Дневник княжны Ирины

Вот и наступил Новый год, от которого все ждут перемен и обновления. Я перечла свой старый дневник, который был заброшен на два с лишним года. Не от недостатка событий – напротив, наша жизнь так переменилась, что событий хватило бы на целые тома. Причина другая: больше ни о чем нельзя сказать, не помянув о войне, которая стала главным центром и смыслом мира.

Помню, тогда, в августе 14-го, общество так заразилось патриотизмом, что дворники, подметая улицу, насвистывали победоносные марши. В гостиных только и было разговоров, что про отечество, народ и возвращение Константинополя. И как же быстро надоели эти споры: за союзников и против союзников, о рыцарской доблести генералов и стратегических ошибках командования, о каких-то чудесах, явленных в небе.

Как же несносно было это геройство болтунов в теплых комнатах! Даже наш швейцар, у которого трое сыновей ушли на фронт, укорял свою жену, что та плачет по своим детям. Мол, они «обчее добро пошли защищать». Но что это за «обчее добро» и почему его нужно защищать ценой их жизней, объяснить мне не могли ни швейцар, ни газеты, ни папа́, ни даже Михаил Иванович Терещенко. Он, впрочем, теперь редко у нас бывает. Занят тем, что днем и ночью движет составы по железной дороге, чтобы кормить, одевать и снабжать оружием эту огромную массу людей, оторванных от своих домов и брошенных куда-то в зимние поля убивать друг друга.

Пишу и думаю, как все это скучно и как надоела эта война. Неужели убеленные сединами генералы, министры в своих министерствах и сам император не понимали с самого начала, что этого безумия допускать нельзя никак? Не могли же они быть так наивны, как наш кузен Алеша, который в своей фантазии уже скакал победным галопом через всю Европу, обращал турок в православие и укрощал Берлин?

Но ведь то же, наверное, было и в Германии. Такие же восторженные Алеши в своих фантазиях несли свет цивилизации в Лондон, Париж и Петербург.

Notre vie est folle.У нас во всем винят немцев, а немецкие газеты обвиняют Англию и Россию. Тем временем свидетельства этого всеобщего безумия – разрушенный Антверпен, взорванный Реймcский собор, бомбы над Louvre и Notre Dame и вся Европа, превращенная в горящий дом.

Теперь пожар грозит перекинуться и к нам. Мы уже отдали Варшаву и взятые с геройством Перемышль, Гродно и Ковно, о которых писали, что это неприступные крепости. Немецкие пушки стоят у наших границ, и куда покатятся дальше их колеса, один Бог ведает.

Теперь уж победоносных речей не слышно, в обществе растерянность и молчание, в народе бунты и демонстрации. Те самые фабричные, что ходили крестным ходом с хоругвями и «патретами» царской семьи, теперь подняли другие лозунги. Когда случайно проезжаешь мимо, боишься смотреть в их лица, с таким озверением они ненавидят нас, высшее сословие, которое винят во всех своих бедах.

Вся атмосфера нашей жизни стала тяжела и скучна. Папа́ с утра до ночи пропадает в своем министерстве. Мама́ пытается внушить нам бодрость, но по вечерам тихонько плачет, запершись в своей комнате. Убили дядю Николая, ее младшего брата, который был инспектором Красного креста.

Наша Верочка еще в начале войны пошла на курсы медсестер. Теперь она все дни проводит в госпитале, который устроила в своем доме великая княгиня Елизавета Федоровна. Ротмистр Долматов, уже получивший два Георгиевских креста, все пишет ей, и она прилежно отвечает и шлет ему на фронт шоколад, яблочную пастилу и теплые носки. Ей все сочувствуют на словах, а в душе понимают, что и его скоро убьют. Ведь сотни тысяч офицеров уже поубивали, а ее жениха судьба и так хранит слишком долго. Барон фон Ливен умнее, он после ранения устроился при штабе и часто бывает в Петрограде. Заходит к нам, и я, признаюсь, рада его посещениям. Il accélère l’atmosphère lourde dans notre maison.

На Рождество собирались в Финляндию, но тут случилось убийство Распутина, роспуск Государственной думы. Папа́ никак не мог ехать, и мы все остались дома, унылы и тревожны.

Как жаль мне прошлой жизни, жаль родного Санкт-Петербурга, который нынче перекрещен в казенный Петроград. Казалось бы, простая перемена названия, а как много значит. Как будто прежний город провалился в бездну, а всем его жителям пришлось переселиться в чужое и страшное место, где чуть не каждый день узнаешь о смерти знакомых, где в опере и на концерте видишь одних только стариков и женщин в траурных лентах. А как жаль нашего авто, который папа́ пожертвовал на нужды армии!

Господи, дай нам сил дождаться конца войны и сохранить рассудок в этом бреду.

Февраль 1917 года

Княжна Вера теперь почти совсем переселилась в госпиталь, перевезла необходимые вещи в свою комнатку под самой крышей. В жару в тесной спаленке было душно, в холод зябко, ранним утром на скат цинковой кровли с шумом крыльев и стуком коготков садились голуби. Но партии раненых все прибывали, и часто усталость была такая, что по вечерам княжна, едва успев раздеться, падала на постель и проваливалась в сон. Мама́ удивлялась, как быстро дочь привыкла ко «всем этим ужасам» и к простому труду, но Вере куда тяжелее казалась скучная однообразная жизнь дома, где тревога за Андрея и мысли о страданиях других солдат не покидали ее ни на минуту. В госпитале она заглушала эту вечно ноющую тоску работой, и сознание своей полезности давало ей силу, бодрость и надежду.

Но нынче она ночевала дома. Сослуживец Долматова с оказией ехал через Петроград и передал ей письмо. Сидя у окна, Вера снова и снова перечитывала летящие по бумаге строки. На это время она будто переносилась за тысячи километров, слышала, как вдалеке привычно погромыхивают артиллерийские орудия, видела, как, увязая в грязи, проходят подводы с ранеными. Как солдаты несут на кухню дрова или ведут в штабную палатку пленного. Долматов писал:

Дорогая, милая Вера! Как благодарить мне Вас за все внимание и заботу, которую я чувствую каждую минуту своей жизни? За ящик с подарками, который пришел прямо к Рождеству, а главное – за Ваши нежные, светлые и дорогие мне письма. Как много они значат здесь, среди бестолковой походной жизни!

Все эти долгие три года, в походе, в окопах я живу только Вами, только мыслями о Вас. Мне кажется, нравственную трудность войны сильней переживаешь в тылу, чем на передовой. Здесь мы сосредоточены на том, как избавить себя от опасности и вместе с тем причинить наибольший вред врагу. Много внимания невольно уделяешь бытовым условиям жизни, которые не всегда хороши. Больше всего от них страдает пехота, поистине святое воинство. Два с половиной года боев и отступлений, в мороз и в жару, в окопной грязи, с постоянным сознанием завтрашней смерти – видно, какая огромная усталость от войны накопилась в пехотных войсках. Даже в нашей дивизии, которая считается счастливой, пехота несет большие потери. Когда на фронт прибывают эшелонами новобранцы, невольно думаешь, что войну не случайно сравнивают с неким ужасным божеством, которому приносят человеческие жертвы.

У нас много раненых, много холерных больных, для которых теперь стоят отдельные бараки. Приказы начальства противоречивы, ощущается нехватка во всем – в снарядах, орудиях, обмундировании, – и в этой суматохе спокойно принимаешь события, от которых в другое время пришлось бы содрогнуться.

Родная моя, пишу все это так подробно, чтобы Вы не тревожились обо мне. Я вполне здоров и благополучен. Рождество мы встретили недурно, хоть уже и не так весело, как в прошлом году в Галиции, когда весь наш городок источал запахи шоколада, рома и коньяка. Но после недель постоянных переходов и самая простая обстановка – печка, крыша над головой, мягкая постель – кажется вершиной комфорта и невиданной роскошью. Трудно передать, что это было за счастье, когда с холода вошел поручик Г-ой и сообщил, что привез письма и ящики с посылками! Письма тут же были жадно прочитаны, яства сложены на общий стол, и устроилось великолепное пиршество. Все мы возносили благодарность женам, матерям и невестам за эти «дары волхвов», полученные так кстати. За столом говорили о том, как много нашим женщинам приходится выносить страданий в эти трудные времена. Какие примеры мужества вы показываете всему свету.

Какое это блаженство – пить чай с лимоном возле жарко натопленной печки, разворачивать синюю бумагу с пирожными и думать о том, что ее касались Ваши милые проворные руки. Простите, что пишу о столь прозаических вещах, но для меня сейчас эти признаки обывательского уюта как символы рая, утраченного, может быть, не навсегда.

Иногда мне кажется, что на войне жизнь и смерть подвластны нашей воле, и если чувствуешь, что не имеешь права умереть, значит, непременно будешь жить.

Пишите о себе – где бываете, кого видите из знакомых. Прошу Вас, не изнуряйте себя работой! Все это, положим, благородно и правильно, но жизнь у Вас одна и отдать ее всем сразу невозможно. Я эгоистично хочу, чтобы Вы сберегли частицу вашего сострадания и нежности для меня – это мой путеводный факел, и я верю, что цел до сих пор лишь благодаря Вашим молитвам. И еще потому, что непременно хочу увидеть Вас снова.

Внизу была торопливая приписка карандашом:

Спешу сообщить, что получил наконец недельный отпуск и еду в Петроград. Прибуду в феврале или в начале марта. Жду минуты, когда мы сможем свидеться.

Спрятав письмо на груди, Вера прошла по комнатам. Странно было чувствовать эту раздвоенность – в госпитале, в письмах Андрея, в газетах, на улицах – повсюду была война, а в доме все оставалось как прежде. Мама́ с Ириной собираются в оперу. В гостиной пьет чай господин Терещенко. Михаил Иванович, у которого теперь на визитке написано «попечитель» и «благотворитель», одной рукой организовывал шумный сбор помощи пехотным войскам и службам Красного Креста, за что был восхваляем газетами, другой же рукой открывал удачные концессии по обеспечению военного заказа, что, по слухам, утроило его и без того внушительное состояние.

Как он прекрасно одет – серый фрак, кремовый галстук, бутоньерка в петлице. А взгляд невеселый и хищный. О таких людях Долматов писал, что они «как щенки присосались к матери-войне и пьют ее молоко с кровью». Но Вере жалко и Михаила Ивановича. Говорят, его отец был страшно скуп, растил детей в черном теле. Разве тот, кто не знал голода и нищеты, имеет право осуждать обездоленных?

Отец продолжал привычный уже, тяжелый спор.

– Намерения вашей политической группировки, господин Терещенко, давно ясны. Вы ведете свою войну. Не против Германии, а против Государя и собственной страны! И это в такое время, когда из забора уже выдернуты столбы. Качни – и все повалится…

Михаил Иванович постукивал ногтем по золотому портсигару.

– Самодержавие есть форма правления отжившая. Только упразднив архаичный царский строй, доставшийся России от византийских времен, мы сможем встать на европейский путь прогресса… Свобода, Александр Дмитриевич, нам нужна свобода!

– Не свобода вам нужна, – возражал с горячностью отец. – Вам нужна власть!

Вера подошла к окну. Над белым заледеневшим каналом висела снежная морось. По набережной вразнобой шагал взвод новобранцев, немолодых бородатых мужиков. Позади колонны духовой оркестрик нестройно трубил походный марш. Глядя, как на солдатах неловко топорщатся шинели, Вера думала о своем далеком возлюбленном. «Только ты вернись ко мне, – заклинала она. – Помни, ты обещал вернуться».

Вошла Ирина в вечернем туалете, в драгоценностях. Вера знала, что ей тоже жаль убитых солдат, обездоленных жен и невест. Но больше сестра страдала оттого, что самый расцвет ее красоты пришелся на такое несчастное время. Война, как ревнивая соперница, мешала ей насладиться своей молодостью, дерзким нравом, властью над мужчинами.

– Ты решительно не хочешь ехать? – спросила она, протягивая руку в длинной перчатке Вере, чтоб та помогла застегнуть браслет. – Мейерхольд в страшной моде. Чуть не на люстрах висят, мест не достать. Один просцениум стоил восемнадцать тысяч.

Вера соединила на тонком запястье сестры две половинки бриллиантовой застежки.

– У меня дежурство в госпитале.

Вошла мама́, тоже одетая для выхода.

– Верочка, ты напрасно не едешь. «Маскарад» – чудная пьеса.

– Сестрице нужно нести свой красный крест, мама́, – пояснила Ирина. – Да и как можно веселиться, когда кругом ежеминутно происходят всяческие ужасы?

Княгиня не услышала иронии в голосе дочери, поторопилась оправдаться.

– Кто же спорит, милая моя, война ужасна! Но ведь надо как-то жить. Нельзя отказывать себе в привычных радостях, иначе мы все сойдем с ума. К тому же, солдаты служат своему отечеству, это их долг, а наш долг…

– Не хочу больше слышать о долге, – перебила Ирина, – и об этой противной войне!

Она повернулась к Терещенко и объявила:

– Михаил Иванович, мы готовы.

Отец спросил растерянно:

– Аринушка, а что же Вера не едет с вами?

– Мне не хочется, папа́, – улыбнулась Вера.

В прихожей, надевая шубку, поданную горничной, Ирина быстро говорила с улыбкой на свежих губах и с досадой в голосе:

– …Отправляет ему по три послания в неделю. Представляю, какие там глупости! Слава богу, нынче почта теряет половину писем.

Надевая перчатки, княгиня укоряла дочь:

– Cherie, откуда столько злости?

– Может, я ревную, мама́? Может быть, я тоже влюблена в этого ротмистра Долматова?

– Ирэн! – княгиня сделала «страшные глаза».

Терещенко глядел на Ирину тяжелым, пронзительным взглядом.

– Я слышал, штаб-ротмистр Долматов награжден вторым «Георгием» с веточкой… И вот досада – за эту войну столько наделали крестов, что на Монетном дворе кончилось серебро, а своего Николай давать не пожелал. Думаю, не так приятно получить орден из простого железа?

Он рассчитывал позабавить Ирину, но та вдруг побледнела, глаза ее стали совсем ледяными.

– Пока эти болваны кормят вшей в окопах и гибнут за кресты из простого железа, вы ездите по театрам и ресторациям с нарядными дамами… Вы это хотели сказать, господин Терещенко?

Княгиня всплеснула руками.

– Ирэн, как можно!..

Но Михаил Иванович только усмехнулся, кивая швейцару, который уже распахнул перед ними дверь. Толстый одноглазый кучер подстегнул пару вороных, лоснящихся от сытости, и легкий экипаж подъехал к самому крыльцу.

Вера с отцом стояли у окна, обнявшись, глядя на отъезжающий экипаж, на заметенную снегом мостовую. Мальчик-газетчик, зябко кутаясь в дырявый башлычок, разносит вечернее приложение. За ним бежит свора тощих собак. Сырой петербургский, теперь уж петроградский февраль. Год 1917 только начинается – что-то он принесет, новое горе или нежданную радость?

Новостями от Андрея Петровича Вера делилась только с отцом. И в этот раз князь рассеянно выслушал весть о скором приезде Долматова, ласково погладил своей теплой широкой рукой затылок дочери.

– Прекрасно, козочка, я очень рад. Впрочем… нужно еще дождаться.

Отец прошел по гостиной, нагнулся к камину, поправляя горящие поленья. Прижал к губам кулак, удерживая мучивший его в последние дни грудной кашель. Вера с тревогой заметила, как он потихоньку расстегивает жилетные пуговицы. Сердце ее сжалось. «Бедный папа́, как он исхудал и поседел за эти месяцы».

Теперь князь приезжал из своего министерства поздно, иногда за-полночь, и даже в воскресные дни курьеры все несли на дом срочные телеграммы. Фронт был как паровозная топка, сановные кочегары днем и ночью закидывали в его пламень орудия и снаряды, продовольствие, мануфактуру, а главное – человеческие жизни, черный уголь войны.

Газеты на все лады ругали тыловых чиновников, которые наживаются на подрядах, поднимают цены на хлеб, осыпают золотом своих любовниц, с которыми гуляют в котелках по Невскому проспекту. И в этом было много справедливого. Война прожигала людей насквозь, как «царская водка», которой проверяли пробу золота. Но в честности и самоотверженности отца Вера не могла сомневаться. Она видела, с каким напряжением сил он делает работу, которую считает своим долгом.

– Тебе надо показаться доктору, папа́. И не нашему Августу Юльевичу, который не признает новых лекарств и рентгеновских лучей, а настоящему специалисту. Давай пригласим к тебе доктора Короткова. Он большой ученый, мы в госпитале пользуемся его методом измерения кровяного давления…

Отец задумался.

– Коротков?.. Он, кажется, хирург при Благотворительном доме для солдат-инвалидов. Помню, говорил с ним. Дельный человек.

– Так я его позову?

– Непременно, козочка. Вот закончу доклад в министерскую комиссию… Недели через две.

«Бедный мой, – подумала Вера, целуя руку отца. – Бедные мы все. Когда же все это закончится?»

Дневник княжны Ирины

Как глупы девицы! Les terribles sottes!

Для чего воспитывают нас в розовом чаду, чтобы потом бросить в жизнь со всей ее грязью, несправедливостью и унижением?

Признаться, сегодня я получила урок, который навсегда избавил меня от иллюзий. Я-то называла глупышкой Веру, а мне и самой мерещились в облаках сказочные рыцари! Пишу со слезами стыда, но так должна быть наказана каждая fille enthousiaste, которая возомнила, что имеет над мужчинами власть.

Случилось вот что. Вчера явился днем господин Терещенко. Никого не было дома, мне доложили, я вышла. Увидела, как он поднимается по лестнице в своей бобриковой шубе и цилиндре.

– Здравствуйте, Ирина Александровна!

Я сказала, что отец в министерстве, он кивнул: «Знаю». Достал из кармана ювелирную коробку и подал мне со словами:

– Смею надеяться, мой подарок будет принят благосклонно.

И что в голове у девицы, воспитанной на романах и поэмах? «Наконец-то он решился сделать предложение! Но пусть же помнит, что перед ним княжна и наследница древнего боярского рода. Помучаю его, сделаю удивленный вид. А после, может быть, откажу».

Но, открыв коробку, вместо обручального кольца я увидела серьги и подвеску – впрочем, весьма красивые, кажется, работы Перхина. Александриты, мои любимые камни, большие и чистые. В полумраке они казались серо-зелеными, как его глаза, смотрящие на меня с жадной и нескрываемой похотью.

Примечательно, что он не сказал при этом ни слова, будто был уверен, что я все пойму. Впрочем, я поняла. Но постаралась казаться спокойной и не выдать своих оскорбленных чувств, хотя обида и униженная гордость кипели во мне. Я сообщила мой ответ.

– Сударь, если я говорила, что люблю роскошь и никогда не выйду за человека бедного, это не значит, что теперь я стану принимать подарки от всякого бывшего лавочника.

Он взглянул на меня так, что сделалось страшно.

– Этот лавочник завтра будет держать в руках судьбу империи.

Бог знает, чего мне стоило гордо повернуться и уйти! Мне все казалось, что он бросится на меня, а я не смогу даже закричать, парализованная его ужасным взглядом. В своей комнате я без сил опустилась на постель.

И какое же наказание эта зима – долгая, холодная, страшная! Беспорядки продолжаются с начала февраля. По Невскому все идут военные машины, за ними студенты и курсистки с красными флагами. Стреляют. Кто, в кого? У булочных стоят хвосты, у Исаакия казаки с нагайками. Трамваи не ходят, говорят, рабочие останавливают и отнимают ключи у вожатых, разбивают вагоны. Пишут, что в Кронштадте и Гельсингфорсе убито больше двухсот офицеров. И в Петрограде восстания в полках.

Я решила пока никому не рассказывать про Терещенко, а с ним делать вид, что ничего не произошло. Вера теперь живет в госпитале, мама́ устраивает какие-то благотворительные утренники, я сижу одна дома и зачем-то читаю Метерлинка, который так же тяжел и скучен, как и все происходящее с нами.

Март 1917