К лету 1917 года стало окончательно ясно, что в этой войне не будет победителей. Ресурсы Европы, как материальные, так и человеческие, истощились до последних пределов. Опустели огромные прифронтовые территории, на месте полей, фруктовых садов и живописных деревень осталась одна страшная пашня войны, изрытая воронками снарядов, засеянная мертвыми телами.

Голод, разруха, страх смерти гнали сотни тысяч людей по разбитым дорогам; области и города, не затронутые сражениями, наполнились беженцами. империи распадались, уничтожалась сама идея возможности совместной жизни и единого управления национальных сообществ. Народы, еще вчера вместе пахавшие землю и всем собором молившиеся в церквях, теперь ненавидели друг друга. Каждый отныне хотел быть сам по себе, стирались привычные границы государств и возникали новые.

Российская империя заразилась той же самоубийственной эпидемией ненависти друг к другу народов, социальных сословий, политических сил. Февральская революция, отречение царя и пропаганда социалистов распространили в армии ложную надежду на скорое получение какой-то мифической воли и земли, а главное, на подписание с немцами мирного договора. Но для союзников, Франции и Англии, выход России из войны был чреват полным разгромом истощенных сил, и Временное правительство, само же уничтожившее систему управления армией, весьма наивно требовало от солдата идти на смерть уже не по приказу офицера, а во исполнение долга, суть которого никто не мог этому солдату объяснить.

Война продолжалась. Немцы загнали нашу армию в белорусские болота, через Ригу подступали к границам Петрограда. Кавалерия давно уже стала бесполезна в этой войне, корпус Долматова был расформирован. Сам ротмистр переведен был в пехотный армейский полк.

Часто от досады, от бессмысленности всего происходящего вокруг Андрей Петрович жалел, что не воспользовался протекцией фон Ливена и не перешел на службу в штаб фронта, где от его знаний и навыков, вероятно, было бы больше толку. А главное, тогда он имел бы возможность бывать в Петрограде. Но в другую минуту мысли эти казались ему малодушием. Опыт и знания требовались и для того, чтоб держать край обороны, чтобы за неимением полномочий личным авторитетом сохранять дисциплину в своей части. К тому же солдаты считали его «счастливым талисманом» – в пехоте редко можно было встретить боевого офицера, который служил с начала войны.

Счастье покинуло ротмистра в начале сентября, когда часть его была брошена в прорыв и уничтожена огнем немецкой артиллерии. Он выжил чудом. Контуженого, раненного навылет в грудь, санитары вытащили его из заваленного землей окопа. Когда, ослабевший как ребенок, Долматов начал подниматься в постели, оказалось, что в горячке и в беспамятстве он пролежал почти три месяца. К ранению прибавился тиф.

О происходящем в Петрограде и на фронтах никто не знал ничего определенно, но госпиталь полон был самыми злыми слухами. Молоденькая вертушка медсестрица рассказывала, что теперь у власти новое правительство Троцкого и Ленина, которое собирается сдать Петроград германцам и ждет мировой революции. Что хлеба в столице нет, фабрики закрыты, офицеров расстреливают как врагов, а выступления рабочих заканчиваются погромом лавок и смертоубийствами. Долматов напряженно слушал ее фантастические, но слишком похожие на правду рассказы. Она как-то спросила:

– У вас кто-то остался в Петрограде?

– Да, – признался ротмистр. – Моя невеста. Я ничего о ней не знаю. Надеюсь, они успели уехать.

– Вы ее, наверное, ужасно как любите? – сжав руки на груди, спросила сестра.

Он ответил:

– Нет, Анна Яковлевна, не ужасно. Я просто ее люблю. Один раз и на всю жизнь.

Попытки отыскать фон Ливена тоже не принесли успеха. В старых, еще летних газетах Долматов видел статьи за подписью товарища министра Терещенко и надеялся, что Михаил Иванович, которого он считал женихом Ирины, не оставит попечением ее семью. Уже перед выпиской, когда он почувствовал себя вполне здоровым, Андрей Петрович получил сведения, что госпиталь, в котором служила Вера, эвакуирован то ли в Новочеркасск, то ли в Ростов. Наугад он решил отправиться в Новочеркасск.

В поезде, стоя на площадке вагона, он размышлял о том, что частная судьба – одна песчинка в осыпающейся огненным вулканом эпохе. Думал о том, что ему тридцать лет, но жизнь его, очевидно, скоро окончится вместе с той прежней Россией, которую теперь уничтожали во имя прекрасных, но совершенно неисполнимых мечтаний человечества. Переодетые барыни с детьми, напудренные гимназистки, мешочники с товаром и припасами, даже карманники в грязных лаковых штиблетах вызывали в душе его сострадание к тем, кого История готовилась раздавить своей подошвой.

Раздражение вызывали только фабричные в кожанках да крестьяне. Сидя по углам вагона, они всё поворачивали на разные лады заветные обещания большевиков – земля, свобода, мир, справедливость. При этом темные бессмысленные лица освещались упрямой, сектантской, неразрушимой никакими разумными доводами верой. Полуграмотные, наученные не духу, но букве церковного закона, бывшие землепашцы уж слишком быстро поверили, что на крови и ненависти можно воздвигнуть новый рай, рабоче-крестьянский Иерусалим, где не будет ни пота, ни голода, ни страданий.

При этом повсюду – в поезде, на дороге, на станциях, через которые они проезжали, Долматов видел хаос и разрушение привычного человеческого быта. За этим следовало и разложение самого человека, который колебался на ветру истории, как степная былинка. И даже любовь, хоть и согревала сердце теплом тревоги, уже не казалась ему ответом на главные вопросы жизни и смерти. Он сам не заметил, как в душе его образ Веры слился с образом прежней России, которая погибала на его глазах.

В Новочеркасске оказались тысячи офицеров, уволенных с фронта или бежавших от большевиков. Долматов не смог ничего узнать о петроградском госпитале, зато в офицерском собрании встретил барона фон Ливена и капитана Михайленко, потерявшего на фронте руку, но настроенного весьма воинственно в отношении новой власти.

– Проклятые красные не щадят ни детей, ни женщин. Жгут, вешают, расстреливают тысячами… У этой власти ничего святого. Ленин – немецкий шпион, его правительство – одни жиды, бандиты и шлюхи. Генерал Алексеев собирает Добровольческую армию, чтобы идти на Петроград. Я записался.

Они сидели в обеденном зале кафешантана, пили водку, от которой Долматов отвык за время болезни, закусывали картофелем с луком и жирной астраханской селедкой.

– Не нам судить крестьянина, который им поверил, – возражал задумчиво Андрей. – Разве на нашей совести меньше повешенных и расстрелянных? Кровь и на наших руках…

– Ничего, попы отмолят, а Бог простит, – скрипел зубами Михайленко. – Я был в штабе Северного фронта, когда под Псковом остановили поезд императора. Тогда уже понял – конец всему. Хоть я и калека, стыдно праздновать труса. Да и кому спасать Россию, как не нам, господа?

– Дело гиблое, но попытаться стоит, – соглашался барон. Слегка обрюзгший от двухнедельного пьянства в Новочеркасске, со всегдашней медлительной кошачьей повадкой и вечным своим фатализмом, он теперь казался Долматову самым близким и понятным человеком из всех, с кем пришлось сойтись за последние годы.

– Отчего же гиблое? – кипятился Михайленко. – Вы не верите в нашу победу?

– Не верю. Народ против нас, господа офицеры. А народ сделался зверем, бессмысленным и безбожным. Война выела в людях последнюю совесть, остался первобытный дикарь, только не с топором, а с винтовкой, которую мы сами дали ему в руки.

– Тем более следует остановить дикаря, – Михайленко подцепил на вилку селедочный хвост. – Во имя всего цивилизованного мира.

– Цивилизованный мир существует только в вашем воображении, – выпивая рюмку без тоста, возразил барон. – Братство, равенство, взаимное уважение – все это фу-фу для газетных передовиц. Цивилизованный немец дал нам пример подлинного братства. Если не можешь победить – убивай. Стремись уничтожить как можно больше людей. Используй для этого любые средства. А когда земля опустеет, можно начинать заново.

– О нет, для меня немец не тот, кто стреляет в меня из окопа. Для меня истинный немец – это Гёте, Шиллер, Бетховен, – восклицал Михайленко, так и размахивая селедочным хвостом. – Беда наша в том, что Россия слишком привыкла жить в рабстве и невежестве. Ей надо нового царя, еще кровавей и беспощадней прежнего. Но когда кончится это страшное время, мир вернется к идеалам гуманизма. Верую, мы победим этот мрак.

– Не победите, – скалился фон Ливен. – Впрочем, и большевики не развеют мрака. Знаете, кто выйдет главным победителем в этой войне? Я вам скажу. Господин Терещенко. Ему достанутся и золото, и лавры, и лучшие женщины.

Долматов догадался спросить:

– Вы видели Терещенко, Иван Карлович?

– Встретились в Киеве. Эта казенная сволочь устроится при любой власти! Приехал в литерном вагоне, остановился в «Гранд-отеле», а там в ресторане стерляди, шато марго…

– А Чернышевы? Где они, что с ними?

– Ирина при Терещенко, невестой. И, черт побери, по-прежнему хороша!

– А Вера? Вера Александровна?

Барон пожал плечами.

– Не могу знать. Кажется, она в Ростове, с госпиталем.

Закинув руки за голову, фон Ливен уставился в потолок, на котором изображены были три голые мясистые богини и держащий яблоко кургузый пастух. Михайленко тоже поднял глаза.

– Если подумать, из-за какой чертовской ерунды начинались все великие войны…

– Так точно. Помните, Долматов? – спросил барон. – «Два верных спутника мне жизнью суждены»… Как там дальше?.. Ведь было что-то важное.

– «Приемлю жребий мой…»

Они выпили молча в память Алеши Репнина, а также всех прочих добрых и славных юношей, погибших ни за грош в холодных снегах или на алой и горячей от крови земле в эти четыре года войны. Михайленко широко перекрестился, а Долматов подумал, что никакая божественная сила не может разверзнуть перед человеком ад с той ужасной убедительностью, с какой это делает он сам.

Дневник княжны Ирины

Кончается проклятый 17-й год. Что-то ждет нас в будущем? Новые ужасы и дальнейшее падение в пропасть? Рождество, кажется, придется встречать в Киеве. Тут все почему-то необыкновенно веселы и беспечны. Открыты магазины и рестораны, хотя на улицах тоже стреляют и невозможно ничего понять по истерике местных газет. Центральная Рада рассылает воззвания. Какие-то отряды Вольного казачества арестовали большевистских комиссаров и провозгласили Украину независимой державой. Dieu et mon droit. Но пролетариям, впрочем, как и мне, идея эта показалась глупой, они захватили несколько складов оружия, железную дорогу и теперь диктуют свои требования. Украинские власти не сдаются. У них теперь вся надежда на какого-то Петлюру, которого ждут как мессию, который должен прийти и навести везде порядок – очевидно, при помощи новых кровопролитий.

Восставшие разгромили гостиницу Prague, но мы, по счастью, живем в Continental. Здесь ничего не изменилось с довоенного времени. Открыт table-dot, в зимнем саду играют дети, в общем салоне сидит библиотекарь. Есть электричество и даже горячая вода. При этом вокруг все рушится, летит к черту, куда ни ступи – черные провалы и неизвестность. Жизнь наша разбита, как оконное стекло, и ничего нельзя склеить из осколков. Но в этом заповеднике я стала спокойна и даже снова решила писать свой дневник.

Весной мама́ собиралась в Финляндию, но мы прожили лето на даче у Надежды Павловны, которая сама уехала в Ментон. Знакомых мы не видели, газет не читали, жили так, будто ничего не случилось. Наконец и там стало небезопасно, мы вернулись в Петроград. Тогда явился Михаил Иванович, а с ним все дурные новости. Большевики, амнистия, Керенский, дезертирство на фронтах, отмена смертной казни, снова Керенский и Корнилов, Советы рабочих и солдат, всеобщее уравнение прав и прочее безумие.

Все рушилось, а я села в экипаж и поехала к Боку заказывать сапфировый гарнитур. Мне это очень понравилось, и весь сентябрь я целые дни проводила в еще открытых лавках и салонах. Перебирала меха, накупила целые ворохи шелка, альпаки, шотландского сукна. Десять модисток сели шить мне бальные платья, белье и дорожные костюмы. Все счета были отправлены к Михаилу Ивановичу, и поначалу он был, кажется, рад.

Мама́ ничего не понимала, но не решалась спрашивать. Сидела молча в своей комнатке и все целовала портрет отца. Вера, наивное дитя, взялась отговаривать меня от брака «без любви», но я сказала ей, что вовсе не собираюсь замуж. Ей хватило ума не задавать больше вопросов, и все пошло своим чередом. В конце сентября она эвакуировалась с госпиталем в Ростов. Мама́ отпустила ее так легко, словно ехать за тысячи километров в санитарном поезде безопаснее, чем оставаться в Петрограде. Впрочем, так и было на самом деле.

А мы с Михаилом Ивановичем стали ездить по ресторанам, по игорным притонам и артистическим подвалам, где завывали модные поэты, страшно похожие на лакеев. Зато торговцы краденым держались аристократами, и беседовать с ними было куда веселей. Дамы перестали со мной раскланиваться, впрочем, мы не часто кого-то встречали. Свои экипажи на улицах стали редки, кругом было какое-то безлюдье и безвременье. Когда же в театре или в ресторане мне попадался кто-то из прежних знакомых, я на любые вопросы отвечала веселым хохотом.

Мне вдруг страшно понравилось изображать кокотку, La Dame aux Camélias, как описано в романах. Я даже перечла Достоевского, чтоб больше походить на Настасью Филипповну. Как-то в ресторане один офицер сказал другому, что ради такой пронзительной женщины можно пустить себе пулю в лоб, и я повернулась к нему и предложила сделать это немедля. При этом все, что я позволяла Михаилу Ивановичу, – это поцеловать мою руку без перчатки. Было очень забавно смотреть, как он бесится.

Был вечер, когда мы отправились за город в цыганский табор, я пила шампанское и плясала с цыганами. Мы ехали обратно в авто, и Михаил Иванович хотел взять меня силой, но я вырвалась и выскочила на дорогу, сказала, что прыгну с моста. Пришлось ему обещать, что отвезет меня домой, не дотронувшись и пальцем. Сидел надутый и злой, как индюк, а я про себя хохотала, как я ловко обманываю лавочника, мне бы самой считать за кассой пятачки.

Вокруг совершалось безумие, и я была как безумная. Выезжала одна, наряженная в бриллианты и меха. Мне нравилось встречать ненавидящие взгляды голодных женщин у хлебных лавок, я сама их ненавидела не меньше. Они думали о том, что я отнимаю у них хлеб, а я думала, что они отняли у меня все, что я любила в жизни. Матросы свистели вслед моей коляске и кричали грязные ругательства. У меня в ридикюле лежал перламутровый пистолет.

Казалось, жизнь наша опрокинута и вылилась вся, бокал разбит, и хуже уж не будет. Но тут стало ясно, что прежде был еще не ад, а только его преддверье, и весь ад нас ждет впереди.

В октябре ночью постучал к нам швейцар, принес листок, где было объявлено, что правительство низложено. Мама́ все не могла понять, кто такие эти большевики, бронштейны и урицкие, и зачем они заняли вокзалы, телеграфы и типографии газет. На другой день сообщили, что Керенский то ли бежал, то ли уехал в Лугу, где стояли верные правительству войска. Но большевики поступили очень умно, тут же обещав солдатам немедленно заключить с немцами мир. Их, конечно, поддержали.

Через три дня мы узнали, что Михаил Иванович арестован вместе с Гвоздевым и Прокоповичем. Он прислал записку из Крепости. Я тут же поехала, пошла к коменданту. Совала ему в руки свои бриллиантовые кольца и серьги, он в ужасе отталкивал меня. Все было в горячке. Я отказывалась уходить, Комендант начал телефонировать в Зимний дворец, затем куда-то еще. Оказалось, он знал моего отца, который в свое время сделал ему какое-то одолжение.

Михаила Ивановича выпустили. Помню, как он шел по мосткам мне навстречу, похудевший и молчаливый, со стеклянным взглядом. Он готовился к расстрелу, уже не надеялся спастись. Я отдалась ему той ночью.

Мы собрались за один день. Литерный вагон, подготовленный еще до начала переворота, ждал на запасных путях на Николаевском вокзале. Было уже понятно, что плотина прорвана. Большевики только пробовали силы, но скоро, как мы и предвидели, начались расстрелы по всему Петрограду.

В конце ноября мы прибыли в Киев. Мама́ и теперь страшно напугана. Она все не может понять, куда и зачем мы бежим. Михаил Иванович говорит, что нужно ехать дальше к югу. Он разыскивает по всем штабам и ведомствам местоположение госпиталя, с которым эвакуировалась Вера. Там страшная путаница, никто ничего не знает, но мы надеемся на лучшее.

Перечитала свои записки довоенного лета. Каким солнечным, молодым великолепием кажется нынче тот отклик умолкнувшей и навеки исчезнувшей эпохи.

Декабрь 1917 года