говорит нам, что то, что в ней происходит, «делать было нельзя», то есть делать было невозможно, сверх человеческих сил, но и не делать было нельзя. А ведь бывает бодрость в кинематографических произведениях, от которой зритель уходит в состоянии уныния. После этого фильма мне не то что хочется работать, творить. Мне стыдно не благодарить мой народ за то, что я могу работать и творить… И ведь это можно чувствовать только в том случае, когда искусство покажет тебе реально, серьезно, без глупых прикрас подлинную дистанцию между минувшим и сегодняшним временем.
Другие художники по–другому решили бы эту тему. Более того, я сам с любовью к юмору, к мягкости (может быть, излишней) не был бы способен на столь жестокое решение, писал бы по–другому. Но давайте от слов переходить к делам и ставить побольше картин хороших и разных.
Надо ли говорить о художестве, которое в подлинном произведении искусства неотделимо от идейного и реалистического содержания. Видимо, не надо, но та радость, которую приносит фильм, заставляет меня по достоинству оценить его лучшие художественные моменты.
Буденновская атака… Экспозиция к эпопее с узкоколейкой… Идет одинокая, усталая девочка по пустынной улице и грустно повторяет:
— Дрова… купите дрова.
Из этой мудрой по скупости и оттого полной смысла мгновенной сцены возникает огромное событие.
И сцена, когда на огне свечки сжигается комсомольский билет… Я не комсомолец, но у меня плечи начали подрагивать, страшно стало. Эта сцена — да одна ли эта — уносила меня к нашим ребятам на целину.
Только люди политически равнодушные и равнодушные к художеству, сильно и страстно выражающему политику, могут пройти мимо этих сцен.
Можно дать режиссерам советы по частным деталям, в которых не соблюдается чувство меры, — в сцене с заключенной девушкой в петлюровской тюрьме, в сценах, где без конца подчеркивается холод, сырость, слякоть, — но эти частности сами собой видны, как излишние пятна на стройном рисунке законченного живописного полотна.
1957
Драгоценное качество
Советская драматургия — это новое, невиданное явление в искусстве. Мне кажется, а возможно, это подтвердят и другие литераторы старшего поколения, что она возникла стихийно под влиянием разительно новых явлений действительности, под влиянием новых и удивительных отношений между людьми.
Помню, как на месте нынешнего завода–гиганта Сталинградского тракторного было голое поле. Прямо у меня на глазах возникали там железнодорожные ветки, огромные корпуса. Все это рождалось неожиданно, неслыханными, непонятными темпами. Явления эти были как бы внешними, касались только промышленности, но мы, газетчики, очеркисты, видели в жизни и нечто более глубокое и ошеломляющее. Для тех, кто знал народ, знал это прошлое, это имело громадное психологическое значение.
Нас восхищало и удивляло то, что наши люди могли выдержать такой накал, такое напряжение. Все это и побудило меня тогда взяться за создание пьесы о Сталинградском тракторострое, о социалистическом пафосе в труде. Это была пьеса–очерк «Темп». Тут же я написал пьесу «Поэма о топоре» — удивительную историю открытия советской нержавеющей стали. Традиции таких пьес у нас не было. Но мы брались за эти новые пьесы в едином порыве, не имея опыта и теории, — В. Катаев («Время, вперед!»), В. Киршон («Рельсы гудят»), А. Афиногенов («Чудак»). Трудно себе представить, кому в капиталистическом обществе нужна пьеса о темпах стройки. Никому! А у нас появилась целая серия таких произведений. И их подсказали жизнь советского народа, пафос строительства социализма.
Театр вначале принял новые пьесы с опаской, осторожно. Много было сложностей при их постановке. Да и вещи эти были далеки от совершенства.
Но потом театр увлекли новые лица, невиданные герои. Во многом успеху пьес способствовало то, что зритель — участник великих свершений первых пятилеток — был подготовлен жизнью к восприятию подобных пьес.
Помнится, шел горячий спор о том, как показывать героя современности — «под потолком» или «без потолка». Условным термином «под потолком» обозначалась психологическая семейная драма. Мы утверждали, что нашего героя дома не застанешь. Он на стройках, на заводах. Участие в строительстве социализма стало для него главным, заполнило его жизнь, как нам казалось, личное отодвинулось на второй план. Так мы его и показывали в своих пьесах.
Мы писали о людях, создающих материальные ценности, писали о топорах, бетоне, цементе.
Захваченные всеобщим энтузиазмом, мы стремились показать героя в его общественном деянии, как социалистическую личность. Это было новым в советской драматургии, новым драгоценным ее качеством.
1957
Праздничные заметки
1
Мир чувств, которым мы живем, мир образный, мир впечатлений, мир душевных мук и радостей, мир, который создает песню, первую мечту и первую идею, — мне хочется сейчас записать на бумагу его узоры, дать волю его мотивам, его эмоциям, патетике. Писать перед великим праздником Великой революции, писать о сорока годах, пронесшихся грозами, пожарами, трудами неслыханными, испытаниями нечеловеческими, победами ослепительными, писать что–то итоговое, обобщающее, по–моему, невероятно трудно.
Мне легче, а читателю приятней дать волю нашим феерическим воспоминаниям, сумбурным, общим, завихренным, отнюдь не разделенным по этапам, периодам и полосам, а так, как оно было в жизни, когда ты жил и не очень заботился, в каком «этапе» ты живешь и какую «полосу» своими деяниями определяешь. Революция, сломавшая все устои прошлого, от государственного устройства бытового, давала нам свои неповторимые феерические картины, которые так смело и верно отразились в «Любови Яровой», и эти феерические картины служат нам теперь огромным эмоциональным зарядом, как это происходит на спектаклях «Оптимистической трагедии».
Уверен, что и время наше, время сорокалетия Октября, которое кажется некоторым рано заскучавшим молодым людям не тем, чем оно является на самом деле, есть время феерическое, полное романтизма… и говорю «уверен», потому что не через сорок, а через какие–нибудь двадцать лет люди будут говорить о наших днях то же самое, что мы сейчас говорим о 30‑х годах, например.
Мы все — я говорю о людях моей профессии — и режиссеры и театры, несколько утратили тот накал восприятия, который был присущ молодому Треневу, Билль — Белоцерковскому, Вишневскому.
…Вишневский меня поразил при встрече. Он показался мне человеком или необъяснимым, или вполне искусственным — говорит тирадами и, с точки зрения системы Станиславского, всегда «наигрывает», жмет на голос, почти кричит, его надо держать подальше от бьющихся вещей, того гляди побьет, размахивая руками, чуть не дерясь с неведомыми противниками. Все суждения — на пределе, на гребне, крайние. И только через год–другой — а мы всегда были друзьями по идеям, друзьями без личной близости — я убедился, что Всеволод Вишневский — вечная юность, если не детство революции. Давно когда–то, может быть, еще в Ростове–на–Дону, когда писался «Разгром», Александр Фадеев был сродни Всеволоду Вишневскому по этой буйной молодецкой стати… Но Александр Фадеев — человек громадной глубины — скоро возмужал, хоть внутренне и не терял этой стати, а Всеволод Вишневский сорока с лишним лет так же кипел в осажденном Ленинграде, как кипел юнцом в бурке и папахе, сражаясь в революционной армии против Юденича.
Мне кажется неоценимым, по своему революционному пафосу, по верности его содержания, по силе выражения, художественный вклад Всеволода Вишневского в наше сценическое искусство. Вполне естественно и очень важно, что его понимали, принимали и ставили либо молодые, либо «левые» театры. Теперь оказывается, что эти молодые и эти «левые» театры, собиравшие буйную молодежь, нельзя и, значит, не следует вычеркивать из прошлого и затруднять им дорогу в настоящем.
Как автор этих строк вначале не мог понять Вишневского как человека, так и многие деятели, причастные к жизни театра, не любили и не понимали Вишневского как драматурга, полагая его искусственным, надуманным, ломающим старые сценические формы ради самой ломки.
И он не огорчился. Он сам воевал против старых канонов и незыблемых догм, воевал с позволительной для юности страстью, неуместной с точки зрения чинных блюстителей театральных приличий.
Эти блюстители и сейчас нет–нет да и возвысят свой скрипучий голос против нового и свежего на театре. Бюрократизм живуч. Но радостно и дорого то, что как раз в руководстве нашим театральным делом бюрократизм изживается в последнее время весьма решительно. А ведь мы помним, как люди, считавшие свое мнение истиной в последней инстанции, искореняли вместе с формализмом и самый театр Вишневского.
Как радостно, что он воскрес, этот театр! Как дорого для нашего сценического искусства, что «Оптимистическая трагедия» в новых спектаклях отразила старые образцы. Как высоко для нашей революционной традиции, что «Оптимистическая трагедия» вошла в праздничный репертуар великого сорокалетия!
2
Громадным, а для многих из нас неизгладимым впечатлением оставалась на долгие годы постановка «Виринеи» на маленькой сцене вахтанговской студии. Говоря о «нас», я имею в виду московских театральных зрителей тех лет, зрителей, жаждавших нового слова на театре. Как здесь, так и всюду, я в понятие театра вкладываю все, что составляет его искусство — то есть идейное направление, драматургию, представление.
Постановка «Виринеи» много раз описывалась. Общеизвестно, что в ней впервые показался будущий корифей советской сцены Б. В. Щукин. Общеизвестно, что игралась пьеса в черных сукнах, и я до сих пор вижу перед глазами черный фон и на первом плане гроб Магары… Но не эти вещи тогда волновали и восхищали нас, по большей части молодых людей. Нет! Нас вдохновляла юная Алексеева в ее первой роли сейфуллинской Вирки, вдохновляла своей народностью. Народность, как мы ее понимали и принимали в те времена, что осталось неизменным и до сей поры, была бескомпромиссной. Мы не терпели больше снисходительного отношения к «меньшому брату», мы отрицали либерально–буржуазную трактовку народных образов. Но наше нетерпение и отрицание оставалось в огульном отрицании Художественного театра, в огульном восхвалении театров молодых и еще, точней сказать, в мечте. Мы могли только смутно мечтать о каком–то новом революционном театре, как сейчас смутно мечтает молодежь о новых путях советского театра. И вот явилась очень молодая, очень талантливая, бесконечно одаренная Алексеева и принесла на сцену сейфуллинскую героиню с ее трагическим очарованием и мучительной судьбой. Образ Виринеи на вахтанговской сцене и силой молодого, искреннего таланта Алексеевой, и, в особенности, режиссерским целеустремлением Алексея Попова был выше, поэтичнее, крупнее, чем в оригинале, в повести. И то, что этот образ был поэтическим и художественно крупным, делало его появление на нашей сцене событием громадного значения.
Значит, думали мы, можно людей из народа играть так, как играют королей и принцев, утонченных героин и великих лиц классического репертуара.
Но теперь, по прошествии тридцати лет с тех пор, когда игралась «Виринея», не кажется ли современнику эта мысль если не тривиальной, то, во всяком случае, детской? Конечно. А такой художник сцены, как Алексей Попов, отдал лучшие и яркие годы своей творческой жизни на реальное осуществление этой простой мысли.
Я помню, как доставалась ему постановка «Поэмы о топоре», спектакль, который часто упоминают и толком не знают, чем он был примечателен.
А примечателен он был отнюдь не своими драматургическими достоинствами, которых там было раз- два и обчелся, а, опять–таки, подлинным, поражающим, ошеломляющим накалом рабочей жизни.
Приехали мы с Алексеем Дмитриевичем в Златоуст, пришли на старый металлический завод, зашли в точилку, — мой постановщик огляделся вокруг и покосился на меня:
— Это здесь Анка работает?
Я ответил с готовностью:
— Здесь.
Попов весело переглянулся с художником Ильей Шлепяновым и с интересом спросил:
— А как это ставить?
Не помню, что я тогда ответил… Но что я мог ответить, если подлинная точилка на Златоустовском заводе, где обтачивались топоры, слишком уж очевидно и безнадежно не подходила для театрализации.
А в том, что «не подходила», и были как раз трудные и колоссальные поиски Алексея Попова, которые на наших глазах, от «Виринеи» до «Моего друга», утвердили на советской сцене торжество неподражаемой и неподражательной народности, как ее понимали всегда большевики.
К этой истинной народности стихийно стремилось мое поколение, любившее русский театр и хладнеющее к нему в годы нэповского застоя. О эти подражательные лица из народа! Уныло–рассудительные, обязательно покашливающие, прежде чем сказать веское слово, неторопливомонументальные рабочие! Их еще и до сих пор, как пережиток, можно встретить на сцене в том традиционном исполнении, которое само по себе могло отвращать зрителя от новой драматургии.
Говорят, что Театр Революции с Алексеем Поповым в 30‑х годах принес на советскую сцену правду жизни. Да, конечно… Мне все же хочется сказать два слова о том, какой на самом деле была та сценическая правда жизни. Он, этот постановщик Алексей Попов, внешне въедливо, скрупулезно, придирчиво до ужаса высекал из тлеющей в актерах театральной жизненности горячие искры правды. Он мучился и мучил. Часто никто не понимал, чего он хочет. А он хотел того, что до сих пор «не подходило» для театра, хотел уже тогда, когда с изумленным и опьяненным от радости лицом любовался сталеваром во время пуска стали.
Помню точно.
— Вот, — говорит он. — «О»… да «А»… да кулак кому–то, да зоркий взгляд… никакой позы. И громадная театральность. Как научить нашего актера этой театральности?
И учил.
Есть правда жизни — стереотипная, донельзя точная и мертвая, как буква, как свинец стереотипа. К такой правде всегда стремятся равнодушные. Она и есть правда равнодушных. Правда Марии Бабановой и Дмитрия Орлова в их знаменитых сценических дуэтах, лишенных, кстати сказать, полноценного текстового материала, хватала за душу. Эта правда знаменита тем, что в ней зритель не узнавал, а познавал рабочих.
Делясь этими, может быть, несколько пристрастными воспоминаниями, которые мне, естественно, очень дороги, я не могу не вернуться еще раз к великому понятию и великому значению руководящей роли Коммунистической партии. Мы дрались за эту народность, за эту партийность нашего искусства потому, что нас вдохновляли великие идеи партии, потому, что этого требовал весь строй наших чувств, взглядов, наших эстетических потребностей. Я говорю «дрались» потому, что ныне за многое в искусстве бороться не нужно, а тогда было нужно. Тогда это было ново. Ново было писать о стройках. Никто мне не велел писать о стройках. Никто не велел вахтанговцам ставить пьесы о стройках. Мы делали это сами, не зная наперед, что из этого выйдет. Мы страшно волновались в Театре Революции за судьбу каждого спектакля, ибо, например, «Мой друг» был разрешен репертуарными органами под личную ответственность Алексея Попова. И мы не очень сетовали на это, потому что не знали, что у нас выйдет из нашего замысла… Но верили!
Мы бесконечно верили в правильность курса генеральной линии партии, мы бесконечно восхищались индустриализацией, нас окрыляли люди первой пятилетки Сталин, Орджоникидзе, Киров, первая плеяда хозяйственников, директоров… Разве не в этой вере, не в живом вдохновении делами партии состоит ее подлинная, великая руководящая роль? По–моему, как я это проверил на жизненном опыте, подлинному партийному руководству часто очень мешали бюрократические извращения в органах, призванных руководить искусством. Сейчас структура этих органов упрощается, штаты учреждений искусств сокращаются, и деятелям нашего театра дается естественное, но очень трудное право жить без опеки. Это прекрасно.
Ибо мелочная, придирчивая, недоверчивая опека не имеет ничего общего с большим партийным руководством, которое открыто, ясно, смело отражается в партийных документах…
Партийные документы пишутся надолго, определяя собой целую историческую полосу нашего развития. Они, эти документы, требуют серьезных раздумий и серьезных теоретических усилий. И главная сила их, существо их, составляющее огромное понятие руководящей роли партии, состоит в их непосредственном влиянии.
Мне никогда никто не говорил, как написать хорошую, преисполненную благородных идей пьесу. Но если бы у меня не было настольных книг Ленина, если бы партия пустила наше литературное дело на стихию, если бы время от времени на нашем трудном пути не расставлялись идеологические вехи, то мы без злого умысла натворили бы множество вредных вещей, которыми шутить нельзя…
Я говорю об этом еще и потому, что драматургия — дело трудное и медленное, ее направления и каноны складываются годами и годами дают себя знать. Но я, например, не стану повторять «Кубанских казаков» — вещи по направлению и канонам бесконфликтной, компрометирующей мою работу…
3
Легко разбить эти мои заметки даже не придирчивой, а рационалистической критикой. Я, наверно, что–то «суживаю», что–то «расширяю», а что–то «вовсе замалчиваю» и чью–то «выдающуюся, общеизвестную роль свожу на нет». А по сему, еще не закончив писать, прошу прощения. Это не обзор. И я прошу избавить меня от непосильного права что–то «суживать» и что–то «расширять», «сводить на нет». Это всего–навсего личные заметки, притом заметки праздничные, в которых автор их хочет говорить о том, что он считает хорошим, радостным и волнующим его. Историк и обозреватель должен писать о том, что его волнует и вовсе не волнует лично. А автор этих строк даже не мемуарист. Он выкладывает на бумагу свои личные размышления, к чему его как литератора так часто призывают.
И вот недавно мне довелось близко и откровенно поговорить с молодыми нашими студийцами, которые сгруппировались вокруг талантливого артиста Олега Ефремова. Может быть, потому, что я так горячо вспоминаю Вахтанговскую студию и сам хотел нести на сцену что–то свежее, чему я поклонялся, — может быть, именно поэтому мне особенно радостно, что вот опять в Москве начинается молодая студия, основанная на одних только мечтаниях.
И мечтания у них хорошие, как всегда в подобных случаях, дерзновенные, воинственные, увлекательные. Я не берусь за них и без их разрешения излагать в моей плохой прозе их поэтические мечты, их взгляды на эстетику, их программу. Их толкают на известные подвиги, на ночи без сна, на работу без оплаты, на риск провалов те же самые чувства, какие владели нами в нашей молодости, когда мы начисто отрицали чеховские спектакли в Художественном театре. Чудно! В жизни всегда что–то нарождается. Горе чрезмерной опеки в том и состояло, что лица, опекавшие наш театр, на деле забывали общеизвестные законы диалектического развития. Так возникли непререкаемые догмы. Но театральной молодежи нашей, со всеми ее благами и радующими порывами, надо, по–моему, помнить, что есть догмы и есть законы. Впрочем, студийцы это знают. Мне как раз и хотелось поделиться с читателем каким–то чистым впечатлением от их мечтаний и поисков, в которых светится идея торжества коммунистической морали, чести, высоких человеческих начал, идея борьбы с проникновением мещанства в наше искусство.
Я помню первые спектакли Юрия Завадского в каком–то подвале на Сретенке, помню удивительный «Разбег» — спектакль, поставленный Николаем Охлопковым по газетным очеркам Владимира Ставского, теперь я смотрю первую пробу почерка ефремовской студии в розовской пьесе, и все эти начинания — разные, далекие друг от друга по времени — определяют высокое начало чистой мечты.
Почему с нашими художниками–новаторами не случилось и не может случиться того, что так часто и так трагически случается с очень талантливыми художниками, с их начинаниями на Западе? Ранний упадок, беспредметность, манерничанье и, наконец, решительный и смертельный разлад с жизнью…
Да потому, прежде всего, что мы люди нового типа. Сколько искусственных громов ни гремело и сколько бенгальских молний ни летало над Николаем Охлопковым, но он был, есть и остается коммунистическим художником. Потому, очевидно, и громовержцы не хотели до конца отринуть театр, который создавал Охлопков и будет создавать всю жизнь своей мятущейся и неуемной страстью.
Каждый из театров хотел бы сделаться первой юдолью социалистического реализма, но не каждый театр есть театр, возглавляющий сценическое направление. Театр Охлопкова есть направление. Малый театр есть направление… Всех перечислять не стану, тут нужны научные доказательства и формулы. Мы можем спорить с утверждением Охлопкова о том, что его направление определяет метод социалистического реализма, но в том, что элементы этого реализма в его театре налицо, — спорить нельзя.
И споры наши рассудит время в своем ареопаге будущего, но как бы оно там ни рассудило, единственное, что оно, несомненно, скажет о наших художниках сцены первого сорокалетия, что это были революционеры, новаторы, люди высоких побуждений. Охотников доказывать обратное на наш век хватило. Они в своем искусственном гневе «разоблачительства» волей–неволей принижали длительную и плодотворную работу партии в рядах советской интеллигенции. Но где они, эти охотники?.. А советские художники пришли к сорокалетию Октябрьской революции в невиданном идеологическом единстве, какого не могло быть в начале революции и не могло быть даже в 30‑х годах.
4
Сколько бы мы ни пеняли на себя за наши горькие ошибки и непростительные неудачи, но на земле появилось новое, советское сценическое искусство, которое вот уже сорок лет добросовестно и бескорыстно служит своему народу и соизмеряет свои достижения и неудачи с интересами народа.
Увы, мы слишком часто и по любому поводу повторяем вещи, которые для каждого из нас являются священными и сокровенными. От этого драгоценные понятия теряют свою силу. И если я сейчас повторил то, что составляет наши величайшие убеждения, то сделал это как естественный итог моих давних наблюдений и размышлений.
Человеком, олицетворяющим в полной мере лучшие черты художника советской эпохи, был Б. В. Щукин. Я не стал бы этого утверждать, если бы не знал лично Бориса Васильевича Щукина. Мой первый дебют в театре был отмечен его участием, которое позволило мне узнать его близко. Борис Щукин и в жизни и на сцене был велик как типическое явление своего времени. Я вижу часто это всегда неизъяснимое «что–то», что–то щукинское, то в одном, то в другом нашем современном актере. Наверно, современники Мочалова и Щепкина тоже видели это неизъяснимое «что–то», что–то мочаловское и щепкинское, в современных им актерах. Я Качалова не видел до 1925 года, но, увидевши, изумился оттого, что будто не раз встречался с ним на провинциальной сцене.
Человеком другого поколения был Вл. И. Немирович — Данченко. Щукин играл роль Ленина, а Немирович — Данченко учил артистов своего театра, как надо играть роль Ленина. Может быть, где–нибудь я уже рассказывал об этом, но факт таков, что рассказ о нем можно повторить.
…Шла репетиция в так называемом новом актерском фойе на третьем этаже Художественного театра, и по ходу репетиции зашла речь о том, каков Ленин, как его играть, имея в виду эпоху разрухи и голода.
При Немировиче — Данченко на репетициях всегда словоохотливые актеры как–то скупились на слова, стихали. Говорили мало, стараясь сказать главное, что думали о Ленине. Говорил и я, хоть постановщик чуть ли не запрещал обращаться к автору с вопросами. Но все–таки я что–то говорил, что было уже написано в тексте пьесы и, наверно, ничего неожиданного не давало.
Неожиданную мысль высказал Владимир Иванович.
— Он гневный… — сказал он исполнителю и несколько раз повторил с интонациями, ему одному присущими, — гневный, гневный.
«Как? — думалось мне тогда. — Ленин на прогулке… настроен хорошо… мечтает… как же гневный?»
И Немирович — Данченко горячо и убежденно объяснил свою мысль, свое режиссерское раскрытие образа:
— Это гнев великого революционера, преобразователя, строителя нового общества.
Нельзя цитировать по памяти, но за точность мысли я могу ручаться. Он широко и вдумчиво говорил о том, что Ленин не мог без гнева видеть ужасающую нищету, разруху, голод, он говорил о высоком революционном гневе, который составляет пафос работы Ленина. И когда мы, изумленные, с трудом понимали, что это за особый высокий ленинский гнев, он поднимался и показывал, как надо выразить артисту это сквозное и главное в ленинском образе.
Конечно, он был великим мастером мгновенно показать тот образ, который он выносил в своем громадном воображении. Мы буквально оцепенели… Аплодировали или нет, не помню, потому что мы не раз не могли удержать себя от рукоплесканий на его репетициях. Но помню, как тогда Борис Ливанов глянул на меня, и его выразительные глаза прямо говорили: «Какие все–таки мы маленькие».
Был ли режиссер похож портретно на Ленина — не в этом сущность. Он был в своем искусстве преображения великим человеком, душа которого кипела гневом… Нет, память мне подсказывает, что это величие было ленинским, характерным, единственным по самобытной выразительности. А иначе — чему бы изумляться? И с того дня для меня Владимир Иванович сделался столь же дорогим, столь же чтимым человеком, каким был Борис Васильевич Щукин. Я знаю, сколько надо передумать, пережить и перечувствовать, чтобы хоть на одно мгновение дать образно, пластически понять актерам, каким был Ленин, как его образ может воссоздать искусство.
5
Мне хотелось выхватить из своей почти тридцатилетней жизни в советском театре то особенное, что делает театр советским, и то, когда–то очень взволновавшее меня, что остается важным по сей день.
По моему горячему убеждению, важным остается, что все большие начинания советских художников театра шли от народной жизни. Когда Александр Афиногенов писал своего «Чудака», а МХАТ II ставил эту пьесу, театр ломился от зрителей, потому что пьеса была жизненной, а не надуманной, задевала за живое и вела человека к борьбе за лучшую действительность, а не уводила от действительности. Когда Константин Симонов, почти через двадцать лет, написал своего «Парня из нашего города» и театр Ленинского комсомола поставил эту пьесу, повторилось все, что делал со зрителем афиногеновский «Чудак».
Стихийно, может быть, чутьем людей, влюбленных в свою жизнь, мы — то есть молодые авторы, постановщики, актеры — создавали теорию, краеугольным камнем которой являлось позитивное начало жизни, ведущий, сильный, достойный восхищения новый человек; а вокруг него группируются другие лица драмы по всем законам.
Жизнь беспредельна. Можно бесконечно видоизменять сюжеты пьес в соответствии со временем, которое диктует современные ему сюжеты, но утрачивать принцип ведущей роли позитивного начала, по–моему, означает уход от лучших наших традиций.
Зло остается злом. Позвольте говорить элементарно. Без зла нет драмы, без борьбы нет действия, искусство воспевания есть ода, дифирамб, торжественное послание — все это так, и переделать этого нельзя, а главное, переделывать не нужно. Но если зло ведет, главенствует, определяет драму, а добро страдает, страдая борется и побеждает, то что тут нового? И во всем мире так. И сто лет тому назад на этот лад писались драмы.
Знаю, как бесконечно сложно создается новое, как трудно драматургу дается позитивный элемент. Советский театр, советский кинематограф тем и знамениты, что они открыли двери в перспективный мир, в котором поднялся во весь рост прекрасный человек. Все наше будущее в этом перспективном мире, который есть социализм, есть коммунизм, есть новая эра человечества.
1957
Заметки о книге Герберта Уэллса «Россия во мгле»
Хорошо, что книга Герберта Уэллса «Россия во мгле», впервые изданная в Советской России при жизни Ленина, вышла вновь огромным тиражом. Надо эту книгу всячески рекомендовать нашей молодежи, как интересный, очень поучительный и современный в этом смысле литературный документ начала 20‑х годов, вызывающий большие и серьезные раздумья.
Наши молодые люди Уэллса начинают читать рано, еще в школьные годы, привязываются к нему, любят его не только за поразительную фантастику, но и за живой, светлый ум, пронизывающий его великие фантазии. Я не боюсь слова «великие» потому хотя бы, что такой роман, как «Борьба миров», есть поразительное предвидение будущего, если, конечно, это произведение не понимать в буквальном смысле слова, как войну марсиан с людьми Земли. Поэтому молодых читателей должны будут заинтересовать хотя и искренние, но странно противоречивые самодовольно–заносчивые, в общем трагикомические суждения знакомого им с детства писателя. Но, что самое главное, эти суждения должны непременно научить кое–чему… во всяком случае, остеречь от риска попадать в жизни в положение наивных и смешных «пророков».
Вместе с тем книга правдиво рассказывает о чудовищно тяжелом положении, о разрухе и голоде в нашей стране после многолетней изнурительной войны, в которую ее втянули русский царизм и европейский империализм.
Наша молодежь в некоторой своей части живет без оглядки на прошлое, не умеет сравнивать, ценить явления по их историческому значению. А Герберт Уэллс рисует честно, без особых преувеличений начало 20‑х годов в Москве и Петрограде, притом верно объясняет причины катастрофической экономической разрухи с ее голодом, холодом, страшной нищетой, невероятными жизненными условиями, от которых при чтении книги берет оторопь.
Но главное, что хочется еще раз подчеркнуть, — это урок, который сам собой побуждает нас на серьезные размышления, урок, объективно определяющийся во времени и тем же временем заостренный.
Для меня это старые раздумья. Примерно двадцать лет тому назад, принимаясь за работу над будущей пьесой, названной потом «Кремлевские куранты», я долго размышлял над строками этой книги. Мне надо было представить себе ход беседы Уэллса с Лениным. Как известно, после этой беседы Ленин сказал: «Какой мещанин, какой филистер!»
Теперь же, в новом издании, в приложении, можно познакомиться с пометками Ленина на книге Уэллса. Пометки эти показывают, что Ленин видел в Уэллсе не только одно филистерство и, если можно так сказать, всемирное мещанство. Из подчеркнутых мест видно, что Ленина интересовало в книге Уэллса и верное и неверное, и тенденциозное до неправды и честное до разоблачения злобной клеветы наших врагов на Советскую Россию. Конечно, я не думаю, будто Ленин, подчеркивая текст книги Уэллса, делал это, «добру и злу внимая равнодушно». Нет, Ленин чуток, зорок, точен. Он как бы учит нас, как надо изучать явление, объективно существующее, во всех его противоречиях, гранях, оттенках. Ленин видит, что произведение Уэллса направлено против марксизма, более того, враждебно марксизму, пронизано обывательской косностью неверия в реальное осуществление идей марксизма; но одновременно Ленин не упускает из виду положительные наблюдения Уэллса, верные и честные мысли его. И все это вновь и вновь наводит на глубокие раздумья. Опять перед глазами предстают великий по широте громадного ума русский гений революции и большой представитель западной интеллигенции со всей его узостью ограниченного ума.
Вот один только пример. Но какой великолепный! Рука Ленина при чтении книги Уэллса выхватывает, выделяет следующее место:
«Марксистская теория подвела русских коммунистов к идее «диктатуры классово–сознательного пролетариата», а затем внушила им представление — как мы теперь видим, весьма смутное, — что в России будет новое небо и новая земля. Если бы так случилось на самом деле, это было бы подлинной революцией в жизни человечества. Но судя по тому, что мы видели в России, там по–прежнему старое небо и старая земля».
Уэллс, видимо, рассчитывал «убить» марксизм этой иронией. Как писатель–фантаст, он взял для выражения своей иронии небо и землю. И, опять–таки как писатель–фантаст, он твердо верил в то положение, что мечты о новом небе и новой земле есть мечты фантастические, мечты утопические, несбыточные, о реальности которых говорить смешно. Притом не обошлось без демагогии. После Октябрьской революции прошло каких–нибудь два года. Как можно было предъявлять русским коммунистам требования столь огромной глубины и размаха, чтобы говорить о новом небе и новой земле в те страшные времена?! Но Уэллс позволил себе этот выпад, по–видимому, потому, что русских коммунистов считал людьми временными, пусть честными, но несерьезными, над которыми можно посмеяться без всякой ответственности, как шутят над детьми. И пошутил, как видите… И бросил фразу, которая теперь звучит как символическая шутка и насмешка над самим автором.
Пришло время, отнюдь не отделенное от времени Уэллса долгими столетиями, и есть новое небо и новая земля в той стране, для которой писатель вообще не предвидел никакого обновления без иностранной, в первую очередь американской, помощи… В той стране и у того народа, который представлялся Уэллсу народом безнадежным, о чем он не раз говорит в своей книге, созданы ранее не слыханные вещи, и эти вещи на родине самого Уэллса признаются реальностью нового неба и новой земли.
Ленин не прошел мимо этих четырех слов, остановил на них свой бесконечно мудрый взор, выделил их и оставил нам еще одно удивительное свидетельство своей гениальности.
Новое небо, новая земля…
Это удачные и точные слова, которые мы понимаем как слова знаменательные, то есть определяющие сегодняшнюю действительность Страны Советов. Нам с вами теперь вообще нетрудно критиковать Уэллса и видеть через огромное увеличительное стекло времени все его заблуждения и ошибки. Но тогда у нас на земле был смертельный поволжский голод, а в небе не то что не проносились искусственные спутники Земли, но даже порядочных самолетов не было. Не пропустить этих слов тогда, выделить их, понять всю символическую несостоятельность иронии Уэллса значило безраздельно верить в новое небо и новую землю.
Гений Ленина несовместим с безволием, с упадком творческого света в самые страшные минуты истории. Гений Ленина несовместим с сомнениями, гений Ленина — это сама вера. И Уэллс в этом смысле полярен Ленину. Пусть он был не гениален, не одарен, как Ленин, но ведь он имел все интеллектуальные данные называться незаурядным представителем западной интеллигенции, западной цивилизации. И здесь — полярность. Прошло время — и он выглядит как шутник, который на знает, над чем шутит. В его острословии и шутках, покрытых налетом умственного скептицизма, мы видим пустоту души, которая не знает света веры в человечество и блистает самодовольством мещанской ограниченности.
Раздумываешь обо всем этом не потому, конечно, что так уж хочется вновь воскресить старые заблуждения большого западного писателя. Нет. Дело в том, что книга Уэллса — это ведь очень типичное, чуть ли не крайнее выражение известного направления умов. Повторяю, ум честный, который стремится видеть вещи объективно, но толкует их и так и сяк, а иногда никак. Маркс Уэллсу «скучен», и он, Уэллс, собирается его «побрить», то есть произвести ревизию Маркса. Но сие, по Гамлету, — слова, слова, слова, ирония, сарказмы, шутки.
Как это ни парадоксально, фантасту Уэллсу Ленин казался беспочвенным мечтателем, и он спешит сказать об этом не без видимого умысла, ибо главу, посвященную встрече с Лениным, он назвал «Кремлевский мечтатель». Уэллс не увидел в Ленине величайшего реалиста, мечты которого были выражением насущных потребностей самой революционной действительности. Правда, в той же книге вы можете прочесть слова, написанные той же рукой, что Ленин есть любимый вождь всего живого и сильного в сегодняшней России. Этот честный автор, заканчивая свою печально знаменитую главу «Кремлевский мечтатель», пишет:
«…мне хотелось думать о Ленине, пока память моя хранила каждую черточку его облика…»
Это глубокое, даже задушевное признание… Как честный человек с честною любовью к правде, пишет Уэллс в другом месте своей книги о советском правительстве: «Это было и есть единственно возможное в России, идейно сплоченное правительство. Сомнительные авантюристы, терзающие Россию, при поддержке западных держав — Деникин, Колчак, Врангель и прочие, — не руководствуются никакими принципиальными соображениями и не могут предложить какой–либо прочной, заслуживающей доверия основы для сплочения народа. По существу — это просто бандиты. Коммунисты же, что бы о них ни говорили, — это люди идеи, и можно не сомневаться, что они будут за свои идеи бороться. Сегодня коммунисты морально стоят выше всех своих противников». Какая правда!
Она и сейчас не потеряла своей силы, остроты и актуальности. Разве не повторяется грязная и постыдная для западного мира возня со всякими бандитами и отщепенцами, именуемыми «правительствами» и «правителями», выброшенными народами своих стран? Разве не выше всех своих противников стоят морально коммунисты сегодня?
Так говорил очень честный человек. И тот же человек легко и как–то до странности бездумно рядом говорил другое:
«Грубая марксистская философия, делящая все человечество на буржуазию и пролетариат, представляет себе всю жизнь общества как примитивную «борьбу классов» и не имеет понятия об условиях, необходимых для сохранения интеллектуальной жизни общества».
Но ведь Ленин, за которым шло все живое и сильное в России, Ленин, о котором хотел думать Уэллс, сохраняя каждую черточку его облика, был идеологом и пророком этой самой философии, которая является единственной философией, указывающей реальный путь решения социальных вопросов, подлинные условия, необходимые «для сохранения интеллектуальной жизни общества». Сама действительность отбросила оскорбительную болтовню Уэллса о марксистской философии.
И чем больше вдумываешься в писания Уэллса, тем значительнее становится их урок. Уэллс не случай исключительного порядка, который мог быть присущ только западной интеллигенции того времени. Он явление довольно прочное и стойкое. Его образ предвосхитил на будущее время целую категорию людей.
Задумаются ли они над его книгой, узнают ли себя в ней, не берусь сказать. Одни задумаются, другие — нет… Обычно люди не склонны узнавать собственные недостатки в чужих лицах. Но хорошо уж то, что книга Уэллса помогает распознавать старые недостатки в новых людях.
Как относиться к подобным недостаткам? По–моему, как делал это Ленин, то есть спокойно, терпеливо, трезво, а главное, без примиренчества, но и без заушательства.
Герберт Уэллс при всех слабостях, противоречивости и ограниченности своего мировоззрения остается крупным, наблюдательным художником, и поэтому его книга оставляет большое впечатление. Перо писателя набросало во многом очень верную картину России во мгле, если под мглой понимать внешние впечатления, которые в 1920 году неизбежно должны были ужасать не одного только Уэллса. И сами собой приходят сравнения, невольно хочется посмотреть вокруг, подумать о себе, когда отложишь прочитанную книгу Уэллса.
Да мы ли уж в самом деле начинали нашу советскую эпоху с такого разорения и горя, что не один Уэллс, конечно, не видел никакого мыслимого выхода для нас, кроме помощи извне?.. Мы ли?..
Мы! Вот в чем высшее наше значение и жизненность! И теперь уже не у нас, а где–то в иных местах планеты встают роковые предвестники неизбежных катастроф и безысходности, нищеты и бедствий, к которым ведет капитализм.
А мы все те же, верные идеалам Ленина, и такие же мечтатели. Теперь Уэллс мог бы без натяжки назвать всех нас кремлевскими мечтателями, которые высшей мечтой ставят коммунизм и верят в него, как верил Ленин.
* * *
Беглые эти заметки были бы все же неполными и односторонними, если бы мы забыли о последующих высказываниях Уэллса, опубликованных незадолго до его смерти. А знать о них важно. Тогда образ этого честного и искреннего большого представителя западной интеллигенции останется ничем не искаженным и правдивым до конца. 24 мая 1945 года Уэллс направил письмо в «Дейли уоркер», в котором говорил:
«Я являюсь избирателем лондонского округа Мерилебон и активно поддерживаю возродившуюся коммунистическую партию. Я собираюсь голосовать за нее…
Мне известно, что сейчас исподволь и упорно внушают людям, что следующая война будет войной Англии и Америки против России. Вся эта кампания ведется слишком одинаковыми методами, чтобы не быть подготовленной заранее».
Так на закате жизни Герберт Уэллс выбрал тех, кого он в трудные годы «России во мгле» видел как единственно честное, единственно возможное правительство, и остался с миром социализма, с нами.
1958
Образ В. И. Ленина
В 1936 году Центральный Комитет Коммунистической партии призвал нашу драматургию и киноискусство создать образ Ленина. Я и раньше много думал над тем, как написать пьесу о Ленине, но мне и писателям моего поколения трудно было представить Ильича в будничной обстановке. В голову не могло прийти, что можно Ленина просто так обозначить в числе действующих лиц пьесы или киносценария, пусть первым, но все равно написать ему роль. И все–таки решил, что писать пьесу буду и в ней будет действовать Ленин. Когда я поделился этим замыслом со своими товарищами, они совершенно серьезно спрашивали меня: «Неужели ты напишешь Ленину роль, он будет говорить совершенно обычные, будничные слова «дайте мне чаю» или спросит, «как обстоят дела»?
И все же я решился на это. Я сразу понял, что написать пьесу о Ленине, обо всей его жизни мне не под силу. И я решил выбрать один маленький эпизод из жизни Ленина, один миг, чтобы в рамках этого эпизода дать портрет Ильича, может быть даже только эскиз образа.
Мы знаем много произведений, где изображались герои прошлых времен. Но биография каждого из этих людей — маленькая крупица, которая могла бы войти в жизнь Ильича, настолько он огромен, этот человек, этот гигант, который, по словам Джона Рида, за десять революционных дней потряс весь мир. Я понял, что не в силах изобразить жизнь этого человека целиком, написать его многогранный, великий образ, и тогда мне вспомнились слова из его речи в «День красного офицера» о человеке с ружьем, и я решил написать об этом человеке пьесу. Вы помните эти слова?
И Николай Федорович быстро, возбужденно, наизусть, как стихи, прочел выдержку из речи Ленина:
«Когда я думаю о задачах нашей армии и красных офицеров, я вспоминаю один случай, которому я был свидетелем не так давно, в вагоне Финляндской дороги.
Я видел, что публика чему–то улыбается, слушая одну старушку, и попросил перевести мне ее слова. Финка, сравнивая старых солдат с революционными, говорила, что первые защищали интересы буржуазии и помещиков, а вторые — бедноты. «Раньше бедняк жестоко расплачивался за каждое взятое без спроса полено, а теперь, если встретишь в лесу, говорила старушка, солдата, так он еще поможет нести вязанку дров». «Теперь не надо, говорила она, бояться больше человека с ружьем».
— И тогда работа над пьесой началась уже практически?
— Да, да! Я работал по двум направлениям. Читал книги воспоминаний о Ленине, все, что было напечатано, и то, что еще находилось в рукописях. Архивы Института марксизма–ленинизма, диссертации, письма, газетные статьи. На это ушло все лето 1936 года. Затем я стал читать подряд все тома ленинских сочинений, вчитывался в наиболее яркие и характерные ленинские образы, учился говорить по–ленински, так что разбуди меня ночью, и я мог бы воспроизвести ленинский текст, характерную ленинскую речь. Я научился вслух подражать и лукавой ленинской интонации, и юмору, и характерному нагнетанию речи, которое было свойственно Ленину, когда он хотел усилить значение говорившегося «неслыханно», «невероятно», «немыслимо», «неслыханный в истории переворот…».
Перенять ленинскую речь — в этом и заключалась моя подготовительная работа над пьесой «Человек с ружьем». А идею всей пьесы дал сам Ленин в отрывке своей речи, о котором я уже говорил.
И вот я принялся за первую сцену. Сцену встречи Ленина с Иваном Шадриным в Смольном. Написал я ее сразу. Пьесы еще не было. Была только эта сцена. Когда–то у нас, молодых, считалось нескромным, «буржуазным» говорить о вдохновении. Теперь это слово прочно вошло в обиход, вдохновение считается необходимым состоянием в любой работе. Не сочтите за нескромность, но осмелюсь сказать теперь, по прошествии двадцати пяти лет, что эта первая сцена в пьесе была написана с вдохновением, и я считаю ее единственно законченной из всего, что я написал до сих пор.
Сцена встречи Владимира Ильича и Ивана Шадрина в Смольном стала сердцевиной всей пьесы. Постепенно, по мере работы, эта сцена стала обрастать сюжетом. К ней стремилась вся пьеса, и от нее расходилась вся пьеса.
— А как приняли пьесу театр, актеры? Ведь и для них работа над пьесой о Ленине была событием удивительным?
— Да. Несомненно. Пьеса («Человек с ружьем») была принята к постановке в театре имени Вахтангова. Роль Ленина исполнял Щукин. Это был, на мой взгляд, великий артист, артист новой, советской формации по духу, по направлению, по таланту. Он во многом помог мне в работе над образом Ленина. Сцена с меньшевиками — озорная, бурная, веселая — была написана при помощи Щукина. Это была взаимообогащающая работа над образом.
Первое представление было в 1937 году. Успех пьесы превзошел все наши ожидания. При первом же появлении Щукина зрительный зал встал и устроил овацию. После спектакля зрители минут пятнадцать не отпускали актеров со сцены.
— Теперь расскажите, пожалуйста, о «Кремлевских курантах».
— Через год после премьеры «Человека с ружьем» МХАТ заказал мне пьесу с той же задачей — показать Ленина. И так же точно, как в «Человеке с ружьем», я решил не замахиваться на создание пьесы о всей жизни Ленина, а взять снова только миг из огромной ленинской жизни.
В те годы, о которых рассказывает пьеса, важной проблемой было привлечение саботирующих специалистов на сторону Советской власти. Ленин сам часто разговаривал с ними, сам привлекал их к работе. В его жизни это составляло маленькую частичку — всего полчаса или час, но при этом жизнь человека, с которым он беседовал, круто менялась. Я знал об одной такой встрече Ленина со специалистом, который отказался работать с Советской властью. Ленин вызвал его и спросил: «Так саботировать или работать?» Этой репликой и начинается в пьесе встреча Ленина с Забелиным.
Многие критики писали, что «Кремлевские куранты» посвящены теме электрификации России. Это неверно. Если бы это было так, я написал бы совсем другую пьесу. «Кремлевские куранты» — это пьеса о послереволюционной Москве, о матросе Рыбакове, Маше, об их любви, о забелинском доме. В пьесе об электрификации не было бы всего этого, не было бы сцены на охоте, а были бы совсем другие эпизоды, другие сцены. «Кремлевские куранты» — пьеса о том, как старая русская интеллигенция, сразу же в двух поколениях, была вовлечена в социалистическое строительство. Но мне нужна была фабула — прямое действие, которое составило бы содержание пьесы. Поэтому я и написал об электрификации, чтобы тему привлечения специалистов к работе в государстве рабочих и крестьян осветить чудесной ленинской мечтой о будущем. Безусловно, если бы я взял другую тему, пьеса была бы беднее.
Когда был уже готов сюжет пьесы, когда все жизненные линии, все судьбы скрестились в ленинском кабинете, были написаны сцены и выписаны люди, окружающие семью Забелиных, — матрос Рыбаков, Маша, история их любви, — я почувствовал, что в пьесе чего–то не хватает. У пьесы еще не было названия, она не была закончена. В то время я как раз прочел книгу Г. Уэллса «Россия во мгле». Голодная, нищая Россия… И я вспомнил, что года полтора тому назад молчали кремлевские куранты, и решил соединить молчание курантов с историей Забелиных, хороших по существу своему, но бездействующих людей в разрушенной стране. Стремительно менялась жизнь в России, резко менялись судьбы людей, и мне казалось, что такая деталь, как заговорившие вновь кремлевские куранты, символически подтвердит мысль пьесы. Так родилось название.
Работая над второй пьесой, я чувствовал себя уверенней, вводил больше фактов, деталей. И все–таки принцип построения сюжета остался прежним, тем же, что и в «Человеке с ружьем». Меня ведь всегда обвиняли в бессюжетности, в том, что развитие действия, считающееся классическим и необходимым в драматургии, в моих пьесах нарушено. Это меня всегда обижает так, как если бы меня все время обвиняли в близорукости: «Как вам не стыдно, вы близоруки!» Я иначе писать не могу и не буду. Ведь если посмотреть издалека, то действительно от любви девушки Маши к матросу Рыбакову до мечты Ленина об электрификации России лежит неизмеримое пространство. А если взглянуть поближе, то все между собой связано. Мне хотелось и хочется научиться писать сцены, которые близки не внешне, не последовательностью событий, а своим внутренним содержанием, внутренним пульсом, который и должен держать зрителя в зале.
— А теперь, пожалуйста, о последней из ваших пьес — «Третьей, патетической».
— Двадцать лет прошло с тех пор, как состоялось первое представление «Курантов». Через двадцать лет я написал третью пьесу о Ленине. Тогда еще, в 1938 году, когда писались «Куранты», я знал, что впоследствии непременно вернусь к ленинской теме. И вот теперь снова, в новой пьесе о Ленине, правильно или неправильно — судить не мне — я остался верен своему методу: изобразить снова только одну крупицу ленинской жизни, деталь его биографии.
Когда писался «Человек с ружьем», мне приходилось встречаться с Надеждой Константиновной. Я помню хорошо, как Надежда Константиновна рассказывала, какой кипучей, неиссякаемой энергией был полон Ленин, когда он был болен, несмотря на трагическую неизбежность смерти. Как он был стоек, предчувствуя ее. От этих воспоминаний у меня осталось ощущение не того, как умирал Ленин, а как он оставался бессмертным. Я очень хорошо знал Марию Ильиничну Ульянову, с которой мы вместе работали в «Правде». Мы беседовали с Марией Ильиничной об Ильиче, о его последних днях. Казалось, что она только вчера говорила с Лениным.
— Как вы оцениваете работу МХАТ а над «Третьей, патетической»?
— Все, что происходит в пьесе, совершается во время нэпа. Время, которое почти забыто нашей литературой. Поэтому критики, успевшие уже высказаться по поводу спектакля, многого в нем не поняли. Я считаю, что коллектив МХАТ очень точно изобразил самый дух того времени. Кедров — режиссер спектакля — сумел придать ему ощущение революции во времена нэпа. Но пьеса еще слишком близка мне.
Поэтому я не могу спокойно и объективно говорить о ней, как о прежних своих работах. Единственно, что, мне кажется, безусловно удалось театру — донести до зрителя ощущение ленинского бессмертия.
Исполнение Смирновым роли В. И. Ленина я считаю классическим. А классическое исполнение заключается в том, что актер умеет передать самый дух образа. Он играет так, что вы ощущаете мысль Ленина, великую силу его души, энергию, человеческое обаяние.
В этой последней пьесе не нужно искать точности в датах: когда заболел Ленин, мог ли он или не мог приехать на завод. Для меня было важным показать и ту возвышенную, патетическую скорбь оттого, что он ушел от нас, и то, что он остался с нами. Отсюда и название пьесы «Третья, патетическая».
Вот и все, что я могу сказать о моей работе над образом В. И. Ленина в трилогии. Все три пьесы, безусловно, связаны общей темой. В них я хотел рассказать о том, как Ленин боролся за нового человека, который поставил перед собой огромную цель — построить социализм, выполнил ее и который в конечном счете построит коммунизм. Это солдат в «Человеке с ружьем», интеллигент, матрос, часовщик в «Курантах» и в «Третьей, патетической» — люди, которые остались после Ленина вести государство. Один из них — сталевар, другой — партийный работник. Этих людей оставил после себя Ленин, который любил человека, верил в него, надеялся на него.
1959
На подступах к великому образу
Вопросы: «Как вы работали над трилогией? Как родился у вас замысел воплотить в драме образ Ленина?» — мне задавали неоднократно. И, очевидно, каждый, задающий эти вопросы, надеялся услышать подробный рассказ о том, как где–то в глубине души драматурга вызревала и крепла мысль о сценическом воплощении образа Ильича, как идея эта обретала конкретные очертания, как, наконец, она вылилась в стройный и ясный замысел вещи. Однако все дело в том, что подобный замысел не приходил да и не мог прийти мне в голову в ту пору. Разве мог я, тогда еще молодой писатель (хотя на сцене уже шли мои пьесы), претендовать на решение такой ответственнейшей и труднейшей задачи? Да и не только я — более опытные и маститые писатели не осмеливались браться за ленинскую тему. Поэтому всех нас привел в некоторое творческое смятение призыв ЦК партии в 1936 году к литераторам создать сценический образ Ленина.
Не откликнуться на этот призыв мы не могли, и в то же время поставленная перед нами задача казалась неосуществимой. Это сейчас уже образ Ильича перешел в историю, но тогда слишком короткая дистанция отделяла нас от живого Ленина, еще здравствовали многие, близко знавшие Владимира Ильича… Нас, литераторов, все это пугало, казалось чуть ли не святотатством взяться за изображение Ленина. Кроме того, в истории русской литературы, драматургии не было подобных примеров, не существовало традиций. И хотя писателям предоставлялась полная творческая свобода в художественном воплощении образа Ильича, это отнюдь не избавляло нас от огромных трудностей в предстоящей работе.
Как добиться, чтобы Ленин в пьесе не выглядел величественным и холодным изваянием, чтобы, сохранив всю гениальность и мудрость вождя революции, сделать образ живым и человечным? Я понимал, что при всем высоком трепете перед личностью Ленина я должен обращаться с образом Ильича, как с любым другим литературным образом, — иначе ничего не получится: образ утратит свою жизненную непосредственность, на первый план вылезут цитаты, которые неизбежно будут выпадать из художественной ткани пьесы.
Я также понимал, что нельзя назвать пьесу «Ленин». Ведь образ Ленина — образ огромного исторического масштаба, он наполнен таким динамическим многообразием, что каждый день жизни Ильича мог бы стать содержанием пьесы. Поэтому было ясно, что я напишу лишь эскиз к ленинскому образу, но этот эскиз должен передать все своеобразие жизненных черт Ильича. На трилогию я тогда и не думал размахиваться.
С чего я начал работу над пьесой? Естественно, с изучения ленинских произведений и воспоминаний о Ленине. Особенно тщательно я изучал язык Ленина. Из сочинений я выписывал наиболее характерные выражения и фразы.
Наконец пришел момент, когда мучительно захотелось что–то написать. И я написал одну сцену. Это была сцена встречи солдата Ивана Шадрина с Ильичем в Смольном. (Она так и осталась в пьесе без всяких переделок.)
Почему именно эта сцена появилась на свет первой, положив начало пьесе? Мне казалось необычайно интересным и важным показать столкновение Ленина с самым рядовым, обыкновенным солдатом, который только вчера вышел из окопов. Две стороны ленинского образа должны были раскрыться в этом эпизоде: его монументальность и его простота. Монументальность рождалась там, где образ существовал не сам по себе, а в связи с народной массой, представителем которой являлся Шадрин. Гениальная прозорливость вождя, точное понимание психологии народа, неотразимая сила убеждения — все это, сцементированное редкой простотой в общении с людьми, совершило переворот в солдатской душе. Переворот не личного, а исторического характера. Потому что после беседы с Лениным солдат уже твердо знал: «Воевать надо сегодня, сейчас!»
Я сознательно написал сцену так, что Шадрин не знает, с кем он говорит. Не знает, не понимает, что это великий человек. Народный вождь и свой человек, которому ты готов выложить всю душу, — вот этого соединения добивался я в ленинском образе. Только такое его решение представлялось мне единственно верным.
Язык солдата Ивана Шадрина я писал с языка моей матери — тамбовской крестьянки, прекрасной рассказчицы. Но, конечно, не только ее речь легла в основу шадринского образа: ее психология, отношение к революции, к большевикам воплотились в характере русского солдата. Думается, поэтому образ Шадрина и удалось написать мне с нужной достоверностью — не фантазия, не авторский домысел, а непосредственные жизненные наблюдения создали этого героя.
Непрестанно учиться у жизни — это не пустопорожние слова, это закон литературного творчества. Тот, кто отбросит эту учебу, погибнет как художник. Ведь недаром А. Островский писал: «Драматический писатель менее всего сочинитель; он не сочиняет, что было, — это дает жизнь, история, легенда; его главное дело — показать, на основании каких психологических данных совершилось какое–нибудь событие и почему именно так, а не иначе…»
Связь с жизнью — для писателя она должна проявляться не только в содержании произведения, но и во всей его художественной структуре. Это мое глубочайшее убеждение, которое я отстаиваю на протяжении многих лет. Еще в 30‑х годах мне пришлось вести споры по этому поводу, иногда приходится продолжать их и сейчас, спустя почти три десятилетия. Тогда меня обвиняли в пренебрежении канонами драмы, в бессюжетности, и посейчас, порой, встречаешься с подобной критикой. Вся беда в том, что эти критики не понимают, что архитектоника драмы — не отвлеченное понятие, она определяется исторически изменяющимся законом, который должен быть реализован драматургом во времени и пространстве, пространстве, наполненном конкретными социальными коллизиями, конфликтами.
Я не представляю, чтобы коренной момент ломки общественных отношений можно было охватить каноническими формами драмы. Форма не должна быть статичной; она динамична, она движется, меняется.
Отражая новое, драма и сама должна неизбежно проникнуться этим новым во всей своей драматургической организации. И задача настоящего художника состоит в том, чтобы найти те конкретные художественные приемы, которые необходимы, чтобы привести в соответствие весь изобразительный строй советской драмы с особенностями социалистической действительности, новой эпохи.
Здесь мне хочется сделать некоторые замечания в адрес современной нашей драматургии. Ей как раз недостает подчас активных поисков новых художественных решений. Острая драматическая форма нашего времени искусственно укладывается драматургами в три действия, без смены картин, декораций и т. д. Герои в свои тридцать лет уже укрываются в комнаты, на дачах… Все это есть не что иное, как подражательство другой эпохе, другому миру, другому жизненному ритму. Наша действительность, бурный темп нашей жизни требуют иного художественного выражения. В пьесах должно быть больше простора, воздуха, должен острее ощущаться могучий темп сегодняшнего дня.
В моих пьесах необязательна традиционная связь всех частей, всех действующих лиц. Как правило, у меня пьеса строится из эпизодов. Вот эта «хаотичность» и вызывает критические нападки, обвинения в отсутствии сюжета. Но материал, над которым я работал, исключал плавную драматургию! Его нельзя втиснуть в драматургическую форму Островского, так же как нельзя полагать, что сюжет драмы есть средство занимательности. Сюжет — не ловко закрученная интрига, сюжет есть естественное, то есть жизненное, сплетение событий и столкновений, вытекающее из главного конфликта. Он рождается из идеи произведения и неотделим от действующих лиц с их образным строем.
Драматическое искусство отличается от других видов литературы тем, что оно теснейшим образом связано со сценическим воплощением. Чехов писал в письме к Измайлову: «Пока я не проверю пьесу на репетиции, я не отдаю ее в печать».
Театр требует сценического материала, таких образов и действий, которые присущи природе сцены. Вот почему необходима «выверка» произведения на сценической площадке. Обычно много говорится о работе с театром. Это — другое. Работа с театром нужна, когда пьеса не готова, сыра, недодумана. Сцена с ее репетиционным периодом выверяет, выравнивает, шлифует пьесу. И это есть то самое, что Чехов точно определил «проверкой на репетициях». Ведь нередки случаи, когда текст в иных местах начинает звучать со сцены совсем по–другому, чем в чтении, — тогда нужно тут же, на репетиции, вносить исправления.
«Человек с ружьем» ставил театр имени Вахтангова. У меня в процессе репетиций установился с театром именно тот творческий контакт, который единственно приемлем в совместной работе драматурга и театрального коллектива, — это было сотрудничество на равных началах, сотрудничество, не принижающее автора, а вдохновляющее, окрыляющее его. Было наслаждением работать с такими замечательными актерами, как Р. Симонов, И. Толчанов, как великий Б. Щукин.
Щукину я во многом обязан удаче в воплощении образа Ленина. Искусство щукинского таланта обогащало пьесу, возвышало ее. К сожалению, сегодня процесс работы театра с автором нередко носит иной характер. У нас принято «просвещать» «несмышленого автора», а то и диктовать ему, давать директивы. Подобный метод исключает дух истинного творчества.
Содружество с театром имени Вахтангова, повторяю, было исключительно плодотворным. Вахтанговцы блистательно показали, что сценическое воплощение образа Ленина возможно. Вот почему впоследствии я был глубоко удивлен тем, что театр не продолжил поиски в этом направлении, не занялся дальнейшей разработкой ленинской темы.
Над ленинской темой стал работать Художественный театр. По заказу МХАТ я и написал следующую свою пьесу, вошедшую в трилогию, — «Кремлевские куранты». Временем действия пьесы я взял момент электрификации России, темой — интеллигенцию, которая шла к революции.
Что отличало эпоху революции, время становления молодого советского государства и что необходимо было отразить в драматическом произведении, если ты собирался показать жизнь во всей правде социальных конфликтов и столкновений?
Революция столкнула социальные планеты, которые двигались по разным орбитам и, казалось бы, никогда не должны были прийти в соприкосновение. Вот в этой особенности времени и заключалась для меня искра новой драматургии.
Возьмите драматургию древних, от Эсхила до Плавта, — там на сцене живут «свои», там нет пестроты социальных категорий, в лучшем случае в действие включается шут или куртизанка. Или Островский. У него тоже герои одной социальной «ячейки».
В «Кремлевских курантах» на перекрестке истории встречаются люди разных полюсов. Инженер Забелин и матрос Рыбаков — это столкновение полярных мировоззрений, психологий, чувств… Нет покойной размеренной жизни: феерические изменения, водоворот событий — вот что питало и питает современную драму. И нам нельзя погрязать в спокойно интимной драматургии, она не может ответить на требования века.
Современная драма — драма страстей, накала мысли. Но это не исключает сочетания в одном произведении разных планов. Через театр можно донести громадные идеи, если они прозвучат на всех инструментах: в оркестр должны входить и трубы, и арфы, и колокольчик, а порой и балалайка.
В «Кремлевских курантах» — пьесе, раскрывающей столь важные большие идеи времени, — я не побоялся ввести водевильный прием. Да, сцена в гостинице «Метрополь» на языке театра всегда называлась водевильной. В самом деле, если привести отрывок из этой сцены, вряд ли у кого возникнут сомнения относительно жанра:
«Маша. Зачем вы заперли дверь?
Рыбаков. Затем, чтобы сюда никто не вошел.
Маша. Неправда…
Рыбаков промолчал.
Откройте дверь. Я уйду.
Рыбаков. Не открою.
Маша. Вообще вы пытаетесь представить себе, что вы делаете?
Рыбаков молчит.
Как это гадко, когда вы, как жулик, заперли дверь и спрятали ключи. Вы улыбаетесь… отвратительно улыбаетесь, уверяю вас… Я хочу уйти. Вы слышите?
Рыбаков. Слышу.
Маша. Так что же?
Рыбаков. Я дверь не открою.
Маша. Я выпрыгну из окна.
Рыбаков. Прыгайте».
Театр — искусство народное, оно требует популярности в высоком смысле слова, требует, чтобы в такой серьезной пьесе, как «Кремлевские куранты» была подобная сцена.
В чем мне видится одна из главных слабостей нашей драматургии? В том, что серьезность, высота размышлений существует вне собственно драматургии, «вылезает» из драматургической формы. В таких пьесах жизнь обычно предстает лишь в одном плане, втискивается в строго регламентированные рамки, а потому и кажется зрителю постной и скучной.
Думается, что в этих случаях нам надо почаще обращаться к Шекспиру — у него мы найдем классические примеры сочетания различных приемов, через которые великий драматург раскрывал жизнь во всем ее многообразии.
И «Человек с ружьем», и «Кремлевские куранты» часто называют историко–революционными пьесами. Это неверно. Здесь нет исторических драм, как в «Царе Федоре» или «Борисе Годунове». Нет и истории в чистом виде. Есть дух ее, дух времени.
Я не случайно взял в «Кремлевских курантах» время, связанное с возникновением знаменитого ленинского плана ГОЭЛРО. Оно давало мне немало интересного и важного материала для работы над образом Ленина. Я снова писал эскиз к великому портрету, но он не должен был быть повторением уже созданного, пусть даже более совершенным; зрителю должны были открыться новые черты ленинского образа, новые его стороны.
Главное, что хотел я показать в Ленине в «Курантах», — это его приверженность мечте, высокий полет мысли, творческой фантазии. Это его неуемное стремление к переустройству мира. Неиссякаемая энергия, постоянная работа ума — таким виделся мне Ленин в этой пьесе. В то же время я стремился написать Ленина так, чтобы за ним вставал образ победившей революции, победившего народа.
Во второй части трилогии мне уже было гораздо легче работать над ленинским образом. Он как бы приблизился ко мне, я чувствовал себя с ним, как со старым знакомым — в художественном смысле этого слова. Уже не мешало то чувство непреодолимой робости, которое так затрудняло работу в первой пьесе.
Наиболее удавшейся в «Кремлевских курантах» я считаю сцену в кабинете Ленина с часовщиком и Забелиным. В ней, мне кажется, удалось передать характерные и валяные ленинские черты, передать ленинский юмор.
Для меня в этой сцене Ленин раскрывается в своем обращении к Забелину: «Так что же, саботировать или работать?» На основе одной только этой фразы была построена вся сцена с Забелиным.
Около двух десятилетий отделяют «Кремлевские куранты» от последней части трилогии — «Третьей, патетической». Промежуток времени, как видим, немалый. Но он был необходим, чтобы подойти к такому решению образа Ленина, какой дан в «Третьей, патетической».
Поскольку пьеса эта уже сознательно писалась как завершение трилогии, я должен был дать образ Ленина в последовательном историческом развитии. И здесь я уже не мог ограничиться эскизом: требовалась детальная, глубокая разработка образа. Тем более что время действия драмы — труднейшая пора в истории Советского государства: 1923–1924 годы, нэп, период сложного и напряженного положения в партии. Острая политическая обстановка в стране усугублялась тяжелой, неизлечимой болезнью Ильича. Все это определило трагедийное звучание произведения, трагический пафос драмы. Отсюда родилось и название — «патетическая».
У нас почему–то патетика обычно понимается как радость, в то время как патетическое это одновременно и радостное и скорбно–величественное. Именно это сочетание настроений я хотел выразить в пьесе.
Должен сказать, что своим появлением на свет «Третья, патетическая» во многом обязана артисту Художественного театра Борису Смирнову, лучшему, на мой взгляд, после Б. Щукина исполнителю роли Ленина. В «Кремлевских курантах» Смирнов показал такое понимание ленинской сущности, продемонстрировал такое глубокое проникновение в характер, что хотелось вместе с актером идти дальше, приподнимая все новые и новые пласты могучей, неисчерпаемой натуры. Смирнов не играет роль Ленина, он создает образ Ленина. Причем образ этот воплощает передовую мысль России, самое радикальное, что вышло из Добролюбова, Чернышевского, Чехова, что отличало великую русскую интеллигенцию.
Лишь такое решение образа подходит к характеру «Третьей, патетической». Я понимал, что Смирнов может показать человека вечно напряженной мысли, сумеет раскрыть исторический масштаб ленинской натуры, сочетающей черты народного вождя и «самого человечного человека». Смирнов мог подняться до высокой патетики, пронести через спектакль тему бессмертия Ленина (это и было главной задачей драмы), показать не смерть, а бессмертие Ильича.
В последней части трилогии Ленин занимает совсем другое место, чем в первых двух пьесах. Это уже не эпизоды, а нечто другое.
Я хотел показать Ленина очень интимно. Но я отказался от изображения Ильича в семейной обстановке — это могло увести в сторону, превратить пьесу в семейную драму. (По этой же причине я ввел в пьесу не Надежду Константиновну Крупскую, а Марию Ильиничну Ульянову — прежде всего как редактора «Правды».) Ощущение интимности должно было возникнуть из чувства непосредственной внутренней близости с Лениным. Поэтому даже те сцены, которые на театре принято называть массовыми, я старался писать так, чтобы они рождали это чувство, чтобы зритель наблюдал этот постоянный внутренний контакт Ильича с окружающими.
Я уже говорил, что временем действия пьесы взят сложный период жизни нашего государства, нашей партии. И нэп в пьесе дан, чтобы показать, как он отражался на тех процессах, которые происходили тогда в партии, в рабочем классе.
Важно было подчеркнуть, в какой острый и напряженный политический момент Ленин уходил из жизни. И то, что он это глубоко сознавал, усиливало трагедийность ситуации.
Ведь сцена на заводе — не очередная, рядовая встреча с рабочими; Ленин приехал прощаться с рабочим классом. Перед тем, как уйти из жизни, он должен был сам убедиться, чем живут, чем дышат рабочие, должен был еще раз утвердиться в своей вере в пролетариат, ибо «все наши надежды, все наше будущее, вся наша жизнь — в пролетариате, в котором никогда обмануться нельзя». В этой вере — источник огромного ленинского оптимизма, который мне хотелось передать.
Трагическое содействует с оптимистическим. (Вспомните Вишневского — «Оптимистическая трагедия».) Ленин смертельно болен, а говорит: «У меня прекрасное настроение». Вот здесь и заключена истинная патетика и вся художественная сущность пьесы.
Одной из важнейших, определяющих черт ленинского характера, которую я стремился передать как можно ярче, была любовь к людям, вера в них.
Ленин не терпел маловеров, был непримирим к ним. В одном из своих выступлений он говорил о Сосновском, как о сомневающемся. Отсюда и родилась, на мой взгляд, очень важная сцена пьесы — разговор Владимира Ильича с Дятловым и Ипполитом. Растерянности, метаниям Ипполита, сомнениям и всяким «но» Дятлова противостоит непоколебимая ленинская уверенность в силе и стойкости Коммунистической партии.
Со стороны некоторых критиков раздавались упреки в адрес Дятлова. Его хотят видеть человеком «без страха и упрека», без всяких сомнений. Это неверно. Сейчас, по прошествии многих лет, мы владеем ленинским наследием, и многие вещи благодаря этому предстают в ясном свете. Современникам Ленина было труднее, им самим приходилось разбираться в сложнейшей политической обстановке, и, естественно, в тех условиях могли возникнуть сомнения в правильности отдельных действий партии, особенно при таком сложном явлении, как нэп.
В этом–то и заключается драматичность ситуации, основа драматического конфликта. Требования же, предъявляемые к образу Дятлова, лишают образ драматического зерна. Его хотят видеть совсем другим человеком, чем тот, который выведен в пьесе. А я не мог наделять рабочего 20‑х годов чертами коммуниста наших дней. В «Третьей, патетической» мне хотелось не только показать глубочайшую веру Ленина в новый тип человека, хотелось и прославить этого человека — строителя нового мира. Но каким я вижу этого нового героя?
Когда у нас идут разговоры и споры о положительном герое, то часто путают разные вещи. Путают «червоточинку» в человеке и его недостатки. Я за человека без «червоточины». Потому что, если придерживаться противоположной точки зрения, в эту червоточину легко могут заползти черви, и тогда мы многое растеряем из того, что приобрели за эти годы. Но беда в том, что в человеке без червоточины нередко хотят видеть эдакого стерильного, выхолощенного героя. Ленин любил людей во всей их самобытности, своеобразии. И это не значило, что они во всем были безупречны.
С разными и порой противоречивыми чертами сталкиваемся мы в одном и том же человеке. Это естественно. Скала не бедна и не состоит из одной только породы. Но многообразие черт не исключает цельности характера.
Вот об этом, очевидно, забывают некоторые товарищи, когда требуют от драматургии каких–то черно–белых ликов, живущих в непреоборимом антагонизме. Получается, что наши пьесы должны населять одни дьяволы и ангелы. Но где же, на какой планете будут жить «переходные» типы? Или им отводится роль искусственных спутников?
Я не знаю, в какой мере мой рассказ о работе над трилогией будет интересен и нужен. Но мне хотелось, делясь с читателями журнала опытом своего многолетнего труда, затронуть общие вопросы состояния нашей литературы, нашей драматургии, коснуться тех творческих проблем, от правильного решения которых зависят и глубина содержания, и художественность произведений искусства, то есть в конечном счете зависит — в высоком смысле этого слова — популярность их у народа. А ведь народное признание и есть тот высший суд, который судит со всей строгостью, со всей мерой взыскательности, поверяя искусство жизнью.
1959
Для меня самое важное
Тридцать лет назад появилась на свет моя первая пьеса «Темп». За ней последовали другие: одни были удачны, приносили творческую радость, иные не удовлетворяли меня, не нравились и зрителю, быстро сходили со сцены.
Многообразная, стремительно развивающаяся действительность подсказывала все новые сюжеты и образы. Но главными темами на протяжении прошедших тридцати лет оставались для меня две — творческий труд нашего современника, рабочего, инженера, колхозника, ученого, становление характера, развитие его личности в труде и историко–революционная, отражающая первые завоевания революции, неисчислимые трудности, с которыми пришлось столкнуться молодой Советской республике, пафос их преодоления. Обе эти темы связаны с вечно дорогим всем нам образом Владимира Ильича Ленина. Его я и попытался воспроизвести в своей трилогии.
«Третья, патетическая», события которой происходят накануне смерти Ленина, завершила трилогию, но не завершила для меня как автора разработку ленинской темы. Образ Ленина неисчерпаем. Возвращаясь к нему снова и снова, вчитываясь в строки его произведений, открываешь все новые гениальные черты, которые поражают, заставляют снова взяться за перо, чтобы вновь попытаться передать мощь его характера и ума, отразить эти вновь подмеченные черты.
Работая над новым вариантом пьесы о Фрунзе и Чапаеве «Контрудар» (она была написана в 1941 году, но в свое время не закончена — помешали события Великой Отечественной войны, переключившие мое внимание на другие темы), названной сейчас «Как манящие огни…», я написал пролог. Действие его происходит в Кремле. Сюда вызван Фрунзе. Здесь он встречается с Владимиром Ильичем. Мне важно было показать, что лучшие люди того времени, помощники и соратники Ильича, учились у него, творчески воспринимали и развивали его идеи.
В работе над драматургическим образом Ильича я всегда иду от высказываний, выступлений, речей его самого. Так и на этот раз. Меня не переставало поражать, что в тот момент положение нашей страны выглядело отчаянным, безнадежным, а Владимир Ильич уверенно говорил о том, что мы идем к коммунизму. Твердую веру вождя, его непреклонную волю и стремился я передать в небольшом прологе к пьесе «Как манящие огни…».
Вера Ильича заражает, вдохновляет. После короткого разговора с ним Фрунзе уезжает на фронт с непоколебимой решимостью разбить Колчака. Она движет дальнейшими поступками Фрунзе, передается и другим людям. В результате мысль и воля Ильича на расстоянии как бы незримо руководят действиями людей, сражающихся на фронтах, вдали от Москвы.
Последняя моя работа — пьеса «Цветы живые». В ней как бы объединились две мои любимые темы — Ленин и современность. Пьеса посвящена самому светлому движению современности — бригадам коммунистического труда.
Для писателя в этом движении важно то, что оно не сводится к борьбе только за высокие показатели на производстве. Борьба идет и за чистоту быта, и за нравственную красоту человека, за уничтожение тех недостатков, которые еще стоят на нашем пути к коммунизму. Вера Ленина, его мысли находят свое подтверждение и осуществление в этом движении.
Так родился замысел сцены с портретом Ленина, где он как бы оживает и ведет разговор с одним из героев пьесы, молодым рабочим. В минуту раздумий герой обращается к Владимиру Ильичу, ищет у него ответов на волнующие вопросы. И Ленин помогает ему.
В драматургии такой прием использован впервые. Но многие это поймут, так как и сами, вероятно, в мыслях не раз обращались к Ильичу в поисках поддержки и совета.
Работая над «Цветами живыми», я поставил перед собой задачу остро написать современную пьесу.
Мне хотелось написать о бригадах коммунистического труда свежо, интересно, без очерковости. Когда я делал еще первые шаги в драматургии, производственные пьесы были новы и поэтому интересны для зрителя.
Сейчас прелесть новизны давно утеряна. Зритель часто знает жизнь глубже и больше, чем автор пьесы, умиляющийся по поводу событий, которые он случайно имел возможность наблюдать.
С другой стороны, зрителя не обманешь и самыми изощренными выдумками, если они далеки от действительности. Он сразу это поймет и отвернется от пьесы.
Здесь–то и трудность для драматического писателя.
Задумав «Цветы живые», я наблюдал жизнь и работу бригады коммунистического труда Михаила Ромашова на Металлическом заводе на Выборгской стороне в Ленинграде. Увлекшись действительными событиями и людьми, я невольно стремился как можно полнее воспроизвести их в пьесе.
Первый вариант «Цветов живых» не удовлетворил меня. Я писал о бригаде коммунистического труда, о препятствиях на ее пути, но создать большой драматический характер, в котором воплотились бы лучшие черты нашего рабочего человека, не удалось.
Дальнейшая работа над пьесой идет по линии укрупнения, развития характеров персонажей.
Работа над «Цветами живыми» для меня очень интересна. Идеи Ленина живут, побеждают и сегодня. В пьесе разгорается борьба за нового человека, за его место в коммунистическом обществе.
Последнее время начал работать также над прозой. Первый мой роман, «Янтарное ожерелье», закончен и напечатан в «Юности». Думаю написать повесть «Лабиринт» о жизненных путях нашей молодежи.
1960
Мысли о прекрасном
Тема — бригады коммунистического труда. Если это повторение пройденного, то неинтересно. Мои первые пьесы 30‑х годов начинались с ударников, то есть с ударных бригад, и всякое повторение выйдет у меня непременно вяло и неубедительно. Я мог бы, как говорится, окунуться в жизнь и набрать множество фактов, но мне необходимо начать с широкого взгляда на тему, «встретиться с идеями».
Я беседую с группой комсомольских работников. Меня радует и обнадеживает стиль беседы. Он проникнут удивительной жизненностью. Я очень давно не встречался с нашими комсомольскими работниками, как это происходило в данном случае, в беседе по важному вопросу современной жизни. После такой беседы стало ярче впечатление от того нового, что выросло в комсомольских организациях за последние годы. Что же нового было для меня?
Дух… то есть вещь чрезвычайно невесомая и вместе с тем самая реальная, самая объемная, живая, решающая для писателя, которого занимает прежде всего человеческое поведение.
Прекрасный мир… Что мир этот прекрасен, для меня так же ясно, как ясно всякому величие времени, в какое жил Павел Корчагин. Прекрасное есть то, что возвышает человека над его бытом. Но прекрасное будет лишь мечтой, если оно не выйдет из того же быта. Нам кажутся бригады коммунистического труда мечтою, а на самом деле они — жизнь.
Как сделать ее прекрасной? Уже то, что наши молодые люди — а их тысячи и тысячи — задумываются над этим вопросом, есть самое прекрасное. Ведь комплексный план борьбы за повышение производительности труда — дело самое точное и будничное, но в этом деле выражается прекрасное. Я прочитал тетрадь с таким комплексным планом, и первое, о чем хотелось думать, было это ощущение. Оно мне говорило о самом возвышенном. Оно вело к Ленину с его высоким восхищением каждой крупицей нового, коммунистического в нашей жизни.
Комплексный план, как известно, родился на Металлическом заводе в Ленинграде. Молодые люди, вырабатывающие глубокие и обширные планы борьбы за производительность труда, не могут быть неинтересными людьми. В бригаде Ромашова на Выборгской стороне ребята что надо. Мне очень нравится, что у них знающие, чуть насмешливые глаза и открытые лица уверенных в себе людей… Они, эти люди, очень разные. Их отличает то, что они по–настоящему ценят значение своего дела. Пожалуй, они гордые ребята, хотя и скрывают это… Пусть! Гордость, если в ее основе лежит прекрасное начало, создает благородство и силу характеров.
Мне как писателю опасно увлекаться, не сдерживая себя, как вообще, по моим наблюдениям, опасно думать, будто бригады коммунистического труда создали что–то законченное. Нет, это огромная разведка будущего. А в историческом смысле — лишь скромное начало, подступы к тому новому, которое будет содержать в себе истинный коммунизм в жизни людей.
Отсюда возникают вещи, которые со всеми нашими понятиями и привычками производят странное впечатление. Быт — область упрямая. Быт переделывать труднее, чем переделывать технику. И разведка коммунистических бригад в области быта мне представляется самым сложным и самым упорным делом.
Быт есть зеркало нашей морали. Я достаточно верю в оздоровляющую силу, которую показывают бригады коммунистического труда в их переустройстве быта.
Новая мораль с ее благородными поступками вырабатывается на производстве, в борьбе за труд, который можно определить как труд коммунистический.
Ленинское «учиться и учиться» вдруг засияло с новой силой и опять–таки в единстве с требованиями к самим себе, со взглядами на человека. Каким он мыслится в грядущем обществе и каким он должен быть сегодня на заводе, у станка, дома, в обществе. Хочется задержаться на последнем слове. Под «обществом» всегда подразумевалось нечто сугубо буржуазное с термином «высший свет».
Наше «общество» определяется новыми формами. Его будут вести и определять те люди, каких мы видели в бригадах коммунистического труда.
Всматриваясь в прекрасный образ молодого современника, а этот образ складывается в бригадах коммунистического труда, я думаю о том прежде всего, что он в существе своего жизненного начала героичен, а называться человеком коммунистического поведения — это героическое дело, если дело это делать серьезно, а не напоказ. Тут надо противопоставить себя в первую очередь мещанству и обывательщине. Противопоставить — значит бросить вызов, а это очень много.
Только эти два качества, которые я отнюдь не выдумал и которые существуют в действительности качествами типическими, только они должны нам дать принципиально новый тип превосходного и прекрасного человека, человека коммунистического общества.
Мысли эти, как они здесь легли на бумагу, могут показаться читателю несколько обрывочными и хаотичными. Но так бывает у каждого автора, когда он взбудоражен новой большой темой…
1960
С чего начинается пьеса…
Каждый делает первый шаг в литературу по–своему. И у каждого есть к этому свои побудительные причины. Я, к примеру, не собирался писать пьес. Мне нравилось писать газетные корреспонденции, чем я и занимался с увлечением почти до тридцати лет.
Приходилось много ездить по стране. В одном только 1929 году с корреспондентским билетом «Правды» я исколесил около двадцати пяти тысяч километров. Всюду видел прозаический, трудный, даже полуголодный быт и поэтическую фантазию людей первой пятилетки, их одухотворенную мечту о будущем счастье.
Если хотите, это и было начальной стадией отнюдь тогда еще не осознанного «собирания материала» для некоторых моих будущих пьес. Поездки по стране — это известная школа жизни.
Особенно поразили и восхитили меня строители Сталинградского тракторного завода. В то время «Правда» печатала мои очерки о невиданных темпах этой гигантской стройки, о рождении нового в психологии костромских каменщиков–сезонников.
Но вот как–то я шел по улице и увидел афишу «Рельсы гудят». Меня поразило, что эту пьесу написал мой однокашник, товарищ по Ростову, В. Киршон, которого я хорошо знал и не мог предполагать, что он способен писать пьесы. И у меня возникла уверенность, что я тоже могу написать пьесу. Для этого мне потребовалось семь дней работы за городом. Когда писал свое первое драматическое произведение — пьесу «Темп», — я еще не был знаком с законами сцены. Мне просто захотелось передать зрителям свой восторг, хотелось растрогать их. Чтобы мои герои не надоедали, я старался быстрее уводить их со сцены.
Когда пьеса была закончена, я не знал, что с ней делать, даже стеснялся сказать об этом своим товарищам–журналистам.
Судьбу «Темпа» решила встреча с писателями в Ленинграде на квартире Лидии Сейфуллиной. Там я впервые прочитал пьесу Алексею Толстому, Корнею Чуковскому, Николаю Никитину и другим ленинградцам. Они меня одобрили. Вот тогда я, правда не без сомнений, отнес ее в театр имени Вахтангова.
Для меня наступило мучительное время: ни на минуту я не был уверен в успехе этого спектакля. В театре впервые я услышал, что пьесе нужен драматургический стержень, а что это такое, я еще не знал. Писание пьесы продолжалось в процессе моей первой работы с театром. У меня начинали открываться глаза. Я делал выводы из всего, что видел во время репетиций. Помню, как в день премьеры я зашел в артистическую уборную к исполнителю главной роли актеру Толчанову и был потрясен тем, что он в антракте вслух читал одну из «маленьких трагедий» Пушкина. Мне стало ясно — чтобы хорошо сыграть моего героя, актер просто не мог обойтись без поэзии пушкинских стихов. Поэтичность отсутствовала в пьесе.
Материалом для следующей пьесы, «Поэма о топоре», мне послужили наблюдения во время поездки в Златоуст. «Мой друг» появился в итоге знакомства с жизнью большого коллектива стройки Горьковского автомобильного завода и его руководителя. Много дней я провел в кабинете директора завода, вникал во все его дела и заботы, тенью ходил за ним по цехам. Но мой герой отнюдь не фотокопия своего прообраза. На Горьковском автозаводе для меня самым ценным была та атмосфера, которой жил большой коллектив и его директор.
И вот я уже написал около сорока пьес. Но если мне сейчас зададут вопрос, знаю ли я, что такое драматургия, отвечу прямо — не знаю. Я услышал такое признание на Первом съезде писателей от Алексея Толстого. Оно показалось мне тогда надуманным. И только теперь я стал по–настоящему понимать, что искусство драмы — это прежде всего поэзия, точная и запутанная, парадоксальная в своих построениях и в то же время тонко выверяемая театром.
Нельзя научить писать пьесы, но рассказать кое–что о том, как сам их пишешь, очевидно, можно. Как возникает замысел пьесы? Отвечаю в двух словах — с идеи. У нас обычно говорят о насыщенности произведения острыми современными политическими проблемами, о постановке в пьесе, романе или рассказе очень больших, важных вопросов воспитания личности, политики, морали, борьбы за мир и т. п., но нередко забывают, что подлинную идейность художественному произведению сообщает именно поэтическая идея — всегда высокая, очень трепетная, глубоко личная и поэтому громадная.
Самым идейным произведением из наших больших произведений я считаю «Тихий Дон» Шолохова. Это, конечно, не ново, все так считают. Но чем особенно мне нравится «Тихий Дон»? Да прежде всего тем, что на Григории Мелехове, Аксинье и всех остальных героях, ведущих эпопею, я вижу свет «шолоховского солнца», которое он зажег над романом. В романе есть громадная идея современной нам эпохи, которая не меркнет ни в течение месяца, ни в течение десятилетий. Вот, мне кажется, что нужно искать в себе молодому автору. Пусть он постарается «зажечь» над своим произведением «солнце», которое осветило бы все то, что он хочет сказать читателю. Я знаю, это не просто, но добиваться этого надо.
Существует литературное предание о том, как возникла у Островского идея его драмы «Гроза». Писатель шел по глухой темной улице Костромы в сумерки перед грозой. Откуда–то из–за частокола, с веранды мелькнул свет керосиновой лампы, послышался женский плач — и больше ничего. Так зародился образ Катерины. Гроза, высокий забор, лампа и женский плач. Этого было достаточно, чтобы появилась идея произведения. (Конечно, не следует забывать о том, что многими впечатлениями от русской действительности тех лет Островский был уже «подготовлен» к этой идее). Думаю, что драматург не ставил себе «задачу» — написать пьесу о раскрепощении женщины: у него забилось сердце и зажглось солнце произведения.
Может быть, по этой «заповеди» появилась у меня идея романа «Янтарное ожерелье». Я очень люблю нашу молодежь, давно ее наблюдаю, но идея романа пришла внезапно. Я сидел у себя в кабинете на восьмом этаже, как вдруг что–то заслонило свет, и в окне перед моими глазами возник «марсианин» — человек в капюшоне с большими стеклянными глазами. А из–под капюшона выглянуло веселое озорное мальчишеское лицо — мол, здорово я тебя напугал? Тогда я спустился вниз и потом не раз наблюдал за молодыми рабочими, которые сильной струей песка чистили дом на Лаврушинском. У меня «забилось сердце», мной овладел замысел нового произведения. Но наивно было бы думать, что только в эти дни моего общения с ребятами–пескоструйщиками и шел так называемый сбор материала для романа в пятнадцать печатных листов.
Я подробно останавливаюсь на этом потому, что придаю громадное значение поэтической идее произведения. Это нечто трудно выразимое словами. Какое–то звучание, не покидающее нас, пока идет работа. Когда Блок писал свою поэму «Двенадцать», у него все время стоял шум в ушах. Не потому, что он находился в мистическом состоянии, но он видел всю картину того, о чем писал, она шумела у него декабрьской вьюгой.
Я могу, например, рассказать и о том, как была найдена поэтическая идея «Кремлевских курантов». Мне хотелось написать пьесу о Ленине, о революции, хотелось показать, как революция «разворошила» людей. Вначале у меня ничего не было. Я ходил «около» сюжета и думал о каком–то инженере, которого когда–то видел в Одессе, — он ежедневно проходит через весь город с поленом на плече. Он мог стать прообразом профессора Забелина. Передо мной возникали матрос… часовщик… крестьянин… Ленин в избе без лампы думает об электрификации… Люди, которые никогда не знали друг друга. Короче говоря, у меня была тема произведения, был сюжет, но не было еще того, что я называю идеей. Долго не мог я найти и названия пьесы, хотя она как будто уже была готова. И вдруг возник образ кремлевских курантов, которые молчали. Вот этот–то образ кремлевских курантов и составил поэтическую идею произведения.
Как только над моим замыслом, над моими мыслями, над моими героями возникли молчавшие кремлевские куранты, я уже не мог никуда уйти от этого образа. Он стал лейтмотивом моей пьесы. Куранты молчат, голод, замерла промышленность, остановилась жизнь государства. И вот Ленин зовет часовщика, зовет инженера… Это и дало идею произведению.
А идеологические задачи были более широкие: электрификация России — Ленин — его мечта.
Что значит «брать героев из жизни»? В своей беседе «На подступах к великому образу» я говорил, что человека с ружьем Шадрина я писал со своей матери. Характер русского солдата — это ее психология, ее отношение к революции, к большевикам. И язык солдата я писал с языка своей матери. Вот откуда я черпал свои жизненные наблюдения для своего образа. Я не был в Смольном. Не встречался с Лениным. Так что же все–таки сделало мое произведение живым? А живым оно стало потому, что меня поразила одна ленинская фраза. На III Всероссийском съезде Советов он привел разговор, услышанный им в вагоне Финляндской железной дороги. Старушка сказала: «Теперь не надо бояться человека с ружьем». Ленин гениально увидел в этой фразе будущие новые взаимоотношения в обществе. Так появилась поэтическая идея «Человека с ружьем», от которой засветилась вся пьеса. Это не значит, что я ничего не изучал, что я не прочитал множества книг о Ленине. Но ко всей этой громадной трудоемкой работе нужно было еще то, что я назвал «шолоховским солнцем».
Приведу еще пример. У меня есть не очень сильная, но пользующаяся сейчас большим зрительским успехом небольшая комедия — «Маленькая студентка». Она в первом десятке моих пьес, которые очень хорошо принимает зритель. Я мог ее написать лучше, мог написать и хуже. Но как написалось, так я ее и оставил, не стал больше ни выправлять, ни доправлять.
В чем секрет успеха «Маленькой студентки»? Говорят — хороший язык, образы, смешные положения. Некоторые утверждают, что пьеса хороша для отдыха. А вот студенты на меня даже сердятся: «Мы не такие плохие, мы хорошие». «Маленькую студентку» «держит» поэтическая идея. Как ее выразить — не знаю, но именно в этом основное достоинство пьесы. Вначале я назвал пьесу «Зеленый шум». Когда писал, у меня все ассоциировалось с некрасовским «Зеленым шумом». Писалось легко. Пьесу освещал шум молодости, поэзия молодости.
Мне очень нравится, как ее поставил в театре имени Маяковского режиссер Толмазов. Он создал веселый, освещенный весенним ветром спектакль, который и нравится зрителям. Но когда «Маленькую студентку» начинают разыгрывать со скорбью и начинают поучать зрителя, она делается тусклой и нетерпимой.
Мы еще часто путаем идею произведения с той воспитательной задачей, которую ставит перед собой автор. Вернусь к примеру с «Янтарным ожерельем». Когда я увидел своего «марсианина», мне захотелось показать нашу молодежь, чем она хороша, чем плоха и чем неотразимо прекрасна. Меня вели мысль, желание показать будни нашей молодежи, ее стремление жить по–новому, по–коммунистически, показать все, что ей мешает на этом пути, предостеречь молодежь от ошибок, свойственных юности. А писался роман для того, чтобы его молодые читатели задумались над тем, как надо чуть–чуть получше, покрасивее жить.
Если сто тысяч таких вот, как мой герой Володька, почитают, подумают, я буду рад. Буду считать свою задачу выполненной.
Когда мы разговариваем с молодыми драматургами, нам ясно, что они знают из учебников по драматургии: сюжет, фабула, завязка, развязка. Нам, конечно, надо учиться сочинять завязку и развязку, но главное в пьесе — характеры. И начинать пьесу следует с главных действующих лиц, их имен, характеров, биографий, с глубокого знания их. Шекспир, как мы знаем, широко использовал «старые» сюжеты, многие его произведения — «переделки» чужих пьес. Но до Шекспира в этих пьесах все было грамотно, симметрично и достаточно убого. А Шекспир, нарушив сюжетику, испортив симметричность, создавал такие громадные характеры, как король Лир, как Гамлет, — характеры, повторяющиеся в тысячах вариантов в мировой истории.
Каковы же будут герои новой, будущей пьесы? Чем они смогут поразить читателя, зрителя? Что сумеют, чего не сумеют? Вот что надо прежде всего решать молодому автору.
Что такое характер? Если человек чешет нос или не чешет его, если ходит медленно или быстро, — это не характер, характер — это его волеизъявление, характер — наши поступки. Если у героя пьесы нет поступков, а есть только намерения, только слова — это тоже характер. Добрый характер делает добрые дела, злой — злые, сильный проявляется в делах, слабый — в одних намерениях.
Как я представлял себе Гая в пьесе «Мой друг»? Для меня это была натура чрезвычайно сложная, бесконечно талантливая, полная больших страстей, смелости. Гай — это борец и романтик, строитель и мечтатель, а отсюда и все его поведение, его дела. Без поступков нет сильного характера. Намерения человека нельзя принимать за поступки. Большие характеры одухотворяются большой поэтической идеей. Когда у героя нет эмоций, он не наделен сильным интеллектом и чувств у него всего на три копейки, то он уже после десяти слов весь исчерпан и зрителю неинтересно иметь с ним дело.
Только при том условии, если молодой автор, прежде чем взяться за перо, будет хорошо знать характеры персонажей своей будущей пьесы, он может написать значительное произведение. Тогда его герои, собравшись, по замыслу драматурга, вместе, и создадут сюжет его произведения. Они уже не смогут ходить по рисунку, как бы нарисованному мелом на полу. Если же они ходят по такому меловому сюжету и выполняют все авторские задания, это уже не герои, а говорящие куклы. Когда в пьесе начинают жить активные люди, белые ли они, черные ли, положительные ли, отрицательные, они сами ведут действие. Их, повторяю, по заранее начертанному рисунку идти не заставишь. И тогда, если режиссер предлагает изменить вашего героя, вы не сможете с ним согласиться, потому что вы хорошо знаете: ваш герой такой и никакой другой. Тогда уже весь сюжет становится неотделимым от характеров, от нравов ваших действующих лиц. Ну а если герои ходят по «меловому сюжету», их можно без конца переделывать.
Нам давно пора говорить о характерах многосторонних, сложных. Между тем этой многосторонности, сложности нередко боятся, начинают ратовать за каких–то плоских героев «без сучка, без задоринки», а сложные характеры спешат объявить противоречивыми и даже ущербными. При этом совершенно не хотят понять, что подлинная многогранность не делает фигуру ущербно–противоречивой, она только украшает ее.
Форма храма Василия Блаженного показалась Уэллсу хаотичной, а для меня эта форма — прекрасное, причудливое искусство. Так и человек. Я осмелюсь в данном случае сослаться на пример из моего художественного опыта — на образ Ленина. Если бы этот образ создавался по тем унылым, плоским, железобетонным рецептам, которые порой предлагаются нам, то он был бы исчерпан в одном произведении.
У меня уже есть трилогия о Ленине, но из его биографии, характера, из всей его деятельности взяты и описаны только каких–нибудь полчаса жизни: встреча с солдатом, его знаменитое высказывание в «Кремлевских курантах» — «надо мечтать», и две–три сцены в «Третьей, патетической».
Это только мгновение из его жизни и несколько черт его характера. Насколько же огромен этот человек и как нам вместить в маленькие рамки всю многогранность его характера?
Этот образ поистине неисчерпаем. Десятилетия за десятилетиями будет еще создаваться образ Ленина по новым и новым источникам, которые таятся в его жизни, в его наследстве, в том значении, которое он имеет для всего человечества.
…Мы забываем, что на протяжении жизни характер у человека меняется. Иногда человек впадает в меланхолию, появляются неожиданные поступки, которых подчас человек и сам не ожидает от себя. Нужно изображать жизнь во всей ее сложности. Я стою за общую, большую, толстовскую монолитность. Она присуща творчеству всех больших художников. Но это не значит, конечно, что каждый пишет по общему закону.
Многогранность — бесспорное качество современного человека, типического для эпохи социализма, эпохи коммунизма. Всю свою жизнь я стою за этого человека, человека нового типа, потому что ему принадлежит будущее. Он интересен нам, художникам, своей изобретательностью, он весь порыв, весь устремлен вперед, но он может в чем–то и заблуждаться. Новый человек — это живая конкретность. Живые качества, которые отделяют его от прошлого, накладывают определенный отпечаток на его характер, решительным образом определяют его поступки и создают в конечном счете особую социалистическую личность. Наша новая мораль не упала с неба. Она вышла и укоренилась из людских отношений, построенных на труде.
Я неустанно ратую за нашего нового, советского человека — передового человека мира. И пусть у него осталось от царских времен, от нужды и кровавой борьбы немало синяков в душе, немало изгибов, этот человек все равно лучший в мире. Но опять–таки я не за «плоского» человека, а за многостороннего.
Сейчас много говорят о связи с жизнью литературы и, значит, самого литератора. Мне это очень нравится потому хотя бы, что я в душе газетчик и издавна подвержен «культу факта». Но тут я сошлюсь на Горького, на его замечательные слова: «Мысль приходит после факта». «Факт, — по мнению Горького, — еще не вся правда, он — только сырье, из которого следует выплавить, извлечь настоящую правду искусства. Нельзя жарить курицу вместе с перьями, а преклонение перед фактом ведет именно к тому, что у нас смешивают случайное и несущественное с коренным и типическим. Нужно научиться выщипывать несущественное оперение факта, нужно уметь извлекать из факта смысл».
В самом деле, мы встречаем множество характеров, конфликтов, ситуаций. Но попробуйте просто списывать их с жизни, снимать копию — и у вас наверняка ничего не получится. Необходимо иметь запас наблюдений и впечатлений, но все факты требуют творческого осмысливания. Это и есть самый ответственный и трудоемкий период работы над пьесой. При настоящем творческом отношении к делу надо долго изучать ту среду, о которой собираешься писать, искать, расспрашивать, узнавать быт, терминологию. А затем надо подняться до художественного обобщения и приступать к лепке образов.
План пьесы у меня обычно укладывается всего на одной страничке, а то и еще меньше. Для первого варианта пьесы мне требуется не более двух–трех недель. А затем снова начинается длительная и многотрудная работа над отделкой характеров, над шлифовкой языка, ситуаций. Для меня образцом такой кропотливой, тщательной работы над произведением служит Ибсен. В его пьесах почти невозможно найти лишнюю реплику, хотя даже у Шекспира некоторые бриллианты его мыслей можно опускать без ущерба для идеи вещи.
Мне уже приходилось отвечать на вопрос, что такое «творческая лаборатория» современного советского писателя, если он действительно хочет быть современным. Прежде всего это его раздумья над тем, что является стержнем, основой, ведущим в нашей жизни, что наполняет наши мысли, вдохновляет наши сердца. «Если не жить современностью, — справедливо говорил Александр Блок, — нельзя писать».
Но писатель вовсе не должен быть автоматом с записной книжкой. Я считаю, что если писатель сам не является таким же участником современности, как и все наши молодые и старые люди, не является частью этой современной жизни, тогда он и не писатель, тогда он ничто. У него есть вечное перо, и он к нему приставлен. Ему надо тогда заглядывать в каждую мастерскую, в каждый цех и быть писателем при авторучке. Большой, настоящий писатель в курсе всего нового, всего передового. Такой художник знает жизнь, сидя за своим письменным столом, не хуже, чем тот, кто много разъезжает. (Это, конечно, не значит, что не надо ездить, встречаться с людьми.)
У Алигер есть прекрасное стихотворение о том, как она едет на Дальний Восток, а молодой человек поучает ее жизни. Я и сам за тридцать лет работы в драматургии не раз сталкивался с людьми, которые, прищурившись, утверждали, что только потому, что я езжу в автомобиле, — не знаю жизни. Был такой случай, когда на обсуждении моей пьесы один товарищ без признаков чувства юмора пригласил меня «почитать резолюции», видимо, для того, чтобы я лучше узнал жизнь его предприятия.
Писатель изучает жизнь и людей все время, везде и всегда. И это уже его дело, как он успевает, когда успевает. Когда я встречаюсь с Фединым, мы с ним находим темы для разговора чуть ли не на всю ночь. И этот разговор целиком бывает посвящен современной жизни современных людей, и не только у нас в стране, но и в мире.
И вот когда размышляешь над жизнью как писатель–профессионал, который должен подмечать в ней малейшие изменения, то прежде всего поражаешься той стремительности, с какой возникают и образуются у нас новые жизненные явления. Они–то обычно и становятся темой наиболее значительных произведений.
Однако есть сюжеты, есть темы, которые без знания аромата жизни, без встречи с людьми той или иной профессии останутся серыми. Когда хочешь писать о том новом, что происходит в жизни и имеет историческое значение, тогда нужно встать с места и поехать туда, где это происходит, увидеть тот новый колорит, не виданный до сих пор, небывалый. Чтобы написать пьесу о бригадах коммунистического труда, я поехал в Ленинград в передовую бригаду Михаила Ромашова, хотя у меня на руках и без того было материала на три пьесы. Я поехал туда не для того, чтобы изучать, как нарезается деталь и какую это дает экономию. Это меня, как драматурга, не очень волнует, это мне не нужно.
У нас еще частенько бывает так, что писатель углубится в описание деталей какого–нибудь производства и думает, что он тем самым показывает жизнь, что он якобы глубоко изучил ее. Я также, работая в газетах, множество раз в своих корреспонденциях и очерках с точностью описывал различные отрасли нашей промышленности — от нефтедобычи до изготовления стекла. Но то, что было уместно там, не нужно художественной литературе. Это не так уж трудно для писателя — записать то, что рассказывают ему знатоки своего дела, и не так уж это важно для читателя. В своем романе, например, я абсолютно не занимаюсь показом того, как мой герой Володька Левадов орудует своим инструментом и в чем механика этого дела, хотя я отлично все это знаю. Лишь на какое–то мгновение я «привлекаю» его профессию, как, впрочем, и пейзаж — природу, солнце, дождь, ветер, — только для того, чтобы показать душевное состояние человека в данный момент. Не следует увлекаться описанием техники еще и потому, что она очень быстро шагает вперед. То, что мы старательно опишем сегодня, завтра будет выглядеть смешным и наивным.
Что же меня интересовало на Ленинградском машиностроительном заводе, где работает бригада Ромашова? Мне важно было узнать и понять другое: как люди пришли к своему новому отношению к нарезанию детали, почему у них возникло желание работать по–коммунистически, в чем пафос их труда. И, кроме того, я хотел увидеть их стиль, посмотреть им в глаза, узнать, как они курят, как отдыхают, как шутят, как хитрят.
И вот я пишу пьесу, но она не удается. Получается какой–то статический очерк. Причина этого ясна: я поддаюсь очарованию материала, который сам по себе интересен и которым можно в беседе заинтересовать других. Но запросто разговаривать с тысячами зрителей, оказывается, нельзя. Мне приходится писать пьесу по тем законам, о которых я уже упоминал. Надо, не торопясь, осветить ее какой–то мыслью, заставить себя не рассказывать о том, как интересно строит свою работу бригада коммунистического труда, а написать на этом материале художественное произведение, то есть прежде всего найти характеры и по их «заказам» соткать канву пьесы. Тогда она начинает шуметь и цвести. Я так и назвал свою новую пьесу «Живые цветы». Итак, сначала надо узнать, вернее познать, набрать материал, увидеть людей и быть очарованным ими. Потом все это следует «забыть», отринуть и заново пересоздать.
Потери в нашей драматургии объясняются апологетикой посредственности. В результате появляются серость, мякина вместо слов и деревянные болванки вместо людей.
Приходится встречаться с мнением, будто писать пьесу — это делать диалог: «он сказал, она ответила», и так три акта. Сейчас уже нельзя ссылаться на пьесы периода первых пятилеток и военных лет, когда они несли прямую агитационную нагрузку. Нам необходимо как можно более высоко поднять искусство слова, а не оправдываться злободневностью темы, не пожинать лавры за серенькие литературные изделия. Чтобы выполнить свою всемирно–историческую роль, мы должны особенно дорожить мастерством и бороться за высоту мысли и поэтический язык произведения.
Когда читаешь Хемингуэя «Старик и море», останавливаешься, потрясенный фразами, которые произносит старик. Это мудрец, Спиноза, думаю я, и знаю, как много потребовалось взволнованного труда от автора, наделившего своего героя такой речью.
К сожалению, языку нельзя «научиться». Для этого надо уметь слушать. Нужен непрестанный интерес к людям, интерес особого рода. Напомню один эпизод, рассказанный Горьким. Он был у Льва Толстого, и хозяин увлекательно рассказывает Горькому о стоицизме.
«Он вдруг, — вспоминает Горький, — нахмурился, почмокал губами и строго сказал:
— Стеганое, а не стежаное; есть глаголы стегать и стяжать, а глагола стежать нет…
Эта фраза явно не имела никакого отношения к философии стоиков. Заметив, что я недоумеваю, он торопливо произнес, кивнув головой на дверь соседней комнаты:
— Они там говорят: стежаное одеяло!..»
Это замечательный образец того, как активно внимателен был писатель к человеческой речи.
Ко мне приходит техник чинить радио. Он начинает рассказывать, и мне хочется, чтобы он еще и еще рассказывал. Мне неважно, что он говорит, а важно как. У него колоритный, сочный, замечательный язык. Но если я приду к нему с перышком, я никогда не заставлю его так говорить. Самое страшное для нас, когда люди, к которым мы идем, на заводе ли это, или еще где–нибудь, знают, что ты писатель, тогда начинается «липа», «показуха». Непринужденно они говорят только между собой и когда видят, что ты не подслушиваешь.
Очень грустно, что сплошь и рядом со сцены и экрана приходится слышать «трамвайную речь». Это дурное копирование, фотография потока обыденной человеческой речи. В ней почти нет элементов поэтичности. Язык пьесы обязан быть выше, лучше, чище языка жизни. Он должен служить образцом, на который могли бы равняться наши зрители. А для достижения этого требуется мастерство, дьявольски трудная, мучительная работа.
Еще мне хотелось бы сказать молодым литераторам — тем, кому есть что писать, — о режиме труда: надо очень ценить утренние золотые часы и регулярно отдавать их творческому уединению. Писать надо в уединении. И вот тут я признаюсь, что самым страшным изобретением для писателя я считаю телефон. У нас умеют ценить время конструктора, академика, но не писателя. Он почему–то обязан много бегать на всякие парадные собрания, представительствовать и много говорить. Но главное, безусловно, заключается в том, чтобы сам писатель умел ценить и беречь свое время.
Не раз приходилось наблюдать в разговорах с начинающими литераторами, что они порой не понимают или не желают понимать, что труд писателя требует железного ритма, ежедневной тренировки, как, скажем, труд спортсмена или балерины. Меня восхищает в этом смысле Галина Уланова… Или вот пример — итальянский певец Марио дель Монако. Он в первый же час по приезде в Москву поехал взглянуть на Большой театр, потом пришел в гостиницу, снял галстук, бросился к роялю и запел. Такая беспокойная проверка своего «инструмента» — умения писать — всегда нужна нам всем. Пусть труд идет впереди таланта, а не талант впереди труда.
Я уже как–то говорил о том, что привычка к ритмическому труду не дает нашему брату вылететь из литературной тележки на крутых поворотах. У меня были написаны пьесы, которые на сцене не шли. Но я не тратил время на переживания. Пока о них где–то решался вопрос, я был уже захвачен новой, задуманной или начатой пьесой. И, право, мне некогда было сидеть «у разбитого корыта».
Вот, в сущности, все то, чем я хотел поделиться с моими младшими товарищами по перу.
И в заключение два слова: будьте смелыми!
1960
Ново, талантливо, интересно
Может ли наш современный автор писать о Ленине так же, скажем, как писал Алексей Толстой о Петре Первом, то есть свободно пользуясь своим художеством, заглядывая в ум и сердце своего героя, раскрывая образ его до интимных черт характера? Думаю, что может, но при наличии двух условий. Если автор обладает большим талантом и широким взглядом на историю… Когда талант не силен, а взгляд беден, да к тому же школярски догматичен, то беда. То и другое неминуемо отразится на самом портрете, и читатель будет спрашивать: неужели это стереотипное лицо и есть живой Ленин?
А писать надо живого. В этом вся сила реалистического искусства и все самые сложные его секреты.
И вот в четвертом номере «Октября» появляется повесть Эммануила Казакевича, где главное лицо, тема и весь смысл произведения — Владимир Ильич. Прочтем первые строки:
«Светлое северное небо слабо озаряла туманная луна. Две лодки плыли по озеру.
Ленин сидел на корме первой лодки и все время, напрягая зрение, вглядывался в белесый сумрак далекого берега. Он размышлял о том, что, если там, на заозерном сенокосе, будет спокойно и безопасно, он сможет выписать туда синюю тетрадь с заметками и закончит давно наболевшую и чрезвычайно важную брошюру».
Даже неискушенному читателю нетрудно понять, что писатель нарочито не идет исподволь к внутренней жизни Ленина, что взят смелый, очень резкий прием, за который надо отвечать. Если не справишься, то как раз тебя постигнет беда и твой прием окажется нарочитым и претенциозным. И тот же неискушенный читатель через две–три страницы легко свыкнется с этой, в сущности, простой манерой писателя смело живописать внутренний мир Ленина, как это делала мировая классическая литература вплоть до Алексея Толстого с его великолепным Петром.
При этом мне хочется сказать: наконец–то…
Появляется талантливое перо в умных руках, и мы получаем глубокое литературное произведение, в котором живет, горит, бьется могучее ленинское сердце… Как это дорого. Дорого в особенности в наше время, когда партия борется за ленинские нормы во всех областях жизни. Дорого это еще и потому, что Казакевич не вносит в ленинский образ ничего от вольного сочинительства и ложной смелости, основанной на домысле. Нет. Все общеизвестно, традиционно и в то же время ново, трепетно, интересно, потому что художник смело вскрывает живое содержание наших традиционных понятий о Ленине.
Легко сказать — он был прост. Прост, и все тут. Это и есть наше традиционное понятие. И очень трудно наполнить это понятие жизненным смыслом, дать ему движение, выразить его в незаметных поступках, словом, дать ему жизнь… и не отступить при этом от исторической традиции, не забыть, что эта человеческая простота относится не к рядовому Ивану Ивановичу, а к великой личности современной истории.
Казакевич воссоздает ленинскую простоту, в которой столько же общечеловеческого, сколько и коммунистического, присущего одному Ленину. Газетная статья тесна для выписок, да их было бы слишком много, оттого что Казакевич наполняет строки своей прозы емким содержанием, в котором беспрестанно раскрывается своими богатствами внутренний мир Ленина.
Писатель берет тот короткий период времени, когда Ленин вместе с Зиновьевым скрывался в Разливе под Питером от расправы контрреволюции, поднявшей голову после июльских событий. Сюжет повести, то есть основное ее содержание, лежит в отношениях Ленина и Зиновьева. Иначе, пожалуй, не было никакой повести с большой ее идеей, с исторической темой зарождения будущих боев в партии, зарождения рокового для самого Зиновьева и его последователей, предвещающего страшные катастрофы для всяческих оппозиций и блоков. И опять–таки Казакевич берет общеизвестные начальные расхождения Ленина с Зиновьевым, но делает это тонко, тактично, сообразуясь с определенным историческим периодом и так, чтобы не поставить самого Ленина в положение близорукого простака, который не мог разгадать Зиновьева. Наоборот, он отлично понимал своего старого оппонента, и их расхождения не были новыми в партии. И в те времена, и гораздо раньше в партии было много дискуссий, и не такие люди, как Зиновьев, покинули партию, а посильнее его… Тот оставался, работал, но верил ли в победу пролетариата?.. Казакевич утверждает: нет, он не верил, и утверждает это не общими словами, а глубоким анализом художника.
Поразительное столкновение. Ленин со своим жгучим нетерпением ждет, когда же ему доставят синюю тетрадь, чтобы взяться за работу о будущем государстве. Зиновьев ничего не ждет. Он весь в мрачном настоящем. И его даже можно понять. И в том, что можно понять, сила художника и верность исторической правде. Шалаш действительно не место для высоких и гордых дерзновений. Ленин вернулся в старинное подполье, ему улюлюкает весь мир, включая и «социалистов». А он здесь, в шалаше, на меньшее, чем на пролетарское государство, и не соглашается. Разве все это не поразительно? Если в повести угадывается большая подготовка ее автора, то здесь в особенности точно и подробно вскрывается ленинская стратегия, когда этот непостижимый человек проникал в такие глубины общественных явлений, что, конечно, уж не снилось Зиновьеву, да и не ему одному. Тут надо было беспрекословно верить Ленину. Но Зиновьев верить не мог по той простой причине, что его страх перед могуществом буржуазии был сильнее преданности Ленину, партии.
Некоторым читателям может показаться неприятным само появление в советском литературном произведении Зиновьева. Да, может быть, и так. Ничего не поделаешь. Историю можно замалчивать, но она от этого не перестанет жить в прошлом. Все дело в том, зачем художник берет тот или другой кусок истории. В данном случае, отрешившись от предвзятости, очень легко ответить на этот вопрос. Учить надо современников тому, что такое истинный ленинизм и что такое самый ничтожный, почти невинный отход от ленинизма. Чем кончил Зиновьев, знают все, а как он начинал, знают немногие. Но высший смысл этого произведения заключается в его неотразимом историческом примере мирового значения, каким является период жизни и деятельности Ленина от июля по октябрь.
Никто, конечно, по художественным произведениям историю не изучает, но в иных художественных произведениях исторические примеры на нас производят более сильное впечатление, чем сама история. Это происходит потому, что художник глубоко берет жизненность исторического примера, а историку нет дела до жизненных подробностей. Так и у Казакевича, который еще и в своей повести «Звезда» раскрыл нам большую поэтичность и мужественную нежность своего дарования. Но, скажут, неужели в повести нет очевидных недостатков? Недостатки найдутся. И о них следует говорить при литературно–критическом разборе вещи. Мне же надо было сказать о главном — что повесть эта хорошая и что она нужная.
1961
Герой нашего времени
Современный герой, или, как говорили в старину вслед за Лермонтовым, герой нашего времени… Если собрать все статьи, написанные о нем хотя бы за последние полгода, то будет толстый том, может быть, два… Очень много. Мне кажется, что в истории нашей литературы, старой и новой, не было такого множества рассуждений о герое современности, как теперь. Притом рассуждений очень многословных, удивительно однообразных, однотипных.
Можно восхищаться и думать, что сие доказывает лишь одно: как пишущие страдают за нашу литературу и как они страстно желают увидеть героя нашего времени в романе, кинематографе, театре. А можно пристальней всмотреться в этот неудержимый поток статей, и тогда окажется, что для восторгов тут не слишком много оснований.
Героя современности представить себе нетрудно, даже не обладая сильным и развитым воображением. Соберите воедино пять или десять положительных качеств, присущих настоящему советскому человеку, и у вас получится герой нашего времени, каким он должен быть в романе, кинематографе, театре. Так многие думают и чистосердечно веруют в такого героя, который должен озарить своим сияющим ликом нашу литературу и искусство. Веруют, пишут статьи, выступают с речами, а он, этот герой, не является и ничего не озаряет. Почему? Что происходит? Неужели мы, советские литераторы, создавшие блистательную галерею художественных образов нашего времени, вдруг стали до того упрямыми и косными, что не хотим внимать благим советам, как написать современного героя? Давайте задумаемся.
А думать надо прежде всего о том, что до художника, за художника никакого образа героя современности создать невозможно. Если мы точно поймем эту простую и очень важную истину, то многое из того, что сейчас пишется о современном герое, не только нас не восхитит, но покажется простой литературной болтовней, засоряющей мозги читателя.
В самом деле. Неужели так ясна и так прямолинейна проблема человека нашего времени на нынешнем удивительном этапе его развития, что проблему эту можно разрешить в рядовой публицистической статье? Неужели можно всерьез думать, будто, разрешивши эту проблему таким «теоретическим» образом, мы имеем все основания ждать, что художник запомнит, запишет, заучит все наши положения и по ним создаст некий тип современника, который и соберет в себе лучшие черты героя нашего времени?
Позвольте тысячу раз извиниться и все–таки сказать, что это чепуха.
Высокие качества современника, которые перечисляются в бесконечных статьях о нем, удивительные примеры, подтверждающие эти качества, действительно хороши и действительно существуют в жизни. Да. Но публицист говорит о готовом. Художник думает о зреющем. Публицист пишет о том, что видно каждому. Художник — о том, что каждому не видно. Публицист регистрирует. Художник творит.
Открыть героя — вот вечная загадка и самая святая задача для писателя, если он способен ставить перед собой святые задачи.
— Что там открывать? Какие загадки? — утверждают иные публицисты. — Героев у нас великое множество. Все их высокие качества общеизвестны…
Вот это и есть сомнительная болтовня о современном герое, потому что сбивает с толку нашего читателя, который привык с глубоким доверием относиться к газетной и журнальной публицистике. Вот, к примеру, до чего договорился т. А. Макеев из Хабаровска, статью которого напечатала «Советская культура» в номере от 21 ноября. «Хочется увидеть такого героя, чей характер сложился задолго до начала спектакля. Хочется, чтобы современный герой предстал перед зрителями в героическом костюме — в шлеме космонавта, доспехах современного рыцаря».
Желание почтенное — рыцарь, современные доспехи… Возражать, пожалуй, трудно. Да. Но «героический костюм» — это ведь только костюм.
Из бесчисленных «хочется видеть» я взял это, потому что оно — крайнее и, таким образом, как бы уж итоговое. Автор бранит психологическую драму, сложнейшие душевные коллизии, по его словам, вызывают у него брезгливое чувство, а оттенки чувств на сцене он уподобляет женским перлоновым чулкам…
Когда шла Великая Отечественная война, то в газетах порой встречались рассуждения о современном герое и говорилось примерно то же самое, что и теперь. И пишущие придерживались того же мнения, какого они придерживаются и теперь: будто им все известно о герое, а писателям — нет. А писатель Александр Твардовский, вопреки всем «хочется видеть», упрямо и неторопливо писал своего «Василия Теркина». Подчеркиваю вопреки, потому что открытый им образ не имел при себе никаких рыцарских доспехов и ни в какие «героические рамки» не помещался, то есть ничего общего не имел с великолепными типами героев, решенными в публицистическом порядке.
Василий Теркин есть то открытие художника, которое и составляет самую трудную и святую задачу художника, в какой бы области он ни работал. И как на Курской дуге и в Берлине, он и теперь остается непобедимым героем нашей эпохи.
Надо спокойно понять, что до романа «Как закалялась сталь» образа Павла Корчагина в газетах и журналах не было и что только один Николай Островский мог создать такой образ. До горьковского Нила не было Нила. Только Горький открыл в жизни и создал этот знаменитый художественный тип. А потом уже критика и публицистика стала объяснять, каков этот художественный тип и что несет он в себе как герой современности. Мне хочется со всей определенностью сказать, что у нас имеются литературные болтуны, которые с великим рвением умеют высказываться «по поводу» и не хотят заниматься живым литературным делом. Легче всего понукать, упрекать, гневаться и сочинять «с хода» образ современного героя со всею безответственностью броской фразеологии. Конечно, пишутся и серьезные статьи… Но все статьи, статьи, статьи о том, что должно быть. И очень мало хотя бы беглых, робких, деловых заметок о том, что уже реально существует в литературе. Как будто все, что печатается в журналах страны, выходит книгами, ставится в кинематографе, театре, никакого внимания не достойно. В журнале «Новый мир» появилась удивительная по своей новизне, очень талантливо написанная повесть молодого писателя Георгия Владимова «Большая руда». Что о ней слыхал широкий читатель? Ничего. В том же «Новом мире» был напечатан очерк Ефима Дороша «Сухое лето», который выбивается из принятых для очерка форм и восходит к лучшим творениям Глеба Успенского.
В этом очерке каждая строка проникнута современностью, каждая строка дышит чистой любовью к нашему народу. Что об этой вещи слыхал широкий читатель? Ни звука. Почему? Да потому только, что для того, чтобы разбирать подобные литературные явления, надо, как говорят в народе, «заниматься умственным трудом». Да еще надо иметь хотя бы какую–то часть той смелости, какой обладали авторы той же «Большой руды» и «Сухого лета». Короче говоря, нужны ум, талант, смелость, принципиальность, что было присуще Белинскому и Добролюбову.
Ни Белинский, ни Добролюбов не решали за писателя его прямых задач, не измышляли в своих писаниях образ современника. Зато они с отвагой бросались в литературные бои, отстаивали все новое и прогрессивное. Это мы с вами теперь отлично знаем, что означает «Гроза» Островского, но в те времена, когда об этой пьесе писал Добролюбов, было общее ходячее мнение, что Островский пишет дегтем о смазных сапогах. Этого мнения придерживался даже великий Щепкин.
Писатель не нуждается в том, чтобы за него кто–то фантазировал и простирал ему перст указующий: «Пиши так». Ему нужен живой, честный, заинтересованный отклик на его труд. Этот отклик нужен также читателю. Я не стал бы повторять таких школьных истин, если бы не имел в виду главной мысли. А мысль эта состоит в том, что вести литературу, руководить ею, поднимать ее можно только через живой литературный обмен на широком критическом фронте. Нам надо зорко смотреть и чутко угадывать все лучшее, что создается, открывать, выдвигать. Тогда уж сам собою в живом соревновании будет виден идеал и современного героя, и современного взгляда на нашу жизнь. Передо мной на полке сочинения Белинского. Тринадцать томов. Беру наугад том шестой. В нем сто тридцать с лишним статей и заметок. О чем? А вот о чем:
Стихотворения Аполлона Майкова; Кузьма Петрович Мирошев, М. Н. Загоскина; Эвелина де Вальероль. Сочинение Н. Кукольника; Париж в 1838 и 1839 годах. Соч. Владимира Строева; Репертуар русского и Пантеон всех европейских театров на 1842 год. Издание И. Песоцкого; Русская грамматика, составленная А. Ивановым; Педант. Литературный тип; Русский театр в Петербурге; Князь Серебряный, или Отчизна и любовь; Ромео и Юлия. Драма Шекспира в пяти действиях, в стихах. Перевод М. Каткова; Отец и дочь. Драма в пяти действиях, в стихах. Переделанная с итальянского П. Г. Ободовским; Римский боец (гладиатор). Трагедия в пяти действиях, в стихах. Соч. А. Суме, переделанная с французского В. К.
И так далее, по литературной и театральной жизни того времени, всего сто тридцать две статьи, обзора и заметки в одном этом шестом томе.
Белинский был законодателем в литературе. Почему же этот блестящий ум растрачивался на такую черную критическую работу? Да потому, что Белинский знал: законодательство в литературе и искусстве совсем не то, что в иных областях. Это одно. А другое, не менее важное, заключается в том, что литература не образует пустот и не развивается от гения до гения. Вести надо всю литературу, а не отдельные ее корабли, да притом такие, которые наверняка не покачнет никакая волна.
А это очень трудно. Куда легче и спокойнее заниматься маниловскими рассуждениями о герое нашего времени, хорошо зная, что тебе самому его писать не придется.
И все же герой нашего времени явится. Конечно, он не будет создан по прописным рецептам. Он явится неожиданным, самобытным, блистательным, как Чапаев в кинематографе, как Корчагин в романе или Теркин в поэзии. Я беру типические примеры. Мы богаты героями, их множество. И должно быть множество, потому что мы отражаем великое многообразие жизни.
Давайте помогать друг другу живым вниманием, давайте развивать литературное соревнование!
1961
Свежий ветер тридцатых годов
С приятным трепетом в груди шел я в театр имени Вахтангова, куда послан был Лидией Сейфуллиной. Она снабдила меня рекомендательным письмом к известному режиссеру, поставившему в этом театре сейфуллинскую «Виринею», — Алексею Попову.
Постановка эта еще раз открыла Москве юный театр нового направления и обаятельных талантов. В свое время меня этот спектакль привел в счастливый восторг, какой я до того испытал впервые от мейерхольдовской «Земли дыбом», увиденной мной на гастролях театра в Ростове. Моя молодость была преисполнена революционным духом, и я, естественно, радовался и пугался встречи с человеком, поставившим «Виринею».
Письмо от Сейфуллиной было получено после того, как в небольшом кружке ленинградских писателей я прочитал свою пьесу «Темп». Эту читку устроила мне радушная Мария Михайловна Шкапская, корреспондент «Правды» в Ленинграде, — она слушала пьесу у себя дома и предвещала мне головокружительные и опасные успехи на театре.
По дороге в театр, на Арбате, я столкнулся с Валентином Катаевым. Он шел с читки своей пьесы «Авангард» и был, как мне показалось, настроен победно. Мы друг друга не знали, точнее, он не знал меня, и поэтому лишь один из авторов проявил к другому — мимолетно — острый интерес.
В вестибюле мне указали на худого человека с актерским лицом, в ярко–коричневом костюме, с портфелем. Он нервно торопился, разговаривая на ходу, но я остановил его без робости. Робости не было потому, что я с юности, как газетчик, привык смело навязываться на разговоры по роду своей работы. Я интервьюировал самого академика Иоффе, хотя в физических науках ничего не смыслил, и выпрашивал беседу у Михаила Ивановича Калинина, которую он, впрочем, не дал.
Что касается пьесы, театра и т. п., то я не мог всерьез выговорить слово «драматург» и пьесу написал по двум причинам. Первая состояла в том, что хотел написать. Вторая, тоже важная: я думал, что во время чистки советского аппарата у меня будут серьезные неприятности. Но к тому времени эта опасность исчезла, я был почетно оставлен работать в «Правде», значит, и пьеса теряла смысл «якоря спасения». К тому же хождение с ней мне надоело. МХАТ, куда я дал пьесу, определенного ответа не давал, хотя П. Марков сказал мне великолепные слова:
— У вас есть несомненный талант драматурга, но в пьесе нет драматургического стержня.
И когда через тридцать лет А. Арбузов твердит, что я не умею писать пьесы и что у моих пьес нет драматургического стержня, мне делается необыкновенно весело.
Все эти маленькие введения к встрече с Поповым мне необходимо сделать как экспозицию к дальнейшим историям.
Попов — человек хмурый. Я никогда не видел, чтобы он смеялся до упаду, до слез. И встретил он меня своим взглядом — точно всматривался во встречного и хотел немедленно определить его. Письмо прочел быстро, сделался озабоченным и позвал другого, высокого и худого человека с актерским лицом:
— Василий Васильевич, это очень важно.
К нам подошел Куза — тоже человек серьезного склада, но полегче, чем Попов.
Пьеса была со мной. Конечно, без папки, обтрепанная. Как журналист, я привык обращаться с рукописью просто. Она тут же перешла к В. В. Кузе. Он обещал дать ответ через три дня — и дал. Через три дня пьеса моя была принята, и постановщиком ее назначался А. Д. Попов, пожелавший работать со мной.
Мы начали встречаться. Мой постановщик продолжал всматриваться в меня — с любопытством и признаками симпатии. Я же познавал, что театральные «небожители» живут не столько поэтически, сколько буднично и трудно, и неприятностей у них всегда больше, чем в моем мире газетчиков. Алексей Дмитриевич тогда ссорился с вахтанговцами… со всеми или, может, с какой–то влиятельной группой — не знаю. Помню, он весьма холодно, даже враждебно отнесся к моим восторгам по поводу спектакля «На крови», поставленного Рубеном Симоновым.
Словом, у них что–то было очень неладно. Тогда я не знал, как знаю теперь, что в любом театре всегда «что–то неладно», и не мог разобраться, почему однажды Попов, придя ко мне, не очень весело сказал, что из театра он ушел. Я чувствовал, что с Вахтанговским театром мой постановщик расстается горько, если не болезненно, но ничего поделать с собой не может. Это качество — не уметь ничего поделать с собой — руководило его поступками всю жизнь и принесло, думаю, много горя этому импульсирующему характеру.
«Темп» он был не прочь забрать с собой, но лишь в том случае, если я сам заберу из театра пьесу. Иными словами, он вел себя очень тактично и щепетильно. Но как мне ни хотелось, чтобы он поставил пьесу, я не мог взять ее у театра, хотя бы потому, что в оттяжке ее постановки театр повинен не был, так как Попов ставил катаевскую пьесу «Авангард». И потом я почти никогда не делал подобных вещей, несмотря на беспощадное правило, существующее во всех театрах, по которому вашу пьесу за спиной у вас, не объясняя причин, могут снять с репетиций. Или вас будут хвалить, и тут же по каким–то всегда очень сложным причинам забудут все похвалы и вернут вам пьесу с тем каменным спокойствием, на какое способны натренированные театральные характеры.
Алексей Дмитриевич перешел в Театр Революции, который испытывал тогда кризис. Время было трудное — для любого театра оно чаще трудное, чем легкое: не было современных пьес и, кажется, не было людей, способных творчески объединить сложный организм этого коллектива. Так приблизительно я понимаю положение в Театре Революции в начале 1930 года.
Попову нужна была пьеса. Теперь я хорошо понимаю, почему он прицелился на меня, но тогда его внимание вызывало во мне лишь несостоятельное самомнение. Я был тем автором, который обладал чувством сцены, но — только чувством, и драматургии не знал. По–моему, Попов точно предвидел крах старых драматических сюжетов, бесконечно повторявшихся в XIX столетии. Но главной была новь, которая стучалась за кулисами театра. Он как–то говорил мне:
— Репетирую «Авангард». Молодой колхозник думает вслух, мечтает… А ручка у актера — развитая, гибкая, выразительная, играет кистью. Но то… неправда.
Теперь любой выпускник театрального училища пожмет плечами, если такое замечание назвать важным и проницательным. Но тридцать лет назад в театре господствовал этот гибкий, изящный театральный жест, и надо было обладать очень сильным чувством нового, чтобы увидеть неправду в простом жесте. Кстати замечу, что сегодня, добившись народности в актерском ремесле, нам попутно стоило бы заняться изяществом, грацией, дикцией… А тогда сильный ветер начала 30‑х годов лишь начинал проникать за кулисы театров, и никто не мог себе представить, что столь изящная актриса, как Мария Ивановна Бабанова, с ее тонким, ювелирным мастерством, будет играть работницу с уральского завода.
Попов что–то знал. Он был слишком серьезным человеком, чтобы, присматриваясь ко мне, не знать, чего он от меня хочет. И когда я со всем жаром начинающего автора и увлечением молодого человека рассказал ему историю о том, как на Урале была открыта нержавеющая сталь и как мы научились делать топоры, которых до тех пор в России делать не умели, он решительно посоветовал:
— Пиши.
Ни я, ни он понятия не имели, какое отношение имеют все эти выдающиеся истории к драматургии и театру. Но Попов сказал: «Пиши», — и я сел писать свою вторую пьесу.
По драматургии «Поэма о топоре» — вещь дикая. Когда мы уже репетировали пьесу, мой постановщик спросил у меня относительно сцены в столовой, шедшей как целая картина:
— Зачем эта сцена?
Я, не задумываясь, ответил:
— Для атмосферы.
Алексей Дмитриевич долго смотрел на меня и, не скрывая иронии, вздохнул:
— Ах, для атмосферы… а я — то думал…
Но еще первобытнее пьеса была по языку — грубо натуральному, даже утрированному в своей откровенности. Мне тогда казалось вызывающе революционным отражать язык рабочих густо, контрастно, как я слышал его в Златоусте, на Домниковке, где жил и писал очерки, до того как сделался драматургом.
Попов как–то молча, с загадочной улыбкой принимал драматику и язык моей пьесы. Он был моим учителем в театре, но никогда меня прямолинейно не учил. У него была своя, чисто революционная задача в сценическом искусстве, и случай столкнул его с таким литературным материалом, на котором можно было отважиться эту задачу решить.
В театре шла глухая борьба. Всеволод Мейерхольд уже не стоял во главе Театрального Октября и не связывал своих блистательных поисков с современностью. Мне думается теперь, что этот гигант тогда уже сходил со своей широкой дороги на петляющие тропы. И «Ревизор» и «Горе уму», как они были поставлены Мейерхольдом, демонстрировали гениальные куски его работы, но демонстрировали, поражали, восхищали — и только. Советскому театру начала 30‑х годов был нужен мощный толчок, который заставил бы его деятелей оглядеться вокруг. И в том, повторяю, что Попов ухватился за «Поэму о топоре», была чисто революционная цель, может быть, мечта, волновавшая его давно. При всей своей сухости и строгости Алексей Дмитриевич был всегда мечтателем.
Не знаю, у кого явилась мысль — летом, до репетиций, поехать на Урал и посмотреть те самые Златоустовские заводы, где в действительности происходило действие пьесы. У меня было лукавое желание показать «этим интеллигентам» настоящую заводскую жизнь. «Интеллигентами» я считал Попова, художника театра Илью Шлепянова и его жену, актрису театра. Себя я, конечно, гордо причислял к «народу».
Я всегда потом любил такие поездки, собирал в них материал как газетчик и широко использовал его в своих пьесах. Лишь однажды меня постигла неожиданная неудача. Мы с режиссером М. Калатозовым поехали на целину в первое лето боев за ее освоение, и по живым наблюдениям я написал пьесу… Но оказалось, что я увидел не то, что должен был увидеть. В начале 30‑х годов мне не говорили, что я вижу не то, что должен видеть. Может быть, потому, что тогда за художника никто не решал, что он должен видеть в действительности и чего не должен, и никто не определял, каким должен быть герой современности. И когда меня поносили за мою пьесу «Мы втроем поехали на целину», меня грело чувство верности своей молодости и воспоминания о том, как я писал свои первые пьесы.
Мне не было стыдно показать моему постановщику заводскую жизнь, которая отразилась в «Поэме о топоре». Он не мог бы сказать, что я что–то приврал. Мы тогда не умели стыдиться правды жизни, и нам не надо было эту жизнь приподымать, тем более покрывать непроницаемым слоем стекловидного лака. Потому и имела смысл поездка постановщика на место действия пьесы.
И поездка эта сделала свое громадное дело.
Жили мы в Златоусте просто и непритязательно. Сняли в рабочей семье «залу», где на нас двоих была одна кровать. Я из уважения к патрону спал на полу и много валялся дома, так как на заводе мне делать было нечего. Алексей Дмитриевич уходил туда утром и возвращался к обеду. Он входил в комнату и, оглядев с порога пол комнаты, чернел. Затем с безмолвным гневом метался по полу, собирая окурки, которые я разбрасывал вокруг. Я самодовольно и безразлично следил за ним, презирая его щепетильную любовь к чистоте и порядку. Потом он меня ругал и называл невоспитанным человеком, что должно было, по его мнению, оскорбить меня, но не оскорбляло. Я, конечно, щеголял своей безалаберностью, невоспитанностью, и ссоры эти сгорали, как поленья, в огне нашей веселой дружбы. На заводе я с удовольствием следил за Поповым, когда он подолгу любовался работой сталеваров, и на лице его отражалась сильная работа мысли. Мне кажется, там, на Златоустовских заводах, Алексей Дмитриевич и поставил всю пьесу. Не буду задним числом сочинять наших бесед, но что я пытался учить Попова, как надо ставить современные пьесы, за это ручаюсь. Надо сказать также, что моим советам он не внимал.
У него была своя, большая цель, того смысла и значения, которые называются переворотом в искусстве. Когда он после поездки говорил о новом театре, противопоставленном искусству МХАТ, он знал, какими будут спектакли этого нового театра. На заводах Златоуста он открыл для себя свое новаторство. Фразером он никогда не был. Говорил трудно, для многих непонятно, но всегда шел к глубокому существу мысли. Может, поэтому в выступлениях и статьях он не сумел сказать всего, что мог бы, о своей первой работе в Театре Революции. Только чуткие и внимательные люди уже тогда видели, каким подлинным новатором в сценическом искусстве был этот человек, не умевший кричать о себе.
Мария Ивановна плакала… Теперь не помню, сама ли она захотела играть роль Анки или ее убедил Попов, но она от растерянности плакала навзрыд, когда я начал расхваливать ей великие достоинства этого образа. Дмитрий Орлов, актер комического дарования, который и в жизни оставался комиком, ходил смущенный и растерянный. Ему казалось, будто кто–то со зла «подсудобил» ему роль Степашки. И никто в театре всерьез не мог представить себе, как Бабанова и Орлов сыграют эти роли.
А Попов представлял… Он обладал особым режиссерским видением на актеров. И хотел доказать, что новый, современный советский репертуар будет неминуемо ломать старые амплуа. Так это случилось потом и с Михаилом Астанговым, сыгравшим роль Гая в пьесе «Мой друг».
И Бабановой и Орлову роли нравились. Пьеса была принята труппой на редкость радушно. Но ни Бабанова, ни Орлов в этих ролях не видели себя. И, как это часто бывает у актеров, решительно от ролей не отказывались. И, как это еще чаще бывает, больше прислушивались к друзьям, чем к постановщику. Попову приходилось проявлять каменное терпение с главными исполнителями.
Но актер долго сомневаться не может. Лучший врач его мнительности — время, которое гонит к нему день премьеры. А Попов принадлежал к тем высоким профессионалам, которые настойчиво и ощутимо ведут репетиции к премьере. Правда, тут у него было свое больное место: слишком уж конкретно он видел спектакль у себя за столом. Попов реально видел свой спектакль как по линии внутреннего содержания, так и внешне, на глаз. Часто я ничего не понимал в том, что он делает, хотя у меня уже был кое–какой опыт репетиций у вахтанговцев. Чего он хочет, куда нацелился? Из всех возможных решений сцены он выбирал труднейшее и мучил исполнителей. В особенности Бабанову и Орлова. И они мучили его. Иногда было просто тяжело сидеть на репетиции.
Вот пример. Сцена, когда сталевар Степан, сделавший наконец удачную плавку, засыпает на заводе и к нему прибегает Анка.
— На руках унесу… на синюю сопку… на руках унесу… на самую высокую сопку…
Если эта удивительная Бабанова вообще никогда не верила себе и подстерегала самое себя насмешливым глазом, то в такой сцене она теряла всякую веру в свои возможности.
— Кого унесу?.. Я?.. Это смешно.
И хотела свести всю радость, весь порыв, восторг к тихой лирике. Попов не спорил. Да… Бабанова в роли Анки никого не унесет. Она щупленькая, и голос не тот. И он терпеливо и настойчиво вел исполнительницу к тому внутреннему состоянию, когда человек загорается, как звезда. Он видел Анку взметнувшейся, взлетающей в том романтическом восторге, когда зрителю уже не так важно, что говорит исполнитель, но становится необыкновенно дорого, как он говорит. И Мария Ивановна, умевшая поразительно лепетать на сцене, плетя тончайшие кружева из фраз, с их психологическими переливами, вдруг вырвалась в новый для нее героический мир и ошеломила театральную Москву… Но это «вдруг» было для непосвященных. В театре знали, сколько слез, усилий, труда стоил этот прорыв.
Милый, как дитя, впрочем, дитя, не лишенное хитрости, Дмитрий Орлов хотел непременно рассмешить в этой сцене зрительный зал.
— Простите, но меня же знают как актера комического!
С ним Попов обращался проще и решительнее. Он вообще запретил Орлову пользоваться какими–нибудь приемами своего амплуа. Но заставить его забыть, что он — знаменитый, любимый зрителем комик, не мог. Орлов скучал, томился… И оттого, думаю, что он томился и скучал, у него получился удивительный образ недоумевающего героя, точно сам Дмитрий Орлов с наивным испугом говорил зрителю:
— Вы понимаете, что я делаю? Я не понимаю.
Я не ценю пьесу «Поэму о топоре», да и ценить там нечего, кроме образа Степана, отчасти — Анки… Но в Театре Революции, в постановке Алексея Попова ее литературный материал приобрел огромное значение в повороте нашего театра к новому.
И до «Поэмы о топоре» ставились спектакли этого направления, например «Рельсы гудят» Владимира Киршона. Почему же только «Поэме о топоре» было суждено сыграть поворотную, решающую роль?
Успех несомненный, ошеломляющий, решительный показал деятелям театра, что пьесы такого рода не есть дань времени, что их можно и нужно играть серьезно, ставить творчески и, главное, ставить созвучно нарождавшейся эпохе. Успех этот зависел от всего ансамбля спектакля — прекрасно играли Милляр, Щагин, Зубов, — но главными были, конечно, Бабанова и Орлов, потому что они своим невиданным исполнением давали перспективу массе наших актеров в новом репертуаре. Не будь этого спектакля, точнее, не будь его в постановке Алексея Попова, пьеса не осталась бы в истории нашей драматической литературы, как вещь этапная. Спектакль не только возвысил ее литературный материал, но открыл принципиальные особенности его, важные для развития драмы нашего времени.
Словом, итог был увлекательный, победный, но мне казалось, что Алексей Дмитриевич таит в себе какое–то неудовлетворение. По простоте душевной я называл иногда Попова нудным человеком, но дело было, как я понял потом, и сложнее и серьезнее.
Как–то года через два, перед моим уходом из Театра Революции, Алексей Дмитриевич сказал мне с жесткой покорностью: «Я знаю свой потолок». Это меня ошеломило. Как? Потолок?! После постановки «Моего друга»?! Неужели он думает, что исчерпал себя? Нет, его горе было не в этом. Оно дало себя знать уже после «Поэмы о топоре». В общем успехе спектакля он, как постановщик, не получил того оглушительного, бесспорного признания, какое, например, всегда шло за Мейерхольдом. Может быть, его затмевали Бабанова и Орлов. Но Бабанова играла Полину в «Доходном месте» в том же театре, и все–таки этот спектакль назывался мейерхольдовским. Вот, мне кажется, где начиналась невеселая дума о своем «потолке».
Очень трудно и рискованно объяснить этот момент особенностями творческой личности режиссера Попова. Здесь можно скатиться к объяснению всего честолюбием, а дело обстояло куда шире и серьезнее. Мне думается, что после первой премьеры в Театре Революции Алексей Дмитриевич задумался над самым главным вопросом своей жизни: создаст он свой театр или нет? И, как человек умный и проницательный, наверно, склонился к отрицательному ответу.
Те требования, которые всегда предъявлял Алексей Попов к театру, можно назвать святыми, но они уж слишком максимальны. Соотношение этих требований с реальностью, с практикой не могло не быть драматичным. Актер–гражданин, по взглядам Попова, — это уже коммунистическая личность, но даже в наше время это личность будущего. Поэтому свои репетиции он насыщал глубокой педагогикой. Его педагогика сделала чудо, например, по отношению к Михаилу Астангову, но не в силах одного человека делать такие чудеса постоянно, во многих случаях. Астангов — большой талант. С посредственностью чудес не сделаешь.
А сценический синтез, который искал Попов (некий сплав старого с новым, мейерхольдовского — с мхатовским, переживания и представления и т. д.), — создать такой сценический синтез тоже, по–моему, не в силах одного человека.
Я говорю о максимальном и почти невозможном, что виделось этому бескомпромиссному человеку, и думаю, что именно эти неосуществимые требования и дали нам великолепного художника, какие в истории театра идут единицами. Я поставил бы имя Алексея Дмитриевича Попова рядом с именем Владимира Ивановича Немировича — Данченко — лишь с одной, очень существенной, оговоркой. Владимир Иванович, казалось, все познал, все решил в искусстве театра. Алексей Попов, казалось, все решал заново и ничего точно не знал. Это не мешало им высоко ставить друг друга.
После «Поэмы о топоре» у меня явилась мысль написать пьесу о командирах пятилетки. Мысль односложная, ничего определенного не открывавшая, но Алексей Дмитриевич сразу сказал:
— Пиши.
Нам предстояла работа над «Моим другом»…
1962
Давние раздумья
МХАТ — это сокровищница не только русской театральной культуры, но всей нашей культуры в широком смысле этого понятия. Лишь с этой точки зрения и следует рассматривать все вопросы, выдвинутые жизнью перед этим театром, как бы эти вопросы ни были сложны и печальны.
Хочу раскрыть пошире это последнее слово и оговориться, что нарочито не читал последних статей, посвященных МХАТ, чтобы самому высказать свои давние мысли. У кого нет этих «давних мыслей», начиная, может быть, с тех лет, когда на сцене этого театра ставились такие далекие высокому искусству МХАТ пьесы, как «Хлеб». Тогда, я помню, Алексей Попов говорил: «Если им в антрактах давать бутерброды и молоко — они будут играть по три таких спектакля в день».
Уже в те годы надо было ждать возмездия, но оно таилось в недрах этого организма, как таится хронический недуг, с которым борется природное здоровье. Но за одну попытку сказать, что МХАТ — это не портреты на его стенах, не бюсты и не сами стены, а живые люди, которые стоят во главе театра, автор этих строк натерпелся столько горя, что дал себе слово помолчать. Теперь можно нарушить свой обет. И самые нетерпимые опекатели МХАТ начинают понимать, что их ревностная опека оборачивается чем–то неожиданным и непонятным.
Когда–то — впрочем, это можно вспомнить точно — на самой премьере «Хлеба», значит, в начале 30‑х годов, театру было дано «устное указание» и, как принято говорить в таких случаях, весьма авторитетное: «Не торопиться и работать над постановкой спектакля этак год–два». При этом были сказаны и нужные слова о том, что не следует ставить «агиток» и слабых современных пьес, отбирая только самое лучшее в свой репертуар.
Но что значит «не торопиться»? Когда–то МХАТ «торопился» и создавал свои шедевры, потрясшие мировое сценическое искусство. М. Н. Кедров, наоборот, «не торопился» и поставил свой изумительный спектакль «Глубокая разведка». У постановщиков, актеров, литераторов, художников есть свое рабочее понятие «как пойдет», если, конечно, на него опираться целесообразно и, значит, добросовестно, не занимаясь мистикой творчества. Как огульная опека во что бы то ни стало, так и странное правило «не торопиться» «воспитали» в этом коллективе особый тип актера, которого ничто не беспокоит. Правило без исключения, кажется, не правило. Тогда оно мертво, во всяком случае, в жизни МХАТ, где можно найти много исключений, ибо здоровым, сильным людям отвратительна тепличность, невыносимо безразличие.
Раскрою здесь одну из «мистических тайн творчества», хоть она относится к прошлому. Мы репетировали «Кремлевские куранты» очень долго. Я, пришедший в МХАТ из других театров, ничего не мог понять. В сущности, шли беседы, умные, полезные, приятные, потом по временам вполголоса читался текст, потом актеры расходились «работать над собой». Так месяц за месяцем, конца не было видно. Я за это время написал другую пьесу. Ее поставили в другом театре, а мы беседовали. Но старые, знающие актеры мне говорили:
— Не обращайте внимания и не беспокойтесь… За два месяца до премьеры все начнут по–настоящему работать. Актер себе не враг.
Начали, действительно… и ничего не получилось. Спектакль пришлось заново ставить Вл. И. Немировичу — Данченко. Но на его репетициях уже некогда было рассуждать «о том, о сем». Этот восьмидесятилетний человек работал на одном дыхании и умел ценить каждую минуту времени не в образном, а в буквальном смысле. Он не торопился и, по–моему, очень приблизительно представлял далекое его понятиям определение «намеченный срок». И когда я по наивности спросил у него, скоро ли он выпустит спектакль, то он сухо ответил мне, что в художественном театре спектакль можно выпустить, когда будет готов.
Здесь надо задержаться. Леонардо да Винчи никогда не мог остановиться, потому что в нем жила неисчерпаемость идеи, которую он один мог видеть.
И все–таки он понимал, на что способна его рука. Так и в искусстве театра. Каждый режиссер, если он не безнадежный ремесленник, видит свою идею, но он отлично понимает, на что способны его актеры да и сам он. «Когда спектакль готов» — это отнюдь не вульгарное понятие, а реальная дата, как созревание плодов. Все дело в том, чтобы этот срок был вашей главной целью, жизненной целью данной поры, а не пустопорожним правилом «торопиться» или «не торопиться».
Теперь у наших мхатовцев все это перепуталось. Немирович знал, когда спектакль готов, но он был великим режиссером. Нельзя упрекать его учеников за то, что они нередко изменяют этому правилу. У них имеется удобная формула — «не торопиться» и есть другое правило — выпускать спектакли «в намеченный срок». Вот и разбирайся — «левая, правая где сторона»… Можно подумать, что эти вопросы только организационные. Да, организационные, но не только. Как в любой области нашего строительства, где без организации не сделаешь никакой политики и не придешь ни к какой цели. По моему глубокому убеждению, некомпетентное указание «не торопиться» и работать над спектаклем по два года принесло огромный вред театру. Но и подчинять первый театр страны «общим правилам и положениям», выпускать спектакли в намеченные сроки — тоже не алмаз руководящей мысли. Нужно выпускать спектакли несомненные, если к сокровищнице нашего театрального искусства относиться серьезно и, значит, ответственно. Пусть там сейчас дела не так уж хороши, но сам театр, в конце концов, выработает свои критерии, и ничего не должно этому мешать как внутри театра, так и вне его. Во всяком случае, старшее поколение МХАТ отлично знает, что такое несомненный спектакль.
Звено организации — а его надо считать первым в цепи — прямым образом связано с репертуаром. Если высокие критерии утрачиваются и можно выпускать сомнительные в художественном отношении спектакли, то почему не ставить сомнительные в художественном отношении пьесы? Кто упрашивал Художественный театр ставить комедию «Дорога через Сокольники»? Мне пришлось иметь беседу в качестве редактора театрального журнала с молодым человеком, написавшим эту вещь, и указать ему на явные несообразности, но он лишь молча улыбнулся, потому что мог назвать себя автором Художественного театра. Пьеса была принята. Печально это — Станиславский не видел сценического таланта у Чехова. Пусть было заблуждение, но каков уровень! Традиции без высоких уровней уже не традиции, а пустые прописи.
Еще раз надо повторить, что литературные требования МХАТ снизились не сегодня. В 30‑е годы и позднее сам Немирович — Данченко ничего не мог поделать и честно полагал, что «так надо». Однако тогда на сцене МХАТ подвизались великие артисты, как Хмелев и Добронравов, и они амортизировали несоответствие литературного материала уровню театра. Теперь не то.
Чтобы быть точно понятым, сошлюсь на личный пример со всей серьезностью.
Пьеса «Цветы живые» — не самое худшее, что было поставлено мхатовцами за последнее десятилетие. Она иллюстративна. Не стану говорить, почему иллюстративна, не стану оправдываться. Иллюстративность — синоним торопливости. А торопливость всегда подчинена не высокому чувству современности, а оперативной своевременности со всей ее броскостью и узнаваемостью. Мне легко об этом говорить, я никого не задеваю. Такие пьесы всегда и всюду были, будут, они нужны, необходимы. И как раз Художественный театр не должен ставить такие пьесы. А они и составляют его современный репертуар, как наш, так и переводной. Конечно, не так просто отобрать пьесу, достойную высоких требований МХАТ, какими они были в его лучшую пору. «Лучше меньше, да лучше» — эта ленинская формула должна стать программой этого театра. Но куда как просто взять первую пьесу начинающего автора, поставить ее на большой сцене, получить одобрение газет, «несмотря на очевидные недостатки» пьесы… Только при этом понятие «сокровищница» уравнивается с какими–то другими театрами, которых у нас много.
Я лишь со стороны знаю внутреннюю жизнь театра. А то, что знаю, не зовет в этот театр. Когда в семье твоего друга разлад, — трудно бывать в его семье. В МХАТ есть «носители традиций», «продолжатели», «ниспровергатели носителей и продолжателей». Спорящие силы довольно равномерно распределились по руководящим органам театра… Но, может быть, все это позитивно и к добру.
Мои заметки не случайно названы давними раздумьями. При мне на репетициях Немирович — Данченко останавливал работу и с горечью говорил о том, на каких основаниях был построен Художественный театр… Те, кто присутствовал на этих репетициях, должны помнить это. Он даже расширял вопрос и спрашивал, неужели ему надо собирать режиссеров и главных актеров театра, с тем чтобы вновь разъяснять им существо основ Художественного театра? Что это значило? Не тревогу ли за будущее?
Будущее этого театра в его прошлом. Художники, как их было принято называть, прямо начали с расцвета и, несмотря на известные неудачи, долгое время сохраняли свой театр цветущим. Канонизированность понятия «великое наследие» в данном случае имеет свой жизненный смысл. Было бы чудовищным преувеличением сказать, будто МХАТ в целом этого не понимает, или утратил связи с прошлым, или оно ему не дорого. Мне лишь кажется, что у какой–то части его работников притупилось чувство ответственности. Для этой части характерен поразительный снобизм.
Но это мои личные впечатления, а впечатления неустойчивы и односторонни.
Можно рассуждать и так, что МХАТ просто устарел. Он мощно и блистательно выразил свою эпоху, и все его художественные откровения, стиль, которым они выражались, словом, все его творчество, прошли с его эпохой. К тому же, никто не знает, какой театр основали бы Станиславский и Немирович — Данченко, если бы они жили в наше время. Но развейте глубже это соблазнительное положение, и вы неминуемо придете к другому, что все учение Станиславского, учение, признанное всем мировым сценическим искусством, тоже устарело. И настойчивые призывы Немировича — Данченко есть не что иное, как обветшалые догмы.
Неудачи соблазнительны, потому что люди склонны винить все что угодно в неудачах, только не самих себя… и пересматривать «всю существующую практику».
Наша советская культура тем богата и сильна, что она не порывала своих живых связей с прошлым и, руководствуясь основными ленинскими принципами, брала все лучшее из того, что создала культура прошлого. Разве МХАТ — не лучшее? Можно и пересматривать, если пересматривающие имеют что сказать и противопоставить тому учению, которое они считают старым. Но МХАТ, по–моему, и не собирается ничего пересматривать.
Нынешние трудности МХАТ мне представляются необходимыми и перспективными. Только следует иметь в виду, что перспектива не статична. Она может бесконечно отдаляться или приближаться, в зависимости от того, как ведем себя мы по отношению к самой перспективе. У нас есть дивная театральная молодежь. И как горько, что нынешнее руководство МХАТ не заметило, что в недрах его театра зарождался новый театр, буквально на глазах, когда его будущее ядро собиралось после работы по ночам в артистических уборных и репетировало будущий свой первый спектакль, не зная, где он будет поставлен. У нас есть изумительные постановщики, прекрасные артисты, но как натужно–медленно пополняется МХАТ свежими силами. Я не хочу никого обидеть, и все же следует сказать со всей определенностью о том, что МХАТ лично никому не принадлежит, по наследству не достался. МХАТ принадлежит нашей культуре, он дорог миллионам людей.
Нынешние трудности пройдут не сами по себе, конечно, и не без решающих и долгих усилий. Московский Художественный театр неминуемо останется сокровищницей нашей культуры
1962
Искать, мыслить, открывать
Внимание читателей думающих, которым никак не безразлично развитие родной литературы, должны привлечь два рассказа Василия Аксенова, напечатанные в седьмом номере «Нового мира». Называются они: «На полпути к луне» и «Папа, сложи!». И относятся к тому жанру литературы, в котором работали великие русские мастера слова.
Нельзя относить к этому жанру все, что пишется в форме рассказа. У нас писалось много рассказов, но читатели сразу услышали что–то чеховское в голосе молодого Сергея Антонова.
Что это было? Подражательность? Нет. Талант прежде всего. А потом мы уж разобрались, чем симпатичен нам этот талант, поняли его особенности и сказали себе, что Сергей Антонов продолжает тот самый жанр, о котором сказано выше. Продолжать жанр или, точнее, традицию — это широкое понятие. Смотреть мягко и несколько грустно на жизнь — не значит подражать Чехову. Все сказанное в полной степени относится и к двум рассказам Василия Аксенова.
Я взялся писать о них отнюдь не затем, чтобы «отметить» их появление, хоть они заслуживают того, чтобы быть отмеченными. Меня волнует главный вопрос нашей литературы — современность и ее герой. Меня, как известно, всю жизнь превозносит наша критика за пьесу «Поэма о топоре» и за ее героя Степашку–сталевара. Но откуда взялся Степашка? Из недр жизни. Он не имел никакой общественной номенклатуры, не был героем узаконенным, который должен пользоваться надлежащим почетом и уважением. Не был. Нет.
Я не такого высокого мнения об этом образе, чтобы ставить его в пример, но я знаю, как автор, что это лицо было каким–то открытием, на которое мне никто не указывал и не требовал, чтобы именно его–то я и «отобразил».
Вот этот момент меня больше всего и волнует. Открытие от иллюстрации отличается просто. Все что–то видели и не заметили. А художник увидел и заметил. Это открытие. Все видели и заметили. И художник тоже вместе с ними заметил. Это иллюстрация.
Почему партизанские повести Вс. Иванова есть классика нашей литературы? Потому что они были огромным художественным открытием. Для открытия не обязательны подобные масштабы. В «Спутниках» Веры Пановой не было образов, доведенных до классических масштабов, но чуть ли не каждое лицо повести — открытие. Такие образы запоминаются надолго, иногда навсегда. А такое запоминание людей переходит в отношение к людям, к жизни, то есть формирует наше мировоззрение.
Пусть читатель простит меня за столь простые истины, но их необходимо повторить, прежде чем сказать несколько слов об исканиях наших молодых писателей, отразившихся в двух рассказах Василия Аксенова. Искания эти устремляются в недра жизни, в то рядовое, массовое, обыденное, будничное, что именуется жизненным морем.
Герой рассказа «На полпути к луне» шофер — тип в хорошем значении этого слова. Таких мы встречаем во множестве. Они нам не очень симпатичны, даже совсем не симпатичны. В литературе, в драме, в кинематографе они отнюдь не герои, а персонажи. Если герои — то как назидательность, отрицательные. В «художественном процессе» они либо делаются положительными, либо терпят непременное бедствие. Авторам подобных схем жизнь ясна как пять пальцев.
А она не ясна как пять пальцев. Вот, собственно, все, что и хотел сказать Аксенов в этих своих рассказах.
Прочитавши их, вы невольно задумаетесь. Исчезновение социальных противоречий отнюдь не устраняет сложности жизни. Ничего нового писатель, в сущности, как будто не поведал, но произвел какое–то новое впечатление. Он разрешил схему.
В этом все дело. Он как бы говорит нам: не отмахивайтесь от таких людей, которых принято считать безнадежно черными или безнадежно серыми. Они прежде всего люди, к тому же наши люди, создающие, как и мы с вами, материальные ценности, сыны и дочери нашего народа. А то, что у них не так, как нам хотелось бы, то давайте в этом серьезно разбираться. Вот одно из предназначений писателя. Другой молодой писатель в своей первой повести «Большая руда», напечатанной в прошлом году в «Новом мире», сделал ее с талантом и глубокой правдивостью.
Не хочется сюда припутывать слишком уж разную критику аксеновского «Звездного билета»… После этих рассказов он тоже подвергнется критике и, может быть, тоже резкой. Ничего. Пусть ищет, мыслит, открывает.
Талант у него, как и у Владимова, положительный, добрый, светлый. Я верю, что эти молодые писатели сделают многое для нового этапа нашей литературы, который несомненно наступает.
1962
Примечания
ЯНТАРНОЕ ОЖЕРЕЛЬЕ
Выступая на вечере, посвященном тридцатилетию со дня первой постановки его пьесы «Темп», Н. Погодин заявил присутствующим о своем решении перейти к спокойной, раздумчивой прозе. Жене он тогда написал: «На роман замахиваться не буду, а для начала напишу повесть. Замысел мой обычный: настоящее в жизни и поддельное, лживое, мещанское. Есть у меня сюжет и кое–какая поэзия. Мне кажется, что повесть я напишу».
В этот период драматург пристально всматривался в жизнь нашей молодежи и много думал о ее судьбах. Он говорил: «Думаешь о молодежи, значит, думаешь о будущем», и только в одном 1959 году написал пьесу «Маленькая студентка» и роман «Янтарное ожерелье».
В этом романе автор стремился, по его словам, показать нашу рабочую молодежь, «чем она хороша, чем плоха и чем неотразимо прекрасна…». В «Янтарном ожерелье» он хотел «предостеречь» ее «от ошибок, свойственных юности» и говорил: «Если сто тысяч таких вот, как мой герой Володька, почитают, подумают, я буду рад. Буду считать свою задачу выполненной».
Впервые роман «Янтарное ожерелье» был напечатан в журнале «Юность» за 1960 год № 1, 2, 3. В этом же году массовым тиражом был издан «Роман–газетой», а также издательством «Советский писатель».
В 1961 году роман «Янтарное ожерелье» был инсценирован Дм. Вуросом (Отдел распространения драматических произведений при ВУОАП), в 1963 году — Г. Даниловой и Л. Пчелкиным и опубликован издательством «Советская Россия».
СТАТЬИ, РЕЦЕНЗИИ, ЗАМЕТКИ О ЛИТЕРАТУРЕ И ТЕАТРЕ
Владимир Иванович. После совместной работы с Вл. И. Немировичем — Данченко над «Кремлевскими курантами» в МХАТе Н. Погодин в письме к нему написал: «Я вывез и сохранил все стенограммы Ваших репетиций (война помешала описать эти репетиции, но я это сделаю), я ведь работал почти во всех театрах в Москве и могу сравнивать. Ничего подобного я ведь нигде не видел… Для меня лично репетиции эти — университет».
В статьях: «Владимир Иванович», «Праздничные заметки» и других Н. Погодин выполнил свое обещание, описав режиссуру Вл. И. Немировича — Данченко в спектакле «Кремлевские куранты».
Впервые статья была опубликована в газете «Литература и искусство», 1943, 1 мая.
Перечитывая Горького. — Впервые в «Литературной газете», 1951, 16 июня. В 1953 году статья вошла в сборник «Театр и жизнь» (Гос. изд–во «Искусство»). Текст, помещенный в настоящем томе, дается по этому изданию.
В добрый час! (Заметки об одной пьесе). — Впервые в «Литературной газете», 1955, 29 января.
Кустанайские встречи. — Впервые в журнале «Знамя», 1955, № 11.
Это и есть правда. — Впервые в журнале «Искусство кино», 1957, № 1.
Драгоценное качество. — Впервые в «Литературной газете», 1957, 5 сентября.
Праздничные заметки. — Впервые в журнале «Театр», 1957, № 10.
Заметки о книге Герберта Уэллса «Россия во мгле». — Впервые в журнале «Коммунист», 1958, № 4.
Образ В. И. Ленина. — Впервые в журнале «Молодая гвардия», 1959, № 4. Беседа Н. Ф. Погодина с корреспондентом журнала «Молодая гвардия» в связи с выдвижением трилогии («Человек с ружьем», «Кремлевские куранты», «Третья, патетическая») на соискание Ленинской премии.
Курсивом в тексте выделены вопросы корреспондента.
На подступах к великому образу. — Впервые в журнале «Вопросы литературы», 1959, № 9.
Для меня самое важное. — Впервые в журнале «Театральная жизнь», 1960, № 9.
Мысли о прекрасном. — Впервые в газете «Комсомольская правда», 1960, 27 мая.
С чего начинается пьеса… — Впервые в журнале «Вопросы литературы», 1960, № 7.
Ново, талантливо, интересно. — Прочитав в течение ночи гранки повести Эм. Казакевича «Синяя тетрадь», Н. Погодин уже утром писал на нее восторженную и серьезную рецензию «Ново, талантливо, интересно». И автор «Синей тетради» прислал ему письмо:
«Ни разу в жизни я не благодарил за хорошие отзывы о моих вещах, подозревая, что благодарность за хороший отзыв чуточку унижает благодарящего и благодаримого, — писал Эм. Казакевич. — Но после Вашей статьи во вчерашних «Известиях» я не могу промолчать, так как в данном случае речь идет не так обо мне и моем таланте, как о деле гораздо более важном и драгоценном: об утверждении среди читателей… верного и глубокого взгляда на сложности нашей истории и ее отражения в искусстве. И в этом отношении Ваша статья имеет поистине первостепенное значение.
Мне она дорога еще и потому, что автор ее — зачинатель великой темы и один из наиболее даровитых и идейно зрелых представителей русской интеллигенции первого советского призыва.
Что ж удивительного, если я горжусь тем, что Вы написали о моей повести? Ничего удивительного нет.
Скажу Вам еще одну вещь. Ваше благожелательство имеет и ту ценность (не только для меня), что Вы поддержали автора, который, как выразился бы мещанин, «забрел на Ваше поле»… Вы воскресили самые благородные традиции русской литературы».
Впервые статья «Ново, талантливо, интересно» была опубликована в газете «Известия», 1961, 1 июня.
Герой нашего времени. — Впервые в газете «Известия», 1961, 11 декабря.
Свежий ветер тридцатых годов. — Впервые в журнале «Театр», 1962, № 4.
Давние раздумья. — Впервые опубликовано в «Литературной газете», 1962, 21 июля.
Искать, мыслить, открывать. — Впервые опубликовано посмертно в газете «Известия», 1962, 18 октября.
Алексей Волгарь
Алфавитный указатель
произведений Н. Погодина, вошедших в 1–4
т. т Собрания сочинений
Том стр.
Альберт Эйнштейн 3 353
Аристократы 1 327
Багровые облака 2 287
В добрый час! (Заметки об одной пьесе) 4 286
Владимир Иванович 4 271
Герой нашего времени 4 384
Голубая рапсодия 3 285
Давние раздумья 4 400
Для меня самое важное 4 360
Драгоценное качество 4 321
Заговор Локкарта (Вихри враждебные) 2 211
Заметки о книге Герберта Уэллса «Россия во мгле» 4 335
Искать, мыслить, открывать 4 406
Кремлевские куранты 2 71
Кустанайские встречи 4 293
Маленькая студентка 3 219
Мой друг 1 173
Мысли о прекрасном 4 363
На подступах к великому образу 4 348
Не померкнет никогда 2 353
Ново, талантливо, интересно 4 380
Образ В. И. Ленина 4 342
Падь Серебряная 1 413
Перечитывая Горького 4 280
После бала 1 247
Поэма о топоре 1 115
Праздничные заметки 4 323
С чего начинается пьеса… 4 366
Свежий ветер тридцатых годов 4 389
Сонет Петрарки 3 73
Сотворение мира 3 5
Темп 1 39
Третья, патетическая 2 145
Цветы живые 3 143
Человек с ружьем 2 5
Это и есть правда 4 316
Янтарное ожерелье 4 5
Содержание
Янтарное ожерелье. Роман 7
Статьи, рецензии, заметки о литературе и театре
Владимир Иванович 271
Перечитывая Горького 280
В добрый час! (Заметки об одной пьесе) 286
Кустанайские встречи 293
Это и есть правда 316
Драгоценное качество 321
Праздничные заметки 323
Заметки о книге Герберта Уэллса «Россия во мгле» 335
Образ В. И. Ленина 342
На подступах к великому образу 348
Для меня самое важное 360
Мысли о прекрасном 363
С чего начинается пьеса… 366
Ново, талантливо, интересно 380
Герой нашего времени 384
Свежий ветер тридцатых годов 389
Давние раздумья 400
Искать, мыслить, открывать 406
Примечания 409
Алфавитный указатель 412
Николай
Том
4
ПОГОДИН
Собрание
сочинений
в четырех
томах
Редактор
Н. Иванова
Художественный редактор
В Горячев
Технический редактор
Ефимова
Корректор
Г. Киселева
Сдано в набор 4/Х 1972 г. Подписано к печати А 04038 от 6/II 1973 г. Бумага типографская № 1. Формат 84×1081/32. 13 печ. л. 21,84 усл. печ. л. 21,398+1 вкл.= = 21,448 уч. — изд. л. Тираж 27 000 экз. Заказ № 3269. Цена 1 р. 10 к.
Издательство
«Художественная литература» Москва, Б-78, Ново — Басманная, 19
Ордена
Трудового Красного Знамени Первая Образцовая типография имени А. А. Жданова Союзполиграфпрома при Государственном комитете Совета Министров СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.
Москва, М-54, Валовая, 28