На целковый, полученный от молодого офицера, Ефим Щепкин снарядился ехать к себе на родину, в Тульскую губернию. На войне часто он вспоминал родные места – жирную весеннюю пашню, по которой неспешно выхаживают грачи, важные, как царские сановники, тихую речку, в которой ловились толстые икряные щуки и большеротые окуни. Представлял, как вернется домой веселым героем, каких рисовали в газетах – с гармошкой, в медалях, с кудрявым чубом. Как поднимется на гору, где стояла его деревня, и увидит далеко вокруг распаханные поля, черные от навоза дороги, разбросанные по склону большого оврага слободы и мельницы. И хотя оставила его война безвестным калекой, а вместо кучерявости рваный картузишко натер на лбу проплешины, но все же тянуло его к родной земле. Сосала тоска, которую хоть раз испытывал всякий русский человек.

Родители его давно померли, но жив был богатый дядька, лавочник, державший в долгу половину большого села. Ефим надеялся, что дядька примет его в дом – какой ни есть, а своя кровь, хоть увечный, а все же работник. Они, щепкинские, порода двужильная, даром хлеба есть не будет.

Выносливость да смекалка не раз спасали Ефима от гибели на войне. Как поднимут взвод в атаку, он побежит, да упадет вместе с раненым, чужой кровью измажется, вроде как тоже пулей сражен. Отлежится, а к ночи выползет к своим. Окоп себе рыть снарядился глубоко да узко, как щель. Как полетят снаряды, Ефим в глину зароется, глиной станет. Земля вокруг дрожит, клокочет, словно каша в котелке, а ему ничего, спасался. Как стали отступать, на марше тоже обстреливали, даже по ночам. Бомбы бросали с дирижаблей и с аэропланов. Ефима лес укроет, бывало, и канава выручит – чужая, а все земля. В глину ляжет, глиной станет. А глядишь, поднялся живой.

Не брала его война, и пострадал он не от вражеских снарядов. Уже под Ригой бригада артиллеристов поднимала орудие в горку, и что там у них случилось – то ли лошади не сдюжили громадного веса, то ли постромки порвались, а только гаубица назад покатилась. Другие отскочили, а Ефим не поспешил, раздавило ему левую ступню.

В госпитале лежал недолго, как кости начали срастаться, доктор признал Ефима Щепкина негодным к дальнейшей службе и выписал ему полное увольнение. Садись на поезд до Петрограда, а там ступай на все четыре стороны.

В Петрограде покрутился он возле армейских складов, у воинских частей. Везде спрашивал, нет ли какой должности. Да все места при кухнях, при раздачах были заняты. Мордатые повара, выплескивая помои на жирную землю, только смеялись над ним. «Нашелся умник! Ступай, парень, откуда пришел».

Потерся у кабаков, возле ресторанов. Искал места, заодно просил милостыню у чистой публики. Подавали. Швейцары гнали от дверей, зато у черного хода судомойка, бывало, вынесет хлебных корок, костей с объедками мяса, а то и плошку щей. Порой угощали ветерана разгульные люди. Сыт был, копейка водилась, да только намыкался стынуть на ветру, спать по ночлежкам. Больную ногу выкручивало, дергало, свербило под мокнущей тряпицей, словно проворачивали ее через котлетную машинку, которой в первоклассных заведениях приготавливали из мяса фарш.

И все же Ефим рад был и этой боли, и объедкам, и веселым ночлежным людям, ворам и душегубам, которые рассказывали по ночам сказки то жуткие, то смешные. Это была жизнь, а война помнилась ему как всеобщее ожидание смерти, будто жутковатое писание про пещных отроков. Трех ребятишек посадили в горящую печку, а не сгорели они только заступничеством Пресвятой Девы.

Сам Ефим не был человеком богомольным. Пожив подле офицеров, он отстал от деревенских привычек, в церковь не ходил, отвык. Видел, как другие солдаты в окопах клали кресты, молились, слушали божественные разговоры старичка-старообрядца. Один носил на груди газетную вырезку с иконы Ченстоховской Божьей Матери. Да только и этих всех, и ченстоховца, и старичка поубивало как мух, а он, Ефим, остался жив.

Иногда в ночлежке, почесывая ногу под тряпицей, он задумывался, почему те, люди хорошие и угодные Богу, сгорели в пекле войны, а он, пехоты рядовой, ни рыба ни мясо, остался на земле продолжать свой путь. Думал, нет ли в этом скрытого смысла, не потому ли они ушли, что все необходимое поняли о жизни, а ему еще требуется что-то постичь. Но затем вспоминал он других погибших, совсем молодых: безусого прапорщика или двух близнецов, крестьянских парней, всякую шутку или непонятное им слово встречавших дружным гоготом, сразу после прибытия убитых в одном бою. Что уж такого они могли понять про жизнь, которая для них едва началась? И Ефим раз за разом приходил к мысли, что не погиб он лишь по счастливой случайности да благодаря своей прирожденной хитрости.

За месяц блуждания по Петрограду медных денег у Ефима уж скопилось порядочно, до пяти рублей, их он спрятал в подкладку шинели. Целковый зашил в пояс. С бумагой, полученной в госпитале, напросился в санитарный поезд. Но состав доехал только до Царского Села, там пошел на запасной путь.

В Царском Ефим зазевался на золотые купола, замешкался на дороге, и его стегнул нагайкой проезжавший казак. Крестьянин, продавший сено, взял его к себе в телегу и довез до своей деревни. Места эти были знакомы Ефиму, тут неподалеку перед войной стоял на маневрах гвардейский полк, где он служил при кухне. Он часто вспоминал то время – сытное, веселое. Вспоминал, как чистил котлы, ложкой выскребая со дна пригар похлебки или сладкой пшенной каши. Как весело было прислуживать на пикниках. Подал, накрыл да полеживай на травке. Или допивай шампанское из бокалов. А не то пой песни вместе с офицерами: «Стройся, гвардия, рядами, гренадеры, строй каре!»

Деревня, в которую завез Ефима мужик, тоже была ему знакома. Неподалеку озеро. У этого озера штабной офицер поставил Ефиму на голову яблоко и хотел было стрелять из пистолета. Помешал ему гвардии кавалерист, шибко похожий на того, который возле трактира подал Ефиму целковый. Впрочем, лица офицеров в памяти Ефима все сливались в одно, а то довоенное лето порой мнилось и не бывшим вовсе.

Крестьянин, пока вез Ефима, рассказал, что двух его старших сыновей-работников тоже забрили в солдаты, что сам он видал не раз и царицу, и сибирского колдуна Гришку Распутина. Рассказал и о том, что нынче вокруг их деревни стали пошаливать лихие люди. Ефим напросился к нему ночевать в сенной сарай, но уснуть все не мог, ворочался на сене, слушал, как пробегают по стенам мыши.

За-полночь поплыл над деревней запах гари. Ефим вышел на двор. За рощей на горке полыхало зарево пожара. Хозяин его запрягал телегу. Ефим тоже потянулся вместе с деревенскими мужиками и бабами поглазеть, как разбойнички жгут княжеские амбары.

На телеге Ефим подъехал к барскому дому, освещенному всполохами огня. Хозяин с другими мужиками встал в темноте поодаль, глядя, как бродяжные люди тащат от конюшен обгорелое бревно. «Дверь ломать», – догадался Ефим.

На крыльце между колоннами стоял перепуганный молодой барин в наброшенном на белую рубаху пиджаке, с охотничьим ружьем. «Не барин, управляющий ихний, Василий Никанорыч, – пояснил словоохотливый хозяин. – Барин-то, слыхать, помер». Бродяжные подошли, управляющий крикнул петухом:

– Стойте, буду стрелять! Не дам грабить дом!..

Он и в самом деле выстрелил в воздух, перезарядил ружье и навел на растерявшихся разбойничков. Деревенские с любопытством наблюдали, что же станут делать бродяжные. Вперед выступил один, в потертой кожанке, в лаковой фуражке, весь обросший по лицу сивым волосом. Пошел танцующей походочкой, рассыпал задорные слова.

– Что ты, дядя? Хто ж тут грабит? Разве ж мы грабим? Мы сами люди ограбленные…

Управляющий наставил ему в грудь ружье, но стрелять замешкался. Между колоннами мелькнула тень, и за спиной управляющего поднялся кто-то черный в лохматой собачьей шубе, вскинул топор. Бабы ахнули. Так и не выстрелив, Василий Никанорыч покатился по ступеням, оставляя за собой кровавый след.

Бродяжные люди были пьяны, но и Ефим сделался будто пьяный от огненного жара, от лихой смелости дяденьки, от крови на снегу, которая враз всколыхнула в нем все нутро. Не помня как, он очутился среди бродяжных людей. На своем костыле подскакивал со ступеньки на ступеньку и ухал вместе с разбойничками, не силой, а криком помогая таранить белые двустворчатые двери. Наконец запоры поддались, и вместе с грабителями Ефим ввалился в барскую прихожую. Изнутри дома слышался бабий вой, слабый и жалобный, и звук этот заставил Ефима опомниться. Он вспомнил казаков, скакавших по дороге на Царское. «Не вышло бы чего», – думал он, отступая назад.

Бродяжные люди разбежались по барским комнатам, Ефим повернул обратно, на крыльцо. Видел, как потянулись к дому мужички посмелее. Из верхнего этажа слышался надрывный женский крик. «Никак, своего Василия Никанорыча кличет», – подумал Ефим.

Лопнула рама окна, посыпались стекла. Крики затихли.

У крыльца разожгли костер – для свету или для пущего страха. Ефим стоял поодаль. Глядел, как бродяжные тащат из дома узлы с барскими вещами, посуду, золоченые канделябры. Хозяин его тут же выменял кое-что из вещей на бутыль самогона, припасенную в сене на дне телеги.

– Разве ж мы грабим?! – вожак бродяжных все ходил, словно пританцовывал, по снегу с кровавой юшкой. – Мы, братцы, свое возвращаем, у нас же награбленное! Тащи барское добро!

И на фронте, и в Петрограде Ефим слыхал агитаторов, но не чувствовал доверия к их гладким, как колесо катящимся речам. Он хоть и знал грамоте, а никогда не читал ни листовок, ни газет, которые передавали друг другу солдаты в окопах. Не трогали его слова о равенстве, о свободе, о земле. От крестьянского труда он давно отстал, жизнь при земле в родительском доме помнилась ему голодной и серой. Но теперь рассуждения сивого показались ему справедливыми. Он вспомнил казака, который ожег его по шее нагайкой, вспомнил все обиды, нанесенные ему армейскими начальниками, и даже тот случай со штабным офицером, который чуть не застрелил его на пикнике.

В свете костра Ефим все глядел, как тащат из дома кресла, зеркала, картины, и внутри его живота обмирал слабый голос, будто давешний бабий вой: «Неужто оно теперь можно?». Но другой голос в голове возражал рассудительно: «И не то еще можно, война все спишет».

Доходяга в обмотках выволок на крыльцо хрустальную люстру, всю звенящую и сверкающую зелеными огоньками. Деревенская девка-дурочка бросилась рвать ее на подвески и прицеплять вместо сережек. Из окна сбросили барскую кровать. Сивый в лаковой фуражке разлегся на ней, вытянув ноги в дырявых сапогах. Заметил Ефима, поманил пальцем.

Подходя, Ефим поглядел на все еще лежащий под крыльцом труп управляющего.

– Ничего, солдатик, – ласково утешил его дяденька. – Послужили кровопийцам, будет. Пора и барам своей кровушкой умыться.

Отхлебнув сам, он передал Ефиму полуштоф коньяка, добытый из запасов княжеского дома.

– Все теперь наше, – сивый обвел рукой, словно захватывая в свой карман дом, двор, переминающихся поодаль мужиков, окрестные леса и села. – Царя скинули, князь сам помер! Революция!

Перед тем как выпить, Ефим из деликатности отер губы об рукав шинели. Коньяк был не тот, каким его потчевали воры и купчишки у трактиров. Душистый, барский, он пролился в горло как масло, согрел желудок.

Молодая рябая баба, вся осыпанная летучим пухом, волокла к телеге перину и атласное одеяло.

– Закуси, служивый, – с той же лаской в голосе сивый протянул ему яблоко. – Каковский будешь?

– Тульские мы.

– А кличут как?

– Ефимом.

– Ну, со знакомством. Аз есмь раб божий Кузьма Ильич.

Девки визжали, вскидывая юбки, бегали по двору от бродяжных. Из дома слышались удары по клавишам рояля, сиплый голос то ли пел, то ли выкрикивал:

К позорной казни присужденный, Лежит в цепях венгерский граф…

У костра, нацепив на голову бронзовый остов хрустальной люстры, прыгала рябая деревенская дурочка. Она то кудахтала курицей, то заливалась смехом, то бормотала, кружась на месте, охлопывая себя руками, как крыльями:

– Горит! Горим! Все сгорим!..

Ефим поднял голову и увидал, как ярко осветилось одно из окон дома – вспыхнули облитые керосином шторы.