Князя Чернышева отпевали в храме Воскресения на Смоленском кладбище. Провожающих было немного, и речи на могиле, и разговоры вокруг шли не столько о покойном, сколько о положении на фронтах, о голодных бунтах, поджогах, неясной будущности. Генералы при звездах и дамы в душистых мехах распрощались у ворот, расселись по экипажам. Ехали по вымершим проспектам, усыпанным обрывками листовок и объявлений нового правительства. Полоскались на промозглом ветру красные полотнища, агитировали за Интернационал, за избирательные права для женщин. Пробегали бродячие псы, скакал к Таврическому взвод казаков. Лежал на мостовой мертвец, едва прикрытый рогожей, с торчащими вверх босыми ступнями. Тело караулил жандарм.

Дамы закрывали лица платками, генералы кивали седыми бородками: «Последние времена».

От Чернышевых Долматов с фон Ливеном вышли уже в десятом часу. Барон позвал ехать в Удельную, где всю войну не закрывалась ресторация с цыганами. Там подавали в чайниках запрещенную сухим законом водку, варили ханжу с опием. Долматов подумал и согласился – не хотелось сейчас возвращаться в офицерскую гостиницу, быть одному со своими мрачными мыслями.

По дороге Ливен рассказывал о нравах молодых штабных офицеров, которые нынче с коньяка все перешли на кокаин и морфий, а в содержанки берут теперь не толстых немок и расчетливых француженок, а дворянских дочек, измученных голодом чистеньких гимназисток.

– Библейские времена, Долматов. Иной раз думаешь, где там Саваоф, что ж он медлит?

– Я не узнаю Петербурга, – признался Долматов. – Как все разрушено, искалечено. Витрины забиты досками. Словно попал в другой город.

– Он и есть другой город, – рассмеялся Ливен. – Петроград! Да только и сюда бегут людишки, в деревнях-то еще страшней. Знали поручика Шингарева? После ранения уехал в свое имение в Орловской губернии.

– И что с ним? – спросил Долматов, уже ожидая худого завершения.

– Отказался отдать крестьянам под вырубку парк со столетними дубами. Сожгли ночью. Его, престарелую мать, жену, десятилетнюю дочь и сына-младенца. Вот он весь перед нами, народ-богоносец. Вот такая ему нужна «земля и воля». Жечь, грабить, убивать.

– Во всем виновата война, – ответил ротмистр.

Извозчика обогнала пролетка. Нетрезвая компания чиновников и студентов, очевидно, направлялась в то же заведение. С ними были женщины.

– Да здравствует свободная Россия! – размахивая кружевным предметом дамского туалета, кричал, надсаживая голос, юноша в очках.

– Ура, господа! – вторил ему человечек в клетчатом костюме, с мефистофельской бородкой. – У нас будет такая революция, какой еще нигде не видали! Все будем висеть на фонарях, господа!

– Газетчики, – барон длинно сплюнул в сторону обогнавшей их пролетки.

Подъехали к деревянному длинному дому с резными наличниками. Лакей в фартуке подбежал, стал помогать швейцару высаживать из экипажа подвыпивших гостей. Нищий на костыле, в латаной солдатской шинельке, просил подаяния у крыльца. Проходящий газетчик толкнул его, да так сильно, что калека повалился под ноги мохнатой извозчичьей лошади. Долматов едва успел выдернуть хромого из-под копыт. Не найдя медных монет, сунул ему в руку серебряный рубль.

– Бросьте вы возиться с этой сволочью, Долматов! – крикнул с крыльца барон.

Хромой солдат с поклоном взял деньги. На лице его, комковатом и бледном, словно вареный картофель, не выражалось ни испуга, ни благодарности.

Неказистый, приземистый калека показался знакомым Долматову, за время войны он перевидал тысячи таких крестьянских лиц, полубессмысленных, изможденных. Вот он, русский солдат, ничуть не похожий на того богатыря, которого газетчики наделяли сказочной доблестью и добротой, от которого ждали спасения. Это его генералы гнали в лобовую атаку, под немецкие пулеметы, это он гнил заживо в сырых глиняных окопах под огнем неприятельской артиллерии. Сколько раз и Долматов отдавал ему приказ: «Вперед!», пуская свой кавалерийский взвод вслед за пехотой, по трупам и раненым. Не этот ли солдат, вернувшись в свою деревню в Орловской губернии, и сжег поручика Шингарева с малыми детьми?

Долматов думал, кому и зачем были нужны эти тысячи и тысячи бессмысленных жизней? Для чего матери рожали в муках своих детей, отцы растили их в холоде, голоде, в нужде – для того ли, чтобы они приняли бесславную гибель в чужой земле? Или же, как этот, стояли на морозе у крыльца ресторана, слушая визгливый женский смех и пьяные выкрики, выпрашивая медяки у сытых, тепло одетых и обутых подлецов, которые завтра в своих бульварных листках снова назовут русского солдата согражданином и богатырем и снова потребуют, чтобы он отдал свою жизнь за их благополучие.

Впрочем, и сам Долматов мог служить диалектическим материалом для подобных рассуждений. И сам он шел под пули, зная, что смерть его станет такой же бессмысленной жертвой.

– Ефим я, ваше высокоблагородие, Ефим Щепкин, – бормотал калека, словно что-то хотел напомнить Долматову.

Фон Ливен закричал с крыльца:

– Господин ротмистр, идемте же пить водку!

Долматов поднялся по деревянным ступеням, вошел в зал.

Ресторанное меню весьма сократилось в видах военного времени, но все же давало простор для выбора, от которого ротмистр давно отвык. Стерлядки, птица, кулебяки трех сортов, уха и даже спаржевый суп. Выпили водки, помянули князя, но вскоре разговор снова сбился на политику.

– Долматов, хоть вы понимаете, чего они хотят? – поглядывая по сторонам с выражением всегдашней высокомерной брезгливости, спрашивал барон. – Только и слышишь: «Долой!». Ну, допустим, нас «долой»… А что взамен? Эти клетчатые? Или, того лучше, господин Терещенко? Впрочем, вот кто умнее нас всех! Хапнул на военном займе десять миллионов золотом. Видели, как он на кладбище подъехал? В упряжке вороные, как два дракона, на козлах кучер в шелковой рубахе… Знаете, что я думаю? За этой войной придет совсем новое время. Скоро из жизни исчезнут все вещи и понятия, из которых нельзя извлечь прямой коммерческой выгоды. Долг, честь, благородство, все, что так мило вашему сердцу. Моему, впрочем, тоже. Даже культура. Моцарт, Толстой, Леонардо – их поместят в дешевый балаган для толпы, вместе с карликами и бородатым младенцем. А все, что нельзя употребить к добыванию немедленной выгоды, будет упразднено.

– Мне кажется, вы рисуете слишком мрачную картину, – возразил ротмистр. – Я думаю, после войны люди поймут ценность каждой человеческой жизни. Будут разрушены, уже разрушаются социальные границы между сословиями. Общество предоставит всем гражданам равные права.

– Да вы социалист? – зло рассмеялся Ливен. – О, нам уже предоставили равное право, господин ротмистр, право к обогащению. Или нет, это даже не право, это теперь гражданский долг. Что же поделать, если у одного есть сотни тысяч на подкуп министров и биржевые спекуляции, а у другого – одна дыра в кармане. Впрочем, у солдат теперь есть винтовки, у рабочих – камни, у крестьян – вилы и топоры. Выбор средств для достижения целей обогащения весьма разнообразен.

Они пили, закусывали, барон переполнялся давнишним, больным ожесточением. Долматов не хотел касаться в разговоре Чернышевых и своих дальнейших намерений, хотя мучительно размышлял об этом. Любовь его к Вере после их встречи и всего произошедшего стала осязаема и пронзительна, а чувство вины так тяжело, что он предпочел бы обойти эту тему молчанием. Но фон Ливен признался ему искренне и просто:

– Знаете, ротмистр, я ведь давно, безумно, бешено люблю Ирину Александровну. Как у Достоевского, помните, Свидригайлов не мог слышать шум Дуниного платья. Так же я Ирининого! – По лицу барона прошла судорога, он усмехнулся. – Конечно, она не догадывается, и я намерен унести эту тайну с собой в могилу. Все проклятая гордость! Отец мой промотал два состояния, я повенчан с бедностью, как святой Франциск. Впрочем, теперь уж это не важно! Она теперь достанется негодяю Терещенко, как военный трофей. Он уж, верно, посватался. Такое время – сословия упразднены, оковы благородства пали, плевать на все… И пусть все катится к черту!

Прибывали новые завсегдатаи, какие-то сомнительные личности в углу передавали из рук в руки пачки купюр, за другим столом шумно отмечали удачу коммерческого предприятия, заключавшегося в получении громадной субсидии из опустевшей казны. Явились цыгане.

Долматов и Ливен расплатились, вышли на воздух. Там, отирая снегом лицо, фон Ливен вдруг заявил:

– Эх, Андрей Петрович, был бы я на вашем месте – схватил бы Веру Александровну, посадил на коня да поехал бы в Америку, любоваться небоскребами. Когда б меня любила такая барышня…

– Идет война, Иван Карлович, – возразил Долматов. – Мы давали клятву.

– Война проиграна, Андрей Петрович, – проговорил фон Ливен с какой-то ленивой, усталой небрежностью. – Крах наш неизбежен, и мы не в состоянии ничего изменить. А насчет клятвы… Так мы присягали служить царю, а царя больше нет. И России прежней больше нет… А этим новым господам – Терещенко и прочим – я служить не обязывался.

– И что ж, отдать Россию немцам? – боль прорвалась в восклицании Андрея. – Пусть нет царя, нет прежней России, но в душе моей навечно вырезано: «Вера, Честь и Отечество». Можно вырвать эти слова только вместе с сердцем. Кто, если не мы?

Фон Ливен молча махнул рукой, направился к дороге. Извозчик высаживал у крыльца новую компанию веселых клетчатых пиджаков, которые кричала «ура!», «долой!» и требовали водки.

«Ефим, ваше высокоблагородие, Ефим Щепкин», – комариным зудом звенел в ушах Долматова голос калеки. Ротмистр кликнул извозчика и догнал фон Ливена, шагающего по дороге.

* * *

Небо розовело, мартовский ветер волновал все чувства обещанием весны. Барон дремал в пролетке, Андрей думал о Вере. Что-то их ждет? Какие новые удары судьбы? Проезжая через Новую деревню, он услышал колокол к ранней заутрене и вспомнил, что нынче воскресенье. Но город показался непривычно пустым. Изредка поворачивал из-за угла извозчик, по набережной Карповки спешили к монастырю черные старухи-богомолки. На проспекте рабочие забивали досками витрину бакалейной лавки. Под их ногами, будто куски мутно-серого неба, похрустывали стекла.

Фон Ливен звал его к себе, но Долматов решил ехать в офицерскую гостиницу. Распрощались с бароном за Литейным мостом. Неподалеку от Рождественской части Андрей Петрович отпустил извозчика. Трамваи не ходили. Где-то слышались выстрелы, их заглушал звон колоколов Знаменской церкви. Поворачивая с проспекта, Андрей услышал в переулке звуки ударов и приглушенные возгласы.

– Люди добрые!.. Ох… Помогите! – звал слабый женский голос. – Караул!

Долматов прибавил шаг. Револьвера при нем не было, только шашка, которая не спасала от пули рыскавших повсюду дезертиров, но он полагался на страх, который пока еще внушало появление офицера. Молодка в цветастом платке, в разорванном ватном салопе ползла вдоль стены. Завидев ротмистра, запричитала громче:

– Помогите, батюшка!.. Душегубы убивают!.. Ради Господа Христа!

В створе полутемной подворотни двое бандитов в рваных заячьих тулупах и солдатских обмотках били, одновременно обшаривая, присевшего к земле осанистого купца в мерлушковой шапке.

– Насосался рабочей кровью! Ишь, пузо наел при царях!.. Щас кишки пущу наружу! Кольцо сымай…

Купец ворочался, пытаясь отбиваться, заслоняя лицо от ударов.

– Ироды проклятые! Что ж вы делаете, христопродавцы…

Завидев Долматова, грабители замерли на месте, впились в него настороженными, звериными глазами, но не отпустили купца. В глубине подворотни ротмистр заметил третьего бандита. Тот рвал бархатную шубейку на груди дрожащей от ужаса купеческой дочки.

– Эй, вы! – крикнул ротмистр громко, как на плацу. – Немедленно отпустите женщину!

Пьяный молодой бандит в бушлате и в морской тельняшке, очевидно, главарь, осклабился кривыми зубами:

– Не лезь, ваше благородие! Ступай себе, пока тебя новым крестом не наградили – деревянным!

Заячьи тулупы одобрительно подвыли главарю. Сзади кинулся на шею Долматова четвертый, крупный, одноглазый, обмотанный вокруг груди рваной шалью. Главарь завизжал:

– Ша, андола! Подрежем офицера!

Ледяным огнем блеснуло лезвие ножа, Долматов стряхнул с себя одноглазого, выхватил шашку. Рубить не стал, ударил плашмя, выбил нож. Замахнулся над тулупами. Невдалеке послышался свисток дворника.

– Бежим, братва! Полундра!

Пнув напоследок осанистого купца, грабители с топотом скрылись в темноте подворотни. Молодка в шелковом платке завыла:

– Убили! До смерти убили!

– Раскудахталась! – буркнул привычно купец, с помощью Долматова поднимаясь на ноги. Крикнул в гулкую пасть подворотни. – Ты цела, Мария?

Белое и румяное личико девушки, явившейся на свет, было мокро от слез, но губы улыбались. Застегивая крючки шубейки и оправляя шаль на голове, она глядела на Долматова темными, ярко блестящими глазами, как дети смотрят на рождественскую елку.

– Мати Всеблагая Владычица, Господь Вседержитель, Отец Небесный! – причитала молодка, отряхивая доху купца от снега. – Прости нам согрешения вольные и невольные… Спаси и сохрани, даруй прощение по грехам нашим!

Купец чинно, в пояс, поклонился Андрею Петровичу.

– Благодарствуйте за помощь, ваше высокоблагородие. К заутрене шли, за сына помолиться… Сын у меня хворает. Мы сами из купечества, лавки держим, трактир. Вот жена моя, Настасья, век Бога молить за вас будет… А это дочь, Мария. Не побрезгуйте знакомством.

Офицер поклонился в ответ.

– Лейб-гвардии Конного полка штабс-ротмистр Долматов.

– А по батюшке как прикажете? – вскинулась молодка.

– Андрей Петрович.

– Век буду молить за вас Отца Небесного и предстателя Андрея Первозванного! И ты молись, Машенька. Руки целуй спасителю нашему!

Купеческая дочка склонила румяное личико, колени ее подкосились, словно она и в самом деле хотела поцеловать у Долматова руку. Офицер поднял девушку, чувствуя, что она все еще дрожит от потрясения.

Явился к шапочному разбору дворник, купчиха снова взялась причитать, осеняя себя крестным знамением, купец обстоятельно описывал детали происшествия. Долматов сообщил дворнику адрес своей гостиницы.

Он направился вдоль по улице, дойдя до угла, обернулся. Купеческая дочка Маша глядела ему вслед.