Дорога через горы

Покальчук Юрий Владимирович

Покальчук Юрий Владимирович

 

Перевод с украинского

ББК 84 Ук. 7

П 48

РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ БИБЛИОТЕКИ «ДРУЖБЫ НАРОДОВ»

Председатель редакционного совета Сергей Баруздин

Первый заместитель председателя Леонид Теракопян

Заместитель председателя Александр Руденко-Десняк

Ответственный секретарь Елена Мовчан

Члены совета:

Акрам Айлисли, Ануар Алимжанов, Лев Аннинский, Альгимантас Бучис, Василь Быков, Юрий Ефремов, Игорь Захорошко, Наталья Иванова, Анатолий Иващенко, Наталья Игрунова, Юрий Калещук, Николай Карпов, Алим Кешоков, Юрий Киршин, Григорий Корабельников, Георгий Ломидзе, Рафаэль Мустафин, Леонид Новиченко, Александр Овчаренко, Борис Панкин, Вардгес Петросян, Тимур Пулатов, Юрий Суровцев, Бронислав Холопов, Константин Щербаков.

Художник В. ТЕРЕЩЕНКО

 

И СЕЙЧАС, И ВСЕГДА.

 

РОМАН

Сейчас, глядя сквозь туннель, образуемый деревьями, на небо и белые облака, бежавшие по ветру, я так любил эту страну, что был счастлив, каким бываешь счастлив после близости с женщиной, которую любишь по-настоящему... И если ты любил в своей жизни женщину или страну, считай себя счастливцем, и даже когда ты умрешь, твоя смерть ровно ничего не изменит.

Э. Хемингуэй. Зеленые холмы Африки

 

I

Я давно уже не знаю, сколько мне лет! Я забыл все, что было когда-то, я испанец, я воюю, я ранен, я погиб... А может, я родился вновь? Другим, неведомым самому себе и чуждым своему прошлому... Что было там? Что было за две тысячи лет до этого дня? Только происшедшее здесь я помню твердо, это не стирается, это останется навсегда. Я старею с каждым днем последние полгода. Не знаю, бросается ли это в глаза другим, может, и нет... Но что-то высыхает во мне, что-то умирает, и только тяжесть, упавшая на мои плечи, все время увеличивается. С каждым боем, с каждой смертью рядом, с каждым метром земли, отданной врагу... Сколько еще осталось таких группок, как наша, таких отрядов? Да разве это отряд? И все-таки отряд, боевая единица, не бегущая с поля боя, а отступающая с оружием в руках. Почти три года ожиданий, веры, надежд... и нечеловеческого упрямства. Но пасаран! Я забыл сейчас все другие языки. Только на этом разговариваю, дышу, мыслю, вижу, чувствую... Но пасаран! Сколько погибло под этот клич, под эту клятву! А они все же идут!.. Нас предавали, нас продавали, нам стреляли в спину, нас оставалось все меньше и меньше. Но и сегодня мы, в числе последних, все еще идем испанской землей, защищая ее, согревая своими телами, поливая своей кровью — горькую и призрачную обетованную землю свободы и справедливости.

Мы пробираемся горами друг за другом, осколок отряда, когда-то сильного и многочисленного, еще несколько недель назад готового к отправке за пределы Испании. Парад в Барселоне, на центральной улице с удивительным названием Параллель, прощание испанцев с интербригадовцами... Горько было, да, горько. Мы должны оставить Испанию — приказ республиканского правительства. Война уже проиграна. Почти проиграна. И вдруг известие о новом наступлении фашистов, прорыв франкистских войск здесь, рядом с Барселоной. И мы, разворачиваясь, прямо с парада идем в атаку, на фронт. Как плакали испанские женщины, благословляя нас, лучших людей мира — так называли интербригадовцев они, испанцы…

Сколько погибло тогда в бою? Остальные потом уехали во Францию. Мы остались. Я уже не мог уехать отсюда, не имело смысла, пока существовала Республика, жить иначе просто не имело смысла. Мой бывший отряд, мой товарищи из Мадрида, остались со мной. Испанцы, французы, мексиканцы, поляки, японец и я, Андрий Школа, украинец.

Мы отступали, и наконец пришло время Барселоны. Это был конец — сдать Барселону. Ее сдали.

Сейчас идем горами, невероятность всего, пережитого нами за несколько дней, снова и снова будоражит память.

Постепенно начинаю собираться с мыслями: опасность как будто бы позади, еще немного — и мы доберемся до границы, кажется, все складывается к лучшему, ведь Санчес, шагающий первым, хорошо знает здешние Пиренеи; ведь Пако, идущий впереди меня, то и дело оглядывается, согревая меня взглядом, а я, замыкающий группу, верю, что раненые тоже дойдут, что мы еще успеем присоединиться к своим хотя бы перед границей, что они, главное, будут жить, а я...

Мы должны были погибнуть в живописной, так полюбившейся мне с первого взгляда Барселоне, на ее окраине, у тех четырех домов на улице Прадо, которые мы защищали целую неделю. Мы были не одни, бои шли по всему городу, мы слышали отголоски их и держались... Но что мы могли сделать, против танков? Нас отрезали, я думал, это конец! И тогда я снова успокоился, все поплыло в тумане — моя жизнь, прошлое, которого нет, будущее, которого не будет... Так, как сейчас, хотя нет... сейчас... Сейчас что-то иное. Сейчас борьба не закончилась, не вечер еще, нет, не вечер... А тогда была ночь, и я решил просто: остаюсь с пулеметом, и пусть Санчес выводит всех куда сможет, если сможет... Ну, а они встали стеной: нет, Омбре, или все идут, или все остаются, о чем разговор!

Кто меня переубедил? Не высокий ли, худющий Санчес с неожиданно ловкими и хищными движениями, как у дикого кота, каталонский пастух, знающий местные горы как свой дом... Старик Санчес, прозвали его, наверное, из-за бородки, помеченной сединой, ведь ему чуть за пятьдесят. Хочешь, чтобы мы все погибли, спросил он. И все. Узкие глаза Сато только блеснули сквозь разбитые стеклышки очков, и я понял: не пойдет. А может, все решила молчаливая, всегда чуть скептическая усмешка моего самого давнего друга, Збышека, его взгляд, связывавший меня, боже, с какой древностью — с правременами, о чем не хотелось вспоминать. Больно, не хочу. Мать, отец, родина... Заросшее редкой рыжеватой бородкой, вымазанное копотью, пылью тонкое лицо Збышека, и вдруг несколько слов по-польски (а мы с ним уже давно и между собой говорим только по-испански): «Не выглуплюйся, Анджей, попробуем вместе». Он знал меня больше других, он чувствовал за собой право сказать что-то дружеское, у него было такое право, черт побери, но рядом беременная Изабель, и он должен был идти ради нее, ради их будущего ребенка. Ну, и я сказал ему об этом. Тогда заговорила Изабель... Наверное, это она окончательно убедила меня: «Мы потеряли так много, что не имеем права добровольно терять друг друга, мы уже единое целое, Андрес, ты знаешь... И я тоже не пойду одна — если все, так все!»

«Мы все погибнем», — сказал я.

«А может, мы уже погибли? Вчера, сегодня или полгода назад, — произнес Збышек по-испански. — И если ты командир...»

Да, я был командиром. Почему я? Это произошло когда-то давно, и сейчас я командир, я отвечаю за них и не могу отдать за них жизнь, в которой больше не нуждаюсь... Что заставило меня сказать — я остаюсь? Что-то более важное, чем я сам, то, что светило мне все эти годы и останется со мной навсегда — пока есть сердце, пока дышу, пока человек.

Знал ли я, что они скажут «нет»?

Не думал об этом. Хотел сохранить им жизнь, дать им тот единственный шанс, возможность спастись хотя бы ценой моей жизни... Но где-то в глубине души, наверное, я все же хотел этой любви и этого доверия, того отношения их, которое несло меня на одной с ними волне, давало возможность жить...

Только в одни глаза я не хотел и не должен был смотреть, говоря, что останусь один. В одних глазах ответ был единственно возможным, другой просто не ожидался, и это было хуже всего — тоже отдать его смерти, оставив возле себя. Моя тень на протяжении всего последнего года, Пако, не пойдет без меня, будет со мной, что бы ни случилось. Я мог приказать. Как командир. Но знал, что этот приказ не будет выполнен. Что же делать? Как быть?

У Санчеса имелся план. У него всегда рождались планы, и, на наше счастье, пули миновали его всю войну, он был словно заговоренный, и сейчас у него опять намечался план. Идти не в сторону границы, где сейчас фашисты станут особенно зверствовать, вылавливать и уничтожать всех республиканцев, прорывающихся во Францию, а броситься в противоположную сторону, в тыл к фашистам, которые там вроде бы успокоились. Тем более что обойти Барселону нам не удастся. Она уже оккупирована...

Из чего было выбирать? Четырнадцать человек: беременная женщина, двое подростков, четверо раненых, но боеспособных, ранения легкие.

План Санчеса казался безумным. А что не казалось безумным в те минуты?

Пошли впятером. Санчес, Оливье, Збышек, Пако и я. Все, кто был в мадридском диверсионном отряде. Пако взяли как самого маленького и самого ловкого.

Танкисты спали. Прохаживались часовые, но от всего лагеря веяло победным духом. Все было ясно. Завтрашняя атака — и нас не станет. Они ввалились в город после полудня, и, когда мы подбили два танка и повечерело, наступление на наши четыре дома, да еще с рощицей вокруг них, показалось им не стоящим риска. Они остановились за кучкой пальм прямо напротив нас. Неизвестно было, когда ждать новой атаки. Мы уже знали, что последней. И гранат, и патронов осталось мало. Древние стены как-то выдерживали, снаряды не смогли окончательно разрушить это небольшое здание в мавританском стиле и прилегающие к нему строения. Держались и мы.

Около часа мы лежали под самым носом у часовых. Они сменились. Танки стояли метрах в десяти один от другого, при смене часовых слышалась немецкая речь. Немцы.

Часовые встретились, заговорили. Мы со Збышеком поползли к одному танку, Санчес и Оливье к другому. Часовые болтали, стоя между танками. А мы уже лежали возле стальных громадин, и я чувствовал железный запах гусениц, металл отдавал грязью, холодом и смертью. Но это был наш шанс.

Часовые разошлись в разные стороны, приближаясь к танкам. Секунда, и, повернув за танк, часовой увидит нас. Но Пако, оставшийся напротив в парке под деревом, кашлянул, потом еще раз. Вовремя! Часовой был готов выстрелить, поднять тревогу.

Именно в это мгновение я с ножом бросился на него сзади, закрывая свободной рукой его слюнявый рот. Тело врага резко дернулось и обмякло, еще несколько ударов — это Збышек.

А Санчес? Вижу возле танка высокую фигуру, натягивающую чужую одежду... Ага, все в порядке. Санчес, как всегда, безошибочен. Появляется Пако. Совсем ненадолго. Назад, и всех сюда. Только без шума. Чтоб ничто не звякнуло. Только оружие и патроны. Все оставить. Збышек переодевается в форму врага. Еще мгновение — и они идут с Санчесом навстречу друг другу. Часовые. Все спокойно. Постояли, поговорили, возвращаются к своим танкам. Скоро новая смена. Где же наши?

Пако снова возле меня. Все здесь. Мой автомат. Так. На две группы. Там старший Санчес. Со мною Пако, Збышек, Изабель, Антонио, раненный в ногу, но ходит. Сюда его несли, чтобы тихо. Еще Родригес, да, наш механик, опора наша, и мексиканцы Фернандо и Бенито, раненый, с забинтованной головой, самый веселый в нашей группе. Раненые внутри машины. Изабель тоже. Тихо, только тихо, еще немного. Шестеро в танк едва поместятся! Хорошо, снаружи мы с Фернандо. Пако? Нет, внутри. Возле пулемета Збышек и Антонио. Хорошо, Пако у люка. Оружие с часового.

Вижу Санчеса. Иду навстречу. Последний проход. Готово, говорит Санчес. Теперь бог нам в помощь! Уже помог малость. Не бог, а Санчес. Теперь вперед! Танк Санчеса первый — тот знает дорогу. Оливье — прекрасный механик. Держись!

Наши два танка рванули прямо с места, круто развернулись на фашистский лагерь, уничтожая все, что под них попадало, а мы расстреливали врагов из автоматов и пулеметов.

Вылетели на Параллель и помчались Барселоной, стреляя. Надо было спешить. За нами пошлют такую погоню! Однако мы были счастливы, мы ожили, на какие-то несколько минут показалось, что побеждаем, что не все потеряно, что наш поход — марш триумфа над поверженным врагом. Увы, за нами уже мчались машины с фашистами, летели сигналы, приказывающие немедленно перехватить нас. Где-то двигались против нас танки, выруливали самолеты... Мы, смяв какой-то сарай, прошли двумя переулками напрямик к «китайскому кварталу». Их машины не могли пройти за нами, только в обход. Мы вырвали несколько минут.

Надо было выпустить все снаряды и успеть вывести из строя танки. Не знаю, сколько наших выстрелов из пушек оказалось удачными. Думаю, немного. Но мы израсходовали весь боезапас, проскочили через оставшиеся кварталы и мчались в горы, дальше и дальше. Наконец танк Санчеса остановился. Наш тоже.

Мокрый, в немецком френче, Санчес выглядел очень комично, я отметил это механически. Погиб Рамирес, убитый пулей, упал с танка на ходу. Ранен в плечо Антуан.

— Все, Омбре, пора! Здесь!

Наш отряд выгрузился из танков. Все сгрудились, и мне еще не верилось, что каких-то несколько часов назад мы были убеждены в неизбежности своей гибели. Мы смотрели смерти в лицо, и она отступила. Надолго ли?

...Никогда не думал, что зима в Каталонии может быть такой холодной. Собственно, не в Каталонии, а в каталонских Пиренеях. Идем уже три дня. Вчера Бенито сказал, мол, к нашему костру бы да тот танк, что подожгли, вот бы обогрелись. Но разговариваем мало. Нет времени, нет сил.

Дойдем ли до Франции? Как дойдем? Санчес говорит, что до границы еще около ста километров. Горами это вдвое больше. А мы давно в пути. Еды едва на раз в день. Неизвестно, как дальше, как выдержим. Раненые, Изабель...

Пако — молодец. Ни слова об усталости, хотя и вижу, что едва не падает, ни разу не отказался помочь, первый во всем. Смотрю на его лицо. Ночь, разожгли костер, и он кажется мне значительно старше, совсем взрослым человеком, много пережившим, оставившим позади целую жизнь. Пако пятнадцать лет. Да есть ли у него эта жизнь за плечами? Увы, мало. За плечами у него куда больше смертей.

Спим мало — холодно. Но сон необходим. Усталость пересиливает всех к вечеру — едва наступают сумерки, чаще становятся привалы. Люди не едят, потому устают скорее. Уже и забыли о смерти, идущей за нами по пятам.

Разожгли костер. Спим на сорванных ветках. Заморозок. Спим по двое — теплее, хоть с одной стороны защита. Збышек и Изабель. Нужно дойти. Оливье с сыном — французы. Антуан, восемнадцать лет, ранен в плечо. Воюет вместе с отцом Антуан с шестнадцати лет. Возвращаются домой. Нужно дойти. Сато Такааки, невысокий, круглолицый японец, учился во Франции, юрист, пошел в Интербригаду в первый год войны, проучился два года и воюет без малого три. Его знание дзю-до пригодилось нам еще в Мадриде. Молчаливый, сосредоточенный и четкий.

Мексиканцы. Оба мои ровесники. Два года в Испании. У обоих невесты, матери, я видел фото. Я знаю все о каждом. Мы уже давно породнились. Мы единое целое.

Назначаю часового. Антонио. Самый сильный среди нас. Могучий великан баск, был ранен, вылечился, попал в плен, сбежал. Семья, кажется, уже во Франции. Жена, пятилетний сын и мать. Где? Будет искать. Нужно дойти.

Санчес не ложится. Подходит. Нечего есть. Я пойду, Омбре, посмотрю. Где-то в здешних местах должна быть отара. А может, и нет. Но попробую найти... Откуда у него берутся силы? Все на себя, все для других. Семья замучена фашистами. Из самых бедных. Сын двенадцати лет, дочка четырнадцати, привез в Барселону учиться грамоте. Началась оборона, вернул их в родное селение. Пришли фашисты, расстреляли жену и детей, всех троих, год назад. Говорит мало. Действует. Гроза для врагов,

— Я пойду с тобой, viejo, — говорю ему. — Одному не стоит.

Не возражает.

— Bien, vamos.

— Я тоже, — говорит Пако. Но он уже клюет носом.

— Нет, hermano, ты оборудуй нам место для спанья и побереги его. Я вернусь.

Я смотрю в лицо Пако и вижу страх, прогнавший сон. Единственный в его нынешней жизни страх, что я не вернусь. Что со мной что-нибудь случится. Я знаю цену этому страху, знаю его силу и подхожу к парню. Здесь нет фашистов, muchacho, спи, я скоро вернусь. Он читает мой взгляд и убеждается — я спокоен, я говорю правду. Сон мгновенно одолевает его. Я буду ждать, Андрес, бормочет он, засыпая, я буду ждать, возвращайся.

Мы идем с Санчесом в гору, и я удивляюсь, что вообще способен ходить, а совсем не тому, что мы идем вверх ночью где-то в Пиренеях, через горный лес, где на каждом шагу может встретиться неприятная неожиданность — провал, обрыв, скала, осыпь. Бредем долго. Выходим наконец на поляну, светит луна, и едва заметная тропинка среди примерзшей травы ведет куда-то вперед.

— Я не ошибся, — радуется Санчес.

А я знаю, что он не ошибся, когда это он ошибался? Давно бы погиб, ошибаясь и делая то, что пришлось еще в мадридской группе.

Мы нашли отару. И пастух отдал нам почти все, чем располагал: сыр, хлеб, несколько луковиц.

— Ты так молод, парень, — сказал пастух, — а говоришь как старик, — он смотрел на меня. — Если бы не видел тебя, подумал бы, что у тебя вся голова седая.

Пастух был стар, и я не боялся его, не боялся, что он предаст, и знал, что Санчес тоже не боится.

— А тебя я знаю, — сказал старик Санчесу, — ты Диего Санчес, за твою голову дают пять тысяч. Ты так дорог для фашистов. Почему?

— Хочешь заработать, Аурелио? — спросил Санчес.

— Я слишком стар, чтобы дать тебе по роже, но ведь и ты знаешь меня, Диего. Только не знаешь, что когда расстреливали твою семью, то заодно и моего брата со всей родней.

— Знаю, — сказал Санчес — Я поначалу думал, ты не узнал меня. Не говори никому, что мы виделись. Пусть думают, будто я умер.

Молча смотрел он в горы, потом, словно проглотив что-то, произнес:

— Я вернусь, если выживу, чтобы отдать долги. Я им много должен, фашистам, обязан вернуть. Если буду жив.

Когда уходили, старик остановил нас.

— Тяжело, — сказал он. — Все тяжело. Возьмите овечку. Чтобы ты вернулся, Диего, чтобы мог вернуться!

Мы пришли в лагерь почти на рассвете. Сато щелкнул из-за дерева винтовочным затвором, потом, узнав, расплылся в широкой улыбке. Все спали, а он отсчитывал время — долго нас не было. Думал, случилась беда. Еду оставим на утро. Сейчас спать. Нас сразу не будите. Уже четыре. Выйдем в восемь.

Я представил, какие лица будут у них утром, и вдруг осознал: теперь-то мы наверняка доберемся до границы через два или три дня, и если не наткнемся на большой фашистский патруль, то война для нас на том и завершится.

Усталость так давно сидела во мне, что я уже как будто не ощущал ее, а может, эта неожиданная удача с едой подняла настроение, стало казаться, что все в порядке, и я с удовольствием лег на ветки рядом с Пако, который сквозь сон все же спросил:

— Todo esta bien? — и снова погрузился в сон.

— Спи, брат, я замерз.

Я улегся возле его худенького, совсем мальчишеского тела, возле единственного тепла среди холода этих гор, которое согревало меня, возле человека, которому я был обязан возвращением к жизни во всех возможных смыслах этого слова. Пако устраивался во сне поудобнее, прижимаясь спиной к моей груди, излучая совсем детскую беспомощность, как возле матери. Незыблемый покой... Боже, что за этим словом, что оно значит? Я обнял его правой рукой, мне было почти хорошо, все складывалось удачно, от Пако веяло родным, ласковым теплом, веяло уютом. Его отросшие волосы щекотали мне лицо, уже давно я засыпаю, чувствуя знакомый запах, вдыхая его, как тепло жизни. И вот сейчас, засыпая, я вдруг все понял, и судорога сжала мне горло, и память ударила по сну, по жизни, по всему, что существовало во мне и умирало долго, агонизируя в тяжелейших муках... Я прижал его к себе сильнее, спасаясь, хватаясь за соломинку, я обнимал его как живую тень давно утраченного, как смысл своего существования. Не было на свете ничего роднее, чем он, чем то, что было связано с ним. Позади пролегала моя бесконечно долгая, ломаная жизнь, состоявшая из минут и часов, мгновений, дней и месяцев, перепутанных в странной мозаике. Словно долгий стон — память тела. Волосы Пако пахли, как волосы его сестры Марии-Терезы...

 

II

Скорей бы Лесик вернулся из города. Скучно летом у деда. Как-то скучнее стало на Змиинце. Андрийка уже большой, и его не очень веселит игра с дедушкиными собаками Азой и Топсом...

Юрко Кушнируков еще мал, мал, и все тут. С ним, конечно, интересно, хороший друг, но Лесик... Скорее бы вырасти и стать таким, как Лесик...

Лесик, родственник Андрийки, приехал из села, чтобы закончить школу, потому что в селе только начальная. Хочет закончить повшехну. Работает, деду помогает, а вечером едет в город. Сколько ему лет? Семнадцать или восемнадцать. Андрий не знает точно, но все равно много. Он гуляет с девчатами. Бабушка ругается, что приходит поздно. Лесик подружился с братом Юрка Степаном, ходят вдвоем «на музыки». Что же они на тех вечерницах делают? Андрийка спрашивает, а Лесик смеется: вот подрастешь и сам станешь ходить... Почему так долго растется? А у Лесика длинные волнистые волосы, зачесанные назад... Вот иметь бы такой чуб, а то Андрийку стригут наголо каждое лето. А зимой небольшой чубчик, и все... Нет, ну что они там делают с девчатами на вечерницах? Сидят? С девчатами неинтересно, они какие-то всегда занятые своим. Вот с хлопцами веселее, есть о чем поговорить. Андрийка допытывается у Лесика, тот говорит: на танцы иду. Андрийка пожимает плечами. Танцевать... А зачем?

— Вот подрастешь, — хохочет Лесик, — скажу.

— А когда я наконец вырасту?

Все уже устали от этого вопроса. Бабушка гонит — иди погуляй, не кисни в доме. Пусть Лесик со мной погуляет. Ему с тобой неинтересно, ты маленький. Вон с Юрком гуляй. А мне с Юрком скучно, он для меня малый.

— Ты смотри, ему уже Юрко малый стал... То водой не разольешь, а тут мал, и все!

Лето. Снова лето. Что-то этим летом не по себе Андрийке. Тревожно, тоскливо. Куда деваться? Вот бабушка наказала Лесику сгрести сено, дед накосил, а Лесик должен сложить копну. Жарко. Лесик ленится, падает на траву навзничь и лежит.

— Андрийка, сгреби за меня сено, ты ведь можешь, уже большой...

— Ага, тебе велели, ты и делай! — Андрийка не так уж глуп.

— А ты все-таки сгреби, я спать хочу. Вчера, знаешь, когда пришел? В три часа...

Это уже Андрийке совсем непонятно. Как это в три часа? Третий час — это глубокая ночь. Что ты делал?

— Ага, — смеется Лесик. — Мал еще.

— Сено сгребать — не мал, а спросить что — так и мал. Не буду сено...

— Ну, сгреби! Тут же делать нечего. На час работы.

— А бабушка говорила, что у тебя в голове одни гулянки, одни девчата, ничем помогать не хочешь...

— Это не твое дело, — возмущается Лесик. — Я если работаю, то знаешь как! И нечего языком трепать. Она так просто, лишь бы сказать, а сама знает, что я их люблю, уважаю и помогаю всегда. А что гулять хожу, так это мое дело. Я в риге ночую. Никого утром не бужу, никому не мешаю. И вообще ты мне друг или кто?

Андрийка хочет быть другом Лесика, очень хочет. Но боится, что тот обманет. А иметь такого взрослого друга... Можно сказать: вот мой друг Лесик... И вообще его обо всем можно расспросить.

— Ты меня обманываешь, — не верит Андрийка. — Говоришь, друг, а сам ничего не рассказываешь.

— Вот сгреби за меня сено, расскажу. А то мне надо скоро идти, а тут сено... Ну как?

— Ты завтра не ходи в город, побудь со мной. Тогда сделаю.

— Ладно, — соглашается Лесик. — Обязательно. Только сгреби все в кучу и сюда, на стожок. Хорошо?

— А расскажешь мне, что ты делаешь в городе?

— Расскажу, расскажу...

— А когда?

— Вот пристал! Сейчас не могу, идти пора. А завтра расскажу.

— Обманываешь! Вот скажи: слово чести, что не пойдешь завтра в город, останусь с тобой и расскажу все, что там делаю.

— Вот увидишь!

— Лесик, а ты правда будешь моим другом?

— Ну конечно, а как же иначе! Вот чудак, я же сказал, все!

Лесик собирается быстренько, чтобы бабуся не увидела, и удирает. До города далеко, идет пешком, дорога немалая. Андрийка хлопочет возле сена.

Сухая трава набивается за воротник. Он раздевается. Все бы снял, да очень уж сено колется. Хоть у него и приятный запах, а пыль и колючки все равно летят. Андрийка возится час, больше — два... Он раздумывает о завтрашнем дне, о том, что теперь у Лесика все можно спросить, он будет многое знать о взрослых. И вообще теперь жить станет куда веселее.

Андрийка лежит у сложенного стожка и смотрит в небо. Солнечный августовский день. Клубятся светлые легкие облачка, все время меняя форму, пьянит щедрый запах скошенной травы, и мысли его улетают далеко-далеко. Видятся ему в облаках сказочные драконы, крылатые кони, звери, гигантские человеческие лица, фигуры рыцарей. Оживает сказка. Меняются облака, появляясь то в одном обличье, то в другом. Воздух полон звуками разомлевшей от летней жары природы. Звенят кузнечики и цикады, где-то крикнула сойка, чирикают воробьи, подала голос сорока. Бесконечный мир звуков, который куда-то исчезает, когда ты среди других людей, даже если разговариваешь с Лесиком здесь же, на этом лугу.

На мгновение Андрийка зажмуривает глаза, мечтает: буду взрослым, буду все знать, буду самостоятельным, буду везде ходить один, покупать все, что захочется. Скорее бы вырасти! Мама Збышека говорила, что в будущем году можно поехать со Збышеком к его тетке в Гданьск. Андрийка завидует Збышеку. Вот если бы у меня была тетка где-нибудь в большом городе, хотя бы во Львове. Папа обещал поехать с Андрийкой во Львов, говорил, даже в этом году. Но у него какие-то неприятности на работе. Они с мамой только что приезжали сюда, долго о чем-то разговаривали с дедом. Андрийка просился с ними в город. Но папа сказал: нет, сынок, сейчас у нас нелегкая пора. Нам с мамой трудно живется, веди себя как взрослый. Надо, чтобы ты остался на Змиинце, может, даже до конца лета. Я еще не знаю, как у меня будет с работой. У нас просто нет сейчас денег. А тут дедусь с бабушкой, спасибо им, опекают тебя. И нам легче.

— А почему нет денег? — любопытствует Андрийка.

— Потому что мне предложили оставить работу. А это значит, что я уже не получаю денег в гимназии. Я там больше не служу.

— А почему тебе это предложили?

— Долго рассказывать, сынок, и мал ты еще, чтобы понять. Да повзрослеешь, повзрослеешь...

Андрийка слышал, как он говорил деду не очень понятные слова.

— Я считаю, что наше положение в польской державе просто унизительно. Украинскую гимназию все больше ущемляют в правах, и я наконец не выдержал, заявил об этом директору, а когда он струсил и не стал ничего добиваться, вместе с несколькими коллегами подал жалобу в городскую управу. Дело дошло до сейма. И вот результат — меня обвиняют в антигосударственной пропаганде. Вот так, отец... В общем, пришел приказ рассмотреть вопрос о моем соответствии должности преподавателя гимназии.

Андрийка и впрямь многого не понял из того, что сказал отец деду. «Вот вернусь в город, все у папы расспрошу как следует». Жалко Аидрийке, что не успел этого сделать. Хотелось выглядеть взрослым, все понимающим, а вышло, что так и не понял, в чем вина отца, что это, в конце концов, значит — освободить от работы, и если он не виноват, то почему к нему относятся несправедливо? Подождите, вот вырасту, думает Андрийка, и буду поступать только по справедливости; Мама говорит — как настоящий рыцарь! А почему бы и нет? Буду настоящим рыцарем!

Он осматривается и не может понять, сколько прошло времени. Может, он спал, а может, только зажмурил глаза и сразу же открыл. Облака тяжелеют, темнеют, собираясь вверху в грузные темно-седые клубки. Но Андрийка знает, это не к дождю. Голую спину его легко покалывает срезанная трава, и он поднимается, оглядывает зелёную тишину летнего луга, отряхивает с себя травинки, одевается и медленно идет по тропинке вверх, к дедовой усадьбе. Впереди еще долгий день до вечера.

Утром он долго ждет, пока Лесик проснется. Наконец бабушка говорит; пора будить кавалера, уже завтракать пора, да и работа для него есть.

Лесик выходит из риги заспанный. Разминается, умывается. Андрийка терпеливо ждет. Только после завтрака выходит вместе с Лесиком во двор. Солнце. Конец августа. Ароматы скошенной травы. Уже кое-где и желтые листья на деревьях...

— Ну, рассказывай, — говорит Андрийка.

— Чего рассказывать? — лениво спрашивает Лесик.

— Как чего? Ты же обещал рассказать, что делаешь на вечерницах.

— А-а, — тянет Лесик и улыбается. — Ну, расскажу, только, гм... ты же проболтаешься бабушке или маме. И мне тогда всыплют. Ты же все им рассказываешь.

Андрийке неловко. И правда он все рассказывает. Так они договорились с папой и мамой. Он ничего не скрывает, даже когда случается что-то нехорошее. Мама говорила, надо быть честным — это главное человеческое качество. Быть честным в поступках и в словах. Что бы ни натворил, сынок. Потому что легче поправить дело, если известна правда. А если утаишь что-то, вина во много раз больше. Если по правде, исправим, и все. Да и тебе легче.

Непростая наука. Но Андрийка уже решил следовать ей. Вот. И папа говорит: мужчина всегда держит слово. Мужчина должен быть честным. Ты же мужчина!

А Лесик утверждает, что далеко не все следует рассказывать дома... Как же быть? Андрийка колеблется, сомнения мучают его. Потом всплывает спасительная мысль: не спросят — так и не скажу. Разве знает кто-нибудь, о чем Лесик говорит со мной?

А Лесик добавляет: это мои дела. Я тебе расскажу, а ты никому. Как другу говорю.

Андрийка клятвенно обещает: никому. И знает, что так и будет. Никому!

— А может, не стоит ничего тебе говорить, — размышляет Лесик, — мал еще ты...

Наконец соглашается. Да что там рассказывать... С девчатами гуляю... на забаву иду, на танцы... танцуем себе. Все стоят. Девчата с одной стороны, хлопцы с другой. Приглашаем и танцуем. Потом идем куда-нибудь гулять. Ну, ты же знаешь, что делают мужчины с женщинами…

— Знаю, — храбро говорит Андрийка, и в груди у него становится горячо... — А ты как это делаешь?

— Вот еще... Скажи ему как. Так, как все. Тут большой науки не требуется.

— А вчера? — спрашивает Андрийка, почему-то волнуясь. — Вчера?

— И вчера, как всегда. Красивая дивчина. Не совсем дивчина, но... Ну, все? Хватит?

Андрийка разочарован. Маловато что-то. И не то чтобы неинтересно... Просто он ничего не может взять в толк. Ну, как там? Целовать девушку — это он еще как-то представляет. А дальше... странно... и зачем они все это делают?

— Еще расскажи. Не так, толком расскажи!

— Отцепись, — морщится Лесик. — Экий любопытный! Вот бабке скажу!

Аидрийке грустно. Он поворачивается, идет, почему-то ему становится стыдно перед Лесиком. Он в замешательстве садится под яблоней возле собачьей будки и гладит Топса. Лесик проходит мимо, подчеркнуто не глядя в его сторону. Вот так расспросил!

Однако скоро все забыто, потому что Лесику надо собирать яблоки, он зовет Андрийку, и тот бежит с привычной радостью. Они снова друзья! Только Лесик временами хитро посматривает на него, подтрунивает — скоро к девчатам бегать... Андрийка возражает — где там! Зачем ему девчата! А сам думает: вот вырасту, тогда все буду знать, все уметь, все...

Весело с Лесиком. Тот беспрерывно шутит, настроение у него отменное. Поет смешные песни, и Андрийка, не выдержав, начинает хохотать. Ну и песни!

...Ой прийди, ой прийди, я там буду. 3 твоэï спiднницi зpобим буду, Iз запаски зробим дверi, полягаем без вечерi. Будем ся любити, як холϵра...

Хохочет Андрийка... как холера... хохочет...

Ой, що ж я по Львову находився, Ой, що ж я у Львовi надивився. Сидить баба на вiкиi, виставила двi нозi, I видно, i стидно, як холϵра...

Вот так песенка!

— Ты только дома это не запой, а то знаешь что будет!

Лесик очень хороший.

— Мы же с тобой друзья? — спрашивает Андрийка.

— А как же, — говорит Лесик, — обязательно...

Возвращаются домой. Пора ужинать.

— Я не буду ждать вечери, — говорит Лесик, — пойду. Вот только молока попью.

— Как — пойдешь? Ты же обещал, что сегодня вечером будешь со мной? — цепенеет от неожиданности Андрийка. — Ты же обещал! Слово чести дал! Так нельзя, Лесик. Дал честное слово — надо держать.

— Я дал, я и взял, надо мне в город, и точка.

— Лесик, ты же нечестно поступаешь, так нельзя! — Андрийка чуть не плачет.

Бабушка смеется: пусть идет, что ты пристал к нему! Наступит и твоя пора!

— Нет, я так не могу! Лесик, ты же друг, ты же обещал! — Андрийка уже весь в слезах. — Будь честен! Так нельзя!

Смеётся Лесик, смеется бабушка, Андрийка не может прийти в себя. Говорил же Лесик, что они друзья, обещал другу, и вот... Все не верится, что может уйти...

Ушел Лесик.

Андрийка плакал, как не плакал уже давно. Горько и безутешно. Бабушке не объяснишь, да и дедушке тоже. Пришел дед с утешениями: вот покажу тебе что-то интересненькое, иди-ка сюда... Ничего не хочет Андрийка, ничего на свете, только чтобы Лесик вправду был его другом, чтобы не обманывал его, был честным с ним. Потому что если нечестный, то уже не друг, а просто так... Это уже другое, как у всех, как с другими детьми в школе... Никто не понимает, что не по Лесику плачет Андрийка, а оплакивает обещание дружбы, веру в «не обманывай своего», в то, что уже не возвращается. Как никогда не повторится этот день, как исчезло сегодняшнее утро, чтобы завтра наступило другое.

Завтра проснется уже другой Андрийка, завтра придет новый, незнакомый день. Все люди станут немножечко другими, и не будет у него друга Лесика, а просто Лесик — дальний родственник, живущий у деда. Скоро в город, в школу, там все окажется не таким, как здесь. Но это завтра.

Детство мое, нежная моя пора!.. Где завершишься ты? Где начнется бурная юность? С чего? Может, и с обмана, с потерянного друга, с отчаянного желания верить, с желания не предать и не быть преданным. Будь честен, Андрийка... сейчас, сегодня, завтра, всегда...

 

III

Что вы знаете о любви? Что вы можете знать о ней, если вам не восемнадцать лет, если вокруг нет войны и вы не боитесь, что завтра может наступить конец всему?..

Мы со Збышеком были включены в мадридский отряд недавно, пошел второй месяц.

После боя под Теруэлем пятерых представили к награде. Поздравляли перед строем, а потом комиссар отозвал всю нашу пятерку в сторону и сказал, что ему, откровенно, даже не хочется предлагать нам это, но вот товарищ из Мадрида желал бы с нами побеседовать.

Сашевский и Войтюк отказались, а мы со Збышеком согласились сразу. Собственно, потом состоялась долгая беседа с каждым в отдельности, и когда комиссар узнал, как мы совершили побег из тюрьмы на Волыни и вообще всю нашу историю, то вызвал еще и Волоха, и Леся Миколайчука.

Микола Волох погиб тридцатипятилетним. Жена и двое детей, престарелые родители. Как было связываться с ними, зная всю сложную систему переписки? Письма наши домой шли через Францию. Мы со Збышеком и Миколайчуком сочинили соответствующее письмо. И даже отправили. А вот похоронить Миколу не смогли. Он попал под пулю во время операции в тылу врага. Не вернулся с задания. Прошел месяц, Лесь был легко ранен и отсиживался пока без дела, а мы со Збышеком продолжали ставить наши знаменитые мины-«консервы».

Правда, на этот раз мы просто передали комплект мин человеку, который поставит их на цистерны. Но две я пристроил сам на станции на подножки грузовиков. Это не было предусмотрено, Збышек ворчал, что я делаю забаву из серьезной работы, а я шутил от хорошего настроения — наши наступали, и мы все-таки действовали неплохо. Конечно, наши действия стали особенно удачными, когда в группе появился Санчес. Но это случилось позже.

Утро было чистым и прозрачным, на удивление тихим, мы не спали всю ночь, но возвращались веселые, и, когда на дороге у самого города навстречу нам высыпала стайка девушек, мы, естественно, начали традиционное мужское наступление. Куда идете? На какую такую работу?

А мы тоже... а вы откуда... а мы тут живем... а вы недавно в Мадриде?..

Кажется, я шел на эти глаза, не в состоянии преодолеть странную силу, увлекающую вперед, не дающую овладеть собой, что-то сообразить, что-то понять... Я втягивался в водоворот черных глаз невысокой смуглянки незаметно для себя. Мне ведь казалось, мы вели обычную «светскую» беседу, только потом Збышек сказал: «Ты влюбился, Анджей, вот так сразу?» Я возразил ему, конечно: «Что ты выдумал?» Но это было уже вечером, когда мы шли на свидание к этим девушкам. Збышек выбрал круглолицую Изабель, они перебрасывались шутками, смеялись. А я молчал, едва выдавливая слова... Мария-Тереза тоже молчала. Ее звали Мария-Тереза, я пытался говорить просто Мария, но она поправила, нет, Мария-Тёреза, и с того момента я звал ее только так...

Збышек едва говорил по-испански, но беседа у него текла живо, я же довольно свободно владел языком, а не мог сказать ничего связно, забывал слова, путался, становился все скованнее, тяжеловеснее, ощущал себя смешным, несуразным, нелепым, хотелось бросить все и удрать... Боже, если бы я убежал тогда, если бы не победил себя, не было бы Марии-Терезы в моей жизни, не было бы Пако, не было бы...

Но она была, Мария-Тереза. Она была... Была ли она красивой? Кто может сказать о человеке, которого любит, красив ли он? Наверное, не самая красивая из тех, кого я видел, особенно здесь, в Испании... Такие девушки! Но у нее были особенные глаза, особенные черты лица, особенные волосы. Как описать все это? Все обычно. Обычные прекрасные волосы, обычные прекрасные глаза, обычные прекрасные черты лица. Нет и не было другого лица, которое вот так, с первого взгляда показалось бы мне знакомым, родным, разыскиваемым всю жизнь...

Как всегда, если мне кто-то особенно нравился, контакт устанавливался не сразу. И я молчал, заикался, ругая себя и медленно текущее время, долгое, как ожидание. И одновременно молил бога, чтобы время не кончалось. Я хотел ее видеть!

Там же, на городской окраине, девушки жили, их отцы воевали, матери кое-как, с трудом, перебивались дома. У Марии-Терезы два младших брата. Франциско, мы же зовем его Пако, — это сокращенно. И Мигелито, тому четыре года. Пако — уже мужчина, скоро тринадцать, а ей — женщин не спрашивают... Ну, ей еще не страшно говорить о годах, ей шестнадцать.

Хотелось пить, зной стоял страшный, белая пыль на всем, завеса пыли, ветер войны — жесткий, колючий, горячий...

Мы зашли в маленький подвальчик, кабачок; все древне, будто из времен Дон Кихота. Я сказал об этом, девушки засмеялись. Сидели люди, кто-то спросил:

— Русо?

— Поляко, — показал я на Збышека. — Украйниано, — на себя. — От России близко, воюем в Интербригаде.

Обычный разговор. Интербригада пользуется особым уважением, все помогают, вы наши братья, мы за вас будем всегда, как вы за нас, за честных людей на всем свете.

— Сейчас мы испанцы, — сказал я. — Настоящие испанцы — мы воюем за свободу земли, которая стала родной, земли, освященной кровью наших и ваших братьев...

Тут я мог говорить, не стесняясь пылкости речей. В Испании у меня как будто выросли крылья. Когда я выступал, а это случалось нередко, то всегда верил в то, что говорил, никогда не произносил и слова неправды, и это, наверное, чувствовалось — меня слушали.

— Совиетико? — спросил кто-то.

— Нет. Я из Западной Украины, она в составе Польши. Мы объединимся, я верю, но сейчас...

— О, Испания тоже будет единой и свободной!

Разговор, как здесь часто случалось, превратился в митинг. Никто не удивился такому обороту дела. Наши девушки молчали, улыбались, им, кажется, было приятно. Я подошел к дверям, возле которых на маленьком темном столике стоял большой темный кувшин с водой. Я знал, он называется поррон. Везде так, в каждом кабачке, в каждой столовой этот непременный испанский кувшин — поррон. Плоский, с двумя плоскими же носиками по бокам. Носики — один коротенький, а другой подлиннее и потоньше. Кувшин поднимают над головой, и вода льется из более тонкого носика прямо в рот. Испанцы проделывают это очень ловко, а мы здесь уже около года... Я наклонил над собой поррон, чтобы напиться, но предательская струйка воды ударила прямо за ворот, я отдернул голову и облил лицо и волосы, в рот попало чуть-чуть...

В кабачке стоял хохот, я опустил поррон, смеялись испанцы, Збышек, девушки, смеялась Мария-Тереза. Моя смуглая Мария-Тереза, как красиво она смеялась! Раздражение мое из-за проклятого кувшина мгновенно растаяло, и я, не выдержав, тоже рассмеялся. Потом потешался над Збышеком, который так же напрасно старался половчее напиться из поррона, потом смотрел, как это делают испанцы.

Я не впервые пробовал напиться из поррона, но сейчас каждая мелочь приобретала особое значение. Со мной была Мария-Тереза. Мы смеялись вместе. Мы смеялись, уже не глядя на Збышека, а только друг на друга, мы смеялись, и это были те самые слова, которых так нам не хватало, это и был тот язык, на котором нам следовало разговаривать. Только глаза и смех, никакого другого слова, язык счастливого смеха, язык счастливых глаз, наш язык. Наш общий язык…

— Ты похож на испанца, хорошо говоришь по-испански, почти без ошибок, ты можешь остаться с нами в Испании, Андрес, ты как будто испанец. А может, ты испанец? А может, ты когда-то был испанцем? А может...

А может, ты когда-то родилась на моей несчастной родине, была казачкой, ждавшей из похода своего мужа, женой гайдамака, ушедшего резать богатеев, Кармалюка или Довбуша... Не могла ты быть простой девочкой в том своем рождении, не могла быть, как все! Вот Чураивной ты еще могла быть. Чураивной, атаманшей лихих повстанцев-опришков, только не простой, только не обычной!

Мы пришли к ее матери. Через неделю. Седеющая, в темном платке, еще не старая женщина — приятная, но твердая улыбка, пытливый взгляд.

— Я знаю о вас, Мария-Тереза говорила. Рада познакомиться. Приходите к нам, муж на фронте, трудно, но друзья моих детей — друзья моего дома, всегда рада вас видеть.

Сжимаю ладонь смуглого подростка, который смотрит мне прямо в глаза, руку мою на мгновение задерживает, а потом смеется неожиданно звонко, я даже вздрагиваю. Он смеется еще сильнее, веселее, звонче, и глаза его задиристо блестят.

Это и есть Пако, или Франциско, брат Марии-Терезы.

— Я видел тебя, — говорит он. — Еще в первый день. А как же, мне сказали, с твоей сестрой русо пошел, я и помчался смотреть. Я уже знаю, что ты из Полонии. Я скоро тоже пойду на фронт.

— Спокойно, — говорит мать, — ишь, развоевался. Лучше матери помогай!

— А я что? — возмущается Пако. — Не помогаю?

— Да нет, сынок, это я так. Не знаю, что и делала бы без него. Весь дом на нем. Я на работе, Мария-Тереза на работе, а Пако у нас опора семьи. Отец на фронте, Пако — главный мужчина...

Soy hombre, — говорит Пако. И этим все сказано. А что делать! Нужно!

Здесь и Мигелито, четырех лет. С ним хлопот и хлопот, а все на Пако и Марии-Терезе...

Дружная семья, хорошо, легко мне с ними, просто. Я уже люблю их всех, я принял их всех давно, еще до того, как увидел, и рад сейчас, что они именно такие. Что такова мать, таков Мигелито, смешной, едва разговаривает, картавит, таков Пако, очень похожий на сестру, только черты лица мужественнее, славный паренек, Этот будет морочить головы девчатам!

— Уже морочит, — говорит Мария-Тереза, — тут за ним такое...

— Эй, — говорит Пако. — Хватит, старуха. Мои дела.

Смеется и выходит, и мне жаль, что он вышел. В воздухе остается его смех.

— Скоро тринадцать, — говорит Мария-Тереза. — Трудный возраст.

— А ты? — смеюсь я. — А ты сама?

— А ты? — отвечает она мне. — Тебе же самому только восемнадцать.

Я задумываюсь. Как нам всем мало лет, как мы молоды, почему-то я давно не думал об этом. Само собой получается, что здесь, на войне, все одинаковы, возраст не имеет значения, о человеке судят по его действиям, даже не по уму, не по образованию, а именно по способности к действию. Я говорю об этом Марии-Терезе.

— Это естественно, — отвечает она. — И не только на воине. Действие — это мужчина. Uno es hombre о no. И все тут. Пако — мужчина, я знаю, и мама тоже знает. Все, кто знает Пако, считают так. Ты не думай, что он маленький. Он уже во многом взрослый. Я его люблю, и он меня тоже. Мы очень близки. Андрес, ты будешь любить его?

— Я уже люблю его, — говорю я и говорю правду. — Люблю еще больше, потому что ты сказала мне об этом. Твой брат — мой брат. Знаешь, а у меня есть сестра, которой я почти не знаю. Ганя. Сейчас ей девять лет. Если я вернусь, наверно, не узнаю ее. Если...

Мария-Тереза закрывает мне рот рукой, я захлебываюсь этим словом и понимаю почему....

Это война. Завтра еще может быть, а может и не быть, а сегодня и вчера есть. Я встретил свое счастье на войне.

— Ты знаешь, Мария-Тереза, завтра я иду снова.

Это было через два месяца после нашей первой встречи. Все уже знали, что Мария-Тереза — моя невеста. Капитан Сергио, наш командир, часто отпускал меня, Мария-Тереза тоже приходила к нам, иногда с Пако. Пако провожал сестру, потом оставлял со мной и, подмигивая, уходил. Домой ее провожал я.

Наверное, потому, что я часто исчезал и появлялся неожиданно, все потекло именно так, а может, потому, что любовь не могла удержаться в нас больше, потому что она была беспредельной, как небо, может, потому что сдерживаемая страсть разгоралась во мне с особой силой — я много раз не мог уснуть, возвращаясь после встреч с Марией-Терезой. Не мог уснуть, представляя все, что могло случиться между нами. А когда мы оставались вдвоем, не смел прикоснуться к ней, боясь обидеть, пугаясь своей заурядности в ее глазах, ведь все у нас было не как у других. А может, потому что Мадрид все время бомбили и под бомбами приходилось искать укрытие, безопасное место, и это сводило нас все теснее, ближе... А может, это Пако, который сказал мне: она так тебя любит, Мария-Тереза, что это даже слишком, на все для тебя готова, разве ты не видишь? Я завидую тебе, такая девушка, как моя сестра! Будь осторожней, чтобы любовь вас не сожгла...

Он всегда посмеивался, маленький Пако, шутки в Испании часто солоноваты, здесь привыкли так. Я тоже привык. На фронте все привыкаешь видеть иначе. Но он, малыш, что-то имел в виду, он хотел что-то сказать, на что-то намекнуть. Она для тебя на все готова, будь только повнимательнее. Что это он меня учит? Такой у него всегда победительный и словно бы заговорщический тон. Наверное, она ему все рассказывает, советуется с ним. Но он же еще мал. Что она ему сказала?

Я спросил ее, что она говорила брату о нас. Она удивленно вскинула брови: а что я должна была говорить? Намекает, как всякий мужчина, ты знаешь, здесь все так, ну а он мой брат, заботится обо мне.

Я снова почувствовал себя не в своей тарелке — зачем и о чем спрашиваю, при чем здесь Пако и вообще эти разговоры?

Вечерело. Послышался гул самолетов, опять они летели бомбить Мадрид. Пойдем, сказал я. Она покорно пошла за мной, испуганно глядя на небо, еще не падали бомбы, но вот-вот должно было начаться. Мы оказались на хлебном поле, и я пошел в густоту пшеницы, между участками, стараясь не повредить колосья, уходил все дальше и дальше вглубь. Город уже бомбили, а мы шли все дальше и дальше.

— Здесь, — сказал я. — Здесь.

Почему именно здесь, я не знал, и куда шел, тоже не знал. Но что-то должно было произойти сейчас, именно сейчас, то ли потому, что похолодало и осень напоминала о себе вечерней прохладой, то ли потому, что бомбили Мадрид, а мы были в городе и в то же время за городом, то ли потому, что уже не было сил оттягивать дальше, да и этой ночью я снова шел в тыл врага.

Я сбросил кожаную куртку, которой так гордился, куртку, принесенную из очередного похода в тыл. Куртка была совсем новая и очень мне шла. Я всегда ходил в ней к Марии-Терезе, даже в жару. Сейчас стало уже немного прохладнее, бомбардировка стихла, налет был короткий.

Мы стояли, она молча прижалась ко мне, было заметно, она волнуется и боится, как и я. Я поцеловал ее, как в первый раз, осторожно и несмело, а потом уже не мог оторваться от ее губ, от запаха ее волос, ее кожи. Руки искали ее тело. Ее руки — мое...

Потом я вспоминал слова отца, что он один из самых счастливых на земле людей, потому что первая женщина, которую он узнал, была его единственной, первой и самой большой любовью; что радость первой близости мельчится, если нет подлинного чувства. Это должно быть неразрывно — любить и обладать любимым человеком. Ты уже потерял кое-что, Андрий, сам знаешь, но ты еще молод, еще не поздно найти такую любовь.

Вспоминая отцовские слова, я неизбежно думал о Барбаре Шмидлевой. Нет, я не держал на нее зла за свою раннюю зрелость, да и какое зло — только благодарность, что-то я потерял, но что-то и приобрел. Но то, прошлое знание оказалось лишенным цены, маленьким, куцым. Просто я меньше боялся, был чуть увереннее, и только, но разве сравнишь свет солнца и свет лампы, разве можно описать безграничность густой синевы испанского неба, прекрасного и чистого, как моя Мария-Тереза, как наша любовь!

Мы плыли далеко, плыли желтым пшеничным полем, как в моем детстве, только глаза ее светили мне, как два маяка, означающих жизнь и спасение, как две звезды, упавшие с неба, чтобы всегда быть во мне, частицей меня самого, которую я потерял до рождения и наконец нашел, и в этот миг сливаюсь с ней, поднимаюсь с ней выше облаков, туда, где никого нет, где никто ничего ни о чем не знает. Никто, кроме нас, на всем свете не знает, что такое счастье...

Она не спрашивала меня ни о чем, лицо светилось тихой радостью. Впервые я видел ее обнаженной. Боже, какое прекрасное тело, сколько в ней врожденной грации, я родился, чтобы любить ее!

— Те quiero...

Эти слова — единственные, слетевшие с ее губ — по-испански означают: и люблю тебя, и жажду тебя.

Я смотрел на ее лицо, на изгиб шеи, на капельку пота на лбу. Половина двенадцатого. В два рейд. Надо идти. Мария-Тереза спала, положив голову мне на грудь. Спала сладко, как ребенок, как маленькая женщина, как девочка и женщина одновременно, женщина, утомленная любовью. Она мягко улыбалась во сне, и мне жаль было ее будить. Но пришло время, и я сказал:

— Despierta te, mi amor, hay que jr.

Она проснулась почти сразу, только не сразу пришла в себя, и тогда лицо ее озарилось единственной на свете улыбкой.

— Те quiero, soy feliz, te quiero.

— Я так тебя люблю. Не думай ни о чем. Я люблю тебя больше всего на свете. Мы поженимся, ты родишь мне сына. Все будет хорошо. Ты слышишь?

Я видел ее счастливой, и жизнь приобретала для меня особый смысл, получала новое направление. Мне было понятно раньше, как жить для борьбы, для своей родины, для людей вообще. Все это оставалось, но теперь я начинал жить и ради нее, этой маленькой женщины-подростка, моей жены перед богом, а вскоре и перед людьми, матери моих будущих детей Марии-Терезы.

Мы пошли к нашему дому, я хотел узнать у Сергио точное время выхода, подтвердить, что я на месте, и отпроситься еще на полчаса проводить Марию-Терезу домой.

Возле входа в дом мы заметили маленькую сгорбленную фигурку, сидевшую на земле, прислонясь к стене.

Я узнал Пако.

Он, казалось, не видел нас, хотя не заметить не мог. Он смотрел прямо в ночь, глубокую и черную ночь за нашими плечами.

— Perdona me, muchacho... Pero tenemos una nove dad... — начал я. — Quiero casar me con tu hermana...

Пако плакал. Я впервые видел, как Пако плачет, слезы текли из его глаз ручьями, лицо кривилось, он не мог говорить.

— Idiotas, — наконец выговорил он. — Porque idiotas? Я уже думал, что вы погибли под бомбами. Не мог вернуться домой! Мама послала — что сказать ей? А вы живы, слава богу, вы живы!

От отца Марии-Терезы не было вестей вот уже две недели. Я прочитал письмо, протянутое плачущей доньей Хуанитой. Убит на поле боя.

Все плакали. Через два часа я должен был идти в рейд, в тыл врага. Теперь я оставался в семье за старшего. Я сказал об этом громко. Мария-Тереза — моя жена, Пако — мой брат, донья Хуанита — моя мать. Я иду в рейд. Но с этой минуты я принадлежу и им, я уже давно испанец.

— Храни тебя бог, — сказала донья Хуанита.

 

IV

Андрий оглядывался по сторонам, протискиваясь сквозь пеструю толпу гданьского осеннего предвечерья. Торговая улица, центр старого города, как всегда, была переполнена людьми. Звучала разноязыкая речь, чаще всего немецкая, польская. Череда магазинов по обе стороны, обязательная лавка на нижнем этаже в каждом из узких разноцветных домов, плотно прижатых друг к другу, с высокими островерхими крышами. Здесь царила атмосфера уюта, напоминавшая о будто бы недавнем средневековье, живые осколки которого в вольном городе Данциге причудливо соединялись с современными рекламами кино, пестрыми объявлениями, вывесками магазинов.

Полищук шел по другой стороне улицы немного впереди. Андрий не терял его из вида, не забывая осматриваться на ходу. Сколько воспоминаний связано с этим городом! Андрий привык называть его на польский манер — Гданьск. В прошлом году они со Збышеком проводили здесь последние летние каникулы перед окончанием гимназии. На набережной возле старого костела живет тетка Збышека, пани Малгожата. Только бы не встретить ее! Тогда стояло прекрасное лето, лучшее из всех, какие когда-нибудь были у Андрия. А что теперь, что в будущем? Сейчас они переходили на новую явочную квартиру. Там собирались переждать несколько дней, и прощай, Польша, прощай, открытый всем ветрам приморский город!

На всякий случай у Андрия с Полищуком были документы на отца и сына Пионтковских. Но объявление об их побеге напечатано и в местных газетах. По улицам разгуливать не стоит, только в крайних случаях. Как сейчас.

— Анджей! Это ты? Надо же!

Андрий не успел опомниться, как Гражина и Эльжбета затараторили, перебивая друг друга. Они так и думали, что Анджей со Збышеком приедут и в нынешнем году. Хотя и не договаривались, но это судьба. Вот Гражина еще сомневалась, ехать или нет, а Эльжбета знала — надо ехать, нечего дома сидеть, и вот такая встреча! Нет, они никуда его не отпустят, пойдут вместе с ним, найдут Збышека и тогда все вместе отпразднуют встречу. Как когда-то. Как хорошо, когда встречаются старые друзья!

Боже, как это было давно. В прошлом году, сто лет назад. Разве тогда был он, Андрий, с этими девушками, с Гражиной?

Быстро выдумал причину. Сейчас обед у тетки с родственниками. Его мама тоже приехала. Да, да, Збышек уже там, и ему, Андрию, надо спешить. Должен еще кое-что купить. Но встреча состоится! Скорей всего, завтра. Да здесь же, на Тарговой, возле книжного магазина. О, еще вспомним прошлое, подмигнул он Гражине, краем глаза меж тем следя за Полищуком, который остановился на противоположной стороне улицы и наблюдал за ним.

Когда попрощался с девушками, Полищук подошел к нему, и Андрий вздрогнул, увидев обращенный на него напряженный, суровый взгляд. Громкий вопрос: который час? Вынимая часы, Андрий услышал шепот: за тобой шпик. Расходимся. Удирай. Запутывай следы. Буду ждать в порту, улица, номер дома. В подъезде. И Полищук быстро зашагал прочь.

Высокий, полнолицый, в сером плаще и шляпе, мужчина средних лет шел сзади, и ты уже видел, Андрий, что он идет именно за тобой. Ты хотел прыгнуть в подошедший трамвай, но в тот момент, когда ставил ногу на подножку, он взял тебя под локоток — одну минутку, юноша! Ты дернулся — что такое? Не спешите и не поднимайте шума, побеседуем, я вас знаю, и мой совет вам не суетиться, вести себя спокойнее. Он говорил медленно, но четко и уверенно, и ты вдруг понял, что все, ты проиграл, конец. Трамвай ушел, ты остался на остановке, пытаясь овладеть собой, смотрел в округлое лицо, которое вроде бы доброжелательно улыбалось тебе, в колючие запавшие глаза под стеклышками пенсне, едва слыша, что произносили полные красные губы. Вы, юноша, Андрий Школа, вас разыскивают, я вас сейчас арестую, вот, если угодно, мое удостоверение... Полиция вольного Данцига. Или, если угодно, Гданьска. Очень скоро вы будете в тюрьме, да, да, вас передадут по назначению, и с вами покончено. А мне жаль вас, такой юный, такой красивый парень — и такая доля... Он говорил еще что-то, но Андрий ждал только свистка и неизбежного полицианта, который отведет его в участок. Все.

— Если вы не станете поднимать шума, пане Андрий, то мы еще сможем найти общий язык. Пойдемте побеседуем немного, может, и договоримся до чего-нибудь. Вам еще жить да жить! Такой славный хлопец — и такое скверное будущее...

Шли вдвоем по улице. Шпик говорил и говорил: о жизни, о соблазнах, о девушках, которые еще ждут Андрия в его жизни, о том, что у него все впереди. Он остановил извозчика и жестом любезного хозяина пригласил Андрия. Тот сел — надежда на побег, на спасение все уменьшалась.

Но вместо полиции шпик направил извозчика в сторону политехнического института. Рассчитался с извозчиком где-то возле большого густого парка, окружавшего институт; они сошли и двинулись дальше через парк. Шпик говорил не унимаясь. Но Андрий думал лишь о том, что сейчас можно будет попробовать удрать — деревья, вечереет, в сумерках тот, пожалуй, не догонит.

Шпик будто прочитал его мысли. Замолчав, вытащил из кармана револьвер. Не думайте, что со мной можно играть в прятки. Без шуточек! Останетесь на месте. Я имею право застрелить вас при попытке к бегству, могу и просто так, скажу, что пытался бежать. Но могу и отпустить вас, если договоримся. Вы мне очень понравились, хлопче, слишком, чтобы я вас просто так посадил в кутузку...

Андрий смотрел на густую листву, на затененные наступающим вечером кроны деревьев, не сводил с них взгляда, чудилось ему что-то неведомое, чужое и грозное в шуме осенней листвы, что-то шептали ему, склоняясь под ветром, пожелтевшие верхушки.

Надо было все пережить, вытерпеть столько мук, столько бед и невзгод, чтобы сейчас, когда цель уже так близка, попасться на глаза какому-то шпику — и все пропало! Боже мой! Перед Андрием вставало худое скуластое лицо шефа Луцкой дефензивы Лещинского с кустистыми бровями над набухшими веками красноватых глаз. Узкие губы растягиваются в гримасе, которая может означать и усмешку, и гнев одновременно.

Первый допрос. Лещинский начинал ласково, почти как этот тип, но быстро срывался с задушевного тона, услышав Андриево «не знаю». Кричал. А потом неожиданно лепил кулаком в лицо. Андрий вскакивал — еще никто и никогда не бил его безнаказанно. Но следующий удар валил его с ног. Здесь умели бить, и парней сюда подбирали здоровенных.

Не знаю, ничего не знаю, зашел в гости отцов приятель, зашел сказать, что отца арестовали, хотел еще спросить, может, знают, за что. Отец говорил, пан Полищук — адвокат.

Первый допрос — это были игрушки. А вот когда начали подвешивать за руки и за ноги, связывая их вместе, и заливать в нос воду из чайника — называлось это «ехать в Парагвай», — избиение стало казаться самым обычным делом.

После первого «парагвая» Андрия в камеру принесли на руках.

Так он убедился на собственном опыте, что такое дефензива, допрос, пытки.

С допросов Лещинского товарищи по камере никогда не могли вернуться сами. Едва живого швырнули в камеру Мирона Стаецкого. Полищуку досталось едва ли не больше всех.

Уходили дни. Все молчали, все товарищи шли через «дефу» одинаково. Молча. После каждого допроса Лещинский зверел все больше и больше. Но со временем допросы стали реже. Лещинский так ничего и не добился. А потом передали, что арестован и Корольчук и что он будто бы «раскололся» на допросе.

Раскололся, конечно, раньше. На допросе просто для проформы. Все это его рук дело, получит по заслугам. Полищук стискивал зубы, лицо бывшего адвоката становилось каменным, и тогда заметно было, сколько тяжелой силы носит в себе этот человек.

Он организовал в камере политучебу, каждый день сидел с Андрием отдельно — до допросов, после допросов. Он был опытным подпольщиком, не раз попадал под арест, бежал из тюрьмы, прошел и Березу Картузскую. Отсидел там полгода.

Андрий словно пробуждался ото сна. Куда девалась романтика, куда исчезло желание стать героем? Он проходит жестокую науку, обучаясь не ломаться в любой ситуации, находить опору в других.

После «парагвая» Андрий долго отлеживался. Полищук старался не отходить от него, присаживались рядом и другие товарищи. Слышанные раньше от отца слова приобретали сейчас совсем другой смысл. Отец. Андрий не раз думал: как отец, что с ним? Полищук сказал: готовься к очной ставке. Это было самое худшее. Его ввели, когда отец сидел за столом напротив Лещинского. Андрий сразу заметил страшное истощение, усталость, следы побоев. Стало больно, больно и страшно. В отцовских волосах, до самого последнего времени черных как смоль, светились седые нити.

Андрия уже убеждали, что отец сознался во всем, рассказал: именно по его поручению Андрий нес литературу и шрифт к Полищуку. Андрий неизменно отвечал «нет».

Отцу, наверное, говорили то же самое. Когда их взгляды встретились, Андрий все понял. Отец тоже понял и улыбнулся.

Долгий допрос.

— Вы же признались уже, что отец дал вам литературу для Полищука...

— Неправда! — воскликнул Андрий. — Все вранье, я ничего не говорил, я ничего не говорил!

Его били при отце.

Это было труднее всего. А потом отца били при нем. Как у него хватило сил выдержать все это?

...Я не утомил вас, Ольга? Мы ведь впервые сидим вот так, разговариваем, а я вам сразу о своем прошлом. Сколько лет с той поры прошло? Двадцать? Больше! Вспоминаю, и будто речь о ком-то постороннем. Вижу сейчас ту камеру в «дефе» и просто удивляюсь: откуда у юнца такая крепость?

А когда его, полуживого, поволокли обратно в камеру, отец сказал, едва шевеля языком:

— Молодец, сынок!

Отца еще оставили. Что с ним, как он там, Андрий не знал, с тех пор его не видел. Полищук выведал, что предъявленное отцу обвинение не доказано и много ему не присудят. Ничего не доказано, ты спас его, Андрий, своим молчанием, понимаешь! Твой отец получил бы на всю катушку, если б ты раскололся..

— Кто? Я? Вы думаете, я мог бы расколоться?

— Теперь не думаю, — сказал Полищук. — Теперь-то я знаю, что младший Школа не слабее старшего. Но ты молодец. Я мог предположить, что ты не выдержишь. Я же не знал тебя.

Допросы проводились реже. Лещинский искал доказательств, готовился к суду. Выяснили, что будут судить всех, кто связан с КПЗУ. И заранее собираются дать всем максимальный срок. Начиная с того процесса в Луцке, процесса тридцать четвертого года, после убийства секретаря окружкома Степана Бойко, дефензива свирепствовала все сильнее.

Стали думать о бегстве. Идею, как всегда, подал Полищук. В углу стоял шкаф, сколоченный из досок, в него заключенные складывали одежду. Выломали у шкафа дно и начали рыть. Первый этаж. Темница, откровенно говоря, довольно хилая. Настоящий каменный замок специального назначения все еще собираются строить. Слава богу, неразбериха и бесконечные проволочки и в этом ведомстве.

Копали днем и ночью. Скоро должен состояться суд. Потом их разбросают по разным тюрьмам, и шанса убежать просто не будет. Думали, куда девать землю? Снова Полищук. Зловонная бочка возле двери, «параша», каждое утро сами заключенные выносили ее. Кто в нее заглянет? Вот туда и сбрасывать землю.

Андрий, стоя на спинах двух товарищей, высматривал через окно, сколько шагов до стены делает часовой, идя от здания тюрьмы. Наконец высчитал — там приблизительно три с половиной метра. Будем рыть четыре, приказал Полищук. Чтобы за стену, А там что? Ага, проход. Значит, прямо под проход. И ночью выйдем.

На подкоп ушло две недели. Все шло, как задумали. Только рыть становилось все труднее. Духота под землей. Не хватало воздуха. В конце рыли не больше чем по полчаса. Мирон Стаецкий неожиданно вернулся раньше. Запыхавшийся, счастливый. Уже товарищи, уже! У прохода! Уже воздух!

— Тише! — Полищук полез проверить.

Вернулся спокойный, только глаза блестели за очками. Сейчас половина третьего. Значит, можем сегодня. На то, чтобы добраться до прохода, нужно полчаса, не больше. Расширить отверстие, а потом по очереди...

Решили, что пойдут не все. Останутся те, кому не угрожает большой срок. Нет смысла. Побег — это скитания, подпольная жизнь, скорее всего эмиграция. А если поймают, долгое заключение. Нет смысла. К побегу подготовились восемь из двенадцати...

Полищук отговаривал Андрия. Ты же несовершеннолетний. Нет доказательств вины. Подержат еще немного и отпустят. Если и будут судить, то дадут немного. Нет резона.

Но Андрий уперся. Ни за что! Он пойдет с ними, и все. Мелькнул страх за отца, но тут же пробилась и другая мысль: я на свободе, и ему легче — он не будет бояться за меня. Да ведь ни моей, ни его вины дефензивники не доказали, все равно его должны выпустить.

Полищук в конце концов улыбнулся: а знаешь, я даже рад, что ты идешь. На тебя можно положиться. Отговаривал, потому что дело говорю, а как товарищ рад, что ты с нами.

Все было готово. Уложили мешки на койках, накрыли одеялами, будто все спят. Для часового, который каждые два часа заглядывает в дверной «глазок».

Кто останется, перед завтраком заявит, что вот, мол, сбежали. Угрожали, и мы боялись, что нас убьют...

Наступило долгожданное мгновение. Камера замерла. Полищук еще раз обратился к товарищам. Как всегда спокойно и сдержанно, только жесткие складки у рта заострились и будто бы выдались вперед горбатый нос и подбородок, четко разделенный надвое.

— Выходим по очереди. Друг за другом, быстро, но без толкучки, с паузами. Я иду первым, потом Андрий, потом Мирон... последним Стась. Каждый выбирается на поверхность и сразу же к стене дома напротив, потом под деревья. Все собираемся там, оттуда в дорогу. Еще раз: спасти нас могут только дисциплина и порядок. Ну, пошли! Прощайте, остающиеся! Держитесь! Наше время придет!

Полищук исчез в черном отверстии. Перед уходом оглянулся, быстро осмотрел камеру.

Андрий считал до ста, как условились, но его уже трепала лихорадка, и он нещадно ругал себя. Нет, он не боялся, просто напряжение давало о себе знать. Наконец — сто. Тоже оглянулся и полез в земляную нору.

Когда высунулся в отверстие и оказался над тротуаром, оглянулся вокруг, как было условлено, подтянулся на руках, еще мгновение — и он на тротуаре. Впервые на улице, на свободе после долгих месяцев заключения.

Вдохнул полной грудью, скорее к дому, к деревьям. Полищук обнял его. Друже! Вот мы и на воле!

Пошли на Гнидаву, дальше на Забороль, обходя большие местечки, вроде Ковеля, направились к Камень-Каширскому. Там был свой человек.

Таким стал тогда твой путь, Андрий. Лесом, глухими углами, когда приходилось прятаться днем, шли ночью все дальше и дальше.

Это была только прелюдия, только начало, а ты считал, что прошла половина жизни. В бегах начал думать о прошлом. В бегах хорошо думается, ты быстро в этом убедился. У каждого человека, даже знавшего совсем мало, уже есть прошлое, а у семнадцатилетнего, да еще и сорвиголовы? Мог ли он представить себе хоть что-нибудь подобное всего полгода назад? Ему теперь нелегко увидеть себя тем восторженным и беззаботным мальчишкой, каким он был совсем недавно. Да, именно мальчишкой, он понял это сейчас. Тогда все представлялось иначе. Воображал себя взрослым мужчиной, революционером. Еще и Барбара! Конечно, связь с ней придавала ему вес в собственных глазах и глазах товарищей. В чем-то он был старше, сильнее, опытнее. Со временем он понял, сколь большой силой наделена тайна, нечто не известное тем, кто рядом с тобой, нечто твое собственное, твое личное, старался, чтобы о Барбаре не узнал никто.

Потом, впрочем, появились и другие поводы для таинственного молчания. У главного повода была длинная русая коса, большие голубые глаза, и звали его Надей Зинченко. Перед ней Андрий впервые почувствовал смущение, растерялся, не нашелся, что сказать. Она училась на класс моложе Андрия, родители недавно переехали в Луцк из Кремонца. В ней, казалось, не было ничего особенного, но Андрий заметил, что почему-то именно к ней чаще всего подходят ребята, что она привлекает не только его своим глубоким взглядом и неожиданной улыбкой, заливающей ее лицо подобно солнечному свету. Он, волнуясь, думал о ней, искал к ней пути, так ему хотелось понравиться. Все чаще становилось стыдно за Барбару, за все, что осталось позади. Хотелось забыть прошлое, уйти от него и беспрестанно смотреть на Надю, быть с ней. Быть с ней... Да, Андрия привлекало в ней все, он понимал, что смотрит на нее иначе, чем другие парни. Это пугало его самого, пугало и ее. Она не раз ловила его взгляд и словно бы внутренне шарахалась от него. Но, бывало, когда она снова натыкалась на этот ищущий взгляд, Андрий видел в глазах ее любопытство, ее тоже влекло к нему.

Не говорил ей никогда и ничего, долго собирался, да так и не собрался. Теперь это все ушло, теперь вообще неизвестно, что с ним будет. Воспоминания о Наде смешивались с воспоминаниями о Барбаре, как и тогда, когда, не переставая думать о Наде, он заходил к Барбаре ночью и был с ней, думая о своем, отчужденный, углубленный в себя. Пока она не сказала: ты думаешь о какой-то девушке, я знаю, чувствую, прошу только об одном — если соберешься уходить, скажи заранее, я не перенесу неожиданности... Она говорила еще что-то, но Андрий уже не слышал. Сколько раз он порывался оставить Барбару, но это оказалось просто невозможным. Он уже чувствовал, что не может без нее, не может долго обходить дом, в котором его ждет эта женщина.

Вот и запутывалось его чувство к Наде, завязывались в тяжелый узел все его ощущения, он никак не мог разобраться в себе, знал только, что Надя будит в нем что-то иное, чем Барбара, что-то большее.

Ты так никогда ничего и не сказал ей, Андрий, хотя как будто бы и понял, что нужно тебе. Уехала Барбара, и ты жалел об этом, понимая в то же время, что так лучше. Теперь все будет по-другому, теперь одна Надя занимала твои мысли, и ты все собирался сказать ей, что, когда видишь ее, становишься лучше, она возрождает в тебе нечто утраченное, что-то не такое, как другие девушки, что из-за нее тебе стыдно за Барбару и ты хотел бы начать все сначала, ведь ты так и не научился любить, потому что неспособен сказать девушке нежные слова, всегда волнуешься рядом с ней. Только поднес несколько раз до дома ее портфель. А она тебе — родители не разрешают мне гулять с ребятами! Ты обиделся. Но как Надя смотрела на тебя. Так не смотрят ни с того ни с сего. Ты не знал, что происходит, как тебе быть. Убегал от чувства, от себя, но снова и снова встречал ее, Надин взгляд... После занятий увидел ее на улице. Вдруг она обратилась к тебе совсем по-дружески. Сама начала разговор! О чем вы говорили, что она сказала? Какое это имеет значение теперь? Вот тогда ты как раз и понял, что во взгляде ее что-то скрывается. Что она думает сейчас? В газетах пишут о побеге из тюрьмы опасных преступников. Андрий Школа — опасный преступник семнадцати с половиной лет. Побег. Что дальше?

Снова подъем, и вперед. Ни разу не хныкал, не пожаловался на усталость, на то, что болит голова, что натер ноги, что хочется есть. Взрослый человек. Полищук сказал: ты взрослый человек, парень, ты уже не мальчик, а наш товарищ.

Пригодились твои харцерские дела, твое знание леса, как идти, где устраиваться на ночлег. Тебе и твоим спутникам. Товарищам. Друзьям по борьбе.

До Камень-Каширского добрались ночью. Полищук пошел с хмурым высоким Волохом — у них был адрес явки. Вернулись в лес через несколько часов, принесли еды. Наконец появилась крыша, место для сна. В риге, в тишине, в безопасности. Здесь жил верный товарищ. Свой человек. Отсиживались у него три дня. Читали газеты. Объявлен розыск. За выдачу десять тысяч злотых. Ох, как хотят поймать! Что же дальше? Через неделю приехал товарищ из окружкома партии.

И вот мысль. Нет, идея! Она уже жила, крепла в них. В Испанию! Партия посылает своих лучших людей на передний край борьбы. В Испании гражданская война, интернациональные бригады. Организовываем польскую бригаду. Польская компартия посылает своих товарищей. Старшим идет Полищук. Это будет наша первая группа.

Я поеду. Андрий сказал это первым. Но товарищ из окружкома остановил: ты же не умеешь стрелять. Вот другие служили в армии. Но ведь и Мирон не служил. Я научусь. Я сильный, я был спортовцем, я... я...

— Не говори так много «я», Андрий, — остановил его Полищук. — Пусть идет с нами. Этот парень так показал себя во время побега, что, думаю, и в бою пригодится.

Андрий с благодарностью смотрел на Полищука. Тот улыбался. Все только начинается, только начинается. Вам придется нелегально переходить три границы. В Испанию стараются не пускать. Буржуазные правительства против республиканской Испании. Значит, можно попасться и на границе.

Потом разделились, Андрий с Полищуком поехали в Люблин, Стаецкий, Волох и Миколайчук — в Краков, Писарский, Лахман и Лозинский — в Прагу. Всем вместе — слишком заметно, опасно.

Те, кто ехал через Польшу, должны были добраться до побережья, попробовать сесть на корабль. А те, кто в Прагу, через границу в Австрию, Швейцарию и дальше. Полищук отпустил бородку и усы, его совсем было не узнать. Андрий еще не брился, усы темнели первым пушком. Только волосы отросли.

...Он сидел на скамье недалеко от парковой дорожки и не слышал, что дальше говорил шпик, — о людях и взаимопонимании, о дружеских отношениях, о том, чтобы Андрий остался в городе, а его новый знакомец (он представился коротко — Адам, или просто говори мне Адась, я хочу стать твоим другом) поможет ему найти верный путь в жизни. Я уверен, что ты сможешь не только искупить свою вину, но и быть полезным цивилизованному обществу. Твое место с нами, а не с теми бандитами...

О, я много могу, ты не думай, ты слушай меня, ты только слушайся... Это было долго и мучительно, и Андрий постепенно терял способность к сопротивлению, уходило и ощущение страха, не покидавшее его с того момента, когда шпик аккуратно взял его за локоть на трамвайной остановке. Он сидел, уставившись на желто-зеленые кроны деревьев, уже не находя в себе сил двинуться, убежать отсюда, убежать от этого человека, от его слов, от его вкрадчивых жестов, от его револьвера — рукоятка торчала из кармана серого плаща, от всего, чего хотел этот человек, что он делал, чувствовал и думал. На мгновение у Андрия потемнело в глазах. Когда он пришел в себя, знакомец Адам сидел рядом на скамье, глядя в сторону.

— Можешь идти! Ты только и думаешь, чтобы удрать, я знаю. Вот и иди. Иди и подумай. Ведь все равно из Данцига тебе уже не выбраться. Я дал тебе адрес. Лучше приходи сам. Я не обманываю тебя. Вон там наверху трамвайная линия, уходи. И убирайся лучше отсюда, потому что нарвешься на кого-нибудь другого — и тебе крышка. Иди!

А если все-таки выстрелит в спину, а потом скажет, что при попытке к бегству? Андрий застегнулся, оправил одежду, поднял воротник и сунул руки в карманы френча.

— Не бойся, — сказал агент. — Уходи, а то я еще передумаю...

Андрий быстро встал, резкое движение встревожило шпика, он тоже поднялся и стоял, оглядывая Андрия с ног до головы, будто видел его насквозь. Андрий же не отводил взгляда от тускло поблескивавших в темноте стеклышек пенсне, от маленьких глаз за ними, а потом коротким сильным ударом; вкладывая в него всю свою силу, всадил нож в живот шпика по самую рукоять.

Это был большой складной нож, подаренный ему еще в Камень-Каширском хозяином дома, где они прятались.

С тех пор Андрий не расставался с ним, хотя и не собирался использовать в каких-то практических целях. Нож был просто приятен для руки — крепкая деревянная рукоятка, большое широкое лезвие. Трогая его в кармане, Андрий чувствовал себя сильнее — все-таки оружие. Когда он сунул руки в карманы френча, привычно нащупав рукоять, сначала машинально помял ее пальцами, потом, не вынимая, раскрыл лезвие прямо в кармане, но намерения и уж тем более желания ударить у Андрия тогда не было. Он поднялся, действительно собираясь уходить — недалеко трамвай, желанная свобода. Полищук ждет, волнуется. Прочь из города, прочь отсюда... Ударил почти автоматически и, только ударив, понял, что в глубине души хотел этого, ждал решающего мгновения, готовился к нему — ударить врага, шпика, всю грязь и нечисть человеческую, все «парагваи», все людское зло...

Тот стоял ошалело, не веря в случившееся, держась обеими руками за живот. Веки сомкнуты, он сразу стал старым и поблекшим... На секунду еще открыл глаза и сквозь темноту боли взглянул на Андрия.

— Зачем?! — прохрипел. — Зачем?!

Человек в плаще лежал, скорчившись, прямо на дорожке перед скамьей. Глубокая пустота возникла где-то внутри Андрия, глубокая, как бездонная пропасть, темная, как колодец, как глухая, безлунная ночь. Он стоял и смотрел на Адама, на агента Адама, не находя сил для бегства, для того, чтобы скрыться, не ощущал никакого страха, только пустота ширилась в его душе.

Он постоял еще, глядя на бесформенное тело перед ним, потом наклонился и вытащил револьвер. Вытер нож о плащ того, кто был Адамом, спрятал револьвер, огляделся вокруг, уже не обращая внимания на убитого. Потом повернулся и быстро пошел в ночь, туда, где грохот трамвая означал продолжение жизни.

Когда добрался до назначенного Полищуком места, было совсем поздно. Никого. Андрий постоял немного, и в сознание начала тяжело ввинчиваться мысль: Полищука схватили. Нервно дернулся, услышав сзади шаги. Полищук выходил из подъезда соседнего дома.

— Что случилось? Что с тобой, Андрий?

Андрия трясло. Сейчас им уже овладели и страх, и стыд, и какая-то боль, странное отчаяние поднималось откуда-то изнутри тяжелой душной волной.

— Я убил этого шпика, — тихо сказал он, чувствуя, что вместе с произнесенными словами что-то умерло в нем, сменившись новым, неосознанным, необъяснимым. Он убил человека впервые в жизни, живого человека своими руками, врага, гниду, сыскную собаку. Преступлен порог. Андрий, ты преступил еще один порог жизни, порог между жизнью и смертью. Заповедь «Не убий»; выученная тобой в гимназии, сменилась законом войны — убить врага. Ты ведь ехал на войну, Андрий! Вот она и началась.

Полищук все понял. Ты не рассказал ему все подробно, только в общем, ты не мог говорить, на слова не было сил.

— Теперь, Андрийка, надо удирать! Фараоны озвереют. На корабль нам просто не сесть. Придется искать другие пути. С выездом трудно... А ты молодец, храбрый парень, удивительно даже. Такой молодой, и на тебе! Ничего, держись! Сейчас туда, на явку. Если не наследил, все не так страшно. Отоспишься, а утром посмотрим.

Два дня не выходили из квартиры. Газеты. Сообщение: погиб сотрудник полиции Адам Войцик. И портрет.

Их спасали польские коммунисты. В Данциге было тревожно, разгоралась фашистская пропаганда. Откровенная, наглая. Лозунги, гитлеровские сборища, банды фашиствующей молодежи. По самым темным углам города шарили полицейские... Все же польские товарищи посадили их на корабль. Надо было убираться куда угодно, куда угодно, лишь бы подальше от здешних мест. Сейчас, парень, если б тебя поймали, получил бы, в конце концов, на полную катушку. Куда угодно, лишь бы подальше от Польши...

Пришлось изрядно понервничать при посадке на пароход. Он оказался грузовым. Ночью должны были перейти на борт другого корабля, стоявшего у причала. Отплывал через пару часов в Копенгаген. Договоренность с кем-то из охраны, перекинули доску с одного борта на другой... Ночь. Идешь по доске, если оступишься — конец. Разобьешься насмерть. Быстрее, чтобы не увидели, быстрее! Почти бегом... так... доску уже убрали. Все, вперед! Нет, еще не все. В трюм. Ждать. Корабль отошел под утро. Наконец-то...

...Во временной перспективе, Ольга Николаевна, все видишь иначе. Вам еще трудно судить об этом, вы молоды, только из института, вам хоть и кажется, что прожили немало и что-то знаете, но, когда ваш солидный возраст отодвинется во времени лет этак на двадцать назад, вот тогда поймете, насколько условны в юности наши представления о самих себе... Знаю, знаю я, что вам не семнадцать! Но ведь и не тридцать семь! Да и не в возрасте дело, а вот что за ним? Вся суть в том, что за ним, это и есть единственная мера.

Как и обещал, я рассказываю вам свою жизнь, есть, конечно, о чем поведать, вот только рассказчик из меня никудышный. Понимаете, я не могу даже твердо утверждать, что речь идет обо мне. Я был таким тогда, это так. Но я сейчас и я тогда — это два разных человека, совершенно разных. Сейчас я кто-то другой, не знаю кто, только совсем не тот мальчик семнадцати лет, о котором вспоминаю. Пожалуй, тот был неплохой парень, слегка наивный и романтический, не чуждый, если откровенно, мирских соблазнов, но уж честный — это точно. Я рассказываю о нем, а не о себе, Ольга, потому и говорю — Андрий, он. Да, тогда был он, а я сегодня — это кто-то другой...

В том, 1936 году Андрий учился в последнем классе гимназии. Ему исполнилось семнадцать лет, и время помчалось для него совсем иначе, чем раньше. С приходом весны наступила напряженная пора подготовки к выпускным экзаменам.

Без Барбары Андрий ощутил пустоту. Связь эта мучила его, становилась все более двусмысленной, порой утомляла однообразием, а вот теперь он часто тосковал по Барбаре, и воспоминания преследовали его. Однако и они отодвигались куда-то в его сознании. Слишком бурной была пора возмужания, слишком много новых впечатлений несла она. Только иногда по дороге домой, на своей тихой улице, он бросал быстрый взгляд на дом Барбары, привычно разыскивая ее лицо в полуоткрытом окне.

Знаете, что такое разница в возрасте, Ольга? В опыте? Это когда люди, вот как мы с вами, произносят одни и те же слова, а имеют в виду разные вещи. Смысл в них вкладывают совсем неодинаковый. Совсем! Вот я скажу вам: собрание учащейся молодежи. Такая в этом словосочетании скука, тоска, казенщина... Точно? А когда Андрию было семнадцать, в том Луцке с такого собрания можно было и в «дефу» загреметь. А уж страсти кипели!

Улыбнешься, конечно, вспомнив, как Школа-гимназист вполне серьезно считал себя и революционером, и зрелым политиком, и бог знает кем еще. Но говорил я уже вам, Ольга, что был он честным парнем, до всего любил докапываться сам, да еще темперамент, да еще семейное воспитание... А цели он преследовал, даже с нынешней точки зрения, совсем не шуточные, и уровень понимания был у него, пожалуй, повыше, чем у многих теперешних в том же возрасте. Ну, да это тема особая.

В ту весну Андрий вынашивал идею создания в Луцке Союза прогрессивной молодежи. Тогда в городе работали четыре гимназии — польская, русская, украинская и еврейская. По тем условиям гимназия — это и просвещение, и интеллектуальная жизнь провинциального города. И политика. Да, она самая. Потому что находилось немало усердных голов, стремящихся рассадить молодежь по национальным отсекам. И шовинизма, и других «красот» хватало в богоспасаемом Луцке, неотъемлемой части Речи Посполитой, а знаете, что такое заскорузлость в национальном вопросе, заскорузлость, тяжелая инерция мышления... Так что младший Школа с его мыслью объединить в Союзе молодежь всех национальностей, имевших жительство в Луцке, взвалил на себя непростую ношу. И глядел, как говорится, в корень. Имелось в виду собрать «под крышу» Союза и гимназистов старших классов, и тех, кто закончил гимназию и остался в городе, и вовлечь так или иначе рабочую и крестьянскую молодежь.

Идея Союза гимназистам понравилась. Все-таки что-то новое, не рутинное, да и ровесники всегда ищут контактов. Решили только, что сначала в каждой гимназии разработают проект устава, положение, а тогда еще раз соберутся, чтобы обсудить все предложения и оформить официально.

Разговоры в гимназической среде были всякие — и острые, и взрывчатые. Но сама мысль — собираться, дискутировать, выползать из своих углов на свет божий — сама мысль, видимо, витала в воздухе. Ты видишь, Збышек, какой отклик получила наша идея! Збышек усмехнулся. Видеть-то вижу. Погоди только, как отреагирует наша законная власть...

Летом намеревались провести собрание и с официальным ходатайством о Союзе войти в магистрат. Где сейчас Збышек? Что творится на белом свете? Что там, в Испании? За испанскими событиями следили все, кто интересовался чем-нибудь, кроме своего брюха и тряпок. Победа Народного фронта, левые силы у власти — от этого кружилась голова.

Взволнованный отец как-то принес газету. Нет, вы посмотрите, что наши «патриоты» пишут! Срам какой! Андрий бросился к газете. Большие буквы на первой странице: «Красные бандиты не только в Испании, но и в Галиции». И дальше очень злобная статья о деятельности КПЗУ. Что ж, сказал отец, мы обязаны доказать, что достойны сравнения с испанскими коммунистами. У нас, на Западной Украине, будет своя Испания. Будем воевать, господа хорошие. Будем!

Чем он увлекался тогда, Андрий? Трудно вспомнить. Революционная деятельность стала поглощать целиком. Одобрение отца подразумевалось само собой, хотя он не раз предостерегал от излишней горячности, а однажды сказал:

— Как думаешь, если все пойдут делать революцию, кто учиться будет? Знания, мой дорогой политик, очень понадобятся тебе. Коммунист-недоучка — нонсенс... Да и не понимаешь ты еще, как трудно потом наверстать то, чего не узнал в юности.

Дома устраивали импровизированные литературные вечера, которые хоть и завершались часто дискуссиями на те же политические темы, но все же учили думать и спорить о литературе, о других серьезных вещах.

Преимущественно обсуждали статьи из «Месьончника литерацкого» и из «Дела». Интересный разговор был о Гоголе. Начался он в связи со статьей в «Месьончнике литерацком» «К столетию написания «Ревизора», потом пошел дальше, пока не коснулся Богдана Залесского, гоголевского приятеля, тоже украинца, который писал об Украине на польском языке. Большая и интересная статья Бронислава Даньковского в «Месьончнике», называлась она «Певец Украины», вызвала интерес к Залесскому, и впоследствии Збышек подготовил домашний реферат о его творчестве. Шли разговоры о Пикассо и Вламинке, о Маяковском и Горьком. Нет, что ни говори, а последний год обучения в гимназии был самым интересным. Все вдруг стали взрослыми, еще гимназисты, но, считай, завтра самостоятельные люди, и эта самостоятельность сияла невидимыми нимбами вокруг их бедовых голов. И каждый верил в себя и в других, восторженно ощущая значительность своих и чужих мыслей. Так хотелось быть взрослыми, что играли в них всерьез.

Но вот одно приключение было уже опасным. Андрия едва не исключили из гимназии перед самыми выпускными экзаменами. На уроке географии он передал «Красную Волынь» Славику Андрущенко, а учитель заметил и отобрал. Ох, напереживался тогда Андрий! Ведь главное — подвел отца. Адриан Школа едва уговорил директора гимназии не поднимать шума, не сообщать в полицию. Уговоры его вызывали подозрение, за ним издавна тянулась репутация «красного». Но директор кое-как дал себя уломать. А вот дома Андрию попало! Ведешь себя как мальчишка! Я же предупреждал: в гимназию такую литературу не носить! На мне и так полицейское недреманное око, не хватало из-за твоих штучек привлекать его внимание. Я отвечаю не только за себя и свою семью, а за партийное дело.

Андрий получил все-таки матрикул, закончил гимназию. А через две недели сидел в каталажке.

Отца арестовали на несколько дней раньше. Выяснилось, что провокатор выдал нового секретаря окружкома КПЗУ Адриана Школу, избранного два месяца назад, после ареста бывшего секретаря Панасюка.

Когда ночью в дверь стали ломиться полицейские, отец разбудил Андрия и сказал: пойдешь в Княгиненок, хата возле дороги на Боголюбы. Спросишь Полищука, скажешь, наших выдает Корольчук, пусть проследят, запомни: Корольчук. Отнесешь Полищуку все, что в тайнике, мать достанет. Но берегись: если схватят с этим — все, тюрьма. Там литература и шрифт...

В квартире Школ обыск ничего не дал. Отца, однако, забрали. Через несколько дней Андрий выбрался в Княгиненок с портфелем.

Не прошло и часа после того, как он вошел к Полищуку, и в хату ворвались полицейские. Хотя Полищук доказывал, что портфель его и все, что в нем, принадлежит ему, что парень просто пришел в гости, сказать, что арестовали отца, и посоветоваться, забрали обоих.

Так Андрий познакомился с Полищуком. Теперь можно сказать, что Евген Полищук был для него одним из главных учителей жизни. Первый человек после отца, которому Андрий доверился полностью.

Двадцать человек разместились в камере, куда попали Андрий с Полищуком. Тот еще в дороге шепнул ему: на все говори «не знаю». Это тебе первый экзамен революции, парень, первый экзамен на взрослость. Молчать, не сломаться — значит помочь и себе, и отцу, и всем нам. Держись!

За месяцы заключения Андрий много разговаривал с Полищуком. Особенно тогда, когда прекратились допросы и все немного опомнились от пыток, ждали суда, а потом готовили побег.

Теперь в корабельном трюме они с Полищуком ждали отплытия, теряя счет времени. Когда их все-таки сморил сон, корабль двинулся. Потом проснулись, потом остановка. Снова ожидание, долгое и тревожное, хотя и не такое, как в Гданьске. Наконец трюм открыли, и кто-то крикнул «камраде»! Это был Копенгаген. Матрос, стоявший на вахте, отвернулся, делая вид, что никого не видит, а товарищ с корабля поднял кулак — рот фронт!

Впервые потеплело у тебя в груди от этого знака человеческой солидарности.

Как ты мечтал, Андрий, о путешествиях, о далеких краях, о бесконечных дорогах, о приключениях и опасностях, с которыми ты храбро справишься! Но разве узнаешь, чего стоят на самом деле эти снившиеся с детства приключения, что это такое — настоящая опасность, пока не столкнешься с ними лицом к лицу.

Дания оказалась унылой и неласковой. Почти без денег они должны были любой ценой добраться до Франции. Главная опасность осталась позади. Побег завершился, теперь начинались скитания без языка, без профессии никому не нужных чужаков без роду и племени. Они почувствовали себя именно так в копенгагенском порту, из которого решили не уходить. Сразу же кинулись искать работу, она, в общем, находилась, только самая черная. Убирали, мыли палубы, носили грузы — за все, что попадалось под руку, брались без разговоров, лишь бы еще подзаработать, лишь бы скорее выбраться отсюда! Так прошло две недели. Долгие, трудные две недели, в конце второй им попался французский пароход, удалось наняться на него за право проезда.

Вот тебе, Андрий, и Франция. Не так ты мечтал сюда приехать, не так мечтал увидеть эту знаменитую страну! Но сейчас в мыслях было одно — скорее в Париж, там есть пункт, откуда добровольцев переправляют в Испанию. У Полищука был адрес.

Во Франции чувствовали себя значительно свободнее. Пригодился Андрию французский язык, неожиданно оказалось, что гимназические знания — не пустой звук. Андрий, путаясь, заикаясь, но заговорил. В Париж попали на другой день, ближе к вечеру, и Андрий по дороге впитывал звучную речь, быстро ориентировался, и Полищук удивился: не думал, что ты так хорошо говоришь по-французски. Я сам не думал, признался он шутливо, это у меня чисто нервное, само говорится.

Наконец желанный адрес в Париже. Конечно, Андрий смотрел по Сторонам, было интересно — Париж, столица культуры и все такое прочее, а как же! Но сейчас это не для них, сейчас не время, и Андрий вовсе не заставлял себя так думать — мысли были естественны, как дыхание. Только конечная цель далекой и утомительной дороги из дома могла их теперь удовлетворить. Все остальное отбрасывается в сторону, на потом. Даже Париж.

Неожиданно их ждало здесь разочарование.

В квартире по заветному адресу было несколько комнат, в каждой сидели около десятка человек, разговаривавших меж собой живо, но шепотом.

Встретивший их товарищ поздравил с прибытием во Францию, но серое длинное лицо его с большими мешками под глазами не обнаружило никаких признаков торжественности или воодушевления. Сочувственно покачал головой в ответ на короткую информацию Полищука об их пути в Париж. Потом устало сказал: придется поехать в Марсель. Лучше сегодня ночью. Здесь оставаться негде. А в Марселе вас встретят, я сообщу немедленно. Выезжайте ночным поездом, в два ночи. Здесь группы уже укомплектованы. Люди ждут неделями. Они пойдут через Пиренеи. Для вас же лучше морем в Барселону. Может, немного подождете в Марселе. Но там хоть есть где, а Париж переполнен. Правительство пока смотрит на нас сквозь пальцы, но недовольство заметно. Того и гляди, прикроют всю нашу деятельность. Надо спешить, товарищи в Испании ждут. Мы там нужны!

На всякий случай вот вам еще адрес в Марселе. Если вас не встретят. Но, думаю, все будет в порядке. У вас есть еще какие-нибудь деньги на дорогу? Ну, тогда хорошо, в путь, товарищи, простите, много дел, слишком много...

Он вдруг растерянно потер переносицу и смущенно улыбнулся.

— Я бы и сам поехал, но партия поручила мне работу здесь... Впрочем, кто знает, может, когда-нибудь увидимся, я ведь буду там рано или поздно. Рот фронт!

Теперь, когда улыбка осветила лицо француза, стала особенно заметной тяжелая усталость этого человека, но он показался вдруг совсем молодым, не намного старше Андрия.

До Марселя ехали спокойно. Андрий немедленно уснул, едва отошел поезд. В вагоне он спал сначала стоя, потом, когда освободились места, сидя, перед Марселем пассажиров было немного, и Андрий ехал полулежа — это было роскошно. В обрывочных снах он метался и что-то говорил, не просыпаясь, потом сновидение стало приятным и на лице его появилось спокойное, почти детское выражение. Совсем мальчик, а уже столько позади, думал Полищук, глядя на своего спутника перед тем, как разбудить. Было жаль прерывать этот безмятежный сон, но уже приближался вокзал, и Полищук разбудил Андрия почти в ту же секунду, когда поезд остановился.

— Все, парень! Марсель.

Их должны были ждать на вокзале. Шли, рассматривая встречающих. Кто-то протиснулся сквозь толпу, извиняясь, наступая на ноги, снова извиняясь. Сметная бородка вокруг безусого лица, ежик седеющих волос упрямо торчит вверх.

И вот их уже душит в объятиях Мирон Стаецкий. Стаецкий! Свои! Как добирались? О боже коханый! Все расскажу. Кто тут еще? Все наши, кроме Писарского — его задержали в Праге. Но ведь не в Польше, скоро выпустят. Лахман с Лозинским добрались, здесь. Уже три дня. А мы с Волохом и Мнколайчуком ехали под вагонами, ну да, как «зайцы», в скорых поездах. Через всю Германию, почти ничего не ели три дня. Но вышло! Здесь много немцев-антифашистов, англичане, поляки... Поляков человек двадцать, нас, украинцев, с вами семеро... Эх, Писарский влип, а то все бы...

— В Испанию? Отправляемся через четыре дня, так что отдохнете. Теперь мы все вместе!

Вдохновенное лицо Стаецкого. Суетится, размахивает руками, подросток, и только. Уже за пятьдесят, а какая энергия! Полищук устало улыбается. Хорошо, группа в сборе, будем воевать вместе. Впереди война, ребята, смерть, беда. Я был на фронте, знаю. Война — это беда. Но все дело в том, какая война и за что.

Так легко Андрию идти среди своих, не прятаться, не пугаться каждого встречного. Скорее бы в Испанию!

Это был последний взлет юности, Ольга, хотя меня и приняли тогда в партию. Скажу вам, настроение у Андрия находилось на высшей отметке. Все плохое позади. Впереди война, которая в семнадцать лет все-таки выглядела сплошной романтикой. Даже представление о смерти обволакивалось романтическим флером. Умереть за свободу — как это прекрасно! Он тогда не знал еще, что такое смерть и что такое умирать. Но, знаете, этот юношеский энтузиазм питал его силы... А еще хотелось, чтобы скорее выросли настоящие усы. Ах, Андрий, солнце только всходит, весь день впереди, что же он тебе принесет? Теперь ты будешь идти с ними плечом к плечу, теперь ты — как отец. Ты уже взрослый. Тебя переполняет гордость, но ты улыбаешься и, волнуясь, говоришь: если я заслужил доверие... И знаешь, что заслужил.

Смотришь на Марсель, но уже не видишь его, перед тобой Испания, героические бои, за которыми вы все следите так внимательно. Сейчас главное в газетах — это Испания. Республика нуждается в тебе, Андрий, как в каждом добровольце. Но пасаран! Этот лозунг уже шагает по земле.

 

V

Несколько дней до твоего двадцатилетия, всего несколько дней, а кто бы догадался сейчас, сколько тебе лет? Скоро Новый год. Враги тоже празднуют Новый год. Санчес говорит, что мы в окружении, в тылу врага и надо пройти через линию фронта, которая все ближе и ближе к границе. Война проиграна. Добровольцы в лагерях. Ни одна страна не принимает их. Польша лишила гражданства. Франция отказывается от французов. Кто мы?

Мы испанцы.

Тысячи людей еще ждут отправки, тысячи тех, кто воевал несколько лет и имеет право вернуться, не право — приказ испанского правительства. А мы?

Мы испанцы. Мы со Збышеком. И мексиканцы Антонио и Мигель. И Оливье с сыном. И японец Сато. Мы испанцы, как Санчес, как Изабель, как Пако. Как наше прошлое.

Внизу деревня. Спустились. Не так холодно. И Санчес, как всегда, предлагает план. Идет в деревню. С ним Антонио, Оливье и мексиканец Фернандо. Разведка.

— Пора что-нибудь съесть, — сказал Санчес. — А потом, может, мы уже обошли их. Не слышно стрельбы. Мы могли пересечь фронт в горах. Еще жива Каталония. Если так, спустимся вниз и выпьем вина. А потом к нашим. Где-то ведь еще воюют испанцы, прикрывают беженцев, а мы все-таки не беженцы, мы воюем...

Что это Санчес разболтался, как никогда?

— Я люблю Новый год, — словно бы отвечает Санчес. — Новое — это жизнь.

Они пошли перед вечером и не вернулись. Сон одолевал всех, но общая встревоженность оказалась сильнее сна: Ждали всю ночь. Начались беспокойные разговоры шепотом, даже в воздухе чувствовалось волнение.

На рассвете ты поднялся, и одновременно с тобой все остальные. Никто не спал. Где они? Ты пошел искать Санчеса, с которым никогда ничего не могло случиться, Санчеса, за голову которого давали пять тысяч песет, своего брата Санчеса и своих братьев Антонио, Оливье и Фернандо.

Снова пошли вчетвером. Ты, Антуан, Сато и Пако. Пако — ты не можешь отказать этим глазам, этому страху потерять тебя. И ты идешь с ним навстречу опасности, зная, что так ему легче. И тебе тоже.

Деревня спала, но напряжение там ощущалось, и ты не пошел вниз, никому не разрешил идти. Ждал. Так ждал бы дневных новостей Санчес. Здесь, на холме, с которого видны едва ли не все дома в деревушке, церковь и площадь и на котором густые заросли кустарника укрывают вас от постороннего глаза.

В деревне началось движение, деревня проснулась. Ничего подозрительного.

— Я пойду, — сказал Пако. — Я ведь мал еще, меня не примут всерьез. Расспрошу.

Впервые он сказал о себе так: мал. Непривычно, но резон в его словах есть.

Смотрел на него и видел глаза на загоревшем темном лице, огромные черные глаза с длинными, почти по-девичьи пушистыми ресницами, излом бровей, острый подбородок и губы, припухшие и нежные, которые мгновенно могут стать жесткими, узкими, как лезвие, и тогда выделяются преждевременные морщины и складки в углах рта, а лицо подростка становится маской без возраста. Только вспыхивают ненавистью глаза, на дне которых запеклось ваше общее горе.

Ты чувствуешь, как трудно сказать — иди, трудно отпустить куда-то в неизвестность эту ниточку, связывающую тебя с жизнью. Но здесь действуют другие законы, и логика другая. Какие еще чувства! И ты говоришь — иди, хотя в душе все кричит — нет.

Пако раздевается, оставляет оружие, теперь у него вид бездомного бродяги-подростка, выбирается из кустов, двигаясь по едва заметной тропинке. Ты смотришь, как он уходит, и сердце твое стучит все быстрее, хочется побежать за ним, позвать — остановить, вернуть.

Но он уже подходит к деревне, останавливается возле крайнего домишки, обходит его, идет дальше. Зачем ты отпустил его? Видишь, как он заходит во двор и исчезает в глубине.

Где же Санчес, где товарищи? Что там, в деревне? Что за странная загадка? Не хочется верить, что случилось что-то плохое, не можешь поверить, иначе не послал бы Пако в деревню!

А все же что случилось?

Через час вы видите — Пако выходит со двора, на нем шляпа и старенькое пончо, за ним появляется старая скособоченная женщина, и они идут дальше в деревню.

Что там происходит?

— Пойдем и мы, — рвется Антуан. — Пако накормили и одели, значит, все в порядке. Пойдем! Наверное, наши уснули где-нибудь, может, выпили...

— Не болтай ерунды, Антуан, — говоришь ты, а так хочется верить ему, так хочется. — Не болтай ерунды, кто это выпил — Санчес, твой отец? И уснули, а мы в горах ждем? Что за глупости!

Но что там делает Пако?

Проходит еще час, и вы видите — Пако возвращается вместе со старухой к тому же дому. Женщина заходит в дом, что-то дает ему, и он идет в поле за домом, начинает работать... Что он тянет, дьявол побери, почему не идет сюда? И вдруг ты видишь: на площади появляются друг за другом несколько военных. Боже, фашисты! Их все больше, больше, целый отряд. Офицер. Что-то приказывает. Становятся в строй.

Пако дошел до конца поля, наклоняясь, что-то срывая, добрался до оливковых деревьев и сейчас быстрым шагом идет по опушке к кустам, где вы спрятались.

Фашисты уходят с площади всем отрядом. А Пако уже здесь. Ты ничего не можешь сказать, потому что видишь его лицо и все становится понятно.

— Где? — спрашиваешь одними губами, без голоса.

— На площади. Вчера, — говорит он.

Какое страшное у него лицо! Лицо человека, говорящего страшные вещи. Почему он, почему снова его в войну, в смерть, в беспредельное зло? Почему не было у него ни детства, ни юности? И будет ли зрелость?

— Всех?

— Да. Санчес и Оливье убиты. Их повесили убитыми. Антонио с перебитыми ногами не мог идти, волочили. Мексиканец тоже ранен, шел сам. Вчера вечером всех. Наверное, напоролись на патруль.

Антуан рвется в деревню. Отец, его отец! Три года воевали вместе, и ничего. Антуан ранен, а отец ничего. Механик. Танк. Если бы не он, мы бы не удрали из Барселоны, мы бы остались в Барселоне. Почему не пошел ты? Ты всегда шел вместе с Санчесом, почему не пошел на этот раз? Не посылаешь Збышека, потому что Изабель, не посылаешь Пако, потому что мал? А Санчес, ему всегда везло, у него всегда планы. Санчес, брат... Снова смерть.

Сколько их стоит сейчас перед тобой. Мертвых, что всегда будут жить в тебе, пока будешь жить ты. Улыбаются, произносят свои любимые шутки, привычно жестикулируют, возвращаются к тебе, став постоянным отзвуком твоих мыслей. В каждом из них умирает частица тебя. Сейчас снова? Думал, что уже нечему умирать. Все твои друзья — Волох, Стаецкий, Полищук...

Сколько у тебя мертвых, как много умерло в тебе вместе с ними. Почему ты сам еще жив? Что охраняет тебя? Сколько смертей витало над тобой, рядом, совсем рядом. Под Эбро, марокканская конница. Потом горы. Юрко Великий! Прощайте, стихи, прощай, Украина! Никогда, никогда, никогда... Ничто и никогда уже не воскреснет, только в тебе осталось что-то. И вот Санчес. Ты теперь как без рук. А все твои бойцы, твой маленький отряд остался без сердца. Гигант Антонио. Безотказный, чуткий, добрый Антонио. Прощайте, братья!

Мексиканец Диего, раненый, ждет своего друга Фернандо. Дома у них невесты, они с детства вместе, всегда и везде, в боях тоже всегда были рядом. Теперь порознь. Навсегда.

Как возвращаться в лагерь, как возвращаться в жизнь, как идти дальше?

— Ты что, Омбре? — это голос Пако. И ты понимаешь, что плачешь.

А потом вы возвращаетесь, идете в лагерь, где беда станет еще больше, еще осязаемее и где ты обязан снова быть Омбре, как обычно. Кому какое дело? Ведь ты для них, ты принадлежишь не себе, а им — всегда, сейчас, завтра, — ты принадлежишь тем, кто нуждается в тебе. Что это значит — принадлежать людям? А где же ты сам?

— Ты что, Омбре? — говорит Пако.

А что ты, в самом деле? Через несколько дней тебе исполнится двадцать лет.

 

VI

— Вот здесь, — сказала она, — нужно укрепить шторы на этих колышках, а потом проволоку... Нет, сперва проволоку, а уж потом шторы. Вот здесь...

Окно было большое и высокое. У пани Барбары Шмидлевой красивое жилище. Домик она унаследовала от родителей, сама обосновалась в одной половине, а другую сдавала. Жили там молчаливые, невыразительные люди. Андрий никогда не замечал их. Молчаливые дети, молчаливые родители. Для другой половины была выделена и часть двора, сделан ход с противоположной стороны. Получился почти отдельный дом. Пани Шмидлева роскошествовала одна в трех комнатах, увешанных коврами, вышивками, затейливыми кружевами. Она вышивала, занималась и вязанием. С тех пор как ее мужа перевели в Варшаву, частенько наведывалась в семью Школ. Подружилась с мамой, носила ей вязанье, учила этой премудрости. Скучала пани Шмидлева, это было очень заметно. Мама относилась к ней внимательно и благодарно. Но в меру. Не набивалась в приятельницы — о чем можно было говорить с Барбарой?

Однако пани Шмидлева приходила. Приходила часто, не забыв сказать маме очередной комплимент. Она была, наверное, в том же возрасте, что и мама. Может, немного моложе. Вообще Андрию долго казалось, что все взрослые женщины одного возраста. Все мамы, тети, пани... Они казались какой-то странноватой компанией. Эти люди постарели, отцвели, жизнь была уже не для них, они в ней просто ничего не смыслили.

Как-то мамы не оказалось дома, и пани Шмидлева ждала ее, разговаривая с отцом. Жаловалась, как скучно без мужа. Ведь муж и дом — это для женщины все, основа ее существования. Особенно такой муж, как пан Адриан Школа! У него такие глаза, такая внешность! О, как она завидует жене пана. Хотела бы побеседовать с паном всерьез, да где там! Всегда пану некогда, не замечает соседки. Зашел бы как-нибудь...

Андрий слышал не все, только обрывки таких разговоров. Но что-то беспокоило его, что-то непривычное в пани Шмидлевой, в ее взгляде, в ее движениях вызывало у него волнение. Он избегал встреч, краснел в ее присутствии, но любил смотреть на нее издали. На стройную фигуру, на длинные белокурые волосы, а как красиво качала она головой, говоря: ох, как скучно! Муж ее был военным. Уже год в Варшаве. Неизвестно, как дальше, как быть с домом. С жильем в столице трудно. Все это пани Шмидлева рассказывала у них дома.

Со временем Андрий привык к ней, уже не стеснялся разговаривать и даже бросать реплики. Он очень вырос за последний год. Еще два года, и с гимназией покончено. Много читал. Отец теперь часто разговаривал с ним. О политике, о литературе. Пани Шмидлева как-то посмотрела на него с немалым удивлением, когда Андрий высказал свое мнение о Сенкевиче. Довольно категорическое, но и обдуманное: Сенкевич часто необъективен. Ого, сказала она, какой у вас мудрый мужчина растет в доме. Казалось, она впервые увидела его. И он вдруг покраснел под ее взглядом. Пани Шмидлева смотрела внимательно и оценивающе, как-то необычно. Она словно видела что-то, чего не видел он, да и все остальные.

Однажды он лег соснуть днем. Как раз заканчивались экзамены в гимназии. Пришел домой, никого не было. Он перекусил и устроился на софе. Так и уснул. Раздался стук в дверь, и Андрий, сонный, пошел открывать. Растерялся, увидев пани Шмидлеву. Еще бы, голый по пояс, в коротких штанишках, которые носил теперь только дома. Пани Шмидлева смотрела на него, улыбаясь. Можно? Конечно. Но никого нет. С мамой мы условились на четыре, это уже скоро. Я, пожалуй, подожду, если позволишь, мой молодой пан!

Ему было приятно, что к нему обращаются как к взрослому. Но почему-то пришла неловкость. Не одет все-таки...

— Прошу садиться. Я пойду оденусь, а то, простите, встретил пани в таком виде...

— Нет, нет! Не нужно. Так лучше. Ты хорошо сложен. Чего стесняться? Это старые и толстые должны прикрывать наготу, а такое тело, как у тебя, хоть сейчас на выставку — Аполлон. Оставайся так.

Андрий чувствовал себя все более неловко, но в то же время разговор незаметно втягивал его. Панн Шмидлева болтала и болтала, и вдруг ему захотелось, чтобы родители пришли как можно позже.

— А девушки тебе уже правятся? Ну конечно, как же, что это я спрашиваю? Ты ведь почти мужчина! Впрочем, почему почти? Посмотришь на тебя и никак не скажешь, что ты еще ничего... Да ты не красней! Что тут такого? Может, ты уже? Понимаю, тайна. Шучу, шучу. И ни о чем таком не спрашиваю... Достань лучше вон ту вазочку со шкафа. Хочу посмотреть, что за фарфор. Да встань ты на стул!

Панн Шмидлева сидела на софе. Шкаф был рядом. Высокий — под потолок. Андрий пододвинул стул к шкафу и встал на сиденье. Пришлось еще тянуться — не хватило роста. И вдруг он почувствовал взгляд женщины, сидящей внизу. Едва не свалился со стула от стыда, потому что все понял. Спрыгнул на пол. Пани Шмидлева полулежала на софе. Глаза ее были чуть прикрыты. Благодарю! Ты мне очень нравишься, Андрий. Прошу тебя, зайди как-нибудь ко мне. Надо повесить штору на окно, а некому. Сама не справлюсь. А ты же мужчина! Да еще такой крепкий и ладный. Тебе придется повозиться совсем немного, а я сумею отблагодарить.

Пришла мама. Андрий убежал в другую комнату. Бросился на кровать. Руки его дрожали. Дрожало все тело. Его лихорадило. Что-то происходило, что-то должно произойти, что-то, о чем он уже грезил ночами, подслушивая разговоры старших, небрежно бросая реплики, будто знал все на свете, о чем думал в последнее время все чаще, о чем разговаривал с друзьями, о чем гадали со Збышеком, валяясь на луговой траве, выслеживая влюбленных над рекой, выслушивая сплетни о девках...

Не спал почти всю ночь. Только под утро пришел глубокий сон. С горячей истомой, со смутными воспоминаниями о том, чего не было. Утро. Новый день.

Уже с утра он искал встречи с пани Шмидлевой. Как на грех, не мог ее увидеть. Не пошел на речку, не пошел к Збышеку, сказав маме, что идет к нему. Ходил по улице, нетерпеливо ожидая, не выглянет ли пани Шмидлева. Наконец, не в силах больше терпеть, зашел во двор. Сам зашел во двор. Он бывал в этом дворе и раньше. Мама не раз посылала его что-нибудь отнести пани Шмидлевой. Тогда забегал, равнодушный; не глядя по сторонам. Теперь заходил, как в первый раз. Остановился на крыльце. Словно на экзамен шел. Звонок. Сердце колотилось. Зачем я сюда пришел? Смешно. Это же была шутка. Что напридумывал?

Пани Шмидлева в халате, волосы на плечах. О, как приятно. Я, правда, не ждала тебя так рано... но заходи, будешь гостем...

— Я хотел... пани говорила... что-то помочь...

— Безусловно поможешь.

Пришлось снять рубаху. Говорила, чтобы не испачкать. Она, конечно, заметила, что Андрий пришел в тех самых коротких штанишках. Он чувствовал себя неловко, как тогда дома, и уже ругал себя, забивая колышки в стену. Не получалось, лишь бы как-нибудь... Я подержу тебя, так можно упасть. Не надо! Нет, надо! А то упадешь, что я родителям скажу? Он стоял на табуретке. Табуретка на столе. Надо было тянуться, чтобы забить над окном гвоздь. Пани Шмидлева сначала держала табуретку. Потом взяла его за бедра, чуть выше, за пояс. Горячие руки... У Андрия в глазах потемнело. Горячие руки крепко сжимали его. Почувствовал себя все-таки надежнее. Быстро забил гвоздь. Теперь другой, с другой стороны. Снова горячие руки на животе, на спине. Пылает лицо Андрия. Чуть не падает из рук молоток. Она чувствует, как он отзывается на неожиданное прикосновение! Вот забит и второй гвоздь. Еще секунда... Опустил руки. Но пани Шмидлева держит его по-прежнему. Как теперь слезать? Вдруг Андрий увидел себя — худощавый полуголый паренек на табуретке, поставленной на стол. Он показался себе просто смешным. Что дальше?

Будто проснувшись, пани Шмидлева сказала: ну вот, теперь займемся проволокой. Сейчас принесу... Она подала проволоку с уже одетыми кольцами. Вот! Подержать? — спросила.

И он сказал: подержите! Сказал с нажимом, с интуитивным, но безошибочным желанием продолжать... Она снова держала его. Штору прицепил быстро. И стоял не двигаясь. Вдруг она прижалась к нему лицом. Он едва не упал. Это была секунда. Она сказала: сойди, я сейчас вернусь...

Андрий слез с табуретки, поставил ее на пол и стоял в нерешительности. Вдруг ему стало страшно! Рубашка лежала рядом. Захотелось схватить ее и удрать. Он может осрамиться. Как держать себя с ней? Пани Шмидлева неожиданно показалась ему, старой, совсем пожилой. Может, убежать? Еще есть время. На улице была свобода. И никакого напряжения, никаких волнений...

«Ну, ну, иди сюда!» Голос прозвучал из другой комнаты. Он пошел туда, пошел, ноги ватные, сердце бьется... еще... еще...

Она лежала на кровати. Халат был наброшен, она просто им прикрылась, потому что рук не было видно. Иди сюда, сказала она, мой коханый, иди сюда... Он подошел ближе, совсем близко. Она вынула руки из-под халата. Пола скользнула вниз. Белая, тянувшаяся к нему рука... Он уже не помнил себя. Совсем не помнил, послушно подчиняясь ее рукам, воле, желанию. Только страх не исчезал. Страх оставался. Она крепко прижала его, и он тоже обнимал ее — неумело, неловко. Терпкий привкус ее поцелуя, даже неприятный сначала, вдруг опьянил его.

Так он вошел в начало иного существования, в первую весну своего возмужания.

Так к Андрию пришло ощущение торжества над всеми страхами и ожиданиями, над глупыми полудетскими снами, над своим неуклюжим стремлением проникнуть в чужой опыт, над хищными позывами и желаниями. Он испытал облегчение — достиг наконец неизвестного раньше, мучившего своей загадкой рубежа, того, что находилось за чертой, где-то на другом берегу...

Каким же слепым, глухим, невзрослым он был! В нем звенела радость познания женщины, радость приобщения ко взрослому миру, перемешанная со стыдом... Усталость, легкая усталость обволакивала его.

Она рассматривала его вблизи. Этот взгляд еще трудно выдержать. Первая женщина, которая смотрит на тебя так. Твоя первая женщина. Первая взрослая страсть.

— Я рада, что ты впервые со мной, ты так мне нравишься. Ты уже настоящий мужчина.

Он лежал молча. Улеглась беспокойная волна. Время остановилось. Который час? Сколько он здесь? Все это постепенно снова теряло значение, он смотрел на нее, уже не чувствуя стыда, с удивлением обнаруживая, что у него уже есть опыт, короткий, но пройденный путь. Может, и не совсем удачно, но пройденный...

Они долго спали. Спали рядом, обнявшись, как двое детей, а может, как мать и дитя... Нет, все же... нет! Как двое влюбленных после долгой разлуки. Не хотелось просыпаться. Не помнил, где находится, что произошло. Только тепло тела рядом было удивительно приятным...

Проснулся совсем, когда понял, что он лежит рядом с пани Шмидлевой, что он был с ней, был как мужчина... Что же дальше?

— Не спишь? — спросила она.

— Который час? — он должен был что-нибудь сказать. Четыре. Еще рано... Действительно, совсем рано. Еще и родители не пришли с работы. Не думать об этом. Даже беглая мысль о родителях рождала жгучий стыд. Нет, не думать...

Она рассказала о себе. Муж старый. Его уже ничто не интересует. Ну, почти ничего. А она? Она еще молода. О, она страдала. Муж уехал в Варшаву. Последнее время она просто не в себе. Андрий — ее утешение, ее радость. Эта встреча для нее — новое рождение. Ты еще не понимаешь, говорила она, но поймешь. Я знаю, чувствую, ты все поймешь...

Хотелось так вот лежать и лежать. Каждое ее слово падало в него как зерно. Все новое, все начало. Истома ушла. Он проснулся совсем. Пани Шмидлева говорила и говорила, он искоса посматривал на нее. Какой нежный изгиб шеи! Она красивая, пани Шмидлева, подумал он. Она очень красива.

— Ты никогда еще не был с женщиной. Я знаю. Но сейчас ты уже мужчина. Сильный молодой мужчина. Столько страсти!

Она обволакивала его словами, и у него возникло неизвестное раньше ощущение собственного мужества, победительной силы. А где-то в глубине души торжество над всеми сверстниками — и на улице, и в гимназии... Кто знает это? Кто уже приобщен? Ну, старшие, возможно. Да и то неизвестно, а уж из ровесников вряд ли кто... Збышек. Только что говорили с ним об этом. Одна болтовня. Никто ничего не знает...

— Ты смотри не проговорись никому. Будет очень плохо и тебе, и мне. Мужчина должен уметь молчать, особенно о таких делах. Если, конечно, он настоящий мужчина.

— Нет, я не скажу ничего, да и зачем, и кому... — он произносил это и искренне верил, что промолчит, что это не у него только что возникла мысль поделиться со Збышеком новым опытом, такой победой. Что-то терялось от молчания, от невозможности триумфа над другими, но что-то и прибавлялось от этого молчания, увеличивавшего вес пережитого. И это он тоже начинал постигать, зная теперь, что не скажет, не должен. И не хотел, в самом деле не хотел.

— Ты не хочешь больше? — спросила она. — Тогда иди. — А рука ее уже гладила его, и желание проснулось остро, неожиданно...

Солнечно на улице. И, хотя у пани Шмидлевой в доме прохладно, все же лето, воздух горячий.

— Смотри же, скажешь, что играл в футбол, ведь увидят что устал. И выходи от меня, чтобы никто не видел. Завтра приходи снова. Но тоже так, чтобы тебя не видели. Всегда помни об этом... Иди, я тебя поцелую.

Этот поцелуй уже не был таким приятным. Просто поцелуй. Даже немного противно. Вышел на улицу. Скоро вечер. Пусто. Пошел на луг. Глянул — тоже никого. Домой.

Удивительная легкость смешивалась с усталостью. Страшновато идти домой. А вдруг догадаются? Нет, не поэтому... Просто он уже другой, не тот. Подумал, что это, может, как-то заметно. Собрался с духом, вошел. Никто не обратил внимания. Отец что-то читал, мать готовила еду. Играл в мяч. Хорошо, сейчас будешь есть. Напряжение миновало. Все. Пошел в свою комнату, упал на кровать и уставился в потолок. Радостно, приятно. Так и уснул. На ужин мама не добудилась. Только разделся — и спать. Последняя мысль: что будет завтра, я завтра пойду снова... завтра...

 

VII

Когда наступает ночь, затихает привычный шум госпиталя, прекращаются разговоры, никто не обсуждает событий на фронте, никто не выясняет, как идет лечение, как заживают раны, у кого что болит, и врачебный персонал наконец оставляет нас, чтобы побыть ночью в другой, хотелось бы сказать, нормальной (а что сейчас нормально в Испании?) обстановке, именно тогда сон окончательно бежит от меня и мысли, будто дождавшись этой минуты, мгновенно, как шумная стая ворон, перелетающая весной с одного дерева на другое, бросаются на меня, и я уже знаю, сон незаметно придет только на рассвете, к тому времени, вконец обессиленный, разорванный в клочья воспоминаниями, я совсем потеряю надежду уснуть. Вот тогда и усну.

Я не знал, что такое бессонница. Тогда, после той страшной боли, не спал только две ночи. Я шел в тыл, воевал, мстил за ее смерть, за то, что было убито во мне самом, и усталость одолевала меня, как сон раненого, у которого отнята рука или нога, и боль становится хоть немного, тупее.

Сейчас не так. Я поправляюсь, рана моя заживает хорошо, я отлежался, отоспался после долгих ночей недосыпа и перенапряжения и вдруг начал думать обо всем, что было и чему суждено произойти. Со мной и с Пако.

В какой-то момент я понял, что командир не должен колебаться, отдавая приказы, если он командир. Все, что происходит сейчас в Испании, вызывает недоумение и вопросы. Но я приказываю и знаю: мои товарищи должны верить мне при любых условиях. Как это важно — верить! Просто кому-то верить, взвалить на кого-то бремя своих сомнений, противоречивых и пестрых впечатлений, трудных вопросов и просто щемящей горечи, охватывающей каждого из нас при новом поражении республиканцев, после смерти еще одного товарища рядом с нами.

Жаль, что у меня не было времени поговорить по душам с нашим капитаном Сергио. Он воевал за Советы еще пятнадцать лет назад, знал обо всем, что происходило в Советском Союзе. Недаром ему поручили командовать всеми мадридскими диверсионными группами. Что бы мы могли сделать без его опыта, без его четких и взвешенных советов. Но времени на разговоры не было. Так и распрощались. Когда еще увидимся? Может, и никогда. А он сказал на прощание: верь, Андрий, понимаешь, верь, ты еще молод, еще много успеешь, только верь. В себя и в то, ради чего воюешь! И в человека, понимаешь, в человека. Сейчас и всегда. Верь — и ты победишь!

Я понял его. Так и живу, именно так и только ради этого. Иначе не выдержать.

Кто это сказал, кажется, Леонардо да Винчи: «Тот, кто идет за звездой, никогда не возвращается!» Я написал эту фразу в своем дневнике на первой его странице, было это в последнем классе гимназии. Желания делать записи хватило только на месяц. Так и остался дневник где-то среди моих книжек. Боже, неужели это все было, неужели где-то там живут мои мама и папа, неужели там нет войны и мама ходит на базар?.. Когда получил от них открытку, на душе отлегло — отец дома, значит, все-таки выпустили. Но где он работает, на что они живут, каково там им приходится? Это какая-то другая планета, а я испанец, и мой брат Пако спит рядом, на соседней кровати, и спит Юрко Великий, отправив очередную корреспонденцию в газету. «Домбровщак». Спит советский летчик Шилин, тяжело стонет во сне, если ненароком пошевелит раненой ногой. Спит и Пабло Рамирес, красавец анархист, о храбрости которого здесь, в госпитале, ходят легенды. Удивительно симпатичный парень. И умен, дьявол, надо же, анархист, а такое образование! Анархист же он убежденный. Как это он вещал? У нас каждый отвечает перед всеми, и потому повышается моральная ответственность каждого индивида перед собственной совестью, перед товарищами. Коллектив руководит, понимаете, коллектив, и одновременно личность остается сама собой... Свободная, независимая... Как птица! Ну и навертел!

С чего же мы начали? Ага, кажется, с Уэски. С наступления под Уэской, где анархисты игнорировали приказы и отступали, когда хотели. А потом уж сцепились из-за отступления анархистов, во время которого они убили Дуррути.

При имени Дуррути у Рамиреса заблестели глаза. Вот это был человек! Неизвестно, кто его убил. Может, какой-нибудь шпион. Пятая колонна. Его больше всех боялись в монархической Испании, это был настоящий революционер. Таких мало. Вожак!

Разошелся Рамирес. А я сказал, что анархисты или не умеют воевать, или не хотят. Тут он совсем раскипятился:

— Ты иностранец и многого не понимаешь в Испании!

Я сказал, что этот аргумент мне знаком, он появляется, когда нечего сказать. Что касается меня, я здесь больше полутора лет, дважды ранен и ежедневно рискую жизнью. Кстати, за Испанию.

К нам в палату уже собрались раненые. Один — за анархистов, другой — за единый фронт. Третий был Шилин, он попросил меня перевести, изложить суть спора. Я в общих чертах рассказал, о чем идет речь, и он кивнул, а теперь, мол, переведи, что я скажу.

Чем-то он выделялся среди нас. Круглолицый, белокурый, родом с Волги. Дома жена и двое детей. Мальчику пять лет, девочка родилась, когда Шилин уже прибыл сюда. Написал жене, чтобы назвала по-испански — Тереза. Вот тогда у меня дернулись уголки губ, и он спросил, в чем дело. Ничего, сказал я, очень люблю это имя. Пако тоже слушал. Он уже немного освоил украинский у нас в роте и, в общем-то, понимал разговор. У меня, может, не особенно получалось по-русски, но мы с Шилиным сносно понимали друг друга. Когда он заговорил, стало тихо. Интербригада — этим все сказано. Значок Интербригады — как пропуск, как виза едва ли не в любой дом. А как воевали советские летчики, знали все.

Шилин спросил Рамиреса, ость ли анархисты в Интербригаде. А как же, сказал Рамирес. А сколько? Ну, в общем, есть, точно не знаю. А сколько коммунистов? Я сказал: раз в сто больше. А почему, спросил Шилин. Потому что анархисты со своей индивидуальной свободой теряют чувство ответственности за других. Ответственность за себя — это тоже в идеале. А за других? За тех, кто удирает...

— Я не удирал! — вспыхнул Рамирес. — И мои товарищи не удирали! Не все анархисты одинаковы!

Не все одинаковы, это правда. Но суть возьмем, суть! У нас так: один за всех и все за одного, понимаешь один за всех тоже. А у анархистов, насколько я слышал и видел, главным образом, все за одного, а один за всех поднимается очень редко. Да или нет? Рамирес не сдался, конечно, но кое в чем мы его все-таки переубедили.

Странный был вечер и очень длинный, похожий и не похожий на другие. Шилин рассказывал о Волге, о жене, о детях, вообще о своей жизни. Трудно бывает, говорил он, много у нас трудностей. Строить всегда трудно. Но кто-то должен начать, чтобы другим жилось легче.

Я долго думал потом над этими словами. Когда мы спорили с Рамиресом, я ведь говорил о том же. Только по-своему. Я сказал, что мы в Испании воюем не только за Испанию, а и за весь свет, за свою Родину в том числе. Что для меня Испания сейчас — вторая родина, что многие мои друзья погибли и я уйду отсюда последним, последним! Пока жив, буду бороться с фашистами! Сейчас здесь, в Испании, линия всемирного антифашистского фронта.

Я тоже увлекся. Как Рамирес. Я знаю... я увлекся, и меня пронзила боль. Так всегда бывает, когда я думаю о Марии-Терезе.

Испанцы из других палат смотрели на меня так, словно видели во мне живое воплощение интернационализма. Так говорили мне потом, здесь не стеснялись самых громких слов.

А Рамирес сказал: если бы все коммунисты были такими, как ты, я бы тоже стал коммунистом. А я ему в ответ: если бы все анархисты были такими, как ты, фашисты давно сдались бы... Мы дружно рассмеялись.

Шилин тоже воевал в Испании больше года. На счету сотни боев. По-испански кое-что понимал. Но не очень. Ему, как он сам сказал, не везет с языками.

Юрко Великий спросил, что нового у них в эскадрилье. Потом пошли разговоры о школе, о системе обучения в СССР. Однажды Шилин провел неделю в Киеве в гостях у товарища. И он рассказывал нам о Киеве.

А потом опять заспорили о том, как вести себя на фронте, что такое война. Все это каждый воспринимает по-своему. Когда я прихожу в себя и я уже не командир, не Омбре, когда я просто Андрий Школа, девятнадцати лет, меня подчас ударяет мысль: что я делаю, что творю? Почему? И кому скажешь, как я теряюсь, кому признаешься, что у меня бывают мгновения, когда я просто не знаю, как поступить, когда не можешь собраться для нового усилия воли, для новых приказов, для новых действий. Таких минут немного, их становится все меньше, наверное, не должно быть совсем. С тех пор как рядом Пако, я отвечаю и за него. После памятного боя с марокканцами я обязан ему жизнью.

Великий рассказал Шилину о Пако, и я заметил, с каким уважением русский посмотрел на мальчишку.

Война уравнивает всех, вернее отношение к войне уравнивает самых разных людей.

Шилин коротко, с каким-то усилием над собой рассказал о бое, в котором его сбили. Он герой, настоящий герой. К нему приходили товарищи-летчики, советские и испанские. От них мы узнали подробности о подвиге Шилина. Его сбили над Эбро. Он сам уничтожил пять самолетов и погнался за шестым. Догнал его почти возле земли. И вдруг появился еще один фашистский самолет. Шилин рванулся вверх изо всех сил. Удар — и мотор оторвало, как отрезало, говорит. Воспользоваться сразу парашютом нельзя — там кружило несколько их самолетов, подстрелили бы обязательно. Решил пустить свою машину, по его словам, «листом», а прыгать с минимальной высоты. Прыгнул в двухстах метрах от земли. Парашют мог не раскрыться, но выбора не было. Повезло. Правда, ударился. Потерял сознание...

Лежу, говорит, синее небо, зеленые кустики. Рукой пошевелил — живой. Сплюнул... крови нет. Хотел пошевелить ногой — боль. Ага, думаю, ноги сломал. Скверное дело, И где нахожусь, не знаю. Если у фашистов, надо застрелиться, все равно убьют. Да и ног нет. Чуть позже бегут, слышу, кричат что-то. А что не понимаю. Вот и решил — пора! За револьвер, едва вынул, детей лишь вспомнил и жену и к виску. А тут кто-то сзади ногой по револьверу. И кричит: «Алемано? Италиано?» Решили, что фашист я, у франкистов ведь в летчиках немцы и итальянцы. А я думаю: если фашисты, скорее пристрелят. Чего тянуть? И выкрикнул: «Республикано! Коммунист!» А они ну меня целовать... «Русо!» Наши это были... вот я и здесь.

В госпитале он уже давно. Теперь немного отошел. И потому лежит с нами, где не такие тяжело раненные. А лежать ему долго. Сломана нога, и что-то с позвоночником.

Я говорю ему: ты же герой, ты настоящий герой! А он улыбается в ответ невесело так: я, Андрей, просто делаю, свое дело, ради которого здесь. Каждый так поступает, если верит в то, за что воюет. И потом Испания для меня уже родная. Здесь погибло столько моих друзей. И еще я живой, Андрей, я солдат, и я живой. А герои те, кто погиб, чтобы мы жили...

Я рассматриваю его пожелтевшее лицо, седоватые виски — седина едва заметна под желтыми, как спелая рожь, волосами, — и тяжелые складки у рта, и глубокие голубые глаза под кустистыми серо-желтыми бровями. Он хмурится, и его, я чувствую, пронзает боль от раны, той раны, что никогда не заживет.

— Моим самым близким другом, самым родным для меня человеком был Сергей Кожухов. Представь себе мою жизнь, Андрей. Вырос я в детдоме, учился, работал, пошел в летное училище. И с тех пор как осознаю себя человеком, единицей в людском море, помню рядом с собой веселого, ловкого, сметливого мальчишку, потом парня, потом мужчину, с которым мы в жизни шли, как говорится, в ногу. С детдома в Саратове, с тех трудных послереволюционных лет мы шли в ногу, день за днем, шаг за шагом. Все, что у нас было в жизни, дала нам наша страна. Кто мы, откуда взялись среди буреломов революции, мы не знали. Но в какой-то момент нас было уже двое, Андрей, двое, а не один. Мы окончили училище. Женились на подругах... Вот посмотри! Это фотография — наша семья. Нас тут шестеро. Я, вот моя жена, а вот — широкая улыбка никогда не сходила с его лица — это Сергей, это его жена, а это мой сын Петька и его Васек. Мы были одной семьей. И, когда встал вопрос об Испании, стало понятно сразу — мы оба едем сюда.

Три месяца назад был у нас, Андрей, тяжелый бой с «юнкерсами». Их девять, нас шесть. Как всегда, нас меньше. Но мы им врезали, хорошо врезали! Я был мокрый от пота. Все шло нормально. «Юнкерсов» осталось три, наш верх, фашисты уже бросились наутек, и тут сбили Сергея. Самолет упал, кажется, не худшим образом, потому что Сергей спланировал при посадке и машина загорелась только на земле. Вижу„ Серега выскочил из кабины целым и невредимым, побежал от самолета. Успел. Ну, думаю, будь что будет, а надо садиться. Ведь мы дрались над вражеской территорией. И, что бы там ни было, Серегу я должен вытащить. Сигналю ребятам: прикрывайте, я сажусь... Делаю круг, чтобы зайти на посадку, а эти гады фашисты, как назло, повернули назад и все норовят расстрелять Сергея сверху. Наши на них наседают. Я еще делаю круг и все высматриваю: где же мой Серега?.. Знаешь, Андрей, его все любили. Бывают такие вот люди, которых все любят, никто им не завидует, никто не держит на них зла. Сергей из таких. На фото не видно: он высоченного роста, в форме такой красавец, что все девчата засматривались. А главное, характер: что бы ни случилось, ему как будто трын-трава, для каждого найдет словцо, и в аккурат такое, как нужно. А то придет, к примеру, в нашу офицерскую столовку, улыбнется, и у всех уже настроение поднялось. А в боях, как и во всем в жизни, не отступал ни на шаг, что решил, то и его. У него боевых наград без счету!

Складка возле губ Шилина тяжелеет, лоб покрывается морщинами.

— Только я собрался садиться, вижу — Серега показывает вверх. Смотрю — еще девять гадов подоспело. Прямо надо мной. А внизу видно — спешат фашисты к подбитому Серегиному самолету. Честно говоря, я на секунду растерялся, такое на меня навалилось отчаяние — ну что делать! А Серега внизу машет рукой: нет, мол, не садись, нет! Стоит, выпрямившись во весь рост, поднял кулак — рот фронт! Потом вижу руку с револьвером, и все! Застрелился мой Серега, чтобы не попасть в плен и чтобы я не рисковал, не погиб бы, спасая его, не потерял самолет для Республики. А дома осталась его Татьяна с Васькой, ждут и уже не дождутся. Я потерял человека, который был для меня всем — и отцом, и братом, всей моей родней. Осиротел я с его смертью...

А переживать некогда — лечу вверх. Только четыре их «юнкерса» удрало тогда. Но Сергея нет... А ты говоришь — герой! Вот кто герой! Сергей Кожухов! И могилы даже нет. Там, в фашистском тылу. Может, когда-нибудь... Мальчик у него остался дома. Это страшно, Андрей, это страшно! Сергей с того дня вылетал со мной ежедневно... Каждый вылет я бил их за себя и за него. А теперь один... Только бы выздороветь, летать скорее бы! Только бы выздороветь!

Шилин был первым человеком, которому я рассказал о себе то, чего не рассказывал никому. Я не говорил ему о наших самых тяжелых боях. Только попутно. Но я рассказал ему, как начал воевать, какой увидел войну и какая она во мне сейчас.

Я рассказал Валентину Шилину, парню с Волги, как я рвался в Испанию. Я рассказал ему о том вечере в Валенсии и о грузовой машине до Эстремадуры. О формировании Интербригады. И о страхе перед пулями. О страхе перед чужой смертью. О грязи и поте. О том, что никогда не понял бы, что такое война, если бы не попал сюда.

Я рассказал ему о Евгене Полищуке, который никогда раньше не воевал, но ни разу, кажется, не испугался в бою. О Мироне Стаецком, который просто делал свое дело, как мог, не думал о геройстве, вечно был объектом дружеских шуток, а выяснилось...

Я открыл ему то, над чем думал в тяжелые минуты разочарования, именно так — разочарования в экзотике войны, в ее показном героизме. Разочарования и в испанцах, тех, которые не умели воевать, но с их резко обостренным самолюбием не могли в этом признаться, они могли бежать, а потом делали вид, что ничего не произошло, были просто вынуждены отступить... Которые слова «трус» не прощали, считая самым тяжким оскорблением, но не хотели воевать всерьез, потому что не хотели умирать. Так начиналась война — для них и для нас. Так начиналось мое подлинное знакомство с Испанией. С ужасающим беспорядком и бесшабашностью. С пресловутыми анархистами — никто не знал, что они могут выкинуть. С их бравадой, похвальбой, гипертрофией чувства чести и высокомерием к чужеземцу. Что, дескать, ты можешь понимать в наших испанских делах! Со временем это изменилось, и все же...

Это были мои обиды, мое восприятие обратной стороны войны, моя собственная боль, мое вживание в эту удивительнейшую страну, в, дух этой нации, где так странно и причудливо соединяются гонор и храбрость, тонкость и многословие, бравада и непосредственность... Что-то почти детское. И это завораживает, пленяет, это то, чего мне иногда так не хватает в людях. Такой искренности, такой преданности. Ребяческой, в лучшем смысле слова. Война начиналась именно так... А в Мадриде было уже по-другому. За эти полгода я увидел испанцев, я знаю Испанию. И я чувствую себя испанцем.

Мы говорили ночью. Все спали. В то время Рамиреса еще не было в нашей палате. Мне не спалось. Тогда как раз начиналась моя бессонница в спокойные и тихие ночи.

Я рассказал Шилину о Марии-Терезе. Обо всем. А он ответил: ты еще очень молод, Андрей, просто очень молод. Ты много пережил, но я же старше тебя почти вдвое, понимаешь, поэтому верь мне, жизнь впереди.

Но моя жизнь сейчас — это Испания. Моя тоже, сказал Шилин, как Сереги Кожухова, понятно? Кто-то должен пережить все это, чтобы жить дальше. Ради этого они погибли, понятно? Чтобы мы жили!

Он узнал от меня, как погиб капитан Антонио, один из первых испанцев в Интербригаде. Был прислан для связи, спокойный, веселый, в бою никогда ни шагу назад. Его полюбили все. Но одна пуля — и конец. Просто случай...

А потом, когда пришло новое пополнение, наш командир обратился к испанцам, прибывшим в Интербригаду. Все выстроились на плацу. Он сказал: капитан Антонио был с нами всего два месяца, но это один из лучших бойцов, из лучших людей. Антонио погиб несколько дней назад. Я прошу вас помнить его, он гордость нашей бригады. И хочу, чтобы все испанцы в нашей бригаде были такими, как капитан Антонио. Он почти плакал. Старый коммунист Пауль Крюгер. Немецкие тюрьмы. Профессиональный революционер. Один из первых в Испании, с начала Интербригады. Бывший немецкий солдат, еще с первой мировой войны. Он плакал...

И тогда испанец, командир пополнения, обратился к своим бойцам. Тот не испанец, кто отступит. Мы в Интербригаде. Испанцы, вперед! Но пасаран!

Испания была разной.

Неграмотные крестьяне, рабочие, интеллигенты, бывшие дворяне, учителя, богословы, врачи... Кого только я не встречал в республиканской армии!

Страх проходил у меня быстро, как и детская увлеченность Испанией. Картинной, невероятно красочной, экзотической Испанией. Теперь я принимал Испанию, какой она была, с ее широкой и прекрасной душой, которой хотелось верить. И любить — всегда, навсегда.

Я рассказал Шилину о том, как расстреляли у нас в батальоне двух трусов, которые спрятались, залегли в кустах, когда бой разгорелся всерьез и мы его едва выдержали. Как мы судили их. Как обиделись на меня товарищи, когда я категорически потребовал — расстрелять. Один был украинец, а другой француз.

Разные были голоса — «за» и «против». Но мое выступление, кажется, оказалось решающим. Я сказал: в этом бою погибли пятнадцать наших товарищей. На их месте мог оказаться любой из нас. Мы не думали об этом. Мы приехали сюда, зная зачем. У нас армия, есть законы войны. Кровь погибших лежит вот на них...

Обоих расстреляли. Знаю, это я убил их. Но так было, нужно: анархия — смерть революции.

Пелье, учитель из Франции, защищал их отчаянно. Он кричал, что нелепо убивать своих, нас и так мало. Они еще докажут, что могут воевать, они все искупят.

А я ответил: быть живым и гуманным прекрасно, а как быть с гуманизмом по отношению к тем, кто погиб? Ты видел троих наших поляков возле пулемета? Видел, как они выглядели? Сколько в них, в каждого, было всажено пуль? Они остались, не отошли со всеми — и до последнего патрона в пулемете! Когда мы отбили свою позицию, было уже поздно. Так вот, те парни не побежали. И погибли, чтоб жили эти трусы!

Меня, поняли. Но с тех пор я замечал, как свинцовели взгляды, останавливаясь на мне.

Я ощущаю прилипшее ко мне тяжелое темное пятно. Понимаю. Смерть этих трусов была бессмысленной. Ведь и они приехали в Испанию воевать за Республику, они встали в наши ряды. Но мы убили их, я убил их.

— Их убила война, — сказал Шилин. — Их убила война с фашизмом, Андрей. Не казнись. Ты поступил правильно. Закон войны. Я сам застрелил бы любого нашего, если б он побежал с поля боя.

Но я не мог совсем отрешиться от этих воспоминаний, меня преследовал взгляд того самого Миколы Фесенко и высокого угловатого француза. Смерть врагов перестала быть для меня мукой, смерть друзей причиняла страшную боль, а смерть этих двух опускалась тяжелым мраком на душу, увеличивала мою и без того безмерную усталость от войны.

С каждой смертью, с каждым, кто погибал у меня на глазах, уходил мой обычный страх. Последние капли его улетучились, наверное, тогда в Каса дель Кампо. Моя личность исчезла, исчез парень с Волыни, осталась жажда мести, потребность убивать врага, потребность действовать на войне. Не отойти, не отступить ни на шаг. Я вдруг понял, что не смогу отступить. Просто физически почувствовал: конец. Когда легло столько наших, я понял, что не отойду с Каса дель Кампо. Пусть мне будет конец. Это был момент моего первого, с глазу на глаз, столкновения со смертью, и я ее не испугался.

Теперь не так. Во мне застыло ощущение страха. Я замерз внутри. Если бы не Пако... Его взгляд оберегает меня от смерти. И вне, и внутри меня. Что-то должно оберегать нас. Пока жила моя любовь, я был жив и старался уберечься сам. Теперь? Теперь тоже живу — иначе, другой... Но живу.

Шилин дал свой адрес. Завтра с Великим покидаем госпиталь. В бригаду. Пако еще через две недели. Не надо пытаться быть героем. Надо делать свое дело. Честно, спокойно, преданно. И помогать другим. Помогать другим. Командир... Меня выбрали командиром за храбрость. Был ли я храбрым? Возможно. А может, просто утратил ощущение смерти. И с тех пор, как меня назначили командиром группы, я начал думать, я должен был думать о других. Вот где начинается другое измерение. Я думаю о других. Может, потому и чувствую себя взрослым. Шилин сказал: ты совсем молодой, много пережил, но совсем молод. Мои бойцы так не считают, я им кажусь куда старше...

Надо учиться у таких, как Шилин. Спокойно делать свое дело. Он не разыгрывает из себя героя.

А ведь мне сначала очень хотелось попасть в герои. Страшно было, но и героем хотелось быть, выделиться перед другими. Пристыдил меня Полищук. Ох и досадно было! Он сказал: ты молод, Андрий, но все-таки уже не ребенок. Вспомни тюрьму и наши разговоры. Не играй в героизм.

Нас никто не слышал. Я обиделся, но смолчал. Полищук был прав. Я лез под пули, но ведь не для того только, чтобы показать себя. Хотелось преодолеть страх. Когда другие видели во мне бесстрашного, человека, то, и у меня страх исчезал. Но все это было не главное, я понимал, что в главном-то Полищук прав.

Сейчас он комиссар сотни. Настоящий командир. Вот у кого надо учиться.

Наверное, с тех пор я и перестал красоваться перед другими. Стремился просто быть самим собой, но окончательно задушить в себе страх... И сейчас я обычный командир отделения, обязанный заботиться о бойцах не только в бою. Надо попросить, чтобы Збышекова Изабель перебралась в Барселону. Надо быть внимательнее к Санчесу, он одинок. Надо и Юрка Великого спросить о стихах. Это ведь его жизнь. Я все больше с ним сближаюсь. Интересный парень. А его переводы из Гарсиа Лорки!.. У нас на Украине и не слышали, видимо, о таком испанском поэте. Какие стихи! Я теперь эту небольшую книжечку всюду ношу с собой. Как другие Библию. В последний раз мы читали ее с Марией-Терезой, именно ее. Осталась у меня. Единственная память. Наша общая вещь. Я попросил Юрка сделать украинские переводы. Он увлекся. Получается. Особенно стихотворение о жандармерии. Но и о любви тоже. Боже, как это близко, как он мог, этот человек, так чувствовать, так тонко, так... Ну так, как я! Когда придет мой час, похороните меня с гитарой в речном песке... и тополя уходят, но след их озерный светел, и тополя уходят, но нам оставляют ветер... Ветер нам остается, ветер... когда уходят тополя, когда уходит наша любовь, нам остается только ветер, неуловимый, как воспоминание, как тень, как призрак прошлого...

 

VIII

— То ж дай, мила, вуста своï, нехай хоч раз поцiлую, моϵ серце горить вогнем, любов до тебе я чую...

Третье поколение, говорит мой швагер, ближе нам, чем наши собственные дети... Максим женился молодым, ничего, пусть, Оксана хорошенькая. И к работе охоча. Ждем теперь третье поколение. Двадцать лет и четвертый курс. Года через два будут внуки. Старый ты уже, дед. Дед, а дед... Отчего, говорят, не веселитесь на свадьбе сына, отчего серьезный такой, хватит же, наконец, думать... Хватит, кум, хватит; я и не думаю, само думается. Оля, налей-ка нам с кумом! Эх, ну, дай бог молодым!

...Что же дало тебе силы выдержать все, идя сквозь годы жестокой несправедливости, годы скитаний и унижений, когда столько было потеряно веры и надежд, столько оставалось незаживающей боли? Твоя жизнь текла, проходила мимо тебя стороной, холодные ветры Таймыра дубили твое лицо, опаленное горячим испанским солнцем, но ты верил, ты ждал и верил.

Столько было вокруг всякой нечисти, тех, с кем ты воевал, кто предал Родину и себя... Случилось так, что они жили и работали рядом с тобой, в одной бригаде. Вы делали одну работу, вы ели одну еду, но ты верил, Андрий, ты верил. А они никогда и ни во что не верили и не могли понять тебя. Между вами всегда была стена, тяжелая, суровая стена твоей правды.

Ты сохранил в себе себя, Андрий. Кто знает, не труднее ли это было, чем там, в Испании, или потом во Франции. Там ты воевал за справедливость, ты воевал против зла. Все было понятным. А что можно было поделать вот здесь, в низеньком бараке, занесенном снегами, когда все сплелось вдруг в невероятный узел правды и лжи и ты не знал, чего ждать от судьбы! А ты должен ждать не один. Рядом был Пако. Что ты говорил ему долгими трудными вечерами, свесившись со своих нар к нему, что ты объяснял ему, когда и сам не мог понять, как такое с вами стряслось. Учил одному — вере в человека, вере в то, что, пока ты жив, должен быть самим собой, храня в себе все то, что вынес в жизни, что судьба посылает тебе снова и снова. Может и на этот раз ты выдержал, потому что рядом был он и ты отвечал за него, хотя время скостило разницу в вашем возрасте и незачем старшему учить того, кто моложе на шесть лет. А может, потому, что твоя сестра подарила Пако сына и время проходило для вас обоих еще и в мыслях и разговорах о ребенке, том ребенке, которого не родила тебе Мария-Тереза, но родила Ганнуся от Пако.

Семь лет вашей жизни, Андрий. Седина на висках у Пако пугала тебя, но ты ведь не видел себя. Семь лет ты не видел себя, не хотел смотреть себе в лицо, потому что недаром ты был Омбре, ты помнил — можешь, потому что должен.

Не сгибаться! Сломаться — что ж, это смерть, но не согнуться. Досадная ошибка, что-то временное, обман, несправедливость. Но не согнуться, душой не согнуться!

Миновало. Все миновало. Вы вернулись, и тебе стукнуло уже тридцать семь. Те годы ты не вспоминаешь, не думаешь о них, не говоришь о них с Пако, не рассказываешь о них жене и детям. То была неправда.

Ты не мог отречься, от того, чем жил всегда, что вошло в твое естество, в плоть твою и кровь.

Нет, ты ничего не забыл, только пережитое легло в глубины памяти. Оно может и всплыть, и обжечь, если ты сталкиваешься с явной несправедливостью, с обманом, с тем, против чего боролся всю жизнь. И победил.

Победил неправду, победил себя. Преодолел собственную обиду и гордость, чтобы снова оказаться в строю, бойцом или командиром, но в строю, чтобы снова стать Омбре, которому верят люди.

Ты победил, Андрий, только век твой миновал, не хватает сил, и время уже бросает на твои плечи черное покрывало. Когда перевалило за шестой десяток, ты почувствовал вес времени, вес прожитых лет, вес ордена, которым тебя снова наградили, вес того, что никогда не вернется к тебе, что осталось на длинных дорогах твоей жизни, в боях и спорах, в любви и смертях.

Ты смотрел на Пако. Вы нашли свою судьбу. Она ваша, вы ее добыли, выстрадали, и сейчас она ваша.

Настоящая вера — весенняя листва, она непременно пробьется к свету, переждав самую тяжелую и самую холодную зиму, как пробивается зелень в тундре вопреки всем морозам и метелям и в первый же теплый день расцветает ярким стоцветным ковром, и уже светится на нем первый слепяще желтый цветок, нежный и простой, по имени «жарок». Еще немного — и вся тундра горит этими «жарками», горит недолговечным, но ярким пламенем — чуть-чуть тепла, и расцветает жизнь!

Вот и мы верили, что правда победит. Потому мы живы, потому мы сегодня здесь, потому мы побеждаем и... потому мы такие, как есть.

Не рубай мя, милий, не рубай, миленький, в гiллi, подивися, в гiллi подивися дитина маленька...

Что с тобой, парень, что с тобой, дядя, что с тобой, дед? Встать и выйти, сейчас же выйти. Прости меня, Оля, люблю тебя столько лет, но есть раны, которые никогда не заживают, ты и сама знаешь, ты умница, друг, жена моя... Прости.

Один веде за рученьку, другий за рукав, третiй ззаду iдe, плаче, любив та й не взяв... Ой жаль, жаль, непомалу любив дивчину змалу, любив та й не взяв...

Ты был, как Максим сейчас, ты был; она была...

Не взял.

Почему многие украинские песни печальны, почему о любви всегда поют печальное? И вообще песни о любви во всем мире несут в себе что-то трагическое. Если они не шуточные. Гортанное, глубинное «канте хондо» в Испании, чистый звук повисает в воздухе. Трагичность? Или просто жизнь?

Память — это длинный туннель, это колодец без дна. Что тебе вспоминается сейчас? Что ты вспоминаешь засыпая? Что тебе снится, когда среди усталости, которой ты глушишь себя долгие годы, сверкнет искра? А проще — когда взглянешь на лица обитателей соседней хаты, их уже несколько, его дети и он сам... Что тебе снится, когда ты видишь, как твой сын пирует с невестой, как ты отдаляешься во времени... Словно комета, нет, словно падающая звезда.

Чье это тело, гибкое и упругое, дарит тебе свое целительное тепло? Чьи это глаза зажмурены под длинными густыми ресницами, замерли в трепетном напряжении, в готовности к минуте, которая никогда не пройдет? Чьи это губы так целовали тебя?

Это память прорастает в тебе, отзывается глухим эхом, шелестит желтой палой листвой, по которой ты бредешь сейчас среди осени: это она пытается пробиться по омертвевшему стволу, кипит в венах пересохшим руслом потока твоего прошлого, разветвляясь темными ручьями, просыпается чужими словами.

— Сейчас приду, сынок, ничего. Просто выпил, да и мысли со всех сторон... Уже возвращаюсь. Смотрел на тебя, вспоминал, время миновало — когда-то и я был таким, как ты.

Славно, что ты вышел за мной, именно ты. Пошли... Только скажи: ты счастлив сейчас? С легкой душой, с чистым сердцем?

— Да!

 

IX

Боже коханый, как раздражал меня Мирон! Хороший товарищ, добрый человек, но в повседневной жизни редкий чудак и недотепа.

В его годы положено бы вести себя иначе, серьезнее, что ли. Седина на висках, а глаза всегда светятся подростковым энтузиазмом, романтическим желанием достичь недостижимого. И эта жажда быть рядом с молодыми!

Ему везло. Вот и в Праге Славка Писарского схватили, а Мирона нет. За несколько месяцев полегло немало наших товарищей, я получил первую царапину в плечо, а Мирона обходили все напасти, хотя по законам логики именно его первым должны были заметить агенты полиции, его должна была найти пуля в первом же бою... Но его будто заколдовали.

А вот когда нас учили строевой, только Мирон не мог попасть со всеми в ногу, неловко улыбался, склоняя набок большую голову, и каких только командирских проклятий он не наслушался. И все-таки Мирона не отправляли, не отчисляли, не стремились избавиться от него. Несмотря ни на что, его любили в нашей роте. Да, да, любили. Долго его, правда, нельзя было выдержать, говорил он, не переставая, легко забывая предыдущую мысль, и, не закончив ее, переходил к другой. Неподготовленный слушатель терялся, раздражался и, чувствуя легкое головокружение, стремился побыстрее удрать. Мирон как будто ни на кого всерьез не обижался. Но чувство справедливости было у него очень развито, и на каком-нибудь митинге он вдруг бросался в словесный бой с энергией и решительностью, которых от него никто не ждал. Тут уж Мирона побаивались.

Справляться с Мироном я постепенно научился у Полищука. Тот умел прервать на полуслове, спокойно вернуть к главной мысли, а то и просто остановить, чтобы собеседник сам нашел утерянную нить. И как раз его Мирон уважал больше всех, друзьями они были издавна. Полищук на несколько лет моложе Мирона, но опыт подпольной работы, образование и прежде всего умение ориентироваться в неожиданных ситуациях — все это делало его как бы старше.

Я учился у Полищука еще в тюрьме, учился по дороге в Испанию, учился и здесь. Он во многом был для меня образцом. Но я вовсе не хотел стать таким, как он. Я вообще не стремился быть, как кто-то. Кто бы то ни был. Мне хотелось стать таким, каким могу быть я сам. А вот таким, как Мирон, я не хотел быть. Я панически боялся оказаться объектом шуток и розыгрышей, над которым подтрунивают абсолютно все. Мало того что Мирон страдал от собственной неуклюжести, ему еще приходилось и смеяться вместе с другими над собой. Вот это уже было не для меня.

Мирон всегда опасался, как бы кого не обидеть. Он мог долго и тяжело размышлять после какого-нибудь разговора, не задел ли ненароком собеседника, а то ведь хороший товарищ, как бы ему объяснить, что не нарочно. Я шикал на него: да тихо же, давай спать. Он сразу же соглашался — да, да, спим, но тут же спрашивал: а как ты думаешь, Андрусь, Янишевский не обидится, ну, на тот разговор об угнетении поляками украинцев? Я же не имел в виду, боже сохрани, его или вообще поляков как нацию, я же имел в виду дефензиву, правительство, ну, буржуазию, они же специально...

Я бурчал, что Янишевский — коммунист и обидеться не может, что на эту тему переговорено сто раз и дома, и здесь, в роте, и мы воюем в польской бригаде в составе украинской сотни, мы интернационалисты... Ну что ты заводишься!

При всем при том Мирон был умный человек. И знающий. Откуда он мог набраться всего? Рабочий, самоучка, образовательный ценз невысокий, а вот знал он вещи удивительнейшие, уникальные, не говоря уже о том, что его политические знания были почти вровень с Полищуковыми, а в роте редкость. Одно дело — направленность, а другое — кругозор, основа. Так вот она у Мирона была.

Три месяца я состоял вторым номером пулеметчика Генрика Щуся. Генрик погиб от шальной пули, где-то над глазом она прошла навылет. Конечно, не первый убитый среди нас, но вот так, рядом со мной впервые, и я пережил эту смерть особенно остро. Меня поставили первым номером, а вторым вызвался Мирон.

Если бы спросили меня, то, наверное, его я выбрал бы последним. Но свой же товарищ, земляк... Одним словом, я не мог, глядя Мирону в глаза, сказать командиру, что представлял себе второй номер несколько иначе. Так мы стали воевать вместе.

Ох и мука для меня началась! Что греха таить, мы хоть и не были на фронте еще и полгода, но прошли уже немало боев, и мне хотелось выделиться, хотелось и выглядеть, как положено и в бою, и на марше. Мог бы! У меня все всегда ладилось еще в гимназии, в спорте старался не упускать первенства и привык, чтобы всегда было так. И было бы. Только не с Мироном. Мы получали от командира один нагоняй за другим. И поделом. Это же Мирон забыл коробку с патронами на подножке машины. Та поехала, а мой второй номер, спохватившись, выскочил из колонны, в которой мы шагали, и помчался назад по дороге догонять тот самый грузовик. А его уже и след простыл...

Колонна гоготала. Мирон растерянно оглядывался, стоя посреди дороги. Потом медленно вернулся в строй, склонив набок большую голову с коротеньким седеющим ежиком, стыдливо и просительно улыбаясь, как вдруг с ревом примчался грузовик, и шофер, ругаясь последними словами, закричал, что незачем разбрасываться патронами, что у него нет времени, что если бы не пулеметные, взял бы, и все, а поскольку пулемет с собой не возит, забирайте свою проклятую коробку, тоже мне вояки... Шофер был испанец, кричал, но уже полушутя, а закончил улыбаясь. Я перевел Мирону его слова, а ему слова Мироновой благодарности, шофер покосился на Мирона и рассмеялся. «Салют, камарадос! Но пасаран!» Грузовик умчался, а Мирон, высокий и, кстати, довольно сильный мужик, шел совершенно счастливый, повесив коробку с патронами через плечо, и все объяснял мне, как это случилось, что он забыл коробку. Юрко Великий сказал ему что-то, а он подумал и ответил, а в это время... Хватит, Мирон, бросил кто-то сзади. Да, хватит, но эти испанцы — прекрасные люди, я непременно буду учить испанский, и польский, и русский, а вот у меня к языкам...

Часто это бывало. Мирон беспрестанно доводил меня до белого каления, да к тому же еще выходило, что я, мальчишка в сравнении с ним, отвечаю за него. Смотри-ка, Школа, опять твой Мирон... Ну да все знали, что он Мирон, все его знали, а мне приходилось смотреть за ним, и то, что мне восемнадцать, а ему сорок восемь, забыли тоже все. И я в том числе. И сам Мирон.

Мы еще со времен тюрьмы были на «ты», и что за проблема возраст, когда в бою убивают не того, кто старше или моложе, а просто товарища рядом, того, кому не повезло. Генрику было двадцать восемь, жена и двое детей в Лодзи, хороший парень был Генрик, столько было отличных ребят...

Не Полищук ли с Мироном выдвинули идею создания отдельной украинской роты, ведь собралось у нас немало украинцев из разных стран.

Мы приехали из Польши и Чехословакии, Канады и США, Аргентины и Франции, мы, коммунисты, социалисты и беспартийные, мы не были страной, но хотели воевать не как поляки, чехи или канадцы, а именно как украинцы. Мы хотели сражаться за дело свободы во всем мире как люди одной нации, если уж здесь, в Испании, шла речь о национальном составе бригад.

Великая Советская Украина была державой, а мы... мы сами по себе и должны были объединиться.

Идея Мирона увлекла и меня. Но я не верил в создание такой роты. Слишком мало нас было, слишком большая часть украинской эмиграции оказалась отравленной буржуазной пропагандой. Да что там говорить — многие украинские правые газеты откровенно сочувствовали испанским фашистам. Мы хотели доказать, что не они представляют украинцев, а мы. Мы прежде всего коммунисты.

На батальон нас не хватило. Даже на роту едва-едва... И Великому пришла в голову мысль: а белорусы? Они в таком же положении, как и мы, сколько их тут, давайте к нам. Так возникла рота украинско-белорусская, и назвали ее сотней имени Шевченко.

Но это произошло несколько позже. В июле тридцать седьмого, когда создавался интернациональный батальон имени Хосе Палафокса, куда вошли поляки и испанцы, а также наша сотня имени Шевченко и еврейская рота имени Нафтали Ботвина.

Сами эти имена звучали вызовом всем расовым и национальным предрассудкам. Хосе Палафокс — герой освободительной борьбы испанцев против армии Наполеона, в которой, как раз на испанском театре военных действий, было много польских сторонников французского императора. Поляки сами предложили имя Палафокса — как своеобразное очищение от прошлого. Что касается Нафтали Ботвина, то его приговорили к смерти в середине 20-х годов за убийство провокатора и полицейского шпика, который пробрался в ряды компартии Польши и выдал многих товарищей. Ботвину было двадцать лет.

Вот так начиналась история нашей сотни, а до тех пор мы воевали в польском батальоне имени Ярослава Домбровского вместе с людьми чуть ли не всех национальностей. Командовал нами Станислав Ульяновский, он пробыл в Испании дольше всех нас, а заместителем его назначили француза Андре Ренсома, близкого друга Ульяновского, еще с боев под Ируном. Были и испанцы, и венгры, и чехи, и югославы.

Вначале нас почти два месяца держали на базе в Альбасете. Ждали новых боев с большим нетерпением, и вот мы на марше, идем на Мадрид, где разворачиваются главные события. Кто владеет Мадридом — владеет Испанией.

Девятого ноября прямо с марша вступили в бой, занимаем оборону на реке Маноарес, нас около семисот. Мы в составе третьей роты располагаемся в небольшой пригородной полосе Каса дель Веласкес. Не здесь ли жил Веласкес? Впрочем, спросить не у кого. Бой.

Впервые было так серьезно. Все шутки, все романтические россказни заслонила собой жестокая действительность. Война — это смерть. Смерть товарищей и врагов и твоя...

Через четыре дня мы уже не могли сосчитать убитых. Полищук, Збышек Янишевский, Мирон и я держались вместе. Мирон теперь молчал. Все молчали. Разговаривать было некогда.

Тогда первая и вторая роты нашего батальона подались назад. Третья рота не отступила.

Кто признал бы сейчас в Полищуке бывшего адвоката, подпольщика — несколько арестов, несколько побегов из тюрем, — одного из руководителей Волынского отделения КПЗУ! Кто узнал бы его? Яростного, черного, лицо в пыли, в копоти, и хриплое: «Нет, хлопцы! Назад пути нет!» Было страшно. Но только сначала. На четвертый день стало понятно: назад — нет! Страх исчезал, надо было воевать дальше.

Ульяновский пришел к нам под вечер. Лучшая рота, сказал он, наша гордость. Мы им покажем, фашистам. За свободную Польшу, за свободную Украину, держитесь, товарищи!

Мы подошли к университетскому городку в Мадриде рядом с большим городским парком Каса дель Кампо. Мы отбросили их за речку, когда вступили в бой с марша, сразу, неожиданно крепким ударом. И сейчас фашисты рвались назад.

Наши держали здесь оборону больше двух недель. И привыкли. Привыкли к бою, привыкли к стрельбе.

Может, привыкли и к смерти. Нет, скорее к войне.

Мы ждали приказа контратаковать, ждали подкреплений и нового наступления. Смять фашистов совсем, отбросить как можно дальше, дальше, до конца, и живи, наша Испания! Она уже стала нашей — Испания.

Мирону пробило пулей остроугольную шапочку, самый уголок, и он очень гордился этим. Кто-то сказал, что теперь Мирон будет жить сто лет, что он заговорен от пуль. И он сразу же в это поверил и стал рассказывать о похожих случаях из мировой истории...

Двадцать первого ноября на рассвете мы ждали фашистского наступления.

Накануне вечером обе стороны прекратили огонь, временная передышка. Пришли к нам Ульяновский с Андре и наш комиссар Леон Инзельштейн, гданьский коммунист, эмигрировавший во Францию, когда в «свободном» Данциге начались фашистские провокации, а с возникновением интернациональных бригад одним из первых прибывший в Испанию.

Командир нашей сотни, Петро Василюк из Канады, хозяйственный, сдержанный, на диво спокойный человек, быстро организовал какой-то ужин, и пошел разговор, как всегда, о фронте, о необходимости контрнаступления, об анархистах и социалистах, о реорганизации польского батальона. Сколько у нас накопилось всяких тем! Редкими были сейчас такие затишья.

— Мы воюем, братья, — говорил Ульяновский, — понимаете, мы воюем, может, что-то у нас не так, может, чего-то не умеем, но мы воюем, и не так уж скверно. Может, завтра смерть, но сегодня мы уничтожаем врага, и это главное...

Долго говорили. А потом Мирон запел. Я не раз удивлялся, откуда в его голосе столько силы, столько неожиданной глубокой нежности. Он пел вполголоса украинские народные песни, и я знаю, что всех это брало за душу, как и меня. Хотелось плакать от тоски по родине, хотелось идти в бой, хотелось умереть, лишь бы победили наконец добро и правда, чтобы пришел новый день…

Я видел слезы на глазах Збышека, я видел, как завороженно слушал Мирона Андре. И я подумал, что сейчас Мирон прекрасен, потому что песня его для наших уставших сердец — словно вода для жаждущего путника...

Кедь мi прийшла карта нарокваць, Став я своего неня дошиковаць, Ой, пеню ж мiй, неню, чинь мi таку волю, Iдь за мене служить на ту войну...

Эта песня лемков была издавна популярна среди нас. Мирон пел ее еще в тюрьме, потом в Альбасете, и вот она звучит здесь. На меня же особенно действовали слова в таком, будто срезанном ритме:

Нiхто не заплаче, нi отець, нi матка... Лем за мнов заплачуть три дiвчатка.

Чья очередь завтра?

Впереди война, не жизнь, а война. Я уже знал, что такое смерть и что такое страх, животный страх перед бомбами и пулями. Но знал и то, что преодолеваю его, что он отступил, что желания бросить все и бежать куда глаза глядят, как это было поначалу, уже нет и не будет. Теперь я боец. Боец Испанской республики, коммунист.

А третя заплаче, ой та й заголосить, Бо вона вiд мене дитя носить...

Что у нас есть сейчас, кроме этой песни, мгновенно обнажающей все самое чистое в душах?.. Мы понемногу подтягивали Мирону, потом тихо пели все вместе. Пели кто как мог, приглушенно и ровно. И песня крепла, ширилась, ложилась ровными стежками на густой теплый воздух испанской ночи, и у каждого из нас просыпалась к жизни зажатая смертью и войной, опасностью и невзгодами любовь к родному дому, к своей далекой нынче земле...

...Коси розпустила, по плечам пустила. Ой, боже ж мiй, боже, що я наробила, Козак маϵ жiнку, я го полюбила...

Не в словах была суть, нет, не в словах, хотя и в них волновала правда запутанной человеческой любви, своевольных чувств, изменяющих жизнь страстей, с которыми нет сладу и которые жили, живут и будут жить... За простыми словами, за нехитрой мелодией вставало что-то огромное, бездонное, обнимавшее всех нас, людей, ожидающих боя.

Небольшой двухэтажный домик, наш боевой рубеж, состоящий из четырех стен и баррикад, из столов и стульев на окнах, казался сейчас неприступной крепостью, опорой и оплотом наших сокровенных надежд.

Спали, когда прогремел первый выстрел и кто-то из часовых взволнованно крикнул: «Наступают!» Почти в тот же миг началась стрельба по всей линии. Я лежал возле пулемета и бил по коричнево-серым фигурам, продвигавшимся к нам сквозь гущу деревьев.

Не было конца этому дню, часам его и минутам, не было конца. Пошли танки. С этой техникой мы еще не сталкивались, наши пулеметы не пробивали броню, прикрывали нас только деревья парка, затрудняя продвижение ревущих машин, а они били по нашим позициям.

Но вот один танк повалил-таки дерево, образовался небольшой проход. Этот пройдет, за ним другие — беда, танки сомнут нас.

— Надо остановить, надо остановить, — голос Мирона. Он бросился от пулемета к ящику с гранатами.

— Мирон, вернись! Ты ничего не успеешь сделать!

Он не слышал меня. Где уж тут было оставить пулемет! Я стрелял без передышки и вскоре увидел высокую неуклюжую фигуру Мирона, бежавшего навстречу танку со связками гранат в обеих руках. Пули, как всегда, миновали его, И он добежал, вернее, допрыгнул до места, где прорывался из-за дерева тяжелый танк, и метнул в него связку гранат, одновременно упав на землю, как нас учили. Гранаты не попали в цель и взорвались не под танком, а сбоку, разорвав, однако, трак. Танк не двигался, но разворачивал орудие, целясь прямо в наш дом. Мирон лежал метрах в десяти и вдруг поднялся во весь рост, стоял шатаясь. Я увидел, что лицо его окровавлено, и в ужасе крикнул:

— Мирон, назад!

Но он сделал шаг к танку и на этот раз точно метнул связку. Танк взорвался, окутанный клубами черного дыма. Мы видели, как Мирон падал навзничь, падал долго и трудно, совсем не так, как нас учили, а так, как падают мертвые.

Я бросился от пулемета к дверям.

— Назад! — крикнул Василюк. — К пулемету! Мальчишка!

Василюк никогда не кричал. Я вернулся и, сдерживая рыдания, бил по фашистам. Мне было мало пулемета, мне хотелось идти с голыми руками на танки, на весь фашизм сразу.

За мертвым Мироном поползли Полищук и Збышек. Полищука ранило в ногу.

Танки упорно пытались прорваться к нашему дому. Следующую машину подбили Андре и Сташек Вроцлавский, наш командир пулеметчиков. Они тоже погибли.

Враг обходил нас. После того как наша группа подбила два танка, нас огибали, не прекращая шквального огня, с флангов. Василюк послал Полищука в тыл за подкреплением, сказать, что нас окружают.

Полищук не вернулся.

Нас окружили, и через час мы вели огонь уже во все стороны. Понимали: конец приближается.

Фашисты пустили в ход огнеметы. Но поджечь нас не удавалось. Дом попался какой-то огнестойкий, только пули беспрерывно свистели в оконных проемах.

Убитый такой шальной пулей, упал Леон Инзельштейн. Петро Василюк лежал с простреленной грудью. Тяжело был ранен в голову Станислав Ульяновский.

Мы держались каждый у своей амбразуры. Но, когда упал Василюк — наша опора, наша вера в несокрушимость каждого, — незаметно начал подкрадываться страх. Я видел одну за другой смерть Мирона, смерть Андре, смерть Леона. Я почувствовал, что уверенность моя тает, что рука теряет твердость, что просто-напросто хочется бросить все и бежать.

И тогда я встал и скомандовал:

— Внимание! Мы не бросим этой позиции! Те, кто погиб, ее не бросят, а те, кто ранен, не смогут. Значит, и мы не бросим!

Не знаю, нужны ли им были мои слова. А вот мне самому наверняка.

И понял я, что мы не уйдем отсюда, что, скорее всего, погибнем, но не уйдем. Видел, как сжатые губы Збышека говорят то же самое, как спокойно, слишком спокойно, лишь на секунду оторвавшись от винтовки, провел рукой по забинтованной голове Юрко Великий, как подтянулись все возле бойниц. Значит, слова мои были вовремя.

Так я стал командиром.

Два подбитых танка затрудняли проход к нашему дому для других. Пехота не могла продвинуться, мы пока держали оборону.

Но надо было чем-то поразить фашистов, ошеломить их, как ошеломили недавно эти два подбитых танка.

Только бы хватило боеприпасов. А пока их хватит, нас не возьмут. Мы соорудили баррикады возле дверей, залегли на втором этаже, на чердаке и даже на крыше. И вот тут-то я изобрел простейший бомбомет из доски, прибитой для чего-то вертикально на чердаке. К ней привязали еще одну доску, а уж к той прикладывали гранату, вынимали запал и, оттянув этот метательный снаряд, отпускали свободный конец. Граната летела далеко и взрывалась прямо среди фашистов, среди пехоты. Понемногу пристрелялись. А фашисты никак не могли понять, из чего мы стреляем, что за гранатомет у нас появился.

Нас оставалось все меньше и меньше. Живых. Из тридцати бойцов теперь стреляли семь. Пять тяжело раненных. Остальные погибли.

Одна граната удачно попала в танк и подожгла его. Другая упала где-то рядом с огнеметом и тоже вызвала пожар.

Но фашисты уже далеко обошли наш дом. Приближалась развязка. Мы потеряли всякую надежду выжить и сейчас лишь оттягивали конец, стараясь убить как можно больше врагов. Единственная наша цель. Единственная радость — удачный выстрел, удачно брошенная связка гранат, убитый враг.

Когда пришла помощь, мы просто не ждали ее. Шум где-то сзади показался нам новой атакой, и все бросились в ту сторону, чтобы отстреливаться до последнего.

И вдруг увидели, что легионеры отступают, бросая наш дымящийся дом, а за ними, преследуя, идут наши танки, на которых воевали добровольцы из СССР. Потом появилась и пехота, наш батальон.

Через полчаса мы уже были со своими.

Нас в доме на Каса дель Кампо осталось в живых двенадцать, невредимых пять. Всех наградили. Посмертно Мирона, Андре и многих других.

К середине декабря тридцать шестого наш батальон имени Домбровского состоял всего из трехсот бойцов. Около четырехсот погибли или получили ранения. Тогда нас отправили в резерв Мадридского фронта, укомплектовали новыми добровольцами-поляками. Мы могли передохнуть.

Полищук оказался жив. По дороге в тыл его ранило в другую ногу, и он мог только ползти. Полз изо всех сил. Добрался до наших и потерял сознание. Однако успел передать, где мы держим оборону.

Наступление республиканских войск облегчалось обороной нашего дома. В тылу у фашистов, стояла несдавшаяся крепость. Фалангисты не знали, сколько там людей и какое у нас оружие.

Итак, мы помогли наступлению. Но так одиноко, как сейчас, я еще не чувствовал себя в Испании никогда. Даже после смерти Генрика. Пятеро касаделькамповцев, мы держались теперь вместе. Збышек — мое детство, общие игры — стал мне роднее вдвое. Но мне не хватало Мирона. Кто бы мог подумать, что до такой степени! Кто бы подумал, что Мирон, который выглядел чуть ли не шутом, а уж чудаком-то безусловно, как раз он и был душой нашей роты, ее сердцем. Без него недоставало жизни, шутки, воздуха. Только теперь я понял, насколько мы слились с ним в одно, как своей нелепостью и неуклюжестью он дополнял меня, как я привык к нему и полюбил.

Мне не раз снилась высокая нескладная фигура Мирона, падающего перед подбитым танком. Падающего не так, как нас учили…

Что знаем мы о тех, кто рядом с нами? Что знаем о себе самих? Я понял, что не знаю ничего.

Я был уже другим. Мирон погиб, но всегда стоит бок о бок со мной мой второй номер. Да где там, ведь вторым был я! Только теперь я понял, что это не я опекал его, а он меня, он был моим ангелом-хранителем, моим учителем жизни, учителем любви к людям.

Я другой, но всегда со мной Миронова песня в Каса дель Кампо.

 

X

Андрий всегда просыпался долго, не расставаясь со сном сразу. Реальность медленно овладевала его сознанием, и новый день несмело проступал сквозь забытье. И сейчас на какой-то миг Андрий сознательно остановился в полусне, предчувствуя свежее ощущение утра, весны, силы. Дни летели теперь стремглав, стали короткими и до предела наполненными, вечера — долгими и бурными, только утром, в момент пробуждения, время еще шло неторопливо, как в детстве. Через месяц матура, конец учению, гимназической форме, урокам, учителям, отметкам. Впереди университет, новая жизнь. Впереди огни мировой революции, которой он решил посвятить жизнь.

Проснувшись окончательно, Андрий открыл глаза, потом снова сомкнул веки, стараясь как-то осмыслить бурный вчерашний день, с которого должно начаться столько нового.

Наконец осуществился так долго лелеемый план, его и Збышека, — провели собрание представителей прогрессивной молодежи четырех луцких национальных гимназий. Кажется, с конспирацией все было в порядке. Родители Збышека поехали к родственникам, и небольшой домик Янишевских стал вчера местом первого политического собрания луцких гимназистов. Правда, говорили в основном сами организаторы. Кроме Андрия и Збышека еще Николай Киселев из русской гимназии и Моисей Вайсман из еврейской. Потом, подключились и, другие, но очень уж робко. Подала голос только та девушка из польской гимназии, которую привел Збышек. Андрию показалось, что Збышек к ней изрядно неравнодушен, хотя он и отрицал все с негодованием. А она ничего — тоненькая, сероглазая, может, только слишком уж манерная, в этаком псевдопольском стиле... Збышек обиделся; она замечательная девушка, эта Зося, зачем ты так! Нет в ней ничего манерного! Тогда Андрий окончательно убедился, что Збышек к Зосе... Ну да ладно. У Моисея отец в КПЗУ. Андрий видел его — старый Вайсман как-то приходил к отцу. Моисей говорил спокойно, уравновешенно, четко. Интересный парень. Андрий мало знал его, надо бы познакомиться с ним поближе.

Программу, предложенную Андрием и Збышеком, одобрили все, теперь осталось провести работу среди гимназистов. Объединенный Союз городской молодёжи — для властей звучит вполне благопристойно. Надо собираться, дискутировать, учиться мыслить, надо познавать друг друга. Для чужого глаза такой молодежный союз независим от партийных систем. А как и куда направить молодежь — это разговор особый. Здесь и начинается основная работа молодых коммунистов. Отец сказал: если вытянете это дело, хлопцы, поставим вопрос о принятии вас в КПЗУ.

Повезло Андрию с отцом! А мама! Она все знала, всегда помогала отцу, и, главное, только она могла сдержать Школу-старшего, когда тот слишком уж распалялся. Андриан не раз шутил: мама у нас молчит, молчит, а потом скажет, как отрубит. Ну и жена у меня! Мама молча улыбалась, и Андрий ловил в ее мягкой улыбке понимание и любовь, нежность и беспокойство.

Основательные беседы с отцом начались, когда Андрию исполнилось тринадцать лет. Тогда, дело было зимой, отец позвал его. Наверное, на другой день после именин. Посадил возле себя. «Давай, сынок, потолкуем всерьез». Поговорить серьезно — такое у них бывало и раньше. Но сейчас отец непривычно волновался. Его настроение передалось и Андрию.

«Хочу с тобой поговорить о том, что ты, наверное, кое-как знаешь, а знать пора уже верно, по-настоящему. Время уже! Понимаешь ли...»

Говорил отец об отношениях мужчины и женщины, о рождении детей, о развитии человека, в частности мужчины. О том, что Андрий действительно знал как-то отрывочно, смутно. Шутки, разговоры парней постарше, намеки и слухи...

Сначала была неловкость, а потом все встало на свои места. Приятно, что отец разговаривает с ним вот так спокойно и рассудительно, почти как с ровней. Он осмелел, что-то спросил у отца. Еще спросил. Всему свое время, улыбнулся тот. Вот и овощу надо дозреть, чтобы от него был толк. Ведь зеленое — оно без пользы. Ни то ни се. Так и человек.

Так и человек! Но вот случилось же у Андрия с Барбарой что-то совсем не то, о чем говорил отец... Много думал над этим, да теперь все равно. Взрослый уже. Больше семнадцати. А тогда? Тогда — это было впервые, что он скрыл от родителей, первый и единственный раз. Обо всем говорил, только не о пани Шмидлевой. Не о тайной своей страсти, не о разбуженной чувственности, не о своем теперешнем понимании иных скрытых сторон взрослой жизни. Как он с некоторых пор все видит! Как хорошо понимает поведение взрослых, даже мимолетные взгляды их и мысли.

А Барбара уехала в Варшаву. Продала дом. Как она плакала! Но что делать? Муж наконец получил возможность купить домик в Варшаве. Раньше она мечтала о столице. А теперь оттягивала отъезд, пока могла. Уехала вчера вечером. Все было уже упаковано. Просила прийти в последний раз. А тут такие события! Собрание. Надо готовиться. Еще и экзамены на носу. Но Барбара! Столько лет с ней... Это же Андриева юность, это его расцвет! Уехала Барбара. Теперь новая жизнь. Не мог порвать с ней, столько времени все тянулось. Жила-была пани Шмидлева. Когда-то обращался к ней: пани Шмидлева. Пришел мальчиком, теперь парень. Крепкий, широкоплечий, затемнел первый пушок. Давно уже она для него просто Барбара. Просто Барбара, влюбленная до беспамятства.

К ее мужу он никогда не чувствовал ревности. Приезжал в Луцк пан Шмидлев. Высокий, статный, роскошный, рыжеватые усы, как у Пилсудского, всегда в мундире. Ходили с Барбарой по Луцку. Она нервничала, не хотела, чтобы Андрий видел его с ней. В первый раз, когда встретил их, было чуть страшновато. Как будто в его соседском приветствии читалось что-то двусмысленное, внушающее подозрение. А на пана Шмидлева смотрел с каким-то смешанным чувством удивления и жалости. Эти замечательные седовато-рыжие усы никак не вязались в его представлении с любовными делами. Было в них что-то комичное. Потом Андрий привык к приездам Шмидлева, относился к нему почти как к родственнику, некоему многоюродному дядюшке, вуйку, как говаривают в здешних местах. Может, и не очень приятному, ну да что поделаешь, родственников не выбирают.

Визиты эти не были частыми, служба мешала. Пока пан Шмидлев не ушел на эмеритуру, Барбара могла оставаться в Луцке. «А может, не поеду в Варшаву, чем плох Луцк? Боже, это же моя идея — в Варшаву! Нет, поеду, я не выдержу, если ты женишься. Я ее убью! Нет, я буду ей завидовать! Нет, я ей желаю счастья! Я и тебе желаю счастья! Я свое получила! И все-таки, Андрий, скажи, ты хоть немного меня любишь?» Такие вопросы особенно раздражали Андрия. Уже давно эти разговоры стали непереносимыми, и чем дальше, тем тяжелее и надоедливее. Ссорились, ругались. Он уходил, решал — больше сюда ни ногой. Начнет новую жизнь.

Новой жизни Андрию хватало не больше чем на неделю. Да и того меньше. Случайно видел Барбару в окне. Проходил улицей, окно открыто, Барбара улыбалась...

Улица называлась Спокойной. Очень шло ей это название. Спокойная улочка. От улицы Сенкевича, большой, оживленной, выходила на луг. Дальше только река. Поэтому улочкой почти никто не ездил. Редко кто и проходил здесь, кроме местных. Спокойная, номер семь. Андрий любил свой дом. Высокие потолки, кирпичный дом с каменным крыльцом, высокая резная дверь. Намного лучше, чем у пани Шмидлевой. Но у нее собственный, а этот родители снимали, и то половину.

Збышек Янишевский жил через два дома, в конце улицы. Андрий подружился с ним сызмала. Родители были знакомы, не больше, а его со Збышеком связывала настоящая дружба.

Андрию часто приходила мысль: вот так бы и жить, долго бы так жить, вечно! Бегать с хлопцами на Стыр купаться, гонять мяч до позднего вечера, нырять во двор к пани Шмидлевой... Лето, огромная, какая-то бурая, вся в переплетении веток верба во дворе, лавка, на которой просиживал с хлопцами долгие вечера. Иногда говорил — сейчас приду, шел домой для отвода глаз, тихо выскальзывал через парадный ход и, не поворачивая, к своей компании, неслышной походкой на улицу, через соседний двор, к пани Шмидлевой.

Она всегда ждала его. Потом он возвращался к лавке под вербой. Хлопцы все еще сидели. Присоединялся к компании, чувствуя себя неизмеримо выше, абсолютно взрослым человеком. Бросал скептические замечания, незаметно становился центром разговора, улыбался снисходительно и таинственно. Сверстники ощущали в нем что-то такое, что отделяло его от всех, внушало мысль о превосходстве Андрия.

Красивый парень, говорили родителям соседи. Он знал, что неплох собой. Его и за это любили товарищи. Но нет, вокруг него уже существовало что-то другое. Тайна. Збышек допытывался — что, как, с кем...

Сказал Збышеку только минувшим летом. Гостили у его тетки. Пляж в Сопоте, эти девушки из Познани... Збышек — хороший товарищ. Не назойлив, никогда не задаст лишнего вопроса. Сам должен сказать. Тогда и признался Збышеку. Не говорил — кто, не говорил много, сказал только, что у него женщина уже почти два года. Вот это оказался удар! Андрий даже не ожидал подобной реакции... Так долго мне ни слова! А потом те самые девушки.

Збышек не отходил от Эльжбеты, обещал обязательно приехать в Познань. Девушки отправлялись туда через неделю. Збышек признался: наконец-то почувствовал себя человеком. Понимаешь, Андрий, я уже думал об этом, думал, холера! Даже слишком много. Теперь все! Но... я еще поеду в Познань! Эльжбета — чудесная девушка!

Девушки были обыкновеннейшие. Самые заурядные, вполне симпатичные девушки. Закончили школу, работали в магазинах. Но Збышеку ничего не говорил, радовался за него, радовался и тому, что сам знал больше. Ничего особенного! Все одинаковы!.. Что-то я иду не туда. Не должен я так! Опущусь и стану обычным бабником, от одной юбки к другой. Не Должен! Сказал об этом Збышеку. И о девушках тоже. Но только на третий день после их отъезда. Збышек удивился — он, признаться, думал похоже... Глупости! Просто такое накатило настроение!

Не стал бы говорить Збышеку о Барбаре, но получил письмо. Она уже была на побережье. Недалеко. Условились раньше. Обещала снять номер в отеле. Пришлось признаться Збышеку, куда поедет и зачем. Збышек улыбнулся. «Вот видишь, а сам говоришь, не езжай в Познань. Забыл, что у тебя есть. А у меня?» Сказали Збышековой тетке, что поедут к приятелю в Познань на четыре дня.

Из вагона помахал Збышеку рукой. Тот, проводив его, отправился в Познань.

Вскоре заканчивались вакации. Вторая половина августа. Возвращались в Данциг, нет, для себя все-таки — в Гданьск, а через три дня домой. Гражина уехала две недели назад.

Барбара в шляпке с широкими полями. Зеленое шелковое платье, загорелая, красивая. Шли рядом. Никаких знакомых. Город. Отель. Кажется, все вернулось. Лениво просыпались, завтракали. Погода хорошая, шли на пляж. Кино «Индийская гробница». Грета Гарбо. А чувствовал себя неважно. Когда пришло знакомое раздражение? Может, после чьего-то взгляда, может, когда смотрел с Барбарой на молоденьких девушек и парней на морском берегу. Ей постоянно хотелось, чтобы он проявлял к ней внимание на людях, чтобы все видели: он ее поклонник. Из-за этого и начали ссориться. Поругались на третий день. Собрался уезжать. Упросила плача.

Андрий знал, что все делает не так. Только не было сил сопротивляться. Проходило время, и возвращался к Барбаре. Не мог без нее.

...Встретились после отъезда со Збышеком. Он разочарован. Все было в порядке, но уже совсем по-другому. Две недели разделили «тогда» и «теперь», встретились с Эльжбетой холодновато. Нет, она ничего не забыла, но, понимаешь, так, наверное, нельзя. Что-то искусственное, ни к чему это! Человек должен чувствовать, да? Фрейд Фрейдом, но ведь существуют же чувства!

Андрий только поддакивал. Все так. Только о Барбаре и о их жизни в отеле не мог рассказать никому. Приехал опустошенным, правда, появилась какая-то уверенность, что теперь сможет наконец руководить собой. Будет думать, а не жить в ослеплении, не лететь, как бабочка на огонь. Вот об этом и сказал Збышеку. «А любовь? — спросил тот. — А как же любовь?»

Андрий опустил голову. Не знаю, сказал, наверное, придет. Должна прийти. Когда это случится, все, видимо, будет иначе. Ты прав.

С тех пор прошло около года. Меньше — восемь месяцев.

В отношениях с Барбарой появилась сдержанность. Он научился владеть собой. Ты стал мужчиной, говорила она. Исполнилось семнадцать, и возраст словно прибавил ему житейской уверенности. Даже слишком, ворчал отец, ты и не такой взрослый, и не такой опытный, Андрий, не многовато ли берешь на себя?

Разве поверишь в то, чего сам не пережил?

Но тогда же, после побережья, отец сказал: «На несколько слов, Андрий». Тот заволновался, почувствовал: что-то не в порядке.

«Уметь любить, Андрий, большое счастье. Понимаешь, уметь любить, быть способным не просто на страсть, а на духовную самоотдачу, на душевную близость с другим человеком, на единение с ним. Этой способностью можно обладать, можно ее утратить, можно не иметь вообще. Мне выпало такое счастье полюбить раз и навсегда и соединиться именно с той, которую так люблю. Ты уже взрослый, сын, я знаю. И ты уже кое-что утратил».

«Да, — признался Андрий, — я знаю. Это правда».

«Хорошо, что говоришь правду, сынок, но смотри дальше. Ты вылетел на огонь. Не сожги крыльев, а то сгоришь прежде времени. И жаль будет, просто жаль. Впустую потраченная жизнь. А можешь много. Я уверен, ты можешь очень много. Сможешь, только береги в себе этот дар — любить человека. Того, кто еще придет к тебе. Уже сейчас береги. Твоя любовь еще ждет тебя, твоя девушка ходит где-то, растет и не знает, что ты будешь. Не растрать себя по пустякам...»

Разговор этот поразил Андрия, может, потому, что отец не читал морали, не ругал, не учил. Сколько раз в жизни он будет возвращаться к простым отцовским словам!

И все же вчера пошел к Барбаре — в последний раз. Нельзя было ее обижать. Слухи по улице все же поползли. Кто-то видел, как он выходил, кто-то видел, как входил. Давно уже она не бывала в гостях у родителей Андрия. Теперь она уезжает. Жаль ее.

Все слишком привычно, даже буднично. Она едет, собранные вещи, незастеленная софа. Отъезд через два часа. Еще и не уложилась окончательно. Муж придет с возчиком. А он, Андрий, какой идиот, отважился, когда муж в городе! Это впервые так. Потому что напоследок. Двери заперты... Дурак я, дурак. А она вот лежит, счастливая. Да приеду я в Варшаву. Приеду как-нибудь. Договоримся, напишешь... Ну, от этого никто не умирает... Я еще, может, там в университет буду поступать. Ну, не там, так в другом месте, приедешь. Да встретимся еще.

— Прощай, Барбара, счастливого пути!

Пришел домой протрезвевший, одновременно чувствуя и утрату, и облегчение...

— Андрий! Ты еще в кровати? Збышек пришел! — голос мамы.

Вот это его сегодняшняя реальность. А все-таки он выступил вчера с блеском, с блеском, с блеском! Даже Збышек удивился.

Андрий спрыгнул с кровати, теплый весенний воздух не мог остудить разгоряченное сном тело, под успевшей слегка загореть на майском солнце кожей напряглись мышцы. Начинался новый день.

 

XI

...Если б вы увидели его лицо, товарищ комиссар, — лицо подростка, бледное, осунувшееся, только глаза чернели и волосы, смуглая кожа стала желтой, почти неживой, — вы бы поняли все без слов. Он меня не заметил. Я думал, он тяжело ранен. Знаете, я стоял там молча, меня никто не видел, дверь в палату открыта. Раненые лежали и в коридорах (в госпиталях мест не хватало уже давно), здесь и военные были, и гражданские. Я долго его искал, ведь и в палатах порядка не было, разобраться нелегко, кто и где лежит. Потом я сообразил, нашел врача, молодого чеха Карела Голубоца, четкого такого парня, мы с ним быстро поняли друг друга, я по-польски, он по-чешски, и жена его здесь медсестрой. Мария — назвалась она. Мы уже взяли вашего парня под опеку... Я сказал, это мой брат, не вдавался сначала в подробности, а потом как-то так вышло, все рассказал, она сразу стала очень внимательной и повела меня на этаж. Вон там у нас мальчик, легкое ранение, осколком в бедро, хорошо, что так обошлось, зарастет, забудется. Не знаю, но месяца три, ну, два как минимум... Вот смотрите, вон там, возле окна.

Он был такой бледный, что я подумал, сестрица ошиблась, ранение гораздо тяжелее, может, она хотела меня успокоить... Успокоить — сейчас это слово звучало для меня странно, меня давило какое-то безразличие ко многим вещам... Я искал его уже третью неделю. Сергио отпустил меня, все знали, я искал Пако по всем больницам, ведь забрала его «скорая помощь», а куда... Соседи, мать у Изабель старая, не догадалась спросить, а он, видимо, не хотел подавать никаких известий о себе, утратил вкус к жизни, понятно, ведь все произошло у него на глазах. Потом я заставил его все рассказать мне... Понимаете, я должен был знать подробности, хотя никаких подробностей и не было, но я должен был знать абсолютно все. Вернулся через неделю после бомбардировки, все молчали как-то странно... Мы тоже не слишком веселились, из семерых уцелели пятеро. Ходили на этот раз далеко в тыл, в общем, удачно, если бы не двое товарищей. Настроение у меня в те дни было тяжелое, словно предчувствовал что-то...

Командиром группы был у нас Дери, венгр, к танкам не пустил меня, не то, сказал, состояние духа, иди-ка вместе с Хесусом, посторожи с той стороны, а мы с Тодором и Мигелем к танкам. Хесус — бывший студент, философ, невысокий, худощавый, но крепкий и быстрый. Русый, почти как Збышек. Его прозвали Рубио — Русый, но мы любили называть его по имени — Хесус, удивительно, ведь все же Иисус, а студент, наш товарищ.

Я вскочил, только когда он уже осел под глухим ударом приклада... Фашисты тоже не хотели шуметь, думали, неизвестно, сколько нас тут, и лучше тихо снимать одного за другим. Я заколол фашиста ножом, того, что ударил Хесуса. И не было никого больше. Оглянулся, руки дрожали, хотя мне не впервой, но убивать всегда трудно. Хесус был мертв, я не мог простить себе задержки, если бы секундой раньше, может, успел бы, а теперь... Почему же тот фашист был один? Я бросился к товарищам, встретил их, идущих обратно. Установили все мины, и там был бой — короткий, рукопашный. Дери погиб... Остальные здесь. Мы шли домой. Как тоскливо возвращаться, если тот, кто только что был рядом, шел, как и ты, на задание, уже никогда больше не вернется, ничего не скажет, его уже нет, не будет... И моих тоже нет... Товарищ комиссар, давно не думаю о смерти. Не знаю, это инстинкт самосохранения или что-то еще... Просто безразлично стало, всегда приходилось думать о других, о том, как сделать дело. Очевидно, мы просто не в состоянии понять, что и сами можем погибнуть, уйти навсегда. Товарищ комиссар, да, я знаю, что идея может быть выше нас, и в то же время жизнь коротка. У меня, особенно сейчас, другой цели не может быть... Месть. Этого мало, товарищ комиссар, я сказал бы, смысл моей жизни, частица меня самого в этой земле навсегда, и я не уйду отсюда живым, пока здесь останется хоть один фашист.

Это не бравада. Я видел, как бежали испанцы, особенно анархисты... Да, да, кричали: «Все пропало, мы погибли...» Меня это сейчас не касается, я должен сделать все, что в моих человеческих силах, и до конца. Я не отказываюсь, я знаю, что справлюсь... есть опыт, давно на фронте, а потом, сейчас я стал увереннее: ко мне пришло спокойствие, холодное спокойствие.

Знаю, что молод, но здесь, на фронте, не годы имеют значение, а есть ли у тебя опора, стержень внутри, крепок ли ты, как человек, в конце концов. Я здесь, в группе, моложе всех, а вы доверяете мне руководство... Что-то же должно привязывать человека к жизни! Нет, вы меня не так поняли, для мальчика я единственный человек, который у него вообще есть, единственный родной человек, если хотите, единственная зацепка, привязка к жизни. То, что я не успел жениться на его сестре, всего лишь случай, горькая доля, горькое время, не больше. Все было договорено, все соседи знали и мать. Да, отец погиб. Я жил там последние месяцы, мы ждали хоть какого-то затишья, отдыха на несколько дней, все не хватало времени... Она была беременна, была, значит, это вполне серьезно, и мать знала, и Пако, конечно.

Он лежал, глядя в потолок, как человек, потерявший интерес к жизни. Конечно, он не верил, что я приду за ним, я любил его сестру, жил у них, но я был чужеземец, посторонний, а он, он остался один... Может, подсознательно и ждал, надеялся, что увидимся, и не хотел этого, боялся, что я окажусь теперь чужим... Да и что он должен был делать, вот так придя из госпиталя? Куда идти? К соседям? Родственников не было, кроме меня... Да, товарищ комиссар, фронт не место для сантиментов, но место, где люди отвоевывают право на жизнь, защищают ее. А потом... я убежден, что в группе он пригодится. Четырнадцать с половиной. Почему так точно? Сами знаете, что в этом возрасте и пол года очень много, так для взрослых два или три... Благодарю, товарищ комиссар! Я знал, что вы поймете меня, сейчас я приведу его к вам...

Хорошо, расскажу, хотя рассказ не очень интересный, потому что это... а впрочем, может, и интересный, потому что... а впрочем, может, я начал с мальчика, чтобы доказать вам, что я... что он здесь необходим... мне особенно, конечно. Когда я увидел его, я застыл на пороге. Стоял и смотрел на него, и мне казалось, я вижу Марию-Терезу, его сестру, жену мою. Я не говорил вам, она была очень красивая, а он, вы увидите, похож па нее, только мужественнее... Сначала мне стало просто страшно, страшно смотреть, что-то говорить... Понимаете, он, частица моей любимой, жив, а ее нет и не будет больше никогда на свете... Ничто не повторяется, ничто...

Я стоял и смотрел, и все больше осознавал, что нет для меня теперь человека роднее Пако, что это единственное, пережившее мою любовь, я буду беречь, пока жив, что в нем еще сохранился смысл моей жизни, сохранился тот блеск, та земная красота, которую отняла у меня фашистская бомба, когда уничтожила половину домика на улице Сан-Матео в Мадриде вместе с доньей Хуанитой и двумя ее детьми, пятилетним Мигелем и моей женой Марией-Терезой... Пако как раз подходил к дому, его ранило и отшвырнуло в сторону. Когда он пришел в себя, то увидел на месте бывшего жилища огромную яму, и все... Бомбардировка Мадрида была тогда особенно ожесточенной. А здесь ветхий домишко... Одна бомба — и все, жизнь моя искалечена...

Рядом живет семья жены Збышека Янишевского — Изабель. Там никого не было дома, мать Изабель прибежала и увидела Пако в крови, почти без сознания... Оказалось, все погибли... Представьте себе, что он пережил, он так любил своих, особенно сестру. Это была такая семья, товарищ комиссар, простые добрые люди, они так любили друг друга! И меня, и я их...

Вот так стоял я тогда и только хотел было окликнуть его, как взгляд Пако скользнул от потолка к проходу и он увидел меня, узнал, и в палате раздался такой страшный крик — Андрес!!! — его, наверное, слышал весь госпиталь... Пако сорвался с постели, чтобы броситься ко мне, боль исказила его лицо, но он едва ли ее чувствовал — таким сильным и страшным был его порыв... А вы говорите о родственниках.

А что такое родственники, скажите на милость? Дома у меня неизвестно что. Я вам правду скажу, стыдно, но признаюсь, не скучаю так по ним... Я вам скажу, у меня с родителями близость, какая редко бывает в жизни, вот, может, потому и не тоскую так, что уверен в них. Молодые еще — около пятидесяти... да, молоды, еще и сестренка... А главное, они меня понимают, они бы разделили со мной все, что я переживаю здесь, да, абсолютно убежден. А я нужен здесь, этим людям, я сейчас испанец и не думаю и не хочу думать о возвращении. Я на войне, и война эта — мое кровное, личное дело, да, да, как идея, которой я служу! Принадлежность к партии — тоже мой личный вопрос, служить ей можно по-разному, убеждения — не билет, а душа человека...

Испания для меня — это смерть моих близких, моих товарищей. Смерть... За эти два года я на нее насмотрелся, ох насмотрелся... Но сейчас, в эту минуту Испания — подросток, за судьбу которого я отвечаю перед памятью его семьи... Понимаете, я отвечаю, я, взрослый человек. Сказать «отвечаю» — сказать все. Нет, это они в шутку прозвали меня Омбре еще в первый месяц в Испании. Я с детства знал французский, родители обучили. Ну и испанский мне дался легко, я его за три месяца освоил. И сначала немного злоупотреблял в разговоре словом «омбре», как обращением... У нас обращаются «хлопче» или «человече»; кто-то из испанцев, шутя, бросил мне «омбре», а наши подхватили, ну и пошло... А сейчас уже и забыли, откуда пошло. Теперь я стараюсь оправдать это слово, товарищ комиссар, не знаю, как получится, но стараюсь…

Пако не отпустил меня до вечера. Я просто сидел возле него, а он держал меня за руку и спал... Не мог я уйти, он не то чтобы просил меня не уходить, он просто смотрел так, что я не мог уйти... Под вечер я сказал, что если останусь жив, то приду за ним, заберу к себе. Сначала он не верил, но я сказал: слово мужчины. И он поверил. Это Испания — такое слово здесь равнозначно жизни... Да, я сказал и вчера пришел за ним. Он почти не хромает, докторша сказала, что и это скоро пройдет, просто долго лежал и отвык ходить, они бы не держали его так долго в госпитале, но ему некуда было идти...

И вот я за ним пришел. Он не кричал на этот раз, когда увидел меня, я бывал у него, ну, не так часто — трижды за два месяца. Такое сейчас время... А тут две недели не мог вырваться, когда началась вся эта катавасия с анархистами. Он уже подумал — я погиб, и, когда увидел меня, это был восторг человека, который снова хочет жить! Я вернул его к жизни и не могу потерять. Он мужчина... Я говорил ему, что могу погибнуть в любой день, я тоже могу биться с фашистами, ответил он, мне скоро пятнадцать. Он вырос и в самом деле на что-то способен... Думаю, его стоит оставить... Спасибо, что согласились, сейчас увидите, позову его...

 

XII

Время. Его сокращают межпланетные полеты, быстрый кругооборот жизни сжимает его, и оно мчится все стремительнее, незаметно ложась своим грузом на наши плечи, чем дальше, тем больше, чем дальше, тем тяжелее... Что дальше? Почти все уже позади. Однажды, когда-то очень давно, началось то, что называют жизнью. Увлеченность, жажда познания людей, вера в будущее... вера, жажда, время... Что осталось? Жизнью стала работа…

С тех пор как умер диктатор Франко, вернулась в Испанию Долорес Ибаррури, вернулись тысячи и тысячи эмигрантов, стало спадать напряжение сорокалетней испанской трагедии. И вместе с облегчением, с энтузиазмом, который испытывали мы с Пако, читая каждое новое сообщение о событиях в Испании, пришло что-то очень похожее на опустошенность. Вот оно — только теперь закончился первый акт кровавой трагедии. А нам уже по шестьдесят, мы уже за бортом...

Пако поехал снова. В Испании он был с послевоенной поры уже трижды. Нашлись какие-то дальние родственники, поехал. На этот раз вместе с сыном. И уж его Андрий казался счастливее всех на свете.

А я, признаться, не знал, хочу ли снова увидеть Мадрид. Думал, нет, тяжело все переживать и чувствовать заново. Долгие годы об этом вообще не могло быть речи, а теперь... Теперь, когда Пако с Андрием стояли на перроне, мне вдруг страшно захотелось поехать тоже. Даже сердце заболело, увы, старикам не положено волноваться. Андрий, мой племянник, стоял рядом с Пако, и я понял, это же я, это я еду туда, в Мадрид, назад, в прошлое...

— Положите цветы там... — мне было трудно говорить. Перехватило горло, не находилось слов.

Пако понял. Он смотрел на меня так, что сквозь его пятьдесят шесть пробивался ко мне взгляд того Пако, моего Пако, того подростка, которого я давно уже не видел в этом седом директоре школы.

Ольга стояла рядом. Она понимала все. И это тоже было тяжело. Но сейчас отсчитывалось не ее время — только наше, мое и Пако, только ее, Марии-Терезы, только того, кто никогда, никогда, никогда... А еще время этого славного парня, Андрия Кинтаны, сына Пако и моей сестры Ганнуси, его, потому что он шел в Испанию моим посланцем, нес единство наших семей, так тесно сплетенных судьбой, соединенных вопреки всему...

— На Сан-Матео... — сказал я. Я заставил себя говорить. Если бы не говорил, было бы еще труднее. Стариковские нервы. Сантименты. Мы за это умирали. За эти сантименты. — И если попадете в Барселону, Пако, там, в том парке...

— Я поведу его в госпиталь, — сказал он. — Туда, где был госпиталь, где ты меня нашел. Сейчас там школа. Я поведу его в ту палату, где я лежал, где думал, что жизнь кончилась... Где мы начинали заново, брат...

Слезы текли по его щекам. Наконец пожилая проводница отважилась подойти к нам. Время отхода поезда.

— Мы поедем в Мадриде еще туда, где жила наша группа, куда я пришел к тебе из госпиталя, помнишь, Омбре... и Лерида, где мы дрались с марокканцами...

Давно мы не вспоминали всего этого. Вот так, как сейчас, когда все болело, когда каждое слово открывало давно зажившую, забытую рану, когда прошлое взрывалось в нас, чтобы войти в день нынешний, чтобы ожить снова, чтобы умереть только с нами.

Слова Пако потонули в гуле поезда, понемногу набиравшего скорость. Я машинально сделал несколько шагов вслед вагону, потом остановился, только поднял руку. Это то же самое, что пытаться догнать прошлое, несколько шагов ничего не решат, не стоит. Поезд отдалялся, уже не видно было голов в окне вагона, и я только тогда заметил, что держу руку, сжатой в кулак, что держу ее так, как сорок лет назад в рядах республиканской армии, когда «Но пасаран!» стало нашей сутью, а «Рот фронт!» — жизненным девизом.

Назад мы ехали молча, Ганнуся повсхлипывала немного, а потом они разговорились о чем-то с Ольгой. Выехав за город, я повел машину быстрее. Было недалеко, но всем хотелось скорее домой, мы чувствовали — только привычный распорядок дома вернет нас в привычную колею, все встанет на свои места.

Я правил молча, сосредоточенно всматриваясь в дорогу, но душа моя была сними, с Пако и Андреем, поезд уже уносил их в сторону границы. Впервые я захотел туда, может, потому, что минуло проклятие франкистского режима, может, потому, что время взяло свое, а может, потому, что с возрастом, говорят, к человеку возвращается все, что окружало его в детстве и юности, и моя юность потребовала своего, круг ведь замыкается в старости... Итак, старость.

Говорят, Школа еще не стар, еще крепок, совсем молодец для своих лет. Держусь. В работе нашел свой жизненный ритм, свою опору. И держусь. Привык. Словно всегда так и будет.

Но время не отпускает меня. Время живет во мне всем своим течением, всем невероятным калейдоскопом событий. Проклятая память! Бесконечно долгое прошлое всплывает на поверхность в моих снах, всегда в тех, испанских, редко что-то другое, всегда она, Мария-Тереза, Испания. Я помню, всегда помню, что здесь вот, рядом, в соседнем доме живут Пако и моей сестры дети. Наши дети. Она была бы счастлива, узнав об этом. Только снятся мне снова и снова пшеничное поле под Мадридом, мои восемнадцать лет и влажные губы Марии-Терезы.

Давно не возвращались эти сны. Давно. Когда была Мадлен, они вспыхнули и опять исчезли. А когда и она погибла, я подумал: все похоронено навсегда. Я сам решил: все и навсегда.

Да, Пако напоминал мне о прошлом — просто тем, что всегда был рядом. Только и он давно уже стал не олицетворением прошлого, не постоянной связью с ним, а сегодняшним собой. Он перешел из минувшего в нынешнее, и его жизнь рядом с моей (сорок лет вместе, чуть ли не полвека, какие же мы старые, Пако!) давно двигалась своим путем, сформировалась его собственная сильная личность, и странно было бы видеть в нем одну лишь тень Марии-Терезы. Мальчиком он любил меня за мою любовь к Марии-Терезе, он был счастлив с нами, но потом, почувствовав себя тенью погибшей сестры, сказал мне об этом. И стал только собой — для себя и для меня. Потому, наверное, и потеряли остроту воспоминания, что присутствие Пако в моей жизни было огромным... Я много думал о нем, о том, что мы пережили вместе, о том, что будет дальше.

Болезненная яркость воспоминаний вернулась ко мне в снах, когда Пако впервые поехал в Испанию и Ганнуся плакала, боясь, что он не вернется, а я гнал от себя эту мысль, точившую меня где-то в глубине сознания маленьким недобрым червяком. Мне стало больно и стыдно, и вечером я долго не мог уснуть, а ночью приснилась мне Испания, моя чистая, незамутненная радость, ее волосы, ее уста, ее тело, а потом глухая боль ударила меня, и я проснулся крича. Проснулась и мама в соседней комнате, зажгла свет. Я пошел успокоить ее: все в порядке, что-то приснилось, какая-то ерунда. Слова были пустые, не те. Я слышал, мама не успокоилась, только вздохнула и осталась одна со своими думами в ночи. Наверное, снова о том же: жениться тебе надо, сынок, ты уже переходил в холостяках, лета идут, где же мои внуки...

Дождалась моя мать внуков, и отец дождался, хотя и поздно. Ольга рожала одного за другим, мы словно стремились догнать Пако — у него четверо, у нас трое, да еще и Микола возле нас. Нет, большая семья — это хорошо. Свои. Тепло. Тепло рук, тепло глаз, тепло сердец...

Но что же делать человеку, если столько тепла своего он потерял в восемнадцать лет?

У воспоминаний есть только начало. Снова и снова возвращаются ко мне все те, кто был со мною хоть когда-нибудь, хоть один раз, все, кто когда-нибудь любил меня и кого любил я, все приходят ко мне. Приснившись, возникая в воображении, выплывая из небытия, они оживают во мне.

Счастлив тот, кто начал свой круг и завершил его. Кто любил и долюбил до конца, кто получил все, предназначенное ему, прошел по радуге любви, пережил ее пик и с этим сошел на покой, в затишье.

Это дано не каждому, не всем. Но дано ведь... Мы не раз говорили об этом с Пако. Что бы я делал, не будь его? Наложил бы на себя руки? Дикая мысль, а все же... Могло бы не хватить воздуха на каком-нибудь слишком крутом повороте.

Потом воспоминания стали более частыми, я привык к ним, привык погружаться в омут прошлого, уже ждал сна, чтобы возвратиться туда, далеко, далеко...

А потом я женился.

Оля, Оля, лучик мой седой, свет жизни моей, предзакатное мое солнце! Как жили мы с тобой, как мало тепла было у меня и как много у тебя, как удалось нам выйти за пределы самих себя, найти силы!

Сколько с тех пор минуло с нашей свадьбы не помню сейчас, год или два, или пять уже, потому что, наверное, случалось такое не раз... В общем, произошло это далеко не в первый год нашей совместной жизни.

Я проснулся оттого, что ты плакала, вышел из удивительного сна, я будто и не спал вовсе, мы были вместе, я был с тобой, был, а потом проснулся. Могло ли так случиться? Пожалуй, могло, только много ли мы знаем о себе, пока что-нибудь не стрясется, пока какую-нибудь невеселую штуку не выкинет жизнь. Это уж потом мы все видим, все знаем...

— Андрий, Андрийка! — Боже, как ты плакала тогда. — Андрийка, я так тебя люблю, я мечтала всегда о таких поцелуях, о таких твоих объятиях, о такой твоей любви... Только ночью ты мог на мгновение стать таким — только моим! — и я думала: жизнь поломала его, а я вылечу, я верну его самому себе, я научу его быть свободным и днем. Я мечтала отозваться в тебе. А теперь вижу, все напрасно! Не меня ты обнимаешь ночью, не меня целуешь так нежно и горячо, не меня ласкаешь, — где же прячется в тебе эта нежность, эта сила, где и для кого — нет, только не для меня! Сейчас я уже знаю, не для меня. Это ее тень приходит в твой сон, это она возвращается в жизнь через столько лет... Боже мой, она победила смерть! Я даже не знаю, какой она была, я ничего о ней не знаю. Ее нет, но она жива. И этот твой Пако, вечное воспоминание, я начинаю ненавидеть его, этот вечный укор, это постоянное напоминание о ней, эти его глаза, ты говорил, как у нее, я не могу на него смотреть, он все знает о тебе, он все видел, он жил твоей жизнью и теперь рядом с тобой! А я опоздала, я опоздала, опоздала... Что мне делать, если я так тебя люблю, а ты не можешь расстаться с ее тенью?

Я пытался успокоить ее:

— Что ты, Оля, тебе показалось. То было давно, ты у меня единственная, никого нет больше и не может быть. Только ты, у нас дети, наше общее продолжение...

— Дети? Когда они вырастут, что я скажу им? Ваш отец спит со мной, а думает о другой, вы не по любви рождены, а по недоразумению, по чистой случайности, равнодушию...

Во мне закипало раздражение, нет, не раздражение, это поднималась слепая неприязнь к ее словам, к их неправде и к их конечной правде, к беспощадности их и горькой несправедливости, ко всему вместе, о чем, казалось мне, не надо было, нельзя, не стоило сейчас говорить...

— Хватит, — сказал я. И она сразу замолчала. — Хватит. Иначе будет хуже. То, что ты сказала, неправда. Если и есть во всем этом что-то, то только полправды, а значит, нет ничего. Успокойся, завтра поговорим обо всем трезво. Все поставим на свои места. Все будет хорошо.

Мне трудно было говорить. Я встал и начал одеваться.

— Ты куда? — спросила она встревоженно, боясь, наверное, последствий своего взрыва. Но теперь я не мог остановиться.

— Пойду подышу свежим воздухом, да и на работу скоро. Сколько сейчас? О, уже четыре, тем более пора...

— Я пойду с тобой.

— Нет.

— Пожалуйста, Андрий, пожалуйста!

— Нет.

Я вышел, постоял немного во дворе, потом сел в свой газик, завел мотор. Ольга услышала шум машины и вышла из дома. Она стояла на пороге с непокрытой головой, волны густых белокурых волос растекались по плечам. В одной рубашке она остановилась на пороге, не пошла во двор, только стояла на пороге и смотрела на меня. Я сидел в машине, не поворачивая головы, я не смотрел на нее, но хорошо видел, и она знала, что я вижу ее, и ждала, надеялась, что окликну, но это было выше моих сил... Я видел, как красива Ольга, как губы ее уродуются жалкой складкой, как заплаканные серые глаза напрасно пытаются поймать мой взгляд. Я все видел, но думал и о том, что в моторе надо сменить масло, что левая дверца плохо закрывается, что вообще не мешало бы сменить машину, облезшую, ремонтированную бессчетное число раз, и о том, что, несмотря на все, я люблю эту машину чуть ли не как близкого человека, ведь она у меня уже около десятка лет и служит хорошо, а дверцу можно подтянуть, поставить новую пружину, и все. На ней на охоту как на проверенном коне. Может, надо купить «Жигули» для Ольги и ребят. Может быть...

Я тронулся с места и тогда только повернул голову и встретился с ее взглядом. Он так много говорил, он просто кричал. И просил прощения, понимания, сочувствия. Я поднял руку и махнул Ольге из окошка, машина уже выезжала со двора. Хороший все-таки у меня сад. Молодцы мои старики, все отцовских рук дело. Прекрасная пора. Весна кончается, тепло, но еще свежо, а утром и холодновато. Мысли мои стали выстраиваться в привычный ряд, я выехал за село, ехал через поля вперед и вперед.

Сколько ушло таких ночей, таких общих ночей, когда радость прикосновения оказывалась не меньшей, чем радость взгляда, как девичье тело рядом дышало покоем посреди войны, тем единственным покоем, которого не осталось, тем теплом, в котором я растворился раз и навсегда, и искать его было напрасно в этой оставшейся жизни. Долгие годы старался я сберечь неприкосновенной память свою. И вот через четверть века она подвела меня...

Что я сказал во сне? Ольга, плача, повторила по-испански — она выучила немного язык: «Mi morena, mi esperanza español, mis ojos negros, mi viento i mio sol!» — «Моя смуглянка, моя испанская надежда, мои черные глаза, мой ветер и мое солнце!»

Так было в ту последнюю ночь. Я проснулся тогда среди ночи, Мария-Тереза спала, все было именно так, я шептал в полузабытьи слова, какие только мог найти, — самые лучшие, самые нежные, самые, самые...

Это было уже давно. С тех пор все наладилось, воспоминания на некоторое время оставили меня, но потом вернулись, чтобы больше никогда не исчезать, становясь ярче и объемнее. И я уже привык к ним, я живу с ними. И сейчас вот веду машину домой, а мысли мои, сердце мое в Испании.

Я не обманываю Ольгу, я люблю ее. Это правда. Только я люблю ее в своем возрасте, в наши с ней годы. Ее любит Андрий Школа, за которого она вышла замуж, когда ему было уже под сорок. А до того? До того я жил в другом временном измерении — тот я принадлежу тому времени, тем людям.

Тот Андрий принадлежит Марии-Терезе и тому мальчику Пако, каким он был тогда, а один год отдан Мадлен, чья нежность первой, такой тонкой и такой спасительной пленкой покрыла долго не заживающие раны. Но только начал приходить в себя, как жизнь ударила по едва зажившему с такой силой, что стало ясно — никогда. Забыть совсем — никогда.

Пако, названому брату, принадлежит больше всего, даже такому старому. Наши жизни продолжаются во времени параллельно, хотя и текут одним руслом. Наши разговоры, наши выходы на охоту... Пако... Он тоже сдал за последние годы. Но разве он может быть старым для тебя, Андрий?.. Директор школы, вечно занятый, вечно в хлопотах о семье, работе, детях. Но он по-прежнему моя совесть, мое зеркальное отражение, моя живая память, большая часть моего прошлого и того, что родилось сегодня...

Я держался долго, дольше, чем хватало сил. Знаю, запас жизненной энергии. Но не был же я твердокаменным от рождения, не знающим мирских слабостей. И твердость эта, столь заметная для постороннего глаза, не вечна. Она приносит с собой усталость. Постоянное напряжение не может длиться без конца. И когда-нибудь при новом напоре зла неминуемо произойдет взрыв. Согнуться — об этом не может быть и речи. А если уж сломаться, то насовсем. Выйти из игры, из жизни.

Пако перехватил меня, оказался на моем жизненном пути, когда мне явно грозило превращение в застывший монолит, в холодную, заскорузлую личину, способную мыслить, мо начисто лишенную чувственной, живой и теплой восприимчивости. При всей неудержимости его темперамента, он оказался внутренне подвижным, гибким, пружинистым. Как раз то, чего не хватало мне. Есть такой физический закон — в двух сообщающихся сосудах всегда одинаковы давление и уровень воды.

У каждого давно своя семья, свои домашние проблемы. Разговоры не часты, встречи редки. Вот разве что охота нам осталась, ночной костер навевает воспоминания, освежает чувства и мысли. Газик хоть и старый, а служит исправно. И, что бы там ни было, соединяющиеся сосуды остаются.

Хотя теперь он Павло Петрович, мой швагер, отец моих племянников... Вроде бы другой человек.

А я и сейчас вспоминаю его пытливый и подозрительный взгляд там, в окруженном Мадриде, и его неожиданный звонкий смех, когда мы с Марией-Терезой впервые пришли к ним на улочку Сан-Матео. Я издали понял, что это ее брат. Что-то одинаковое, даже не черты лица. В улыбке, в руках.

Мы долго не говорили с ним о Марии-Терезе, обо всей их семье. О чем говорить? Только во Франции, да и то вскользь... А вот когда ехали домой, сюда, ко мне, когда война закончилась и мы поверили, что жизнь начнется сначала, вот тогда мы все вспомнили. Ночи напролет перебирали мельчайшие подробности, тогда и слезы, поневоле набегавшие на глаза, казались куда легче — миновало восемь лет. Всего было... Будто шлюз открылся в нашей памяти.

Человек меняется. Это был уже взрослый парень, который вскоре женился на моей сестре. Совсем другой человек... Я знаю, что тот самый и в то же время другой. А тот остался в моем сознании — мальчишка, с которым мы пошли купаться на речку. Я видел его второй раз. Мария-Тереза очень хотела нас подружить. Это была ее идея — вместе на речку. Завтра я снова пойду во вражеский тыл. А в тот день тишина, спокойный, ласковый мир опустился на нас. Я чувствовал приязнь мальчишки, а он все боялся надоесть своим присутствием, стать лишним, испортить впечатление о себе. Поэтому, как только затих разговор и наступило молчание, он сорвался с места и крикнул: эй, я в воду! Мы лениво разлеглись на берегу, смотрели на него. Он знал, что на него смотрят. Смуглое гибкое тело подобралось, сверкнуло на солнце, ловко входя в воду почти без брызг... Не помню, что было дальше.

А вот прыжок этот помню, не могу забыть. Прыжок парня, который много лет воевал вместе со мной, именно он отвел от меня саблю марокканца. Так Пако живет во мне, восемнадцатилетнем, в дальнем уголке моего сознания, оставшегося неизменным и только сумевшего накопить со временем столько новых впечатлений, переживаний, словом, жизненного опыта. Боже, этот опыт! Каким было бы счастьем забыть плохое, забыть беду. И каким стало бы несчастьем забыть все, такое родное и близкое. Нет, наверное, это и есть человек со всем вместе — как жил, чем жил, с памятью о прошлом, обо всех и о себе.

Впрочем, Пако — еще самая легкая память. Потому что он здесь, он выжил, прошел через коловращение жизни, сохранился. Конечно, жаль бывает и того, что отцвело, неминуемо, безвозвратно отцвело, уцелев в жизненном круговороте.

А больше всего болит в памяти то, что не прошло этого круга. Болит каждое воспоминание о Марии-Терезе. Каждое мгновение любви в моей жизни... Болью отзывается во мне возвращение к каждому человеку, оставившему след в душе. Как было когда-то все просто, все нипочем...

Со временем стало как будто легче. Медленнее сходишься с людьми, душа не так, как раньше, болит от неправды, и предательства, и отступничества... Только прошлое неизбежно возвращается, самое давнее прошлое, самая глубинная боль просыпается среди ночи горячим сгустком, и, задыхаясь, открываешь глаза... Рядом мирное дыхание жены, домашний покой, будни. Трудно возвращаешься в действительность, воспоминание теперь лишь слегка щемит, и уже жаль этой боли, жаль той силы страсти, что давно уснула в тебе.

Люди стареют не от возраста, а от разочарований и потрясений. Прочитав где-то об этом, я поразился. Ведь правда! Помню первый бой, атаку фашистов. Винтовка дрожит в руках, всего трясет. Уже близко бежит человек, тоже с винтовкой, красное лицо, усы... Я в него выстрелил, прямо в это лицо, красное, потное, только и запомнил черные усы и потное лицо. Он упал после моего выстрела, и я знал, он убит мной, и сейчас помню это ощущение. Стреляли снова, стрелял и я, но торопливо, беспорядочно, потому что фашисты побежали назад, атаку мы отбили. Я потом высунулся и смотрел туда, где лежал он. Убитый мной.

Тот шпик в вольном Данциге — тогда было совсем не так! Хоть и ножом, но ударил наобум, не собираясь, почти бессознательно. Когда увидел объявление в газете, почувствовал страх и замешательство. Но события разворачивались так быстро, что некогда было думать. А вот тогда, после боя, после этого потного усатого лица я остро, до боли осознал: убил человека, и это уже второй раз, и буду убивать и дальше. Ведь я на войне. Вернулось на миг жутковатое ощущение, вспомнилась хищная таинственность темного гданьского парка и хрип шпика: «Зачем?» Теперь я знал зачем. Теперь я знал, но отметина уже была на мне навсегда.

С того момента что-то изменилось во мне. Опал еще один лепесток детства, порвалась еще одна связь с домом, с уютом и теплом. Я полностью оторван от домашней пуповины. С домом — это началось давно. Еще пани Шмидлева заставила меня увидеть в матери женщину, в отце — мужчину, а в себе — создание их любви, творение человеческих тел. Это было странное чувство, неожиданное возвращение к истоку, к биологическому праначалу. Оно отдалило меня от родителей, одновременно сближая с ними на другой основе — взрослой. И я стал взрослым.

Вернее, думал, что стал взрослым. Был еще один, неизвестный мне порог. После того боя я и почувствовал всерьез свою взрослость.

Однако, оказалось, и это еще не все.

Когда я полюбил Марию-Терезу, когда пшеничная нива напевала нам песню любви, убаюкивая и дурманя терпкими запахами спелого хлеба и земли, я ощутил себя взрослым мужчиной, способным нести ответственность за себя и будущую семью. Вот это было, пожалуй, последней ступенью взросления.

Потому что когда я узнал об их смерти, о бомбе, о том, что нет Марии-Терезы, ее мамы и маленького брата, что Пако где-то в госпитале, то почувствовал себя старым. Совсем старым человеком с несостоявшейся жизнью. Исполнилось мне тогда девятнадцать лет.

Как менялось мое сокровенное «я» за все это время! Новое приходило ко мне с жизнью — новые переживания, новые восторги и разочарования. В какой-то момент я понял, что так будет всегда, что жизнь длится бесконечно, что взлеты и падения — это она и есть, и пора уж привыкнуть и жить, спокойно погружаясь в извечное ее течение...

Может, именно тогда я и стал наконец взрослым, если такое понятие вообще существует, если человек действительно способен определить границы своих новых возрастных качеств. Думаю, тогда я и начал сомневаться во взрослости многих взрослых вокруг, именно тогда и понял, что есть своя взрослость для каждого возраста. И в двенадцать лет мальчик должен быть взрослым для себя, то есть соответствовать своему возрасту, а в шестнадцать, в двадцать — другому. А есть люди, которые в свои двенадцать пли, может, четырнадцать психологически взрослее тридцатилетних и сорокалетних. Большой возраст — это прежде всего большой опыт, большое количество жизненных знаний, а не способность проживать годы, благополучно минуя все напасти.

Нашлась и для меня отдушина в будничном коловращении — стихи. Как много излил я в словах, сколько пережитого, сколько мыслей отдал стихам! Что вышло? Трудно сказать, ведь свое. Лежит и греет меня, когда копаюсь в кипе бумаги, исписанной за всю жизнь. Пако не раз настаивал — печатай! Но напечататься — раскрыть перед людьми часть самого себя, то, что пережил. Я не мог. Долго не мог. А сейчас не очень и удобно. Солидный человек, председатель колхоза, а туда же — стихи. А почему бы и нет? Сейчас я уже могу открыть то, что было тридцать лет назад, что не умирало во мне, горело слепящим огнем и опаляло. Жизнь идет вниз, а это ее отблеск. Надо пересмотреть бумаги...

Переживание, как и счастье, явленное всем, быстрее отцветает, я понимал это, даже беда, когда она только твоя собственная, такой и останется, а уж мгновения счастья, перепадающие нам от жизни, тем более должны быть укрыты как можно дальше. Тогда они живут долго, продолжаются во времени, вырастают в нашем воображении, уже словно бы существуя и вне нашего сознания.

Мы не сговаривались с Пако, но то, что было нашим, оставалось только нашим. Нигде, ни в Испании, ни во Франции, даже Мадлен и Женевьеве не открывалось все до конца. Обнажив перед всеми себя, свою беду и свои чувства, мы утратили бы ценнейшую часть нашего прошлого, ту, что пережила время и наш возраст, что объединяет нас и сегодня.

На первом моем колхозном собрании я говорил мало, хотел послушать других, но разговоры шли общие, какие-то отвлеченные. Нужен корм скоту — зима не за горами, — нужны семена для парников, нужно, нужно, нужно... Много было таких нужд, но я хотел прежде всего разглядеть людей. Я смотрел в зал из-за стола, стоявшего на сцене ветхого сельского клуба, и видел лица товарищей по жизни и работе, моих односельчан, моих бойцов... Усмехнулся мысленно, потому что слово «бойцов» вырвалось откуда-то изнутри, пришло оттуда, из того времени. О войне начали забывать. После войны прошло уже больше десяти лет. Да, это другое, и здесь надо иначе.

Я смотрел на мозолистые, узловатые, заскорузлые от работы руки крестьянок, наших женщин. Смотрел на тех немногих мужчин, которых оставила живыми война, на подросших за послевоенные годы ребят, заканчивавших школу, ждавших призыва в армию, а потом... Потом перед ними открывался мир, новостройки, вся наша огромная Родина. Счастья им! Только бы они когда-нибудь вернулись! Пусть едут на новостройки, осваивают необжитые пространства, только бы возвращались! Ну не все, хотя бы половина. Потому что в наше село после армии не возвращался надолго почти никто.

Все это я осознал, почувствовал глубже потом, когда прошло уже несколько лет с начала моего председательствования, когда полетел в космос Гагарин и мир восторженно приветствовал новую победу нашей страны. А я ломал голову, как удержать дома молодежь, как сделать для нее родное село лучшим местом на свете — не для городского отпуска, а для жизни.

Нелегко дался мне первый год в селе. Двое моих предшественников на посту председателя колхоза особенно не задерживались. Последний не отработал и года. Разве могли люди поверить мне сразу? Время должно было все доказать, время и работа; то, что я говорил, предлагал, поначалу принималось настороженно, с недовернем. Людям хотелось, чтобы я думал только о дне сегодняшнем, а я думал и о завтрашнем, о будущем. Тогда это был единственный выход: встряхнуть односельчан чем-то необычным, небудничным. Психология, черт побери! А может, я ошибался? Даже на правлении колхоза мои предложения об асфальтировании улиц, о новом помещении для конторы проходили туго, со скрипом. В селе асфальт? Зачем? Есть столько других проблем! Контора в два этажа? Хватило бы и одного. Зачем селу те два этажа? И ведь был резон у моих оппонентов, вот в чем штука! А я стоял на своем. Кое-что все же понимал лучше их! Сидел ночами, думал, считал, бегал по разным организациям, выбивал фонды. И вот что-то стало удаваться, не сразу, постепенно, но недаром у нас говорят: вода камень точит.

Со стороны, как водится, видней. Когда начальство стало к нам ездить, делегации посылать, мы почувствовали: тронулся-таки лед! Внешний вид? Не только. Настроение у людей изменилось, они начали понимать — перемены возможны, дома может быть лучше всего. С годами, когда встал вопрос о Доме культуры, противников уже не нашлось. И молодежь призадумалась. В город уходить стала с оглядкой; сначала один, демобилизовавшись из армии, осел дома, потом другой... Ну да, не так все просто. Но кто же побежит от хорошего, от работы, если она со смыслом, если можно самому менять жизнь к лучшему!

Я разрабатывал планы, советовался, все как положено, и убеждал, убеждал, убеждал. Почему мы должны быть хуже той же Франции? Почему ждать чего-то необычного, нового только в будущем?

На асфальтирование вышли всем селом, от мала до велика. Бог с ним, с асфальтом. Поняли люди своего председателя. Вот это и было моим первым успехом. Так я начинал...

Ясно, всегда довольным не будешь, да и не можешь быть, потому что ни одна человеческая радость не продолжается больше, чем то самое мгновение, когда произносятся слова: я счастлив. И нужно успеть сказать себе это, ведь для того, чтобы говорить «я был счастлив», есть все последующее время. С возрастом я прихожу к мысли, что людское счастье слепо...

Я был счастлив! Спасительная соломинка памяти довекует со мной до конца. А может, я счастлив и теперь?..

Что мы знаем о себе?

Сухие русла, увядшие тропинки памяти, желтые листья времени — уже осень, уже поздняя осень... Время, мой век, моя жизнь. Как будто какой-то пожилой человек подошел к моему окну. И смотрит на меня, смотрит...

 

XIII

У него был хорошо поставленный голос профессионального оратора, и Андрий подумал, наверное, юрист или учитель, потому что речь его отличалась даже некоторой изысканностью.

— ...И потому сегодня, — продолжал выступающий, — когда мы с полным правом можем называться не просто отдельным, пусть даже и объединенным партизанским отрядом, а действующей частью французской армии франтиреров и партизан, у которой уже есть свое правительство... Не сегодня завтра Англия и Америка признают Временное правительство Французской республики во главе с генералом де Голлем, и мы вольемся в состав регулярной французской армии. Мы гордимся своей нацией, своей культурой, можем гордиться и своей борьбой за освобождение, за победу над врагом. Но во Французской республике всегда действовал закон, в этом сила нашей культуры, я имею в виду уважение к своей традиции и к международным нормам. По законам военного времени вражеского офицера, да еще в чине капитана, должен судить военный трибунал. Я знаю, это преступник, и полагаю, что суд приговорил бы его к виселице. Но необходим именно суд, правосудие, необходим закон, мы должны уважать себя...

Типичный голлист, думал Андрий, чистой воды. До победы еще вон как далеко, а он уже старается провести линию раздела. Сейчас в Национальном фронте все вместе воюют с фашистами, но время схватки идей внутри Франции явно не за горами. Вот этот седоватый, похожий на нахохлившуюся птицу человек — командир партизанского отряда в нашем соединении, соратник, а послушаешь его речи...

— Да, мы должны уважать себя, — так начал Массах, — справедливо сказано. Уважать себя как представителей французского народа, борющегося с фашистскими захватчиками, уважать память тех, кто погиб в этой борьбе. А их было немало. Все мы знаем, что сейчас, в предчувствии полного разгрома, гитлеровцы просто звереют. Массовые расстрелы заложников, смертные приговоры едва ли не для каждого схваченного живым макизара или подпольщика. Несколько дней назад в «Леттр Франсез» мы читали статью Луи Арагона о расстреле двадцати семи ни в чем не повинных заложников в Лионе. Самому младшему было семнадцать лет. Вот эти гитлеровцы, стоящие сейчас перед нами, в течение пятнадцати часов, пока шел бой, разоряли и мордовали мирное крестьянское население. Подсчет точный — в селе сожжено восемнадцать домов, изнасилованы женщины. Фашисты сдались в плен, хорошо, будем обращаться с ними, как с пленными. С теми, кто воевал против нас с оружием в руках, но не с теми, кто жег крестьянские дома и насильничал. Крестьяне указали на них — на этих восемнадцать насильников и поджигателей. Кара для них одна — расстрел на месте. И то, что один из них был капитаном немецкой армии, не только не делает меньше, а увеличивает его преступление. Он руководил действиями солдат, он же был одним из поджигателей и насильников. Как же его судить? Считаю, что приговор ему, как и всем остальным, может быть только один!

Голлиста поддержали немногие, большинство считало, как и Массат: расстрелять.

— Я тоже, — сказал Пако, — я тоже буду расстреливать.

— Зачем? — нахмурился Андрий. — Тебе мало боя? Ты же едва держишься на ногах. Зачем?

— Надо, — сказал Пако. — Мне это надо.

Этот бой под Эстивареем был значительным событием. К нему готовились долго, после того как получили сообщение, что большая колонна фашистских войск готовится к рейду в направлении Лиона для перегруппировки и соединения с основными силами фашистов. Они все еще надеялись сдержать наступление англо-американских войск и армии франтиреров и партизан. Отряд Массата получил приказ перехватить колонну у развилки дорог на Крапон и Вельвюлямонтань, близ Эстиварея.

Начало июля, желтые поля поспевающей пшеницы, большие виноградники, лес на взгорье, а сразу же над дорогой, рядом с развилкой, несколько крестьянских домиков под шиферными крышами. Недавно освобожден Клермон-Ферран, вскоре очередь и Сент-Этьенна. Отряд Массата вышел к назначенному месту под вечер. Разбились на несколько групп. Шестьдесят четыре партизана. Две группы с ручными пулеметами, по семь человек в каждой, оседлали дорогу, дальше над ней еще две группы по десять автоматчиков, и основная группа прямо на развилке — она должна встретить колонну лицом к лицу.

Сколько должно быть фашистов, не знали. Известно только, что колонна большая, собрана из близлежащих местечек и направляется в Лион.

Массат предупредил; не спать никому, суровая дисциплина, бдительное внимание ко всему, что происходит, никаких перемещений без разрешения. Пулеметчикам не открывать огня, пока не взлетит ракета; что бы ни случилось, ждать.

Андрий возглавил свою небольшую группу — Пако, Збышек, Сато, Антуан, Симон и Строгов, русский, родители которого еще в революцию выехали из России; он французский гражданин, коммунист, работал до войны в типографии наборщиком. Строгов пришел в отряд почти одновременно с Андрием, и между ними установились легкие, полуприятельские отношения. В Лионе у Строгова остались жена и дочь, он часто рассказывал о них. Ему было под тридцать. Высокий, худощавый, молчаливый, выглядел он несколько комично рядом с Сато, своим вторым номером в пулеметном расчете, однако между ними царило согласие. Оба мало разговаривали, но понимали друг друга с полуслова.

Вторую группу пулеметчиков возглавил Михайло Зеленюк — Жорж. Неразлучен с ним Чеслав Леек, там же и Стефан Спанчак, один из отчаяннейших подпольщиков Сент-Этьенна, и еще четверо. В основном те, кто прибыл вместе с толстым Яном как пополнение отряда несколько месяцев назад.

Андрий смотрел на веселящегося Спанчака и вспоминал, как Зеленюк рассказывал о нападении на немецких солдат в Сент-Этьенне. Цель была — разоружить. Тогда старались добыть оружие любой ценой. Четверо парией подкрались в сумерках к будке, где стоял часовой. Все невооруженные. Вдруг Спанчак выскочил вперед, сунув револьвер под нос часовому. «Хенде xox!» Тот поднял руки. Разоружили. «Откуда у тебя револьвер, Стефан?» — удивился Зеленюк. «Вот», — коротко ответил тот, улыбаясь в рыжие усы, и протянул Зеленюку черную трубку, которую почти не вынимал изо рта.

Сейчас Спанчак был с автоматом, на поясе висело несколько гранат. Вооружен до зубов, улыбнулся мысленно Андрий, да еще при пулемете.

Ждали долго. Миновала полночь. Хотелось спать. Напоминал о себе и голод, не хватало воды. Но терпели. Это еще что, будто отвечал своему голодному желудку Андрий, а вот когда три дня не ели, окруженные в бесконечных виноградниках под Крапоном, вот это было трудно... Три дня ползком, на четвереньках, жевали только виноград. Через три дня фашисты сняли осаду. Партизаны ничем себя не выдали. И спаслись.

Розовый и зеленоватый, сочный ароматный виноград лучших французских сортов. И страшная жара. С тех пор одно упоминание о винограде вызывало неприятные ощущения. Кажется, никто из «виноградарей» больше не прикоснулся к знаменитым гроздьям. Даже теперь, стоило Андрию вспомнить о тех осадных днях, сразу же оскомина! Здесь пустяки. Переждем.

Андрий лежал над склоном, всматриваясь в темноту. Ничего не было видно, кроме силуэтов крестьянских придорожных домов вдалеке, чьи окна едва пропускали наружу тусклый свет керосиновых ламп. Запах сухой летней почвы будил смутные воспоминания, остывшая за ночь трава щекотала лицо. Он глубоко вдыхал ароматы близкого леса, думая о его затаившейся сейчас красоте, о гигантской палитре невидимых в темноте красок, рожденных землей, основой всего живого, землей, которая кормит нас и принимает в лоно свое. Пако задремал рядом, положив голову ему на плечо, не выпуская, однако, пулемета. Збышек тихонько переговаривался о чем-то с Антуаном, а Строгов и Сато играли в домино (как они там что-то видят, думал Андрий). Симон лежал навзничь, попыхивая трубкой.

Крестьяне в своих домах могут пострадать, пожалуй, лучше было бы вывести их оттуда. Хотя еще неизвестно, где безопаснее, бой может развернуться в любом направлении. Обитатели придорожных домов, наверное, готовы спокойно встретить свою судьбу и уж, во всяком случае, не бежать от нее. Сейчас весь народ с нами, думал Андрий, фашизм — и прибывший с оккупантами, и местного образца — слишком разоблачил себя, чтобы не сделать антифашистом каждого нормального француза.

Вспомнился тот день в Сент-Этьенне, когда Андрий понял: народ еще не сказал своего последнего слова.

Подполье запланировало 10 августа 1943 года провести в городе большую манифестацию, открыто обратиться к горожанам с призывом к борьбе. Всем было приказано в шестнадцать часов прийти на площадь. На всякий случай иметь с собой оружие, естественно, револьверы.

Андрий с Пако и Антуаном прибыли на центральную городскую площадь без четверти четыре и первые несколько минут озирались в немалой растерянности. Ратуша с острым шпилем, под красной черепичной крышей, мелкая серая брусчатка площади, вокруг магазинчики, кафе, закусочные. Как всегда, сидит какой-то нищий музыкант возле кафе «Леруа», торгует своими песнями. Он играет на аккордеоне, звучат вальсы и томные танго, слова к музыке собственные, написаны на специальных листочках, вот, купите, если понравилось, совсем недорого — один франк. Музыкант еще не стар, только тяжело хромает на правую ногу, небрит, в жеваном берете, надвинутом на лоб. Он вдохновенно закатывает глаза, когда Андрий с ребятами подходит к нему, и начинает очередную слащаво-веселую песенку о любви.

Пако пожимает плечами, и они идут дальше. Может, ошибка? Антуан смотрит на часы и говорит: без минуты четыре. Наверное, что-то перепутали. Прохожие на улице, как обычно, каждый со своими делами. Может, зайдем в кафе, продолжает Антуан, выпьем по чашечке кофе, а потом посмотрим. «Нет, — удерживает его Андрий, хотя и сам понимает, что выпить кофе, переждать — единственный выход, что-то здесь явно не так. — Подождем еще несколько минут...»

Веселая мелодия за их спиной обрывается неожиданно и резко, и тут же звучит «Марсельеза» — все из того же аккордеона, в полную силу, на всю площадь. Вот так дела! Они не успевают опомниться, как площадь заполняется людьми. Горожане становятся плотными рядами вокруг музыканта, и звучит голос оратора: «Французы! К вам обращается руководство национального движения Сопротивления...»

Все разошлись так же молниеносно, как и собрались па площади, ушли и Андрий с ребятами, музыкант тоже незаметно исчез, будто ничего и не было. Ни один шпик не отважился тогда выдать себя, ни одни петеновец не завопил: «Хватайте коммунистов!»

Мы победим в войне с нацистами, потому что на нашей стороне обычные люди, как те, что сидят сейчас в своих домишках внизу, рискуя жизнью.

...Немецкая колонна появилась вскоре после двух часов ночи. Яркие фары головной машины ощупывали путь впереди, за ней тянулся длинный световой шлейф — машин было много. Андрий рассмотрел на головной машине белый флажок и удивился: они что, решили сдаться без боя? Может, знают, что мы их ждем?

Ребята уже готовы были начинать. Колонна двигалась медленно, и он ждал, вот-вот вспыхнет ракета по приказу Массата и они вступят в бой. Тишина.

И вдруг кто-то бросился от одного, из крестьянских домиков, помчался через дорогу. «Наш, не иначе. Рехнулся, что ли?» Андрий сжал кулаки. Из немецкой машины раздалась автоматная очередь, в партизана не попали, и он исчез в темноте под деревьями. Но стрельба не прекращалась. Значит, никакой это не флаг перемирия, они и не думают сдаваться, просто пытались обмануть, чтобы выгоднее для себя начать бой.

Макизары давно уже носили форму, даже с нашивками, как в регулярной французской армии. Летом 1943 года, когда взлетел на воздух большой эшелон с обмундированием для колониальных войск, одежду везли в Марсель и дальше, в Алжир, — центр решил использовать эту непривычную для самой Франции униформу, чтобы одеть в нее партизанские отряды. Она была у всех макизаров; заметив человека в ней, гитлеровцы и устроили пальбу.

Головная машина остановилась, доехав почти до самой развилки, и тут же из лесных зарослей над дорогой ударила пулеметная очередь, потом еще и еще. Огонь с места засады головной части отряда уже не прекращался. Гитлеровцы как раз начали высаживаться из машин, и многие упали под первыми партизанскими выстрелами.

Ракета, однако, не взлетала, и Андрий нервно всматривался в ночь, туда, где начался бой. Вдоль всей колонны фашисты выскакивали из грузовиков, выстраиваясь за ними. Прошло пятнадцать минут. Ракеты не было.

Вскоре началась стрельба далеко позади. Ракеты не было по-прежнему.

Вернулся из разведки Симон, Андрий послал его по склону к дороге, чтобы вблизи следить за передвижениями немцев. Симон возбужденно выдохнул — полушепот, полу крик:

— Нас окружают. Немцы хотят прочесать лес. Идут двумя большими шеренгами. Часть повернула туда, на наших ребят, а другая прет на нас. Уже на склоне, поднимаются сюда. Пора начинать!

Пора начинать, думал Андрий, и впрямь пора, но ведь ракеты нет. Почему Массат не дает команды? Что случилось?

— Подождем еще несколько минут, — сказал он вслух, — всего несколько минут, пусть подходят ближе!

Он схватил автомат и сам пополз вперед. Спуск, ведущий к дороге, был пологий и длинный, тянулся добрую сотню метров, а то и больше. Группа Андрия расположилась на краю склона, а совсем рядом, сзади, начинался лес, густой и ровный; там в случае отступления можно держать бой даже с превосходящими силами врага. Ночной мрак не давал рассмотреть хоть что-нибудь на мало-мальски приличном расстоянии. Только фары, светящиеся на дороге, создавали сравнительно светлый фон, и Андрий наконец отчетливо увидел врагов. Они, пригибаясь, спешили вверх, прямо на него, в шаге или в двух друг от друга, растекаясь по склону широкой, мерцающей в неверном свете живой лентой, которой, казалось, не было конца.

Вот и они, екнуло сердце, они уже близко, их много, даже очень много, если на нашу долю досталось столько. Где же эта чертова ракета? Где ракета?

Он быстро пополз назад. Ребят уже лихорадило от нетерпения вступить в бой.

— Омбре, давай начнем! Хватит ждать! — это Пако.

Сейчас начнем. Сейчас, минуточку.

Он выпрямился в полный рост, прислонившись к древесному стволу, и уже видел их отсюда, уже все его бойцы видели приближающиеся темные силуэты врагов с автоматами в руках. Сколько до них — метров пятьдесят? Надо начинать, а то не удержимся! Что же там случилось?

Когда темно-красная вспышка осветила небо, Андрий вздрогнул, не сразу поняв, что это и есть та самая долгожданная ракета, сигнал, звук которого затерялся в шуме боя.

— Наконец! — выдохнул он с облегчением, пусть и недолгим, но облегчением, ведь приказ выполнен, все идет по плану. — Огонь! — скомандовал он, упав рядом с пулеметчиками на землю, целясь как можно тщательнее в подвижные тени перед собой; пулеметы ударили почти одновременно отсюда и с противоположной стороны дороги. «Молодец, Жорж, тоже выдержал, молодец!» Автомат в его руках прыгал, спешил, расплескивая горячую свою речь. — Но пасаран! — выкрикнул он, или подумал, или прошептал, сливаясь в одно целое с автоматом, только в это мгновение показалось, что пулеметы товарищей застрочили еще неистовее.

Третий час вел бой отряд Массата. Ни на секунду не утихала стрельба со всех точек, где засели боевые группы отряда. Огонь фашистов не задел никого в группе Андрия, фашисты откатились назад после первой атаки. Потом они пробовали идти снова и снова.

Главное, не дать обойти с тыла, думал Андрий. Главное — тыл. А здесь им не пробиться.

Но сколько их всего? Выдержим ли?

Начало светать, и немцы снова пошли в атаку, снова застучали пулеметы макизаров, и вдруг партизанский огонь стал плотнее, гуще, где-то совсем рядом из леса застрочило еще несколько пулеметов, кося фашистские ряды.

— Вот и помощь! — перевел дух Андрий. Это подошли другие отряды маки.

Группа Андрия уже вторично меняла позицию, их засекли, немцы били по ним из ручных пулеметов, потом пытались накрыть минометным огнем.

На рассвете бой разгорелся с особой силой. Партизанское подкрепление словно взбесило фашистов, хотя точного представления о численности макизаров у них не было. Они продвинулись по дороге, постепенно окружая группу Массата, и заходили сейчас лесом в правый фланг пулеметчиков Андрия.

Когда его группа отходила в глубь леса, буквально натолкнулись на партизан из другого отряда. Быстро сориентировались, кто куда, и через несколько минут фашистов, идущих шеренгой в обход отступившей группы, встретили огнем с двух сторон. Отбросили назад. Бой переместился на опушку. Днем стреляли куда прицельнее. Мы одолеваем их, подумал Андрий, одолеваем, это заметно. Они боятся — вот в чем штука, а мы — нет. Это тоже видно. После Клермон-Феррана они и впрямь стали пугливее...

В пятнадцать часов фашисты выбросили белый флаг, прекратив огонь сначала возле автоколонны, а потом на всех остальных рубежах.

Бросая оружие, поднимая руки, они выходили друг за другом на дорогу. И вот уже в колонне хозяйничают партизаны, выстраивая пленных, складывая оружие в машины. Бой, кажется, завершился.

Андрий спускался со своими пулеметчиками вниз, на дорогу, пошатываясь от усталости, от слабости после того, как неожиданно спало напряжение. Им овладело тяжелое спокойствие, даже странное, удивлявшее его самого равнодушие. Все закончилось. А я устал, мелькнула мысль, интересно, как они? Он оглянулся. Заострившийся подбородок Пако, время от времени облизывавшего пересохшие губы; непроницаемое Лицо Сато, его спокойный взгляд сквозь привычные, в трещинках стеклышки очков; меланхолическая улыбка Строгова, пулемет на плечах, обе руки подняты к оружию, будто покоятся на нем; настороженный, птичий взгляд Антуана вниз, на автоколонну; дымок от неизменной трубки Симона; все в копоти, заросшее рыжеватой щетиной лицо Збышека. Вот так и живем, думал Андрий, вот так и живем, пока живы. Война скоро закончится, может, и дотянем. А дальше что?

Пленных собрали в Эстиварее. В штабе партизанского соединения допрашивали немецких офицеров. Всего в колонне гитлеровцев было тысяча сто восемьдесят человек. Майор, возглавлявший колонну, отвечал четко и бесстрастно. Сколько убито, не знает. Раненые все здесь.

— А вы знаете, — улыбнулся Массат, когда допрос закончился и все, что требовалось, немец сообщил, — а вы знаете, что, когда мы вас встретили, я и мой отряд, нас было шестьдесят четыре человека.

— Не может быть, — вскинулся майор, — не может быть! Это неправда!

Массат смеялся:

— Правда, герр майор, святая правда.

Немец закрыл лицо руками:

— Майн готт! Мы могли так легко прорваться!

— Не сокрушайтесь, герр майор. Вы поступили правильно. Теперь очевидно, войну вы проиграли. Так у вас есть хотя бы шанс выжить. А иначе вам конец. Всего нас было триста пятьдесят, мы дрались, и вам пришлось сдаться. Это уже когда бой шел вовсю. Считайте, что вы сдались не нам, а французскому народу, а перед народом любой захватчик бессилен. Слабое утешение, но все-таки... не правда ли, герр майор?

Вот тут-то пришел часовой, привел женщину из Эстиварея, которая рассказала о сожженных домах, об изнасиловании, обо всем.

Массат побледнел.

— Выстроить пленных па плацу. Всех, кто может опознать насильников и поджигателей, сюда. Немедленно.

И потом, когда выяснилось, что среди восемнадцати нелюдей был немец в чине капитана, вот тогда командир одного из макизарских отрядов и завел велеречивый разговор о правосудии для всех пленных. Тогда и взорвался обычно спокойный и выдержанный Массат...

Подобные споры возникали и в отряде, особенно не унимался Маре. Самоуверенный, даже безапелляционный в своих речах, он откровенно недолюбливал коммунистов, и, хотя Массат запретил политические дискуссии, чтобы не сеять среди партизан взаимного недоверия, Антуан однажды едва не сцепился с Маре, опять пустившимся в патетические рассуждения о французских традициях и подлинной власти, единственным полноправным представителем которой он считал генерала де Голля..

— Де Голль спас Францию, — доказывал Маре. — Если бы не он, не его энергия и ум, не его военное руководство...

— Однако партизанская война во Франции началась по призыву коммунистов.

К согласию они не пришли, и, после очередного обмена словесными аргументами, Антуан просто бросился на Маре. Их разняли, и Маре сказал, переводя дыхание:

— И они еще хотят руководить государством. Надо сначала научиться вести себя.

Антуан снова закипел, но тут обоих вызвали в штаб. Через полчаса из штаба они вышли молчаливые, притихшие.

Больше таких инцидентов не было, хотя споры и продолжались.

Когда разрешился вопрос с пленным капитаном, прозвучал жестокий, праведный приговор, Пако сказал, что ему это надо. Ему надо еще мстить, надо держать крепко оружие, надо нести смерть врагу.

Как долго это будет нам нужно? Убивать, отвоевывая правду у неправды, защищая человечность от зла, отрицая одно бытие ради другого? Куда мчит нас наша юность, наша молодость? Какие волны несут нас в гигантском океане жизни? И куда нас, в конце концов, вынесет прибой?

Есть направленность движения, есть путь, избранный сознательно и твердо. Вот только в жизненном пасьянсе карты ложатся как-то невпопад и игра со смертью слишком сурова, только ожесточаются наши чувства, устает сердце, тяжелеет душа. А мы идем. Идем вперед каменистой дорогой в горах. Кажется, мы шагаем так же беспрерывно, как в те дни под Барселоной, когда выбирались из окружения. Сколько лет миновало с тех пор, а мы идем все той же горной тропинкой, и так же подстерегает нас опасность, караулит смерть, падают рядом товарищи. В любой момент может упасть любой из нас. Что же дальше? Сколько останется в душе Пако той пылкой юности, тех жарких страстей, той веры в грядущее, которую упорно и жестоко ломает страшное сегодня?

Доживем ли мы до победы? И какими? Уже скоро, совсем скоро, уже чувствуется ее дыхание, уже советские войска освободили всю свою страну, бои идут в Польше, Чехословакии, Румынии, Югославии. Скоро конец фашизму. Вот-вот станет свободной Франция. Война закончится. Куда же мы дальше?

Что там, в далеком Луцке? Смогли ли мои родители пережить ужасы оккупации, живы ли они, мои старики? Подрастает Ганнуся. Восемь лет не был я дома, не видел их, давно не знаю, что с ними. Мысли мои достигали Луцка все реже, некогда было думать о нем, бессмысленно загадывать. И вот война на пороге победы, и я все чаще думаю об улочке Спокойной, о доме номер семь, где прошло мое, такое безоблачное, детство и откуда началась моя, такая бурная, юность. Сто лет с тех пор миновало, тысячу лет назад какой-то мальчишка окунулся в мир страстей, какой-то юноша увлекся революционными идеями и, считая себя чуть ли не горящим факелом, со всей юной безудержностью бросился навстречу мировым бурям... Где они теперь, этот мальчик, этот экспансивный юноша? Восемь лет прошло. И тот, кто сидит сейчас на приступке аккуратного домика в селении Эстиварее вечно прекрасной Франции, уже не имеет ничего общего с бывшим гимназистом Андрием Школой. Все изменилось, неизменна только память. Только память и вера, что тратил себя недаром.

Тебе уже захотелось домой, ты устал от дальних странствий, от других стран, наречий, людей. Ты рвешься домой, только домой. У тебя наконец обнаружилась дремавшая до поры до времени ностальгия, тебе начал сниться дурманящий аромат весеннего вишневого цвета в дедовой усадьбе, несокрушимый запах яблонь, ты видишь мамины пышные пионы перед домом, пытаешься представить вживе лица родителей, уже расплывающиеся в памяти, — возродить ощущение уюта, чего-то родного, самого родного на свете. Родни. Родного края.

Надо поговорить с Пако. Надо принять окончательное решение. Украина воссоединена, Волынь теперь там. Пако должен ехать со мной. Куда он денется один здесь, во Франции, да и зачем? А в Испании затаился фашизм. Франко не вступил в войну, потому что знал: проиграет. Чувствовал, палач, где надо остановиться. Теперь десятки тысяч эмигрантов, беженцев из Испании, остались без родины.

Нет, у Пако теперь одна родина — моя. Как решится с Испанией, когда у него будет возможность вернуться, и захочет ли он, не время об этом думать. А сейчас у нас один путь, одна цель. Надо поговорить с ним немедленно, может, это выведет его из оцепенения, оторвет от оружия, к которому он прикипел намертво. Мы будем воевать до конца, но надо воевать с открытыми глазами.

— Андрес, — сказал Пако, — с меня хватит. Я устал от всего этого. У меня нет больше сил. Я решил, поеду с тобой, ладно? Я имею в виду — туда, на Украину, я уже хочу думать о какой-нибудь жизни. Что мы будем делать после победы?

Он стоял перед Андрием, и усталость тяжелыми морщинами лежала на его лице. Юношеские черты с трудом проглядывали сквозь печать какого-то преждевременного старения. Жесткие складки у рта, заострившийся нос, тяжелые клочья давно не стриженных волос. Глаза его без всякого выражения смотрели на Андрия, но вот блеснуло в них что-то от прежнего Пако, что-то живое, улыбчивое.

— Поедем, — ответил Андрий, улыбнувшись в ответ на этот взгляд. — Поедем обязательно. Довоюем и поедем. Домой.

 

XIV

Разве ты думал об этом, возвращаясь из своих скитаний по стране? Разве не обсудили вы с Пако, что станете делать, как жить дальше? У него семья, сын пошел в школу, много забот... Вы мечтали когда-то об университете, иностранных языках. Все для вас — литература, переводы, бесконечный мир в жизни без войны. Твои стихи. Все эти годы ты берег, накапливая, эти обломки собственного творчества, оно было попыткой встать выше самого себя и обстоятельств.

Пако взорвался, когда ты вернулся из райкома и сказал, что пойдешь в село. Кричал, доказывал, размахивал руками. А ты молчал.

И он вдруг тоже умолк, а потом перешел на испанский.

— Я всегда был с тобой, — сказал он. — Наше переплелось еще тогда. Я сказал, что не брошу тебя никогда, и это правда, ты знаешь. Почему я рассердился? Очень уж неожиданно... Теперь объясним все толком. Ты ведь и сам не ждал от себя такого решения. Что ты знаешь о себе? Какой из тебя председатель колхоза?

А твоя уверенность в правильности предпринятого шага крепла с каждой минутой. Хватит дальних стран, хватит того, другого, пятого-десятого. Здесь основа, исток. И здесь наступит мой конец. Я сделаю все, что смогу, но здесь. Село наше совсем недавно вступило на новый путь. Думаю, это труднейший участок. Значит, все правильно. Как зерно, брошенное в свежую весеннюю борозду, я хочу прорасти именно здесь. Это нужно тем людям, из которых я вышел. Понимаешь, Пако?

А кто же еще понял бы?

Все начиналось заново. Может, это и привлекало тебя — начать все сначала. Не было же ничего. Только родители, Пако и Ганнуся, да их сын Андрий. Стояла дедова хата пустая. Там ты поселился. Вскоре приехали старики, а за ними Пако с Ганнусей. Обнаруживались давние знакомства. Начиналась новая жизнь.

Как ты набросился на работу! Как хватался за все, не спал ночами, учился, работал и думал. Тебе предстояло преодолеть недоверчивую пассивность села — это было самым трудным.

Человеческие лица. Да, ты знал, что за каждым целый мир, перед тобой масса миров со своей жизнью. Вот ты и стремился проникнуть в эти миры, убеждаясь снова и снова, что на свете много вещей, о которых только говорить легко... Поначалу тебе приходилось драться за каждый взгляд, в котором проснулась бы обыкновеннейшая человеческая симпатия, уважение. И, похоже, односельчане начали отдавать тебе должное.

Ты всматривался в лица людей, их ряд казался бесконечным, в селе, где вроде все на виду, все внешне просто и элементарно, на тебя обрушилась высшая математика порой скрытых от глаза человеческих взаимоотношений... И в какой-то момент тебе стало страшно и радостно. Ведь это ты отражался в глазах односельчан как в зеркале. Ты — это они. Каждый из нас — это еще и наше отражение в глазах других, каждое «я» складывается из представлений о нем окружающих, других «я».

И еще из представлений о себе самом.

Всегда должны быть хотя бы один глаза, в которых увидишь себя и поймешь, каков ты на самом деле. Они были — и они есть. Потому и есть ты. Глаза Марии-Терезы стали глазами Пако, и ты всегда знал: они видят тебя таким, какой ты в действительности.

Когда-то в госпитале анархист Рамирес дал Андрию книжку Хосе Ортеги-и-Гасета «Размышления об Испании». Философ. Читал Андрий и удивлялся, и находил противоречия, и восхищался, и мысленно возражал. Одна же мысль показалась мудрой и ясной: «Я — это «я» плюс мои обстоятельства». Наверное, каждое «я» зависит от реальных условий жизни, от окружения. И твоя, Андрий, жизнь, твое формирование — это и обстоятельства, и те, кто был рядом с тобой. И кто рядом с тобой сейчас.

Мария-Тереза... Она подарила тебе Пако, она навсегда определила течение твоей жизни.

Разве мы не превращаем любимого человека в экран собственного чувства? Разве, приняв за истину увиденное на этом экране, мы не теряем все больше способность реально и трезво судить о предмете? Или трезвое видение вещей в этом случае — неизбежные будничность и поражение?

Но ведь существует это, существует тот самый луч высшего познания, пронизывающий нас подобно взаимному рентгену душ? Быть рядом, видеть... Даже не обязательно видеть. Достаточно чувствовать всем, что есть в тебе, ощущать присутствие любимого человека. И знать о нем все благодаря этому ощущению. Долгий, нескончаемый диалог двух тел, нет, двух душ, нет, больше — двух людей. Просто двух людей, двух влюбленных, которые рассказывают друг другу все о себе и о мире, рассказывают молча, сидя на речном берегу, рассказывают, хотя разговор идет между тобой и ее братом.

Но ты словно слышишь, как говорит тебе в это время Мария-Тереза. Какие ласковые и могучие токи исходят от нее! Твое существо звенит в ответ натянутой струной, пронзительным, до боли сильным голосом, выше и выше, и вдруг мягко падает вниз плавный нежный аккорд. Это и есть любовь. Это и есть ее великая и извечная суть. Желать, знать, чувствовать, понимать. Сколько сходится смысла в этом последнем слове!

Что дано нам понять?

Кого ты понял, Андрий, за свою жизнь, за свой век? Кто понимал тебя? Кто действительно видел тебя? Перед кем ты не скрытничал, был самим собой и никогда не стремился быть кем-то еще, кто воспринимал тебя как чудо, как дар природы со всеми твоими способностями и неумелостью, силой и слабостями?

Уже потом, значительно позже, ты догадался, что в Марии-Терезе и ее брате привлекало тебя. Всей их семье, особенно детям, свойственно было удивительное изящество, может, даже величественность. Да, именно величественность — в осанке, в жестах, в языке, во всем поведении. Она вырастала из простоты и непосредственности, из естественности душевных движений и предельной искренности даже в далеких от праведности словах и поступках.

Такими, подумалось Андрию, бывают лишь дети простолюдинов, особенно в предместьях больших городов. Не лишенная своей привлекательности повадка крестьянских подростков совсем другая, в ней больше от традиции и национальных обычаев.

Ты сам был мальчишкой из предместья, не таким, не из такого города, но бурлило в тебе что-то очень общее с ними.

Как она встретилась тебе? Это же случай. Нет, кричит все в тебе, нет, не случай, это и была моя жизнь! Только она. Черты лица чуть заостренные, и одновременно сама женственность, освещавшая все вокруг. Что-то было в ней глубоко материнское, всепонимание — вот что, спокойное проникновение в тебя, в твои мысли. Ты тонул в ее взгляде, само ее присутствие создавало вокруг тебя другой мир, окутанный таинственной дымкой... Улыбка — счастье. Как мало ты жил, Андрий, правда? Только тот год? Но откуда ты мог знать?

Ты и до нынешнего дня часто смотришь на Пако, когда он этого не замечает, ищешь то, что роднит его с сестрой. Он другой, совсем другой, все у него четче и резче, чувствуется что-то от молодого зверя, именно это и восторгало тебя и вызывало иногда раздражение. Как струна, натянутая сверх меры. Это было и у Марии-Терезы. Только она мягче и ласковее, ее завершенность во всем скрадывала и острые углы семейного характера. Чтобы сдержать неудержимого Пако, достаточно было одного взгляда сестры, грациозного поворота ее головы.

Такого не бывает дважды, та горячая волна не поднимется больше в тебе никогда. Тебе осталось только смотреть иногда на Пако, на его сына. Да, ты был в этом убежден. Сколько лет прошло? Больше двадцати?

Должна была прийти Ольга. Спокойная, ровная, с ясным и неторопливым словом. Она стала твоим другом, Андрий. Даже больше — твоей новой жизнью. Ольгу привел к тебе тоже Пако. Такова судьба.

Ольга наделила тебя новым качеством, создала тебе семью. Ты стал отцом, главой семьи, ее мужем. Стал ли ты другим с ней, для нее? Наверное, нет, но спокойная, полная достоинства женственность Ольги, как глубокая вода, дала тебе силу для нового плавания. Ее естественная потребность опереться на мужнину руку, ее нежное материнство, ее ласковость... Ты долго думал, что это и только это вмещается в ней. И размеренный ритм домашней жизни постепенно снимал с тебя многолетнее напряжение.

Но как-то она сказала:

— Зачем ты мне все рассказал, Андрий? О ней, обо всем, что было.

— Я хотел быть честным, хочу всегда говорить тебе правду, ничего не утаивать.

— Для меня лучше было бы ничего не знать. Ведь то, о чем ты рассказал, не повторяется дважды. Ревность к прошлому — боль, которую не утолить. Твое прошлое только с тобой.

— Ты же хотела знать, ты же просила, чтобы я рассказал все, все...

— Я не знала, какое оно, это все. Я хотела войти в твое прошлое, чтобы заменить его собой...

Этот разговор встревожил тебя, очень встревожил. Что-то кипело в глубинах спокойной воды, что-то бурлило на самом дне ее глаз. Ты был внимателен и добр, Андрий. Ты старался быть ласковым, приносил ей подарки. Но из нее упорно рвалось: нет, нет, я хочу, чтобы ты был моим!

Что можно было сказать на это? Как и что доказать ей?

Как различить тончайшие значения великого, необъятного и слишком конкретного слова «люблю»? И где оно, настоящее «я», «мое», каково оно — это подлинное чувство к твоей жене Ольге, которую ты любишь сегодня, Андрий? Любишь! Только как?

Такие разговоры возникали очень редко, но тревога твоя была не напрасна. Ты понял, она ждет, давно ждет: когда? Когда закончится время ее женского ожидания?

Не объяснить, не рассказать, не выразить словами. Только время перемелет колебания и сомнения, только жизнь с ее ежедневными заботами все поставит на свои места. Не надо слов.

Прошло время. И она поняла. А ты уже стар.

Если б не Пако, всегда как натянутая струна, как блестящее и острое лезвие, жизнь твоя сложилась бы совсем иначе. Его любили все в мадридском отряде, потом во Франции. Да, он, кажется, всем нравился. Было в нем что-то от грациозной дикой кошки, подходить к которой слишком близко все-таки не рекомендуется. Что-то постоянно ощущалось в сломе бровей, в чутких тонких ноздрях, в будто бы мягких очертаниях губ. Какое-то внутреннее напряжение, не спадающее даже во сне, во время отдыха, в игре. Его и побаивались, потому что он мог взорваться неожиданной злостью, даже обидеть. Чтобы через несколько минут просить прощения, и так искренне, так горячо, что никто не таил обиды. Тяжелый характер у парня, говорили иногда в отряде, но ты знал, что именно он твоя почва под ногами, опора для вас обоих, с его глубинной верой в прошлое, с безграничным доверием к тебе, с преданностью, на которую надо было отвечать. Был ли он красив? Наверняка, ведь его любили девушки, его полюбила твоя сестра. Но ты воспринял черты его лица иначе, можно сказать, не видел, а слышал его.

Ведь только он знал о тебе все, только он понимал твой взгляд, твою печаль, твой гнев и раздражение. Ты для него даже не Омбре из мадридского отряда, ты просто человек, на котором держится мир и бытие.

...Пако пришел в тот вечер поздно. Осень, работы было еще до чертиков, и ты, как всегда, возвращался домой в темноте. Еще надо было посидеть над расчетами. Но свет горел на твоей половине, и ты вздохнул с облегчением, потому что расчеты сегодня уже ни к чему. Ты знал: это Пако. Павел Петрович, как говорили в селе, директор школы, отец твоих племянников.

У него был ключ от твоего дома, и он иногда ждал тебя там.

Голова еще полна забот тяжелого дня, но, глядя на его лицо, на привычное выражение глаз, на поседевшие волосы, на слом губ, ты постепенно успокаивался, расслаблялся.

— Андрес, — сказал Пако, — я хочу тебя женить.

Ты рассмеялся было, а потом в висках застучало от обиды. Всерьез. Ведь тебе уже сорок лет.

— Я... ты, — сказал Пако, — и я... И довольно. Не кричи, послушай меня. Будь маленьким, а я буду взрослым.

Это была игра еще из Испании, когда Пако хотел что-нибудь объяснить. Вот что он выложил на этот раз: познакомься с новой докторшей, она для тебя.

Ты никогда бы не отважился на что-то подобное под его взглядом — взглядом Марии-Терезы. Но он сказал: она была бы «за». Я знаю. Хватит, Андрес, жизнь проходит! Где твои дети?

— Погибли в Испании, — сказал ты.

— Молчи об этом. Я здесь! И я тоже хочу видеть твоих детей! И она хотела бы их видеть, Андрес, она хотела бы, чтоб ты жил! Хватит!

И так всю ночь. Обо всем. Из глаз в глаза, из рук в руки — новая жизнь.

— Это невозможно, — наконец произнес ты. — Но я попробую. Ты переубедил меня с точки зрения логики жизни. И все же это невозможно. Да и почему она? Кто она?

Это была Ольга. И с нею оказалось все возможно. Жизнь продолжалась...

 

XV

...Жажда и голод. Сегодня пятый день. Если бы не капли на потолке в глубине пещеры, наверное, сошел бы с ума. Жара. Ага, кажется, снова начинают... Не буду спешить. Сейчас, сейчас, вот они. Прицелиться лучше. В пулемет свой я будто врос. Не чувствовал границы между своим телом и его, железным, раскаленным от солнца и стрельбы. Пятый день. Я уже погиб, все нормально, я погиб. Почти вся рота погибла. Только мы здорово держались, здорово! Жаль ребят, жаль жизни, которую спас мне Пако месяц назад. Как хорошо, что он остался в госпитале. Я умру спокойнее... Может, и время. Кто бы поступил иначе на моем месте? И может ли быть какое-то другое место? Я счастливчик — вот так всю войну. Предназначенная мне бомба упала на Марию-Терезу, да и сейчас меня обходит смерть. Обходила, потому что сейчас я ее отчетливо вижу. Если бы раньше догадались, то возле этой скалы можно было держаться многим.

До наших окопов отсюда метров двести, даже меньше. Вместе отходили, забрали все, что могли, все боеприпасы, все оружие. После атаки. Следующей уже не выдержали бы. Удачно мы переползли к этой высоте. Все было бы хорошо, если бы не самолеты. Они нас расстреливали сверху, как муравьев. Как на ладони тут... Немного осталось, а не дошли... Никого. Я один. Тогда одновременно с самолетами атака. Ну, я им дал тогда, ох и дал! За всех, за все! Откатились они. Не знали, сколько нас здесь. Еще один пулемет я подтянул уже потом. Все стащил понемногу сюда... А тут еще и небольшая пещера. Ну, теперь меня отсюда никто не выкурит! Такого пекла я за всю войну не видел. Нет, гады, нет, я здесь, пока жив. Пока есть патроны и дыхание. Ох как хочется есть! Трава... трава не еда. Обыскал убитых. Несколько галет, несколько кусочков сахара, сигареты ни к чему, не курю, а есть нельзя... Сегодня уже совсем нечего положить в рот. И боеприпасы надо экономить.

Я знаю: мы проиграли войну, мы проиграли. Но что это за война? Мы не удержались вместе. Каждый сам по себе. Анархисты, националисты, троцкисты, социалисты... Борьба за власть. Воевать никто толком не умел, никто не хотел учиться, все рвались только командовать. Нет, не все. Коммунисты, пожалуй, воевали организованнее других. Но сколько помех, созданных нами самими, сколько наивного желания скорее выиграть войну! Как будто это игра. Игра давно закончилась. Кажется, и жизнь закончилась.

Что у меня было в жизни? Едва ли не самое ценное в ней — любовь к земле, к людям, пришедшим воевать, не умея держать в руках винтовку, к людям со всего света, пришедшим на помощь правде... Их убивали в первом бою, во втором, в третьем, но кто-то же научился драться хоть немного, кто-то пошел с нами дальше. Не останавливаясь, не отдыхая, шел дальше! Как шел Мирон Стаецкий... как шел наш политрук Семен Краевский, как шел рядом со мной Юрко Великий. Еще вчера... Нет, уже пятый день я один на этой скале. Пятый день или пятое столетие?

Фашисты предлагают мне сдаться — слушать смешно... Не знают, кто я. Обращаются ко мне на разных языках, даже на польском. Они не знают, кто я... Только специалиста с украинским никак не обнаружат среди своего воинства. А могли бы! Нечистые есть везде. Как те, что писали у нас о «монархической революции», откровенно сочувствуя фашистам. Уж эти мне «патриоты»! Нет, наша сотня — это и есть Западная Украина, вот кто представляет наш народ. Как славно, что назвали ее сотней имени Шевченко. То, что принес из дома, и здешнее как-то скоро слилось, соединилось во мне, я на первых порах даже не понял, не вник, что получилось в результате.

Шилин, советский летчик, в госпитале читал наизусть:

Я хату покинул, Пошел воевать. Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать. Прощайте, родные! Прощайте, семья! «Гренада, Гренада, Гренада моя!»

Чувствуешь, говорил Шилин, это же написано еще до, войны, до этой войны в Испании!

Сколько тут полегло ребят, и с Украины тоже, как тот, в стихотворении. Эх, не выучил как следует русский язык, не побывал в Москве, в Ленинграде, не видел Киева... Великой Украины. Сколько всего не успел я в жизни! Сейчас уже едва хватает сил, чтобы не отрываться от пулемета. Дисков-то достаточно. А может, пока оставить пулемет. Поберечь боеприпасы, да и самому поберечься — я же держу их здесь, я не даю им воевать с другими, оттягиваю на себя... Я один, но я воюю и буду держаться дальше. Тихо что-то... Почему так тихо? Но нет, отсюда меня не взять. Скала метров сто вниз, да и там обрыв. Единственный подход — этот, пусть попробуют еще...

Почему так тихо? Зверски хочется спать. Уже нет сил держаться, просто нет сил... Я же не сплю четвертые сутки. Не сплю, только дремлю, как кот, прищурив один глаз, нё отрываясь от пулемета. Никогда не думал, что перед смертью буду спать рядом с пулеметом.

Как же я обрадовался на базе в Альбасете, когда из нового пополнения в польский батальон вдруг раздалось: «Анджей!» Такое знакомое и родное. Частица детства моего, Збышек Янишевский уже сжимал меня в объятиях. Последние новости из дома. Отца выпустили, но уволили с работы. Они догадываются, что я здесь. Вот даже письмо есть у Збышека. Письмо от них, из дома.

С тех пор мы неразлучны на этой войне. Збышек ранен неделю назад. Он останется жив, может, увидит когда-нибудь родных. Расскажет. Хваткий остроносый белокурый Збышек, обладатель ровера, одного из двух на нашей улице, друг мой Збышек, прощай!

Когда расформировали диверсионные отряды в Мадриде и все мы решили воевать вместе, Пако и я даже обрадовались. В Мадриде все напоминало нам об утрате. А в роте мы освоились быстро. Полищук, еще Юрко Великий, с которым мы только теперь сошлись близко, дружески. Из ветеранов, а совсем молодой, всего лишь на несколько лет старше меня. Худощавый, сдержанный, внешне всегда спокойный. А потом эта сдержанность вдруг ломается и он смеется звонко, заразительно, и ты уже не можешь не засмеяться вместе с ним.

Собственно, после ранения, в госпитале, было время присмотреться друг к другу. Потом вместе ехали в свою часть.

Как нас встретил Полищук, теперь командир роты! Как обрадовался нам! Живой, бессмертный Полищук. Круглые очки на горбоносом лице, резкая складка возле рта, крепкий подбородок... Пако оставался пока в госпитале. Договорились, встретимся через две недели. Еще четыре дня. Нет, осталось уже три, и будет как раз назначенный срок...

Юрко спросил меня тогда, знаю ли я писателя Матэ Залку. Я ответил: «Нет. Да и откуда?» — не догадываясь еще, какая встреча мне предстоит. В Мадриде после Каса дель Кампо нас наградили. Вручал награды сам генерал Лукач, командир Интернациональной бригады, мы о нем так много слышали, что сейчас буквально не сводили с него глаз.

После торжественного ритуала генерал подошел к нам и начал расспрашивать, кто, откуда и так далее. Наши взгляды встретились, он улыбнулся открытой улыбкой, подошел ко мне и задал все тот же вопрос, откуда я. Только прибавил: такой молодой. Я ответил, что из Западной Украины, которая сейчас под Польшей, а точнее, из Луцка.

Лукач оживился:

— А вы знаете, мы с вами не чужие люди. Как раз с вашим городом в моей жизни связано многое. Я же воевал во время первой мировой в составе немецкой армии как солдат Австро-Венгрии. И как раз под Луцком попал в плен. Там и началось мое знакомство с русскими коммунистами, оттуда моя дорога в гражданскую войну, а главное — мои убеждения. Так что рад приветствовать в вашем лице этот славный городок.

Он расспрашивал еще о городе, о моих родителях и обо мне. Я торопливо отвечал, радуясь его вниманию и такому совпадению, но время бежало быстро, мы попрощались...

— Рад буду видеть вас когда-нибудь у себя, — сказал Лукач. — Поговорим еще о Луцке, которому я обязан чуть ли не новым своим рождением.

Он улыбался, но сейчас, рядом, чувствовалось, что мысли его далеки от нашего разговора, от всей церемонии, что это уставший, чем-то глубоко озабоченный человек.

Через несколько месяцев генерал Лукач погиб. Тогда мы и узнали, что звали его Матэ Залка, что он был венгерским писателем и революционером. Тогда же я решил, что первая прочитанная книга будет его, если, конечно, останусь жив.

Я уже не искал смерти, перестал о ней думать. Пако разбудил меня. Он сказал тогда: если ты погибнешь, я тоже, запомни.

А потом в окопах, в бою с марокканцами... я думал тогда, что из нас не останется никого. Мы еще не знали, как воевать с конницей. Марокканцы будто бешеные... Они воюют за деньги. Убивают за деньги. Профессионалы. Сабли, кони — все это обрушилось смерчем на наши окопы. Но мы их сдержали. Дорогой ценой, но сдержали, потеряв всякий страх и осторожность. Врукопашную против конницы. Дрались штыками, их же саблями. Полищук оказался на коне, сбил марокканца, вскочил на коня с револьверами в обеих руках. Никто и не думал, что он на такое способен. Мы в одном окопе с Пако, Великим и Высоцким. Конники над нами, пригибаемся, стреляем во все стороны. Кровь, пот, грязь... Ржание коней, стоны. И вдруг страшный крик: «Андрес!» Я лишь успел оглянуться. Все равно было бы поздно, но под саблю марокканца Пако подставил свою винтовку. Над моей головой, держа ее обеими руками за концы. Как мост. Сабля скользнула. Я только глаза его видел — глаза, полные страха, боли, смертельного испуга за меня. Страх потерять жизнь? Нет, что-то дороже жизни... Дальше не помню, потому что Великий выстрелил прямо в лицо марокканца. Тот упал на нас. Конь застрял над окопом, но сабля марокканца скользнула по прикладу винтовки, по руке Пако и моему плечу.

Атака наконец была отбита. И мы все трое попали в госпиталь. У Великого рука прострелена навылет ниже локтя. Не хотел он в госпиталь. Меня полоснуло недурно, но все же по мягкому, кость цела. У Пако тоже ранена рука, только рана тяжелее, больше. Худенький он, рана долго заживает. Но, если бы меня так, я бы, наверное, вдвое дольше провалялся в госпитале. Мы ехали с Юрком в роту. И снова глаза Пако. Я сказал: вернусь за тобой. Как тогда. Он верит мне, не может не верить. Я бы вернулся, вернулся любой ценой, если бы остался жив, а теперь...

Жарко... Так жарко... Хочется пить. Капли в пещере сбегают со стен так медленно... Подставил гильзу. Выпью, и только через час она снова наполнится. Через час. Что такое теперь час?

Видеть всех, кто лежит рядом. Где Юрко, где ребята?.. Отступили по всей линии окопов. Нельзя было отступать всем. Рукопашная... Этого еще в жизни моей не было, чтобы так драться в окопах. Тогда марокканцы, а сейчас с пехотой... Но мы отбросили их, в конце концов, мы, рота Шевченко, отбросили их. Хотя оставалось нас лишь шестеро на левом фланге. Что с другими? И что будет дальше?

Какое лазурное небо! Ни облачка. Желто-бурая скала. Раскаленный камень. Зелень, пожелтевшая от солнца... Почему я еще живу? Почему не сошел с ума от страха, от одиночества, оттого, что в каждую секунду может снова начаться атака? И снова я должен слиться с пулеметом. Мы с ним одно тело. Я — пулемет.

И я живу. Может, потому, что помню, как падал высокий неуклюжий Мирон, подбивший первый танк?.. Может, потому, что Мария-Тереза никогда не скажет мне больше «амор мио», не будет желтого моря пшеницы, не будет волн до края земли, не будет безграничья первой любви... Или потому, что Пако ждет меня в госпитале, что у него единственная надежда на жизнь — это я. А может, это мама ждет меня дома, это отец ночами сидит возле радио, прислушиваясь к новостям из Испании, и есть на свете местечко, а под ним село, где меня ждут деревья и холмы, и речушка, и трава там так зелена, где слово «Украина» полно жизни и силы, где борьба идет и сейчас, где я еще был бы нужен...

Почему они не идут? Уже пора. Нельзя вспоминать. Нельзя думать. Тогда слишком трудно жить. А еще труднее умирать. Нет, не стану спешить, подожду. Если совсем не останется патронов и сил, последняя пуля — себе. А пока подожду.

Так-так. Вот они и пошли. Меня охраняют мои мертвые. Они стоят возле меня на часах. Они не дают мне прозевать мгновение, когда эти... А вы вот как, гады... а я вам еще сыпану, патронов не жалко! Ничего, еще продержусь, продержусь. Только бы не сойти с ума, не потерять сознания, не упасть в обморок от голода. А так продержусь...

Что за шум внизу? Как будто удирают. Еще очередь вдогонку, так, еще одну... ага, туда я уже не достану. Что случилось? Действительно удирают. Значит, наши наступают. Выйти из пещеры, только с пулеметом... Вдруг засада, вдруг обман? Спокойно выползу с пулеметом, гляну вниз, за кусты. И впрямь, кажется, наши, две бронемашины.

Идут сюда... Знамя Республики. Кричат по-испански: «Республиканос, амигос...» Вроде и по-украински кто-то. Наши. Встать, встать на ноги... Фу-ты, никак не поднимусь, сколько времени пролежал... Грязный, лицо залито потом, встаю...

Черт побери, это же Полищук. Бессмертный Полищук в своих очках. И с ним, нет, не может быть... Я же хотел только сказать им... Почему же я сажусь на землю? Почему я молчу, когда меня обнимают, тискают, целуют?.. Почему нет у меня слов в ответ? Только страшная усталость. Молча... Глаза мои все скажут сами... Это Пако. Вот почему я жив.

 

XVI

Завтра утром последние отряды домбровцев отойдут во Францию. Мы уже среди своих. Вторую ночь мы спим в окружении друзей, не чувствуя врага за спиной. Впереди неизвестность, позади Испания, фалангисты, и мы, заняв оборону на дороге от Фигероаса до границы, ждем, пока беженцы, длинный печальный караван, нескончаемый поток людей — семьи, старики и дети, женщины, раненые, — отойдут, втянутся на французскую территорию. Мы пойдем последними.

Нас девять из барселонского отряда.

Я предложил раненым и Изабель со Збышеком идти, встретимся там.

— Не выглуплюйся, старый, — сказал Збышек по-польски. — Знаешь, что нас там ждет? Как искать друг друга? Слишком долго вместе, чтобы теперь на день или два порознь.

Он прав. И мы вместе возле костра, как в горах. Довольно холодно, по нам сейчас кажется, что лучше и быть не может: мы одеты, кое-как укрыты, не умираем с голоду. Вчера я спал. Первую ночь, добравшись до своих, все спали как убитые. А сегодня уже не так.

Завтра война кончится. Что дальше?

Что будет делать Антуан, у которого только что погиб отец, единственный его родной человек? Антуану восемнадцать. Что станет делать Сато, который не может вернуться в Японию?

Что будут делать Збышек и беременная Изабель в чужой стране, не зная языка, не имея подданства? У них в этой стране ни близких, ни родных, ни знакомых, ни одной живой души.

О, нас еще немало, бывших домбровцев... Бывших? Наверное, навсегда домбровцев, навсегда.

Нас много, но еще больше осталось там, на полях и в горах Испании.

Стало известно, нас ждут лагеря для интернированных. А дальше? Куда мне? Где теперь далекий путь домой? Как добираться отсюда в родные края? А что станется с Пако? Знаю одно: он будет со мной. Забрать его на Украину? Домой? Каково ему там придется? Другой язык, другие обычаи, все другое, все... Но он еще совсем молод, он научится. Я буду рядом, и все будет в порядке. Утрясется. Только как же мы доберемся? И когда?

Польша не впустит меня легально. Если нелегально, посадят. А Пако? Не хочу думать, переживем и это. Что бы там ни было. Если хватит сил. И, несмотря ни на что, я чувствую, что сил хватит, что все будет хорошо: тепло худенького пружинистого тела Пако рядом греет меня, дает мне уверенность и силу.

Мне легко с ним, может, и потому, что он вне границ возраста, преступил все возрастные законы, он юноша и взрослый одновременно, ребенок, привыкший убивать и видеть смерть. Для подростка перейти эту нравственную границу привлекательно и страшно. Он перешел ее без размышлений, естественно, не обращая внимания на многое в привычной морали. Им руководила суровая логика войны. Жить сегодня, потому что завтра можно умереть. Убивать, потому что иначе убьют тебя. Поднимать свое знамя, срывая вражеское.

Я уже не пытаюсь уловить запах волос Марии-Терезы в густой шевелюре Пако, который так крепко спит рядом. Я просто знаю, что запах этот один и тот же.

Когда я жил в Мадриде и Мария-Тереза должна была стать моей женой, Пако, лукавый и веселый тринадцатилетний мальчуган, так выплясывал на празднике с сестрой, что все соседи сказали: вот это мастер, вот кто будет кружить девушкам головы. А девушки там были его же возраста. Хихикали, смеялись, шутили с ним. Только Мария-Тереза одним взглядом или жестом утихомиривала эту шумную компанию. Как Пако гордился сестрой, как хотел показать себя мужчиной возле нее, ну и кое-что предназначалось специально мне. Збышек сказал тогда: твой родственник — крепкий паренек, огонь! Мой родственник... В самом деле мой родственник, только кто бы сравнил его сейчас с тем веселым мальчишкой, гибким, точным в движениях. Сейчас он мой родственник вне всякой логики жизни, наперекор ей. Роднее его у меня никого нет. Только что мы с ним будем делать в той Франции?

Мы подошли к границе с одной из последних групп республиканских войск. Франкисты уже недалеко. Война завершилась. Через несколько часов это станет фактом. Узкий проход в огражденной колючей проволокой зоне границы. На французской стороне нас сразу окружили. Пришлось сдать оружие. Возле них уже лежала целая гора оружия, оставленного республиканцами. Я оставил было у себя небольшой револьвер, но французы устроили настоящий обыск. Пришлось бросить в общую кучу и эту, последнюю связь с войной. Нас построили в отряды и повели дальше, говорили, в Перпиньян, откуда отправят в лагеря для интернированных.

Мы были все вместе. Антуана тоже не отпустили. Не подчинившись приказу французского правительства немедленно оставить Испанию, он утратил свое гражданство. Теперь его должны были судить и наказать за неподчинение властям. Все равно не война. Однако родина встретила его неласково. Лагерем, судом. Что же дальше?

Я шел в колонне рядом с Пако и Антуаном. Горечь поражения, встреча, которую нам устроили на границе, очевидная наша ненужность — все это не могло не угнетать.

Но то, что война, смерть позади, приносило понятное чувство облегчения. Навсегда частица моего существа осталась в Испании, и частица Испании со мной. Был Пако, которого я должен оберегать, которому обязан вернуть утраченный родительский дом. Пако — зеркало моей любви к Испании, моей любви к Марии-Терезе, моего прошлого. Ничего хорошего не ждало нас впереди, но, если можно, значит, нужно жить. И, если жизнь окончательно не лишена смысла, путь всегда отыщется. Тот, кто идет за звездой, никогда не поворачивает назад.

 

XVII

Андрий шел тропинкой, проложенной через сад на пригорок и вниз, до самого луга. Совсем рано. Дома все еще спали, а он, как это часто бывало, проснулся пораньше и вышел в сад. Солнце только начинало всходить между лоскутьями светлых туч. Было хотя и очень ветрено, но тепло. Андрий шагал в одной сорочке, и ветер норовил сорвать ее с плеч, ерошил волосы. Казалось, ветер и выкатывает большое багряное солнце из-за горизонта, делая это тяжело и медленно.

Андрий подошел к заветному местечку возле боярышника, сел на скамейку, которую смастерил сам. Ни о чем серьезном не думалось. Только вбирал в себя этот ветер, солнце, деревья, боярышник, траву — все, что было вокруг. Он любил ветреную погоду, что-то в нем просыпалось с сильными порывами ветра, какой-то непокой, с которым приходило ощущение странного, тревожного покоя.

Откинувшись на спинку скамьи, он смотрел перед собой, взгляд его поднимался над густо-зелеными кронами деревьев к белым клубам туч на утреннем небе. Запахи вокруг, терпкий аромат боярышника, пахучесть свежей травы, нежное благоухание спелых яблок... Пахла земля. Пахла совсем иначе, чем все долгие годы позади, и теперь Андрий ощутил, как тяжело просыпается в нем жизнь, он почувствовал себя вопреки всему живым — частицей материи, неотделимой от этой земли, от зелени вокруг, от многолистья деревьев, от каждой травинки поодаль и здесь, под ногами. Все это была жизнь, и Андрию казалось, что он тоже из этой земли, где прошло его детство, где закладывались начала его существа, где каждая дорожка вымерена его шагами. Под ветром, что ерошил листву и его волосы, среди молчаливой красоты сада этим осенним утром он ощутил и усталость, лежавшую на плечах, усталость прошедших лет, усталость от пережитого. Только сейчас это состояние показалось ему привычным, нормальным. Его усталость означала немалый уже возраст, означала другое, новое состояние, то, что с этой осенью как бы осенило собой и крепкие древесные стволы в саду, и пружинистые побеги трав, и яблоки, туго налитые всеми соками земли.

Дозревание, подумал он, сколько человеку надо, чтобы дозреть? Как вот яблоку. Он лег навзничь на траву и смотрел в небо. Сейчас он словно рос прямо из почвы, чувствовал корни, привязывавшие его к ней, чувствовал, будто соки земли наполняли его кровь, его тело. Он был частицей земли, травы, этого сада... Вышел отсюда, сюда и возвращаться, думал он, именно сюда. Самое естественное — просто раствориться в земле, которая родила тебя, снова стать ее частицей, частицей этого ветра, вечного ветра, вечного непокоя. Может, ветер — это и есть непокой, покинувший людей, которые растворились, в земле?

Что пришло тебе в голову, Андрий, в тот момент, когда Пако пришел для разговора, которого ты и ждал, и жаждал, и боялся?.. Пришел для разговора... нет, просто пришел к тебе в глубину сада, где ты уже выбрал уютное место для своих писаний — под плотной темно-зеленой стеной боярышника, которая пересекалась рядом молоденьких ярко-зеленых елочек. Здесь кончалась дедова усадьба, а за хвоей уже другой оттенок зеленого — покрылись буй-зелень-травой луга, запах привядших цветов, начало осени. Ты сидел спиной к стене боярышника в тени развесистой яблони, чья густая крона выглядела настоящим тентом, краснобокие яблоки уже поспевали — сентябрь, жнива закончилась, кончилось лето.

Пако тронул тебя сбоку за плечо, ты знал, что это он, хотя и не видел его, ты слышал его походку — столько лет слышал его шаги рядом, что узнал бы их везде и всегда. Ты знал, о чем пойдет речь. Он тоже знал, что ты знаешь, более того — он знал ответ, но разговор должен был состояться. Разговор волнующе радостный и в то же время страшноватый, как перелет через пропасть: хоть и уверен, что достигнешь противоположной стороны, а смотреть вниз все равно жутко; как ощущение в самолете, когда осмыслишь высоту, на которой летишь...

Что еще ты мог ему ответить, если думал об этом, только об этом, с той минуты, как вы начали собираться к отъезду на Советскую Украину... Документы, разговор с советским послом в Польше, страх, боль, ожидание, мысли о родителях... Ганнуся, которую ты долгие годы помнил восьмилетней, а встретил взрослой девушкой. Цветущей, красивой, что и говорить — красивой, но и чужой. Десять лет не был дома, десять лет... Пришел чужой взрослый человек. Разве это тот парень, который упивался романтическим самоотречением на подпольном митинге представителей гимназий, разве это тот самый маменькин сынок, тот послушный неслух, разве это был ты?

Кто это сидит здесь, и смотрит на луга, и видит, что не все изменилось, что речушка, которую ты помнишь с детства, в которой учился плавать, ручеек два метра шириной, течет точно так же? Через нее кладочка, не та ли, по которой и ты ходил? Будто и не миновало десяти лет, будто и не пролетели над землей те страшные бои, войны, смерти. Словно это и не ты вернулся после десяти лет схватки с фашизмом по всей Европе. Сколько у тебя всего за плечами, понимаешь, глядя на луга, где ты пас коров, где ты рос, учился жить, дружил, любил, начинал жизнь...

Тебе повезло, Андрий, родители твои знали, что такое любовь, понимали, что такое любить, и твоя мать могла, положив обе руки на плечи немного испуганному, немного смущенному Пако (уже прошло несколько дней, ты рассказал о Марии-Терезе и о нем, мама говорила по-французски, ты помогал ей), глядя ему в глаза, сказать:

— Андрий рассказал мне все о тебе, мой мальчик. У нас было трое детей, теперь четверо, я знаю, мой сын был мужем твоей сестры, я знаю, как он любит тебя, я знаю, что он обязан тебе своей жизнью, своим возвращением сюда, нашим счастьем, тем, что после долгой разлуки он вернулся живым... Ты мой сын, Пако, ты, наш сын и брат сейчас и всегда.

Пако плакал впервые после смерти Женевьевы, он плакал, не прячась, на плече у твоей матери, целовал ей руки... Мама гладила его по голове, и он говорил, волнуясь:

— Я знал, что семья Андрия меня примет, я знал, он много рассказывал о вас... Но я никогда не думал, что сразу почувствую себя дома, понимаете, дома, что я здесь, далеко от Испании, почувствую у себя на голове руки матери. Радость, которой я уже не мог ждать от жизни.

Его полюбили все, и тебе иногда казалось, что он стал ближе Ганнусе и маленькому Миколке, чем старому другу, старшему брату.

Вообще на душе было смутно. Ты понимал: дело не в том, что в тебе не перегорела былая беда. Она всегда с тобой. Вся суть в том, что эта тихая, мирная жизнь потребовала от тебя огромных душевных усилий, ты в ней ориентировался с трудом, и то с родительской помощью. Ты ничего не знал, ничего не умел, Пако — тем более. Но ты отвечал за него, за брата, за сестру, за всех. Ты всегда отвечал за все...

Почему ты никогда не мог остановиться, почему брал на себя так непомерно много? Почему никогда не гнулся под тяжестью жизни? Тебе было мало оставаться самим собой, ты принимал в себя кого-нибудь еще с его заботами, ты привык думать о других, жить ради других, ради других бороться и воевать. Это была твоя обычная жизнь, Омбре, командир партизанского отряда, награжденный орденами и медалями Испании и Франции.

Ты так мечтал об этом дне, а теперь, когда он пришел, не знаешь, куда податься, что делать, как жить дальше. Надо учиться. Как учиться? Тебе уже под тридцать, а что ты умеешь? Только гимназия... Языки. А что языки? Ничего не умеешь делать, да еще Пако.

Ты писал тайком, давно писал, но стихи не казались тебе стоящими внимания. Чем заняться всерьез? Ты всегда был связан с людьми и сейчас не мог оставаться в стороне от того, чем жили другие. Надо было выбирать какую-то дорогу, строить свою мирную жизнь, воевать за свое место в ней. Да, воевать.

Дома все сразу легло на тебя. Думали, погиб. Но когда ты переступил порог родного жилища, когда мать бросилась к тебе в слезах, когда задрожали руки у отца, который медленно вставал из-за стола, не веря своим глазам, не узнавая и узнавая в высоком, странно одетом человеке с седеющими висками сына, пропавшего из дома десять лет назад… Еще через минуту ты догадался, что девушка, вышедшая из комнаты, Ганнуся, а о существовании самого маленького ты и не знал. Вот и не понял сразу, чье это дитя... Пока мать не объяснила: это твой младший брат Микола. Потом ты повернулся назад, и все посмотрели на того, кто все еще стоял в дверях, кто прибыл вместе с тобой. Это Пако, вернее, его полное имя Франциско. Он мой брат на смерть и на жизнь, сказал ты. Пако стоял, стиснув зубы, волнуясь, нервничая. Он нервничал всю дорогу, а с тех пор, как пересекли границу, просто извелся и теперь, глотая, выговорил заученное по-украински: «Добрый день вам!»

Добрый нам достался день, добрые стояли дни, в достатке их было тогда, в ту осень. В достатке, хотя банды так и шмыгали кругом, и вас с Пако включили в спецотряд из бывших фронтовиков для борьбы с недобитыми гитлеровцами. Они терроризировали местное население, расправляясь со всеми, кто помогал установлению Советской власти, отстаивал новую жизнь. Вы держали оружие наготове, не раз по тревоге поднимались среди ночи — нападали бандиты. Снова выстрелы, раненые, иногда и убитые. Но больше враги. Победа уже была за вами, и ничто на свете не могло повернуть события вспять.

О вас с Пако уже знали в тех бандах. Вам подбрасывали листовки с угрозами, стремились уничтожить. Смерть подстерегала и здесь.

Однажды отстреливались, забаррикадировавшись в дедовой усадьбе, пока из села на звуки выстрелов не прибежали другие бойцы спецотряда — «ястребки», как назвали в народе тех, кто взвалил на свои плечи тяготы борьбы с бандитами. Но все это была уже не война, не ежедневная опасность, это было временное, мир пришел к людям, мир...

Семья еще не работала. Отец пока что устроился в областной потребсоюз, ездил в город на велосипеде, мама сидела дома, Ганнуся тоже, занимались огородом, и маленький Миколка помогал им... Андрий и Пако принялись за хозяйство, дела пошли, но работы было немного. Только разве в саду, запустили сад. Дед помер, а отец был в тех делах небольшим специалистом. Любил сад, но ведь учитель, руки другие, а у мамы тем более.

Вот и запустение. Ты, Андрий, только теперь почувствовал удовлетворение от работы на земле, от работы с землей. Она дышала, давала силу, питала тебя чем-то большим, чем сила, ты начал понимать селян. Нет, не так, как раньше, тогда все было от книг, от рассудка, а сейчас до тебя стало доходить, что оно такое — любовь крестьянина к земле, по которой он идет работником и кормильцем...

А когда темнело, когда зори начинали излучать красноватый свет и расцветал молодой месяц, тебе виделись пожары, в твоих снах полыхал огонь, ты не ощущал покоя. Многое было впереди, предстояло прежде всего много работы — ждала жизнь, хотя половина ее уже миновала. Вы с Пако сперва ночевали на чердаке в риге, ты сам захотел этого. Сено пахло, аж голова кружилась. Корова жевала жвачку, успокаивающе хлюпала себе внизу, ведь хлев был рядом. От нее тоже пахло травами, теплом. Все это и называлось миром... и было пронизано запахом мира. Ты иногда ложился спать пораньше. Пако еще забавлялся с детьми. С детьми... Пако очень любил малыша. Ты знал: у Миколки как раз тот возраст, в котором погиб Мигелито. Доля, непредсказуемая судьба. Но ты знал, куда она сейчас ведет. Вообще с некоторого времени ты стал кое-что предугадывать. И сейчас ты готовился — что-то произойдет. Приходил Пако, ты не спал, только притворялся спящим, но Пако чувствовал это. «Андрес, ты не спишь, я знаю, поболтай со мной». Вы говорите по-испански. Вдвоем. Веяло прошлым.

Миновало несколько месяцев. Сейчас он стоял рядом, и ты думал: что-то же есть у меня в жизни. Что-то же завоевал я за свои почти тридцать лет. Сказать «немало» — не сказать ничего. Завоевано вот это, твое второе «я», если оно всегда рядом с тобой, навечно в тебе.

— Андрес, — сказал Пако по-испански, — я хочу жениться на твоей сестре, я люблю ее. Ты все знаешь... я люблю ее и смогу полюбить еще больше. Я все понимаю, потому молчи. Я хочу на ней жениться, она меня тоже любит, мы уже обо всем поговорили.

Ты же думал об этом, Андрий, когда по дороге домой подсчитывал, сколько лет Ганнусе, ничего не говоря Пако. А он? Он тоже думал об этом... Да, чудеса бывают только в сказках, только благодаря волшебству так все сходится, а у жизни свои законы, другая логика. А может, сказки тоже подчиняются определенным законам жизни, только тем, которые забыты, потеряны людьми. Может, именно поэтому все должно было произойти так, как в сказке, так, а не иначе?..

Ты заметил, как они смотрят друг на друга, и надежда вспыхнула в тебе, хотя ты боялся верить ей. Ты не раз перехватывал их взгляды и, когда понял, что происходит, вздохнул с облегчением. Не веря в счастье и все же с облегчением — чего еще можно было пожелать? Ты видел то, что потерял в Испании. Но одновременно пришло и чувство горечи. Странно, ты все знал, но боялся происходящего. Тебе шло к тридцати, Андрий. Возраст женитьбы, да где там! И в голову не приходило. Ты знал, что, женившись, Пако поневоле отойдет от тебя. Здесь не война. У будничной жизни свои правила... Ганнуся, боже, какое счастье, что это она, счастье, что все сохраняется, что ты ничего не теряешь, ничего не теряешь больше. Родители?.. Ты ничуть не сомневаешься, ты абсолютно уверен в их радости по такому поводу. Что с тобой, Андрий? Просто... просто сейчас наступило время твоей собственной жизни, жизни для себя, а нет на нее ни душевных сил, ни энергии. Твоя жизнь погибла в тот день в Испании, а сейчас здесь лишь ее продолжение. Пако. Он все-таки не такой, как ты. И это к лучшему. Ему пора, ему нужно. Что же ты станешь делать? Одни... нет, ты не один. Ты с ними, при них, или они при тебе. Какая разница? У них будут дети, это ведь тоже частица тебя. И все-таки остаешься один...

Вы говорили с Пако всю ночь, заснули на рассвете. Проспали допоздна...

Любить, иметь, владеть, отдать, взять, желать... я, ты, мы... Люблю, единственное «люблю»... Вот в чем суть…

Вас не будили. Ты всегда просыпался рано. Пако часто спал дольше. А ты, помахав немного руками — это означало зарядку, — принимался за работу, пока мама не звала завтракать. Пако лишь тогда спускался сверху. Ганнуся часто встречала его на пороге риги ковшом холодной воды. Пако мгновенно просыпался, бросался за ней, в игру включался Миколка, и двор ходил ходуном. Жизнь бурлила, шли на завтрак, на работу, обед, отдых... Осенью, говорил ты, решим, что делать, сейчас передышка. Никогда не говорили о будущем, понятно, что все должно быть хорошо. А вот что и как — об этом позже.

На этот раз вы спустились с Пако оба, вместе, но никто не встретил вас радостным смехом и шутками. У двери не было никого. Что-то изменилось, появилось что-то новое. Вы оба почувствовали это, и Пако занервничал. Умывались. Ты сказал: пошли, надо поговорить сразу же. Пако просил: потом, вечером, ну, хотя бы днем. Нет, сказал ты, сразу, сразу, нечего ждать, нечего тянуть!

Все сидели в хате, будто дожидались. Даже Миколка был какой-то торжественный. Когда ты начал говорить, отец прервал тебя: Ганнуся нам сказала, пусть теперь скажет Пако.

Заикаясь, Пако отрапортовал, что любит Ганнусю, любит ее и всех вообще и хочет на ней жениться... И сразу спало напряжение, только что владевшее всеми. Разговор пошел куда живее.

Потом в хате стало и вовсе радостно и весело — церемониал соблюден, все по форме, как положено, а кто же против, когда все его так полюбили, а что молод, так я, говорил отец, улыбаясь, был вообще таким, как Ганнуся, а вон как хорошо вышло.

Ты сказал: я прошу вас, родители, и вы оба, сделайте это как можно скорее ради меня, прошу вас. Сейчас не война, все к лучшему. И все же! Пако, ты помнишь, что мы пережили? Зачем чего-то ждать? Збышек дождался, а я... если бы поженились, может, было бы иначе... Словом, я прошу вас, не тяните...

Пако сказал, что они ради бога, хоть завтра. А мама: как, а свадьба, а приданое?.. Хоть пару месяцев подождите. Нет, сказал ты, через неделю!

Ты стал старшим в семье, это произошло сразу после возвращения. Отец никогда не отличался практичностью в житейских делах, да и стар уже для советов, мама вела хозяйство. Теперь ты во главе семьи.

Сделали, как ты хотел.

 

XVIII

Так, так, понимаю, значит, хотите о нем написать. Ну да. В газету, наверное, какую-то? Больше? О целой жизни хотите написать? Разве ж можно написать о целой человеческой жизни? А уж Андрия Адриановича и подавно. Мы с ним в селе, считай, век живем. А много ли знаем о его жизни? Десять лет, с мальчишек, на войнах провел. Награды у него испанские и французские, военные, и польская одна есть, и наших хватает. А почему бы нам и не знать о нем? У нас же испанцы свои в селе. Да, да. У Андрия Адриановича друг первейший, ближе брата, из Испании, Павло Петрович Кинтана. Взял сестру его замуж. Четверо детей у них. А Павло, он у нас директором школы, с Андрием вместе полжизни прошел. Теперь считайте, уже больше сорока миновало после той испанской войны, а оба оттуда, вместе. Да и потом горя натерпелись оба. Знаете? Вот, вот. О том никогда никому ни словечка ни один, ни другой. Вот такие люди. А со Школой когда будете разговаривать, то осторожненько, не попадете под хорошее настроение, ничего от него не добьетесь.

Когда-то явился один такой, очень допытывался, как Школа все это пережил. Председательша рассказывала, приехал, вот как вы, расспрашивал о том о сем. А потом: как вы, говорит, все это пережив, не утратили веры в людей, как вам это удалось? А Школа сразу нахмурился, представляю себе, как тот выспрашиватель себя почувствовал. У Андрия Адриановича есть такой взгляд, когда он очень рассердится, слова не скажет, а только взглянет исподлобья, и все. У него глаза как-то так сходятся, губы сжимаются, все лицо становится острым, как нож. Только желваки на скулах ходят. Молчит, а глаза из-под косматых бровей прошивают тебя насквозь. Сразу все начинаешь понимать, все знаешь, вопросов нет, уже побежал делать, чего недоделал, или исправлять, если напортачил.

О, тот взгляд у нас знают! Так что смотрите не сбейте его на такое настроение. Тогда все пропало, разговаривать с вами больше не будет. Ага, так я начала о том человеке, которого председатель погнал. Нахмурился наш голова, встал и говорит: «Если вы действительно этого не понимаете, так зачем сюда приехали? Нам с вами разговаривать больше не о чем. До свидания!» Тот парень, говорит председательша, под его взглядом съежился и ну оправдываться. А Школа встал — до свидания, и все. Так тот и уехал ни с чем. Вообще после того случая Школа долго гонял от себя газетчиков — пишите о колхозе, о людях пишите. Ей-богу, сама слышала. А обо мне, говорит, нечего писать, я — это мои люди, мой колхоз. Разговаривайте с ними, о них и пишите. Все, Вот так.

Так что не знаю уж, как он станет с вами разговаривать. Что, уже о встрече договорились? Значит, вам повезло, понравились ему. Я вам вот что посоветую, вы много не расспрашивайте, а так, между прочим задавайте вопросы. Не любит он, когда его расспрашивают. А если разохотится, так и сам расскажет. Приедет, бывало, на поле как раз в обед, знаете, как оно на косовице. Жарища, духота, работы от темна до темна, не знаю просто, когда он спит в ту пору. Первый на поле и ночью там, еще и дома сидит над бумагами. Так вот, бывало, сядет к нам, перекусит, о делах, то да се, а потом вдруг возьмет и расскажет что-нибудь из испанских своих времен. Вот тут уж мы слушаем, никакого кино не надо. Это же все живое, это же правда!

Вот он, помню, так-то и начал: что, мол, это за жара, вот в Испании — это да, и рассказал, как на них там конница нападала и как Павло ему жизнь спас, под саблю руку свою подставил. Так девчата потом все искали случай увидеть у Павла Петровича правую руку, как-то хитростью заставили его снять сорочку. И увидели шрам от самого плеча до локтя. Представляете, как мы на него смотрели. Конечно, и так знали, что воевал, и так известно, что герой воины, этим не удивишь особенно, у нас вон сколько фронтовиков. Но Школа редко что рассказывает, а как рассказал о том бое, я и сейчас будто все вижу, а это уже давненько было, я еще в звеньевых ходила. Ну да, едва ли не два десятка лет назад. Да. Так с тех пор, как посмотрю на Павла, у, меня аж слезы в глазах. Чтоб в пятнадцать лет себя под саблю подставить за другого... В селе его любят, Павла, очень даже любят. Добрый, характером веселый, умный. Да еще и прошлое такое! А вы говорите — написать о чьей-то жизни.

Думаете, мало о Школе писали? Вы у Ольги спросите, она вам покажет. У нее целый альбом тех вырезок. И что из того? Хоть кто-нибудь написал по-людски? Нет, то самое слово! Писали хорошо, прославляли, хвалили. А я говорю — по-людски, потому что правду имею в виду, чистую правду, которую за ним не увидел пока никто. Какой он, Школа, в тех бумажках никто не увидит. Какой он взаправду-то...

А вы в селе спросите: хоть кто-нибудь слово плохое о нем скажет? Не найдете такого! А уж добрых лет двадцать председательствует. Суровый человек, неразговорчивый, строгий. Но справедливый, дай бог каждому!

Вы представьте себе, как он на село пришел. Правда, дед его тут жил, уважали все — голова, хороший человек был. Отец в городе учительствовал, уже потом сюда перебрался. Да, родители его еще живы. О, Школы — это крепкая порода!

Как прошел по селу слух, что приедет молодой Школа председателем, то люди и подумали: пусть побудет немного, все же свой, хоть и не жил у нас долго, но корнями свой человек, как-нибудь поймем друг друга. Тут ведь до него уже разные бывали. По году каждый — и домой. Думали, и этот год просидит, а дальше куда уж ему. Село надо знать. А эти приезжие, чего они стоят!

Появились они в селе. Сначала он, потом уже его старики приехали насовсем в дедову хату, а с ними и Павло. Школа и сейчас говорит ему — Пако, по-испански, а мы уж по-своему — Павло, и точка.

Правду говоря, никто на селе не думал, что он у нас удержится. Никто. Я? И я тоже. Я тогда еще совсем молодой была, только замуж вышла. А чего мне было думать по-другому? Приехали из-за границ — и у нас командовать. Свой еще смог бы как-то, а тут кто-то да откуда... Никогда в жизни! А вот видите, смог.

А не верили ему долго. Как бы это лучше сказать? Не шли за ним люди, вот как. Знаете, одно дело, когда председатель отдает распоряжение, а другое — когда люди сами. Да, да, сами. Сейчас у нас председатель только руководит, а люди сами знают, что делать. Ага, а вы думаете, что оно само собой так? Двадцать лет работы, полжизни. А для Школы это целый век. Он ведь только у нас женился на докторше. Тут у него и жизнь прошла. И я вам скажу: если у нас люди поверили тебе, то все, все село. А оно у нас вон какое большое!

А вы знаете, даже мне, старой бабе, уже внуки подрастают, а хочется, чтоб кто-то написал о нем так, как надо. О том, что он сделал не только с колхозом, а с людьми. Это главное — с людьми. Я вам скажу: мы с ним все стали другими. Вы хотя бы моего старика спросите, он вам то же скажет. Не знаю, как это вышло, но Школа научил нас жить, не только работать, а жить друг с другом. Да, даже дома. Он иногда такое сказанет на собрании! Слышно, как муха пролетит, когда он говорит. Да, да, хотя бы и о том, как надо жить в семье. Женщины наши после того чуть не на руках его носили. А он спокойно: не то важно, что я говорю, а то важно, что вы поняли, а еще важнее, как оно у вас в семье понимается...

У нас на селе его и раньше немного знали, да и Павла, они, как вернулись с войны, жили тут в селе, в той же дедовой хате. Примерно с год. Ну да, и с бандами успели повоевать, в «стребках», у нас говорили, да, в тех специальных отрядах, ну, так люди говорили о них — «стребки». Тогда они с год здесь прожили, работали в селе, потом в городе, потом исчезли оба, а потом уж приехали чуть не через десять лет, когда его председателем к нам предложили.

А знаете, когда впервые наше село пошло за Школой? Когда увидели, что он свой, что он голову положит, собой пожертвует ради людей.

Он уже был у нас не первый год, когда сорвало плотину на электростанции. Что уж там стряслось, не знаю, но какая-то большая беда, и вся та вода пошла на нас. Вы, может, видели вон там, на лугу, коровник на небольшом таком возвышении. Так вот, он стоял раньше ближе к воде, ага, где речка расширяется, будто пруд такой сбоку, там еще ивы плакучие растут, видели?

Так вот, пошла на нас вода. Ночью это стряслось, потому что гвалт начался в селе еще затемно. Под утро все село на ногах. А вода бурлит, весь луг в воде, и наш коровник среди воды и затапливается понемногу, потому что вода прибывает с каждым часом.

Убыток селу, если коровы погибнут, можете себе представить. А еще представьте, что Школа возлагал тогда большие надежды на молочное хозяйство, ведь коровы у нас добрые, породистые; он говорил, что мы можем выйти на первое место в области по молочным продуктам. Надо начинать с чего-то одного, с того, что лучше, а уж тогда к нему подтягивать остальное. Одним словом, внимание от него было прежде всего тем коровам. Прибежал наш председатель, встал на возвышении, вон там, где теперь коровник, белый весь, зубы стиснул, а потом: скот надо спасать! Надо-то надо, а как?

Сентябрь как раз был, еще тепло, но уже чувствовалось, что холода близко. Приказал быстро разыскать, какие есть провода, канаты, веревки, кто что может, немедленно сюда. Посплетали длиннющие такие, знаете, тросы. Тогда он на моторную лодку — и к коровнику. А там уже коровы ревут, вода-то подступает, и они чуют беду, чуют! А привязаны. Поехали на той лодке к коровнику председатель, Павло с ним и Микола, председателев меньший брат, и еще двое наших ребят. И знаете, что сделали? Привязали эти тросы к коровнику, а противоположные концы вот здесь, к деревьям, на возвышении. Воды еще было немного, если на лугу, так что-нибудь по пояс. Но прибавила быстро!

Сделали из тех тросов длинный такой проход, через всю воду. Уж мы их так связывали, те шнуры, как он наказывал, так что, сдается, никогда не развязать. Тогда председатель подъезжает к толпе и говорит: коров будем выводить сюда по одной между канатами. Оно бы и ничего, но течение хоть и не сильное, а есть. Потом сентябрь все-таки, ну и вообще страшно, что говорить... Молчат люди. Он посмотрел, побледнел. Но ни словечка из уст. Только вздохнул и сам назад на моторке к коровнику. Все решалось за минуты. Ждем, и, знаете, стыдно каждому, но и страшно в то же время. А он подплывает к коровнику, это уже Степан, моей сестры двоюродной муж, рассказывал, он был тогда с ним тоже. Подплывает Школа, а они уже ворота в коровнике раскрыли прямо в воду, а сами держатся на лодках. Что-то сказал Павлу по-испански, тот ему ответил. Школа уже по-нашему: подожди тогда, я пройду.

Прыгнул в воду в чем был. В коровник. Отвязал одну корову, за веревку и потянул через воду, за те тросы держась, Павло возле него недалеко на лодке. А мы стоим на холме и смотрим. Метров двести той воды было. Страшно. Идет Школа, вода ему уже по грудь, корова голову задирает, но идет за ним, понимает, что надо. Вот так идет он, а село смотрит. Знаете, я до сего дня не могу забыть, как мы смотрели тогда на него. Страх и стыд. Прошел. Вывел корову. Кому-то веревку в руки ткнул, ни гугу, на лодку к Павлу — и назад. Потом пошли они вдвоем. Андрий, следом Павел. А тогда и Микола, Андриев брат, пошел с коровой, только школу кончал. Идут они. Мы стоим, ждем здесь.

И тогда Ганя, Павла Кинтаны жена, Школина сестра, повернулась к нам, слезы на глазах.

— Где же, — говорит, — люди, ваша совесть? Сколько там тех коров, подумайте. Так хлопцы наши простудятся насмерть. А вы будете ждать и смотреть. И это мужики? Ну, девчата, кто со мной? Давайте быстренько домой, каждая в мужское и покажем этим мужчинам, кто у нас на селе бабы.

Трое нас с ней пошло, женщин. Ольга-докторша, еще за Школой не была, Настя, моя сестра, и я.

Ну, а уж за нами все. Школу после второй коровы не пустили в воду. Сразу засуетились вокруг него. Одежду ему переодеться, горилки чарку. Одним словом, вывели всех коров за несколько минут.

И уже село было за Школу. Мы все стали его люди. Да, да. Никто не забыл, как он позвал нас и как мы все стояли и молчали. Как он пошел сам. И только свои за ним. Павло и Микола.

У нас потом было собрание. Ох и поговорили ж мы меж собой. И о себе, и о других. Это и было начало тем самым разговорам на собраниях. Тогда Школа и сказал нам: давайте жить, люди, не для себя каждый, а все для нас. И жить будет хорошо, и все у нас будет. И будет лад.

Видите, есть.

Я вам вот что еще скажу. Вы знаете, как оно в селе с огородами. А после войны мужиков мало, женщины да дети. Колхозное отработаешь — пока наладилось, как теперь, ох и довелось же нам поработать, — а для своего огорода и сил нету. Еще у кого мужик в доме, так-сяк. А если нету? Вот некому, и что делать? Надо ж и картошку посадить, и зелень... Беседовали мы и ругались, бывало, да что с того. Собирает наш Школа колхозное собрание, вторая весна его была у нас, и заводит разговор о наших огородах. Люди от неожиданности даже оторопели, а потом как началось — мне надо, и мне, и мне... Утихомирил всех и план предлагает. Вдовам и старикам вспахать колхозными тракторами. А удастся, то и другим по очереди. Тут уже ему бригадир трактористов: кто на трактор сядет? Когда это делать? И где же те люди у нас? Трактористы едва колхозное успевают вспахать... Одним словом, долгие были разговоры. Андрий Адрианович говорит, что найдем и силы, и время, если захотим. Все захотим.

И что вы думаете? В потемках сам на трактор садился, чтобы огороды людям вспахать. Ну, такого уже от председателя, знаете, не ждали. Тут уже все взялись гуртом и за колхозное, и за свое, и за соседское. И до меня дошла очередь. Мы уже, правда, половину сами вскопали, но как-то часов в десять вечера затарахтел у нас возле хаты трактор, и увидела я Андрия Адриановича за рулем, так мне и этого было достаточно. Не дала я ему пахать. Идите, говорю, домой, на вас же смотреть больно, сами управимся. Поберегите себя! Ой, оценили мы нашего председателя, оценили. Золотое сердце у человека!

Председатель наш, например, дом себе в последнюю очередь ставил. Правда, что один был, при родителях жил, и Павло с женой, то есть с сестрой его, и с ребятенком же, тесно им было. Наверное, и дома что-то Андрию говорили. Нет, он свое: когда у всех будет, тогда и мы. Так и выдержал. Вы пройдитесь селом. Есть ли хоть одна хата заброшенная? Асфальтированные дороги! Теперь и в кино нас снимают, и иностранцев сюда возят...

А когда-то тут такие страшные лужи были весной и осенью, боже коханый, казалось, не пройти селом. Председатель как-то созвал людей и спрашивает: у кого есть целые сапоги, у кого резиновые, у кого как с обувью? Все удивляются. А он тогда: сколько мы одной обуви снашиваем, не говоря уже о силах, о здоровье, о настроении. Доколе в селе такие улицы? Вывел людей стелить тот асфальт. И, знаете, пошли за ним люди; Вот такой он человек — за ним люди идут! Понимаете, еще в первый день, помню, сказал на собрании, что все будет делать для людей, чтобы со всем шли к нему, станет помогать всем и каждому, но в своей работе просит помощи и от села, и от людей. Говорит: себе научитесь помогать, люди! Держава идет нам навстречу во многом. Можно поднять хозяйство. Должны поднять. Это же ваша жизнь, ваших детей, ваших внуков. Это же наша родина! Какой мы ее сделаем, такой и будет.

Много он пережил за свою жизнь. Молодой еще был, когда вернулся, а почти седой. Еще и сорока не было... Ну, эти чернявые седеют раньше, вот и его прихватило. Только чуб буйный остался. И всегда без фуражки — и зимой, и летом. Разве что какой-нибудь страшный ливень или мороз до тридцати, тогда что-нибудь натянет. А так с непокрытой головой, говорит, думать лучше. Этот человек умеет думать. Видите, сейчас из нашего села мало кто в город перебирается. Сообщение хорошее, недалеко. А жить у нас, сами видите, как. Заработать можно, как нигде. Ага, к нам вот и из других сел просятся. Редко берет председатель, редко. Надо у себя исправлять, не искать, где лучше, так всегда говорит. Работать надо.

Этот человек умеет работать. А все же главное — как с человеком говорит. На что уж у нас в селе всякие люди есть — и выпьет кто лишнее, и языком иной такое ляпнет. Ну, знаете, как бывает. Председатель со всеми общий язык найдет, боятся его как огня. Не то чтобы даже боятся, а как-то совестно перед ним, неловко в глаза ему смотреть. Сядет вот так, да и разговаривает с тобой, как кум твой иль сват. В селе каждого ребенка знает. Если крестины, или свадьба, или что-то в этом духе, всегда его зовут. Всегда и зайдет, и чарку выпьет. Одну. И все. Уже все знают. Долго сидеть не станет, не удержать его. Поблагодарит и пошел. На свою семью времени у него не хватает. А семья славная, их любят. Дружные такие у него все.

А ёще он на охоту частенько ходит, это у него страсть. Вдвоем они с Павлом ходят. У нас тут леса богатые, чего только нет. А они чаще всего на газике, подальше. Еще ни разу не было, чтоб вернулись без добычи. Бывало, дней на несколько заведутся. И тогда будто отходит наш председатель. После охоты у него как-то и глаза светлеют. Знаете, человеку надо... Один выпивает, другой там еще что-то... А наш Андрий Адрианович круглые сутки в работе, когда и спит, неизвестно. Это и хорошо, что у него охота есть. Такую себе нашел радость. А ружей у него дома — чего только нет! Любит оружие. Старый вояка.

Уж мы, когда прожили с ним лет пять, нелегкие тогда были времена, только молили бога, чтобы не забрали его куда-нибудь. И правда, хотели его в райком, и в горисполком, и еще куда-то... Но это наш человек. Сказал — из села никуда. Я на своем посту, сказал. Это тяжелый участок, и я его приведу в порядок, как надо. В жизни надо сделать что-то существенное. Это он потом на собрании докладывал о своем решении и о том, что предлагали ему. С нашим районным начальством он не очень. Сейчас они его боятся, а как же? Колхоз — миллионер, председатель — депутат, Герой. С ним сейчас тягаться никто не посмеет. Потому что, знаете, все вышло по его. Всякое бывало тут. Дают указания, бывало: то сей, того не сей, так сей, а не иначе. А он все по-своему. Учился недаром. Тогда же и пошел в сельскохозяйственную академию, учился заочно и тоже никуда из села, нет. Знает, что к чему. Такое было, что и в Москву ездил за правдой. И нашел. А потом проходит время, оно по его и вышло... Тут ему будто и вся честь, а он: нет, говорит, так люди решили. Я с людьми советовался, они знают. А что люди? Люди везде есть. Люди-то все разные. Вот рядом, в соседнем селе... Председатель всех слушал, ну и что? К нам просятся, а мы — нет. Свое, говорим, сделайте. Ой, не умею я вам сказать про него...

Вы еще поспрашивайте людей, вам расскажут. Еще к Павлу пойдите, вот он все знает, но это такой мужик, все с шутками, а чтобы всерьез что рассказал — это редко. Может, вам и удастся. Пробуйте.

Только вот что скажу вам напоследок. Пишите, только смотрите. Мы нашего Андрия Адриановича в обиду не дадим. Простите, что говорю так, но было уже. Давненько это было, один приехал, расспрашивал всех про Школу, записывал, ничего вроде человек на первый взгляд. А потом написал в районной газете: председатель, мол, самодур, никого не слушает, ни с кем не советуется, не выполняет указаний районного начальства и так далее. Андрий Адрианович от той статьи даже почернел за день. А мы уж видим, что к чему, — хотят его снять, забрать от нас.

Пошли тогда мы с Настей по хатам, что делать, спрашиваем людей. И решили: должны нашего Школу спасать. Он за нас, а мы за него. А я, между прочим, член партии, и орден есть, «Знак Почета». И знаю, что можно добиться правды, если ее добиваться. Собрались мы, значит, впятером. Степан Матийко, Настин муж, бригадир, я и еще трое, поехали в обком. Тот, правда, что нас принимал, говорит: вы что, воевать сюда приехали, чего так зашлися? А с вами никто воевать не собирается. И давить на вас тоже. Выясним, что и к чему.

А я тогда и сказала, что мы за правду, ее ищем, и если нас не выслушают, как положено, то мы доберемся до самого Кремля, а своего добьемся. И что вы думаете? Выслушали нас. Поняли. В областной газете дали статью против той, что на Школу нашего нападала. У нас еще, правда, комиссия была обкомовская, но нам нечего было скрывать, все у нас как на ладони. Теперь за него все. Опыт перенимают. На всю область человек. Да и в республике заметный.

Так что, смотрите, напишите как следует. А главное, напишите, что это человек с душой. Для людей.

 

XIX

До лагеря оставалось совсем немного, всего несколько сотен метров, надо было собраться с мыслями, отбросить все сомнения, включиться в обычный ход событий. Через полчаса Андрий уже доложит Массату обо всем, что поручил им сделать центр. Обо всем, что происходит в Сент-Этьенне, с которым они по-прежнему поддерживают постоянную связь. Обо всем.

И все-таки не обо всем.

Он остановился перед выходом на пологую опушку, привычно окинув ее настороженным взглядом, и не заметил ничего подозрительного в парной летней тишине леса, в заметно смягчавшей жару буйной зелени, тень от которой спасала его уже несколько часов и которая только на опушках не могла противостоять ошеломляющему зною. Прислонившись спиной к дереву, он застыл, закрыл глаза, стараясь войти в согласие с самим собой — нет, не в мыслях, которые растерянно сталкивались друг с другом, а где-то глубже, в самом естестве своем.

Покой горного леса обволакивал его, но взбунтовавшиеся чувства не подчинялись, любая мысль поднимала бурю в его душе, и он открыл глаза, посмотрел вдаль, чтобы отвлечься, зацепившись за что-нибудь взглядом. Мелкий, но быстрый шелест под деревом, на широком пне, поросшем мхом и травой, привлек его внимание. Ярко-зеленая ящерица грелась на солнце, почти незаметная среди зеленого мха. Жизнь кипела в ней, век ее был короток, и даже ласковые лучи солнца не могли надолго удержать ее в состоянии покоя. Андрий внимательно смотрел на нее, хорошо различая узкие настороженные глаза под полуприкрытыми веками. Всего несколько шагов отделяло ее от него, она тоже ощущала его присутствие, может, потому и задвигалась — еще через секунду ящерица легко скользнула вниз и исчезла в густой траве.

В памяти его всплыли слова Пако, тот острый последний разговор, после которого на связь в Сент-Этьенн пошел он сам, а не Пако.

Это началось давно. После года пребывания в лагере для перемещенных лиц в Аржелесе они сбежали в Сент-Этьенн. На связь с ними выходили Антуан и Симон — французов вскоре выпустили из лагерей, они вернулись к своим семьям. Антуан поехал к матери в Сент-Этьенн и через месяц их проведал. Потом к ним приехал и Симон, семья которого тоже жила в Сент-Этьенне. Он наладил связь с подпольем.

Когда гестаповская комиссия осматривала их лагерь, проверяя, кто и за что здесь находится, чтобы впоследствии потребовать от петеновского правительства немедленного освобождения всех французских фашистов, попавших в лагеря 1939 года вместе с другими «подозрительными» в политическом отношении лицами, то один из гестаповских эмиссаров будто бы неофициально предложил тем, кто хочет освободиться и выехать на работу в великую Германию, записаться у него. У Андрия и его товарищей была четкая установка. Они дружно записались на работу в великую Германию. Из двенадцати человек до Лиона доехали четверо. Эти действительно поверили немцам. Андрий, Пако, Сато, Збышек и еще четверо выпрыгнули на повороте за несколько километров до Живора и попали в объятия Антуана и его товарищей по подполью. Так началась жизнь в Сент-Этьенне. Изабель уже была там. Женщин в основном выпускали, даже тех, у кого обнаруживались хоть какие-нибудь знакомые. Антуан, еще когда ехал домой, заявил, что это его невеста. Беременность Изабель, уже совсем заметная, избавила от лишних вопросов. Сейчас у Збышека в Сент-Этьенне рос сын, которого он еще не видел. Изабель чувствовала себя хорошо.

Шахтерское местечко Сент-Этьенн встретило немецкую оккупацию стойко, в своих лучших традициях. Немцы все больше приходили в ярость — в городе регулярно появлялись антифашистские листовки, шахты все чаще останавливались из-за многочисленных случаев саботажа, снова и снова неизвестные разоружали полицию, пускали под откос поезда с оружием, продуктами, обмундированием.

Два года Андрий и Пако жили в подвале у Антуана, который пошел работать на шахту, и только иногда появлялись в городе, большей частью вечером, когда выходили па очередную боевую операцию.

Условия конспирации были очень жесткими, и с товарищами из своего испанского отряда они виделись за это время в Сент-Этьенне всего несколько раз. Все жили на квартирах в разных концах города, принимая участие в операциях по указаниям руководства Сопротивления. Только Антуан с матерью да девушка Антуана Полин были их ежедневными собеседниками. И еще Мадлен с Женевьевой.

Отец Женевьевы, муж Мадлен, погиб в Испании еще в 1937 году. Мадлен давно состояла в коммунистической партии и входила в руководство местным движением Сопротивления. Через нее Антуан и получал задания для себя, Андрия и Пако.

Мадлен держала небольшую портняжную мастерскую, живя в соседнем с Антуаном доме. Это было удобное место для связи, оно не вызывало подозрения у оккупационных властей, даже если в доме Мадлен появлялись разные люди.

Сколько времени провели они в подвале, оборудованном под жилье, напряженно вслушиваясь в звуки радио, ловя каждую весточку о ходе событий на фронтах в Советском Союзе! Сколько горечи приносило им каждое известие о новом продвижении фашистских войск и каким счастьем было услышать, что фашисты остановлены на Волге...

Осенью сорок второго года они усилили диверсии на шахтах, взорвали подряд несколько поездов — вот где пригодились знания Андрия и его товарищей из мадридской диверсионной группы. И тогда немцы пошли на провокацию. Пассажирский поезд Париж — Марсель — помнишь, Андрий, свое путешествие в Испанию? — был взорван на пути между Турню и Маконом. Двести пятьдесят человеческих жертв. Много раненых. По всей стране расклеены приказы оккупационных властей: это дело рук бандитов, называющих себя движением Сопротивления, к сведению французских граждан! Каждый, кто сообщит властям о подозрительных действиях людей, в той или иной мере помогающих бандитам... Предлагалось солидное вознаграждение, звучали призывы помочь в налаживании мирной жизни во Франции.

Листовки Сопротивления, разоблачающие провокацию, немедленно появились во всех французских городах. Подпольная типография находилась в Лионе. Два молодых шахтера, совсем юноши, по восемнадцать лет каждому, везли следующую партию листовок в Сент-Этьенн, несколько десятков килограммов. На мосту над Роной поезд был остановлен, начался массовый обыск. Фашисты знали, что искать. Ребят схватили. И, хотя никто не мог доказать, что багаж с листовками принадлежал нм, обоих привезли в Сент-Этьенн и подвергли допросу с пристрастием. Пыточная находилась в нескольких комнатах вокзального помещения. Руководство Сопротивления знало, что ребят пытают, вымогая признание. В ту ночь никто не спал, было неизвестно, что дальше. Выдержат ли. Если нет, гестаповцы могут ухватиться за ниточку всего клубка, и он начнет распутываться. И, хотя оба схваченных знали совсем немного, фашисты искали хоть какие-нибудь следы, надо было с чего-то начать, показать населению — вот они, бандиты.

Через сутки вечером Антуан прибежал взволнованный, но радостный. Все в порядке. Их выпустили. Едва живые, замученные. У одного нет ногтей на руках, второй не может разогнуться. Но молчали. Если бы сказали хоть слово, им конец. А так вышвырнули на улицу. Поверили, что ничего не знают. Но теперь за ними будет слежка. Пора в горы.

— Давно пора! — Андрий вскочил с места. — Уже действует не один партизанский отряд. У нас много людей. Одних наших восемь — это же основа!

— Андре, ты же знаешь, что мы выполняем указания руководства. Ждем приказа. Пока что, говорят, мы нужны здесь. Вот поговори с Мадлен...

Мадлен — невысокая русоволосая женщина, кто бы сказал, что ей столько лет, если бы не видел рядом дочери, скорее, они казались сестрами. Глубокие умные глаза, на дне которых таилось и пережитое горе, и ежедневное страшное напряжение, и что-то очень женственное. Она была привлекательной женщиной, но все попытки мужчин выйти за рамки товарищеских отношений пресекались Мадлен без особых усилий. Достаточно было ее взгляда, звуков ее властного при всей мягкости интонаций голоса.

Они в который раз говорили об уходе в горы. Сейчас не время, Андре, вот и все. Мы в подполье, у нас есть партийная дисциплина. Ты, наверное, знаешь, что это такое...

И угасал Андриев запал, и все становилось на свои места.

— Конечно, ты права, Мадлен, у тебя, как всегда, есть резон.

— Андре, я ведь говорю с вами не от своего имени...

Как вы встретили Новый, 1943 год? Новыми листовками, двумя поездами, пущенными под откос, новым оружием, добытым у фашистов.

И новогодней вечеринкой в доме Антуана. За долгие годы это был едва ли не лучший твой новогодний праздник, Андрий. И Пако, и всех остальных.

Все началось именно тогда.

Пако шел девятнадцатый год, а Женевьеве семнадцатый.

Женевьева была совсем не похожа на мать. Светло-русые волосы, темные густые брови, горячие карие глаза. Это Пако сказал тогда — у нее какие-то горячие глаза, у этой Женевьевы, просто сжигают, когда смотрят...

Словом, пришла пора, чтобы и тебя сожгли чьи-нибудь глаза, брат мой, пришли твои годы, только в жестокое время. Сейчас не до этого. Уже скоро, фашистов бьют. Советская Армия теснит их. Мы должны приложить все усилия, чтобы помочь ей. Еще какой-нибудь год, а может, и меньше, и победа, а значит, мир, спокойная, нормальная жизнь...

— Скорее бы это время, — сказал Пако. — Нам пора в горы, надо действовать поактивнее.

Они говорили об этом не впервые. Только на этот раз недолго. Все разошлись, а они с Андрием спустились в свой подвал и долго молчали на этот раз. Каждый о своем. Не спалось. Андрий слышал — хорошо зная, что такое бессонные ночи, — что и Пако не спит, о чем-то думает, но не начинает разговора, ожидая, когда начнет он...

Следующий праздник пришел через месяц, когда по радио передали о полном поражении фашистских войск под Сталинградом. Теперь верилось, что победа близка, что Англия и США наконец откроют второй фронт в Европе и одним могучим наступлением с двух сторон фашисты будут сметены.

Андрий невольно залюбовался тогда парой — Женевьева и Пако. Совсем разные. Пако с его угольно-черной шевелюрой, резкий в движениях, остроумный и веселый. И Женевьева, грациозно отбрасывающая назад волосы, казалось, уже осознающая свою женскую привлекательность, все явственнее проступавшую сквозь угловатость подростка. Она внимательно слушала Пако, слегка щуря глаза под длинными пушистыми ресницами, те самые свои горячие глаза, и улыбалась, подхватывая на лету блюдечко, которое бурно жестикулировавший Пако сдвинул со стола, или растирая руку, которую он задел своим острым локтем, когда сорвался с места, чтобы пригласить ее на танец. Да, в женском обществе у Пако с грацией не очень, улыбался Андрий. Ну и красивый он у меня парень! Девчонка, кажется, влюбилась-таки.

Девчонка и впрямь влюбилась.

Андрий заметил это через несколько недель. Вдруг слишком подозрительным показалось ему частое желание Пако выйти из подвала. Парень находил сотни причин, чтобы выбраться на улицу, и всегда возвращался поздно, находя столько же причин для оправдания.

Андрий сначала не обращал внимания, потом стал сердиться, потом решил проверить, в чем же дело.

Из подвала Антуана было два выхода. Один прямо в комнату, где спал Антуан, с дверцей, которая открывалась под его кроватью; и другой, сделанный недавно, он вел во двор, на небольшой огород, в садик, граничащий с таким же садиком-огородом, принадлежавшим Мадлен.

Пако сказал, что выйдет в садик покурить и подышать свежим воздухом, чтобы не мешать его писаниям. Андрий как раз сел за свою тетрадь, куда в эти длинные, ничем не заполненные дни снова начал записывать стихи. В них заглядывал только Пако, да и то изредка. Этой весной Андрием овладело беспокойство. Жизнь в подвале стала его угнетать, ему не хватало активности, действий. Отдых поневоле возвращал воспоминания, будил горькие мысли, застарелую боль.

Пако покрутился немного, подошел к нему, заглянул в тетрадь, сказал: прости, но это хорошо, то, что ты пишешь, ты еще будешь писателем, вот увидишь, переведешь мне потом, ладно?

Ладно, сказал Андрий, вспомнив, что Пако говорил ему уже не раз так заинтересованно о его стихах, когда выходил куда-то, но ни разу не вспомнил о них после возвращения. Иногда они разговаривали в садике с Антуаном, иногда втроем, вместе с Женевьевой. Андрию это нравилось. Нельзя, чтобы парень сидел вот так взаперти, без общения с ровесниками.

Но сейчас, когда Пако исчез, Андрий переждал с полчаса, что-то не давало ему покоя; немного поколебавшись, он тихонько вышел из подвала и, стараясь не шуметь, двинулся в глубину сада.

Он едва не наткнулся на них и отшатнулся, неизвестно чего пугаясь больше; того ли, что они его заметят, или того, что самому пришлось увидеть, или биения собственного сердца, застучавшего вдруг так громко, что, казалось, его услышат и они.

Пако и Женевьева стояли под густой вишней, которая росла как раз на границе двух садов. Ярко светила полная луна, и хотя те двое стояли под деревом, их было хорошо видно, виден был профиль Пако, его руки с длинными тонкими пальцами, ласкавшие ее волосы с какой-то неловкой и трепетной нежностью.

Андрий стоял, не в силах пошевелиться, не в силах оторваться от этого зрелища, ощущая одновременно и стыд, и что-то похожее на обиду, ведь от него все скрывали. Вот почему Пако теперь так спокоен в подвале, вот почему он так долго спит утром и просыпается с глазами, обращенными в себя. Вот почему тревожно Андрию нынешней весной — что-то уходит от него вместе со зрелостью Пако, с его временем, которое для Андрия уже давно миновало и никогда не возвратится.

Наконец он, словно очнувшись, осторожно пошел назад...

Андрий сделал вид, что спит, когда Пако вернулся поздно ночью. Но долго еще не мог уснуть, путаясь в противоречивых мыслях и чувствах. Пако уснул сразу же, едва положил голову на подушку, что-то говорил во сне. Андрий вслушался. Пако говорил что-то сбивчиво и ласково по-французски.

Как быть?

Хотелось поговорить с Пако, но не мог он найти нужных слов и следующим утром только смотрел на него, как будто изучая, и замечал в нем новые и новые черты. Хотел найти в нем того мальчика, что пять лет назад стал его Вторым «я», и не находил. В Пако все явственнее проглядывал мужчина со своим характером, со своими особенностями. Он, наверное, сейчас становился похож на своего отца, которого Андрий не знал. Мужчина. Уже не подросток с полудетскими страстями, а мужчина. Андрий смотрел на него и думал: это я был таким, когда Мария-Тереза...

— Что ты так на меня смотришь? — спросил Пако.

— Как? Просто смотрю.

— Нет, как-то не так. Ты смотришь на меня иначе, чем обычно. Что случилось?

— Ничего не случилось. Не знаю. А разве что-то случилось?

— Ничего, — сказал Пако и поджал губы. — Ничего так ничего.

Вечером он снова собрался в садик покурить и поболтать с Антуаном.

— Я тоже выйду с вами, — сказал Андрий, ругая себя в душе, и все же не в силах был отказаться от желания разоблачить Пако перед ним самим.

— Пойдем, — сказал Пако. — Вот и хорошо. Надо почаще выходить на воздух. А то мы тут засохнем, в нашем подвале.

Во дворе их действительно ждал Антуан. Немного поболтали о разных разностях, но разговор как-то не клеился, Андрий ушел обратно, принялся за свою тетрадь. Но вскоре не выдержал, поднялся и снова вышел во двор. Заметил только, как Антуан скользнул под вишней в лаз, ведущий в сад Мадлен, а затем появился снова, что-то сказал Пако, который сидел на скамейке в глубине сада, похлопал его по плечу и пошел к себе наверх. Вскоре в нижнем этаже дома Мадлен скрипнула дверь, и Андрий узнал Женевьеву, она спешила к лазу в заборе. Пако уже был там.

Андрий вернулся в подвал. Значит, Антуан знает обо всем. Почему же Пако прячется от меня, зачем все эти отговорки, в конце концов, это же обычная глупая неправда.

Андрий вспомнил все свои разговоры с Пако: когда война закончится, придет твое время, а сейчас наше дело воевать. Ведь Пако соглашался, когда оба порешили на этом. Надо мстить фашистам за смерть родных, за все... Это цель нашей жизни. Как же можно сейчас позволить себе такой роман! После всего, что пережили, чему клялись.

Пако нервничал последние дни, столкновения возникали из-за мелочей, и Андрий понял: Пако догадывается, что он знает обо всем.

— Зачем ты меня обманываешь, Пако? Ты предаешь мою веру в тебя, понимаешь, мы были одно целое, а теперь нас двое. Если ты не доверяешь мне, значит, ты отделяешься...

— Я знал, что тебе все известно, — сказал Пако. — Еще тогда, когда ты подглядывал за нами, а на другой день смотрел на меня такими глазами. Я видел тебя, когда ты стоял во дворе. И, когда пришел, ждал разговора с тобой. Ты молчал, а на другой день снова пошел подглядывать. Это, по-твоему, честно?

Это был не разговор — сплошная беда. Еще никогда они так не ссорились. Пако сказал: это абсурд, что война и потому ничего нельзя, это бред, потому что мы можем завтра погибнуть точно так же, как на фронте. Ты любил мою сестру, когда тебе было столько же лет, сколько мне сейчас. Среди войны. А если бы не было этого, то все бы потеряли — и ты, и она. А так она погибла, пережив великую любовь, а ты... ты... и я...

— Я люблю ее, — почти выкрикнул Пако, — понимаешь, — люблю! Вот и все. Я взрослый человек, и то, что я твой брат, не дает тебе права указывать мне — любить девушку или нет, и вообще прекрати руководить мной в каждой мелочи. Если ты командир, так командуй, а если ты брат, так не трогай меня сейчас, понимаешь ты это?

— Понимаю, — ответил Андрий. — Понимаю. Это твое право. Как знаешь. Только зачем ты меня обманывал?

— Ведь ты сразу же сказал бы, что не надо, нашел бы тысячи причин, доводов, принципов. А я люблю ее, вот и все.

— Люби, — согласился Андрий. — Она очень славная девушка. Люби ее. Только идет война, посмотри на меня. И помни, что такое может случиться и с вами. Влюбленные не видят опасности, и потому самое уязвимое звено в подполье — это влюбленные.

— Хватит, — сказал Пако. — С меня довольно. Я это знаю. Оставь меня.

Прошло несколько дней. Разговоры в подвале велись недолгие. Пако исчезал вечерами в саду и приходил иногда под утро. Андрий молчал, углублялся в свою тетрадь, в радиопередачи, готовил тексты листовок.

Однажды Антуан пришел раньше и сразу же спустился в подвал:

— Сегодня выходим. На Вольского. Будут еще двое наших, я и вы. Пятеро. Ты, Андре, старший. Мадлен все расскажет в деталях. Она придет потом.

Странным казалось — от такой милой женщины получить приказ об уничтожении предателя и мерзавца. Яков Вольский был известным «специалистом» по обнаружению евреев и выдаче их немецким оккупационным властям. Говорили, что счет его предательств перевалил за сотню, что получал он за это большие деньги. Решено было казнить его непременно в центре города, чтобы утром все увидели убитого предателя.

— Он вооружен, — сказала Мадлен, — и очень осторожен. Так что берегитесь, ребята. Каждую субботу он сидит в кафе...

Оставался еще день на обдумывание плана. Мадлен ушла, и все заговорили об операции возбужденно и нервно. Потом и Антуан ушел, какое-то время Андрий и Пако продолжали развивать ту же тему, вдруг оба остановились, замолчали. Напряжение ушло.

— Ты дурак, Омбре. Нет, конечно, это я дурак, но ты же знаешь, как я тебя люблю, и вообще ты знаешь все. И меня в том числе. И теперь тебе известно, что я люблю эту девушку. Я не думал, что так получится. Все то, что ты говорил, правда, но я люблю ее и она любит меня. Это уже наше.

— Ты отошел от меня, Пако, за эти дни. Тебя почти нет, хотя ты и здесь. Но ты прав, твоя жизнь идет, есть какой-то закон, которому мы не в силах противостоять. Это твоя пора, ваша пора.

— Омбре, не говори — ваша, это наша пора, наше время. Наше общее время.

— Может, и так, — сказал Андрий. — Может, и так.

Тело Вольского оставили почти у самой городской мэрии. Им повезло. Лил дождь, и прохожих на вечерних улицах было совсем немного. Двое ребят, которые входили в состав оперативной группы по уничтожению предателя, возглавляемой Андрием, пришли к Антуану после окончания смены в шахте. Антуан познакомил их с Андрием и Пако. Михайло Зеленюк, кряжистый, широколицый, с волевым подбородком, вырос во Франции, кончил недавно гимназию, родители подались сюда наниматься на шахты еще в двадцатые годы. Сами из-под Стрыя.

— Тут у нас немало украинцев. Много коммунистов, немало тех, что воевали в Испании. Это мы с Чеськом маловаты были, а то бы... Разные люди здесь, есть и такие, что коммунистов ненавидят люто. Но вот такого, как этот Вольский, второго не найти. И я сразу вызвался, когда решили его прикончить.

Его приятель Чеслав Леек — высокий молчаливый поляк, тоже из переселенцев, однолеток Михаила. Вместе они с детства.

— У нас свои счеты с фашистами, — говорит Чеслав, и мышцы на его лице напрягаются. — Вон у Михася виднее, потому что у меня под одеждой...

Михайло улыбается одними губами, глаза остаются холодными. Он протягивает обе руки Андрию. На всех пальцах вырваны ногти, понемногу отрастают новые, но руки от этого выглядят не менее страшно.

— Это они, — говорит Антуан. — Это они были, я рассказывал, тогда с листовками из Лиона.

— Чесько висел голый на цепях целые сутки, к потолку подвесили. Время от времени выльют ведро воды, придет в себя, спрашивают. Молчит, тогда плеткой по чему попало. Оставят. Потеряет сознание, снова вода. Когда нас выпустили, я его едва дотащил.

Чеслав молчит и хмурится.

— Со мной обращались куда интеллигентнее, — продолжает Михайло. — Посадили, руки на стол, вопрос — и иголку под ноготь или молотком, щипцами. Одним словом, очень разнообразно, только я не все помню.

— Вот-вот, — неожиданно прервал его Чеслав. — Еще неизвестно, кто кого дотащил домой.

— Да мы живем рядом, — улыбнулся Михайло. — Какая разница. Выбрались, и то хорошо...

Им по девятнадцать лет. Одногодки Пако и Антуана. Андрий среди них самый старший.

Вольский успел выхватить револьвер, но они мигом скрутили ему руки, забив в рот заранее подготовленный кляп. Еще несколько минут, и тело предателя лежало на тротуаре напротив ратуши.

Быстро разошлись в разные стороны. По домам. А наутро в подвале появилась встревоженная Мадлен:

— Быстро собирайтесь. В городе идет повальный обыск. В первую очередь хватают всех подозрительных. Антуан был в Испании, значит, не исключено, что заглянут и сюда. Все вещи наверх. На нары, где спите, мешки с картошкой. Чтобы жилым духом здесь и не пахло. Оба перейдете на несколько, дней на разные квартиры. Женевьева вас отведет. Если все обойдется, через три-четыре дня вернетесь к Антуану.

Андрий шел с Женевьевой по улице, подняв воротник куртки, время от времени посматривая на симпатичную спутницу, которая непринужденно держала его под руку.

Вот она какая, судьба моего Пако, думал Андрий...

Она что-то говорила, Андрий отвечал, но все время чувствовалось, девушка живет только тем, кто остался сейчас в подвале, ожидая ее. Она просто наполнена Пако й смотрит на меня только как на его эхо, подумал он, только как на его отблеск. Ему было и грустно, и хорошо от этого. О Пако ни слова, словно эта тема — табу, хотя Андрий понимал: Женевьева прекрасно знает, что ему известно все.

Какое-то время они двигались молча, и шел меж ними бессловесный диалог.

Он мой, казалось, говорила Женевьева, он мой.

Конечно, говорил Андрий, конечно, твой, но ведь и мой тоже. И потом, он так давно со мной, так долго, что уже не может не принадлежать мне.

Пусть так, но это было давно, все это уже прошло, а сейчас все другое, сейчас наша жизнь, наше время, и потому сегодня он мой и я его.

Что можно сказать на это, текли мысли Андрия, что можно сказать в ответ на такое чувство, на юную любовь, которая только что расцвела и для которой нет границ, нет войны, нет никаких барьеров, а есть только одно, самое высокое человеческое право — любить того, кого любишь.

— Берегитесь, Женевьева, — неожиданно для себя вырвалось у него, — берегитесь. И ты, и Пако. Очень прошу тебя, будь внимательна. Пако невыдержанный. Побереги его и себя.

Вот теперь она посмотрела на него совсем по-другому, теперь в ее горячих глазах засветились огоньки благодарности и понимания.

— Обязательно! Я буду очень внимательной, все будет в порядке!

Она словно хотела сказать что-то еще, но они уже пришли, стояли перед домом; хозяин, ожидавший их, заранее приоткрыл дверь.

— Добрый день, заходите, пожалуйста!

Женевьева легонько улыбнулась ему на прощание и заспешила назад, каблучки ее звонко цокали на улице, когда Андрий шел в дом, здороваясь с хозяином, в ушах еще звучал этот отдалявшийся цокот.

Через четыре дня вечером пришел Антуан и забрал Андрия к себе. Обыск был, но беглый, ничего не заметили, значит, опасность миновала, но руководство подполья считает целесообразным всю группу Андре переправить в партизанский отряд, который уже начал действовать. Так что готовьтесь. Скоро будет приказ.

— Пако уже у нас, — будто предупреждая вопрос, сказал Антуан. — Я думал, они заберут тебя еще вчера, но как-то замешкались...

Волна подозрения, обиды захлестнула Андрия. Значит, Пако вернулся еще вчера. А его придержали там. Чтобы не мешал.

Пако не оказалось в подвале, когда Андрий вошел и огляделся, сразу же обратив внимание на дощатые нары, их с Пако постель. Теперь она была старательно застелена умелой женской рукой, отметил Андрий про себя. Значит, он здесь лишний? Как ни верти, а это, к сожалению, так. Обида бередила душу, он никак не мог с ней справиться.

Пришел Пако и радостно бросился к Андрию:

— Ну как ты? Все в порядке?

— Да. А у тебя?

— И у меня. А в чем дело?

— Да вот новость — через несколько дней мы переходим в партизанский отряд.

— То есть как? Через несколько дней? — лицо Пако побледнело, вытянулось.

— Ты не рад? Мы ведь так давно рвались туда.

— Рад, конечно. Но ты же знаешь, Андрий...

— Я знаю. Знаю и то, что мог быть здесь вчера, но вы решили иначе. Ты и она. Разве не так?

Пако молчал, только хмуро взглянул на Андрия, потом лег на нары и повернулся лицом к стене.

Он вышел к вечеру, но быстро вернулся, молча улегся и смотрел в потолок, потом слушали радио. События на фронтах в Советском Союзе радовали все больше. Началось освобождение Украины, прорвана блокада Ленинграда, освобожден весь Северный Кавказ.

— Я хочу воевать как солдат, — сказал Андрий. — Наверное, мы и здесь приносили какую-то пользу. Но, честное слово, было бы больше толку, если б мы могли воевать с немцами по-настоящему, отвлекать на себя их силы, жечь их огнем в спину. Я истосковался по серьезной драке...

— Андрий, мы всегда были рядом. Будем и теперь. И всегда. Ты же знаешь...

— Я знаю. А вот знаешь ли ты? Ты же еще не владеешь самим собой. Ты пока живешь импульсами, настроениями, какой из тебя боец?

— Ложимся спать, — сказал Пако.

Утро наступило позднее, потому что спали они долго, будто вернувшись из похода, как когда-то, когда возвращались в Мадрид из ночных вылазок. Их разбудил условный стук в дверцу. Андрий быстро оделся и, поднявшись по ступенькам, открыл.

Это была Мадлен.

— Андре, выйди наверх. Надо поговорить.

Мадлен передала ему план, по которому группа должна была соединиться с партизанским отрядом.

— Командира зовут Массат. Это кличка. Как у каждого в условиях конспирации. Никаких настоящих имен. Изучи внимательно план, а потом уничтожь. Перед отходом из Сент-Этьенна. Это будет послезавтра. Командир отряда — бывший французский военный летчик, воевал в Испании. Так что вы, я надеюсь, хорошо поймете друг друга.

Она замолчала, потом легким жестом поправила прическу.

— Еще одно. Андре, твой брат...

Сердце Андрия застучало.

— Я знаю.

Я не об этом, Андре. Время любить у каждого свое, и пусть себе. Он очень симпатичный, твой Пако. Я не об этом... Дело вот в чем. Обыск в доме Антуана был в тот же день, когда вы ушли отсюда. Так что выбрались вы вовремя. Руководство решило на всякий случай продержать вас на других квартирах несколько дней. Вас предупредили об этом?

— Да.

— Но Пако вернулся в тот же день, едва стемнело. Даже Антуан не знал первые сутки. Это Женевьева... Я уже поговорила с ней. Но она еще такая наивная, а у Пако опыт войны, военная дисциплина, и я вынуждена обоим объявить выговор.

У Андре запершило в горле.

— Я сейчас же поговорю с ним как следует. А вечером давай соберем группу и разберем поведение Пако при всех.

— Поговори с ним спокойно и рассудительно, Андре. Не забывай, они еще совсем молоды, невыдержанность в этом возрасте — вещь понятная. Если бы не война...

— Вот именно, — сказал Андрий. — Если бы...

Разговор с Пако на этот раз был долгим и как будто результативным. Пако сразу признал свои действия неправильными, каялся, готовый чем угодно искупить свою вину. Андрий старался говорить ровно, мягко, не горячась, объяснял, втолковывал, уговаривал. Человек, мой дорогой брат, должен управлять собой, управлять своими поступками, своими чувствами, а не они им. Надо осознавать, что ты делаешь, зачем и что из этого в конце концов может выйти.

На заседании группы разговор тоже был суровый. Пако и Женевьеве объявили выговор.

Прошло несколько недель. Андрий и его товарищи быстро привыкали к жизни в отряде, к распорядку и дисциплине, принимали участие в нападениях на немецкие обозы и петеновскую полицию.

Но Пако с каждым днем мрачнел, уходил в себя, все чаще молчал. О его увлечении Женевьевой уже знали в отряде. Товарищи весело подтрунивали над ним. Оживал Пако, если только намечалась какая-нибудь операция. Тут он был первый, всегда рвался в самые опасные места, и однажды Андрий сказал ему:

— Девушка тебя ждет и хочет видеть живым. Не говоря уже о некоторых других твоих близких.

Пако только глянул исподлобья и отвел взгляд. Правда, вскоре не выдержал, улыбнулся и обнял Андрия за плечи.

— Ты прав. Но я помню о вас. Я просто чувствую, когда со мной удача, и потому немного вот так... Но я не буду. Прости.

Женевьева появилась в лагере неожиданно. Она приехала на велосипеде, и первым ее увидел Сато, который не был с ней знаком.

Девушка спросила, где командир, но Массат куда-то вышел, и, когда она спросила про Омбре, Сато вдруг радостно засмеялся и сказал:

— Я знаю, вы Женевьева. — И завопил: — Пако! Пако, сюда, скорее!

Пако появился, когда вокруг девушки собралась толпа партизан и она смущенно отмахивалась от шуток и ухаживаний. Андрий уже поговорил с ней и, заметив, что подходит Пако, замолчал. Замолчали и все остальные, расступились, создавая живой коридор.

А Пако шел как загипнотизированный, не сводя с нее взгляда, не обращая внимания на присутствующих, и шутки застывали на губах, лица серьезнели. А он шел не спеша, шел долго, хотя глаза их давно встретились, хотя тела их, истомленные долгим ожиданием, тянулись навстречу друг другу, хотя вокруг раскинулся большой партизанский лагерь, несколько десятков человек, а дальше во всем окружающем их пространстве была война...

— Пойдемте, ребята, — сказал Андрий, когда Пако подошел к Женевьеве, молча глядя ей в глаза. — Пойдемте, — у него перехватило дыхание, потому что это и было то самое... когда-то давно на пшеничном поле под Мадридом, это было то, что у него ушло, ушло. — Пойдемте, ребята!

Женевьева пробыла в лагере два дня, а потом должна была возвращаться в Сент-Этьенн. Пако попросил разрешения ее проводить. Массат улыбнулся, глядя на них обоих, все улыбались, когда видели Женевьеву и Пако, в лагере воцарился праздник, и они стали его королями.

Они вышли из лагеря утром. Пако не возвратился ни через час, ни через два, ни вечером. Андрий не находил себе места. Попал в засаду — билась единственная мысль. Попал в засаду, где-то напоролся на немцев. При оружии — какие разговоры, все понятно. Пошел к Массату просить разрешения на поиск.

— Подождем, — сказал Массат. — До утра подождем, Андре. Ночью ничего не выяснишь. А эти влюбленные... Одним словом, все может быть. Утром пойдешь. Ты и Жанэ.

Жанэ — это была кличка Збышека. Спать Андрий не ложился.

Пако возвратился под утро, уставший, напряженный, но внутренне спокойный.

Андрий только глянул на него и все понял.

— Ты снова! — у него не хватало слов. — Здесь переполох. Все думают, что ты попал в руки фашистов, что ты убит! А я, что думаю я! Что я чувствую, сукин ты сын?!

— Я не мог. Я должен был проводить ее домой.

— Ты был в Сент-Этьенне?

— Ну, не совсем, но...

Андрий плюнул и отвернулся.

— Будешь сам объясняться с Массатом. Ты боец, а не сопливый мальчишка. Кто тут тебе и в чем мешал? Занимайся любовью. Но есть дисциплина. Ты был мужчиной, когда был меньше. А сейчас любовь заставляет тебя забыть о долге? Ты понимаешь, что мог подвергнуть ее опасности из-за своей «охраны»? Она девчонка, мало ли где могла блуждать и почему. А ты... вооруженный человек рядом с ней, один взгляд — и с вами все ясно...

— Омбре!

— Убирайся!

Массат был четок и категоричен.

— В следующий раз, когда связной появится в лагере, Пако ни на шаг из лагеря — это первое. Второе. Мы должны регулярно посылать своего связного в Сент-Этьенн, и, понятное дело, я имел в виду Пако. Отменяется. Он не пойдет в Сент-Этьенн, пока не докажет, что значит для него дисциплина. Все.

Пако молчал. Миновало две недели. В Сент-Этьенн ушел Збышек. Вернулся. Принес для Пако письмо. Андрий улыбался, видя, как засиял его брат, всматриваясь в странички из школьной тетради, исписанные мелким девичьим почерком. На добрые полтетради письмо.

Пако носился с письмом целый день. Настроение у него было прекрасное. За ужином Сато, расплываясь в широкой улыбке, спросил:

— Пако, кажется, ты учишь наизусть школьное сочинение на тему свободной любви?

Пако не обиделся и не огрызнулся, как обычно, когда товарищи касались сакраментальной темы, он поднял голову и сказал:

— Действительно учу наизусть. Сочинение превосходное.

Вечером, перед сном, он снова перечитывал письмо, а потом повернулся к Андрию, тот как раз собирался спать, и предложил:

— Хочешь прочитать, что она пишет?

— Не боишься, что тайна раскроется? Не жалко?

— Читай, читай! Я хочу, чтобы ты знал. Чтобы ты знал все. Читай.

Что скажут нам слова любви, адресованные другому? Что мы можем понять в тончайших оттенках чужих чувств, в чужих радостях, сомнениях и озарениях, которые приносят каждое слово любящего и любимого не нами человека, каждая буква в его письме? Письмо было простым и наивным, сумбурным и возвышенным. Как все на свете письма о любви.

В следующий раз в Сент-Этьенн Массат послал Андрия. Связного оттуда ждали несколько дней, но никто не появлялся. Дозоры отряда сообщили о передислокации немецких войск, об усиленном движении на дорогах. Надо было действовать, а из центра не поступало никаких указаний.

Андрий шел с конкретными сведениями и предложениями отряда по поводу новой большой операции. Пако вздохнул, но не сказал ничего и сел за письмо, когда Андрий сообщил, что собирается в Сент-Этьенн. Несколько раз он рвал написанное в клочья и начинал сначала, пока Андрий не понял, что Пако просто не в ладах с французской грамматикой.

— Слушай, малыш, ты напиши по-испански, а я переведу, если не стесняешься меня.

— Тебя?

Письмо было написано. Андрий сел в машину, с ним несколько человек. Сейчас отряд располагай своими автомобилями, двумя грузовыми и легковым «ситроеном». Предполагали довезти Андрия в «ситроене» до Фирмини, а там он должен был сесть на рейсовый автобус, шедший в Сент-Этьенн.

Он добрался до Сент-Этьенна под вечер. Прошел на знакомую, почти родную улочку, где стояли рядом дома Антуана и Мадлен, но, искоса посматривая на них, миновал оба строения медленной походкой равнодушного прохожего. Ничего подозрительного не заметил, но в то же время не ощущалось и малейших признаков жизни в обоих домах, и ему стало тревожно. Почему так тихо? Где они? Все ли в порядке? Он решил подождать, пока стемнеет, и тогда прийти еще раз.

Узенькими улочками шахтерского городка шел молодой человек в хорошем, добротном сером костюме, в начищенных туфлях, гладко выбритый, держал в руках букет полевых цветов. Легкий ветер ерошил его темные волосы, и он время от времени останавливался, вынимая зеркальце и старательно причесываясь, хотя через секунду порыв ветра снова нарушал порядок в его прическе.

В зеркальце Андрий видел, что никто за ним не следит, и все же убедился в этом несколько раз и только в сумерках, снова проходя знакомой улочкой, быстро скользнул во двор дома Мадлен, предварительно оглянувшись, нет ли кого поблизости. На нижнем этаже светилось окошко. Стараясь не шуметь, он подкрался к окну и заглянул внутрь. Мадлен стояла перед зеркалом, распустив волосы, всегда собранные в тугой узел, и задумчиво расчесывала их. На ней был легкий халат, и Андрий с трудом узнавал эту всегда сдержанную, уравновешенную, четкую женщину. Боже, как меняет людей ответственность, постоянное напряжение, подумал он и тихонько постучал в окно.

Мадлен испуганно обернулась, всматриваясь в оконное стекло, не узнавая Андрия, потом лицо ее прояснилось.

— Андре, заходи, что ты там стоишь?

Выяснилось, Женевьева только сегодня утром ушла связной в отряд Массата.

Андрий улыбнулся, представив себе, как сейчас Пако встречается с Женевьевой. Мадлен, заметив его улыбку, улыбнулась и сама.

— Наверное, уже на месте. Она отправилась в дорогу на рассвете. Ситуация в городе все напряженнее, всех подозрительных задерживают, шпики на каждом шагу, немцы свирепствуют — подполье-то все ощутимее напоминает о себе. А они к тому же отступают и отступают там, на востоке. Нам стало известно, что вскоре немцы выведут все свои части из окрестных местечек, чтобы в Лионе собрать их в большую ударную группу, которая должна поддержать немецкие войска на Восточном фронте. А может, они готовятся и к Западному...

— Уж этот мне Западный фронт, — нахмурился Андрий, — сколько они могут тянуть! Это же просто подло. Выжидают, пока русские окончательно измотаются. А может, просто выгадывают союзники — кто победит, с тем и быть?

— У нас есть сведения, что американцы и англичане вот-вот высадятся десантом именно здесь, во Франции. Представляешь, как сейчас важно оттянуть на себя немецкие силы... О плане перегруппировки фашистов в Лионе мы узнали подробно только вчера. Ждали, пока не прояснилось, что к чему. Потому и не посылали связного. Вы с Женевьевой разминулись.

Андрий ужинал. Разговор тек живо: ему казалось, что он никогда по-настоящему не видел Мадлен. Сейчас она была просто женщиной около сорока, усталой, но не потерявшей своей привлекательности. Она будто излучала мягкость, мечтательность, добродушную ласковость. Может, этот ее халатик и непривычная прическа напоминали о другой ее сущности, о другой предназначенности, о несостоявшейся судьбе, в которой главное. — семья, дети, домашний уют. Она справлялась со всем. Дом сверкал чистотой. Мадлен работала еще в своей портняжной мастерской, занималась хозяйством. И при этом отвечала за судьбы многих людей, связанных с ней в подполье.

— Тебе придется переждать здесь некоторое время, пока не прояснится ситуация в городе. Ведь сейчас любой шпик имеет право потребовать у тебя документы, если у него появится хотя бы тень подозрения. А документы у тебя, сам знаешь, не для опытных глаз. У меня тоже был обыск, Андре. Уже дважды за эти годы. Хотя власти как будто и убеждены, что я забочусь только о заработке да хлебе насущном. Мастерская пока хорошо прикрывает меня. И все же, я знаю, ходим по лезвию...

Постелила Андрию в комнате Женевьевы. Он с интересом рассматривал девичью комнату, хотя и не видел ничего необычного. Открытки с цветами, рисунки из какого-то журнала с видами африканских джунглей и экзотическими животными. Чистота, какие-то подушечки, занавески с вышивкой... Андрий пытался за вещами увидеть, понять жизнь их хозяйки. Он думал о Женевьеве, о Пако. Пако бывал здесь, Пако хорошо, очень хорошо знал эту комнату, дышал ее воздухом. Вот она какая, думал Андрий, вот оно все какое...

— Не знаю, будет ли тебе удобно, но эта софа раскладывается. Лучше разложить, верно?

Мадлен хлопотала возле постели, потом принесла воды в длинношеем кувшине из синего фаянса с причудливым азиатским рисунком и серебряной ручкой. На подносе рядом с кувшином стояла такая же чашка.

Хорошо, подумал Андрий.

— Какой интересный вид на этом кувшине. Такие нежные краски. Бамбуковые заросли, птицы...

— Когда-то случайно наткнулась в Лионе, очень уж понравился рисунок. Давно. Еще до войны. Как-то уцелел до сих пор. Ну что ж, доброй ночи, Андре!

Она повернулась, чтобы выйти, но что-то удерживало ее, замедляло шаг, она будто не сказала всего...

— Мадлен, подожди минутку. Если не очень хочешь спать, давай поболтаем немного.

Она словно ждала его слов, быстро повернулась к нему, и он заметил в ее улыбке искорку радости. Да, она не хотела идти, ей, наверное, одиноко в большом доме без дочки, очень одиноко.

...Казалось, прошло много времени, пока его пальцы ощутили тепло ее руки и она, улыбаясь, глядя прямо в глаза, не отнимая руку, прижалась к нему.

— Мадлен...

— Андре...

Это не я, это кто-то другой, я плыву в прошлое, в будущее, в жизнь или смерть... Плыву в этом безграничном океане, где меня мучает неутоленная жажда, где время свивается в единый клубок — сегодня, вчера, завтра, сейчас, всегда... Я лодка, попавшая в стремительное течение, выбраться из которого уже нет сил, и так жутковато и радостно подчиняться волнам могучей реки, реки жизни.

— Я понимаю, Андре, я все понимаю: мы словно два острова на быстрине жизни, соединенные капризной судьбой. И все же мы не пылинки, гонимые ветром. Андре, мы же люди, мы мыслим, чувствуем, ищем, желаем друг друга, стремимся познать того, кто оказывается рядом с нами, тянемся к добру и любви... Как часто мы долго не видим очевидного, не знаем, что вот она, радость жизни, рядом с нами, надо только открыть глаза и увидеть, протянуть руку, дотронуться...

Мадлен замолчала, но Андрий видел, что сказать ей хотелось гораздо больше, но она сдерживала себя, колебалась. Он провел рукой по ее распущенным волосам, еще раз, еще, ничего не говоря, словно обещая понять ее.

— Мой женский век проходит, Андре. Тяжело об этом говорить, но, увы, проходит... Уже много лет только Женевьева — моя личная жизнь. А все же в женщине живет женщина, и, какое бы ни было время, я глубоко чувствую это, особенно сейчас, Андре! Ты для меня — порыв ветра среди чада войны, мое непрочное спасение в этом водовороте, ты мое «сейчас», у которого не может быть «завтра», потому что мое время рассчитано только на «сегодня», то самое «сейчас», «ныне», «теперь»... Мне тоже казалось раньше, что, если кругом война, мы просто не имеем права на свое Личное, на какие-то чувства... Но, Андре, без них мы безнадежно теряем в себе что-то человеческое. Может, это имеет отношение даже к нашей борьбе. Я глубоко верю: человек всегда должен жить, выпрямившись во весь рост. Жить полной жизнью. Тогда он видит лучше и может больше.

Почему сейчас так тяжело трезвеет разум, так путаются мысли, так переплетаются память и сегодняшнее, сомнение и боль, чувство утраты чего-то важного и... облегчение от этой утраты? Она все знала обо мне и о Пако. А что я знаю о ней? Хотя мы рядом уже давно... Муж Мадлен погиб в Испании бойцом Интербригады еще в тридцать седьмом, под Уэской. Большое фото в гостиной — улыбающийся светловолосый молодой человек. Отец Женевьевы.

Что она чувствует сейчас, Мадлен? Но ведь и у нее был свой семейный очаг, Женевьева... А у меня? Все пропало. Только пустота, ни единого следа на той улочке, только эхо того, что было, только воспоминание о том, что могло быть. Да еще Пако. И я говорил ему, что сейчас не время. Доказывал, что мы не должны... В нас должна жить только ненависть, только гнев должен, бурлить в нашей крови! Как же теперь? Может, прав Пако, доказывая: то, что чувствуешь сегодня, надо пережить именно сегодня. Завтра этого уже не будет. И может не быть никогда... Он почувствовал это глубже, чем я.

Но нет, хватит! Я не должен сейчас думать об этом. Я не вправе обижать Мадлен. Даже мысленно. Эта нежная, ласковая женщина... Она отдала мне свое тепло и вдруг показалась такой беззащитной, совсем девочкой, она нуждается в моей опеке, в моей мужской руке. Я нужен ей, но какое облегчение знать, что она все понимает, не требует никаких объяснений и говорит именно то, что успокаивает меня, гасит мои сомнения. Она словно чувствует нерастаявший лед внутри меня, потому и слезы у нее на глазах, потому и говорит она все это, стремясь пробиться сквозь толщу холода.

— Жизнь, Андре, такая сложная... А мы должны жить, всегда жить, какое бы ни было время, что бы ни происходило вокруг, надо жить. Человеку отмеряется не так много, чтобы бесконечно ждать утра.

— Не надо плакать, Мадлен, все хорошо, все так, как должно быть. В твоих словах правда. И в его тоже. Они имеют на это право. Надо жить. Только знала бы ты, как это трудно! Так трудно жить, моя Мадлен, так трудно нести на себе тяжесть жизни, что иногда кажется: нет на это никаких сил. Но надо жить и выполнять свой долг.

— Какой ты молодой и сильный! У тебя еще жизнь впереди, Андре. Поэтому не говори, как старик, у тебя еще будет все, что захочешь, будут дети и семья, будет все, о чем ты сейчас даже не думаешь, потому что в тебе так много жизни. Я как увидела тебя впервые, сразу поняла, сколько в тебе силы, но это другое, мне бы и в голову не пришло, что между нами что-то может быть. Просто приятно было смотреть на тебя, на твою мужскую уверенность, на твои движения и улыбку. Сейчас я знаю тебя, человека узнаешь лучше всего, когда он отдает себя полностью, и уже не разум, не слова, а все вместе, чему нет названия, наполняет тебя, и тогда сразу чувствуешь, кто он, этот человек. Я знаю теперь, какой ты, Андре, я счастлива, кто знает, будет ли у меня еще когда-нибудь такое... Забыться хотя бы на миг, не думать, не страдать, не тревожиться, не ждать, а просто любить, жить, чтобы жить.

Руки говорили сами, губы говорили сами, тела говорили сами, и умолкли слова... Прошло три дня, Андрий вышел из дома Мадлен на рассвете. На перекрестке, за углом, его ждала машина. Доехали до Крапона. Дальше он пошел пешком.

...Сейчас он стоял, всматриваясь в то место на старом пне, где только что сидела ящерица, и думал: вот она, правда. Вопреки всем морозам и снегам в свое время упорно пробивается зелень на деревьях, нежится на солнце ящерица — сколько у нее той жизни, а она живет. Она тоже олицетворяет безостановочность жизни, ту жизненную силу, что и в человеке побеждает вопреки всем законам логики, ту потребность включиться в привычное круговращение бытия и небытия, двигаться, пока существуешь, пока живешь.

Он вздохнул, снова представив разговор с Пако, но, что поделаешь, надо на все смотреть открытыми глазами.

И на себя, да, на себя прежде всего, на то, что ты делаешь, правильно оно или неправильно.

Пришел он в лагерь незаметно, почти автоматически избегая тропинки, по которой ходили все, свернул в сторону на несколько сот метров и, неслышно ступая в густом сосняке, приблизился к партизанским палаткам.

Надо сказать Массату, что дозоры караулят плохо.

Возле палатки разговаривали партизаны, и Андрий хотел было напугать их, высунувшись неожиданно из-за кустов, но вдруг услышал голос Пако и поневоле задержался, будто перед прыжком, готовя себя к встрече. Потом его остановил уже сам разговор.

Говорил Симон, рабочий-металлург из Лотарингии, который воевал вместе с ним под Барселоной, знал Андрия добрых пять лет.

— Да что ты так защищаешь его, твоего брата? Кто на него нападает? Ты что, не знаешь меня, моего отношения к Омбре? Я в Испании шел за ним на смерть и теперь пойду в огонь и в воду, ты ведь знаешь, Пако. Я же не об этом. Вот тебе еще и двадцати нет, ты много чего повидал, вроде бы знаешь жизнь, думаешь, наверное, что знаешь все. А между тем ты не знаешь еще много чего. И не будешь знать, пока не проживешь еще столько. Вот и Омбре так. Я лишь про то говорю, что ему кажется, будто он все знает лучше всех, ну, во многих делах это так. Он человек образованный, с опытом, командир и все такое. Но есть другие стороны жизни, о которых он не имеет понятия, как говорится, не пробовал их и не видел. Есть еще семья, дети, есть ежедневная работа, есть отношения между людьми совсем в другое время и в другой плоскости, где наш Омбре — просто юнец. Есть вещи, Пако, которых вообще нельзя понять, пока тебе двадцать пять, их понимание приходит только в сорок, как у меня. Вот и все, что я хотел сказать. Мы все его любим, тут и доказывать ничего не надо. Но он иногда просто не понимает, что чувствует человек, что он переживает, именно потому, что ему еще двадцать пять, а не сорок. У каждого возраста свое представление о вещах. Ты бы сказал ему поделикатнее, пусть иногда оглядывается на свои года.

Андрий не хотел слушать дальше. Не мог и не хотел. Он повернулся и пошел обратно в лес, пошел тем же сосняком, по которому только что пробрался в лагерь, и завернул на тропинку, которой обычно ходили в лагерь партизаны. Он шел тропинкой, ожидая окрика часового, и думал: «Вот оно, Андрий, вот оно!» Приходило горькое осознание утраты, никогда не думал о себе так, никогда не смотрел на себя с этой стороны. А ведь чистая правда! Жизнь твоя, взрослая твоя жизнь, Андрий, проходила на войне, и обо всем, что успел узнать тот же Симон, те, кто старше, кто прожил свои годы полностью, как Мадлен, ты не знаешь, просто ничего не знаешь. Не можешь знать. Нет, не жаль этого времени, пусть выпало бы воевать еще столько, но надо думать, надо помнить — когда-нибудь наступит час победы. И тогда придется учиться жить сначала. Тебе сейчас двадцать пять, Андрий, столько времени впереди, и все еще надо учиться жить, учиться...

 

XX

Скрипнула дверь, не стучит. Значит, идет... Я ждал, конечно, ждал его, знал, что придет. Мы не уговаривались, но я знал… Как приехали домой, знал, что к вечеру он придет. Будем разговаривать... в бога и в черта... за столько лет я впервые утратил самообладание. Но нет, я лишь дал пару выйти наружу, дал себе немного воли... Хуже всего, что видели ребята — Микола и Андрий. Да, нехорошо это... Но, надеюсь, они не очень-то сообразили, что к чему. Миколе семнадцать, головастый, но еще не до этого ему. Андрию, сыну Пако, и вовсе тринадцать. Как тяжело, целый день сегодня тяжело после того разговора в райкоме. Вот тут я не мог сдержаться... Он мне: «Еще неизвестно, что вы там делали в своих заграницах». Ну, я и схватил его за грудки, гада... Этот-то, наверное, в тылу сидел. А потом оказалось — нет, воевал, награжден, под Сталинградом отличился... Что скажешь ему?.. Как мы во Франции каждый день отмечали линию фронта, как переживали, как радовались каждой победе Советской Армии, как старались внести и свой вклад в Отечественную войну. Мы, люди разных стран, французы и бывшие интербригадовцы, как мы встретили победу под Сталинградом! Не было для нас в те годы лучшего праздника, только разве победа... А сейчас? — Эх, как оно все перемешалось... Выговор-то я, наверное, заслужил, если уж так сорвался. Но я этого так не оставлю, не оставлю без ответа эти сомнения, эти подозрения, эти нарекания. Хватит, черт побери! Хватит!

Вот так приехал я тогда из района, а Пако с детьми уже готовы на охоту, радостные такие, ребята особенно. Ну и задавил я в себе все это, сколько раз уже давил, сколько лет эти зажимы внутри, только дышалось тяжело... Пако видел, что-то не в порядке, но не спрашивал, знает, как надо и что. Молчит. Вышли на кабанов. Ребята впервые. Андрий с отцом, Микола с другой стороны, и пошли. Я в центре. Хорошо знаю, что здесь должны быть. Ничего, дошли, и ничего... Тогда я сменил тактику: пойдем на озеро, будем гнать на озеро. Разожгли на берегу костер, а сами ушли за несколько километров и лесом двинулись к озеру. Я знал, что там есть кабаны, должны быть, у меня на это давнее чутье. И, когда зашелестело в кустах, мы побежали на тот шелест. Я крикнул: «Не стрелять, пока не увидим!» Мы бежали вчетвером, ну, прямо цепь — солдаты в наступлении. Мне сразу стало горячо, ружье в руках налилось силой. Я будто переходил в него... Это была атака, снова атака, снова враги. «Вперед!» — крикнул я. Мы прибежали на озеро, кабанов было два, испугавшись огня, они бросились назад. И я выстрелил в тяжелый черный силуэт раз, потом другой, потом схватил другое ружье и еще. А потом выхватил нож и пошел. Что я кричал тогда? Что-то кричал... Раненый зверь хрипел передо мной, а я шел на него как на врага, дрожал от злости, от мести, от ненависти, от обиды на весь свет... Кабан бросился на меня, я ударил его ножом, клыки скользнули по сапогу, разодрали кожу, ударил еще раз, и судорога прокатилась по телу зверя.

Пако дрожал. Ты сошел с ума, Андрес... Он перешел на испанский. Брат, что с тобой? Что стряслось?.. Только тогда я немного пришел в себя и ошарашенно посмотрел на мертвую тушу кабана, на Пако, который застрелил его в упор, на разорванное голенище сапога, на кровь на собственных руках... Пако, его встревоженное лицо, его глаза... Я уже все понимал, перевел взгляд на ребят. Они испуганно стояли в некотором отдалении, второй кабан тоже лежал убитый. Охота была удачной, все было хорошо... Я сказал им: все прекрасно! Прекрасная охота! Пако подошел и положил руку мне на плечи.

«Андрес, тебе надо отдохнуть, сдают нервы, старина».

Мне было стыдно. Я понимал, рассудок мой понимал, что стыдно так распускаться взрослому человеку, как мальчишке. Потом выпили немного, я-то вообще не употребляю этого зелья; а тут пошло... Будто полегчало от этого. Да и холодно было, холодно, или на душе стоял холод, или за все годы, что я мерз, мне стало так холодно сегодня... Нет, что-то все-таки греет меня: вот эти трое, что сидят здесь, вот эти глаза, что берегли меня столько лет. А еще кто-то дома, кто-то в люльке еще, кто уже ковыляет, кто-то спит и ждет во сне... Никогда я не принадлежал себе, никогда не было возможности даже убить себя, потому что принадлежал другим, состою из частиц, которые принадлежат другим...

Пошел дождь. Как-то сразу хлынуло. Ребята натянули палатку, костер запылал, огромный дуб прикрывал нас.

Нет, пока не поедем, сказал Пако, подождем. Кто другой догадался бы, что я не могу сейчас двинуться, что я не должен подниматься с места, что надо час, нет — два, может, больше, чтобы все стало на свои места? Что надо просто быть рядом, молчать, не лезть в душу, не разговаривать об этом.

Об этом потом. Все потом... Потом забытье и новое рождение, и все сначала. После каждого раза все сначала. Я умирал столько раз, а живой... Меня давно не должно быть, моей жизни хватило бы на десять человек. Откуда у меня берутся силы? Может, потому и держусь — именно на этом возрождений, на дыхании, на взгляде, на прикосновении к чему-то, что является прошлым и нынешним, что объединяет во мне все, что было, и все, что будет, что горит во мне, как горела собственная жизнь. Горела, как это пламя, как этот костер.

Они разговаривали, я молчал. Пако разговаривал с ребятами. Я, наверное; тоже что-то сказал, но ребята у нас что надо — ни вопроса, ни слова… Что же я тогда кричал, почему я кричал?.. Сейчас он зайдет, и поговорим, собственно, даже говорить не надо, пусть просто зайдет и сядет, и сидит рядом... Я пережду, переплавлюсь, я переживу... А завтра поеду в область, поеду в Москву, я им докажу, кто такой Андрий Школа. Чего мы достигли в своем колхозе и сколько еще можем. Но не выдерживаю я, старею, мы все стареем, время идет, нас не спрашивают, хотим или нет, стареем, а на плечи ложится все и ложится... Почему не надо, Пако? Кто ездил? Сами? Ну и что? Нет, нет, я поеду в Москву, я поеду, я всегда сам добивался! Ох, брат, тяжело стало, просто тяжело, знаешь, тяжелее, чем где бы то ни было. Там было легче... Здесь все надо уметь доказать, а если кто-то не слушает, не хочет, не верит, как доказать?.. Люди, ты прав, да, это доказательство, если поехали сами за меня воевать из-за этой заметки в газете! Собрание было без меня, выбирали делегатов?.. Действительно, с такими людьми можно жить. Я и не думал никогда иначе, просто я очень устал, сдали нервы... Я сейчас поставил на это село всю свою жизнь, и надо вывести его, понимаешь, уже получается, сам видишь, как пошло все, и остановиться теперь... я не могу, не должен!

...Слушай, разве не проняло и тебя, когда мы шли? Как в атаку... Не вспомнил, как под Лионом шли мы вот так же лесом в атаку на фашистов, а в Каталонии? Вот видишь. Только там был конкретный враг, там ты шел на поединок. А здесь нет поединка, есть логика, есть правда, есть борьба мнений, идей... Завтра я начну сначала. Я буду уже другим, ведь мы меняемся каждый день. И даже нынешний вечер — это начало завтра…

 

XXI

Кто-то положил руку ему на плечо, Андрий вздрогнул и открыл глаза.

Они стояли перед ним все четверо в ряд, он сразу узнал их. Теперь он мог хорошо их рассмотреть. Они были близко, на расстоянии двух шагов. Андрий удивился, что смотрит на них спокойно, без тени испуга, только с неуверенным чувством чего-то незавершенного, не совсем удачного.

— За что ты убил нас? — спросил невысокий одутловатый человек. У него было круглое, но волевое лицо, лет ему, казалось, около сорока. Андрий вспомнил его. Кажется, Тодору выпало напасть на этого, когда снимали часовых.

Это он положил руку на плечо Андрия, потому что стоял ближе других, да и вообще, судя по всему, был старшим среди них.

Андрий смотрел уже не на него; рядом с пожилым стоял чернявый парень с едва заметными усами, которого Андрий, похоже, начал узнавать. У него все было странно знакомым и каким-то неуловимо близким, болезненно родным. Голубые, удлиненного разреза глаза его резко контрастировали с темными волосами, смотрел он печально, как и все они, только пухлые губы кривились в грустной усмешке.

— За что ты убил нас? — снова спросил старший, и Андрий понял, что все они смотрят на него и ждут ответа.

— За Республику, за свободу, так надо было, — ответил он. — Вы же враги. Вы на стороне фашистов. Вы убиваете нас. Это война. И я тоже должен убивать. Это закон войны. Я воюю за правду.

Он сказал это уверенно, твердо, но сразу же почувствовал, что сейчас, именно сейчас, именно для них такого простого объяснения мало. Следовало, видимо, объяснить им все — что такое классовая борьба, что такое фашизм, как это происходит, когда чёловек, хочет он того или нет, оказывается с оружием в руках на стороне зла. Нет, на такой разговор у него не хватило бы сил, и глухое раздражение поднялось в нем.

— Я должен был. Я воюю против фашизма. Вот и все, — закончил он.

— Что такое «должен»? Мы же не фашисты! Можешь ли ты понять: бессмысленно все, что происходит. Ты убиваешь людей, которые совсем не хотят умирать и у которых в жизни была совсем другая цель — вне войны, вне всякой борьбы. Обычные, будничные вещи. Семья, любовь, поэзия, труд... Ты сейчас оправдываешь себя и свои действия, ищешь логику в нелепости, законам которой подчинился. Что такое враги? Ты хоть представляешь, кто мы? Кто я, например? Как мы жили и как могли бы и хотели жить. Ты перечеркнул нашу жизнь. А кто-то другой перечеркнет твою. И что в результате? Где твои гуманные идеи — любить человека, все для человека, для человечества? Разве мы не были этим человечеством? Ты же знаешь, что никогда у тебя не было подлинного покоя, ты все искал опору... А если бы все повернулось иначе, вот этот парень мог бы стать твоим ближайшим другом, товарищем. Именно он среди многих миллионов носил в себе мысли, настроения, чувства, созвучные твоим…

Старший говорил дальше, и спокойствие Андрия таяло, у него болело сердце, сжимало виски, усталость стала нестерпимой. Это все какая-то нелепость, эти разговоры. Мы выполнили задание. Уничтожили фашистских часовых у моста. Все правильно, но ведь и неправильно все... То, что он говорит, может, так и могло быть, но, раз не было, значит, и быть не могло. Я не должен распускаться. Надо взять себя в руки. Но как я устал, боже, какая тяжелая голова, и тела совсем не чувствую. Когда это все наконец закончится? Но этот парень, я его все-таки где-то видел, откуда-то я хорошо его знаю. Глупости все то, что говорит их старший, я просто где-то встречал этого парня. Только где?..

Чернявый был без шапки. Андрий заметил, что в нагрудном, сильно оттопыренном кармане у него что-то лежало. Наверное, блокнот. Ворот рубашки расстегнут. На щеках проступила редкая темная щетина. Андрий смотрел ему прямо в глаза и чувствовал, как становится все тяжелее на сердце, как покрытая защитной оболочкой, казалось, запертая на все замки душа вырывается наружу, напарываясь на колючие острия слов старшего.

«Нелепость, — подумал Андрий. — Все — нелепость. Все, что говорится, все, что происходит. Они же мертвые».

...Когда стемнело, группа его сбилась с дороги. Только два часа спустя, продравшись по крутому горному склону, поросшему гигантскими буками, за которыми ночью не видна была даже луна, они выяснили: перед ними бывшие лесоразработки. Значит, направление, которое они выбрали, оказалось ошибочным. Возвращаться, чтобы начать путь сначала, было поздно, не хватило бы времени.

Темень вокруг стала абсолютно непроглядной, контуры деревьев едва проступали на расстоянии шага, требовались немалые усилия, чтобы не упираться лбом в каждый очередной ствол. Поднялся ветер, кроны деревьев тревожно шумели где-то вверху. Все уже были мокрые от пота, Андрий чувствовал, как ждали команды «привал». Но молчали. Он остановил Санчеса, который шел первым, и все повалились на землю. Андрий опустился и сам, ощущая, какое наслаждение уставшему телу приносит отдых уже сейчас, и со страхом подумал: как они будут себя чувствовать, когда доберутся до моста? По его подсчетам, прошли едва треть пути, и то самую легкую, потому что сохраняли еще свежие силы.

Он постарался отогнать мысли о том, что произойдет дальше. Лежал, уткнувшись лицом прямо в землю, от горной травы исходил приятный, терпковатый и пьянящий аромат... Хорошо этим дышать, думал он, хорошо лежать вот так и никуда не спешить, никого не убивать, не воевать, хорошо жить.

Расслабляющие мысли резко оборвались. Андрий вздохнул и посмотрел на часы. Второй час ночи. До пяти мы должны выйти к мосту. Любой ценой, потому что на рассвете будет и поздно, и опасно. Взрыв намечен на десять. А утром снять часовых гораздо труднее.

Надо подниматься. Он сел, вытащил карту и фонарик. По прямой, если он правильно определил, где находится сейчас группа, до объекта около восьми километров. Вроде бы не так и далеко. Но это же в горах. В темноте. И вокруг хоть и не рядом, но где-то недалеко враги, смерть.

Подошел Санчес, и Андрий показал ему маршрут.

— Знаешь, почти нет воды, и еще Антонио натер ногу, — негромко сказал Санчес, — Ребята просят подождать до рассвета — вот тут сбоку пропасть. — Он взял камешек и бросил в темноту. Камень исчез, и звук после его падения долетел откуда-то снизу только через несколько секунд.

— Можно оступиться, и все. А если с динамитом? — Это произнес кто-то из группы, тот, кто лежал близко. Кажется, Антонио.

— Что будем делать? — посмотрел Андрий на Санчеса. — Что? Не знаю. Если бы дорога... Пройду вперед, попробую найти дорогу.

— Что ж, я с тобой. Стоит ли блуждать одному? Еще наткнешься на кого-нибудь!

От Санчеса трудно было ждать чего-то другого.

— Ладно. Пойдем вдвоем. За старшего останется Янишевский. Если с нами что случится, цель известна. Вот карта.

— Слушаюсь.

Андрий с Санчесом взяли фонарь и по две пустые фляги каждый — на случай, если наткнутся на воду. Автоматы оставили, с собой только пистолеты и ножи.

Без груза идти значительно легче, они быстро продвигались вперед и вверх, держась на расстоянии двух-трех метров друг от друга. Но уже через полчаса он почувствовал, что истекает потом, а вокруг все еще стояла темень, и за деревьями не просвечивала желанная вершина.

Темнота рассеялась неожиданно, когда Андрий уже начал терять надежду, что дорогу удастся быстро отыскать, и подчинился движению вверх и вперед, без передышки и без перспективы. Вдруг лес закончился и перед ними открылась темная поляна, которая все еще вела вверх и вверх, но вершина горы уже виднелась отсюда, а через нее должна была проходить дорога. Стояла тишина. Они внимательно осмотрелись, хотя, по всем данным, там не должно быть фашистов — ночью, да еще в такой глухомани. Но все же... Чувство опасности, которое немного притупилось после удачного перехода в тыл врага, сразу же обострилось, едва они вышли на открытое место. Но голая плоская вершина после осмотра показалась им безопасной. Мост располагался где-то внизу, на противоположном склоне горы, где над речкой проходила железная дорога. Вообще в этих краях если и существовала цивилизация, то только в том направлении, и небольшой вражеский лагерь — охрана железнодорожного моста, — естественно, находился там же.

Еще через пятнадцать минут они были наверху. Сразу же увидели и дорогу, что вела сюда левее, шла до пересечения с их теперешним маршрутом. Значит, сориентировались правильно.

Теперь надо было найти воду. Уже давно хотелось пить, и сейчас на вершине они колебались, возвращаться назад или искать воду. Неужели здесь нет источников?

Они молча направились назад, и вдруг Санчес метнулся вбок, в небольшую ложбину. Воды там не было, но земля оказалась мокрой. Значит, вода где-то рядом. А дальше, внизу, должна выйти наружу.

Решили спуститься вниз по сухому руслу, чтобы добраться до воды.

Сначала спуск был ровным и пологим, но потом пошли какие-то рытвины с кустами, и вдруг Андрий услышал стон Санчеса и зловещий шум падения. Испанец провалился сквозь кусты на дно русла. К счастью, Санчес ничего не повредил, только оцарапал руку о камень.

Андрий спустился к нему, и дальше они пошли посередине русла.

Воду нашли скоро. Из небольшого углубления вытекал ручей. Напились, набрали воды в фляжки и тогда решили немного отдохнуть. Андрий снова припал к воде, потом просто лег щекой в ручей, устраиваясь как на самом удобном ложе. Камни, ручей, трава, кусты и ночь.

Тело окутала истома, усталость словно увеличила тяжесть каждой его клетки, прохлада воды из источника приятно нежила небритое пропотевшее лицо. Андрий не знал, сколько лежал вот так. Не слышал, где Санчес и что делает, зная только, что где-то рядом и, наверное, ощущает то же самое. Андрия едва не сморил настоящий сон, не давала уснуть только холодная вода под щекой.

Время подниматься и идти.

Они полезли прямо вверх от воды. Это и была та самая пропасть, куда полетел тогда камешек Санчеса. Значит, ребята должны находиться где-то наверху, немного правее.

Первые шаги оказались самыми трудными. Карабкались на четвереньках, вскоре стало жарко, пот снова выступил на всем теле. Андрий думал, что придется долго искать своих, но обнаружили их довольно быстро. Збышек догадался развести небольшой костер, и они заметили его отблески сразу, как только выбрались наверх.

Возле огня было уютно, хорошо. Ребята спали. Збышек сидел с автоматом в руках на некотором расстоянии от пламени. Андрий видел, как он вскочил, услышав шелест листьев под их ногами, и окликнул его. Было без десяти четыре.

Услышав разговор, поднялся Тодор. Серб, он походил на цыгана — худой, остролицый, волосы цвета воронова крыла. Тодор всегда спал, как кошка, засыпал мгновенно, но просыпался от малейшего подозрительного звука, сразу готовый действовать. «Ну что, как там?» Андрий поставил его часовым. «На полчаса, слышишь, и ни минуты больше!» И заснул мгновенно.

Казалось, не прошло и пяти минут, когда Тодор тихонько тронул его за плечо, потом еще и еще. Андрию снилось, что он плывет по огромной реке медленно и спокойно. Мягкая вода окутывает его, нежа и лаская, и вдруг какая-то препона не дает ему плыть дальше, он упирается плечом в огромный подводный камень, опутанный густыми зелеными водорослями, и никак не может столкнуть его. Потом открывает глаза, видит ночь и Тодора. Вставай, двадцать минут пятого.

Надо было идти. Он пошел первым, вспоминая дорогу за контурами кустов и деревьев. Замыкал группу Санчес.

Уже когда взяли оружие, груз и погасили огонь, Андрием овладело желание посидеть еще хотя бы немного. Он двинулся вперед, превозмогая мысли об отдыхе, и вскоре отчетливо ощутил тяжесть автомата и дисков с патронами, вес каждого предмета, который нес на себе. Он увеличивался с каждой минутой, ноги скользили по росистой траве, невидимые в ночи ветки больно стегали по лицу. Андрий даже не поднимал рук, чтобы потереть след от очередного удара, только чувствовал, как ссадина набухает на щеке.

Он тяжело дышал, стараясь в такт дыханию переставлять ноги, напрягая все силы, чтобы не поддаться ощущению усталости. С некоторых пор его беспокоило только одно — лишь бы не упасть, просто не свалиться, лишь бы организм выдержал эту нагрузку, равной которой в его жизни, наверное, не было никогда. Казалось, вот-вот его подведет тело, откажутся подчиняться ноги, он упадет, не в силах пошевелиться. Но он должен был идти, должен, даже если бы ему пришел конец сейчас, прямо на этом маршруте. Он должен был двигаться к цели. Речь шла о чем-то большем, чем он сам, о том, что гораздо выше его, уже не он управлял собой, его вела одна-единственная мысль, независимо от его воли она управляла измученным организмом. «Мы должны дойти до моста и взорвать его».

Это задание сейчас становилось равным его существованию, всей его дальнейшей жизни.

Дошли до безлесной плоской вершины. Было уже больше пяти. В горах ощутимо посветлело. Когда закончился лес, ребята из группы облегченно вздохнули, начали тихонько переговариваться, оживились, в то же время настороженно посматривая по сторонам. Он не слышал, о чем говорили сзади, а только шел и шел, не оглядываясь, пока не оказался на самом верху, где уже не было подъема, а дорога пролегала по ровному плоскому хребту..

Группа растянулась, и он видел, как Санчес болтал с ребятами, идущими впереди. Вроде бы спорили. Андрию казалось: сейчас он неспособен ни на одно самое обычное человеческое чувство. Усталость, что так давила его к земле, наверху куда-то исчезла, и он стоял молча, равнодушный и спокойный, ожидая, пока подтянутся все остальные.

Последними перед Санчесом шли Збышек и Антонио. Когда они выбирались наверх, Андрий заметил, что Збышек от напряжения стал почему-то не красным, а белым и сразу же сел, не дожидаясь команды. Антонио сел тоже.

— Идемте, ребята! — сказал Андрий. — Сейчас нет времени на посиделки.

— Ты посмотри, что у него с ногой! Он совсем не может идти. И я подыхаю. Надо отдохнуть. — Збышек говорил хрипло, тяжело переводя дыхание, и Андрий видел, как ему трудно сейчас даже говорить.

Но у них не было времени.

— Надо идти! — сказал Санчес. — Наверное, мы с командиром устали не меньше, но идем.

— Ну и идите. А я не могу. Надо быть человеком. Надеюсь, черти не заберут этот мост еще полчаса. Надо отдохнуть. — Збышек был на пределе.

Остальные молчали, хотя все сели сразу же, как только начался разговор. Андрий почувствовал: откуда-то изнутри поднимается спокойное бешенство.

— Уже отдохнули, — сказал он. — Пока трепались. А сейчас пошли. Все. — Он замолчал, потому что от напряжения, от прилива крови начало темнеть в глазах. Это было странно и страшно даже ему самому. Какой-то взрыв при полном равнодушии ко всему. — Пойдут все вместе! — повторил он. — Мы обязаны выполнить задание.

Последние слова он произнес, как ему казалось, еще спокойнее, чем первые, но рука уже лежала на пистолете и пальцы впились в рукоять.

Збышек молчал, только посмотрел на Андрия долгим взглядом. Потом поднялся. Поднялись и остальные. Санчес взял у Антонио динамит, отдав ему свой автомат, и все двинулись дальше. Теперь идти было сравнительно легко, начался склон, и шли быстро, хотя и размеренно до автоматизма. Андрий сверял маршрут по карте, все сходилось, и через час они оказались возле брошенной овчарни, где начинался спуск в долину, к мосту.

Десятиминутный привал и спуск вниз двумя группами. Четверо впереди с легкой ношей, пятеро сзади — прикрытие.

Мост увидели издали. Возле него стоял деревянный домик, обнесенный колючей проволокой. Часовых должно быть четверо.

Когда приблизились так, что стали хорошо видны люди, Андрий оставил часть группы в засаде, а сам с тремя парнями пополз дальше.

Метрах в десяти от домика, вливаясь в речку, протекал широкий ручей с желтыми обрывистыми берегами почти в человеческий рост. Они спрятались в кустах на противоположном берегу ручья как раз напротив домика, смотрели, что же делают часовые.

Дальше в долине небольшой военный лагерь, и надо проделать все так, чтобы в лагере никто ни о чем не догадался, иначе отсюда уже не выбраться. Заряд рассчитан на полчаса задержки. Хватит, чтобы немного отойти. А дальше... Дальше как повезет. Вокруг горы. Главное, чтобы не засекли на открытом месте. Вот тогда не уйти наверняка.

Уже совсем рассвело. Часовые о чем-то разговаривали, топтались на месте и вообще вели себя довольно настороженно.

Возможность бесшумно сиять часовых таяла с каждой минутой. Андрий ничего не мог придумать. Они все-таки опоздали. Надо было дойти ночью. Как же быть?

Просидели так с полчаса. Может, и больше, Андрий решил подождать, пока часовые начнут завтракать. Он пристально всматривался в их фигуры, стараясь уловить характер, оценить физическую силу каждого, заметить какой-то недостаток или слабинку, которая помогла бы легче управиться с ними.

Больше всего беспокоил его (опаснее всего именно этот, потому что может поднять тревогу, думал Андрий) кряжистый мужик с полным круглым лицом. Форма франкистов сидела на нем неуклюже — видно, из последней мобилизации, значит, вояки из них неопытные, — над ремешком выпирал приличный животик, и при всем том редкая суетливость. Он несколько раз прошел по мосту туда и обратно, время от времени посматривая в долину, где виднелся их лагерь, и беспрерывно что-то бормоча.

Наконец часовые, поспорив, решили послать двоих за едой. Потому что двое остались, а двое других быстро пошагали вниз тропинкой, ведущей в лагерь. Это был счастливый случай. Андрий кивнул Санчесу, и они бросились вслед за теми, что пошли вниз.

Обогнали их лесом и залегли в траве возле самой тропки.

Андрий берет первого, Санчес второго. Лежали в зеленой траве, и снова она пахла терпко и мирно, уже звучали шаги часовых, слышались их голоса, и Андрия трясло, просто-напросто трясло. Он старался поудобнее обхватить рукоятку ножа, сжимая и разжимая пальцы. Губы кровенились — так в них впились зубы. А те двое были уже рядом. Санчес глянул на Андрия, и тот заметил, что лицо Санчеса, обычно улыбающееся, сейчас бледно и искажено гримасой.

Он только кивнул головой, и они одновременно бросились вверх на тех двух, что шагали по тропинке.

Один прыжок — и Андрий, сжав горло человека, который испуганно дернулся под ним, ударил ножом. Тело его снова дернулось и задрожало. Андрий перебросил левую руку с шеи на рот, готовый открыться в судорожном крике, и ударил еще раз. Чувствовал, как кровь заливает одежду и руку.

При первом ударе он слегка задел нагрудный карман, который был чем-то набит, второй не встретил никакого сопротивления. И они вместе упали на землю.

Он все еще зажимал чужой рот, хотя и ощущал, что человек под ним уже не шевелится. Оказалось трудно разомкнуть собственную хватку. Клочья черных густых волос, взъерошенные, переплелись на траве. Лишь тогда Андрий посмотрел в лицо мертвого и увидел большие синие глаза на приятном молодом лице, сохранившем выражение ужаса, боли и непонимания. Глаза еще как будто смотрели, хотя взгляд в них затухал, как далекий огонек. Затухающий взгляд этот пронзил Андрия, и он резко оттолкнул неподвижное тело, оглядываясь, где же Санчес.

А тот катался по траве, зажимая рот врагу и безуспешно пытаясь ударить его ножом.

Миг — и Андрий был там.

Потом они с Санчесом оттащили обоих в сторону, в траву, где только что лежали сами. И отправились назад. Половина дела. Теперь легче. Но ведь и время идет.

Двое часовых вели себя еще более настороженно. Ходили по мосту, изредка перебрасываясь несколькими словами, и все время посматривали на тропинку, ведущую в лагерь. Расходились, двигаясь медленно и осторожно, потом, отшагав положенное, поворачивали обратно, на середине моста снова встречались, о чем-то коротко говорили и расходились опять. Когда они встретились и говорили, стоя спиной к засаде, Андрий кивнул Тодору, Тот в два прыжка оказался под мостом. Часовые оглянулись на шум, но ничего не заметили и пошли дальше, каждый в своем направлении.

Санчес и еще двое двинулись в обход, чтобы перебраться через речку и зайти с другой стороны моста. Пришлось немного подождать. Через некоторое время Санчес появился на противоположном берегу речки в условленном месте.

Часовые снова поговорили посреди моста, стоя спиной к укрытию, где пряталась группа. Андрий увидел, как метнулись две фигуры — Санчес и еще кто-то залегли под склоном прямо на стыке моста с берегом.

Часовые опять двинулись в разные стороны, и, когда тот, что ближе, уже поворачивал обратно, Андрий швырнул камешек в ручей. Вода булькнула, часовой, услышав, обернулся на звук, подошел ближе к краю моста, не спуская глаз с леса напротив; он смотрел почти прямо на Андрия, потом глянул вниз. Тодор сидел как раз под ним, но часовой его не видел.

Вдруг под Тодором сорвался камень. Часовой сделал шаг вперед, наклонился над водой и заметил Тодора в ту секунду, когда серб метнул в него нож. Едва слышный хруст, и часовой упал прямо в руки Тодора.

Андрий хорошо рассмотрел этого франкиста. Невысокий, лет под сорок, круглоголовый, краснощекий, утомленное лицо. Они положили его там же, под мостом. Санчес и Антонио на той стороне уже оттащили в сторону четвертого. Подошли ребята с динамитом и начали минирование.

Пока все шло хорошо. Андрий смотрел на часы. Восемь. У них в запасе час, столько осталось до смены караула.

Солнце уже начало припекать, и Андрий сел на большой серый камень как раз напротив домика часовых, закрыв ненадолго глаза.

...У меня дома трое детей и больная жена. Что будет с ними? У того высокого отец инвалид, он не переживет смерть сына. А сам он учитель, понимаешь, он учил детей. Он так хорошо рассказывал о них. Разве может быть плохим человек, который любит детей? И учит их добру. А вон тот, с краю, просто крестьянин. У него восемь ртов. Вчера он послал письмо домой. У него и фото их всех с собой. А у этого — он показал на чернявого парня — еще не было взрослой жизни. Только собрался жить, ему восемнадцать лет.

Андрий смотрел на них, молчал все тяжелее, начиная понимать, что связывает его с тем юношей: писал стихи, блокнот в нагрудном кармане, только собирался жить... Что же в нем такое знакомое? Вот эти светлые глаза под темными бровями, этот мягкий подбородок с ямкой посредине, эти припухшие губы, черные волосы... Становилось муторно, не хотелось верить, и все же вынужден признаться себе — парень был удивительно похож на него самого...

Мы не хотели воевать. Нас забрали в армию Франко. Мобилизовали силой. Так вышло. Еще и радовались, что не на фронте, что не пришлось стрелять. Мы не фашисты... А теперь нас нет. Это же нелепость. Понимаешь ли ты, что это нелепость? Как всякая война! Люди не должны убивать... люди должны любить. Ты же сам говорил.

— Хватит, — сказал Андрий, — хватит! А Герника? Что делают фашисты с пленными? А с семьями тех, кто воюет в республиканской армии? Почему ты не говоришь об этом? Может, вам напомнить, как те, на чьей стороне вы воюете, несколько месяцев назад над Мадридом сбросили с самолета в сундуке изодранное в клочья тело советского летчика, который боролся за Республику и еще живым попал в плен, когда его самолет был сбит? Вы встали на их сторону, по своей воле или против нее, но вы встали на сторону фашистов с оружием в руках, и если б мы попались вам на глаза сегодня, сейчас, вы бы, не колеблясь, убивали нас, как самые настоящие фашисты. И мы убиваем вас, как фашистов. И хватит об этом.

В Андрии закипала ярость — то, что говорил он, было большой правдой, но ведь и то, что говорил этот человек, было тоже правдой, хоть и маленькой, но правдой... И они не хотят, нет, просто не могут постичь его правду. Потому что если б смогли, то не было бы войны.

— Слушай, — полнолицый положил руку на плечо Андрия, — береги людей. Вас убьют, если вы не пойдете прямо через горы. Там на склоне есть пещера. Если пересидите там, то, может, спасетесь. Эти люди с тобой, и ты отвечаешь за их жизнь. Как и за нашу, потерянную.

— Я должен был поступить так. И поступил бы так десять раз подряд! Я должен. Эта война надо мной, ее законы сильнее меня, выше. Они продиктованы правдой. И любовью...

— Мы должны идти, — сказал тот, самый старший. — Пора.

— Мы должны идти, — сказал Санчес. — Пора.

Андрий открыл глаза. Перед ним стоял Санчес и, положив руку на плечо, будил его.

— Я тут забрал у них документы на всякий случай. Вроде люди как люди. Один крестьянин, другой как будто учитель, а этот, кажется, стихи писал. Вот блокнот, весь исписанный стихами.

Санчес протянул толстый блокнот, на кожаной обложке которого четко выделялся след от ножа.

Андрий взял документы. Юношеское лицо, черный чуб, большие светлые глаза. Он спрятал бумаги в карман.

И блокнот тоже.

Мост заминирован. Как раз явятся выяснять, в чем дело, а мост — на воздух.

— Хорошо. Ты все проверил сам?

— Да, конечно.

— Ладно. Отходим. Мы сделали то, зачем нас сюда послали. Теперь можно подумать и о себе.

И они торопливо двинулись дальше в горы.

 

XXII

Я молодой и сильный, и в руках у меня меч. Я юный рыбак из страны азиатских джунглей. Это я — но чем-то похожий на Пако в пятнадцать лет. Не совсем он, какая-то смесь нас обоих; знаю, что это я, но вижу себя со стороны как его.

Я иду темной пещерой, на мне нет одежды, в моей руке огромный меч. Темно и холодно, но тело у меня гибкое и пружинистое, во мне бьют ключом молодая сила и мужественность. Я иду на бой с Драконом.

Дракон издавна правит страной, он ежегодно требует человеческих жертв, собирает огромные подати, и люди страдают, влача жалкое свое существование. Время от времени находится бунтарь, идущий на бой с Драконом. На дне озера живет черепаха, которую никак не может поймать Дракон. У нее меч, только им и можно победить страшилище.

Пошел к ней сильный и храбрый юноша и попросил меч. Вынесла ему черепаха волшебное оружие, и отправился он биться с Драконом. Исчез в пещере, и больше никто его не видел.

Прошло время, нашелся новый герой, потом еще один и еще. Каждому давала черепаха меч, но никто не вернулся из пещеры.

Люди говорили — не понравились черепахе храбрые юноши, не дала она им настоящего меча.

Пришло и мое время. Я не знал, такой ли я сильный и храбрый, чтобы победить Дракона, просто понял, что не могу больше жить в страхе и покорности, не могу смотреть на убожество и нужду моего закабаленного народа. Что бы ни случилось со мной, я должен выйти на поединок с Драконом. Я ощущал в себе достаточно силы, чтобы попробовать. Кто-то должен. Почему не я? И если не сейчас, то когда?

И я пошел к озеру и позвал черепаху. Она поверила мне и дала заветный меч. Я спросил только, принесет ли он мне победу, ведь столько было тех, кто находил в себе силы и поднимался на борьбу с Драконом, но никто не вернулся...

Ты победишь, — сказала мне черепаха. — Только верь в себя, не измени самому себе, и ты победишь.

И я отправился в пещеру. Пошел, как был, прямо с озера. Не надевал ни шлема, ни панциря, наоборот — разделся совсем. Я хотел быть проворным, как зверь, как гибкая пантера, ощущать легкость в руках. Ведь Дракон — большой, а я — маленький... Мускулы мои напряжены, я готов к бою. Каждое мгновение жду встречи с Драконом. Меч в руке преобразил меня. Я — сильный, я — мужественный. Я одолею Дракона.

А вот и он!

Большой и безобразный, в лапе меч, совсем такой, как у меня. Надо же!

Я бросаюсь вперед, пока он не развернулся, и достаю мечом его левую лапу. Р-раз — и отсек. Везет! Вперед!

Дракон охнул и взмахнул мечом, я отбил удар легко, даже удивительно, и снова ударил его!

Бой идет, и я побеждаю. Дракон стар, бессилен, неспособен к схватке. Еще удар — и я убью его. Он охает и покорно подставляет голову под мой меч, выронив свой. Странно! Что-то здесь не так! И я спрашиваю:

— Ты ли это, Дракон? Что с тобой?

— Я ждал, когда ты спросишь об этом, — отвечает Дракон. — Все спрашивали. Так вот. Каждый, кто приходил сюда, побеждал Дракона, потому что тот уже был стар и бессилен. Но зато сам победитель превращался в Дракона. Ну кто способен устоять перед богатством, кто способен не соблазниться такой властью — держать всю страну в страхе и покорности? Кто? Я ждал нового героя, потому что сам уже немощен и слаб. Я отжил свое. А теперь Драконом станешь ты! Ха-ха-ха-ха! Посмотри на себя: ты уже почувствовал силу, почувствовал власть, увидел свое богатство, посмотри на свои руки — они покрываются чешуей, посмотри на свое лицо — оно вот-вот превратится в пасть Дракона. Ну, руби же меня, руби! Но кожа твоя уже — ха-ха-ха! — зеленеет...

Я ударил его, испытывая страх и злобу, и он залился кровью. Я отбросил меч и посмотрел, на свои руки. Они покрывались на моих глазах зеленой чешуей; я посмотрел на отражение своего лица в золотом кувшине возле мертвого Дракона и увидел, что изо рта моего вырастают клыки.

— Нет, — закричал я, — нет, нет, нет! Я не буду Драконом, ни за что на свете! Никогда! Не буду! — Я сдирал с себя отвратительную зеленую чешую, кромсая свое тело и истекая кровью, сдирал до последнего клочка, с собственной кожей, было больно, я почти плакал от боли, но рвал изо всех сил. — Нет, нет, нет! Никогда я не буду Драконом, не для этого вышел я на поединок со злом, не за это я боролся... — Боль пронзила все мое тело, кровь струилась из ран, а я срывал с себя, уничтожал малейшие следы страшного дыхания Дракона...

— Боже мой! Что с тобой, Андрий! Ты переутомился, так нельзя! — Голос жены разбудил меня. Она стояла босая возле моей кровати, в ночной сорочке. Голос ее дрожал.

— Ничего, Оля, я сейчас. Прости, — сказал я.

Я сидел в кровати голый, как любил спать издавна, и лицо мое было в слезах, а руки изодраны в кровь.

...Что это со мной? Что за странный сон? Что это со мной? Вчера дети крутили диафильм, какая-то восточная сказка. Вьетнамская, кажется... О драконе. И о молодом рыбаке... о черепахе...

Плохи, видно, мои дела, если таковы сны! Но я же всегда по справедливости, всегда для всех... Подожди минутку! Всегда ли?

Кто-то сказал — обладание властью портит человека! Ганнуся как-то напомнила мне из Горького: если хочешь проверить человека, дай ему власть.

А ведь это так! Может, сестра что-то имела в виду?

Мне трудно иногда разговаривать с людьми, быть близким для них, это правда. Надо учиться, надо заставить себя побороть, внутреннюю замкнутость. Когда руковожу, когда работа — все в порядке. И я на месте, и люди довольны. А если кто-то один говорит со мной, мне трудно. Часто не получается разговор. Почему? Люди, наверное, обижаются, Ольга не раз намекала. Вот Пако — этот в селе любимец! Нет, все равно — умеет с людьми! Хотя я знаю, что и он, как я. Замкнутый круг. Но никто о нем ничего такого не скажет. Душа-человек. А я не могу даже с Ольгой. Она знает уже обо мне все, ну почти все. Поняла, поверила, приняла. Пережила все мое и уважает сейчас мое прошлое, мою жизнь — какая она есть.

И все же — каждая женщина хочет видеть в своем муже героя. Так или иначе, она его создает, она придумает недостающее, но для нее мужчина должен быть героем. Хотя бы в чем-нибудь.

А каждый герой еще и не герой, а просто человек, уязвимое существо, которое не всегда укладывается в рамки представлений о нём. Но как трудно сказать об этом кому бы то ни было. И как это нужно — хотя бы иногда. Иначе нервы, усталость, непокой...

Ольга видит меня лидером — сегодня, героем Испании и войны — в прошлом. И нужен ли я ей другим? И все же...

Глупые мысли. Дети, семья. Что за сомнения? Что со мной, черт побери? Который час? Пять. Надо переговорить с Пако. Он поймет, что произошло. Он-то знает меня всякого, с моих восемнадцати лет — и потом всю жизнь. А кроме того — он слышит. Всегда. Потому что слушает. Одна длина волны. Ну, и все такое. А может, сначала «и все такое». Через два часа пойду к нему. Он поднимается в семь. Но сон! Ну и сон!

 

XXIII

Когда ты постиг, Андрий, что такое любовь? Что такое эта непреодолимая тяга к другому человеку? Где граница между любовью и привязанностью, по привычке называемой любовью? Любить можно и друга, и милого соседа... Сколько значений у слова, которое мы произносим иногда с такой легкостью.

Она копилась в тебе всю жизнь — с детства, с первых симпатий несмышленыша, с первых влюбленностей ребенка, с первых желаний подростка, с первых страстей юноши, — чтобы ты мог встретить то, что вдруг стало существовать одно во всем свете, единственно настоящее, единственно возможное, как воздух, как солнце, как Мария-Тереза.

Мария-Тереза... все, что было связано с ней, продолжало свое существование во времени и пространстве, ее глаза и улыбка, перешедшие к брату, ее прикосновение, которое в твоей памяти до конца, до забытья, до самой смерти.

Последние годы ты шел сквозь войну, как ветер, как меч, как Омбре. Теперь это прозвище перестало быть шуткой, теперь за голову Омбре франкисты предлагали награду, потому что действия твоего отряда становились все смелее, все чувствительнее для врага. Тебя уже знали, висели объявления: за голову Омбре десять тысяч песет. Мальчик с Украины, похоже, ты очень дорого обошелся врагам. А ты постепенно терял разговорчивость, если говорил — по необходимости, по делу, а больше молчал. Товарищи отметили: с тех пор как ты стал руководить отрядом, потери у вас уменьшились. Ты воспринял это как факт, один из фактов войны, и по-прежнему шел первым, ведь судьба благоволила к тебе всегда, о самых головоломных операциях.

Тогда и появился у вас в отряде Санчес, высокий худой Диего Санчес, пастух, неуклюжий на вид, но удивительно сильный и ловкий. Семья расстреляна фашистами. За голову Санчеса тоже обещано немало — пять тысяч песет, хороший напарник тебе, Омбре, еще один ценный для фашистов человек. Ну-ка, смотри веселей...

У Санчеса всегда оказывались какие-то замыслы, этот человек был напичкан разными планами, и, что удивительно, они удавались. Отряд окреп, вас бросали на самые ответственные операции, воевать рядом с Санчесом было сплошным удовольствием, если вообще это дело может доставить удовольствие.

Ветераны держались спаянно, они составляли неделимое ядро нашей разношерстной команды... Збышек Янишевский, Антонио, Пако, серб Тодор Петрович, двое мексиканцев, Пауль Вернер, бывший студент-философ из Австрии, японец Сато. Не обходилось без потерь, приходило пополнение, а ядро ветеранов держалось. Что-то берегло их — тех, кто столько прошел. Ты уже привык к постоянному напряжению, к ночным размышлениям, когда все спали. К необходимости взвешивать каждый шаг перед тем, как идти на риск.

Ты не мог спать ночами, потому что боялся снов. Боялся, что снова проснешься от обжигающей боли, хватая воздух руками, пытаясь удержать тень, привидение, ее тень, ее привидение. И, проснувшись, поймешь: никогда больше...

Поэтому ты привык падать в постель только под гнетом свинцовой усталости, измотанный до предела, неспособный ни вспоминать, ни чувствовать. Ты спасался действием. И заботой о других.

Пако спал в твоей комнате с тех пор, как ты, командир отряда, привел его под добродушно скептическими, а в общем-то сочувственными взглядами товарищей. Прошло около полугода. Парень доказал, что он мало что не лишний — необходимый всем человек. Он всегда, почти всегда шел вместе с тобой. Ты привык к этому, привыкли и другие.

Но ты не выдержал его взгляда, когда однажды вечером перед сном он сказал:

— Андрес, если ты погибнешь, я тоже не буду жить, помни об этом. У меня больше никого и ничего нет!

— Это разговор не для взрослых, не для солдат, — сказал ты, — а Испания?

— Я умру за Испанию, если нужно! За нее легко умереть, но ты... Ты знаешь, о чем я говорю... Не ищи смерти, Андрес, потому что это будет и моя смерть, вот и все! Доброй ночи!

Что-то ты говорил ему, хотел возразить, но он так смотрел на тебя, что слова застряли у тебя в горле и ты замолчал и очень скоро, не выдержав его взгляда, отвернулся. Потому что вдруг понял, что малыш сказал правду. Ты не думал об этом, никогда не думал, но шел на риск, поневоле играя со смертью. Пако это увидел.

Возможно, тогда только такие слова могли хоть как-то удержать тебя. Возможно, благодаря этому разговору ты стал немного остерегаться. Ты должен был жить — не только для себя, а и для него, Пако.

Сколько раз с тех пор ты перебирал в памяти мельчайшие осколки твоей короткой жизни, сколько раз стискивал зубы, чтобы не завыть.

Ты не мог писать домой. Не мог уже давно. Переправил несколько раз через Францию какие-то ничего не значащие письма, а дальше... Дальше не было слов. Ты не хотел думать о доме.

Пако уже спал, мальчик, парень, он быстро засыпал, наморившись за день. Это был чистый, крепкий, здоровый сон юности. Ты стоял сейчас, глядя ему в лицо, как когда-то. Лицо было другим, дом был другим около года назад, но это тот же Пако.

Да, наверное, тогда ты начал задумываться над тем, что же это такое — любовь? Каждый свободный вечер вы с Марией-Терезой шли на прогулку. Свободный вечер. Прогулка. Военный Мадрид. И все же она надевала тоненькую красную кофту, темную юбку, лента в волосах тоже была красная. Ты никогда не забудешь и эту красную ленту.

Вы приходили к тому самому месту на пшеничном поле, где все произошло впервые. Запах спелой пшеницы, желтые стебли, густая голубизна неба. Здесь можно было укрыться от любопытных глаз и днем, редко кто заходил сюда. Потом вы перебрались дальше, за поля, к оливковой роще. Боже, сейчас каждая мелочь живет в тебе, она поселилась навсегда. Ты оказался мудрецом и провидцем, парень. Ты почувствовал тогда такой наплыв счастья — до боли, до немыслимого предела, что вдруг решил остановить время. Ты сказал себе: это настоящее счастье, вот оно, запомни его. И снова ушел в него, уже не возвращаясь, не вспоминая, не думай ни о чем. Но схваченное мгновение осталось твоим навсегда. И сейчас оно твое. Сегодня и всегда. Ты можешь переживать его бессчетное число раз, это мгновение, и все, что было рядом, одновременно тогда, в тот вечер.

Когда ты понял, что время надо останавливать? Давно, еще подростком. Потому что все хорошее, яркое уходило, все, что, казалось, предназначено стать незабываемым, стиралось в памяти, тускнело, приобретало неясные очертания и исчезало. Оставалось что-то заурядное, просто факт жизни, а чувство, а тепло переживания... это не помнилось.

Но отчетливое желание остановить время пришло к тебе, когда ты впервые вступил на испанскую землю.

Первые шаги по Барселоне. Вы сошли с французского парохода. Немногочисленные добровольцы, первые интербригадовцы. Одни из первых. И вы, семеро украинцев с Волыни. Вы шли улицами Барселоны и радовались всему на свете. Такой незамутненный восторг ты пережил гимназистом, когда впервые поехал с мамой во Львов. Львов покорил тебя, ты умолял маму побыть там еще день, ну хотя бы еще немного. Тебе было тогда двенадцать. Потом ты приезжал во Львов несколько раз, но запомнил только те первые три дня. Помнишь и до сих пор.

А теперь Барселона, город из сказки, экзотический порт. Люди, язык, одежда — все цветистое. Испанская речь казалась песней. Жара, но вы прибыли под вечер, ноябрь, и воздух приятный, как на Украине летним вечером. Слегка тянуло свежестью, но тепло, совсем тепло. Там, позади, остался холод. Вы приехали бороться за революцию, за правду, за свободу людей во всем мире...

Что-то выкрикивал романтический, взволнованный Мирон, жестикулируя, смешно подпрыгивая, оглядываясь по сторонам, в упоении салютуя колонне республиканской армии, что-то крича проходящим мимо девушкам. Никто ни слова по-испански. Ты один знал французский. Но язык не мешал. Мирон говорил по-украински. Девушки — по-испански. Однако все получалось наилучшим образом.

Остроносый, в очках, Полищук улыбался радостно, как ребенок. Ты впервые увидел такую его улыбку. Он был у вас старшим, отвечал за всех. А сейчас, сейчас вас ждала война. Но и свобода!

Все же запомнилась не эта веселая прогулка по Барселоне, особенно тебе, Андрий. На другой день ближе к вечеру группу — уже из тридцати человек — направили в лагерь, где собирались добровольцы из всех стран; в Альбасете. Вы сидели в грузовике. Ты возле самой кабины. Потом ты встал. Ветер в лицо. Ты стоял все время, до Альбасете было не так уж далеко. Дорога, оливковые рощи, ветер. Теплый ветер в лицо, рядом товарищи по оружию, едем воевать за свободу, за все человечество... Хотелось ехать так долго, бесконечно. Все, что попадало в поле зрения, было чудесным, необычайным, новым. Все требовало твоей защиты, Андрий, твоего мужества, и ты гордился этим и остановил уходящее мгновение, подумав: хочу запомнить это, хочу никогда не забыть эту дорогу, эту опускающуюся темноту, этот грузовик, это ощущение счастья, готовности пожертвовать собой. Тот вечер действительно остался с тобой, Андрий!

А сейчас ты смотришь на спящего парнишку, потому что он напоминает тебе о другом вечере, когда снова остановилось время, том вечере, когда все было ожиданием, жизнью, ветром, шепотом олив, ею...

Ты смотришь потому, что любишь и его самого за то, что он такой, как есть. Подросток, которого судьба отдала под твою опеку, который ждет от тебя защиты. Но всякий раз, глядя в его лицо, ты старательно отыскиваешь ее черты, ее улыбку. Приходят воспоминания, и ты не в силах их отогнать, хотя не время сейчас для переживаний, для боли, завтра снова в бой, сейчас не время, но ты не можешь оторвать глаз от его сна...

Четыре дня ты пробыл в тылу врага, на задании. Вернулся, сразу же побежал на улочку Сан-Матео.

Как она встретила тебя! И мать, и Пако. Думали, что с тобой что-то стряслось. Так долго ты не отсутствовал еще ни разу. Какое счастье, что ты жив! Мария-Тереза плакала. Было поздно. Далеко тебе, останешься ночевать у нас, сказала мать, вместе с Пако. Тут широко, разместитесь. Конечно, если хочешь, Андрес, потому что ничего другого не приготовишь, да и места нет.

Какая тебе была разница? Лишь бы остаться в ее доме, в их доме. Ты радовался, потому что и воздух здесь становился для тебя родным. Радовало все — и убогая постель, и перекособоченный буфет, и низенький столик, покрытый скатертью, всегда чистой, выбеленной, и несколько расшатанных старинных стульев.

Вы пошли с Марией-Терезой гулять. Ты не осмеливался... Ее отец, он погиб недавно... Запах ее голос будил в тебе желание прижать ее, обнять на глазах у всех, целовать до беспамятства, забыться, ничего не помнить. Потом ты станешь вспоминать и этот день, и этот вечер.

Она сказала сама: пойдем туда. Конечно, туда. Конечно, пойдем. Сейчас же, сию секунду, бегом, летим, скорее — Вы спешили, Андрий, вы так спешили, можно было подумать, что вы торопитесь в убежище, или домой, или еще куда-нибудь по важному делу. Вы торопились к любви, вы спешили, чтоб не потерять и минуты, доли мгновения, чтобы все взять у сегодняшнего вечера, потому что завтрашнего могло и не быть. Ты ежедневно рисковал жизнью. Война, рядом смерть, кровь, грязь, пот... Все отошло, все исчезло. Только она... Желтый океан пшеницы, красным парусом кофточка на стеблях, и волны, волны, гонимые ветром в поле. Волны вашего счастья, вашей любви, вашего желания, которому, казалось, никогда не будет конца.

Юность. Ты ведь знаешь, в вас бурлила юность. Тебе еще не исполнилось девятнадцать, а ей едва шестнадцать. Юность кипела, цвела, пела в ваших телах, горячая юность, как весна среди лета.

Вы возвращались домой. Ты уже говорил — домой. Давно тебе не приходилось произносить этого слова. Вы пришли домой. Как легко это выговаривалось! Как приятно было произносить: пора домой, любимая. Как хорошо звучало: нам пора домой. Ты слушал свой голос и радовался. Ты говоришь по-испански, сейчас это ваш язык. Ты еще научишь ее своему, еще все впереди. Впереди долгая жизнь. Когда-нибудь, когда она станет старой, а ты дедом, ты тоже скажешь: нам пора домой, любимая, нам пора...

Долго целовались во дворе возле дома. Долго стояли. Стояли, обнявшись, и снова остановилось время. Снова была вечность. Снова вернулось время, которое значило — сейчас, сегодня, всегда — одно и то же время на веки. Потом проскользнули в дом, в разные комнаты.

Пако спал, а ты стоял и смотрел на него. Ты был счастлив и спокоен, ты стоял и смотрел на него. Было темно, но ночь лунная, светил молодой месяц, ты стоял и смотрел на ее брата, ее живое повторение. Одинаковые ресницы, одинаковые брови, одинаковые припухшие губы, немного порезче у Пако; лицо чуть более худое и твердое, чем у нее. Он красив, подумал ты. Почти как она. Надо было ложиться, но ты боялся, что он проснется, ты смотрел на него еще мгновение, еще и еще, и тебе было все равно, спать или не спать. Только бы находиться здесь, в этом доме, здесь, у нее, принадлежать ей, им...

Мысли твои умчались куда-то далеко, и вдруг ты услышал:

— Андрес, ты очень любишь мою сестру, правда?

Пако смотрел прямо и требовательно. Когда он проснулся, когда услышал, что ты пришел?

— Конечно, Пако! Очень люблю, больше всего на свете, больше жизни...

— Это хорошо, — сказал Пако, — это очень хорошо. Мы все любим тебя, теперь ты мой брат. Значит, давай спать...

Он уснул почти сразу же, и тебе показалось даже, что разговор просто приснился, что Пако и не просыпался. Так ровно и крепко спал он, разметавшись на широком топчане.

Ты еще долго не мог уснуть. Тебя все-таки задели слова Пако. Неужели в тебе сомневаются? Может, ты не понимаешь чего-то в обычаях другой страны? Надо поговорить с доньей Хуанитой. Завтра же. Непременно.

...А сейчас ты стоял, наблюдая, как спит Пако, растягивая мгновения, еще и еще. И вдруг увидел его открытые глаза и услышал вопрос:

— А меня, Андрес, меня ты видишь? Или я кажусь тебе только привидением, образом моей сестры? И ты хочешь умереть, потому что умерла она...

Вы не разговаривали на эту тему, ведь прошел почти год, редко вспоминали общую боль, соединившую вас. Но воспоминание жило у каждого в душе, жило рядом, сливало вас в одно целое! Неважно, находились вы вместе или врозь. Вы уже были в чем-то нераздельны, неотделимы друг от друга. Но так вы еще никогда не говорили.

Что было ответить? Что ты мог сказать парню, когда он спрашивал, зная правду, зная, что и «да» и «нет» одинаково верны, что и она, и он присутствуют в твоей душе, Андрий. Что ты мог ему ответить? И ты погладил его по голове, гладил еще и еще, понимая, что это не ответ.

Не отрывая взгляда, ты смотрел в глаза Пако и внезапно понял еще одну простую истину из тех, что лежат вроде бы на поверхности жизни, но, увы, только когда радость и боль, из которых они сотканы, взрываются в сознании, они становятся очевидными. Ты наклонился и поцеловал Пако. Это и был ответ и себе, и ему. Если другой человек еще может согреть твою душу, если ты способен еще кого-то любить, жизнь в тебе продолжается, у тебя есть будущее.

 

XXIV

После освобождения Франции мы с Пако и Збышеком оказались во французских войсках и продолжали воевать дальше. В составе 29-го отдельного польского батальона, который был сформирован при первой французской армии. Нашим командиром был Юзеф Лис, из бывших интербригадовцев в Испании и макизаров во Франции.

Мы шли по Германии и Австрии, брали Карлсруе, Ральштадт, Фрайбург... Дошли до Баденского озера. Победу встретили в Линде, на берегу этого знаменитого водоема. Мы вошли в Дахау на полчаса позже американцев, до Мюнхена тоже двигались вслед за американцами. Смешно сказать: они снабжали нас бензином, его постоянно не хватало — союзники сознательно нас придерживали. Но, как бы там ни было, воевали мы до последнего дня.

Французское правительство наградило нас всех, бойцов польского батальона, орденом «За нашу и вашу свободу». Да, они учредили тогда такой специальный орден.

И вот по окончании войны, 17 ноября 1945 года, наш батальон в полном вооружении прибыл в Польшу.

Как нас встречали поляки! И мы почувствовали тогда, что все не даром, что люди помнили, знали и ждали нас. Вот здесь мы и отпраздновали свою, нашу собственную победу над фашизмом.

Но это была Польша: Нас оказалось трое в польском батальоне, украинцев из Западной Украины. И Пако.

И мы собрались домой. Весной 1946-го мы с Пако приехали в послевоенный разрушенный Луцк. Начиналась совсем новая жизнь. Для нас война все-таки кончилась.

...А время идет, юноша, так быстро летит время, особенно когда жизнь уже позади, когда становятся глуше эмоции, выцветают чувства и для других из нашего прошлого остаются только слова. А что могут передать слова? Я рассказал вам много, знаете, может, даже слишком много. Не знаю, рассказывал ли я столько кому-нибудь о своей жизни, да еще за один раз. Наверное, все-таки нет. Может, век мой миновал, и вправду хочется что-то задержать, что-то сберечь из прожитого? И не только в моей памяти? Воспоминания чем дальше, тем ценнее, весомее для меня, прошлое отзывается во мне, наведывается в сегодняшний день, чтобы еще и еще дать пережить, почувствовать одновременное бытие того и другого.

Я разговорился, но не жалею об этом. Только, простите меня, не верю я, что все это можно описать. Кажется, я и сам бы не смог. Человеческий опыт, как ни крути, не укладывается в обычное описание событий, в их пересказ. Слов мало... Они лишь бледный, бесцветный оттиск, сухой костяк. Дело даже не в содержании, не в том, что переживалось, а — как. Вот это «как» и трудно передать. То, что пережил кто-то другой, можно только представить. А отобразить... Не знаю. Наверное, самого себя еще как-то можно, да и то нужен какой-то невероятный талант. Достоевский, Гоголь... Что-то такое, знаете. Вот «Тихий Дон». Великая книга. Но, правду говоря, по мне, чего-то и там не хватает. Вот не хватает, и все. Именно в человеке, в том, что скрывается за внешними переживаниями... Вот видите, хочу невозможного. И потому, думаю, нет художника, которому удалось бы передать в слове человеческий опыт, прежде всего его многоликие оттенки.

Вот о том и говорю. Много над этим думал. Скажу правду, и писать хотел. И писал немного. Но больше стихи. Почему? Потому что в стихах достаточно бывает передать настроение, импрессию. А на прозу меня не хватило, там все-таки мысль организует весь материал. Другой, в общем, подход к действительности. Понял, что не умею, и бросил. А стихи? Для меня они легче. Только понял как-то: человек должен говорить другим обязательно что-то новое. А я? Не знаю. Ничего нового у себя не обнаружил, потому и не пошел дальше. Может, когда-нибудь что-то и получилось бы. Не знаю. Но не жалею.

Никогда не жалел. Основное мое творчество — вот перед вами, мой колхоз. Неизящно звучит, но так и есть.

А сколько, простите, вам лет? Да, ровно вдвое моложе меня. Ну вот, как же вы напишете обо всем этом? Ну, запала-то у вас много. Совсем даже юношеского. Не сердитесь. Э, что там семья, дети? Я же про другое... Да, да, именно про это. Может, и не потеряете...

Я в последние годы читаю меньше. Некогда, уже давно некогда следить за новинками. Вообще ничего не успевал бы, если б не Пако. А я вам не говорил разве? Думал, что уже знаете. Наш директор школы. В селе его зовут Павлом Петровичем. Собственно, он Франциско, но смолоду его называли Пако. Я, ну и сестра, мои родители... Так и по селу тоже сначала пошло — Пако и Пако... А потом кто-то сказал Павло, а отец его был Педро. И вышел он Петрович. Так и привыкли. В документах он Франциско Педрович Кинтана. А у нас в селе Павло Петрович. Вы бы послушали, как он по-украински говорит! Привык здесь. Дед уже. Младший его сейчас в Киеве вместе с моим братом Миколой. Этот у нас по научной части, кандидат. А как же. А всего у него четверо детей. Один во Львове, старший, а двое у нас. Вы знаете, из нашего села молодежь не бежит. Знаете уже. Вот это и есть творчество. Мы в него все вкладывали, все, что у нас было. Уже больше тридцати лет. Всякое случалось, скажу вам. Правда, всякое. Побросало нас и по стране, а как же. Время такое было. Но и вера была, знаете ли, особая, прокаленная. В людей, в правду, в лучшее завтра... Понимаете? Вот я же говорил, что передать это невозможно. Пересказать тоже... Это надо почувствовать нутром, всей сутью своей, до печенок надо знать, что такое война, что такое кровь, грязь, насилие, смерть, чтобы пронести через все веру в людей. Звучит все пусто, я знаю. Слова, только слова. Но в них и правда. Это и есть правда. Вот попробуйте, напишите ее.

Когда я стал председателем в нашем селе, для Пако наступили тяжелые времена. Сыну восемь лет, с женой почти не жил. Ребенок вырос без него. Это когда носило нас по Северу... Ну да... Хлебнули всего; Вернулись, что делать? Ни образования, ни специальности. И я решил — в село. А ему что же? Было у него время для размышлений, для окончательного решения, что искать, где жить. Я сказал: поезжай в Испанию. Уже можно было тогда. Поезжай и посмотри! Возможно, тебе надо жить там. Подумай, реши сам!

Тяжело мне было это говорить. Но никого нельзя держать силком. Из тех испанских детей, что воспитывались у нас, ну, из эмигрантов, кто хотел, возвращался. Пако долго собирался, наконец поехал. Написал каким-то бывшим соседям, нашли его дальних родственников. Поехал. Жена его Ганнуся, моя сестра, плакала тогда по нему, как по покойнику. Я тоже, ну, понятно... А маленький Андрийка только нахмурился и ни слова. Характер! Из этого хлопца человек уже получился, а что еще будет... Знаете, в то время, перед отъездом Пако, волнений хватало. Начал он раздражаться, скандалы дома. Не спит ночами. Я понял, что его мучит. Сказал Ганнусе, Так она мне чуть глаза не выцарапала. А я ей: пусть едет. Если вернется, наш навсегда, а если не захочет — пусть.

В глубине души я верил, что Пако вернется. Тут была его новая родина, хорошая или плохая, здесь была его семья, его близкие, ну, и себя я не считал последним якорем, который его держит...

Думали, пробудет там месяца три. Вернулся быстрее. Меньше двух пробыл. Поставил точку, и все. Еще ездил дважды за эти годы. Хотя нет, трижды. Но это уж мы все знали, что так, проведать. Честно говоря, вначале я все-таки испугался. А вдруг, думаю, останется? Не говорил ему ни слова. Ну что я могу сказать вам о том, как мы смотрели друг на друга, когда он уезжал? Все было понятно. А слова ни к чему. Он сказал уже из вагона — мы провожали его гуртом до самой области, — он сказал: я вернусь, Андрий, не волнуйся. А я ему: смотри, как у тебя все сложится. Но я буду ждать, мы все будем ждать…

Пако заочно окончил университет. Директорствует вот, преподает в нашей школе английский и испанский. Испанский недавно ввели, так мы за него просто ухватились. Все-таки родной язык. Пусть его и в нашей школе учат; А теперь испанский совсем в моде. Куба! Латинская Америка!

Но что вы напишете, например, о жизненном опыте Пако, о его жизни, о наших общих дорогах? Ведь важно тут, очень важно, как человек шел. Куда шел, конечно, важно. Но важно — и как.

Скажу вам еще вот что: воевать значительно легче, как выяснилось, чем жить мирной жизнью. Я знаю, это вам покажется странным, даже невероятным, но это мой личный вывод из пройденного... В Испании воевали подростки, даже дети, и на Кубе повторилось, их пример... Да вот и в Анголе недавно. Мальчишки, а уже автомат на груди, и вперед. И скажу вам, что из них бойцы зачастую намного лучше, чем взрослые, преданнее, честнее и храбрее.

Но окуните такого мальца в мирную жизнь. Единственно, куда ему надо, — это в школу. А там к нему отношение как к ребенку. Сейчас на войне в пятнадцать лет может быть нормальный солдат. Да еще эти акселераты. Вы на них посмотрите! Моих видели? Взрослые дядьки. У них кровь играет, жени их хоть завтра, если на старый манер. А они еще школяры. И там к ним — как к детям...

Ну, у нас немного иначе. У нас Пако директор. Да и я в школу захожу. Дети у нас и в колхозе помогают. Старшие классы. Потому и отношение к ним соответствующее. И о взрослой жизни им надо знать. А как же! Обязаны знать из первых рук. Я своим сам все рассказал. После двенадцати лет. Хлопцам легче? Нет, а девочкам точно так же. И дети у меня не сходят с ума, не зная, что с собой делать. Спорт... Ну, всякое бывает... Скажу только, что в человеке заложено, то непременно вырвется наружу. Вот и надо вовремя думать, как его направить, какие подсказать ему точки отсчета.

Знаете, я с детства, еще с гимназии, больше всего любил античную историю. Всю мифологию знал назубок. Подвиги героев, титанов, богов, войны...

Как-то мне пришло в голову вот что. Мы воспитываем детей и о тех войнах говорим как о делах обычных, само собой разумеющихся. Что же выходит? В сознание подростка вкладываем, что война — почтенное занятие, обычное, нужное, в каких-то случаях просто необходимое. Думаю, тут попутно и непременно нужно внушать мысль, что всякая война — прежде всего беда, несчастье для людей. Что, когда война, когда люди вынуждены воевать, они поневоле порождают зло, такова уж природа войны. Историческая необходимость, да. Но ничего хорошего в войне нет и принципиально быть не может. Понимаете меня?

Я воевал десять лет, и единственное, чему научился, — убивать. А Пако вообще вступил в войну ребенком. А вышел из нее уже взрослым человеком. Что мы знали? Что мы понимали в мирной жизни? Во многом она оказалась для нас еще тяжелее войны, но при этом стократ, нет, в миллион раз человечнее в своих проблемах и хлопотах. Вот так и скажу, именно так. Надо почувствовать войну на ощупь, чтобы кровь погибших друзей и убитых тобой врагов прожгла твое сердце до самого донца. Тогда узнаешь, какова она и почем, человеческая жизнь.

Может, вас удивит это, но я никогда не увлекался сельским хозяйством. Никогда в жизни не собирался им заниматься. Не думаю и до сих пор, что это единственное мое призвание. Нет, не думаю. Но я понял, что кто-то должен выбрать и это. Это был тяжелейший участок фронта, а я никогда не выбирал самого легкого. Издавна. Потому и пошел сюда. Да. Именно из этих простых соображений. Потому что люди здесь нуждались в поддержке. Я на селе осмотрелся и понял, что село — как отряд, как рота, которую можно повести в бой. А сколькими людьми я командовал за те десять лет? Вот и тут взял и повел их. И теперь не жалею. Потому что получилось. Сегодня уже можно так говорить. Только вот кто после меня придет — это волнует меня! Хотя теперь уже есть смена, есть хлопцы, воспитанники мои, из нашего села. Агрономы, ветеринары, учителя. У нас в селе своя интеллигенция.

Всего было. И бюрократов ломать пришлось не раз. Но всегда найдется человек, который поможет правде, — вот что нужно помнить. Я искал и находил.

Может, это и есть главное призвание каждого из нас — искать другого человека. Я не раз — все-таки гимназическое образование — великое дело — думал о Диогене с его фонарем, о его печальном: человека ищу! Эх, этого бы философа в село тех лет, в развал, в отсталость, в неверие... Мне ведь не просто человек был нужен, даже два, или три хороших человека, или десять, а коллектив, спаянный общей целью. Вот его создать — это адов труд. Правда, повезло с парторгом, бывший фронтовик, тоже из нашего села хлопец, без руки вернулся. Сам пришел, в городе работал где-то, а услышал, что у нас происходит, и пришел ко мне. Поговорили. Остался у нас. Потом стал парторгом. Сначала другим, потом себе — вот и весь тогда принцип подбора кадров.

Позже докторша в селе появилась. Она со временем и стала моей женой. Да вы видели ее. Это была самая большая помощь моей душе. Я уж и не думал, что женюсь. После всего... Для села душа у меня была открыта. А для кого-то одного — нет. Но вот Ольга сумела войти в мою жизнь. Знаю: ей со мной непросто было, но понимала она меня, а это. главное. Понимание питает любовь, оно и поднимает совместную жизнь над буднями. Понимание не как привычка, а как жизнь душа в душу, сердце в сердце... То понимание, которое выше и подозрения, и ревности, и усталости, и раздражения. Уважение и взаимное понимание. Такая любовь — залог брака. Имею в виду настоящий брак, а не штамп в паспорте.

Ольга тоже всю себя вложила в наше село. Ну, и другие... Мои старики долго не хотели верить, что у меня что-нибудь получится, а лет через десять отец сказал: Андрий, ты сделал невозможное, горжусь тобой! Мой отец, или, как у нас говорят, тато, — это целая история. Так же, как и мама. Мне повезло. Рядом с ними я всегда чувствовал себя легче. А потом Ольга. Может, потому и вытянул. Сам теперь удивляюсь, откуда брались силы. А вот поднял! Всегда понимаешь с опозданием, что должен был сделать и почему так, а не иначе. Каждый считает, что он хорошо разбирается в людях, а уж себя знает досконально. Я тоже так считаю. Но только недавно понял я, в чем суть моей жизни, моих ошибок и моих побед. Словно истина открылась мне.

Я раньше смотрел в себя, как в колодец без дна. Все, что было вчера, что касалось меня, отражалось во мне, в моем сознании, уходило в эту глубину, в эту бездонность. Уходило то, что имело отношение именно ко мне, к моей душе, к моей личности. Остальной мир проникал туда значительно труднее.

Пришло время, и я огляделся вокруг. Теперь не мир смутно виднелся сквозь меня, мое «я», мою личность, а я всматривался в него, пытался увидеть со всех сторон. На словах это выглядит странновато, как-то очень уж велеречиво, но так оно и было. Я с интересом, которого, как выяснилось, раньше не знал, смотрел на людей и отражался в них, углублялся в их души, проникал в их общее и личное и обнаружил множество таких же, как у меня, колодцев, жаждущих внимания. Я почувствовал ответные тюки человеческого тепла, ко мне возвращалась энергия, помноженная стократ, частицы сознания наливались силой, соединялись в одно большое целое, в коллективное сознание, которое, я это отчетливо ощущал, поднимало меня на своей волне все выше и выше, давало мне энергию творить, не жалея себя, отдавать все больше, жить ими, этими людьми, их судьбами, так тесно переплетенными ныне с моей, что мы все одна доля — доля нашего села, нашего народа...

Понимаете, современное поколение живет в другом измерении, в другой системе ценностей, среди других дел и проблем. Люди прямо-таки барахтаются в море материальных интересов, что-то хотят купить, что-то достать, одеться, куда-то поехать. Ищут развлечений, чем бы пощекотать нервы, каким-нибудь анекдотом, побасенкой. Вон болельщиков сейчас сколько! Массовое увлечение спортом. Как матч — так все к телевизорам. Когда олимпиада была, фигурное катание или что-то там еще, тут каждый пацан тебе расскажет, что к чему...

А старшие не случайно любят больше всего слушать о политических событиях, о том, что делается на свете. Опыт! Нас интересует, что же происходит с людьми как единым целым, миром, поделенным на разного рода частички.

А мы? Я говорю о фронтовиках, обо всех тех, кто прошел войну всерьез, оказывался в ситуациях, когда выбор возникал такой — или быть человеком, или нет. А быть человеком часто значило выбрать смерть. Сознательно выбрать небытие. И сейчас, и в эту вот минуту в мире тоже идет борьба, кто-то должен выбрать так же, как выбирали мы... И потому я против всякой войны, по возможности против всякой. И это новое Стокгольмское воззвание, и все, что делается для дела мира, поддерживаю обеими руками...

Поддерживаю, потому как понимаю, что творится там, где воюют. В конце концов, я остался жив по воле чистого случая. Но я должен знать, ради чего я не погиб в Испании, когда мне вообще не хотелось жить; ради чего Пако спас мне жизнь, едва не отдав свою; ради чего я вернулся домой, на Украину, отдав десять лет на войну с фашизмом.

Я должен был знать, я должен был решить для себя этот вопрос раз и навсегда. И я решил его очень просто и труднее всего — ради людей. Для них, для общего добра я положил свою жизнь, может, не достигнув чего-то другого, чего мог бы. Но сейчас благодаря этому живут другие, растут другие. Они смогут больше.

А, кстати, Збышек Янишевский, мой давний друг, тоже пережил войну и сейчас вместе с Изабель живет в Кракове. У них четверо детей. Сейчас уже есть внуки. Были они у нас, да и мы к ним наведываемся. И вы знаете, вот Збышек, тот пошел в литературу! Он писатель, да еще и киносценарист. Пишет повести для юношества, главным образом — приключенческие. Обратите внимание, что у всех нас много детей: у меня трое, а у Пако и Збышека — по четверо. Это не случайность, это потребность, внутренняя потребность жить, продолжать жизнь. После всех смертей.

Я упоминал Массата, командира нашего партизанского отряда во Франции, так мы и с ним поддерживаем связь. Его настоящее имя Тео Виаль, он теперь мэр в городке Вирмени возле Сент-Этьенна. Мы с Пако гостили у него несколько лет назад.

Под Барселоной пропал Евген Полищук. Видели, как он упал, весь в крови. Мы отступали. Так и не похоронили товарища. Но Полищук, которого всегда берегла судьба, остался жив и на этот раз. Раненый, попал в плен, там его подлечили, а потом снова расстреляли! Но при расстреле была секунда какого-то замешательства, кажется, налетели наши самолеты... И впопыхах расстрелянных не зарыли. Полищук, легко раненный, упал вместе со всеми, а потом отполз в кусты. Так и Спасся. оброс бородой, бродил, изображая немого, двигался на юг. Потом, где-то уже в сороковом году, пристроился на корабль, шедший в Марокко. А там обратился в советское посольство, рассказал о себе и уже перед самой войной оказался в Советском Союзе. Домой не попал, потому что пошел сразу на фронт, как раз началась война. После войны еще лечился несколько лет и уже в пятидесятых вернулся сюда, жил во Львове, почетный пенсионер. Виделись мы довольно часто... А умер он несколько лет назад совсем седым дедом. Вот вам история, да?

Знаете, что скажу вам напоследок! Не пишите обо мне. Все-таки людям важно — не кто, а как. Станете писать о моей жизни, ничего у вас не получится так, как вы, по вашим же словам, задумали. Не выйдет. Потому что влезть в мою шкуру не сможете, не почувствуете ничего так, как чувствовал я, не будете так любить, так умирать.

Вы напишите о себе. Не удивляйтесь, лучше послушайте. Напишите о том, как любили бы вы, если у вас есть сила и жажда любить, как умирали бы в испанской войне, если у вас есть мужество, как пережили бы годы скитаний и невзгод, годы унижения и обиды, если у вас есть вера в человека, в будущее. Тогда, может, у вас что-то и выйдет. История нашей жизни — для вас только толчок, только чистое полотно, готовый, в подрамнике, холст, на котором виднеются смутные очертания возможной картины. Нарисуйте ее своими красками, своими чувствами, своим талантом. Если вам это дано. И тогда возможна правда. Большая, чем в пересказе действительных событий, которые уже и так вошли в длинную летопись, сложенную многочисленными участниками и свидетелями. Вы же и читали немало, да и здесь много записывали, неплохо представляете, как привелось воевать интербригадовцам в этих войнах.

А теперь вживитесь в каждого из нас, войдите в ту нашу жизнь. И пусть не наши, а ваши собственные слова скажут о том, как мы жили,

 

XXV

Они входили на территорию лагеря неторопливым, усталым шагом друг за другом, все с оружием, в гражданской одежде, на лицах читалось чувство явного облегчения, но в их глазах ощущалась какая-то одинаковая застылость, так что приветственные выкрики партизан, уже ждавших их прихода, быстро затихли. Их было двенадцать, большей частью молодежь до двадцати, только трое постарше. Андрий узнал их. Толстый Ян руководил подпольем в Сент-Этьенне; белорус Петро Вучко, его заместитель; Максим, далеко за сорок, шахтер-украинец, тоже знакомый с времен подполья. Дальше шел Антуан, худой, изможденный, темные мешки под глазами на узком остром лице. Всегда аккуратно причесанный, его коротенький чуб сейчас был растрепан. Шли Михайло Зеленюк — Жорж, Чеслав Леек — Матье. Пришло пополнение из подполья Сент-Этьенна.

Андрий стоял рядом с Массатом возле штаба, под который был оборудован бывший домик горных пастухов. Рядом двумя широкими полукружьями раскинулись партизанские палатки.

— Почему их двенадцать? — громко сказал Массат. — Их должно быть четырнадцать. И прибытие предполагалось завтра. Что там такое стряслось в Сент-Этьенне?

Андрий слышал это, как и все партизаны, которые, высыпав из палаток, молча ждали, пока Толстый Ян подойдет к Массату и доложит ему, как положено, о прибытии нового пополнения, а затем передаст указание руководства подполья.

Толстый Ян действительно отрапортовал Массату по всей форме, и тут командир едва заметным жестом прервал его и пригласил в штаб. Всех двенадцать.

Они сидели, неудобно устроившись на командирской койке, на лавках, кому где удалось, несколько человек стояли. Андрий нашел взглядом Антуана, который тоже не сводил с него глаз, как только оказался в лагере. Антуан все время смотрел только на него, ни разу не глянув в сторону Пако, который сейчас, наверное, стоял, побледневший от тревоги и нетерпения, у самого штаба вместе с товарищами, ожидая, что же сообщит им командир после встречи с вновь прибывшими.

— Слушаю, — сказал Массат, едва они вошли в штаб и расселись. — Что случилось?

— Погибла Мадлен... — сказал Толстый Ян, тяжело выдохнув слова, и воздух в штабе загустел. Антуан опустил глаза. Тяжкое молчание пробил своей следующей фразой тот же Толстый Ян. — ...Мадлен, Женевьева и еще двое товарищей — Леброн и Тандье.

Не верилось, не хотелось думать, не хотелось слышать!.. 14 августа 1944 года, прекрасный летний день, зеленый и солнечный, война заканчивается. Советская Армия продолжает свое победное наступление уже на территории Западной Украины, еще немного — и фашисты будут выброшены за пределы Советского Союза. Неделю назад открыт наконец второй фронт, англичане и американцы высадились на французском побережье в Нормандии, движение Сопротивления развернулось на всей территории страны, не сегодня завтра фашистские войска окажутся и за пределами Франции. Скоро победа.

Почему же сейчас? Почему Мадлен? Почему Женевьева?.. Нет, это невозможно, невозможно — быть такой юной, такой любимой, так радоваться жизни — и не жить! Женевьева приходила в лагерь две недели назад. Она цвела уже взрослой девичьей красотой, и партизаны всегда радовались ее появлению, просто рады были ее увидеть, хотя непременный Пако всегда при ней, не отпускал и на секунду. Массат давал ему свободу, когда появлялась Женевьева. Хорошо помогать чужому счастью, даже немного нарушив дисциплину. Исключение, говорил Массат. Но в Сент-Этьенн на связь Пако так больше и не пошел. «Опасно было бы его посылать, — говорил Массат Андрию. — Ты же понимаешь, он может свалять дурака, подведет Мадлен, а рисковать ею мы не имеем права ни за какую, цену...»

Нет цены, чтобы оправдать такой риск, и в Сент-Этьенн ходил Андрий. Точный, осторожный, он всегда оставался теперь в этом доме, только в другой комнате, и долгие ночи проходили в разговорах с Мадлен. Он вопреки ожиданию все больше оживал и привязывался к ней, к ее страстному телу, к ее губам и рукам, к ее манере говорить.

Холод опустился сейчас на Андрия, суровый зимний холод, хотя на улице стояла жара. О нем и Мадлен знал еще Антуан. Больше никто. Кроме Пако. Но о Пако знали все.

Окаменело лицо Массата, заходили на скулах желваки. Все любили Мадлен. Но как любили все Женевьеву и Пако! Они были детьми партизанского отряда, детьми подполья, его радостью и надеждой, символом всех ожиданий, символом жизни, символом будущего. Каждый, кто видел их вместе, думал и о своем, о том, что у него было, и что есть, и что будет. О тех, кого оставил. Или начинал думать, что кто-то появится и в его жизни и он станет любить ее, свою будущую любимую, ничуть не меньше, чем Пако Женевьеву. Молодежь завидовала ему. Но тем, кого любят, не так завидуют, как радуются за них.

— ...Подполье готовилось к переходу в партизанский отряд. Тревожили сведения, что гестапо пронюхало о многих членах подполья. Все, кто мог попасть под подозрение, должны были немедленно уйти. В последние дни окончательно выяснилось, что готовится массовый арест всех подозрительных, и подпольщики собирались двинуться в лес на несколько дней раньше.

...У нас было оружие и радиопередатчик. Передатчик на квартире Жана Тандье. Оружие в подвале у Леброна. Мы собирались выйти сегодня, а прийти завтра. Нас предупредили позавчера вечером, что квартира Тандье на подозрении, может быть обыск. Мадлен предложила перепрятать передатчик у себя. Известно было, что она вне подозрений. Леброн пришел к Тандье вечером с большим чемоданом, там было оружие — два автомата и три пистолета. Очевидно, они упаковали туда еще и передатчик и совсем поздно вечером, когда прохожих на улицах почти не стало, отправились к Мадлен. За ними следили. Через полчаса дом Мадлен был окружен. В ответ на требование полиции открыть дверь раздалась автоматная очередь...

Я выскочил из своего дома через подвальные двери в сад, дальше ползком под забором в конце сада, там доски на одном гвозде, и соседней улицей к Жоржу, подняли по тревоге всех, собрались за городом, где начинаются виноградники...

Бледный, взволнованный Антуан прервал свою речь.

— Хорошо, что Антуан догадался предупредить мать. Она пришла к виноградникам уже после обеда. Едва могла говорить. Сказала, что все убиты. Наверное, Мадлен застрелилась сама, когда немцы ворвались в дом. Женевьева убита в саду, видно, хотели прикрыть огнем ее отход. Но оцепление было таким, что там и мышь бы не проскочила. Они не знали, сколько людей в доме. Забросали их гранатами через окна, потом пустили в ход огнемет. Дом уничтожен почти полностью. Мадлен и товарищи отстреливались почти до утра. Под утро фашисты вынесли все четыре тела в машину. Значит, они погибли...

Толстый Ян замолчал. Молчали и другие. Уныло смотрели вниз люди из Сент-Этьенна, за эти полтора суток они уже почувствовали всю тяжесть случившейся беды.

Сжав губы в тонкую полоску, молчал Массат, только желваки на скулах не переставали двигаться. Молчали командиры партизанских отделений, осмысляя страшную новость. За последние полгода в отряде погибли только двое. И то в прямом бою с врагом. А здесь сразу четверо... И кто!

Молчал Андрий, не в силах освободиться от тяжелого оцепенения, которое делало мысль замедленной, мешало до конца понять происходящее, не давало распространиться острой боли, что жгла в груди, не согревая зябнувшего тела.

— Андрий, — наконец выговорил Массат, — иди скажи ему...

— Я? — проговорили Андриевы губы. — Почему я?

— А кто? — спросил Массат.

Андрий молча поднялся, кровь совсем отлила от лица, ноги плохо слушались его, и, когда он повернулся, чтобы выйти из штаба, пошатнулся, едва не упал. Он вышел из прохлады дома в горячий воздух августа и сказал, глядя прямо перёд собой, прямо в глаза Пако, который неотрывно смотрел на дверь штаба уже целых полчаса, а сейчас по лицу Андрия, по его глазам читал все, он уже слышал, уже знал, но нет, нет...

— Она погибла, Пако, — мертво сказал Андрий, — Она погибла. И Мадлен. И еще двое — Леброн и Тандье. Они погибли, брат.

Беда приходит неожиданно, как выстрел в спину, как раз тогда, когда забываешь о ней, когда думаешь, что твоя радость обязательна и вечна, как земля. Как мы хотим, чтобы наше существование было долгим, чтобы чувство уверенности не покидало нас, уверенности в себе, в ближнем, в том, что придет новый день и принесет новые лучи солнца. Как нам не хватает обыкновенной опаски, когда мы впервые достигаем высоты своих чувств!.. Ждем только радости, ведь иначе и быть не может, если уже однажды так было, просто не может быть ничего другого, если ты любишь и любят тебя, и ты молод и силен, и все только начинается. А война заканчивается, и долгая, бесконечная жизнь впереди, и твоя душа приняла в себя другую, и вокруг друзья...

Я ждал этого, боялся этого, я говорил ему, сколько раз говорил ему, но кто же прислушивается к предостережениям, кто удержится от соблазна опалить себя в вечном огне желания и любви, кто может сдержать свои чувства в восемнадцать лет! Кто думает о каком-то другом течении событий, кроме такого логичного, такого естественного — быть вместе с любимой сегодня, сейчас и всегда...

Уже третьи сутки Пако лежит молча, отвернувшись к стене. День и ночь смешались у него, и я не знаю, думает он, бредит или забывается на какой-то миг в тяжелом сне, одолевающем его полную боли душу.

Я тоже не сплю. Массат сказал: будь при нем, Андре, пока он не придет в себя. Просто будь с ним сейчас, обойдемся без вас какое-то время, да на эти дни вроде бы и не намечается ничего особенного. Надо выяснить, что в Сент-Этьенне, и подготовиться как следует к грядущим событиям. Скоро у нас большая боевая операция, когда именно, сообщат из центра. А сейчас помоги ему.

Я был благодарен Массату. Он понимал все, но я был благодарен ему и за то, как он это говорил, в его голосе звучали не только сочувствие и жалость, не только приказ командира, который должен опекать других, — так разговаривал бы со мной отец, или брат, или близкий друг. Вот за что мы все любили Массата.

Пако пошел в нашу палатку, не глядя перед собой, не видя никого и ничего, лег, не раздеваясь, на дощатый лежак, небрежно, как всегда у него, застеленный клетчатым шерстяным одеялом. И отвернулся к стене. Так он лежал уже третьи сутки. Я сидел возле него. Слова были бессмысленны, я молчал.

Я не мог спать, чувствуя, что он не спит, но усталость время от времени одолевала меня, и я погружался в недолгий сон, с тем чтобы проснуться в тревоге и убедиться снова, что он рядом, по-прежнему не спит, бредит своим горем и все еще неспособен постичь находящуюся за пределами боли холодную правду смерти.

Наша палатка была самая маленькая в отряде, но и самая лучшая. Пако очень гордился ею, «альпийской», серебристой, необычной. А как же, мы же горцы, я вот с Пиренеев, Андре с Карпат, а Карпаты — это те же Альпы... Ребята смеялись: ты же из Мадрида, а не с Пиренеев, да и Андре не с гор, а из небольшого местечка, от которого до Карпат вон сколько. Да, но мы столько времени прожили в горах, в наших, испанских горах и сейчас тоже, не унимался Пако... Очень уж хотелось ему быть необыкновенным. Такие рассказы о себе он обрушивал и на Женевьеву. Когда она приходила в лагерь, я вечером шел ночевать в палатку к Збышеку, хотя для постороннего глаза ночевала там как раз она, а я в своей палатке. Все знали об этом, и каждое утро Пако становился объектом шуток и подкалываний. Только он, и никогда Женевьева.

Сколько раз я смотрел на нее и все больше понимал увлеченность Пако, его страстную влюбленность в эту девушку. Эти горячие глаза, это медленное, чуть ленивое движение головы, эта сдержанная походка... Что-то в ней завораживало мужчин, что-то влекло вопреки логике и разуму. Какие-то чары, думал я тогда, есть в ней что-то колдовское, не иначе. Потом эта мысль казалась мне смешной, я думал, стараясь быть реалистом, что мы просто отвыкли от женщин в лесной глухомани, может, мы видим ее такой, потому что больше никого нет. Однако этот реализм оказывался каким-то куцым, не такими уж мы были дикарями, каждый знал, чем живет и для кого, и все же все тянулись к Женевьеве. Может, она находилась в той поре расцвета, когда в ней начало угадываться все, чего мы ждем от женщины, от девушки, от возлюбленной, может, привлекала ее внутренняя горячность, которая вдруг весело вспыхивала в ее глазах, освещая и согревая каждого из товарищей — и тех, с кем Женевьева разговаривала, и тех, на кого она просто смотрела.

Это была наша утрата, наша общая утрата, наша общая боль. Но чем случившееся стало для него?

Мне было больно, что Пако не спит третьи сутки, больно, что нечем ему помочь, но во мне самом что-то умерло после этого страшного известия...

Мадлен стала для меня первым глотком свежего воздуха, с ее помощью я трудно возвращался в мир ощущений, в мир обыкновенный желаний. Мадлен напомнила мне, что я еще молод, дала понять, что я еще буду жить, что белый свет вовсе не собирается отмечать свой конец, что можно все начать сначала, и я верил ей. Никогда не возвращается то, что у нас было и чего мы так жаждем снова. Может прийти только другое, каким бы прекрасным оно ни было. Только другое. Я начал верить ей, что это другое тоже имеет право на существование, если прошлого не вернуть...

Сколько моего забрала ты с собой, Мадлен, сколько моих надежд и страстей исчезло с твоей смертью, сколько того, что уже начало возрождаться из огня, обретая собственную жизнь. Это ведь твои слова, Мадлен: «Ты становишься другим, Андре, ты словно оживаешь...»

...Я опомнился от своих мыслей, услышав какие-то странные звуки из угла Пако, сел на своем лежаке и наклонился к нему. Плечи его судорожно вздрагивали. Он плакал. Впервые в жизни я видел, как Пако плачет, и ко мне пришло облегчение. Странное состояние опустошенности стало покидать меня, боль горячей волной растекалась по телу, и я вздрогнул, почувствовав силу этой боли.

Я положил руку ему на плечо, но рыдания его только усилились, он не поворачивался, не говорил ни слова, по-прежнему вздрагивало все его тело.

Я гладил его плечо, стиснув зубы и глядя на стену палатки, куда смотрел Пако. В уголке висел портрет Женевьевы, маленькое фото, ставшее уже неотъемлемой частью нашей жизни, как и все нехитрое имущество: деревянные лежаки, одеяла, низенькая скамейка, сбитая из досок, служившая одновременно столом. Легкий ветерок надувал палатку, она шевелилась, к фото шевелилось тоже. Я смотрел на портрет, едва угадывая в ночном мраке черты ее лица, и казалось, она растворяется среди ночи, уходит, ласково улыбаясь, уходит именно сейчас, в это мгновение, и Пако оплакивает ее уход.

Наконец он уснул. На этот раз боль обессилила его окончательно, он будто провалился в сон, но я уже знал, что он будет спать несколько ближайших часов. Теперь могу отдохнуть и я.

Я укрыл его теплой курткой, и он не проснулся, только съежился, по-детски подтянув коленки к локтям.

Я лег навзничь на своем топчане, не раздеваясь, и хотел уснуть, но сои убегал от меня дальше и дальше...

Я думал о «сейчас» Мадлен, о том, что она чувствовала в последний год своей жизни, о том, что разделила со мной, и понимал: она была права, говоря, что жизнь уходит ежедневно, что любить надо именно сегодня, потому что завтра нас ждет неизвестность.

На мгновение мелькнула передо мной ярко-зеленая ящерица, та, что нежилась на большом пне недалеко от лагеря, когда я впервые возвращался от Мадлен, и я осознал еще и еще раз, что жизнь прекрасна каждой своей минутой, что нельзя жить только будущим, пренебрегая «сейчас». Да, Мадлен, возраст — это опыт, это умение различать подлинное. Если можно умереть завтра, не кощунственно ли пренебрегать жизнью сегодня?

...Когда я проснулся, Пако в палатке не оказалось. На мои плечи была накинута его куртка. Я с трудом пришел в себя, потом вскочил и выбрался из палатки. День стоял жаркий, как и все дни этого месяца. Массат что-то рассказывал партизанам, стоящим вместе с ним возле штаба. Среди них был и Пако.

В тот же день мы группой из двадцати человек отправились на открытой машине в небольшое местечко Бриюд, где квартировал отряд петеновской милиции.

Было еще совсем рано, когда мы добрались до большого плаца в центре местечка рядом с казармами петеновцев. Машина стала боком к плацу, на котором построенные в несколько шеренг петеновцы старательно делали зарядку, все голые по пояс, без оружия. У нас было два ручных пулемета, у каждого автомат. Мы скосили их всех за несколько минут. На секунду я взглянул в лицо Пако, который, выпрямившись во весь рост, поливал фашистов из автомата. Я не узнал его. Это был другой человек — постаревший, яростный, даже жестокий.

Еще через минуту наша машина развернулась и на полном ходу вылетела из Бриюда...

 

XXVI

— Андрийко-o-o! Вечерять иди! — голос летит откуда-то издалека, его доносит ветром. Он катится широко и раздольно до самого села, во все стороны от Змиинца, где находится дедова усадьба, где несколько хаток прилепились не на равнине, не в селе, а на холмах в стороне. Почему-то говорят — Змиинец.

— Разве здесь змеи, бабуся? — спрашивает Андрийка. — Я ни одной не видел. А они кусаются...

— Нет змей, может, когда-то были.

— А когда? Когда когда-то?

— Вот ребенок! Все спрашивает, все ему скажи! Давно — значит, давно. Люди так назвали, значит, надо было.

— А почему?

Это детское «почему» донимает всех, Андрийка уходит тропинкой, уходит, обидевшись. Спрашивает, а не отвечают. Всегда чего-то не говорят. Надо учиться, повторяют все. А книжек нет. Тато как-то приехал из города, привез тоненькую книжку, одни рисунки. Андрийка просмотрел ее за секунду. И снова нечего делать. А книжки бывают такие интересные. Там про все есть. Там приключения. Мама рассказывала про юнгу Шарля, который путешествовал на корабле вокруг света. Вот бы Андрийке стать юнгой и поплыть на пароходе далеко, далеко. В Африку. Туда, где дикие звери, где живут мартышки... и... и жирафы... и пальмы растут... и кокосовые орехи... Ох, сладко мечтается Андрийке, упоительно плыть на корабле в бурю, выполнять приказы капитана, а потом самому стать капитаном. Мама говорила — есть такая книга «Пятнадцатилетний капитан». Пятнадцать... это хоть и много, но меньше, чем настоящий взрослый. Андрийке скоро столько же. Или не очень скоро? Да, не сразу становятся капитанами...

Парусник с надутыми парусами летит морем. Море… Мама рассказывала о море. И Андрийка мечтательно зажмуривает глаза. Только жаль, что к теплому Черному морю, где пальмы и скалы, сейчас нельзя поехать. Что-то там случилось, и это сейчас в другой стране. Тато приказал Андрийке не говорить о Черном море при посторонних. Странно, всегда эти взрослые что-нибудь запрещают. Можно поехать только на Балтийское море, говорил тато, в Гданьск. Но там море холодное. Нет, говорит Андрийка, нет! Я хочу на Черное. Вы с мамой ездили туда. Мама рассказывала. А почему теперь нет? Я тебя очень прошу, татусь, давай поедем на Черное море...

Не понять Андрийке всего, что говорит отец. Только слова понятны. Часть Украины сейчас отошла к Польше. А почему она отошла, тато? Потому что была война, революция. Когда-нибудь все изменится... Вот тогда легко будет поехать на Черное море и на всякое другое. А на Индийский океан? Ты хочешь все сразу. Давай сперва на Черное море…

Расти-ка быстрее, нам очень нужны молодые, сознательные, умные, настоящие...

Андрийка чувствует себя в такие минуты большим, почти взрослым, а уж умным и сознательным — точно. Вот только бы вырасти поскорее. Где-то в глубине души он чувствует, что отец больше говорит себе, чем ему, но обращается же он к Андрийке, и мальчик изо всех сил старается понять отца, соответствовать его словам, чтобы тато сказал: а сын таки у меня, о каком я мечтал.

Отец говорит так, если Андрийка что-то делает очень уж удачно или вдруг выясняется, что он знает наизусть чуть ли не весь шевченковский «Сон». Были у деда гости, именины дедовы. Семьдесят лет. Начали об Андрийке, тот важно так сидел за столом. Как положено. Кто-то спросил: умеет ли читать? Умеет, сказал дед, и хорошо. А как же научился? Все уж и забыли, как Андрий учился чтению. Вот так и научился как-то, да только нечего читать ребенку! Есть, нет, говорит дед, а вот у нас главная книга, и Андрию вместо книги для чтения. Вынимает из шкафа две старенькие книжки Шевченко, два томика издательства «Просвит», 1902 года. Хорошо издали, говорил дед. Вот Андрий и читает у нас «Кобзаря».

Попросили, чтобы прочитал что-нибудь. Сам отыскал «Сон», начал по книге, а потом как-то книга уже и не нужна была, читал наизусть и все сильнее чувствовал, как пронимало слушателей, как тихо стало... Вот тогда тато и сказал: вот так сын у меня, мечтал о таком сыне!

Андрийка расцвел от гордости. Звучала в отцовских словах неслышная раньше, какая-то новая нота, очень приятная. Именно такую похвалу отца он и хотел заслужить. А стихи? Не учил он Шевченко наизусть. Само выучилось. Читать здесь нечего. А к книжке тянет. Поначалу вообще не хотел читать стихов — неинтересно было. Хотелось приключений, путешествий, моря...

Нудился и хныкал Андрийка, все хотел книжку с приключениями. Умолял о ней родителей, которые приезжали иногда из города в дедову усадьбу. Редко, но приезжали, работа, дела. А как-то дед сказал: вот послушай, как хорошо слова сложены — как песня. И начал читать как раз тот отрывок из «Сна». И вдруг понял Андрийка, прав дед: то, что он читает, и впрямь звучит музыкой, а вроде слова как слова...

Кто бы знал, сколько раз перечитал Андрийка эти две книжки от начала до конца! Не было других книг, но каждый раз обнаруживалось в стихах что-то новое, новый смысл уже известных слов. Значит, есть книги, которые можно читать всегда?

— Есть такие книги, — подтвердил отец во время их следующей встречи. Он выглядел озабоченным, но все же заметил; что-то еще не дает покоя Андрийке. — Ну, давай спрашивай, вижу ведь, охота тебе...

— Тато, ты говорил, надо бороться, добывать свою долю. Давай бороться вместе, — сказал Андрийка, — ты мне скажи, что надо, а я тебе помогу. А потом поедем на Черное море...

— Сынок, — обнял его отец, — скажи мне это, когда вырастешь! Запомни свои слова; А сейчас никому, никогда, ничего... Это будет наша тайна, наша мужская тайна...

— Хорошо, — обещал Андрийка, — я никому не скажу! — И вдруг: — А маме?

— Хм, — засмеялся отец; — ты прав... Как же мы без мамы? Только давай так — я ей сам скажу, значит, она будет знать. Но ты никому ни словечка! Обещаешь?

— Обещаю, — сказал Андрийка. Торжественная минута!

Но родители снова в городе, снова он все время в дедовой усадьбе. А мысли его витают далеко-далеко. Где-то за горизонтом, где-то в океанах, где-то на дальних дорогах, там происходит столько приключений, мальчики могут плавать на пароходах юнгами, и на сказочных островах растут кокосовые пальмы и живут мартышки... Ну совсем как у нас кошки...

Как хорошо идти тропинкой вперед, идти и идти, не хочется возвращаться, не хочется оглядываться назад, пока дом не окажется в дальней дали. Все равно пути обратно нет. Не хочу, думает Андрийка, не пойду назад, пойду вокруг, через Кушнируков, нет, аж до Гната Соломонюка... Кругом... Буду путешествовать, здесь тоже свои путешествия. Там, за Гнатом, я еще никогда не был.

А за Гнатом уже село. Оттуда дедову хату видно едва-едва, никто сюда не ходит, потому что Гнат всегда хмурый. И дедусь сказал, не ходи туда. И правда, что-то там, наверное, не так, потому что с Гнатовыми детьми они почти никогда не играют. Вот Кушнируки, рядом, на холме, у них все просто, детей пятеро. Самый старший, Степан, уже работает, три девочки, Вера, Женя и Оля, немного старше Андрия. А Юрко Кушнирук — его ближайший друг, его единственный приятель здесь, на Змиинце. Всегда, нет, почти всегда они вместе. Юрко и ночует у них иногда, а уж едят вместе, о том и говорить не приходится. Хорошо, что есть Юрко. Но он не понимает Андрия, мал еще. Наверное, потому, что он меньше, никак не может сообразить, почему это Андрий отправляется в путешествия по окрестностям, не понимает, зачем где-то там что-то такое совершать. Он не отказывается, идет с Андрием, часто они идут вдвоем. Только Андрий видит, что напарнику неинтересно, и настроение его падает. К тому же Юрко говорит, ну что там в саду у Рубана, сад, да и все. Пойдем лучше яблок поедим. Андрий понимает, что ничего особенного в саду Рубана действительно нет, абсолютно ничего. И они идут есть яблоки в дедову усадьбу. Но Рубанов сад, переходящий в лес, заброшенный, необработанный, почти ничей, все равно влечет Андрийку, и он идет туда в другой раз, видит новые деревья, видит ели, что возвышаются над садом. Это уже лес. Здесь никого нет, и деревья кажутся таинственными, необычными... Именно здесь может появиться колдунья-мавка... Именно здесь могут быть спрятаны сокровища. Возьмут и откроются пещеры с разбойниками, подземные ходы... Андрийке становится страшно, и он пятится из сада. Лучше мы все-таки придем сюда с Юрком. Вдвоем веселее, размышляет он, не хочет признаться себе, что испугался. Никому не скажет. Но в следующий раз все-таки снова идет один. Снова идет один и где-то на середине пути начинает бояться, возле елок ему совсем жутко, но он не отступает и идет, минуя ели, вниз. Еще совсем светло, здесь всего-навсего тень, здесь темнее, потому что много деревьев. Он не хочет заблудиться. Расспрашивал у деда о Рубановом саде. Дед говорил, что за елками дорога прямо на луг. Туда и направляется Андрийка, туда, на луг. Ему хочется бежать, хочется двигаться как можно быстрее. Но он идет нарочито медленно. Нет, на этот раз он не опозорится в собственных глазах. Нет. И вдруг за деревьями открывается зеленый простор, еще немного вниз — и луг... Тут уж Андрийка бежит, но весело, радостно. Бежит, визжа от восторга, выкрикивает что-то нечленораздельное. Вот он уже мчится лугом. Пахнет трава на лугу, пахнет сочно, болотом и влагой, пахнут цветы — фиолетовая смолка, синие колокольчики и обязательная желтая сурепка… Ее везде много, но это как раз хорошо. Дед говорил, что из нее получается добрый мед, пусть растет, пусть все растут, пусть всё растет. И хорошо бы побыстрее вырасти Андрийке, сравняться с отцом. Они поедут на Черное море, он будет юнгой, он поможет отцу добывать долю...

Он лежит навзничь на траве и слушает голос луга, многоязыкий хор — кузнечики, шмели, осы, мухи, — шелестит трава, струится ручей. А может, выкупаться? Никого нет. Боязно Андрийке. Здесь он никогда не был, но настоящий страх уже миновал... Что-то сегодня приключилось... Он не знает, что произошло, он только чувствует себя иначе, каким-то другим... Чуть больше, чуть сильнее. Он просто вырос. Нет, он растет сейчас, именно в эту минуту. Вместе с травой, вместе с деревьями, вместе с вечным звоном узкого ручья, в котором и плавать негде, но зато и не страшно.

Ничего. Андрийка не боится. И не будет бояться. Он стоит, сбросив одежонку, на берегу ручья и внимательно рассматривает себя. Здесь никого нет, не может быть. И он подставляет солнышку голое тело, ему приятно и в воду не хочется. Он думает, что осенью пойдет в школу. А до осени еще подрастет. Все равно я выше Юрка и сильнее. Хотели, чтобы я с ним боролся. Он же маленький. Я сказал, что уложу его сразу; И уложил. Где ему... А крепенький таки Андрийка. Чувствует себя крепеньким. Хорошо под солнцем. А почему люди не ходят нагишом? Так приятно. Ну что здесь такого? Вот когда мы все купались там, в затончике, — и Вера, и Женя, и Юрко, и я... Ну и что, что он их брат, какая разница? Ну почему нельзя так запросто с девчатами? Интересно. Они какие-то другие. Нельзя было рассмотреть, неудобно, все купаются, прыгают... Да и не хотелось тогда. Нет, хотелось. Но неловко было... И почему нельзя смотреть на девочку во время купанья, почему ей нельзя смотреть на меня? Странные эти взрослые. Столько всего нельзя. Еще курят. Тато не курит, а вот дедусь курит. Юрко говорил — давай попробуем, но Андрийка отказался. Не хочу никого обманывать, не хочу, надо быть честным. Я обещал отцу. Я обещал отцу как мужчина, и все. Где-то глубоко шевелится, конечно, мысль: а не попробовать ли?.. Интересно же. Но он гасит такие мысли с легким сожалением, пожалуй, нет, скорее — с уважением к себе: я же обещал.

Жара. Стоит жара, палит... По-польски — «упали»... Смешно звучит, будто упал кто-то, — они упали. Андрий научился по-польски в городе, со Збышеком. Все-таки мой наилучший друг. Збышек. Пусть он по-польски говорит, но и тато сказал, что он славный мальчик. Андрийка слышал, как тато с мамой говорили о Збышеке. Порядочная семья, честная. Мама Збышека говорила, что ей все равно, поляк или украинец, был бы человек добрый, был бы к людям по-людски. Myciми жить, як людзi, вшистцi естешьми людзьми, нема ружиiци... Тато говорит, если так, пусть Андрийка с ним дружит, даже лучше, быстрее польский освоит. Да и вообще, среди наших тоже нечисти хватает, разве в нации дело? А если хорошая семья, то и родителей как-нибудь пригласим, отчего ж... Это уж Андрийке неинтересно, главное — родителям нравится Збышек; несколько недель, как Андрийка познакомился с ним. Родители Збышека переехали на угол Сенкевича и Спокойной, недалеко от их дома. Збышек появился на улице и сразу понравился Андрийке. Совсем белый, белокурый, только брови и ресницы чуть темнее. Чистенький, аккуратненький. Вот только говорил не по-нашему, но столковались быстро. Потом Андрийка привел его к себе домой. Мама расспросила, кто родители Збышека, а позже познакомилась со Збышековой мамой. У Збышека есть ровер, Андрийка всегда мечтал о ровере, но отец говорил, что позже когда-нибудь, потому что нет денег. На их улице Збышек единственный обладал ровером и Андрийке давал ездить довольно часто. У Збышека тетка в Гданьске, и на лето он всегда ездит в Гданьск. Это далеко, Андрий завидует Збышеку, но когда они вырастут, поедут вдвоем, ведь Збышек всегда будет находиться рядом, а когда Андрийка пойдет в школу, то круглый год станет жить в городе. Здесь ему становится грустно, потому что в городе тоска; если бы не Збышек, так и совсем не хотел бы туда. Как-то на улице у них мало детей, неинтересно. Разве что Оленка Волохова ничего. Но ведь девчонка. А что с ними можно? Неинтересно, да и все.

Сколько помнит себя Андрийка, живет он у деда в селе. В город только приезжает. Это уже настоящее путешествие. Радуется, когда заходит в дом, где живут родители. Все здесь и знакомое, и незнакомое. Вещи разжигают любопытство. Он шарит по всем углам, ищет свои старые забавки, бросается к отцовскому шкафу с книгами. Но с каждым днем интерес Андрийки к городской жизни гаснет и хочется обратно, к деду, в село, на волю, где можно сколько угодно бегать, гонять босиком, где не надо бояться машин, где яблоки, молоко; где он будет пасти корову Миньку каждый день под вечер, потому что утром бабуся пасет сама; где собаки Аза и Топс встречают Андрийку радостным скулежом и визгом, непременно стараясь тут же лизнуть его в щеку, обе сразу, и почему-то это им удается; где Юрко Кушнирук появляется через полчаса после его приезда и, вежливо поздоровавшись, моргает Андрийке пошли! Через секунду — разрешение, лишь бы на вечерю вернуться!.. Эге-гей! — доносится уже с тропинки в глубине сада, и только их и видели...

Андрийка идет садом вниз, к лугу. Но не сходит на зелень травы, оставаясь возле густой стены из боярышника, которая отделяет дедову усадьбу от поля. Нижний край усадьбы дед недавно обсадил елочками. Сейчас они маленькие, в рост Андрийки, у них нежные колючки, и Андрийке нравится сидеть в уголке под боярышником и елочками и думать всласть, без помех. Здесь уютно. Его окутывает ощущение тайны, уединение взывает к философским размышлениям, — например, сколько он будет жить? А когда он станет старым, то как это произойдет? В чем проявится? Ах да, тогда он женится. Все женятся. Надо жениться. Может, на ком-то из Кушнируковых сестер. Наверное, Оля лучше всех, она не так красивая, как добрая. И бабуся когда-то говорила, какая она работящая...

Андрийка преисполнен уважения к себе, сознания собственной взрослости. Понятно, все это на потом. Но надо же думать о будущем. Дед всегда говорит — надо соображать наперед. Вот сегодня за вечерей и скажу деду с бабой, какие мысли насчет женитьбы меня посетили; они сразу увидят, какой я взрослый, как хорошо соображаю... А чего?

Горячо. Елки пахнут горечью, хвоей. Андрийка срывает несколько иголок и жует. Какой горький вкус! Вроде бы и приятный, а горький. Пусть стоит жара. Лето Андрийка любит. Зиму всегда переживает, только чтоб быстрее миновала. Надо одеваться. Сапоги, кожушок. Все равно холодно. Но иногда хорошо и зимой. Вспоминает, как ходил на охоту. Рано вставал, завтракал, а потом брал большую палку и шел на охоту. Обходил весь сад, глядя вокруг сосредоточенно и солидно, как настоящий, бывалый охотник. Когда же наконец из-под ног выскочил заяц, Андрийка растерялся, а потом закричал — пух! пух! пух! — размахивая палицей, даже швырнул ее. Но — промах, а заяц удрал, не испугавшись ни Андриевого крика, ни его оружия. Или испугавшись, но не настолько, чтобы сдаться в плен без боя...

Даже сейчас Андрийке жаль, что у него не было настоящего ружья. С тех пор как бросил, не выдержав, боевую палицу, на охоту больше не ходил. Ну что это за охота? Одно расстройство. Ружья ведь нет, не из чего выстрелить, зайцы удирают. И не пошел, хотя и хотелось, и еще не раз. Слишком велико было разочарование, куда сильнее, чем радость, когда воображал себя настоящим охотником. Вот если бы ружье! А так...

И сейчас жаль, что заяц сбежал, жаль, что не было ружья, что охота была заранее обречена на неудачу. Лишь бы как Андрийка ничего не делает. Он хотел бы добыть зайца. Почему летом не тянет охотиться? Зимой, охота лучше, а сейчас нельзя. И потом — жара. Где, интересно, сидят зайцы в такую жару? Где сидит тот заяц, который удрал от Андрийкиного — пух! пух! Что он сейчас делает? А что делает Збышек там, в Гданьске? Завидует Андрийка. Збышек видит море, пусть холодное, но ведь и там можно купаться. Балтийское море... Страшно завидует сейчас Андрийка, грустно ему становится от мысли, что он один, что некуда ему пойти, что он уже давно знает все, а ничего нового не происходит. С тех пор как тато приехал со своим приятелем Марковским. А тот — фотограф. О, это интересно! Как же делают фотографии? Отцов приятель ставил их всех подряд и фотографировал. Но ничего больше не делал. Оказалось, совсем неинтересно. Марковский уехал обратно в город. А потом тато привез фотографии. Красивые все там были. Тато, мамо, дедусь и бабуся. А уж Андрийка — чаще всех. Он себе не понравился. Маленький, нахмуренный, волосы взъерошены. Вот там, где с мамой, она его причесала, и он смеется... Не знал, что фотографируют, там ничего... и еще... интересно... Жаль, что он не умеет фотографировать. Может, стать фотографом? Но нет. Марковский худой, сгорбленный, кашляет. О чем-то они с отцом все время говорили, что-то читали. А потом — Андрийка подсмотрел — спрятали на чердаке, в хлеву. Что-то отнесли туда, а потом спустились, и в руках — пусто. Андрийка хотел было раскрыть эту тайну, но сразу ничего не нашел, а потом надоело заниматься розысками. Да и боялся, чтобы тато не заметил. Так и забыл.

Марковский спросил тогда Андрийку: скажи, а как ты сам хочешь сфотографироваться? Ну, что тебе больше всего нравится или где тебе больше всего нравится? Есть такое место? Это Андрийке пришлось по душе. Он задумался. А потом сразу вспомнил — есть такое место, пойдем. Он повел Марковского в сад. Тато шел за ними, удивленно поглядывая на Андрийку. Но Андрийка знал, что говорил. Вот, я хочу, чтобы было видно дорогу, всю дорогу, и дальше, как можно дальше, до самого города… Знаете, это же дорога в город... Да мы же шли по ней, усмехнулся Марковский. Сошли с роверов и пешком. Такая красота здесь! Правда, ты хорошо выбрал. Молодец!

Эта фотография очень понравилась Андрию, но что- то в ней было не так, Марковский не понял его... Дорога начинается вот здесь, сразу, с тропинки в саду, и идет дальше, за горизонт, далеко, далеко. Она — не только в город, это именно та дорога, что ведет в дальние страны, она влечет Андрийку больше всего: это дорога, по которой он пойдет, чтобы стать юнгой на паруснике, чтобы бороться с врагами... Дорога, на которой он вырастет...

Андрийка сидит на косогоре и внимательно смотрит перед собой. Вниз ведет тропка, извилистая, исхоженная. Она спускается в зелень лугов, где трава примята, но вытоптана. Луговую траву нельзя вытоптать. Дальше кладкой через ручей, на ту сторону, к высокому ряду верб, опустивших свои светло-зеленые косы прямо в воду. Еще дальше дорожка теряется в поле, но на взгорье выныривает снова, серо лысея среди желтизны спелых колосьев, и, продолжаясь, выходит на широкий пыльный шлях. Если по нему идет Андрий, стоит столб пыли; если ехать ровером, то столб этот поменьше; если же кто-нибудь тащится пешком, совсем медленно, все равно пылища поднимается над землей... Жара, серый шлях, он виден далеко, до самого ряда высоких тополей. Андрийка знает, что это тополя, ходил когда-то с отцом в город и из города. А отсюда различим лишь зеленый ряд высоченных деревьев... Дальше уже идет брусчатка, там ездят машины, оттуда до города рукой подать.

Андрийке хочется идти по дороге, встать и идти... Но не в город; где все знакомо, а далеко-далеко, в другие края, где все будет новым и неизвестным, где можно сразу же стать взрослым... "Хоть бы этот день закончился скорее, а завтра начался другой, непохожий на все остальные. Например, наступит время, когда все решать будешь сам, когда не будет конца свободе, воле, когда... когда... когда...

— Андрийко-о! Андрийко-о! — голос бабуси слышен везде, он плывет над холмами, над хатками, над всей округой. Пора возвращаться, сегодня ничего не произошло.

А сейчас взгляд на дорогу, заходит солнце, и не хочется подниматься с места, жаль нарушать такое мечтательное настроение, вдруг становится жаль этого мгновения, пронзает мысль, что уже не будет никогда этого багряного заката над деревьями, он завораживает Андрийку, и от дороги тоже нельзя оторвать глаз... Пусть в мечтах, но сегодня он все-таки путешествовал. А вот завтра, завтра все и начнется. Очень скоро что-то начнется, что-то произойдет, не может же все двигаться так спокойно, так медленно, в такой тишине... Может, завтра... Хотя жаль и сегодняшнего багряного заката... И все-таки завтра...

 

XXVII

СТИХИ АНДРИЯ ШКОЛЫ

* * *

Я люблю тебя, как я тебя люблю! Все известно, и просто все. Вот по улицам шумным люди идут, И под солнцем трава растет. Я люблю тебя, как я тебя люблю! До чего знакомый мотив. В чьем-то взгляде случайном тебя узнаю, Узнавать себе запретив. Я люблю тебя, как я тебя люблю! И не надо искать слова. Может быть, показалось, а может, сплю, Только ясная голова. Я люблю тебя, как я тебя люблю! Каждый день — вопросительный знак, И отливом уносит юность твою, Я стою у воды, как маяк. Я люблю тебя, как я тебя люблю! Невесомости суть одна. В городах бездонных люди снуют, А тебя уносит волна.

* * *

Когда я увидел впервые по-настоящему твои глаза И в душе моей зазвенели струны. Которые теперь умолкли навсегда. Когда молнии наших взглядов. Соединенных в невероятной близости, Открыли неземные просторы и завораживающую Бесконечность других измерений, Когда из глубин души поднялась обжигающая волна влечения И казалось — не выдержать ударов сердца, Когда пламя страсти опалило нас И мы впервые отвернулись от мира, Когда мысли исчезли, а сознание стало чистым И глубоким, как море в безветрии, Когда захотелось умереть, Захлебнуться в сине-сером море твоих глаз, Когда моя боль потянулась к тебе тысячами молящих рук И встретила тысячи просветленных радостью ответов, Когда мгновение стало вечностью И вместило всю нашу жизнь, все наше прошлое И сотворило будущее, Когда я увидел впервые по-настоящему твои глаза И отражение в них меня единственного, Не выдуманного другими, Я родился заново.

* * *

Как трудно. Хватит. Жизнь одна. Отдай себя. Забудь про вечность. Вчерашний день сошел на нет, и мы уйдем ему вослед. Сломай оковы, хватит бед, ведь время — алчный людоед — Все унесет в забвенье сна, а утром — неизвестность. Переплети и ночь, и день и укради у солнца тень, И головой в водоворот, в прикосновенья приворот, В беспамятство и в крик совы, в неподниманье головы, И в чувстве яростном кружи, за миг сто жизней пережив. И корчит тело властный ток, и омывает ночи Лета. Рожденье, жизнь и смерть твоя, непостижимость бытия, И страсти плещущийся флаг, и первый друг, и первый враг, И наконец — последний грех. Летим в потоках света. * * * Возвращаться назад. В никуда, в никогда, к никому. Возвращаться в мгновенья, пропавшие в безднах вселенной Во вчерашнее завтра — ты столько тянулся к нему. Дотянулся ж в сегодня, которое мрачно и тленно. Возвращаться в свой дом без людей, без тепла, без забот. Возвращаться в объятья, которым давно ты не нужен, Возвращаться назад без улыбки, что рядом идет, Возвращаться, бежать, потому что все хуже и хуже. | Возвращаться куда и к кому, для чего, да и как? Теплых слов там для нас уже нет и любви не дождаться. Возвращаться в холодный свой дом под опущенный флаг, Возвращаться пора. Я хотел бы к тебе возвращаться.

* * *

И ночь и день Скачи вперед, Если хочешь найти Эльдорадо. Эдгар По
Так далёко. Так далёко это злое Эльдорадо, Так далёко, Только люди, Только версты, только камни. Дни и ночи. Так вот просто Упадешь в пути от боли и досады. Две звезды погаснут в небе. Соскользнут тебе на веки И твои закроют очи. Так далёко То, чем бредим, То, к чему стремимся страстно И чего совсем не знаем, Так далёко. Только ветер, Только холод в день ненастный, Только дождь и непогода, Только осень. Без ночлега Утомились кони, люди, Руки повода не держат. Опускаются бессильно, В сердце сумрак и тревога, Но, когда посмотришь в небо, Даже просто глянешь в небо, Невозможно голубое, Вдруг увидишь на востоке Молодого солнца блеск — И снова даль манит слепая. Встрепенутся дружно кони, В седоках почуяв силу, И поскачут, И заржут, глаза скосивши... И уж надо иль не надо Снова в даль лететь слепую, Не найти, искать, пытаться, Но назад не возвращаться?.. А ведь так оно неблизко, Так далёко Золотое Эльдорадо.

* * *

«Что же будет дальше, человек мой странный? Что же будет дальше — ты на полдороге?» Подожди, приятель, дай коням остынуть, Осмотрюсь немного и уйму тревоги. «Что же будет дальше, человек мой странный? Все ушло сквозь пальцы — и пусты ладони». Погоди, мне ветер что-то напевает, Подожди, приятель, пусть напьются кони. Только кони мчатся, словно от погони, Ничего не видя, никому не веря. Тонут в песне ветра версты, дни и ночи, И сквозь дымку виден твой последний берег.

* * *

Когда раздоры встанут перед тобою в ряд, Когда проиграешь который раз подряд, Не дай тяжелым мыслям тебя к земле пригнуть, Ведь стоит им поддаться — тогда не дотянуть Когда на сердце ляжет последний желтый лист, Когда забытый берег загадочен и мглист, Когда растает сказка, как призрак, как мираж, Все начинай сначала, входи в крутой вираж. Пусть даже годы — мимо, пусть не узнать лица. Пусть даже километры по жизни без конца, Пусть солнце равнодушное сжигает все в пути, А ты шагай упрямо, иди, иди!

* * *

Слеза, подбитое крыло, гремящий ветер, синий чад. Цепь порвалась, слепое зло калечит первобытный сад, И Саломея сто голов отдаст и счастье отсечет, И то, что в сердце так болит, врачуется ее мечом. Безмерен век, любви полет, слова, вмерзающие в лед, И переход добра во зло, что не прошло, то не пройдет, Тревога юная жива и мертвой правды голова, И вера в вечность, как трава, и память о твоих словах. Железный звук возник во сне и остро песнь напомнил мне Об ожиданья долгом дне, о чувстве, вспыхнувшем в огне. День воспаряет до небес, и горизонта грань светла, А тень от прошлого в себе всегда мы носим, словно флаг.

* * *

Мой сын вырастает в моих нереальных снах. Мой сын вырастает в моих волосах седеющих, А я все летаю без устали, спрятав страх, А я все летаю, летаю на бреющем... А я все кричу и понять не могу молодых, А я умоляю, а я все прошу человечности, А сын мой растет только в мыслях моих седых, А сын мой меня окликает беззвучно из вечности. А я все кружусь, в чьи-то окна стучусь невпопад, И ветер меня своей песней пронзительной студит. Тянусь я к любви, что исчезла полмира назад, И к сыну тянусь я, которого нет и не будет.

* * *

И прозвучит сирена, словно сигнал к атаке, И ты оружие схватишь и бросишься под обстрел. А это «скорая помощь» тебе подавала знаки, А это звонок с урока в школе соседней звенел. И острые выстрелы грянут, и раненые споткнутся, И ты ощутишь, как пуля в тело твое вошла. А это вдруг заболело от усталости сердце, А это чужая гордыня вдруг по тебе прошла. А когда от фугасной бомбы земля задрожит под пылью И взрывом тебя накроет — и ни назад, ни вперед, Вот это уж будет вправду. Над тобою расправит крылья Последнее пораженье и у жизни тебя заберет.

* * *

Народ мой! На твоем челе расправлю я усталости морщины И лягу в пашню, чтобы поле родило, Чтобы взошла на нем и налилась пшеница И чтоб у хлебопашца от сердца отлегло. Народ мой! С твоего чела собой я пот стираю, Я — твой огонь. Сгораю снова и снова. Чтоб над слепыми тьмы прервалась власть. Чтоб немые вдруг сказали слово, Чтоб молодая песня пронеслась По безграничью края молодого... О мой народ! Я жизнь свою кладу тебе на раны, И, сколько хватит сил, Огонь твой понесу Вперед, Всегда вперед! [19]

 

Повести

 

На южном берегу

 

 

I

Высокий седоватый человек подошел к пляжникам и уверенным, может, даже слишком уверенным голосом, выдававшим его нерешительность, провозгласил:

— Товарищи! Вынужден вас предупредить, что на протяжении двух недель эта часть пляжа будет занята киносъемочной группой. Поэтому уже завтра вам придется искать другое место!

Реагировали на это объявление по-разному, но похоже — с неудовольствием и раздражением.

— Слушайте, а я хочу сниматься в кино! И Леся вот хочет, и Марта! Возьмите нас. Мы готовые звезды. Я, например, с самого рождения, — повернула к оратору голову чернявая девушка в широкополой шляпе.

Она сидела, поджав ноги по-турецки и скрестив руки на груди. Две ее подруги лежали рядом, с откровенным интересом поглядывая на режиссера.

— Отстань от человека, Зоряна! — с ленцой, но не без кокетства произнесла девушка в узком полосатом купальнике; судя по всему, это и была Леся.

Режиссер остановился возле них.

— Зря вы так. Бывает, именно случай делает актера. Только в нашей картине, к сожалению, почти нет женских ролей. Вот мужских очень много. И мы, безусловно, будем приглашать статистов.

— А о чем ваш фильм? — спросила Зоряна.

— О гражданской войне в Испании. Как там воевал наш земляк, украинец, как влюбился в испанку...

— Ой, как интересно! — восторженно выкрикнула пухленькая Марта и тут же смутилась.

— А мы — в студенческом лагере Львовского политехнического института. Это здесь, в Рабочем уголке. Почти каждый вечер — танцы. Говорят, у нас веселее всего. Появится желание, заглядывайте... — Леся говорила уверенно, четко и в то же время чуть иронично.

— А где же этот ваш лагерь?.. Микола Андриевич, вас Соломко зовет, — послышался вдруг голос за спиной режиссера.

Все повернулись и увидели невысокого стройного парня в плавках. У него были правильные, почти красивые черты лица, черная как смоль шевелюра и небольшие, еще юношеские, усики.

— А, Роберто, и ты уже здесь. Хорошо, сейчас иду. Девочки, это наш актер, Роберто, исполнителе серьезной роли. Немного, правда, ленивый, но славный парень. А это, Роберто, чудные девочки — Леся, Зоряна и Марта...

Режиссер убежал.

Роберто стоял, смущенно переминаясь с ноги на ногу.

Девушки с интересом смотрели на него.

— Садитесь, чего стоите, — сказала Зоряна.

— Да я с ребятами нашими разделся, у тех скал...

— Не сбегут ваши ребята, посидите с нами, а мы вас расспросим про кино. Не удирайте, — попросила и Марта.

Роберто улыбнулся и сел.

А почему вы называетесь Роберто, а так хорошо говорите по-украински? — спросила Леся.

— Потому что я испанец. Но учился в украинской школе в Киеве.

— Испанец? Какой же вы испанец, — удивилась Леся, — если из Киева?

— А мой отец еще мальчиком участвовал в гражданской войне в Испании, приехал в Советский Союз вместе с другом по Интербригаде, женился на его сестре. Ну и остался здесь.

— А ваша мама тоже испанка?

— Да нет же, украинка.

— Ага, значит, вы наполовину испанец, наполовину украинец.

— Да перестань ты с ним спорить! Хочет — пусть будет испанцем, а тебе-то что? — подала сердитую реплику Марта.

— Девочки, ну что вы напали на парня? Пришел человек, так хорошо рассказывает о себе, а вы сразу... Не обращайте внимания, Роберто, они всегда такие языкатые. По себе знаю, не дай бог! — Зоряна старалась сменить тему. — Кстати. Мы из Львовского политехнического, учимся на химико-технологическом. Все трое перешли на второй курс. А вы, наверное, в театральном?

— Я... — Роберто слегка стушевался. — Я еще нигде. Не повезло. Поступал на иностранные языки в Киевский университет и срезался. Уже вторично, ну вот, пока вольная пташка. В кино сейчас. А потом посмотрим. Буду снова работать и готовиться.

— А в армию вас не возьмут?

— Должны были бы как раз в этом году. Но у меня сердце с правой стороны. Сказали, что не возьмут. Оно ничего, нормальное, но с правой стороны.

— Вот чудо-то, ну-ка, дайте, я послушаю? Можно?

Леся прижалась ухом к груди Роберто. Все молчали.

Парня неожиданно охватило волнение. Ему показалось, что он горит, что все видят, как раскраснелось его лицо; и он невольно поднес руку ко лбу. Но вот Леся, которая прислушивалась к сердцу Роберто, может, на какую-то долю секунды больше, чем требовалось, уже сидела рядом с девушками и удивленно говорила:

— Все так. С правой стороны. Вы только подумайте!

Послушали необычное сердце и Марта, и Зоряна, но Роберто, подчиняясь этой процедуре, смотрел на Лесю. Он смотрел на нее, будто старался отыскать в ней что-то известное ему одному. Время вдруг утратило свою обычную протяженность. Смотреть бы так и смотреть...

— Вас зовут ваши товарищи, Роберто! — сказала Марта. — Разве вы не слышите?

Тогда услышал и он. «Роберто! Роберто!» — звали от скал.

— Я сейчас приду — сказал Роберто, вставая и снова будто ненароком бросая взгляд на Лесю.

— А вы приходите со своими товарищами сюда, на наше место. Здесь удобно, — предложила Леся.

— Ладно, — с радостью согласился Роберто. — Я им скажу. Мы сейчас придем... .

 

II

Сидел за столом и смотрел в окно. Долго смотрел, как опускался вечер, густела темень и неслышно вползал в комнату сумрак. Хорошо, что ребят сегодня нет в гостинице. Детвора. Умчались гулять. Крым. Вечер. Романтика.

В последний год мной все чаще овладевает раздражение самим собой, собственными мыслями и переживаниями. А почему? Однажды поймал себя не просто на чувстве усталости и разочарования, а на том, что мне нравится копаться в собственных бедах, что ощущение горечи, какой-то тяжести, давящей меня в мои двадцать восемь лет, переплетается с (как трудно признаться в этом даже самому себе) каким-то позерством, что мне уже нравится благоприобретенный этакий «байроновский», а по сути — псевдостиль, и я теряюсь, если вдруг избавляюсь от него.

А что же будет дальше? Впереди огромное время — жизнь. И еще, собственно, ничего и не сделано. Только начала. И переломы. Начала и переломы. Переломы и начала...

Пора, Виталий, спокойно посмотреть на себя и вокруг. Потому что два последних года свету не видел, жил как будто временно. Писал, да, это помогало. Становилось легче. А впрочем, что толку в писаниях? Обычное бегство в себя от себя же.

Но прошло время, наступила пора пересмотра. Вот они, тетрадки, скопившиеся за несколько лет. Странноватое чтение. Выступаешь сам перед собой и в лучшие, и в худшие минуты. Худшие — это недавно. Прикоснешься — болит. Но иногда надо вернуться к источнику боли, чтобы вылечиться. Буду снова писать и писать, как бы это смешно ни выглядело со стороны. Хорошо бы, конечно, поговорить с кем-нибудь, но вот так, чтобы все о себе... Невозможно.

Потому — все настроения и мысли прямо на бумагу, на стол, чтобы становиться трезвее, чтобы смотреть на себя сторонним взглядом, чтобы увидеть потом, завтра, чем я был и чем жив сегодня.

Начало читать не стану. Все по порядку тоже не стоит. Я знаю. Начну с того места, где был взлет. Банальные, простодушно-восторженные стихи, но правда.

Я люблю тебя — это значит, что кругом удивительный мир, Значит, время остановилось и отсчет его — только мы, Я люблю тебя — это значит, легче дышится каждый миг, И уверенность с каждым шагом вырастает из нас самих...
Ведь когда тебя еще не было, я любил уже только тебя, И когда меня еще не было, я любил уже только тебя, И когда ничего еще не было, все равно я любил тебя, И когда наконец мы встретились, я давно уж любил тебя…

Нашел. Вот оно. Вот она, отысканная тобой любовь. Так сказать, осуществление мечты. «Я тону в твоем взгляде, счастливо осознаю свое отражение, эхо в глубинах зеницы твоей, выплываю безгранично счастливым, и разнообразные чувства так переполняют меня, что нет им выражения, нет им препон, нет им конца. Я гибну и возрождаюсь. Потому что никогда, никогда не знал этого. И не думал, что узнаю.

Что такое счастье? Как описать его? Глаза твои говорят правду, руки твои говорят правду, губы твои говорят правду. Мне. Правду. Люблю».

Тогда мне исполнился двадцать один год. Двадцать один. Семь лет назад. Как давно. Ганя стала моей женой. Сколько были мы счастливы? Наверное, года полтора. Я был. А она — не знаю. И сейчас не знаю. Хотя верю, что и у нее со мной были хорошие времена. И когда мы жили в Индии. Во всяком случае, первый год все было прекрасно. А потом она уехала домой — беременная. Может, если бы все обошлось хорошо и у нас был ребенок, мы бы и сейчас жили вместе? Не знаю. Сейчас вижу — правильно все то, что сделано. Правда была той самой, еще до женитьбы, правда, в которую я не мог и не хотел верить.

Я был большим, наивным влюбленным, который, получив в двадцать один год диплом, решил, что он знает все. Влюбился, через два месяца женился и по распределению — за границу, а как же — одни пятерки, лучший студент. Все шло само собой. Как должно было идти.

Она была моей первой женщиной. И здесь — моя беда, беда моего воспитания. И моих родителей, считавших меня ребенком, пока вдруг у ребенка не лопнуло терпение и он не женился, неожиданно став взрослым человеком. Для других. А для себя? Или, может, для себя. А для других? Для нее?

Долго все тянулось, пока я не понял четко и недвусмысленно, что все-таки — нет. Мы — разные люди.

А все же я и сейчас еще люблю ее. Наверное, никогда не забуду того самого начала безграничного счастья, того болезненно-счастливого чувства, хотя миновало столько времени и столько было у меня всяких новых увлечений.

Если удастся перейти осенью в очную аспирантуру, то как-то все выровняется. Надо выволакивать себя из спячки. Собственно, в аспирантуру, хоть и заочно, я все же поступил. Но что я сделал за этот год? Только в себя немного прихожу после развода. А надо покончить с этой историей совсем. Ой, Ганя, Ганя, если бы только знать, что так все сложится. Что такое она, та правда, наша правда...

Другая тетрадь. Здесь уже кое-что проясняется. Тетрадка — после возвращения из Индии, через два года после женитьбы. Некто самоуверенный наивно тычется носом в настоящую жизнь. Все вызывает у него чуть ли не отчаяние: город, любовь, люди. Много каких-то чужих, заимствованных слов, мысль еще дрожит и обрывается. Но есть уже какое-то направление, поиск, обретается земная, реальная вера...

Я все время возвращался к тому вечеру, когда увидел Ганю с подругой сквозь огромное стекло небольшого кафетерия на углу гастрономического магазина «Славутич».

Жили мы рядом, в соседнем доме, и любили посидеть в этом кафе вдвоем или с кем-нибудь при случае, когда не хотелось вести гостей к себе и устраивать прием, забегали на кофе, поболтать.

Не так уж там было уютно, но зато рядом, сразу на набережной. А у нас на Русановке немного местечек, где можно было бы посидеть за чашкой кофе. Одним словом, это было «наше» кафе, хотя друзья моего детства, да и я сам еще в школьные годы больше заседали в «Днепровских зорях», «настоящем» кафе на улице Энтузиастов. Вот это для нас был шик — начиная с восьмого класса зайти этак в кафе, заказать коктейль и посидеть просто так, как взрослым, да мы уже и были взрослыми, мы становились взрослее год от года, а Ганя училась в нашем классе, и я вдруг влюбился в нее, когда мы перешли в девятый, и она долго кружила мне голову, потому что нравился ей сначала Голян (да, да, не я, совсем не я), стройный белокурый паренек, на два года старше нас. Он закончил ПТУ и работал продавцом в магазине «Радио», пока его не забрали в армию.

Они уже начали находить общий язык, но когда однажды осенью Голян пришел на свидание с Ганей, то вдруг сказал ей: «Ты мне очень нравишься, это правда. Я хотел бы с тобой встречаться, но у меня на тебя недостанет сил».

У Гани были еще романы, как и должно быть в этом возрасте. А я ждал своего часа, ходил рядом с ней, просто как одноклассник, не больше, и она мне доверяла свои секреты — чуть ли не как подружке. Я мучился, но ждал своего часа. И еще учился в университете, когда Ганя стала моей женой. Я был счастлив.

Потом я не раз думал о тех неожиданных словах Голяна, когда мы все были еще подростками. Может, я в своей юношеской страсти действительно был более слепым, чем другие, и когда мое постоянство убедило Ганю, почувствовал себя победителем. Может, тогда я и проиграл впервые...

Меня ведь так долго не замечали рядом, очень долго, и не было изначального увлечения, взаимных восторгов и растущей близости. Нет, восстает во мне все, было, пусть не сразу, пусть потом, но было. Пусть недолго, но было!

...Так вот, я стоял тогда у витрины маленького кафетерия, а Ганя сидела прямо передо мной за одним столиком со своей подругой Надей, подругой давней, с которой они часто ссорились, но друг без друга существовать не могли, и во мне издавна шевелилась неприязнь к Наде, как будто она отбирала у меня какую-то частицу души моей жены, которая могла и должна была принадлежать только мне. Но я всегда отбрасывал эту ревность как нелепость, затмение чувств, чем она, наверное, и была.

И вот я стоял и смотрел на них и не мог оторвать глаз. Я не узнавал своей жены. Она что-то рассказывала приятельнице, та слушала ее внимательно, изредка вставляла реплики, я ничего не слышал. Я видел лишь выражение лица Гани и ее движения, ее глаза, и не мог поверить, что это она.

Она говорила увлеченно и страстно, она вся ушла в этот разговор, она вся светилась, просто излучала эмоции, увлеченность, почти завороженность.

Я знал, что они могли говорить о новом платье, или новом кинофильме, или о ком-то из приятельниц, о чем угодно. Это не имело значения. Никакого значения.

Важно было только то, как она это говорила.

В последние годы я считал, что она просто погасла. Молодая симпатичная женщина, двадцати пяти лет, просто погасла изнутри, задавленная конкретностью жизни, ее вещностью. Бесконечные дела, покупки, расчеты, деньги, куча хлама, мелочи, в которых потонул человек.

Я спрашивал себя: а чего хотелось мне? Вечного огня любви? Ее постоянной устремленности ко мне? Бывает ли так вообще?

Не знаю. С некоторых пор я стал считать, что не бывает, что так и должно быть всегда, только саднило как-то от этого, потому что во мне не перегорело еще, потому что я жаждал постоянного тепла, я был на него способен. Все просто: всегда один из двух любит больше.

Казалось бы, что случилось? Только когда я увидел, что она может быть иной и сейчас, что внутри-то она не погасла, а касалось это одного меня, наших отношений, я понял, что это — конец. Наша песня допета.

Я потерял в ее лице союзника, соучастника нашей общей жизни. Каждый из нас живет только собственной жизнью, и все мои ожидания и остатки того большого чувства — это тоже из игры с самим собой в прятки, из желания казаться лучше перед самим собой.

Я был не прав во многом. Мне хотелось быть как можно больше мужчиной, и я играл роль этакого псевдо-супермена. Был резким там, где, наверное, не должен был и не мог быть таким; был слишком категоричным, где мое подлинное «я» могло бы и не запускать такие обороты; требовал понимания, чувствуя себя образованнее и находчивее, и не очень был способен понять представительницу другого пола. Человека другой конституции.

Теперь я вижу целиком, или более менее целиком, себя тогдашнего, и мне и жаль, и смешно, и грустно. А время миновало.

Единственное, что оправдывает меня в нашем расставании, как я думаю сейчас, — то, что я всегда был готов закончить ссору мирно, по-хорошему. Как бы мы ни ругались, я не мог заснуть, не помирившись, и часто шел на уступки, отказывался от своих претензий, лишь бы она поласковела.

Потому что любил ее. Всегда. С тех пор, со школы, и до последнего. Я любил ее всякой. Потому что любил.

Но тогда, вечером, я пришел домой, оставив Ганю с приятельницей сидеть в кафе, и свалился на диван, потому что голова у меня кружилась и сердце стучало, будто я только что столкнулся с каким-то преступлением, творившимся на моих глазах, или увидел привидение, или пережил смертельный риск.

А ничего ведь, собственно, не произошло. Более того, все давно известно, уже и так было ясно, что мы расстаемся, а шок этот — лишь признак того, что где-то внутри теплилась надежда, что, при всех ссорах, все закончится хорошо. Детский взгляд на вещи, отчетливый инфантилизм. О да, я сейчас мудр и могу так говорить о прошлых делах, а что, интересно, я скажу через семь лет о себе нынешнем? Не многовато ли самокопания, Виталий Петрович?

...Как-то я пришел тогда в себя, потом появилась Ганя в хорошем настроении, что-то начала рассказывать о том, как поссорилась у себя на работе с начальницей, о том, какие отношения у них в отделе (она работала тогда в отделе переводов Института электросварки), и что-то еще, а я слушал и не мог понять, почему она ничего не говорит о встрече с Надей.

Во мне все как-то опустилось, и я стал, вдруг совсем спокойным, просто интересно было, не больше, почему она молчит об этом?

Неожиданно для себя, посреди какого-то из ее монологов, где высказывались претензии ко мне, что настроение мое меняется как ветер, никогда не угадать, и почему я молчу, что вообще у меня характер и все такое прочее, неожиданно я, прервав наступившую вдруг тишину, сказал!

— А знаешь, Ганя, кажется, наша песня уже допета. Мы стали чужими друг для друга.

Дальше было извержение вулкана.

Признавалась абсолютная моя правота, но за этим следовало столько нареканий и обвинений, что я, как это случалось не раз, начал отключаться от содержания того, что говорилось, только разве улавливал отдельные слова, все ждал, пока закончится этот монолог.

Мое молчание вызвало еще больший взрыв гнева, я уже знал, что так будет, но ничего не мог поделать, в таких случаях у меня как будто отнималась речь, ничего не мог сказать и не хотел, предпочитал молчать.

Наконец Ганя сказала, что все ей опротивело, вся эта жизнь со мной, все эти разговоры, все мои настроения, идиотические мечтания, парение в воздухе, умение делать из мухи слона, а из человека — какое-то страшилище.

И вообще, сейчас она уходит к родителям, с нее хватит.

Родители Гани жили, к сожалению, недалеко от нас, пешком минут двадцать. Потому она часто удирала к ним вот так, как и сейчас, или вообще просто так, для смены настроения. Одним словом, все это сильно сказывалось на наших отношениях.

Но сейчас я почувствовал, что она уходит как-то иначе. Будто всерьез. Однако привычная буря во мне не поднялась, только когда она уже вышла в коридор и взялась за ручку дверей, я спросил:

— А почему ты не сказала, что встречалась с Надей?

Она вспылила так, что казалось, ее просто разорвет, лицо налилось кровью, и я смотрел и не узнавал человека, которого любил столько лет и с которым мы жили вдвоем в этой маленькой квартире.

— В этом ты весь! — выпалила она и, хлопнув дверью, вылетела из квартиры.

Вот и все, дальше пошли, как это бывает в каждом таком случае, долгие разбирательства, тягомотина с документами, развод. Единственное, я долго задавал себе вопрос, в чем же таком я проявился тогда весь? До сих пор не могу себе на него ответить, потому что, наверное, была же какая-то логика и в ее словах, как-то по-своему она меня видела, но как и каким — так и не понял. Говорят, трудно постичь женскую логику. Видно, так оно и есть.

...Вечный вопрос: куда уходит счастье?

 

III

— Леська, ну вставай наконец, иначе мы тебя больше ждать не станем. Уже половина седьмого, в семь начинаются танцы. А ты хоть бы пошевелилась. Потом будешь кричать: «Подождите! Подождите!» Давай шевелись!

Марта отчитывала Лесю, старательно расчесывая свои черные волнистые волосы. Она говорила и говорила. Уже причесалась, начала переодеваться, а Леся все еще лежала на раскладушке и молча смотрела вверх, совсем не реагируя на картины слова.

— Ты что, может, заболела? — вдруг спохватилась Марта. — Леся, что с тобой?..

В палатку вбежала Зоряна:

— Девочки, наши домоуправы уже музыку пошли включать. Что это вы так долго копаетесь? Леся, ты что?

— Да ничего. Просто настроение такое сегодня. Спокойное. А ты, Зоряночка, оделась чуть ли не час назад! Трудно без танцев?

— Ты знаешь, почему я оделась так рано, — обиделась Зоряна. — Ходила на почту. И не пытайся испортить мне настроение. Не удастся!

— Я вовсе не собираюсь портить тебе настроение, но можете вы понять или нет, что оно не всегда и не у всех должно быть одинаковым. Вот у меня сегодня такое. А на танцы мне что-то идти не хочется.

— Ага! Так я тебе и поверю, что ты не пойдешь на танцы, а будешь сидеть здесь в потемках одна. А Роберто твой будет там сходить с ума и умирать абсолютно одиноким среди людей, ожидая тебя...

— Почему это мой? Просто один из моих знакомых. Так же, как и ваш.

— Не надо, Леся. Потому твой, что вы друг с дружки глаз не сводите. И все это видят. И мы видим. О чем говорили тебе неоднократно. Да ты и сама все знаешь, а прикидываешься. И вообще, вставай-ка, а то переверну раскладушку. — И Зоряна бросилась осуществлять свое намерение.

Леся перехватила Зорькины руки, и вот уже они барахтались, визжа, вопя и проявляя полное безразличие к Мартиным увещеваниям.

Вскоре все трое торжественно двигались на танцевальную площадку лагеря.

 

IV

— Ого, а наших сегодня густо, — протянул низенький энергичный толстяк — режиссер Соломко, обнаруживая среди танцующих знакомые фигуры. — Смотри, Виталий, и Сашко здесь, и Эрнесто, и 3денек, и Карлос, ага, вот и Роберто возле своих девчат. А Миколы я не вижу...

— Микола должен быть где-то здесь. Говорил, что будет. Они вместе с Самойленком пошли в город, а потом собирались сюда.

Собеседнику Соломко на вид лет двадцать пять. Невысокая, крепко сбитая фигура спортсмена, коротко остриженные волосы, четкие черты лица. Белая тенниска с короткими рукавами, круглым вырезом плотно облегала его, приятно контрастируя с загаром.

Маленькие черные, обрамленные бесцветными бровями глаза Соломко быстро нашли в толпе Миколу Андриевича с оператором Самойленком в окружении нескольких девушек. Соломко поспешил туда. Виталий остался один.

Он спокойно рассматривал окружающих; было нетрудно заметить, что мысли его витают где-то далеко отсюда.

— Добрый вечер, Виталий! — послышалось рядом.

Виталий обернулся. Перед ним стоял парень приблизительно одного с ним роста, но совсем другой комплекции. На худых плечах висела широкая пестрая сорочка, призванная, по-видимому, сделать юношу не таким тощим, а в действительности только подчеркивающая его худобу. Но у него было удивительное, прекрасное лицо. Темно-каштановые кудрявые волосы, аккуратные брови, длиннющие ресницы, в тени которых светились черные глаза, чуть приплюснутый нос, припухшие губы и квадратный подбородок на узком худом лице. На первый взгляд он казался выходцем из стран Востока.

— А, Сашко? Будь здрав. И ты тут? Ну как? Танцуешь? — как-то невнимательно протянул Виталий, все еще не отрываясь от своих мыслей. Но наконец, будто только что увидел Сашка, улыбнулся. — Как девчата? Познакомились с кем-нибудь?

— Да я там преимущественно с Роберто и этими — Лесей, Мартой и Зориной. С ними весело. Особенно Зорька — такая юмористка! Может, пойдем туда, к нашим?

Когда они подходили к девушкам, зазвучала быстрая ритмическая музыка, и Виталий, неожиданно щелкнув каблуками, поклонился Зорине: «Разрешите?»

Они почувствовали, как мгновенно забурлила танцующая толпа. Но Виталий не спешил в центр, держась со своей партнершей ближе к краю площадки. Здесь было больше места, и почему не сымпровизировать? На эту пару стали обращать внимание.

Роберто танцевал с Лесей, Сашко пригласил Марту. Оба парня старались не отставать от Виталия и старательно двигали руками-ногами в такт музыке. Но сами чувствовали — выходит что-то не то, напряженность не уходила.

Где-то посреди танца Роберто вдруг перешел на более спокойный ритм. Леся улыбнулась.

— Так даже лучше, — сказала она. — Я хоть и люблю танцевать, и попрыгать иногда хочется, а сегодня что-то не то настроение.

— А что случилось? Я тоже гляжу — ты сегодня какая-то не такая.

— И сама не знаю. Может, это солнце на меня так действует, очень уж сильно оно жжет в последние дни. Со мной случается — ни с того ни с сего меняется настроение, и сама не могу понять, что со мной. Как-то мне сейчас тревожно на душе. Странно, отчего бы это?

Танец закончился. К ним шли Сашко и Виталий со своими дамами.

Роберто торопливо сказал:

— Леся, может, пойдем немного погуляем после танцев? Или даже немного раньше? Поговорим и так просто походим?

— Согласна, — серьезно ответила Леся. — Через полчаса уходим отсюда.

На следующий танец Сашко пригласил Лесю, а Марту с Зориной — двое их знакомых из лагеря.

Роберто с Виталием остались вдвоем.

— Ты скоро домой собираешься? — спросил Виталий.

— Да нет. А ты что, уже уходишь?

— Еще нет. Но скоро уйду. Что-то мне не танцуется сегодня.

— Вот те раз! Не танцуется? А кому же тогда танцуется? Так выдавал тут с Зорькой, аж пыль столбом!

— Ерунда, Роберто, не больше чем разрядка. Добывание положительных эмоций...

Роберто с удивлением посмотрел на Виталия. Тот едва заметно улыбался.

— Если не очень будешь торопиться, подожди меня после танцев. Вместе пойдем домой, — попросил Роберто. А потом спохватился: — Не заскучаешь? Захочется уйти раньше, иди, а я на всякий случай посмотрю тебя в одиннадцать у ворот лагеря. Видишь ли, я договорился немного погулять с Лесей, но ты же знаешь — эти девчата в одиннадцать всегда домой...

— Ладно, — улыбнулся Виталий. — Посмотрим. Наверное, подожду, потому что в гостиницу не очень-то тянет, да и идти до нее далеко, одному неинтересно. В компании веселее. В хорошей, конечно, компании, — прибавил он, немного помолчав.

— Не знаю, какая из меня компания...

— Ладно, беги.

...Воздух густой и теплый. Середина августа. Ночь в Крыму. Луна и звезды видны четко, будто они нарисованы яркой фосфорной краской на темном фоне, образовавшемся от слияния неба с морем, и там, где они сливаются, — синева с чернотой, абсолютная чернота. Ночь.

Некоторое время они шли молча. Набережная по дороге из Рабочего уголка в Алушту казалась теперь узенькой тропкой между морем и пляжем с одной стороны и горами, поросшими деревьями и кустарником, — с другой. Ночь.

— Ну, как оно гулялось? — нарушил тишину Виталий.

— Хорошо. Прошлись, поболтали немного. Как-то странно мне с ней разговаривается. Я с девчатами всегда легко треплюсь, а тут будто язык отсох. Скажу пару слов и молчу. Самому теперь чудно. А вот сейчас, казалось бы, говорил и говорил...

— Значит, влюблен. А она как? Тоже молчала?

— Ну зачем так сразу — влюблен! Ну, нравится она мне, это правда. Но не люблю я всяких пышных слов — влюбленный, любовник, ахи, охи...

— Гм! Это, может, и хорошо, что ты не любишь пустых слов.

— Скажи, Виталий, а как тебе львовские девушки, Леся?

Виталий немного помолчал, а когда ответил, в тоне его Роберто уловил раздраженные нотки: это его слегка укололо, но он решил ничего ее замечать.

— Чудак ты, Роберто. Трудно сказать что-то определенное, я ведь ее очень мало знаю. Ты сам знаешь гораздо больше, хотя мы знакомы с этими девушками всего неделю.

— Странно — неделю... А мне кажется, что я знаю ее уже ну … с полгода... Прости, я слушаю.

— Ну что? Симпатичная девушка, немного «вещь в себе», открывается не сразу. И, судя по всему, пытается жить своим умом.. Но — имею ли право?..

— Мне же интересно! А что ты имеешь в виду — насчет «своего ума»?

— Видишь ли, Роберто, мне кажется, хотя я, может, и ошибаюсь, что есть люди, которые живут, ну, скажем, как трамвай идет. Им положили рельсы, и они только так и способны двигаться, а свернуть куда-то в сторону — никогда. Любое отклонение — это уже жизненная авария.. Знаешь, мы иногда слишком ленивы, не даем себе труда вдуматься в то, что делаем. Если что, сразу — спасительная формула: «А, так все делают!» И что-то очень существенное в жизни уходит... Впрочем, это уже философствование! Славная девушка Леся, ты ведь это хотел услышать?

— Зря ты так, Виталий. А за разговор — спасибо. Знаешь, со мной так еще никто никогда не разговаривал... Мне кажется, давно не хватало такого общения.

Виталий молча глянул на Роберто. Они уже приближались к Алуште. Огни отражались в море, преображаясь в сине-оливковый отсвет.

— Знаешь, Роберто, я, наверное, не повторял бы общеизвестных истин, если б не верил: ты поймешь, зачем я тебе все это говорю. Общеизвестное — еще не понятое... — Он снова сделал паузу. — Понимаешь, Роберто, нельзя жить одними настроениями: хочу — не хочу. Нравится — не нравится... Надо думать. Учиться думать. Это всех касается, тебя, я думаю, тоже. Не обиделся? Я, скорее, о своем…

— Нет-нет, что ты!

— Ну ладно. Расскажи мне лучше еще о Лесе. Мне кажется, вы находите общий язык.

— Понимаешь, мне с ней хорошо. Даже просто быть рядом. Но я вдруг становлюсь таким дураком и несу сплошной бред. Не удивить ли ее словами про трамвай?

— Смотри не удиви сверх меры!

Оба засмеялись.

— Виталий, а где ты работаешь? Я ведь ничего о тебе не знаю. Мы как тогда познакомились: «Привет!» — «Привет!» И в Киеве съемки продолжались всего три дня, да и жили все по домам — и поговорить было некогда, да и будто бы незачем. Значит, если б сюда не приехали, так бы и не разговорились? Все как-то случайно...

— Смотрю, тебя тянет к загадкам мироздания. Могли и здесь, если пользоваться твоей терминологией, не разговориться. Значит, обнаружилось что-то общее. Что-то не вполне зависящее от нашего сознания, от нашего разума. Бывает, люди сближаются на время, бывает — надолго, редко — навсегда. Разве у тебя не случалось такого — дружил с кем-то, дружил, а потом — раз и разошлись. А почему — неизвестно. Биоволны — все они... — В голосе Виталия опять возникла улыбка. — Да, коротко о себе. Работаю в издательстве «Высшая школа». Обыкновенным редактором. Стараюсь что-то писать. Ну, и читать, конечно. Поскольку, судя по всему, вступил в тот возраст, когда становятся просветителями юношества... А в фильм этот я попал случайно. По знакомству, собственно. Понимаешь, я неплохо знаю английский, ну и испанский немного. А Микола Андриевич, наш режиссер, — мой бывший сосед. Ну, ему для Интернациональной бригады были нужны люди с разными языками. Зачем? Для озвучивания — больше натуральности. Вот он и набрал настоящих поляков, чехов, венгров, кубинцев, испанцев, только англичан не было. Мы встретились случайно на улице, поболтали, а он и говорит: «Хочешь сниматься?» — «А почему бы и нет?» И все. А ему что, лишь бы язык знал хорошо. Взял я отпуск, снимаюсь. Вот так, Роберто.

— Я ведь тоже поступал на иностранные языки...

— Знаю, ты говорил. Вот мы и пришли. Кстати, ты в каком номере?

Они остановились у гостиничного подъезда. Роберто что-то говорил. Видно было, что ему совсем не хочется уходить. Он поколебался немного и снова обратился к Виталию:

— Прости, иногда мне кажется, что ты слишком резко судишь о людях...

— Да? — удивился Виталий. — Впрочем, тебе явно хочется поговорить еще. Так ведь? Я бы не против, но сейчас не стоит. Не обижайся. Серьезные разговоры требуют большого времени. Будет настроение — что ж... А сейчас начало второго. Завтра в девять, как ты знаешь, вся группа выезжает в горы на съемку. Так что доброй ночи!

— Доброй ночи! — сказал Роберто. Они уже были в гостинице, шли по лестнице наверх.

Доброй ночи!

«Алушта, 18 августа

Дорогой Леня!

Получил твое письмо и сразу же отвечаю. У меня все идет хорошо. Никаких особых приключений не произошло. Все нормально. Мне режиссеры поручили небольшую роль, где нужно сказать всего две фразы. Я уже выучил их по-испански. Это в одном эпизоде. Но меня взяли на все время съемок, потому что им подходит моя «фактура». Просто буду стоять как один из бойцов и что-то делать. Вот такое мое кино.

Сразу, как приехал, я тебе уже писал о ребятах, с которыми живу в гостиничном номере. Некоторых ты видел, когда шли съемки в Киеве, в Луцких казармах. Но, понятно, я их за три дня не узнал, ты — тем более, хотя и приходил на съемки дважды.

Я не собираюсь становиться киноактером или кем-то в этом духе. Просто мне уже минуло шестнадцать лет, и меня не следует опекать как ребенка.

Как и обещал, я тебе буду описывать все и всех детально, чтобы ты был в курсе дела и мог говорить с моими родителями. Я им тоже пишу, понятное дело. Но рассказать им все я не могу, они просто не поймут. Да и не стоит с ними заводиться. А ты хоть и двоюродный брат, а может, ближе иного родного.

Ну ладно. С чего начать? Ага. Ты видел Роберто? Ну, этого парня, наполовину испанца. Я тебе писал о нем. Живу сейчас в одном номере с ним и еще с одним кубинцем, Винсенте Мадина. Он учится в университете. Смешной такой, долговязый, прыщавый и очень веселый. А русский знает неплохо, хоть иногда и делает комичные ошибки. Ну, этот еще ничего. А то у нас есть один, тоже кубинец, Эрнесто. Маленький такой, живой человечек. Ему уже лет тридцать. Но он как мальчик. С ним очень весело, потому что он очень забавно говорит. Все навыворот. И быстро, быстро. Слова путает, особенно рода и падежи. А вообще ребята все хорошие. Мне с ними интересно.

Я тут самый младший. А потом — Роберто. Ему восемнадцать, а затем все остальные. Самый старший у нас Виталий. Они с Роберто в последнее время все вдвоем ходят. Не в том дело, что вдвоем, а как-то на пару. А мне и Роберто нравится, и Виталий, и вообще здесь много интересных ребят. Но почему-то всегда неудобно начинать с ними разговор. Я все время чувствую, что моложе всех и что я такой худой. Мне кажется, меня обязательно спросят, сколько мне лет, кто я и что, или просто зайдет как-то об этом разговор, и они узнают, что я еще школьник, и не захотят со мной больше знаться. Ну, не то что не захотят знаться, а будут у них физиономии или разочарованные, или неприятно удивленные. И я, как только подумаю, что у них может возникнуть такое отношение ко мне, сразу теряюсь и стараюсь держаться на заднем плане.

Так вот, Виталий как-то подошел ко мне и говорит:

— А я думал, ты молдаванин, Сашко, или, скорее, даже армянин. А потом вижу, по-украински умеешь, наверное, отец откуда-то с Кавказа, а уж парень на Украине живет...

— Я живу в Киеве. Там и родился. Меня Микола Андриевич на улице нашел. Он меня так и кличет — «найденыш». Потому что шел я на пляж. Как раз экзамены кончились. А тут подходит какой-то человек и спрашивает: «Парень, ты не хочешь в кино сниматься?» Я думал, он шутит, ан вот что вышло.

Я Виталию сразу все рассказал. И даже о тебе, и как меня домой не пускали. Почему-то мне захотелось рассказать ему все. Как-то легче стало, когда он со мной поговорил. Я знаю, ты меня ругаешь сейчас, но я пишу тебе, как и обещал, всё, как оно есть на самом деле, как мы и договаривались, ничего не приукрашивая.

А Виталий говорит:

— Знаешь, у тебя — классический восточный тип лица. Ты еще похож на араба. Может, у тебя кто-то из далеких предков был бедуином, — и подмигнул мне.

Я сразу повеселел и рассказал, как в Киеве на улице ко мне подошли когда-то два араба и что-то говорили по-своему, а я отвечал, что ничего не понимаю. А они все удивлялись — действительно ли я не араб?

Вот так оно все. Сейчас половина одиннадцатого. Я сижу в гостинице. В комнате никого нет. А я решил не ходить сегодня на танцы, а писать письма. Потому что все наши ходят на танцы в Рабочий уголок, в лагерь Львовского политехнического института. Я там за эти десять дней уже раз пять был. Но страшно далеко идти обратно. Почти час. И потому теперь многие ходят на танцы в город. А сначала все — только туда.

Мы еще в первый день познакомились с девчатами из этого лагеря. Ну, такие все из себя студентки. Закончили первый курс. Из Львова. А Роберто просто не отходит от одной там, Леси.

Я уж и не помню, писал об этом или нет, но он просто умирает. И все знают и посмеиваются, а он девает вид, что не понимает, над чем. И как-то от него сразу отстают. Вот это характер.

Только с Виталием они о чем-то подолгу разговаривают. И с танцев всегда возвращаются вдвоем. Я как-то пошел с ними и все время чувствовал, что лишний, потому что они как будто чего-то при мне недоговаривали. Но все равно они относятся ко мне хорошо, и это приятно. Вообще ко мне все относятся приязненно. И костюмерша, и гримерша, и режиссеры, и ребята. Только иногда раздражает, что принимают меня за маленького. Вот Роберто так не воспринимает никто. А он ненамного и старше.

Ага, у нас в группе неожиданно появился еще один парень. Это приятель тех девчат — Марты, Леси и Зорины. Учится с ними. Он только что приехал в лагерь. Всего три дня. Опоздал, потому что будто бы выступал на спортивных соревнованиях. Зовут его Юрко. Такой беленький, крепенький. Глаза у него небольшие и какие-то очень лукавые, и когда он смеется, то они у него совсем превращаются в щелочки, и улыбка у него какая-то хитроватая, но очень симпатичная.

Я даю такое описание, потому что как раз за эту улыбку режиссер и взял его в группу. Они решили к нашей испанской группе присоединить еще советского танкиста. Ну, по сценарию он потом уже попадает к нам. И Каминский говорил, что ему нужен типаж, белокурый, для контраста, и такой, чтобы вызывал симпатию, ну и все такое прочее. Мы все, компанией отправились в этот Львовский политехник на танцы и подошли к нашим знакомым девчатам. Там нас уже все знают, они считаются наши знакомые, потому что Роберто всегда возле них вертится и Виталий часто с ним, да и я до кучи, ну и все такое.

А Юрко дружит с Зориной, одной из этих девушек.

Ну, мы подходим, а он с ними стоит, и все они чего-то хохочут. Радостные, в общем. Девчата говорили нам, что он приедет, и мы сразу догадались, что это и есть Зорькин приятель. Познакомили нас, и он оказался очень веселым парнем, очень остроумным, столько всяких шуток знает, анекдотов и прочего.

И с Роберто они мгновенно нашли общий язык, и с Виталием запросто. Через час мы уже болтали как старые знакомые. Я даже подумал, как легко живется людям, которые так сразу могут находить с другими общий язык.

А позже подошли наши режиссеры, и их тоже познакомили с Юрком. Он представился, но особого уважения или интереса к пришедшим не проявил и трепался дальше.

Каминский начал с ним о чем-то спорить, но просто не мог его переговорить, потому что Юрко все смехом, смехом. Все хохочут, и Каминский махнул рукой. Потом они с Соломко ушли, а под конец танцев Каминский говорит:

— Хочешь, Юрко, у нас сниматься?

— Не знаю. Не пробовал. Может, и хочу, — говорит Юрко.

— Ну так что, попробуем?

— А почему бы и нет?

Сделали пробу. Лицо фотогеничное. И все. Он уже у нас в группе.

Быстро перезнакомился с кубинцами, лучший их друг. И ко мне он по-доброму, и ко всем. Такой парень! А режиссер этот, Каминский, просто от него в восторге. И даже придумал для него дополнительный эпизод.

Ну вот, наверное, и все события.

Но нет. Еще одно. Вчера под вечер приехали мы со съемок. Измученные, вымазанные гримом, голодные. День был очень длинный. Жара. Мы все в военной форме. Страшная жара — а тут снимают бой. И все что-то не так. Целый день убили на каких-то пару метров общего плана, без эпизодов, а просто — идет бой. Но вот, приехали в гостиницу, расходимся по номерам, а тут администраторша высунулась из будки и зовет Роберто. Они уже нас всех знают. Он подошел удивленный:

— В чем дело?

— Приехала ваша сестра. Вот, оставила записку. Я сказала, что вы на съемках, а приедете в шесть...

Вижу — Роберто прямо в лице изменился. Странное выражение было у него тогда. Не то что не радость, а даже какой-то страх. Схватил записку, прочитал. Сказал администраторше: «Спасибо» — и в номер.

Я спрашиваю, что стряслось, а он:

— Да так, родственница приехала. Принесло на мою голову. А что поделаешь? Приехала отдыхать в Алушту, знает, что я здесь, вот и пришла. Теперь начнет надзирать за мной, а потом — доклад дома. Не было печали!

— А что, она такая вредная? Сколько ей лет? — спрашиваю.

— Да не то чтобы вредная, а... просто мне она здесь ни к чему. Вполне взрослая женщина, самостоятельная, двадцати семи лет, блондинка. Так, ничего... Но мне, Сашко, не по себе. Это уж точно. Ну, ничего не попишешь. Она придет сегодня вечером. Посмотришь, если так интересно.

Я удивился, чего это он так дергается. Ну, приехала какая-то там двоюродная сестра. Ну и пусть. Оно, известно, родичи всякие бывают. Если бы ко мне приехала тетка Ева, не знаю, как бы я еще дергался. Потому что она меня сразу начала бы воспитывать, ну, ты знаешь. Даже тебе достается. А здесь — сестра. Это еще ничего. Пережить можно.

Вечером я ее увидел. Мы ужинали в ресторане. Сидели за столиком вчетвером — я, Роберто, Виталий и Юрко. Его тоже взяли в гостиницу, а путевка так и пропала. Он и там иногда будет ночевать, но сейчас съемки с утра, и мы на автобусе ездим в горы. Режиссёр его тоже поместил в гостиницу. Зоряна уже дважды сюда приезжала. Один раз с Лесей, а потом с Лесей и с Мартой.

Итак, мы сидим, а Роберто все на часы поглядывает. Ляля (так зовут его сестру) должна была прийти в восемь. Мы в чем-то там говорили, а Виталий шутил, мол, посватается к сестре Роберто, только жаль, что блондинка, а он предпочитает брюнеток. Все это почему-то очень нервировало Роберто, и он даже ничего не ответил Виталию, не отшутился.

Одним словом, появилась она в дверях ресторана, и Роберто сразу же вскочил и побежал к ней, попросив Виталия рассчитаться за него. Ничего из себя девушка, с высокой прической. Красивая фигура. На Роберто абсолютно не похожа.

Вскоре мы вышли из ресторана и тут же натолкнулись на них. Они стояли у выхода из гостиницы и о чем-то говорили. Вернее, говорил Роберто, а она только вставляла реплики.

У Роберто от напряжения даже складки залегли возле губ. Он точно отрубал каждую фразу. Но говорил спокойно. Когда увидел нас троих, сначала почему-то растерялся, посмотрел на Лялю, на нас. А уж потом сказал:

— Вот, познакомьтесь. Это моя двоюродная сестра Ляля. А это — мои друзья.

Мы познакомились и вместе гуляли целый вечер, потому что на танцы в тот день не выбрались. Ляля очень мне понравилась, да и другим как будто тоже. Она веселая и умная. Только все над Роберто подшучивала. А он молчал, иногда морщился. Весь вечер был непривычно хмурым и задумчивым.

Через три или четыре дня едем мы на несколько дней в Судак. Там есть совсем голые скалы. Говорил режиссер, что будут снимать эпизод, где нас расстреливают. Хотя до конца съемок еще порядочно, но сейчас отснимут последний эпизод, а уж тогда все остальные. Это потом все сведут воедино, смонтируют, склеят, и будет фильм. А сейчас надо снимать, потому что погода благоприятствует, а нам еще находиться здесь всего десять дней. Вернемся в Киев, там съемки будут продолжаться в павильонах.

Ой, ну все. Уже почти двенадцать, а ребят еще нет. Наверное, скоро придут. Но я уже хочу спать. Я написал тебе целый том. Придется клеить на конверт дополнительную марку.

Пиши мне, Леня, по этому самому адресу. Жду твоего письма с нетерпением. Поцелуй от меня Галю и маленького Вовку, а также, когда будешь у своих родителей, дядю Бориса и тетю Зою, а также моих папу и маму. Зайди или позвони и скажи им что-нибудь обо мне. Знаешь, как они тебя слушают.

Ну, па.

Целую тебя крепко.

Твой Сашко».

 

V

— Нет, я больше не могу, — сказала вдруг Ляля, поднимаясь и садясь. — Уже нет сил лежать — такое солнце, просто ужас, слишком сильно обжигает, надо слегка охладиться. — Но это была не главная ее мысль, и она продолжала: — Мальчики-девочки! У меня есть идея — давайте организуем культпоход в кино. Обычный такой, наш культпоход...

Ляля осмотрелась. Их компания заняла приличный кусок пляжа. Роберто, подставив солнцу спину, то ли спал, то ли нет, но так и не отозвался. Виталий негромко разговаривал с Юрко, Сашко и Мартой. Леся лежала навзничь, прикрыв лицо широкополой шляпой. Зоряна дремала рядом, спрятав плечи под полотенцем. Никто не отреагировал более-менее внятно, но Ляля не успокаивалась:

— Виталий, твой голос решающий. Ну? Марта! Юрко, Сашко! Ну что вы все такие вареные? А эти спят хоть бы что! На пляже спать нельзя, может случиться солнечный удар. Роберто, проснись!

— Успокойся, Ляля, я не сплю, и никакого удара со мной не случится, — прозвучал неожиданно четкий и резкий среди этого сонного царства голос Роберто.

Лялю слегка сбила эта реплика. Но она быстро овладела собой:

— Ну, как насчет кино? Там идет что-то французское, а ты как будто любишь французские фильмы...

— Пока что особого желания идти в кино я не ощущаю. Поживем — увидим. Я на твоем месте оставил бы людей в покое. Пусть каждый занимается чем хочет. Такое солнце. Пусть спят. И я сплю. Не трогай меня.

Роберто говорил, не меняя позы, и было странно, что такие четкие фразы доносились от вяло распластанного, сонного тела.

— Ну, как знаете, — сказала Ляля, и в голосе ее прозвучало сожаление. — Я просто хотела немного расшевелить нашу сонную компанию. Как хотите.

Ее голос звучал теперь подавленно, особенно последнее: «Как хотите».

Виталий прервал разговор:

— Понимаешь, Ляля, сейчас все так измучены солнцем, что решать что бы то ни было трудно. Даже насчет кино. Давай доживем до вечера, а там будет видно. У нас сегодня выдался свободный день, и все хотят солнца. Если бы сейчас привезли эту самую цветную пленку, так Каминский бросился бы искать нас и на пляже. Время идет. И такой солнечный день пропадает, Прямо тебе Испания... Вот купаться, я думаю, компания есть. Пошли, Ляля! — и протянул ей руку.

— Пошли, — с радостью согласилась она. Потом оглянулась: — Кто с нами? Сашко! Марта! Роберто!

— Пошли, пошли! Захотят — придут, а не захотят — как хотят, подрастут — захотят. — Виталий рывком поднял Лялю на ноги и бегом потащил ее к воде.

— Ой, осторожнее, я побью ноги, ой-ой... — вскрикивала Ляля, мчась за Виталием.

Потащились купаться и другие. Только Леся, Зоряна и Роберто остались лежать на песке. С моря доносились нестройные выкрики. Зоряна не выдержала:

— Леська, вставай, пошли купаться. Слышишь?

— Я не хочу. Оставь меня, — ответила Леся сонно. — Иди одна.

Зоряна уже сидела, щурясь от яркого солнца. Посмотрела на Роберто, распростертого рядом с Лесей, — он так и лежал на животе, уткнув голову в руки. Потом глянула на Лесю, скрывавшуюся под шляпой. Вздохнула и медленно пошла к воде.

— Ну, Юрко, не трогай! — вдруг долетел ее голос. А потом уже энергичнее: — А? Так? Ну, держись, я тебе сейчас задам!

Роберто и Леся лежали молча. Роберто приподнял голову и посмотрел на девушку. Та не двигалась.

Посторонний человек удивился бы совсем не сонному, острому и настороженному выражению его лица. На Лесю, которая лежала совсем рядом, он смотрел так, будто она находилась где-то далеко, или так, словно хотел рассмотреть что-то сквозь внешнюю, телесную ее оболочку. Смотрел и не отводил взгляда. Мгновение растягивалось, Роберто сам уже не знал, сколько времени смотрит, ему не хотелось опускать глаз, но откуда-то изнутри поднялся страх, что Леся перехватит вдруг его взгляд. И он снова опустил голову на руки.

Какое-то время они лежали неподвижно. Но вот Роберто опять поднял голову и, выпрямив руку, — казалось, он устраивается поудобнее, — положил ее чуть впереди себя, как раз так, чтобы она коснулась Лесиного тела.

Леся лежала молча, никак не реагируя, не показывая, что она воспринимает или чувствует хоть что-нибудь. Но в этом покое, в абсолютной неподвижности ее гибкого тела ощущались напряжение и незаметная внутренняя собранность.

Роберто охватила какая-то странная грусть, ощущение умиротворенности, слияния со всем светом, желание продлить это состояние как можно дольше — эту неосознанную радость, окрашенную светлой, счастливой печалью. Он прикасался сейчас к тому близкому существу, к чему-то, что становилось неотъемлемой частью его самого, к тому, с чем он жаждал слиться, стать одним целым.

А что Леся? Разделяет ли она хоть в какой-то мере его состояние? Или она вообще ничего не замечает, и это прикосновение, этот горячий ток — лишь игра его воображения, собственные болезненные фантазии, сами по себе и вопрос, и ответ?

Нет, он знал, что Леся все чувствует, он ощущал только ему адресованное тепло, ответную близость. Надежда, радость ожидания охватили его. Он и Леся...

Вдруг он услышал визг девушки и в то же мгновение, не успев прийти в себя, удивиться и испугаться, понять, что произошло, почувствовал, как по телу прошла судорога от неожиданного, опалившего спину холода. Роберто вскочил, Леся уже сидела, ругая Зорину, которая прыгала вокруг них с мокрой резиновой шапочкой в руках. Ох эти пляжные шутки!..

— Пошли купаться, вы, сони, — захохотала Зоряна и, не ожидая ответа, снова побежала к морю.

— Ну что, пойдем? — спросил Роберто.

— Пойдем, — сказала Леся. — Только знаешь что? Давай заберемся на камень и прыгнем оттуда. А уж потом поплаваем.

— На камень? — заколебался Роберто. — Что-то не очень мне хочется туда влезать. Лень.

Но в конце концов пошел вслед за Лесей.

— Что на тех камнях хорошего? — говорил он, когда подошли к скалам.

— Ну что ты ворчишь? Не хочешь — не лезь! А я хочу. Люблю прыгать. А ты что — боишься?

— Чего это — боюсь? Просто не увлекаюсь. Но мне все равно — лезем!

Они зашли в воду по пояс. Леся присела, чтобы поплыть. За ней и Роберто. И вот они уже влезали на большие камни, возвышавшиеся над морем. Их было два, и они стояли совсем рядом — можно переступить с одного на другой. Оказалось, один из них чуть повыше.

Отсюда и правда открывался прекрасный вид. Леся перепрыгнула на больший камень и остановилась у самого края.

— Не становись так, упадешь, — предупредил Роберто.

— Упаду, — сказала Леся. — В самом деле упаду. Эгей там! — крикнула она, — Держите меня!

Их приятели купались неподалеку, и все повернулись на крик.

Леся слегка согнула ноги и, легко оттолкнувшись, плавно полетела вниз. В воду она входила как раз между двумя большими подводными валунами. Сверху было видно, что их разделяет метра три. Через секунду она — Роберто не успел даже испугаться — уже вынырнула и, отдуваясь, спросила:

— Ну как?

— Хорошо. Прекрасно, — сказал Роберто. — Вот те раз! Я и не ожидал.

— Ты не смотри на нее, Роберто, она уже столько лет тренируется, еще со школы ходит в бассейн. А ты лучше не геройствуй, — рассудила внизу Марта. — Слезай!

— Конечно, слезай, — отозвалась Ляля. — Ещё чего! Мало там кто и что делает. Роберто, не дури, слезай!

Роберто чувствовал раздражение и равнодушие в одно и то же время. Страх пока был сильнее его желания не осрамиться и потому злил его, но двигаться к краю скалы откровенно не хотелось.

— Ну, где ты там, Роберто? — послышался сзади Лесин голос. Леся снова оказалась на скале. — Еще стоишь? Думаешь? Ну что тут страшного? Раз, и все. Ты вообще-то прыгать умеешь?

— Да как-то с высоты не приходилось...

— Ясно. Слушай, можно прыгать ногами. Тогда ничего не случится. Только держись все время ровно. Ровно подойди, оттолкнись и... порядок. Ну, будешь или нет? А то я прыгну.

— Сейчас, подожди.

Роберто подошел к краю скалы и глянул вниз. Отвратительный страх снова охватил его, в нем все замерло. «Проклятая слабость! — пронеслось в голове. — Но я должен прыгнуть!»

— Сейчас, Леся, я прыгну. Сначала ногами вниз. Подожди немного. — Смотрел в зелено-голубую глубину, которая открывалась перед ним в добрых пяти метрах внизу, и не было сил оторваться от твердого. — Сейчас, — сказал он снова. Ему уже было стыдно за свой страх, и разбирало зло на Лесю, затянувшую его сюда. Надо было не лезть.

— Смотри, столкну.

Леся встала совсем рядом и взяла его сзади за плечи.

— Или сам прыгай, или... — голос у нее был суровый, но Роберто благодарно ощутил осторожность ее прикосновения.

— Ну, — сказала Лёся, — я считаю. Раз, два...

Роберто сделал шаг вперед, и Леся выпустила его. Он летел вниз, все поднялось в нем, нервы собрались в клубок. Он летел ровно, как струна, и так же вошел в воду.

Холодная вода приняла его мягко, сразу же резко замедлив полет, и вот он уже выплывает на поверхность.

Роберто понял, что прыгнул со скалы, только тогда, когда солнце снова встретило его над головой. Придя в себя, он ощутил необычайную радость, и благодарность Лесе переполнила его.

Леся была рядом, она прыгнула вместе с ним. Все поздравляли его. — Твой прыжок технически почти безупречен, — сказала Леся.

— Что, еще прыгнем? — спросил Роберто.

— Ого, разохотился, — Леся рассмеялась. — Пойдем, кто еще хочет?

А от камней донеслось:

— Ого-ог-го! Давайте сюда!

Это уже Виталий звал их со скалы.

 

VI

Сейчас мной снова овладевает это странное чувство. Хочется что-то делать, как-то выразить себя, свои настроения. Едва ли не каждый день пишу стихи, иногда и по нескольку в день. Не знаю, как бы я переносил это напряжение, если б не стихи. Конечно, я понимаю: то, о чем пишу, не могу показать никому; одно предположение, что кто-то не поймет, отнесется к моим опусам с холодным сердцем, скептически или вовсе равнодушно, пугает меня.

Наверное, это и не стихи даже, а... вот именно, мои настроения. Записи для себя. Я не хочу перечитывать их, убежден, что увижу там немало наивного, несовершенного, иногда беспомощно детского... Но — не могу не писать! Сколько раз до меня по самым разным поводам произносились эти слова. Неужели все по кругу?

Так хочется с кем-нибудь посоветоваться. Просто поговорить по душам, но всерьез, не случайно. Я запутался-таки в своих отношениях с людьми. Ну и глупец! Так хорошо мне было с дядей Миколой, так легко и просто почувствовал я себя, когда начал жить у него в Киеве, так мне было радостно, я и учиться начал куда лучше, а все благодаря ему... И вот — покатилось одно за другим, и уже не могу ему открыться, с каждым разом все больше отдаляюсь, даже самому больно. А как тут быть?

В конце концов — все только из-за этой истории. Собственно, проще простого сказать, что запутался. А может, я просто становлюсь взрослым, и дело, кроме всего прочего, еще и в этом?

Через несколько месяцев мне будет уже девятнадцать. Когда-то, не так давно, я мечтал об этом возрасте. Хотел почувствовать себя полноправным мужчиной. А сейчас? Меня это пугает. Как-то незаметно ушло время, и уже все смотрят на меня не как на мальчика, а как на взрослого. Вчера на обеде, когда мы стояли в кафе самообслуживания и я оказался последним, женщина заняла за мной очередь, привела свою подругу и выразительно показала на меня: «Я вот за этим мужчиной...» Никто не обратил на это никакого внимания, а я как-то сжался весь внутри. Ребята болтали себе дальше, а я думал: «Ну что, Роберто, время твое уже отсчитывается, слышишь?»

И чем дальше, тем острее я чувствую, что время идет, что я должен что-то принципиально изменить в себе. Потому что сейчас я словно застыл на мертвой точке, и мне надо любой ценой, даже напрягая все силы, сдвинуться с места, направить себя, и тогда легче будет идти дальше. Потому что с течением времени я внешне как будто и стал взрослым, а на самом деле (этого никто не видит) еще во многом остался таким, как был. Довольно.

Последний разговор с отцом перед отъездом в Киев окончательно доказал, что он меня совсем не понимает, просто неспособен понять мое нынешнее состояние, потому что абсолютно забыл то время, когда ему самому было восемнадцать лет.

Я понимаю — он заботится обо мне, беспокоится, что я уже второй год не могу поступить в университет, считает, что у меня есть все данные, но я недостаточно работаю. А когда я сказал, что, может, и хорошо, что я не поступил, что моя работа на заводе дала мне то, чего ни один университет не дал бы никогда, он очень обиделся. А я понял-таки, и только теперь, именно на заводе, что такое физический труд, что такое отношения взрослых людей, что такое производство. И думаю, каждому такое не помешало бы. Родители очень радовались, что я с тех пор, как живу у Миколы, стал лучше учиться. Только я ведь знаю, что послали меня в Киев к дяде Миколе ради него. Это я потом понял. Он всегда любил меня больше других братьев и с радостью взял к себе. Все же хорошо, что я жил у него, когда разыгралась эта последняя история и они разошлись окончательно. Тогда я ему все-таки помог, знаю, но дальше...

Сейчас я уже могу понять, каким наивным и (надо быть перед собой честным) самонадеянным я был, когда заканчивал десятый класс.

Естественно, мои победы особенно увеличили мой вес в собственных глазах. И кроме того, я был просто-напросто убежден, что должен поступить: ведь в последнем классе я хорошо и легко (слишком легко) учился. Но как выяснилось, то, чего хватало на четверку в школе, при поступлении в университет значило гораздо меньше. То был холодный душ — мой первый провал. А сейчас? Сейчас я и сам не знаю. В этом году вуз уже значил для меня далеко не так много, — я осознал, что еще не представляю достаточно точно своего места во взрослой жизни.

Думаю, что попаду в университет в следующем году. А за этот год я обязан себя понять. Понять, чего хочу. Дело в том, что временами мне трудно объяснить даже собственные поступки и чувства. Я поймал себя на том, что всегда углублен в самого себя, причем принципиально, и что бы ни делал, получается в первую очередь для себя, а уж потом думаю о ком-то. Когда я это осознал, стало так гадко и досадно, что долго не мог найти себе места.

Собственно, так поступает большинство. Вот ребята в нашем дворе — тоже как будто так, да и у нас в ремонтно-механическом... Хотя нет, подожди, Роберто, ты снова спешишь сделать всех такими же плохими, как сам! Надо поменьше смотреть на тех, кто берет в расчет только себя, а почаще присматриваться к тем, кто нацелен на добро для других. Такое свойство человека всегда заметно, да и все его уважают. Как вот Игоря Георгиевича, мастера нашего цеха. Так что дело действительно во мне самом.

Я должен научиться быть жестоким к себе, не давать себе поблажки, хочется там чего-нибудь или не хочется, и поступать точно понимая, что делаю. Мне кажется, это и есть настоящая взрослость.

Дорогие родители! Вот они боятся и переживают за меня, совсем не представляя, какой я на самом деле, кто я, что знаю, что делаю, чем живу. Мне и самому трудно оттого, что иногда я приезжаю домой как чужой, посторонний человек. Я вырос, а родители этого не заметили. Мама всегда привыкла видеть меня маленьким, и у нее, да и у отца, никак не укладывается в голове, что я способен решить что-то серьезно, что-то делать такое, что и они делают, что я имею право жениться, иметь детей, что я уже голосовал, что посторонние могут уже сказать обо мне «этот мужчина».

Видно, контакт у нас утрачен, и не знаю, когда он вернется, и вернется ли вообще. Потому что стать снова маленьким я не смогу никогда.

Отныне я буду вести себя, приезжая к родителям, иначе — спокойно, серьезно, сосредоточенно. Идеально. Для них.

Но куда же мне деваться с собой настоящим, которого сейчас одинаково утомляет и нагрузка, и ничегонеделание, который представляет из себя огромную кучу разнообразнейшего хлама, где так трудно навести порядок?.. Как же мне выйти из этой глупой ситуации с Миколой? Он иногда тоже с грустью смотрит на меня, видит, понятное дело, видит, что я не откровенен... А меня это как ножом режет, но я же не могу! Я не имею права!

Кажется, эта поездка с киногруппой в Крым будет для меня во многом поворотным пунктом.

Одна из идей, снова увлекших меня в связи с этим кино, — Испания. Где-то в глубине души я понимаю, что это детские восторги, что Испания, которой я брежу, совсем не та, что в действительности. И когда отец поехал туда, я видел, после возвращения он начал говорить об Испании как-то иначе. То есть все так, но он с детства многое забыл, а теперь увидел другой и во многом чужой мир. Но я, даже я, чувствую себя немного испанцем. И пусть Леся высмеяла меня (наверное, в принципе правильно), но я просто не так высказался. Я имел в виду, что во мне все же есть испанец... Как жаль, что я не умею оформлять свои мысли...

Не знаю, чувствовал ли себя кто-нибудь на съемках этого фильма так, как я! Я и страшно рад, что нахожусь здесь, что принимаю хоть какое-то участие в работе над этой темой, и вместе с тем меня отталкивает фальшивость кино. Все эти невсамделишные страсти, повторение героических сцен... Война, убийства — а потом перерыв на обед. Не могу на это спокойно смотреть!

Испания для меня что-то святое, та, республиканская Испания и Интернациональная бригада. Подумать только — со всего света люди шли умирать за Испанию, за ее свободу! И среди них были дядя Андрий и мой отец. Они встретились там, и была еще отцовская сестра Мария-Тереза, невеста дяди Андрия, но она погибла вместе со всей отцовской семьей, а еще раньше мой дед погиб на фронте в рядах республиканской армии, и мой отец воевал с Андрием, и отцу моему было четырнадцать, а Андрию — девятнадцать или двадцать, почти как мне, А потом они воевали во Франции, а потом... О, они настоящие братья, и я не встречал людей, теснее связанных меж собой. Я завидую нм во многом. И все же...

То время миновало. Я уже начинаю осознавать себя по-настоящему и вижу: у каждого должна быть своя Испания, и наступит момент, когда за нее нужно будет биться. Что-то должно достаться и на мою долю.

Наверное, я напрасно ругаю кино, потому что оно дает-таки немало, и сколько есть прекрасных и честных фильмов. Но когда видишь его обратную сторону, то вся привлекательность исчезает...

Это, наверное, и во всем так. И в людях тоже. Пока не узнаешь человека до конца... Интересно, а как Леся выглядит в действительности, если бы ее увидеть всю, со всеми настроениями и мыслями? Мне кажется, она много бы потеряла! А может, и наоборот? Гм, интересная, но до чего же скверная мысль! А что Виталий? А Юрко? А Сашко?

А я сам? Как я стану выглядеть перед другими, если показать меня не с парадной стороны?

Ну, вот я и возвратился на круги своя — так, кажется, говорят? Хватит о себе. Лучше о других. Вот, знакомство с Виталием. Можно сказать, даже приятельство. Разговоры с ним влияют на меня, на мои мысли, вообще на мое внутреннее состояние. Он хоть и старший, но держится со всеми как-то свободно и ровно, и все его уважают, а в то же время он сам держит всех на расстоянии. Можно поучиться!

Во всяком случае, мне с ним и интересно, и легко, и приятно. Я, наверное, не ошибусь, если замечу, что и он меня выделяет среди других ребят в группе. Мы, как говорится, с ним «сошлись» и теперь везде ходим на пару. Собственно, все началось с того разговора, когда мы шли с танцев в Алушту. А сейчас у меня иногда возникает ощущение, что я знаю Виталия уже очень давно, ну, с год или около того.

Мы уже договорились, что, конечно, и в Киеве будем встречаться и тому подобное. Только кое-что меня настораживает. Я подумал — а не случится ли и теперь, после нашего возвращения в Киев, то же, что случилось, например, когда я возвращался из пионерских лагерей.

Там иногда с кем-нибудь такими становились друзьями, ну, водой не разлить, а когда встречались потом, то как будто и говорить не о чем, а уж о письмах и речи нет. Все пропадало куда-то, будто и не было дружбы.

Конечно, взрослые люди — это совсем другое дело, но так ли уж совсем другое? Я, например, во многом еще точно такой же, как был. Очень мне хотелось бы, чтобы дружба с Виталием осталась. Если только он пойдет ко мне навстречу, то я сделаю все, чтобы его не потерять. Мне кажется — одно то, что я с ним переговорил за это время о многих вещах, сильно помогло мне, а впереди еще столько всего, столько жизни! Да и просто он симпатичный человек. Интересно, как его воспримет мой дядя Микола?

Но меня немного обижает, что Виталий иногда делает скидку на мой возраст. Говорит, говорит, дальше, видно, хочет сказать что-то еще, а потом махнет рукой и переходит к другой теме.

Я, конечно, не настаиваю, это не мое дело, но все-таки. Мне кажется, что я мог бы показать даже свои стихи и вообще доверить многое — он поймет. Но поскольку Виталий чего-то недоговаривает, то и мне не пристало лезть к человеку в душу со всякими откровенностями.

Ну, поживем — увидим.

Каждый человек — целое мироздание, как сказал кто-то из поэтов, и очень правильно сказал. Я смотрю иногда на какого-нибудь старика и думаю: а ему ведь тоже было когда-то восемнадцать лет, и он любил кого-то, страдал, колебался, искал. И вот его время миновало, он уже совсем стар, — что же он чувствует сейчас, из чего состоит жизнь для него? Приходит страх — я тоже буду старше, и в то же время интересно: а как я проживу свой век, каким стану?

Ведь каждый человек живет глубокой внутренней жизнью, абсолютно неповторимой и интересной, единственной. Я заметил однажды, как Виталий говорил о чем-то с Юрком. Все привыкли, что Юрко — балагур, такой из себя весельчак-шутник, и вдруг я увидел на лице его выражение, которого никак не ожидал. Они с Виталием разговаривали не то в шутку, не то всерьез, будто балансировали на ниточке разговора; вечерело, мы сидели на берегу над морем. Я что-то бренчал на гитаре, на которой так и не научился играть толком. Вот Юрко — тот играет, как говорит. Он отдал мне гитару, я подбираю что-то, а они беседуют.

Виталий. Человек не должен окончательно замыкаться в себе, это как глиняный горшок: если все залепить, а потом обжечь на огне, то впоследствии не сможешь сделать даже маленькой дырки, не повредив вещь, а можно и вообще расколоть ее, пробивая отверстие. Так лучше хоть дырочку, а оставить, пусть небольшую даже, но оставить...

Юрко. Человек не горшок, упадет — не разобьется. С миру по нитке — голому веревка! Ты не думай, я сейчас шучу, но есть и такая поговорка. А почему она есть и такая? Почему люди переделали хорошую в плохую, почему в человеке, где-то внутри, сидит зло?

Виталий. Во-первых, не в каждом оно сидит. Во-вторых, переделали поговорку те, кто не верит, те, кто носит в себе это зло. Поверь, у меня есть некоторые основания сомневаться в людях, но в полной мере я этого себе никогда не позволю, потому что не верить в людей — это не верить, в первую очередь, в самого себя, не верить в то, что делаешь.

Юрко. Хорошо ты поешь, да только соловья баснями не кормят. Тебе никогда не приходило в голову, что, когда ты открываешься перед другим человеком полностью, становишься беззащитным! Я убежден, что и тебе, как каждому, приходилось ощущать собственную слабость, страх перед жизнью, перед людьми, как большим аморфным целым, перед вселенной, в которой ты маленькое, никому не нужное ничто. Можно вдолбить себе в голову что угодно, можно даже научить себя мыслить так, а не иначе, но все равно остается напоследок голая, отвратительная правда — в конце у каждого смерть.

Виталий. Правда не бывает отвратительной, Юрко, когда идет речь о таких вещах. А осознание конца лишь увеличивает ценность человеческой жизни. Мысль, что он не вечен, заставляет человека, если он думает и мыслит, наполнять по возможности свое время, самого себя, свое существо, чем-то более достойным. На все можно смотреть по-разному, Юрко!

Могу лишь добавить, что мы часто считаем: пока мы не живем по-настоящему, сейчас — это что-то временное, а вот завтра — начнется подлинная жизнь. Когда-нибудь потом. А потом человек оглядывается — уже и жизнь прожил, уже и жить некогда, а он все собирается и собирается... Нельзя, конечно, жадничать, но надо ощущать каждое мгновение, помнить, что оно единственное, что сегодня ты тоже проживаешь частицу своей жизни, которая никогда не возвратится. И потому нынешний день тоже должен иметь свой вес. К сожалению, человек понимает это только тогда, когда становится старше, когда уже потеряно много времени. А юноша понимает подобные вещи скорее теоретически, пока что-то не заставит его всерьез задуматься...

Юрко. Это уже правда, чистая правда. Только есть между людьми небольшая разница. Кое-кому и не надо ощущения неповторимости каждого мгновения. Живет как бабочка: пока не сгорит, летает. А сгорел — так и надо. Я думал над этим не раз. И между прочим, давно уже, я был совсем мальчиком, очень много стояло передо мною проблем — как быть дальше? Все, абсолютно все я должен был решить сам. И немного вроде бы потерял времени, хотя вот сейчас все еще не убежден в окончательности выбора... Но я живу, и я знаю, что живу...

Мне очень хотелось вмешаться в этот разговор, но я промолчал, и правильно сделал, потому что чувствовал — они оба помнят обо мне, и может, просто вдвоем они бы так не говорили. Это я и по себе знаю: когда возникает слушатель, да еще и не совсем посторонний... Но меня поразил Юрко. Куда девались его веселые шутки, его вечная улыбка и абсолютная уверенность в себе? У него даже голос был какой-то другой, в сумерках он не заботился о выражении своего лица — его никто не мог увидеть, но месяц был настолько ярким, и светил он прямо нам в глаза, что я хорошо видел и Виталия, и Юрка. Юрко говорил и смотрел перед собой, в море, и черты его лица заострились и приобрели какую-то неожиданную, ну, трагичность даже, что ли. Видно было — все, что он говорит, что так не вязалось с его ежедневным поведением, поднято изнутри, из глубины. Я никак не ожидал, что он вот такой. Я почувствовал еще большую симпатию к нему, и когда потом поделился на этот счет с Виталием, тот, усмехнувшись, сказал, что Юрко, по его мнению, очень глубокий и своеобразный человек, только страшно закомплексованный. Я не очень-то его понял, хотя уже представляю себе, что такое «закомплексованность». Но с тех пор у нас с Юрком установились какие-то более тесные отношения. Незаметно создалась такая группа — мы с Виталием, Юрко, и еще Сашко с нами бывает часто. Симпатичный паренек, но еще маленький.

А сегодня, пытался целый вечер не думать про Лесю, потому что из-за той ситуации, что сейчас сложилась, это для меня самый трудный вопрос. И самый главный. У нас как будто все идет хорошо, прекрасные отношения, понимание, симпатия. Но я чувствую, что все это только может стать тем, что называется любовью, но еще не она сама. Потому что у меня за душой такое, от чего она, наверное, отшатнулась бы. В то же время я не хочу ее обманывать, я не должен оставлять все на «как-то да будет», потому что ни к одной девушке или женщине так еще не относился.

Я хочу быть честным, хочу начать все сначала, хотя это и невозможно, хотя, может, я и не испытывал бы сейчас таких чувств, не имел за душой пережитого. Я хочу прийти к Лесе с чистым сердцем, с чистыми намерениями. И не знаю, как это сделать.

Ну вот, кажется, наши уже возвращаются из кино. Так я и не уснул. А может, это и хорошо, кое о чем поразмышлял. Все-таки время от времени надо вот так приподняться над собой, посмотреть, чем живешь и как...

 

VII

Они сидели на большом камне вдвоем. Компания уже выбралась из воды и снова улеглась на песке. Разогретые камни тоже несли тепло. Роберто лежал на спине так, что солнце оказалось сзади, и он мог не щурить глаз. Леся сидела боком к нему и смотрела в море, он видел только ее профиль.

— Роберто, а ты давно знаком с Виталием?

— С Виталием? Да нет, на съемках и познакомились. В Киеве. А тут уж дознакомились. А что?

— Да ничего. Мне просто стало интересно, откуда у вас такая дружба. Он же гораздо старше тебя...

— Ну и что — старше! Мы с ним прекрасно понимаем друг друга. Я очень рад, что сблизился с ним. Он, мне кажется, очень славный человек.

— Да, мне он тоже нравится. Почему ты его от меня защищаешь? Вижу, он как будто хороший парень. Я просто удивилась, как он учил тебя прыгать. Понимаешь, так, ну... опекал тебя. Видно, любит тебя...

— Любит? Что значит любит? Значит для тебя?

— Ну, это когда один человек увлечен другим, он ему нравится, ну, какая-то большая симпатия... В конце концов трудно определить точно, что это такое...

— Вот видишь. Люди часто употребляют высокие слова, не думая о точном их значении. Я не о данном случае. В некотором смысле, ну, в том, что ты имела в виду, наверное можно сказать, что я люблю Виталия. Но подумай только, сколько разных оттенков несет это слово. А все дело в оттенках. Это, между прочим, слова Мопассана. Но, признаюсь, не я их нашел, а мне процитировал как-то все тот же Виталий. И мне они страшно понравились... А общие слова, особенно высокие, требуют осторожного обращения. Люди должны быть осторожны со словами, чувствами, мыслями. И со взглядами... А может, с ними — особенно...

Леся, знаешь что? Природа наделила каждого человека биоволнами. И когда они, говорят, совпадают, возникает симпатия между людьми. Чем она больше, значит, тем больше соответствие волн. Тебе над этим не приходилось задумываться? Вот я, например, точно знаю, что у меня с Виталием биоволны очень сходны. Потому мы и сблизились так за короткое время. Я думаю, что и у нас с тобой кое в чем эти волны совпадают. Не знаю, конечно, в какой степени, но убежден — общего есть немало.

Леся улыбнулась.

— Чего это ты так разошелся сегодня? Откуда у тебя такие мысли, Роберто? Боже мой, я и не подозревала, что ты — философ.

— А разве не думаешь над тем, как люди общаются, что их объединяет? Но, по правде, об этих волнах мне тоже рассказывал Виталий. Не все, но главное. Ну, и я сам, конечно, думал над его словами, согласился, и уж потом — тебе...

— Снова у тебя Виталий!

— У каждого кто-нибудь. У тебя же вот есть Марта и Зоряна. Ответь лучше, что ты, ты сама обо всем этом думаешь?

Последнее Роберто говорил, уже глядя не на Лесю, а куда-то мимо нее, в пространство. Голос его зазвучал неуверенно, но появилась в нем и какая-то твердость. Так, глядя в никуда, он замолчал совсем.

— Не знаю. Если все это правда, то, может, и да. А может, и нет. Не знаю, Роберто. Тут выяснить совсем не просто. Но, наверное, в чем-то совпадают, если мы с тобой сидим именно здесь.

И она, улыбаясь, взглянула на Роберто. По лицу юноши разлилась смущенно-счастливая улыбка. Он смотрел на Лесю, тянулся к ней, глаза его светились. Леся отметила, что он очень красив, красив, что удовольствие видеть этого парня, обычная симпатия, пляжное знакомство вдруг стали оборачиваться чем-то жизненно важным и необходимым для нее.

— Леся! Роберто! Покажите, как вы влезали! Мы тоже хотим к вам!

Сразу все сломалось. Оба опомнились. Их звала Ляля.

После охов и ахов, с помощью Леси вверху и Сашка внизу, на камне появилась Ляля, а потом — Сашко.

— О, наконец! Спасибо, Леся! Ой, как вы сюда взбираетесь! Да еще и прыгаете. Ну нет. Я бы не смогла. Леся, ты молодец. Ой, как здесь хорошо! Как отсюда все видно! О, Роберто, ты что, спишь?

Роберто лежал, закрыв глаза.

— Сплю! — отрезал он.

— Хорошо устроился. Испанский гранд на гранитном ложе. А ты не простудишься? Уже вечереет, и камень остывает.

— Не волнуйся, не простужусь. А простужусь — значит, так и надо.

Роберто говорил это с нажимом, чуть ли не сердито.

— Чего это ты такой хмурый? Вы что тут, поругались?

— Что ты так всем интересуешься? Мы тут как раз дрались, когда вы пришли.

На этот раз в тоне Роберто звучало уже неприкрытое раздражение.

— Ты чего рычишь, Роберто? Что с тобой? — удивилась Леся. — Какая муха тебя укусила?

Роберто улыбнулся.

— Я не рычу, просто задумался, а она вырывает меня из мира моих мыслей…

— И этот мир тоже существует? Как биоволны? Все, все, шучу...

— Послезавтра утром едем в Судак, — сказал Сашко. — Сегодня Каминский объявил.

— Это наверное? — переспросил Роберто.

— Уже точно. На три дня. Потом еще два дня здесь — и домой. Конец Алуште. Еще в Черновцы поедем.

— Как быстро летит время. Мы здесь уже двенадцать дней, а кажется, приехали только позавчера.

А мне не кажется. Я недавно приехала, а такое впечатление, что уже давно с вами, с вашей группой, — сказала Ляля.

Никто не ответил.

 

VIII

«23 августа

Дорогой Леня!

Почти целую неделю не писал тебе и вот сейчас наконец выбрал время, чтобы сесть за письмо, но еще не знаю, отошлю ли его. Хочется столько всего написать, столько всего рассказать, что это не уместится ни в каком письме. А кроме того, я сейчас остро почувствовал, что мне просто не хватает слов. Я еще не могу как следует оформить свою мысль, выразить свое состояние. А на бумаге особенно. Когда говоришь, то кажется — тебя понимают, а если вдруг заметишь, что нет, — можно что-то добавить, пояснить и т. д. А написанные слова становятся мертвыми, прикипают к месту, и когда я перечитываю свое только что написанное письмо, то временами дивлюсь: я ли это написал, ведь хотел вроде бы написать иначе. Но на переписывание меня не хватает, и, конечно, я письмо отправляю.

А вот сейчас я сел за письмо, и меня сразу же начала мучить мысль: воспринимаешь ли ты написанное мной, как я сам, или совсем по-своему. А в разговоре разве не так? Я имею в виду, что все сказанное о письмах можно отнести и к разговорам, которые мы ведем.

У меня сегодня какой-то удивительный день. Собственно, заняты мы были всего полдня, так что день хороший, но у меня с самого утра все валится из рук, я спотыкаюсь, говорю не то и чувствую себя так, будто что-то во мне сдвинулось и я не могу попасть с самим собой в ногу. (Ой, снова что-то не то пишу! Но буду писать все подряд, потому что мне это сейчас необходимо, а там уж как получится. Поймешь — прекрасно, а нет — так тому и быть!)

А все потому, что на меня, едва я проснулся, свалились эти мысли. Понимаешь, я пошел умываться на море — мы все ходим на море поутру, ну, наша компания, — и обратил внимание на разговор между Виталием и Роберто.

— Может, и нехорошо, что тебя не взяли в армию, Роберто. Наверное, только собственный опыт помогает человеку сориентироваться в жизненном коловращении. Как ни объясняй другому, что надо так, что этого нельзя, что таким не надо быть, а вот так не стоит воспринимать окружающее, он понимает все это теоретически. А в армии — чистая практика. Пройдя через трудные, а в данном случае очень трудные условия, больше знаешь, точнее воспринимаешь все, что тебя окружает. И себя самого.

— Я же не виноват, что меня не взяли в армию. Не я себе вставил сердце справа! Но, раз уж этот опыт мне теперь недоступен, как-нибудь проживу! Между прочим, девчата передавали тебе привет. Спрашивали, почему ты не пришел, и вообще, так сказать, интересовались тобой. Кстати, вот женщины в армию не идут. Значит, и опыта соответствующего у них не бывает. А между тем какие чудесные те же наши девчата.

— Женщины — отдельный разговор, Роберто. Это — другая половина человечества, понимаешь, другая стать. Их нельзя мерить своей меркой, потому что они другие, иначе формируются, иначе воспринимают мир, иначе все видят. Надо быть женщиной, чтобы до конца понять движение женской души. А мужчина способен только приблизиться к этому. Больше или меньше приблизиться, а достичь полного понимания — наверное, никогда. А может, и не надо? Этого еще никто не определил...

— А Леся говорит, что все парни очень самонадеянны, что они видят в девушке совсем не человека, а так себе, предмет развлечений, что каждый, даже болтая с девушкой, думает только о себе... А я ей говорю, что это девчата думают только о себе...

— Каждый, к сожалению, начинает отсчет с себя. Во всяком случае, исходит из собственных интересов. А когда пытается подавить в себе первобытный эгоизм, то чаше всего оказывается, что наилучшая пора его жизни уже миновала, хотя сейчас только и начинать бы жить по-настоящему, без ошибок и утрат. А в действительности уже нужно думать, как продолжать эту самую жизнь, потому что все начала так разветвились — попробуй свести их воедино...

— Интересно, как они ведут себя в институте, эти девчата... Я очень приблизительно могу это представить. А сейчас меня очень интересует, как оно там все вертится, как та же Леся, к примеру, ведет себя в группе, как к ней относятся товарищи — и парни, и девчата. И вообще, я никогда не был во Львове. Надо бы поехать — говорят, красивый город...

Леня, я только приблизительно пересказал их разговор, хотя суть записал, кажется, точно. Может, чуть многословно, но я хочу объяснить тебе, что так меня удивило.

Не знаю, заметил ли ты, что эти двое друзей беседовали так, что один другого почти не слышал. Не знаю, как и почему я обратил на это внимание, но был просто поражен. Такая как будто душевная беседа «за жизнь», как скептически говорит Виталий. А на самом деле? Виталий вроде бы стремится передать Роберто свой опыт, поделиться какими-то мыслями, а делает это, в конце концов, не столько для собеседника, сколько для себя самого. Он просто размышляет вслух, а Роберто — лишь повод для размышлений. Я, может, преувеличиваю, но мне так кажется. А Роберто? Тот все время талдычит про девчат, а чуть что — возникает Леся. И все. Он не слышит, совсем не слышит того, что говорит Виталий, просто не воспринимает, а отталкивается от какой-то одной фразы или слова. И Виталий тоже. Скользнет по мысли Роберто и гнет свое.

Их тогда перебил Юрко, вылезший из воды (утром он всегда далеко плавает), и начал о чем-то, как всегда, с шутками-прибаутками. А я уже вытерся, оделся и сидел под солнцем, как будто грелся, ожидая их. Даже глаза зажмурил. А сам думаю. Вот тебе и друзья! Столько времени проводят вместе, и все в беседах. И что же — вот так они и разговаривают? На чем же тогда основана их дружба?

Даже если этот разговор для Роберто с Виталием случаен, а в принципе они лучше понимают друг друга, то как же общаются те, что друг в друге не заинтересованы. Выходит, они просто не слышат, что им говорят, а лишь делают вид и думают о своем, и только?

Я целый день обращал внимание на говорящих и беседующих. Потому у меня и не выходило ничего сегодня, и шатался я как неприкаянный.

Ведь все так и было. Каждый в себе, каждый говорит о себе, о своих делах, а другого воспринимает постольку-поскольку. Представляю, ты можешь сказать, что все это глупости, условности, относительность, просто бзик у меня и так далее. Согласен. Я не прав, но вот сообразить, как выйти сейчас из этого круга, не могу.

Я хотел бы с кем-нибудь обо всем этом поговорить. Но не с кем. Потому что ни с того ни с сего подойти к Виталию не могу, хотя он и хорошо ко мне относится, но все же...

Мне тут страшно интересно и вместе с тем трудно. Очень трудно.

Потому что я самый молодой в группе, и все меня считают маленьким. Даже Роберто. Виталий и то ко мне внимательнее, а Роберто часто подчеркивает: «Ну, ты еще мал, Сашко, тебе этого не понять», или что-то в этом духе. Меня эти реплики страшно обижают. Я знаю, что Роберто ко мне очень хорошо относится и все ребята, но... Они не воспринимают меня всерьез. Вот и получается, что я и с ними, и как-то всегда один, потому что у них свои дела, сложности, которых мне не доверяют. Мне бы очень хотелось быть сейчас хоть на два года старше. Чтобы уже закончить школу и учиться в институте или работать. Ну, быть самостоятельным. Я бы тогда среди них чувствовал себя намного лучше. Хотя и понимаю, что у меня просто такое настроение сегодня, а вообще все идет хорошо.

Впереди еще целый длинный год в школе. Хочется, чтобы он миновал скорее, и перейти в новую жизнь. И в то же время я боюсь, просто боюсь этой новой жизни. Я прекрасно понимаю, что говорю сейчас глупости, но все это истинная правда — я так чувствую. Я уже давно понял, что взрослым быть трудно, а в чем-то и плохо. А на протяжении этого года мое восприятие окружающего слишком уж обострилось, я осознал, что детство мое уже кончилось, что этот последний год в школе будет совсем не таким, как предыдущие, да и стал я другим, и постоянно меняюсь.

Вот начали у меня расти усы, и мне приятно, я даже горжусь, что у меня такой густой и темный пух. И вместе с тем знаю, что вот побрею его в первый раз и стану уже бриться время от времени, буду становиться мужчиной, а не мальчиком. А за этим придет столько проблем.

Я бы хотел всегда оставаться маленьким, даже меньше, чем сейчас. Мне очень приятно играть с малышами. Ты знаешь, и сейчас всегда вожусь во дворе с младшими, играю и сам в их игры, и они всегда со мной, куда я ни скажу, что бы я ни придумал.

Я понимаю, что этого не может быть, и мне грустно, ибо взрослые годы надвигаются на меня как что-то тяжелое, неумолимое и неприятное.

Я никогда никому об этом не говорил — надо мной стали бы смеяться. А сейчас мне хочется быть до конца откровенным, потому что слишком много всего вокруг — трудности уже начались.

Помнишь, когда мне было лет десять, я допытывался у тебя, почему люди умирают? Ты спокойно отвечал, что умирают, потому что, мол, все умирают. Как — все? Я не мог поверить, что и ты умрешь, и мама, и я. Особенно я. Я тогда даже плакать начал, что не хочу умирать, а ты просто смеялся, — тебе было приблизительно столько лет, как мне сейчас, может, как Роберто. Я тебя просто смешил. А я надолго задержал в себе ту мысль, тот страх, и сейчас, когда думаю о том, что каждому человеку когда-нибудь придет конец, мне становится страшно.

Если видел взрослого человека впервые, то воспринимал его как нечто завершенное, целое, так же я воспринял и нашего режиссера Миколу Андриевича Каминского, ты его видел. Прошло немного Времени — мы в одной группе, все обо всех знаем и начинаем видеть недостатки каждого. Знаешь, что меня особенно поражает в нашем Каминском? Даже Соломко, второй режиссер, не так интересен. Ну, может, фальшивое совершенство, фальшивая взрослость. То есть на самом деле он совсем не такой «взрослый», «режиссер», «умный», «опытный» и так далее, каким себя считает, а может, нет, не считает, а просто старается показать перед другими. Сам прекрасно знает свои недостатки, а перед другими изображает: такого суперкинодеятеля, что становится даже немного смешно.

Но изображают все. Каждый из себя что-то изображает, старается показаться перед другими в наиболее привлекательном виде. Я когда думал об этом, то понял, что и сам тоже что-то изображаю, и мне стало неприятно. Теперь я постараюсь быть все-таки самим собой. Я говорю — постараюсь!

Но я еще мал. А вот как же быть со взрослыми, с этой взрослостью. Как понять, где действительная взрослость, что она такое и кто взрослый?

Ведь тот же Каминский, когда забывает, что он «взрослый», «суперкинорежиссер», то очень приятно и мило себя держит. И вдруг проявляет живой интерес к чему-то, обычный, человеческий, или возникает у него какое-то обычное «невзрослое» настроение, а потом спохватился — и уже «режиссер».

Леня, я запутался во всем этом.

Тут еще такое дело. Эти девчата из Львовского политехника. Мы с ними всегда на пляже, и на танцы к ним ходим, и вообще вместе. И у меня снова проблема — как себя с ними вести? Все они старше меня. И, например, та же самая Леся очень симпатичная, и очень мне нравится, хотя я прекрасно понимаю, что там уже Роберто и все такое. Но все равно мне с ней приятно находиться рядом, вообще с этими девчатами. Они со мной очень легко держатся, запросто, гораздо проще, чем с другими ребятами. Часто зовут меня с собой куда-то то одна, то другая, когда надо что-то принести, или пойти воды напиться на пляже «за компанию», или что-то еще.

Мне страшно приятно, но, понимаешь, это все невсамделишное. Они воспринимают меня как маленького и потому чувствуют себя со мной легче и свободнее.

А я, кстати, не такой уж и маленький! И прекрасно понимаю, что такое девчата, и мне бы хотелось, чтобы они ко мне относились, как к другим ребятам, словом, принимали всерьез. Снова ничего не поделаешь, приходится мириться. Но временами такая досада! Вот, скажем, ни с кем из наших ребят Леся так не говорила бы. Были мы на пляже, Юрко и Роберто уплыли далеко в море, а девчата захотели мороженого, ну и Лесе выпало идти за мороженым, а она позвала меня с собой. Я с радостью пошел с ней. А идти было прилично, да там еще очередь. Вот мы и разговаривали дорогой.

Она вдруг спрашивает:

— Сашко, ты не знаешь, чего это Роберто стал вести себя как-то странно. Будто сонный ходит? И с сестрой почти совсем не разговаривает. Они, может, поссорились?

— Не знаю, Леся. Это все заметили. Наш Каминский как-то из себя вышел на съемках, начал на него кричать: «Ты же испанец, понимаешь, испанец, а не вареная морковка! Ты что, не проспался или у тебя живот болит? Ты можешь двигаться или нет?» Потому что Роберто действительно как-то не воспринимал того, что ему говорили. Все не туда лезет, не то делает...

— Может, он болен?

— Да нет, вроде здоров. Во всяком случае зарядку утром делает такую, что больному не под силу. А ты так им интересуешься, Леся?

— Почему это особо интересуюсь? Просто спросила — вижу, что-то творится с парнем.

— Скажи, Леся, а тебе Роберто нравится?

— Ишь ты какой! Что это за вопрос вдруг? Чего ты?

— Да ничего, просто мне показалось, что ты могла бы ответить даже на такой вопрос. Не хочешь — можешь не отвечать.

— Знаешь, Сашко, ты меня так неожиданно спросил об этом, что я просто растерялась. Собственно, ты и сам знаешь, что нравится. Но, искренне говоря, я его до конца не понимаю. Слушай, а ты можешь дать честное слово, что все, что я говорю, ему или кому-то из ребят пересказывать не станешь?

— Ну конечно! Честное слово. Я б и так даже не подумал. Я уже понимаю.

— Видишь, Роберто безусловно интересный парень, ну и симпатичный, и все так у него складно. Но что-то в нем, ну не то чтобы не искренне, а какое-то другое, будто не его, несвойственное ему, чужое. Он как будто состоит из нескольких частей. Его собственная основа и что-то другое, и я не пойму, где его собственное, а где — то, другое. Понимаешь, у парней разный интерес к девчатам. Но мне интересно, что у него внутри на самом деле. Потому что бывает момент, когда я вижу, что он абсолютно откровенен со мной, а бывает и так, что мы смотрим друг на друга будто сквозь стекло. Все хорошее, но ненастоящее. Скажи, а тебе он нравится? Вот ты, парень, как ты его оцениваешь?

— Мне Роберто очень нравится. Хоть я его и не знаю хорошо, мы не так давно и познакомились, но все равно. Я думаю, это очень хороший парень, хотя у него, как и у каждого, есть свои недостатки. И немало. Но это все, я думаю, не главное в нем. Одним словом, Роберто мне нравится.

— Я так и думала. Он всем нравится. А это и хорошо, и плохо. Потому что привыкает, что всем нравится, и уже о себе думает: ах, я испанец, я такой красивый, такой умный...

— Леся, но он же совсем не такой!

— Конечно, не такой. Но это есть где-то внутри. У него, наверное, родственники на какой-то высокой должности или что-то в этом роде. Откуда-то она идет все-таки, эта самоуверенность, которой немного слишком. Но я придираюсь. В конце концов через несколько дней мы разъедемся — и все.

— Так-таки и все. Львов не заграница. Думаю, еще сто раз можно увидеться, было бы желание. Надо записать все адреса и при случае писать, а может, и приехать...

— Мне кажется, Роберто там, в Киеве, кружит головы девчатам. Если по нему — скоро все забудется. Впрочем...

— Ого, ты уже секреты выспрашиваешь! Правду скажу: насколько я знаю — нет. Но я ведь знаком с ним совсем недавно, вот только на съемках. А ты лучше сама признайся, кому кружишь голову в своем Львове?

— Я, знаешь, размениваться не хочу. А так, лишь бы время убивать — не стоит. Ну, давай, уже наша очередь, сколько брать порций? На ребят тоже?..

Вот такой был разговор. Потом мне было и очень приятно, и как-то немного грустно. Мы с Лесей вроде и сблизились после всяческих выяснений, но, с другой стороны, я еще раз убедился, что все ее мысли заняты Роберто, даже слишком заняты, и для меня там совсем нет места. Разве что вот так, для разговора о Роберто.

Леня! Как видишь, все прекрасно и все вверх ногами. Я убежден, что и мой разговор с Лесей был не менее удачный, чем это: «Здравствуй, кума!» — «На базаре была?» — «Ты что, глухая?» — «Купила петуха я», и т. д.

Потому что каждый из нас добивался своего. Она хотела узнать больше о Роберто, а я — о ее отношении ко мне; мне хотелось, чтоб она увидела меня, она же искала источник дополнительных сведений о человеке, в которого влюблена. А она таки в него влюблена.

Ну, вот и все. Прости за эту мешанину. Если не найдешь времени, не отвечай. Лучше поболтаем, когда приеду. Уже немного осталось.

Всем нашим приветы.

Целую сердечно!

Сашко».

 

IX

— Камера! Мотор! — сегодня режиссер подавал команду, как будто выстреливал слова.

Песня звучала приподнято и взволновала всех. Даже сам исполнитель, смуглый кубинец Аурелио, казалось, на самом деле клялся бороться за свободу и независимость Испанской республики.

Перед кинокамерой, к которой приник оператор, — рядом с ним застыл режиссер — полукругом стояли интербригадовцы, окружив Аурелио. Тот сидел с гитарой в руках и, аккомпанируя себе, пел песню независимости — одну из самых любимых песен республиканской Испании.

За матерей, что плачут о нас, ушедших из дома, За отцов, ожидающих наших сыновних объятий, За сыновей, растущих без нашей ласки, Будем бороться, будем бороться! За наше небо, лазурь которого пересохла, За наш воздух, от обиды и боли дрожащий, За нашу землю, не успевшую дать плоды нам, Будем бороться, будем бороться!

«Стоп!» — и прекратилось потрескивание кинокамеры, замерла на магнитофонах песня, зашевелились актеры-интербригадовцы.

— Аурелио, я же тебя просил, следи за музыкой и, когда ритм начинает убыстряться, сразу же переходи! Но только точно! А ты то отстаешь, то спешишь. Это же ты пел! Вот и подстраивайся теперь под самого себя. Пой так, как тогда. Я тебя просто прошу.

Каминский сегодня был как демон. Носился с одного конца площадки на другой, расставлял актеров, дирижировал каждым движением. Этот эпизод он снимал сам и хотел придать ему особый смысл.

Песню повторяли с начала несколько раз. Но каждый раз, когда она звучала, Роберто снова и снова охватывало ощущение подъема, желание слиться с этой песней, иметь право петь ее самому. Сейчас он чувствовал себя настоящим испанцем. Где-то в глубинах его памяти всплывали отцовские рассказы и рассказы дяди Андрия, прочитанное, увиденное в кино и еще что-то подсознательное, не поддающееся объяснению, роднящее его с этой песней, со всем, что стояло за ней, настоящей Испанией, землей его отца.

Голос Аурелио задрожал в торжественной тишине, приобретая более высокую тональность, и Роберто почувствовал, как в его сознании вспыхивает связь с прошлым. Он уже мог сказать себе: пусть его вправду расстреляли бы и он умер бы за свободу и независимость, за братство людей, за волю...

— Перерыв, — объявил режиссер. — В вашем распоряжении полчаса, а потом еще один план, и на сегодня достаточно.

Все участники съемок разбрелись над морем кто куда, но в пределах зоны, недоступной для других пляжников. Зона кино. Сотни любопытных взглядов останавливались па них и во время съемок, и просто так, даже на улице. «A-а, это те, киношники!» Сначала это волновало ребят, придавало нм вес в собственных глазах, заставляло напрягаться. Но как-то Виталий сказал: «Еще немного, и мы начнем считать себя артистами кино. А на самом деле? Только те двое артисты, что исполняют главные роли. И все. А мы, остальные, просто случайные дополнительные элементы. Если эту роль может исполнять кто угодно, то ты только статист, а не актер...»

У Роберто все-таки была роль. Хоть и второстепенная, но больше, чем у Сашка или Виталия. Даже больше, чем у Юрка. Но он сразу же понял, что Виталий, как всегда, прав.

И вот сейчас ему хотелось сбежать от любопытных взглядов, от бесцеремонных чужих глаз, хотелось побыть наедине со своими мыслями.

Приподнятое настроение охватило и остальных участников этой сцены. Никто не поднимал шума, все как-то спокойно ушли в тень и неторопливо разговаривали или просто лежали.

— Ну что, завтра в Судак? — к Роберто подошел Юрко.

— Выходит, так. А тебе уже здесь надоело?

— Я с удовольствием поеду. Правда, Зоряна обижается, что из-за этого кино уделяю ей мало внимания. Но понимает...

— Что это их не видно на пляже?

— Да они все время были, ты же видел! Сейчас, наверное, обедают, а потом лягут отдыхать в палатке. Это у них своего рода правило. Да что я тебе рассказываю! Мне кажется, ты тамошние правила знаешь не хуже меня.

Юрко широко, улыбнулся, обняв Роберто за плечи.

— Вечером идем к девчатам, я думаю. Перед отъездом надо же попрощаться.

Роберто тоже улыбнулся. Ему было приятно неназойливое дружелюбие.

Они подошли к скале, отбрасывавшей небольшую тень. Виталий и Сашко сидели, прислонившись спинами к скале, и разговаривали,

...И потому фашисты победили в Испании. Ну, было много причин. Я и сам всех подробностей не знаю. А так — читал, интересовался. Убежден, что все не так просто, как может показаться на первый взгляд...

Виталий замолчал я посмотрел на Роберто и Юрка.

— Что, и вы сюда же? Но плацкартные места заняты. Так что устраивайтесь как хотите.

— А о чем это вы тут? — спросил Роберто.

— Да вот, — Виталий посмотрел куда-то в сторону. — Мы с Сашком говорили об Испанской республике и о ее поражении. А интересно, что на самом деле произошло с теми ребятами из роты Тараса Шевченко, я имею в виду этих, из КПЗУ. Все-таки наш фильм — это вымысел, ну, наверное, какие-то факты были положены в основу, но просто исключительный случай, что герой прошёл такой сложный путь, а после поражения едва ли не вокруг света добрался домой, на Украину...

— Не такой и вымысел, — вдруг сказал Юрко. — Я знаю одного человека из-под Луцка, это приятель отца моего товарища, так этот человек был в Испании. Как раз один из старых членов КПЗУ, совсем юношей поехал в Испанию, воевал в роте имени Тараса Шевченко, в бригаде Сверчевского, а потом, после поражения, очень долго добирался домой. Воевал во Франции, в партизанах. Несколько лет скитался по чужим краям, а потом вернулся домой, уже после победы над гитлеровцами. Мой приятель рассказал мне про него, когда он уже ушел. Я был в Луцке у своего товарища, Евгена, в гостях, ну, и пришел этот Школа к его отцу по делам — что-то там говорили, а когда он ушел, Евген мне все и рассказал. Так я просто не мог поверить сразу. А потом забыл. Только сейчас вспомнил. Кажется, его зовут Андрий Школа.

— Что ты говоришь? — Роберто с удивлением посмотрел на Юрка. — Это же мой родной дядя, брат моей матери, названый брат моего отца, с которым они вместе приехали на Украину... Я много знаю об Испании, об интербригадовцах из рассказов отца и дяди, Андрия Школы, он был командиром диверсионной партизанской группы в Мадриде, его прозвали за храбрость «Омбре» — это значит по-испански «мужчина», в смысле «настоящий мужчина». Но жизнь — это не кино…

Виталий промолчал, только бровями повел удивленно. А потом глаза его открылись как-то шире, у губ возникли жесткие складки.

Смотрю вот, как все, кто участвует в съемках, восторгаются — Испания, революция, борьба, родина или смерть. Венсеремос. Но я вдруг посмотрел на все трезво и подумал: а много ли из тех, кто играет сейчас республиканцев или принимает участие в этом фильме, поехали бы в настоящую Испанию отдавать за нее жизнь? Понимаете — легко петь и восторгаться, когда вокруг милый пляж в Алуште, а мы изображаем из себя героев перед кинокамерой. И эти песни. И все... А на самом деле? Кто из нас мог бы быть там на самом деле? Этого не знает никто. Но такой вопрос может возникнуть. И я убежден, что далеко не каждый нашел бы в себе мужество добровольно подставить себя под пули за идею свободы и братства...

Минуту молчали.

— А ты, Виталий? Ты бы поехал в Испанию?

— Я? Я не знаю. Мне трудно ответить на этот вопрос, потому что мало кто ответил бы «нет». Каждый скажет — поехал бы, ну, во всяком случае, большинство. В том числе и потому, что ехать в действительности не надо. А я? Мне кажется, я бы поехал. Потому что во мне живет глубокая, какая-то нутряная потребность бороться за правду, понимаете... Это звучит слишком, патетически. Но я с моим другом Ленькой Костенко даже в военкомат ходил во время агрессии во Вьетнаме. Мы просили, чтобы нас послали туда добровольцами. Это вправду было...

Виталий говорил еще и еще. Голос его слегка дрожал. Он так разволновался, что даже желваки ходили на скулах. Ребята молча слушали.

— Было такое прекрасное слово — романтика. Замечательное слово! А сейчас я не могу его слышать. Заговорили, задекламировали, запели, записали. Слово потеряло себя, а хуже всего, что им начали спекулировать, его начали употреблять люди, которые в принципе неспособны понять его суть, почувствовать, что же оно действительно значит.

Так же и песни. Все так любят петь о героях, о тайге, об альпинистах и тому подобное. Просто замучили хорошие песни Высоцкого об альпинистах. Я так любил их. А однажды иду по площади Победы и слышу: «Возвращаемся мы, просто некуда деться...» И звучит она из автомобиля, продающего лотерейные билеты. Реклама. И для меня эта песня словно бы перестала существовать. А жаль.

Особенно меня бесит, когда какой-нибудь недоросль страдает с гитарой: «Просто некуда деться!», «Ведь это наши горы!» А сам дальше своего района в городе носа не высовывает. А горы ему и триста лет не нужны! А туда же!

Или в компании уже женатых, респектабельных граждан начинают: «Друг уезжает в Магадан — снимите шляпу...» Ну, а способны ли они вот так взять и поехать за мечтой, за приключениями, за жизнью?

Милые мои, я не против романтики. Она есть и будет всегда. Просто я считаю: если ты сам, понимаете, сам попробовал что-то в жизни и хоть как-то проверил себя — вот тогда и пой, и рассуждай о романтике. А иначе может получиться пустое словоблудие. Бывает ведь, красивыми словами мы прикрываем свою неспособность или неумение действовать.

Ребята слушали молча. Роберто сидел спиной к Виталию, опершись о его колени. Юрко пожевал немного губами и, прищурив глаза, спросил:

— Виталий, а ты сам, ну... такие песни поешь?

Виталий улыбнулся, и суровое выражение исчезло с его лица.

— Пою, Юрко! Но — не для красного словца говорю — я уже давно стремлюсь действовать, изучать жизнь не только по книгам и кино, щупать ее своими руками. Был, к примеру, и на Памире, и в Карелии, и на Кавказе, и на Урале, и в Средней Азии. И в Индии. Для моих лет это немало. И без всяких удобств жил, и условия были разные, и рабочая нагрузка выпадала, и кой-когда рисковать приходилось. Потому и чувствую, что какое-то право на эти песни у меня есть. И дальше думаю ездить, пробовать жизнь на вкус, смотреть побольше... А пока есть во мне эта жажда, она главное в моей жизни, ее ось...

— А как же тебе удалось так много поездить? — спросил Сашко.

— Есть всем доступные турпоходы. Для желающих существует альпинизм. На армейских сборах бывал... Ну, и старался попасть в дальние экспедиции. Главное — было бы желание. А тогда все возможно.

— Ты уверен, что так-таки и все, Виталий? — неожиданно спросил Роберто.

— Гм, правильный вопрос. — Виталий провел рукой по кудрям Роберто, сидевшего впереди него. — Абсолютно правильный. Вношу поправку — не все, а почти все... Почти все, так будет точнее.

— Внимание! Приготовиться к съемкам! — прозвучал приказ, и ребята начали подниматься.

 

Х

Что это такое со мной сегодня? Ребята давно спят, а я верчусь, верчусь и никак не могу уснуть. Давно уже не было такого. Выспался сегодня на пляже, и, наверное, потому не спится. Еще душно! Никак не найду удобного положения. Уже и одеяло сбросил, и воды напился, а сна ни в одном глазу. Лезут в голову разные мысли. Снова сумбур, после которого так трудно найти покой, забыться во сне. Гоню мысли прочь, а они все равно лезут, обгоняя друг друга. Вот и не сбежишь от себя. Ну надо же, чтобы жизнь повернулась так неожиданно. Еще две недели назад я — если б кто-то предположил такое — только посмеялся бы. Я — актер? С моей рожей? И вот на тебе! Наверное, и в титрах будет обозначено, что роль советского танкиста Валерия исполняет Юрий Цёх. Вот будет шум в институте. И наши ребята с гимнастики, да и все, кто меня знает, от удивления будут только цокать и пожимать плечами: «Это же надо! Цёх — актер, Юрко — и в кино! Во дает!»

И, конечно, дальше: «Ну, этот и сквозь игольное ушко пролезет! Такой уж хват. И все у него легко выходит, все удается... И характер — всегда улыбка шесть на девять. Везет парню!»

А как же — везет парню по имени Юрко Цёх, двадцать два года, украинец, студент второго курса Львовского политехнического института. А еще что? Что я еще? Кто я еще? Чей я?

Везет парню. Перекати-поле. Собственно, род какой-то был, да где его концы? Боратинский детдом — это я помню, а до этого детдом для дошкольников в Любомле. А еще. Конец генеалогического древа. Родился в Любомле. Может, и так, а может, где-то в селе, а может, в Новосибирске, а может... Никто не знал, как я оказался в любомльском детдоме, были только фамилия и имя. Что за фамилия, откуда она взялась, чудная фамилия в сочетании с такой белявой скуластой физиономией. Потом сто семьдесят два роста при семидесяти веса. Гимнаст, пропорции. А как же. Все дается легко. Кандидат в мастера — а как же, само собой.

Улыбка шесть на девять. Всегда. А как же. А кому ты нужен со своими переживаниями, со своим глупым, обиженным «я»?

Запомнил еще со школы, с детдома. «Слышите-знаете, Лариса Павловна, а почему тучи бывают грустные и веселые?» — «Что за вопрос, Цёх; откуда это в тебе?» — «Да это я шучу, Лариса Павловна, просто я хотел, чтобы вы на меня посмотрели». — «Что с тобой, Юрко, может, ты болен?» — «Да нет, я уже иду спать, ха-ха-ха, это у меня перед сном, просто захотелось посмеяться». — «Ну, посмеялся, иди спи, рано в школу...»

Кому ты, в конце концов, действительно был нужен. Юрко? Кто тобой хоть раз заинтересовался, заглянул к тебе вовнутрь? Никто, никогда. Жив, здоров, хорошо учится, спортсмен, веселый характер. Все прекрасно.

Всегда все прекрасно. Так и привык. Так должно быть. Так должно было быть, потому что все хотели видеть меня именно таким. Я и был таким для них. А для себя? Я почти никогда не был собой для себя, пока не начал взрослеть, и с тех пор уже никогда не мог избавиться от разных мыслей. Кто я? Кому я нужен? Что я? С кем я? Что-то около пятнадцати мне было в то лето, когда к нам в Боратинскнй детдом прислали на практику студентов из луцкого пединститута.

И тот, Леонид Николаевич. Гм, ему было едва ли больше, чем мне сейчас. А может, и меньше! Он меня сразу выделил. Коллега, сказал, гимнаст. Мы с ним тренировались тогда вместе, у него был второй разрядку меня третий.

Как я к нему потянулся тогда, как мне хотелось, чтобы этот парень увидел во мне не просто детдомовца из своей группы, а человека, меня самого. Это я сейчас так все понимаю, а тогда мне просто казалось, что это единственный настоящий человек, которого я знал. Я был готов для него на все.

Особенно, когда он приходил к нам в палату после отбоя и рассказывал разные истории о себе или что-то из прочитанного. Каждый хотел, чтобы Леонид Николаевич сел к нему на кровать, когда он приходил к нам вечером. А он всегда садился ко мне. И все привыкли и завидовали мне, а ему обо мне говорили: «Ваш Цёх», — мне было страшно приятно, что я был чей-то.

А однажды он говорил о какой-то книге, и все заснули, только я не спал, и он рассказывал мне одному, и рука его машинально гладила мои волосы или руку, которая лежала на одеяле. А я не двигался, так мне было хорошо. Даже страшно, как было хорошо.

Потом он пожелал мне спокойной ночи и пошел спать, а я еще долго не мог уснуть, думал, чувствовал его руку на своей голове. Наверное, не забуду этого прикосновения никогда. Помню его и сейчас...

А на другой день все пошло кувырком. Мы полезли с ребятами за черешнями в колхозный сад, набрали полные запазухи и пришли в детдом. А из колхоза уже жаловались директору, и он приказал воспитателям, а те — нам, чтобы в сад — ни ногой. Меня Леонид Николаевич предупредил отдельно, и очень сурово. Он вообще относился ко мне придирчиво. Я тогда понял почему — боялся, чтобы не сказали, что он все мне спускает.

Почему я все-таки полез в сад? Что потянуло меня после этого к Леониду Николаевичу? Действительно ли захотелось угостить его лучшими черешнями или, может, я хотел проверить его реакцию, его привязанность ко мне, которую я так ценил, но в которую где-то в глубине души не мог до конца поверить. Сомневался.

Если бы еще никого не было рядом, а то Володька Макуха и Емец стояли неподалеку, когда он ударил по протянутым рукам с черешнями. Черешни полетели мне прямо в лицо, а Леонид Николаевич ударил по моим рукам еще раз.

«Ты что? — воскликнул он. — Издеваешься, что ли? Думаешь, тебе сойдет, если другим не сходит? Распустился, много себе позволяешь...»

Он говорил еще что-то в этом духе, но я уже ничего не слышал. Слезы заволокли мне глаза так неожиданно, что я не успел их удержать, и они потекли по щекам. Я отвернулся и побежал прочь. К нему больше не подходил. Не мог. Я знал, что не прав, знал, что Леонид Николаевич тоже переживает, что ему хочется, чтобы я подошел к нему. Но я не мог.

Он находился у нас еще месяц. Впоследствии наши отношения внешне наладились, но о прежнем контакте не могло быть и речи. А потом он уехал. Мы пошли в школу. А когда встретил его на улице в Луцке — я был уже в десятом классе, — мы даже хорошо поговорили. Он потолстел слегка, женился, работал учителем где-то под Луцком. Во время этого разговора мы оба сожалели о том, что было... Но и это миновало, как все.

Сколько раз я с тех пор убеждался: те, что ушло, — ушло навсегда. Особенно это понимаешь спустя продолжительное время. Время все приглушает, материализует, овеществляет, ставит на свое место.

Немало я прошел и увидел, прежде чем на моей орбите появилась Зоряна.

После армии (это оказался наибольший жизненный тренинг) я был готов идти сквозь огонь и воду. Так мне казалось. Ну, а на практике... прошел в политехнический.

Правильно ли я поступил? Надо ли было сразу после армии идти в вуз? Я хотел как-то определиться. Вот только радиотехника ли мое дело? Даже сейчас не могу сказать.

Зоряна! Что я знаю о ней? Как узнать, что представляет из себя человек, который стоит перед тобой?

В вузе я снова почувствовал себя одиноким. Большой город. Один человек и пятьсот тысяч других, только вокруг хороших и плохих, умных и глупых, талантливых и бездарных. А ты — один.

Сначала в вузе было интересно. А потом снова — что делать? Наука поглощает меня далеко не полностью. А во всем остальном я просто блуждаю. Одна знакомая правильно сказала, что я и сам не знаю, чего хочу. Она напомнила мне Наташу, ту самую, мою первую... Почему меня любят только такие женщины, набравшиеся ума, с жизненным опытом?.. Что же во мне такое? Что я из себя представляю? Я — ничто. Не потому даже, что нет у меня так называемого положения. Я знаю обо всем понемногу. А вообще — ничего. Я умею все делать, и вместе с тем ничего. Я могу выдавать себя за кого-то другого, но рано или поздно этот невольный обман раскрывается. И человек видит, что я такое на самом деле. И отходит. Потому что нет во мне ничего необычного. А просто живет, как мне кажется, преждевременно уставший человек. А чужая усталость никого не интересует и никому не нужна.

Как же будет с Зориной? Три месяца нашей дружбе, и все идет идеально, не считая того, что я выступаю в своей ежедневной маске «слышите-знаете», «веселый Юрко». Вроде с нею у нас и прочнее, чем бывало у меня с другими. Но если и на этот раз все сорвется, то я, наверное, уже долго не поддамся подобным настроениям.

Хорошо мне с Зорькой, но боюсь расслабиться перед ней и лишь частичками открываю себя. И чем больше открываю, тем больше боюсь.

«Ищите и обрящете...» Где искать и что? Прекрасные, но чужие слова... А сейчас? Сейчас я не вижу, для чего я все говорю. Я просто знаю, что так, как живу сейчас, как живут очень многие — по инерции, — не хочу жить.

Во мне существует какой-то страх перед грядущим, нет, не перед ним, а перед тем, что оно окажется не таким, каким я его себе представляю с детства. Хочется избавиться от этой неуверенности навсегда, хочется почувствовать какую-то твердую опору. И не на что пока опереться, не на кого.

Правда, я уже давно понял, что сильный человек должен не искать поддержки, а сам становиться опорой для других. Никогда в жизни я не позволял себе ныть, а сколько людей на протяжении моей, не такой уж долгой, жизни исповедовались передо мной, прибегали к моим советам, искали моего сочувствия. Но впоследствии я осознавал, что им нужно само сочувствие, а не я, жалость, совет, а не человек, к которому они обращаются.

...Главное, на протяжении этого года уточнить: правильный ли курс я взял, будет ли и дальше меня интересовать радиотехника, или речь идет о рецидиве былых занятий в детдомовском радиокружке. Это было бы очень скверно. Но лучше выяснить раньше. Ведь совсем взрослый человек. Даже страшно иногда — столько прожито. И что я видел?

Вот сегодняшний разговор об Испании. Я не знаю, поехал ли бы сам Роберто, с дядей которого, испанским бойцом, как выяснилось, я знакомился. А я наверняка поехал бы первый. Я понимаю, что это значит — быть и биться одному. Я понимаю, что это такое — жажда равенства и одинаково хорошей жизни для всех! Я понимаю, как тем людям была необходима свобода! Я поехал бы! А вот для Роберто, который привык к хорошим жизненным условиям, с папой и мамой под боком, решиться было бы, наверное, куда труднее. Труднее, чем мне. Хотя и он все же поехал бы. Есть в нем, при всех отрицательных чертах, что-то глубоко симпатичное, что-то в нем сразу привлекает людей. И меня, в конце концов, тоже. Хотя я не очень люблю сближаться с человеком, пока не смогу убедиться, что он хочет того же.

А как бы все выглядело, если б мы оказались в Испании, и завтра не съемки, а бой, и людей убивают? Все бы, наверное, стали видны как на ладони. Виталий неглупый парень, здорово он этот вопрос поставил сегодня: кто бы поехал?

Но у нас ведь другая жизнь, другие проблемы. Которые, кстати, тоже надо решать. Наверное, не одной Испанией или чем-то столь же высоким все измеряется. Обычная жизнь, обычные поступки. Или это — тоже Испания, тоже ежедневная проверка — кто ты, какая тебе цена?

Вот об этом бы вспоминать нам почаще!

А Зоряна стала как будто старше за эти несколько месяцев, хотя три года разницы между нами все еще ощущаются. Кое-что она просто не в силах понять, не в состоянии почувствовать. На все нужно время. Как мне хочется, чтобы она не разочаровалась, увидев меня без единого прикрытия. Хочется, чтобы любили не только тогда, когда видят, какой ты красивый и ловкий, а чтоб знали все твои недостатки, изъяны, — и любили не меньше.

Понимаю ли я ее? Я стараюсь. Изо всех сил стараюсь. Хотя понять женщину трудно, я понял это давно. А Зорька такая чистая и непосредственная. Я ее такой и воспринял сразу, с первого вечера. Славная и искренняя девчонка. Хотя и с характером. Но такая славная. Пока что все идет хорошо. А может, я незаметно для себя и правда в нее влюбляюсь?

 

XI

Понимаешь, Виталий, это трудно объяснить, высказать, но иногда мне становится не по себе. Меня будто несет куда-то волна, а я ничего не могу поделать.

А хуже всего, что не могу даже определить, где поступаю не так, где следовало бы остановиться. Но я не останавливаюсь. И будто бы ничего. А потом, когда лежу дома на диване и смотрю в потолок, ну, словом, задумываюсь над собой, мне становится не по себе, потому что вижу, что живу неправильно. Как быть? Как надо жить?

Знаешь, я ни с кем еще не был так откровенен, как с тобой. Даже странно. Ты гораздо старше, случайное знакомство. У тебя есть уже определенное место в обществе, многого уже достиг, у тебя интересная работа, которую ты любишь. Кроме того, ты спортсмен и языки знаешь, все у тебя хорошо. Мне с тобой интересно. Да и многим также. Ты всегда в центре.

Но ко мне ты внимательнее, чем к другим... И все эти разговоры... ну, я не знаю, нас как-то сблизили. Я испытываю доверие к тебе, как ни к кому другому. И хочу все тебе рассказать. Я оказался в ужасной ситуации. Что-то должно произойти. И я не знаю, как мне быть.

Ты вот несколько раз подчеркивал, что главное — научиться думать. Эти слова что-то задели во мне, я над ними размышлял уже не раз. И сейчас я упорно думаю.

И не могу найти выход из положения. Но послушай.

Начну с того времени, когда я учился в десятом классе. Ох, нет, начинать, наверное, следует еще раньше. Я тебе уже говорил, что когда перешел в десятый класс, родители вдруг решили послать меня в Киев, чтобы я жил у дяди Миколы, там заканчивал десятый класс и, понятно, дальше поступал в университет.

Что получилось из моих поступлений, ты знаешь. Но то, что я говорил тебе до сих пор, лишь внешняя сторона моей жизни, только поверхность. А по сути все совсем не так.

Я очень любил своего дядю Миколу. Это младший брат моей матери, он старше меня лет на восемнадцать, но мы с ним еще с самого моего детства очень дружили, если можно так, конечно, сказать. Когда он приезжал к нам, то для меня это всегда был большой праздник. Потому что мы с ним ходили вместе, он разговаривал со мной как со взрослым, я сызмала говорил ему просто «ты» и «Микола», а не «дядя Микола». Родители, ясное дело, посылая меня в Киев, имели в виду мою учебу и поступление в вуз, но не только это.

Надо сказать, Микола — человек своеобразный. Прекрасный специалист, спортсмен, кстати, мастер спорта по плаванию. Кандидат наук, завотделом в своем институте. Но, кроме всего прочего, честен и прям до абсурда. Бесспорно добряк, наивен и честен. Вот ты улыбаешься сейчас, а из-за этой его прямоты сколько он себе бед нажил — и на работе, и с женой.

В последние годы очень трудно жилось Миколе с Лидой. Постоянные скандалы, одним словом, с каждым разом он приезжал к нам все более опечаленным и возбужденным, и всегда со мной в лес за грибами или еще куда-то, а разговоров, особенно со старшими, о своих делах избегал совсем.

Семья у нас огромная. Дядя Андрий Школа — председатель колхоза, тот, что в Испании был, у него трое детей старше меня, сейчас уже все учатся; моя мать — его сестра, и мой отец Франциско Кинтана, в селе его зовут Павло Петрович, потому что по-испански сокращенно от Франциско называли его Пако. Так к нему дядя Андрий всегда и обращался, и мама, ну а в селе переиначили с Пако на Павла. Я у них самый младший, а мой старший брат Андрий уже женился, и ребенок у него, второй — Петр, в МГУ учится, сестра Мария — в медицинском. Видишь, сколько народу.

Правду говоря, учение у меня дома как-то не шло и не шло. Всякие там математики, ну, не любил я их никогда и не полюблю, особенно физику. Это уже была моя беда. Вот история, литература — это интересно. Читал я в школе очень много, а учился ни хорошо, ни плохо, но по тем физикам, конечно, из троек не вылезал.

Как-то летом приезжает Микола, осунувшийся, аж черный. Под глазами впадины, взгляд какой-то лихорадочный, нервный. Только приехал и через полчаса ко мне: «Идем за грибами, Роберто!» Ну, а я с ним за милую душу хоть куда. И знаю уже — молчит, так и я молчу. Захочет говорить — поговорим, а нет — и так хорошо. Проходили мы полдня, Микола — ни словечка. Возвращаемся. Уже подошли к дому, а он вдруг: «Спасибо тебе, Роберто!»

Знаешь, Виталий, мне от такого спасибо не по себе стало. «Ты что, говорю, за что спасибо!» А сам понимаю — за молчание он благодарит. А Микола только глянул, обнял меня за плечи и не сказал ничего. Так мне тяжело на сердце стало, так его жаль, слов нет. Посидел я несколько минут, а потом думаю: нет, надо что-то делать! И скорее в правление колхоза, к дяде Андрию. Он у нас голова всему. Вижу, как раз его «Волга» выезжает из двора правления. Я просто стал у нее на дороге, потому что знаю, может не остановиться, строгий человек дядя Андрий. Выходит он из машины, ко мне: «Что случилось, сынок?»

Понимаешь, Виталий, мне кажется, что таких семей, как у нас, нет больше на свете. Я, конечно, преувеличиваю, но мы все вместе, где бы ни были. И дядя Андрий к нам всегда обращается — сын там или дочка, как к своим, и мой отец к его детям так, и заботятся все гуртом о каждом. Нет, это несколькими словами не скажешь. Вот приедешь к нам, сам увидишь! Если захочешь, конечно, приехать.

И я думал, что захочешь, это так, на всякий случай... Ну и хорошо. В общем, дядя Андрий сразу понял, что дело важное, если я так перехватываю его посреди дороги. В общем, говорю: «Дядя Андрий, что-то у Миколы не в порядке, очень ему плохо, не знаю, в чем дело, но нехорошо там, очень нехорошо».

Вижу, брови сошлись у него. Вздохнул: «Спасибо, сынок, что-нибудь придумаем». А я не могу удержаться: «А может, сейчас, дядя Андрий, вы же его еще не видели сегодня, он аж черный приехал!» — «Не дымись, Роберто, сперва надо подумать. Я скоро вернусь домой. Постараюсь пораньше. А работы за меня никто не сделает. Спасибо тебе! Только не говори никому, что был у меня».

Дались они мне в тот день с этим спасибо! Я знал, что дядя Андрий не поедет сразу, знал, а все же попросил. Зато он приедет, может, немного пораньше домой, потому что он такой, до ночи в поле, вся жизнь в работе.

Одним словом, уселись они вечером с Миколой и моим отцом на разговор. Не знаю, ложились ли вообще.

Но на следующий день будто что-то прояснилось у Миколы на лице, а потом на семейном совете возникло решение — послать меня к Миколе в Киев.

Я страшно обрадовался. Нежданно-негаданно для меня начиналась новая жизнь, да еще в Киеве, да еще возле Миколы, как взрослый со взрослым...

Дядя Андрий, правда, сказал мне: «Смотри, Роберто, не потянешь самостоятельной жизни, приедешь обратно. И будь внимателен к Миколе. С Лидой они, очевидно, будут расходиться, она уже там почти не живет, но будь особенно чуток к нему, потому что он все еще очень ее любит! И учись, одним словом — этот год для тебя испытательный. Потянешь — будешь жить в Киеве, не потянешь — вернешься к своему корыту!»

Я твердо был уверен, что потяну. И потянул. Самыми трудными для меня были несколько дней перед тем, как Микола подал на развод. Отгуляли мы Новый год, весело было, а для меня — особенно. Одним словом, все мне было интересно, потому что собрались взрослые Миколины друзья, с его работы, душ двадцать, компания. У Миколы квартира большая — три комнаты, так мы такой там кавардак устроили, что я в жизни не мог себе представить такого веселого Нового года. Не стоило Миколе устраивать эти празднества, но такой уж он человек. Беда так беда, и пусть все будет, как будет. Может, еще на что-то надеялся? А может, снова, как это часто бывало, делал хуже себе, лишь бы все прямо. Была и Лида. Она все еще жила у нас, это я так говорю, потому что уже около двух лет она там не живет, Я же нарочно не пошел в компанию из нашего класса, потому что знал — должен быть рядом с Миколой в этот час. Люди выпьют, то, се, всякое может случиться.

Очень мне понравилась одна девушка, мне не мешало, что она старше, ну и выплясывали мы с ней очень лихо; и я ей очень понравился, она бегала и всем представляла меня как своего кавалера, еще и хвасталась — вот, мол, какой у меня «испанский гранд» на Новый год, и «паж», и «кабальеро», и так далее.

Я еще расскажу о ней позже.

Первого числа я отсыпался и не знаю, что там было днём. Под вечер я побежал к своим школьным приятелям, а вернулся — снова компания собралась, уже поменьше, но в основном те же действующие лица. Тоже было довольно весело, только Микола мне что-то не понравился. То все было вроде бы в порядке, а тут снова, вижу, дергается. Может, это и не всем было заметно, но я-то его хорошо знаю. Одним словом, закончилась эта вечеринка, поубирали мы все, и Микола пожаловался, что голова сильно болит, и пошел спать. Лиды не было. Я, как правило, ни о чем не допытывался, нет так нет. Лег спать в своей комнате. Еще помню, хотел было музыку по радио послушать, как это временами бывает на ночь, да почему-то перехотел. Тихо так в квартире, но что-то мне не спится, а потом как будто какая-то сила меня подняла, вскочил с кровати и — к Миколе в комнату. Вижу, лежит, одетый, как был, и смотрит прямо перед собой. Я к нему: «Микола, ты что? Что с тобой?» А он не откликается. Знаешь, для меня это было уже слишком. Но как же помочь? Вот так возле него почти всю ночь. Он ни слова, ни полслова не проронил тогда. Страшновато даже стало. Помню, подумалось еще: ну и характер!.. Такое вот творилось с человеком, Виталий. А Микола у нас в семье из удачливых, говорили, в сорочке родился. Всегда учился на пять, все годы именной стипендиат, два года в Ленинграде какие-то спецкурсы изучал, и там — лучше всех, и в спорте, как я уже говорил, не промах. И диссертацию защитил, и квартира вон какая... Женился, между прочим, по великой любви. Такая была пара — лучше не придумаешь... И чтобы с Миколой случилось такое! Никогда бы не поверил, Виталий! Наконец он как-то уснул под утро, и я с ним рядом. Когда я проснулся, Миколы уже не было. Ушел на работу.

Я из дома уже никуда, жду его. Но как всегда — ни расспросов, воспоминаний, когда он вернулся с работы. Пошли погуляли с ним. Вечером снова пришли к нему люди, сидели, разговаривали, чай пили, телевизор смотрели. Мне показалось, Микола нарочно приглашал кого-нибудь, чтобы отвлечься от своих мыслей.

А когда пришло время спать и свет погасили, началось то же самое. И так целую неделю, Виталий, выходила из него эта беда.

Посмотрел я и подумал: лучше уж не влюбляться ни в кого, чем так переживать! Ну, про это еще дальше будет.

В последующие дни он начал уже что-то говорить, вернее, в последующие ночи. Не во всем сказанном был ясный смысл, но о чем шла речь, понять нетрудно.

Вот такие у меня были тогда зимние каникулы.

История с разводом тянулась довольно долго, только весной, в конце апреля, они расстались, и Микола снова впал в хандру, но уже не такую острую. А потом, в начале июня, уехал в Норильск со студенческим строительным отрядом и вернулся в конце сентября.

Об этом, Виталий, я рассказываю тебе потому, что мое нынешнее состояние связано с тем, что случилось раньше.

С тех самых пор у меня и Миколы установились такие дружеские отношения, что просто лучше не бывает, — и понимание с полуслова, и доверие, и даже советовался. Он со мной по поводу личных дел, и про работу рассказывал, и даже кое-что про Лиду.

Вот так миновало два месяца. Март в том году был снежный, мы еще и на лыжах ходили почти до конца месяца, как раз где-то в конце марта и свалилось на меня приключение.

Я начал тренироваться в секции бокса. Не скажу, чтоб из меня вышел такой уж хороший боксер, «но я думал, что иметь навыки в этом деле не помешает. Бегу я однажды с тренировки со стадиона «Динамо, знаешь, возле ресторана «Днипро» есть проход во двор, а оттуда через дом можно выйти на ступеньки, ведущие к Октябрьскому дворцу, к станции метро. Я всегда бегал этой дорогой, потому что быстрее: людей, конечно, поменьше. Нет толоковища, как на Крещатике.

Ну вот, бегу по ступенькам вверх, март, еще полно снега, поскользнулся и как загремел... Лежу. Весь в снегу. Сумка у меня не была застегнута. И все, что в ней, вылетело и этаким веером вокруг меня. Перчатки боксерские, ручка, тетради, форма, какой-то поэтический сборник, кеды и динамовское удостоверение. Лежу, и вставать не хочется. И думаю: «Вот напасть!» Как вдруг слышу: «Ой, что с вами, Роберто!»

Тьфу! Я сразу вскочил на ноги. «Да ничего, — говорю, — как видите, лег передохнуть». Девушка рассмеялась с облегчением: «А я вижу — лежит. Ну, думаю, разбился, наверное, парень». — «Это у меня такое меланхолическое настроение. Вот и не хотелось вставать, коль уж прилег».

А была она тогда очень хорошенькой. Белокурая, в выворотке бежевой и в шапочке такой, кубанского типа, а брови темные и глаза... Понравилась вдруг. Я-то знал, что она намного старше меня: Но я же говорил тебе, что она и раньше была мне симпатична, ну и вот. Собираю свои вещички в сумку, а она мне помогает. Я глянул на нее чуть искоса. Знаю, что девчата так любят. Мне даже в школе говорили, у меня такой взгляд — трудно выдержать. А она тоже на меня. И ничего. Я улыбнулся. А она как раз подняла мое динамовское удостоверение с фотографией. Подняла, отряхнула и хотела открыть. А я ее взгляд поймал и говорю: «Что, интересно?» Она покраснела в ответ: «Да нет, что вы, это я так...» А я ей: «Что так? Давайте еще раз познакомимся. Меня зовут Роберто Кинтана. А вас?»

Получилось вроде шутки, потому что мы уже знакомились тогда у Миколы. Это же с ней мы отплясывали на Новый год. Звали ее, Виталий, Ляля Савченко.

Твое удивление я, конечно, предвидел. Но к этому как раз и движется моя исповедь. Да, да, та девушка и была Ляля Савченко, с который ты так замечательно танцевал в лагере Львовского политехнического.

Все остальное о ней правда. Она действительно работает в том же институте, что и мой Микола. Только, конечно, никакая она мне не двоюродная сестра и вообще не родственница.

Ну вот, проводил я ее тогда домой. Разговаривали живо, весело. Она все как будто надо мной посмеивалась, шутила. Я и сам шутил, но как-то это все меня задевало, хотелось доказать ей, что я не такой уж и мальчик, ну, как-то заставить ее смотреть на меня серьезнее.

Доехали мы с ней до «Большевика», потом пошли по Пушечной, прощаемся. И я дальше, уже возле ее дома, вдруг спрашиваю: «А что вы делаете в воскресенье?» Знаешь, сначала и мысли такой не было, чтобы встретиться с ней еще, как-то само вырвалось. Ляля посмотрела на меня внимательно и говорит: «Еще не знаю точно... А что?» А я уже дальше: «Может, встретимся? Пойдем куда-нибудь, погуляем, если, конечно, есть такое желание?»

Мы прекрасно провели воскресенье. Поехали на сельскохозяйственную выставку, в кино сходили, пообедали вместе, одним словом, прекрасный был день. Одно омрачало. А еще ведь только все начиналось. Но когда мы уже договорились о встрече, еще тогда, в первый день, Ляля вдруг посмотрела на меня немного искоса и говорит: «Только одно условие — чтобы ни слова Миколе! Мы давно знакомы и работаем вместе... ну, одним словом, мне бы не хотелось, чтобы он знал о нашей встрече...»

Мне сразу стало неприятно, но что делать, понимаешь, отступать было некуда, не хотелось показывать себя перед ней то ли слишком зависимым от Миколы, то ли еще маленьким. Что там говорить, понятное дело, я сразу же выпалил: «Пожалуйста! Как хочешь!»

И это было первое, что я скрыл от Миколы. А потом пошло дальше и дальше.

Время от времени мы встречались с Лялей, гуляли вместе. Заходил я и к ней домой. Она жила одна. Тоже развелась несколько лет назад. Ты посмотри, куда ни глянь — все какие-то неудачные браки, разводы... Вот и ты тоже! Так вообще начнешь думать, что жениться не стоит! Насмотришься всего!

Говоришь, что слишком рано жениться. Может, я не знаю. А тебе сколько было? Двадцать один. Ой, да это же всего как мне через два года! Нет, я сейчас о женитьбе и думать не стану, ни при каких условиях! Говоришь, не зарекаться? Оно действительно, зарекаться, наверное, не стоит, только мне сейчас так кажется... А потом увидим!

Все было бы совсем хорошо, если бы не эти секреты от Миколы. Я себя так скверно чувствовал в то воскресенье, когда впервые пришел после встречи с Лялей, а сказал ему, что был у своих одноклассников. И так каждый раз должен был что-то придумывать, потому что Ляля уперлась: не должен Микола ничего знать, хоть лопни! А мне уже жаль было с ней расставаться, ну, одним словом, не нашел я сил сказать: «Обманывать Миколу я не стану!» Один раз солжешь, а тогда уж возврата нет. Я с тех пор не раз на такие слова натыкался в книгах. Представь себе мое состояние, читаешь и видишь — это о тебе!

Но уже не было выхода, Виталий! У меня не было выхода! Я влюбился, хотя сейчас уже понимаю (почему-то всегда понимаешь только потом), что это была еще далеко не любовь, а смесь разнообразнейших чувств, которые пьянили меня и влекли к ней.

Поскольку стараюсь говорить максимально честно, то должен признаться: в моем увлечении Лялей большую роль играло то, что она была старше и, как тебе сказать, такая вот женщина. Ты видел Лялю, представь меня рядом с ней, еще школьником. Собственно говоря, это и случилось-то не так давно. Мне тогда только-только должно было стукнуть семнадцать. Десятый класс, окончание школы. И так уже пришло ощущение — взрослею, а когда начал встречаться с Лялей, то и вовсе почувствовал себя мужчиной.

Она иногда начинала иронизировать над собой: «Ты посмотри только, какая я глупая, вдруг еще подумают что-то, не дай боже, а мне ведь только интересно с тобой, и все! И чего это я с тобой столько времени мариную?» И все такое. Я, конечно, обижался, куда там! Ну, и в свою очередь: прости, мол, я ненарочно отнимаю у тебя время, ты же вроде бы сама соглашалась со мной встречаться....

Она в ответ всегда начинала смеяться: «Ах ты, мой испанский гранд! Ну, не обижайся! Я шучу, я просто шучу! Не хотела бы, так, наверное, не встречались бы так часто!»

Скажу правду, сразу же возникли у меня разные мысли. И настроения тоже. Думаю, ты тоже переживал период, когда вспыхивают в мальчишеской компании разговоры про девчат, наступает возраст, когда это становится едва ли не главным интересом. Кто-то уже хвастается, то бишь делится опытом, часто полунамеками, иные жадны до деталей, не хотят показать, что так уж заинтересованы, а между тем задают равнодушным тоном наводящие вопросы. Нам оставалось до конца школы месяца два, мы уже были взрослыми. Приятелей я в этой школе больших не приобрел, потому что учился там всего один год, да и говорил тебе, что почти все свободное время проводил с Миколой. Но это поначалу. В школе же, когда шли те самые разговоры, я многозначительно отшучивался, как правило бросая, будто от себя, услышанное про женщин или от Миколы, или еще от кого-то. А когда начались мои встречи с Лялей, так я и совсем загордился. Кто-то натолкнулся-таки на меня с ней в городе, хотя, как правило, мы убирались подальше от тех мест, где могли наскочить на Миколу или кого-нибудь из знакомых. Пошли в школе по моему адресу шутки, но как раз такие, что были мне по душе. Представляешь, вроде колкости, в действительности — прибавка авторитета.

О Виталий, все это кажется мне сейчас таким наивным и нелепым.

А дальше случилось то, что и должно было случиться. Что бы ни думал про Лялю, что бы ни представлял мысленно, но на большее, чем взять под руку, не отваживался. Возникало немало таких ситуаций, будто она сама меня к чему-то подталкивала. Например, когда учила танцевать у себя дома. Но проходило какое-то мгновение, неловкость у обоих нарастала... А потом дома я не мог уснуть, то ругая себя за робость, то боясь, что неосторожным движением или прикосновением все испорчу. Очень мне было с ней интересно. А потом приходила мысль, что я же мальчишка, может, она имела в виду совсем другое, это только мое болезненное воображение видит все не так, как на самом деле.

Едва ли не каждый раз, возвратись от нее, по полночи не сплю. Наконец подошли Майские праздники. Микола собрал свою компанию, а я сослался на то, что скоро конец школы и мне надо с нашим классом хоть на одном празднике побыть вместе, а я всегда откалываюсь, и поехал к Ляле. Ходили мы в кино, пообедали в ресторане, а потом снова поехали к ней, смотрели телевизор, слушали музыку, танцевали, пили шампанское. И разговаривали.

Понимаешь, Ляля очень образованна, много читает. Ну как сказать, мне она кажется культурным человеком. Рассказывала много такого, о чем я раньше и не слышал. В частности, она очень интересуется психологией.

Мы трепались до половины четвертого ночи. Я заранее договорился с Миколой, что останусь ночевать у своего товарища, где вечеринка, у которого и телефона не было. Полная конспирация.

Ляля постелила мне на раскладном кресле в кухне, потому что у нее однокомнатная квартира, а себе — в комнате. Пожелали мы друг другу доброй ночи и пошли спать. Ну, какое там спанье, Виталий, сам понимаешь! Разделся я, одежду сложил аккуратно, улегся, а у самого сна ни в одном глазу. Сердце бьется как бешеное. С полчаса я так подрожал, а потом сел на своем ложе, минуту еще посидел, да и пошел, как был, не одеваясь, к ней в комнату. Ничего конкретного у меня в мыслях тогда не было, честное слово! Но зашел в ее комнату, а она полулежит в постели в халатике. Свет выключен. «Ты чего не спишь?» — спрашивает Ляля. «Что-то перехотелось спать, — говорю я. — И так тоскливо одному». — «Ну, как тебя развлекать?» — говорит она. — «Не знаю», — продолжаю я, а сам делаю вид, будто очень хорошо выпил. Сел возле нее на постель. Откинулся спиной к стене и молчу, смотрю на нее. А потом наклонился и обнял ее одной рукой, а она вся потянулась ко мне...

Это была первая моя женщина. И единственная, Виталий. Вот так оно случилось... Я был по-настоящему счастлив в эту ночь. Я ее любил, я думал, что женюсь на ней. Мне даже эта разница в годах не казалась тогда чем-то важным, достойным внимания. Потом я лежал рядом с ней, а она обвила меня руками, прижала к себе и нежно так сказала: «Мой маленький! Мой любимый! Мой испанец!»

Я думал, что скончаюсь от счастья, которое на меня свалилось. В груди дрожал какой-то клубок. Я едва не плакал от переполнявших меня чувств, от безудержной радости.

Я почувствовал себя мужчиной. Во мне что-то ощутимо изменилось. И сам не знал что, и посторонние не знали, но они замечали это, и я тоже.

Мы продолжали встречаться с Лялей. Проходило время. И начало что-то меняться в наших отношениях. Понимаешь, я не раз видел ее у Миколы, в компании мужчин, ну, даже старше тебя, таких, как Микола. Она была наравне с ними. Это был ее круг. А мой оставался — школа. Ну, потом завод, ребята, девчата. Все иначе, будто из другого мира.

Когда она приходила к Миколе, мы делали вид, что знакомы только здесь. Но меня сразу же бросало в жар, едва я ее видел, потом вспыхивала ревность ко всей ее компании, включая Миколу. Потом это запутанное вранье перед Миколой доводило меня просто до исступления. Впрочем, Микола находился в депрессивном состоянии и, кажется, ничего не замечал. К счастью, он вскоре уехал в Норильск, и приехала мама, чтобы помочь мне готовиться к поступлению, кормить меня и обихаживать.

Представляешь, что это была за подготовка! Мог ли я о чем-нибудь думать в то время? К тому же я не очень хотел поступать, потому что как-то не чувствовал ни тяги к чему-то, ни особого желания заниматься чем бы то ни было. Хотелось жить, и все. Иметь поменьше обязанностей, зарабатывать как-то деньги и стать действительно взрослым. Вот так сразу. Ну, ясное дело, экзамены я сдал плохо и по конкурсу не прошел. Пришлось с мамой возвращаться в наши Боголюбы, ну, с меня там соответственно все по очереди снимали стружку. Но Микола писал, что очень мной доволен, да и аттестат у меня был довольно приличный, одна тройка по физике, а то все четыре-пять, пятерок даже больше. Сидел я дома, пока не вернулся Микола с Севера и не забрал меня снова к себе.

Микола приехал собранный, посвежевший, даже помолодел на вид. Обошлось у него. И бросился в работу, потому что очень все запустил в своем институте. Сидел там день и ночь. Отношения у нас, как всегда, были прекрасные, но тень неправды, легшая между нами, не давала мне возможности говорить с ним откровенно, а он, как всегда, едва заметил, что я что-то скрываю, не стал ни о чем спрашивать, ждал, что я сам расскажу. А я не мог! Микола обиделся, как-то внутренне отошел от меня. Знал, что я встречаюсь с какой-то девушкой, я даже приходил с одной из знакомых, чтобы втереть ему очки. Но он ощущал недоговоренность. Так мы и живем дальше, прекрасно относясь друг к другу, но с оттенком некоторого охлаждения.

А Ляля, я уже говорил, время от времени появлялась у Миколы. Здесь ее поведение было особенно фальшивым. Мне казалось, что все это замечают, но в действительности никто не обращал особого внимания на ее театральные жесты и псевдовеселый тон. И я тоже вскоре перестал переживать, немного даже гордился, что люди не знают, а это — моя женщина!

Когда я вернулся в Киев, наша встреча сделала меня абсолютно счастливым. Потому что весь месяц, когда меня не было в Киеве, я только о ней и думал. Представь себе, вдруг такой перерыв! Я мысленно пережил все, что было раньше, она снилась мне... Я так ревновал, что сходил с ума от одной мысли, что вдруг ей понравится кто-то другой, вдруг она забудет меня за это время. Но она встретила меня прекрасно, лучше быть не могло.

Но дальше пошло как-то хуже и хуже. Я то безумствовал, то трезвел. Постепенно я начинал понимать, что неизбежно последует дальше. Меня понемногу начали раздражать и ее начитанность, и ее неумеренные восторги перед Испанией, и даже ее увлеченность творчеством Гарсиа Лорки, ведь я и сам очень люблю этого поэта,

А больше всего донимала меня ее постоянная жажда моих заверений в любви. Чем больше она их добивалась, тем больше я отмалчивался. Она начала ревновать меня ко всем знакомым девушкам, к бывшим одноклассницам, без конца устраивала мне сцены с упреками.

Я вдруг со страхом ощутил, что становлюсь каким-то другим. Более злым, может, даже жестоким и бездушным. Может, более пустым, одним словом — недобрым. Пугался этого в себе, но чем больше она увлекалась мной, тем холоднее я делался. Для меня было более важным то, что чувствую я, переживаю. А к ее чувствам я становился все равнодушнее.

Меня начала преследовать мысль, что все идет как-то не так, что наша связь исчерпала себя, что мы слишком увязли во лжи и неискренности и внешняя фальшь влияет на суть наших отношений.

Ляля безумствовала, меня бросало из одной крайности в другую. Я уже убедил себя, что происшедшее со мной совсем не то, что называют любовью, что это просто взрыв страстей, что я не могу дать ей настоящее чувство и потому обкрадываю и ее, и самого себя. Понятное дело, что я сейчас так четко все формулирую, а тогда подобные мысли бурлили во мне хаотично и беспомощно.

Разговаривали мы немало и о себе, о наших взаимоотношениях. Несколько раз уже решали расстаться. Мне казалось, она и сама понимает, что не все у нас в порядке. Но обстоятельства складывались так, что мы снова встречались: то она приходила к Миколе по какому-то делу, то я заходил к нему в институт. И все начиналось сначала. Я к ней привык.

И уже завертелась мысль, что меня в конце концов это пока устраивает. Ну, а дальше — видно будет!

Я рассказывал тебе, что и вторично не прошел по конкурсу в университет, и на этот раз очень был расстроен. Не хотелось никого видеть, казался себе тупым и бестолковым, и сразу же связь с Лялей открылась мне в каком-то непривлекательном свете. А тут произошла эта история с кино. Опять-таки Микола меня устроил. Я обрадовался, потому что представился случай удрать из Киева и не ехать к родителям. Там ведь опять все эти разговоры и морали. Я и так все знаю, о чем говорить! Представился случай сбежать и от Ляли. Хотелось мне на этот раз все как-то обдумать в стороне от всех.

О том, что Ляля может приехать сюда, у нас не было и речи. Но видишь, вот она и здесь. Моя двоюродная сестра!..

И тут Леся!

Знаешь, Виталий, наверное, я все-таки недобрый человек. Но я не могу не думать о Лесе с той минуты, когда впервые ее увидел. Мне приятно ее представлять, мысленно говорить с ней. И просто невыносимо трудно сейчас видеть рядом с ней Лялю. Сейчас меня раздражает в Ляле все. Каждый ее взгляд, каждое движение, каждое слово, которое она произносит. Все мне кажется насквозь фальшивым, ненастоящим. Ну зачем она приехала? Кто ее просил, ты мне скажи.

Я уже решил, что начну все сначала. Приеду в Киев и пойду на подготовительные курсы в университет. Днем на работе, вечером на курсах. А с Лялей — все. Хватит. На тренировки еще буду ходить, а то я спорт тоже почти бросил. Хватит с этими женщинами. И так оно и будет. Вот увидишь. Мы с тобой, думаю, встретимся, и не раз, в Киеве.

Но сейчас мне надо как-то выпутаться. Я очень боюсь, что Леся о чем-то узнает и все пропало. Я сейчас не могу быть с ней таким, как две недели назад. Понимаешь, снова та же история. Присутствие Ляли наполняет и мои отношения с Лесей какой-то фальшью, ненастоящим, обманом. А Леся почувствовала — что-то не так, и даже спросила меня, что со мной. Я ответил, что вернусь из Судака и все расскажу.

Виталий, мне не хочется лгать ей. Я хочу, чтобы все у нас было построено на правде, и в то же время боюсь этой правды, боюсь, что она обидит, оттолкнет Лесю... И как тут быть, не знаю.

Я хотел бы как-то договориться с Лесей о будущей встрече, о переписке, ну о каком-то дальнейшем контакте. Тяжело даже думать, что вот поедет она в свой Львов, и только я ее и видел.

Кажется, и она неравнодушна ко мне. Ты же и сам говорил, что видишь, будто я ей нравлюсь. Так все было хорошо. А теперь!

Я опасаюсь, Ляля выкинет что-нибудь такое, что я не оберусь стыда. Она ведь видит, что Леся мне нравится, потому и старается всегда быть возле нас. Мне и жаль Лялю, и раздражает она меня, и мешает, и вообще...

Посоветуй мне, как тут быть! Ясное дело, сразу трудно сказать. Ну, подумай, Виталий, помоги мне как-нибудь.

Как хорошо, что мы попали в Судаке в этот сдвоенный номер. Никому другому я не смог бы все рассказать. Просто была такая потребность! Возможно. Но если бы не высказался, наверное, просто сошел бы с ума от разных мыслей. Я знаю, что уже около двух часов ночи. Прости, не даю тебе спать своими разговорами...

Спасибо, Виталий. Я же потому и рассказывал, что поверил. ...Спасибо за эти слова!

Доброй ночи, я тоже попробую заснуть. Надо. Завтра с утра съемки. Спокойной ночи!

 

XII

Ляля нервничала, было видно, как она волнуется. На щеках проступили темные пятна. Она все время сжимала губы в узкую полоску. Не знала, куда девать руки, и они ни на секунду не оставались в покое. Ляля то поправляла прическу, то вдруг принималась отдирать кусок смолы, прилипшей к босоножке, то расправляла платье.

— Что с тобой? — спросила Леся и поняла, что и сама волнуется. Предчувствие, что надвигается что-то нехорошее, обволокло ее. И она уже более напряженно добавила: — Ну, так я тебя слушаю! Говори, что хотела сказать...

Подсознательно она уже чувствовала, что это должно касаться Роберто. Но что? Что?

Они сидели вдвоем на опустевшем пляже. Одетые, собрав все, чтобы возвращаться домой. Вечерело.

Девушки загорали сегодня на море вчетвером. Ляля нашла их на пляже. И провела весь день вместе с ними, сожалея, что киногруппа уехала в Судак, что вернется только через три дня. «Ой, боже, целых три дня ожидания, я умру от тоски!» — выкрикивала Зоряна. И все хохотали, шутили, и было очень весело. Когда уже решили идти домой и собрались, Ляля вдруг попросила Лесю остаться посекретничать. «Она вас догонит, девочки, идите! Вы не обижайтесь, но тут есть одно дело», — Ляля говорила будто шутя, но вид у нее был хмурый. И когда остальные ушли, долго сидела, не решаясь начать разговор.

— Ну, — сказала еще раз Леся, — говори, что хотела, а то я пойду.

— Леся, оставь Роберто! — сказала Ляля.

— Что-о? — спросила Леся. — Ты что?

Она хотела продолжать, но слова не приходили, а Ляля тем временем быстро говорила:

— Лесечка, золото мое, не обижайся, я тебя прошу, не обижайся, ты такая милая, такая молодая и красивая, ты мне сразу понравилась, я мгновенно захотела быть такой, как ты. Быть тобой, чтобы Роберто смотрел на меня и все было впереди. Ой, не смотри на меня так и ничего не отвечай, я тебя умоляю, выслушай до конца, что я скажу, а уж тогда решишь и осудишь.

Я же совсем ему не сестра, никакая не родственница. Это я выдумала, потому что он и так страшно рассердился, когда я приехала, и не хотел меня видеть, а я сказала, что буду на положении сестры. И он терпел. Он добрый. Я его люблю, понимаешь, люблю. И все.

Он мой. Уже больше года, как мы вместе. Я была и осталась его первой. И он всегда был такой добрый. И нам было так хорошо! Я знаю, что это все кончится, но сейчас еще рано. Я ему помогала, даже когда он школу заканчивал и когда в университет поступал. Я ему и дальше помогу, если он снова станет поступать. Пусть еще хоть немного побудет моим. Я не могу без него. Я его люблю. Я знаю, он все равно вернется ко мне в Киеве. Знаю. Пусть даже и не смотрит на меня сейчас.

Я тебя умоляю. Оставь его. Это — пляжное знакомство. Ты поедешь во Львов. Он в Киев. Все пройдет. Ты найдешь себе лучше, своего. А этого не трогай.

Я все вытерплю, только бы быть с ним. Хоть немного еще, сколько смогу его удержать. Умоляю тебя, не смотри на меня так. Мне не везет в жизни. Ты еще этого совсем не знаешь, и не представляешь, как может быть трудно с мужчинами, и вообще мне не везло никогда и нигде. Роберто — единственное мое счастье, единственный мой светлый луч. И прошу тебя — оставь его. Как хочешь, что хочешь сделай...

Леся сидела молча, уже не реагируя на Лялины слова. Ею овладело невероятное спокойствие, абсолютное равнодушие к тому, что она слышала. Для нее уже ничто не имело значения. Обида тяжело придавила ее, закрыла все. Глубокая обида. Как он мог?

— Я так и думала, — промолвила она вслух. — Я сразу догадалась, едва тебя увидела. Мне в конце концов абсолютно безразличны ваши дела. Просто вся эта комедия... какая-то... отвратительная. Вот и все.

Она смотрела на Лялю, уже не очень проникая в суть ее слов, смотрела и видела, как у той морщинки паучками собрались возле глаз. Еще маленькие, тоненькие, но уже достаточно заметные. Видела курносый нос, на котором кожа стала уже дряблой и выглядела не вполне здоровой. С каким-то злым удовлетворением видела следы, проложенные годами на лице этой еще совсем молодой женщины. Красивой, ну, миловидной, но все-таки значительно старше ее.

А потом она подумала, каких сил стоило Ляле держаться с такой подчеркнутой непринужденностью в их компании, увидела цену несколько фальшивого Лялиного веселья, способного иногда раздражать, как все чрезмерное... И удивилась тому, что всего час назад они так мило четверо болтали на пляже.

— Хорошо. Хватит. Я все поняла. Обсуждать дальше что бы то ни было необходимости нет. Разбирайтесь с Роберто как хотите... — Леся поднялась. — Я должна идти. Всего хорошего.

Она встала, поправила юбочку, и Ляля видела ее стройную фигуру, длинные русые волосы, падавшие на оголенные плечи, свежее лицо, на котором лежала тень обиды, и чувствовала, как она устала. Поняла, что проиграла.

— Только, — Леся смотрела спокойно, — только, я надеюсь, видеться мы больше не будем. Не стоит. Желаю всего наилучшего.

Леся медленно пошла по пляжу, и Ляля провожала ее взглядом, не двигаясь с места. Вот лестница, ведущая с пляжа на набережную, вот подъем наверх. Она опустила голову, смотрела в землю и думала. Слезы стекали по ее щекам, дальше к подбородку и капали на остывающую гальку.

 

XIII

Уже несколько дней ничего не писал, потому что было некогда, да, собственно, и события были какие-то не то что незначительные, а трудные для сжатого описания, потому решил занести их немного позже. Так мне казалось тогда, да и условий не было для писания — съемки с утра до вечера. Наконец закончились. И мы снова в Алуште.

Судак мне сначала не очень понравился. Там строительство и потому много грязи. Но уже на другой день я понял его преимущества. Гораздо меньше толстых курортников и их жен, вообще такого ленивого типа отдыхающих.

Здесь все-таки дальше от центра, природа суровее и меньше всяких удобств. И потому меньше людей. Остатки естественного морского берега, а не «суперцивилизация» и многолюдье, как в Алуште. Но там есть свое, конечно. Словом, в Судаке было неплохо. Только мы намучились, потому что нас «расстреливали» целых полтора дня, почти без перерыва, а потом полдня отдыха, и снимали эпизод до расстрела, как нас допрашивают.

Все уже привыкли к свету «юпитеров», к камере, и съемки шли, как выразился Каминский, нормально. Он даже подошел ко мне и сказал: «Ничего! Слушай, а ты можешь сниматься. Хорошо держишься перед аппаратом», — и что-то еще, и хотя я виду не подал, и все это, конечно, глупости, но мне было приятно. Роберто немного ругали за сонный вид и замедленные движения. Я даже удивился. А потом, понятно, подумал: «А что я знаю о нем? Почему я могу быть уверенным хоть в чем-то, если встречаюсь с посторонним человеком, чужим, просто другим, наконец». Только сейчас я понял его настроение, потому что минувшей ночью он наконец выговорился передо мной, раскрылся.

Я тогда растерялся и просто не знал, что ему ответить. Но он был настолько искренним и так ему был необходим мой совет, просто мнение со стороны, что, честно говоря, стало приятно, когда он поделился именно со мной. Но что ему можно было посоветовать?

Каждому нужно когда-то становиться взрослым. Ставить точки, когда их надо ставить, и смотреть правде и самому себе в глаза, когда приходит время. А он хочет как-то избежать ответственности за себя, уйти от проблем, спрятав голову под крыло, как страус. Он спрашивает у меня совета, а это еще стремление и выговориться, и частично переложить свой груз на другого, жажда сочувствия и некоей общей вины, союзника перед лицом своего душевного хаоса.

Как мне все это понятно! Сколько в свое время я мечтал о ком-то, с кем можно быть до конца откровенным, как мне нужен был человек при моих проблемах с Ганей... И никого не было.

Я молчу. И еще, наверное, буду молчать долго. Потому что часто приходилось упрекать себя за откровенность...

Наверное, он просто еще мал, этот Роберто. В чем-то уже совсем взрослый, а в чем-то и маленький.

Я вот думаю, что до определенного возраста, особенно если не было жизненных встрясок, человек просто неспособен почувствовать многое.

И сейчас Роберто, видимо, совсем непонятны мои проблемы, мои колебания и сомнения. Да и та же история с женитьбой. Как он может ее понять? Только теоретически, потому что для него подобные вещи где-то в будущем, через сто лет, а впереди — бесконечная жизнь. Я и сам думал подобным образом, а сейчас вижу жизнь значительно короче, чем казалось раньше, а проблем не уменьшается.

Есть одни и те же проблемы, встающие перед людьми разного возраста, вот как перед Роберто и мной. А это — парадокс жизни. Возраст и опыт помогают мало. Люди совершают почти те же ошибки, хотя между ними десять лет разницы. Действует какой-то странный закон, которому в равной степени подчиняются все.

Вот я листаю сейчас свой дневник десятилетней давности.

«Что такое любовь?

Я не знаю, когда постигну не только логически, а по-настоящему глубоко этот взрыв человеческих чувств. Все будто банально и просто, как день, как свет, как солнце, и все страшно запутано».

Ну-ну...

«Любовь представляет из себя какую-то особенную субстанцию. Ей подчиняется каждый индивид, в котором хоть немного жива его биологическая суть, и вместе с тем нельзя ставить знак равенства — любовь разная, как бывают разными люди».

Тоже верно... Знаю ли я теперь о предмете больше?

«Можно любить эгоистически. Сильно, безумно даже, до боли, но эгоистически, для себя... Существует и чувство, которое стоит значительно больше. Это — любовь жертвенная, любовь, при которой делаешь прежде всего то, что было бы приятным или полезным для объекта твоего чувства, а не для тебя самого. Свое личное — на потом, оно остается часто неудовлетворенным. Вот это и есть действительно человеческое, недоступное животному, чувство...

...Любить по-настоящему — это забыть свое «я» и довериться другому во всем — будь что будет. Вот это и значит любовь».

Так-так, что тут скажешь? По прошествии десяти лет? Кажется, понял человек суть проблемы, глаголет к самому себе и очень гордится своей мудростью.

По сути, там, может, все и правильно, ну, почти все, но тон! Неужели я так разговариваю с Роберто, таким менторски-поучительным тоном?

Да нет, эпоха самовлюбленности как будто бы для меня миновала. Может, случаются небольшие рецидивы бывшей хворобы...

«Бывает, достаточно одной улыбки, движения бровей или губ, чтобы у вас возникла к человеку непреодолимая симпатия. Как вообще она возникает? Есть объективные критерии в оценке другого человека. Но в конце концов все решает нечто субъективное, не до конца осознаваемое нами самими...»

И это верно — в общем и целом...

Я вижу, режиссеру явно по душе этот Юрко Цёх из Львовского политехнического, которого нашли здесь, в Алуште, и потому Каминский сует его во всевозможные эпизоды. И Роберто если б меньше был сосредоточен на своей любви к Лесе и больше слушал режиссеров, то и снимался бы активнее. А то он так: снимаюсь — ну и хорошо, а нет — так еще лучше. А Микола Андриевич это увидел и рассердился, хотя он явно испытывает симпатию к нашему испанцу.

Что-то все-таки есть в этом парне неординарное. Я вот сейчас стараюсь понять, что именно меня в нем привлекает, как и многих, кстати. И дело не в его испанскости». Ее тут кот наплакал. Есть же у нас несколько настоящих испанцев, а их никто не одаривает чрезмерным вниманием. Вроде никто особенно не занимается Роберто. Но все ему симпатизируют, все стремятся с ним общаться.

Сейчас в этой группе ко мне тоже относятся с симпатией, только я сразу же дал понять: я — сам по себе, а вы — сами по себе и не трогайте меня. Кой-кого это слегка обидело, но ничего, привыкли.

А вот Роберто не могу так отдалять и не хочу. Причем это уже помимо моего сознания. Что меня, наконец, связывает с восемнадцатилетним парнем? Десять лет разницы! Даже смешно. Каким наивным я был десять лет назад. Как я изменился, оставаясь точно таким же...

Мне кажется, в Роберто есть что-то такое, что было и у меня, когда я находился в его возрасте. Только у него, как у большинства: ребят этого поколения, присущее ему выражено индивидуальнее, резче.

Меня привлекает его внутренняя сила, его жажда познать жизнь сразу, полностью, его прямота в проявлении чувств, хотя иногда она и выглядит смешно и даже жалко, но она так чиста и потому — оправданна.

Конечно, жаль, что я уже утратил частицу этой юношеской жажды ворваться в мир, что я не могу так спонтанно, отдаться чувству, еще не осознавая его силы и его слабости, его неудержимой правды и его бесконечной наивности.

Он еще боится проиграть, он боится показаться хуже, чем на самом деле, и даже боится показаться таким, как есть, потому что самому себе он не нравится. Маленький чудак не понимает, что проигрывает каждый, кто в себе сомневается, что ценности — внутри человека, в его естестве, его взглядах, его характере, а остальное — лишь оболочка.

Я удивляюсь себе. Ввязался в эту суету с кино. В общем, вроде и интересно, хотя немного и беспокойно. Правда, увидел, что такое кино.

Вот так сидел бы себе на пляже и занимался собой, так нет — мысли вертятся вокруг этого странного парня и его отношений с девушками. А тут еще примешалось и мое собственное. Я же заприметил его «сестру», есть в ней что-то, определенно есть. Но что-то и останавливало меня. Чисто интуитивно. Теперь выяснилось что...

В конечном счете, ничего неожиданного нет. Достаточно вспомнить себя. Но каждый старший в подобном случае скажет: «Ну я — это особая статья, а здесь — нет, это непотребство...» А если подумать, то неизвестно, что большее непотребство: когда парень спит с незамужней женщиной или когда взрослый святоша изменяет своей жене где-то в командировке, испытывая значительно меньше эмоций к предмету своего минутного увлечения, нежели чувства вины перед женой...

В первую минуту я был страшно поражен. А потом поймал себя на мысли — почему, собственно? Да потому, что эта женщина нравилась и мне, и еще потому, что мне нравился и нравится парень и я считал его чистым...

А что произошло грязного? Что изменилось в моем к нему отношении? А должно ли измениться мое отношение даже к ней?

Человече, в тебе заговорила ревность. Да-да, простая, банальная! Опомнись и посмотри на все реально! Или в твои двадцать восемь ты так безгрешен, что можешь говорить об «испорченности» хорошего и честного парня?

Может, во мне срабатывает инстинктивное отношение старшего к младшему — не пускать, не давать ему возможности выйти вперед, потому что иначе ты, старший, обречен на поражение перед молодым, более сильным. Может, и так. Я должен быть честным перед самим собой. И если я человек, надо подняться выше примитивных инстинктов.

Наверное, младшего к старшему влечет тоже природа, как более слабого к более сильному, как более слабого в подсознательных поисках опоры. А старший тянется к силе младшего, ощущает неиспользованные ресурсы, возможности выбора, иногда уже утерянные им самим. Когда мне приходилось помогать младшим, пусть даже ценой какой-то потери своих возможностей, что-то, наверное, я при этом получал. Трудно лишь определить, что именно. Новый жизненный импульс? Мысль, что эти ребята, которые приходят ко мне за советами в Киеве, может, в старости не раз вспомнят меня незлым, тихим словом?

Вот я уже и записал себя в «предки». Хотя некоторые итоги действительно пора подводить. С осени, видно, займусь этим — что, как и сколько сделано, что впереди. А сейчас дам себе еще пару недель отпуска.

И хорошо, что я в такой необычной обстановке. И эта киногруппа, экзотически странная, и этот симпатичный Роберто со своей любовью и чем-то действительно человечным, искренним, добрым в самой основе.

Похоже, он будет у меня частым гостем. Дома, в Киеве. Может, и чаще других.

Все же я верю в интуитивное приятие или неприятие людьми друг друга. Его я принял с первой минуты знакомства, еще не сознавая этого, потому что тогда я отнесся к нему весьма скептически...

Глупо у него все получилось. Особенно если учесть его возраст и все эти сантименты.

Увы, ему придется с самим собой разбираться в своих настроениях и отношениях с людьми. А то от всего этого еще слишком попахивает детством: ах, я сейчас влюблен, ах, завтра я до смерти влюблен в другую. Время — наилучшая проверка всех чувств. А Львов — недалеко.

Все реально, все в человеческих силах, если только человек чего-то действительно хочет. Можно выдержать любую разлуку, любое испытание, лишь бы любить по-настоящему... Я многого не знаю, а хотел бы знать и быть на его месте...

А поскольку я на своем месте, попробую как-то помочь.

 

XIV

Что делать? Что делать? Что делать? Не знаю. Что же это такое? Как же она могла? Уехала! Она же знала, что сегодня мы возвратимся, а через два дня — в Киев. И больше не увидимся. Могли увидеться, а теперь — нет.

Почему же она уехала? Все трое уехали. Светлана из соседней палатки так на меня глянула, когда говорила: «Их нет. И не будет несколько дней. Они поехали в Севастополь. К Мартиному брату или что-то в этом духе». А дальше на все расспросы отвечала: «Не знаю» — и только смотрела как-то сочувственно и в то же время злорадно. «Ага, получил!» — будто говорил ее взгляд.

Получил. Что же делать? Как ее найти? Почему она уехала? Почему?

Ляля! Наверное, она что-то сказала? Я ей покажу! Как она смела! Что она еще от меня хочет? Как же, наконец, с ней быть?

Знаю я, чего она хочет! Знаю! Но я не могу! Я же ей говорил, что уже все, и хватит... И она как будто соглашалась. А теперь — вот что! А может, не она. А что тогда? Как же быть? Что делать сейчас? Что делать?

Ой, даже под ритм шагов звучит этот вопрос — что делать? Действительно, что же сейчас?

У нас свободный день. На сборы. Завтра утром едем. Я иду сейчас по набережной, и мне хочется плакать от обиды. Ну почему мне так не везет?

И эта ракушка. Напрасно старался. Швырнуть ее сейчас в море? А все-таки жаль. Я так обрадовался, когда ее увидел. Леся хотела привезти домой большую ракушку с моря. Именно большую. И эта, что я купил в Судаке, действительно большая. Правда, большая и красивая. И слышно в ней, как шумит море.

Леся, Леся! Что же ты наделала? Как же так? Я же люблю тебя, люблю, понимаешь, люблю! Ты же понимаешь, ты же знаешь.

Я вижу твои глаза и знаю, что ты все знаешь, что понимаешь меня и все, что я мог бы сказать, уже не нуждается в словах, потому что глаза говорят лучше. Я люблю тебя, Леся!

И сейчас? Что же сейчас? Что делать?

Ага, Юрко! Юрко знает тебя, он с ними учится. Я с ним поговорю. И передам для тебя эту ракушку. Пусть это будет прощальный подарок. Но я тебе напишу. Возьму у Юрка адрес. Все ему расскажу, и он поможет.

Может, к Виталию? Он всегда знает, что делать. Пойду сейчас к нему. Только где же он? На пляже или дома? Скорее всего где-то здесь, на пляже. Сегодня ведь такое солнце! Все на пляже. И последние наши дни в Крыму.

Боже, как горячо! Мне кажется, от зноя я сейчас потеряю сознание. Жжет и жжет. И никуда не сбежишь. Везде духота и жара. Проклятое солнце. Ему все равно, что творится с людьми. Жжет, и все. Уничтожает своим равнодушием. Так, наверное, люди погибают в пустыне когда нет воды. Проклятое солнце! Ну и жара! Я уже мокрый весь, просто ручьи текут.

Леся, Леся! Я все отложил на сегодняшний день.

Сколько людей на пляже, как же найти Виталия? Он должен быть где-то возле причала или вот здесь у скал.

Ой, уже нет сил. Это солнце! Сяду, немного посижу. Еще и голова разболелась. Давит в висках, едва не лопается.

Что же делать? Боже, как все неудачно! Как мне не везет в жизни. Все как будто хорошо, но всегда каждая радость подпорчена изнутри. Не помню, чтобы я хоть когда-нибудь почувствовал полное удовлетворение от чего бы то ни было. Одно хорошо, так другое плохо. И так всегда. И теперь. После неудачного вступления. Крым, кино, Леся. Что еще? И вот — еще. Где же ты, Леся? Почему ты так поступила со мной?

О боже, эти женщины! Никогда не знаешь; что они выкинут через секунду. Но Леся! Ее волосы, длинные и русые, ее прекрасная улыбка, ее глаза. Нет, я не могу, я не могу! Леся!

Надо отыскать Виталия, потому что так долго я один не выдержу. Где же он? Среди массы этих тел трудно кого-нибудь увидеть. Я пойду по набережной — медленно, до самого причала, и буду смотреть. А потом назад, если не увижу. Он должен быть где-то здесь. Они все здесь, кроме Юрка.

Жаль, что Юрка пригласил Каминский возиться с этими ведомостями. Если б мы вместе пошли, может, больше узнали бы. Он просил передать Зоряне, что придет сразу после двенадцати. Может, его подождать. Нет, лучше не буду. Не хочу я сейчас с ним разговаривать. Ни с кем не хочу. Он прекрасный парень, но я должен прийти в себя. Я с ним поговорю. Но позже. Пусть еще сам пойдет и узнает. Может, еще скажут.

Все-таки это Ляля. Недаром она уехала. И эта ее записка. Как там было? «Я поехала, надо на работу. Люблю. Ляля. Если захочешь, позвони, когда приедешь».

Испугалась — сбежала. Нашкодила и сбежала. А может ей действительно надо на работу? А может, это не она? Так что тогда? У меня голова трещит от этих мыслей. Где же Виталий?

А нужен ли я ему сейчас со своими хлопотами? Впрочем, он же говорил, что всегда нужен, и все такое. Нет, я должен его найти.

Он же так много рассказал. И про эту свою девушку, и про женитьбу. Тоже пережил много. Он должен знать. Но что он может знать о ней? Леся, где ты сейчас? Что ты делаешь? О чем думаешь? Представляешь ли, что со мной творится? Нет, все-таки не представляешь, потому что так не поступила бы. Ты же не равнодушна ко мне, Леся, я знаю, я чувствую... Ага, вот, кажется, Виталий..,

 

XV

Все-таки что заставило меня взять в Крым свои дневники минувших лет? Не размышляя тогда, просто бросил их в чемодан. А сейчас думаю — наверное, назрела необходимость посмотреть на себя со стороны, на свои раздумья, на свои прошлые сомнения. Сравнить с сегодняшним. Устроить самопроверку. Даже то, что написано в минуты нервного напряжения, этот всплеск эмоций, пусть и отрицательных, — что-то искреннее, какая-то частица истины о нас самих, истины, которую мы сами не всегда осознаем. Сегодня я и пробираюсь сквозь витиеватость по-юношески высоких слов — туда, к этим крупицам истины.

«Огни большого города. Пестрый калейдоскоп странной жизни, неведомой тебе раньше. Куда ты? Остановись на мгновение, оглянись вокруг. Ты же еще не знаешь, что здесь, за этими огнями. Какая она, жизнь большого города?

Но ты не задумаешься и на миг. Предчувствие новой жизни, новых возможностей будет гнать тебя дальше, вперед, вперед. Вперед. Но часто и в никуда. Ты начнешь это постигать, все еще не опуская своего романтического флага. И в сотый раз вспомнишь о детстве, к которому нет возврата, о светлых, беззаботных временах прошлого и маленьком, но таком родном мире своей провинции...»

«Знать добро, но знать и зло. А что выберешь ты?»

«...Ты же еще и радоваться будешь поначалу своему умению идти в ногу со временем, с тем страшилищем, что у людей именуется модой. Модой одеваться, модой причесываться, модой танцевать. Модой мыслить. Модой любить».

«Цитата: «Каждый должен выращивать свой сад...»

«Найти свою звезду и не изменить ей. Не повернуть назад. Потому что тот, кто идет за звездой, никогда не возвращается назад».

А как же иначе тогда, в юности?

«Если хватит ума и здорового дедовского начала, если не погасит его в тебе мода, даже заблудившись, опомнишься когда-нибудь, и станет тебе горько из-за напрасно ушедших лет, из-за растраченных чувств.

Станешь искать новый путь. Ломать себя, свои привычки, стараться найти потерянное время. Может, и найдешь. Тогда превратится в душевное богатство твоя горечь, опытом станут провалы и неудачи, твое разочарование в любви обернется умением выбирать единственное ценное. Тогда ты станешь человеком, способным жить в мире».

Каждый раз, снова и снова погружаясь в чтение своих дневников, я вижу собственное желание приукрасить и приподнять даже мелкие движения души, а уж что-то важное — и тем более.

Надо же столько словес тратить на формулирование, банальной истины: кто поступает хорошо — тот хороший, а кто плохо — плохой. Чуть ли не библейские исповеди. Только слова не те. Да-да, со словами я... Вон как кудряво!

И снова неправда! То, что пишу сейчас, — другая неправда. Мне неловко за фразерство, неловко перед самим собой, что так вдохновенно копался в общеизвестном. И я перечеркиваю все одним махом. Нет, нет, так нельзя.

Подлинное остается и должно остаться, пусть оно и общеизвестно, и слова не те, но я их говорю. Себе. И, может, впервые каждый говорит себе что-то подобное в свое время.

Интересно, что и после своей неудачной женитьбы я все еще искал, а может, собственно, потому и искал ответ — что значит любить другого человека? Везде в этих тетрадях отчаяние и неверие, а за ними все-таки надежда, глубокая, спрятанная, но надежда, что человек гораздо выше неправды, что люди находят, могут найти какую-то гармонию своих чувств и взглядов.

Вместе с тем обнаруживаю в старых записях первые серьезные признаки самосознания: появляется способность критически, будто со стороны, оценивать себя и свои поступки. Рождается понимание собственного эгоизма, неправоты, банального стремления самоутвердиться во что бы то ни стало.

Кто-то сказал, что осознание ошибки уменьшает ее наполовину.

Если б мой друг, художник Максим, не был так поглощен своим творчеством, может, мы были бы с ним еще ближе, потому что разница в возрасте никогда нам не мешала. Мы часто были с ним откровенны. Кажется, я знаю о нем все, и он про меня тоже. Но откровенность, как выяснилось, бывает разная. Мы с Максимом всегда поможем друг другу, всегда поддержим один другого. А вот выговориться до конца при встречах нам удается редко. Не раз, бывало, увидимся, а разговора не получается. Уставший Максим думает о своей очередной картине, да и говорить он не мастак, а тут еще звонит его Нина... И хотя мы у него в мастерской только вдвоем и вечер у нас как будто свободный, а уже заполняется он чем-то чужим и разговора нет. Вот уж послал ему бог жену! Все как будто и хорошо, и тихо, и мирно. И все-таки...

Ну да ладно. Меньше привязанностей — меньше проблем. Каждому свое. Только после такого вечера мы, конечно, долго не встречаемся. И все же Максим единственный, кто у меня остался. Хоть как-то, но остался...

Я верил тогда, верю и сейчас, что можно пробиться к другому человеку, только, конечно, при условии, что и он сам станет пробиваться к тебе сквозь толщу слов и недоразумений.

Верить! Я верил, когда был наивным, самовлюбленным и романтичным семь лет назад, верил и потом, верил и два года назад, когда все сломалось и верить, казалось, не во что. Я не верил, но верил. И пусть ощущается в моих старых монологах и поза, и тяга к псевдоромантическому слову, но всегда была жажда чистого чувства, чего-то правдивого и безусловного.

И мои записи, хаотические, во многом псевдофилософские (для себя ведь!), но правдивые, свидетельствуют об этом. Странно: читаешь написанное тобой два года назад и будто знакомишься с человеком близким по духу и совсем незнакомым... Ничего, что он все еще носится со своим «я» и бьется в круге очевидного.

«Разочарование в жизни, когда юноша вступает во взрослую жизнь. Боль, обида, озлобленность, неверие, утрата детской чистоты, искренней чуткости, бескомпромиссности.

Зрелость.

Слабый духом, безвольный становится злым, циником, распущенным, пьяницей, приспособленцем, нечестным.

Сильный духом пробивается сквозь жизнь, сберегая веру в добро, в идеал, в любовь, в искренность и правду, в высокий смысл жизни. Сберегает способность любить.

Настоящая, высокая любовь — это всегда выход за пределы собственного «я».

Не простая привязанность, но способность жертвовать чем-то ради любимого человека, считаться с тем, что ему дорого. Взаимное счастье — во взаимном понимании».

«Искусство любить.

Уметь любить. Пытаться любить.

Разные люди — разная любовь. Любят все — злые, предатели, даже убийцы. Любят дети. Юноши. Старики. Женщины. Мужчины. Все — друг друга. Как?

Обманите меня... но совсем, навсегда... Чтоб не думать зачем, чтоб не помнить когда... Чтоб поверить обману свободно, без дум. Чтоб за кем-то идти в темноте наобум... И не знать, кто пришел, кто глаза завязал, Кто ведет лабиринтом неведомых зал, Чье дыханье порою горит на щеке, Кто сжимает мне руку так крепко в руке... А очнувшись, увидеть лишь ночь и туман... Обманите и сами поверьте в обман. (М. Волошин)

Животные тоже любят. Иногда вернее, чем люди.

Люди?»

Не знаю, почему мне захотелось показать кому-то дневниковые записи, проверить их на другом. Но улитка вернулась мгновенно назад, в свой дом. Нет, я еще безоружен, раскрыться так — нет. Может, когда-нибудь...

 

XVI

Наконец мы улеглись, каждый на свое место, но слышу, что и сейчас, хотя прошло уже больше часа, как погас свет в нашем купе и мы пожелали друг другу спокойной ночи, каждый из нас не спит, думает о своем, и одновременно, кажется мне, думаем мы об одном и том же. Мы начинаем, нет, уже начали видеть себя и друг друга...

Едем в Киев. Мне предложили сняться еще в нескольких эпизодах в Киеве, и я уже за счет киностудии имею оплаченный билет до Киева, а потом оттуда — до Львова; мне обеспечена гостиница и заработок, за неделю довольно приличный. Мне бы месяц работать за эту сотню рублей, а тут вот они, сами пришли в руки... Повезло тебе, Юрко, наконец, говорю я себе, вытянул счастливый билет — вот и интересные приключения, и деньги какие-никакие, и столько всего нового!..

Однако нет, нет, нет! Не в этом мне повезло. А в чем-то большем, намного большем, в том именно, что расположилось сейчас в этом затемненном купе поезда «Симферополь — Киев», где спят или делают вид, что спят, на своих полках рядом со мной Виталий, Роберто и Сашко.

Мы четверо, разные по возрасту, профессии, происхождению, во всем разные, но что-то объединяет нас все больше, особенно в эти последние несколько дней, и я знаю, что и они ощущают то же самое. Потому что логическая четкость Виталия, запальчивость Роберто, неуклюжая доверчивость и настороженная чуткость Сашко подчинены чему-то главному, тому, что я чувствовал в эти последние дни, тому, что — правда.

Мы пили, сев в поезд, легкое и дешевое сухое вино, произносили тосты кто какие умел, и когда звякнули наши стаканы с нехитрым напитком, и взгляды наши, всех четырех, соединились, я вдруг почувствовал себя таким счастливым, каким, может, не был никогда в жизни.

А потом Виталий сказал несколько слов. Кто еще может воспринять их так остро, как я, человек, у которого никого на свете нет. Виталий, как всегда сдержанный и собранный, смотрел на нас, и при этом взгляд его был как будто обращен вовнутрь себя: «Говорят, что друзей и родителей не выбирают. Родители — это понятно. На первый взгляд такое сравнение даже неуместно. Но вот — друзья! Разве мы выбираем себе более доброго, более красивого или более умного? Нет, это получается само. Это случается, и все. Люди тянутся друг к другу, вдруг находят общий язык, общие интересы. Бывает, они становятся близкими, будто рожденными именно для этих отношений, тут уж мало что объяснит наш человеческий разум. Мы знаем только: это произошло, жить нам на свете легче, дышится свободнее. Думаю, что это тоже подарок судьбы, не каждому данный природой».

Он вроде и не очень всерьез говорил — тост все-таки. Но что-то ему хотелось сказать совсем не шуточное.

Все согласились с Виталием, а Сашко, раскрасневшись немного от вина, вдруг сказал вслух то, о чем, кажется, думал каждый из нас: «Мне бы очень хотелось, чтоб мы все и дальше оставались друзьями, чтобы время миновало и выяснилось, что это взаправду, то, что пришло к нам, четверым! Ну вот, давайте выпьем просто за нас!»

Конечно, все его поддержали, а он, видно, уже давно силился сказать что-то и волновался, потому что после тоста ему сразу же полегчало, стал оживленный и остроумный, в Крыму мы его таким и не видели.

Потом мы говорили возбужденно, радостно, каждый про свое и про общее, но о чем бы мы ни говорили, это был общий разговор. Большей частью речь шла сегодня о девчатах, об отношениях с ними, о понимании женской природы, об умении разгадать ее. Я рассказывал ребятам, собственно, Роберто, о наших девчатах, о Львове, обсуждали мы их неожиданный отъезд. Видно было, что Роберто хочет о чем-то сказать, все время глядит на Виталия, словно тянется за поддержкой, за разрешением, за советом...

И, наконец, тот пожал плечами, улыбнулся и сказал» «Да, наверное, говори, ты же чувствуешь, что мы все свои».

И Роберто рассказал нам в самых общих чертах про Лялю и всю эту историю. Мы помолчали немного — все-таки чужая жизнь, деликатные вопросы.

А я не стал описывать им свою жизнь — уж слишком далеки проблемы Роберто от того, что пришлось мне пережить на моих изрядно перепутанных жизненных дорогах. У него все просто, только и того, что влюбился в Лесю, заврался перед дядей, которого очень любит, а здесь, споткнувшись о женские чары, ошибся. И пошло.

Я сказал ему: «Все это условность, Роберто! Ты прости, но правда условность. Скажи себе — нет! И все! И ей скажи четко и уверенно, без обид и оскорблений — нет! И объясни! Это неприятно, больно, стыдно, но посмотри правде в глаза. И все у тебя встанет на свои места. Если твоя любовь к Лесе выдержит хоть как-то испытание временем и расстоянием, если вы действительно запали друг другу в душу, то будете вместе рано или поздно. И поверит она тебе, потому что то, о чем ты рассказал, было вчера, а ваша жизнь — будущее. Только ты, наверное, и сам себя не знаешь. Ты не обижайся, что я с тобой говорю как старший. Тут уж не возраст важен, а жизнь моя так складывалась, что я все и всегда должен решать сам. Я понял, что во всем нужно стремиться к ясности. Я не стану поспешно заверять в своих чувствах ни себя, ни, тем более, кого-то другого. Никогда не стану. Но если уж приду к какому-то убеждению сам, то не будет у меня ничего другого, только это...»

Что-то я ему еще говорил, а Виталий только кивал одобрительно, а потом произнес: «Целиком согласен».

Одним словом, повеселел немного Роберто, потому что договорились: он приедет во Львов, я его устрою в общежитие, и там мы все уладим.

Роберто бросил, что мы, собственно, земляки, ведь он же из-под Луцка, да и я оттуда ж. Только я ему говорю: «Ты вот в Луцке в школе учился, а я там только бывал, пока не закончил школу в детдоме в Боратине. Это почти Луцк, но все-таки нет, село под городом... А потом — профтехучилище, армия, и вот — Львовский политехнический. А в Луцке как-то был однажды у парня с нашего курса, когда твоего дядю видел, и все. А что мне там делать? Никого у меня там нет...»

— Поедем ко мне, — загорелся Роберто, — у нас такая семья. Нас так примут! Они будут страшно рады! Обязательно поедем, Юрко, у меня же отец — директор школы у нас в селе, это от Луцка восемь километров всего, и дядя мой Андрий Школа там председатель колхоза, он же Герой Труда, а может, все вместе поедем? Виталий? А тебе, Сашко, еще легче! Что там в школе! Как-то подгадаем на каникулы, договорились?

Так мы и порешили, что поедем в гости к родителям Роберто все вместе. Вот только выясним, что со съемками, когда все закончится и нас отпустят...

Долго мы говорили, и жаль было прекращать этот разговор, потому что каждый из нас понимал — следующий день никогда не бывает таким, как предыдущий, и хотя мы не сомневались, что и завтра нам будет еще хорошо вместе, и послезавтра, и к Роберто мы, наверное, все-таки поедем, а почему бы и нет, не хотелось сейчас расставаться, даже для того, чтобы пойти спать, отделиться оттого общего тепла, которое сблизило нас и создало, как говорит Виталий, наше общее биополе, в котором мы так легко и приятно себя чувствовали.

Но вот мы уже лежим на своих полках, и я думаю с некоторым страхом: не слишком ли начинаю верить в реальную симпатию ко мне ребят, мы же все такие разные, мы так мало знаем друг о друге. А завтра утром приедем в Киев, и все побегут каждый к себе домой, а я с остальной группой, некиевлянами, — в гостиницу, и соберемся вместе только после обеда. Каждый уже вернется к своей обычной жизни, и встретимся мы немного другими. А что будет дальше? Жизнь учила меня — не спеши, Юрко, верить в отношения искреннейшие и на первый взгляд самые глубокие и настоящие, если они рождены одним лишь совпадением обстоятельств, переплетением жизненных дорог, а не той самой глубинной внутренней связью, что рождается в людях подсознательно, той симпатией, что рождается как будто из ничего. Вот она и есть самая настоящая. Как редко я теперь переписываюсь со своими бывшими друзьями из детдома, а мы же собирались всегда писать друг другу, помнить, поддерживать. Но мы были мальчишками, нас судьба свела в один детдом, в один класс в школе, а когда начались наши настоящие, взрослые дороги, на давние связи уже не осталось ни времени, ни сил. Не было потребности. Сначала она была, эта потребность, она была первые полгода в армии, пока не привык к новому окружению, не обжился. А как верилось в вечную дружбу с товарищами по армии! А теперь — где они? Я писал, писал всем, кого любил, кто был самым близким, кому исповедовался, с кем два года подряд плечо к плечу прошли мы закалку в нашей десантной части. Как мы там сдружились! Земляки, свои, самые близкие! Сколько времени писали мы друг другу? От Наталича я получил два письма, от Коцюбы — одно, от Захара Семенчука, правда, — пять. А уже с полгода ни от кого ничего. А думали — дружба навсегда. Не я замолкал, не я не отвечал, а они. Почему?

И я знаю почему. Потому что у каждого есть семья и свой дом, родители и привычное окружение, потому что возвращались они все домой, туда, где их ждали, а я возвращался в никуда. Если бы не поступил, пришлось бы куда-нибудь вербоваться, ехать на заработки. Я — перекати-поле, и наверное, потому мне эти письма и нужны были больше всех...

Но есть и другое. Есть еще такое невеселое и скверное слово, как лень. Из-за него люди не делают в жизни половину того, на что способны, потому что не хотят, не могут, проще — ленятся сделать усилие над собой. Трудно! «Потом напишу, — думает каждый. — На днях или раньше». И — никогда.

Так и в человеческих отношениях. Я знаю, искренне все говорилось и в детдоме, и в армии. Только тогда это было искренне, когда говорилось, а с течением времени задавила искренность лень писать, лень поддерживать связь, которая в душе уже начала увядать...

Я тогда обижался, переживал, а теперь — нет. Я понял. Если правда, как говорит Виталий, то и найдут тебя, и напишут, и нужен будешь, если правда глубинная, небудничная, неслучайная, если правда. А если нет, то какой смысл во всем этом?

И еще: если нужен тебе именно этот человек, береги его. Он тоже обязательно пойдет тебе навстречу. Так береги же его, цени, пестуй, выращивай. Тогда, наверное, что-то вырастет надолго, настоящее, навсегда.

Я знаю, с нами произошла удивительная вещь. На нас повлиял фильм, в котором мы играем, съемка, вся атмосфера. Мы прониклись Испанией, тем давним интербригадовским духом, мы почувствовали себя выше и лучше самих себя, и произошло это благодаря героическому примеру, людскому величию, которое должны были воссоздать перед камерой. На какой-то момент мы поверили в то, что являемся интербригадовцами, воюем за правду во всем мире, за человеческое достоинство и честь.

И мы лучше увидели друг друга.

Может, это случилось лишь сегодня, именно здесь, в этом купе, хотя готовилось весь этот месяц, может, это просто прорастало в нас с каждым днем нашего общения, а может...

Именно нас четверых снимали в сцене расстрела.

Трое интербригадовцев и один советский летчик — я. Один еще совсем мальчишка — Сашко, второй — комиссар роты — Виталий, и один боец интербригады — испанец Роберто.

Заходило солнце над морем, освещая мягким красноватым светом скалы и воду, а мы стояли плечом к плечу в последнюю свою минуту под дулами фашистских винтовок, и когда прозвучала команда: «Оружие к бою!» — в следующее мгновение те, кого мы сейчас играли, должны были уйти в небытие, чтобы стать памятью, войти в историю человечества и его нескончаемых войн за справедливость, — мы невольно прижались друг к другу, мгновенно соединившись в одно целое. Я ощущал под своими руками плечи Виталия и Сашка, опираясь на них, смотрел прямо в. глаза винтовок, и уже было у нас слитое в одно, еще живое и горячее тело, я чувствовал себя раненым, на грани смерти, что-то катилось во мне высокое и прекрасное, мороз шел по коже, мы стояли, тесно прижавшись друг к другу, когда прозвучала команда «Огонь!» — и винтовки выстрелили холостыми патронами. Какое-то мгновение мы еще не падали, еще стояли вместе. Первым упал Сашко, потом Роберто, потом я и Виталий. Я ощущал себя действительно вынесенным на волну человеческого бессмертия, на волну наивысшего человеческого достоинства, перед могуществом которого отступает смерть, сникают предательство и отступничество.

После съемок этой сцены мы все время держались вместе...

Мы планировали, как хорошо проведем последние дни в Алуште, и тут девчата выкинули фортель. Дни были напряженные. Я сперва старался развеселить Роберто, но шутки мои не действовали, и я лишь сказал ему: «Не волнуйся, я же поеду во Львов, рассчитывай на меня, помогу тебе всем, чем смогу, все сделаю. Вот увидишь, вы помиритесь».

У него как будто на душе стало легче, лицо немного прояснилось, но в подробности мы не вдавались. Роберто тогда о чем-то долго разговаривал с Виталием, уже потом Виталий подошел к нам с Сашком, потому что мы собирались с ним в город, в кино, и вернулись в гостиницу поздно, и сказал, что к Роберто сейчас лучше относиться как к больному. Это у него шок, через день-два пройдет. Сегодня он уже более-менее ничего, в настроении.

А сегодня вечером в нашем купе я почувствовал себя так, как не чувствовал нигде и никогда. Может, потому, что не знаю, что такое собственная семья, не знаю отца-матери, никого у меня нет, а может, еще по многим-многим и мне самому неизвестным причинам. Но важно только одно: тепло, которого мне так не хватало и в которое благодаря одной лишь Зорьке я как будто начал верить в последние месяцы, здесь проняло меня сразу, вопреки всякой логике, вопреки всей моей предубежденности к поспешным проявлениям чувств.

Каждый приглашал меня жить к себе домой, но я решил — лучше в гостинице. Я еще чужой, я будто и их, но еще чужой, каждый из нас еще чужой другому. Не надо спешить... Пусть будет забронирована гостиница; как только я почувствую, что кому-то мешаю, всегда смогу пойти в свой гостиничный номер. А так, может, переночую у того же Виталия или у Роберто. Очень уж приглашал меня к себе Сашко, так ему, видно, хочется, чтобы его принимали всерьез, чтоб видели в нем уже не подростка, а просто человека, хочется, видно, и дома показать — вот мои друзья! Но он сам еще не знает, как отнесутся к тому, что он пригласил кого-то жить у них, его отец, мать, как могут они, при всем доверии к парню и уважении к кино, с большим недовернем посмотреть на старшего товарища, которого Сашко приведет с собой. Он не знает того, что знаю я; я видел, как по тем или иным причинам морщились при моем появлении родители моих приятелей-ровесников, Хотелось сразу же бежать куда глаза глядят. Но я сызмала научился шутовству; «Ой, слышите-знаете, я же совсем забыл, что у меня свидание с учительницей, я математику ей должен ответить, простите!» — со смехом и шутками вылетал я в дверь, а дальше хоть плачь, хоть скачи в пустоту... Не знаешь такого, Сашко, не надо тебе и знать... Я приду к тебе, я поддержу твою первую веру, что случайное приятельство может перерасти во что-то большее, а потом… А потом?

А потом — посмотрю, как оно все будет. Хочется верить мне, ох как мне сейчас хочется верить, что не потеряемся мы, не разойдемся навсегда и жизни наши будут пересекаться где-то во времени и пространстве, находить друг друга, несмотря ни на что. Так хочется верить.

Мне думается, что у каждого из нас такие сомнения и каждый хочет верить. А надо, наверное, не только хотеть верить, а просто верить. Вот я слушаю себя и говорю себе — не бойся, Юрко, наберись мужества и поверь на этот раз — и чувствую, что действительно я давно уже поверил им!

И с верой в то, что сейчас, и в то, что будет, засыпаю, и с нею проснусь завтра!

 

XVII

Было еще совсем рано. Но на пляже то там, то тут уже устраивались самые ревностные поборники раннего купания.

Девушки лежали на своих подстилках не раздеваясь, а Леся Даже закутала ноги. Солнце лишь начало пригревать. Леся лежала навзничь, подставив лицо солнцу, и смотрела в небо. Потом зажмурила глаза. Какое-то время девчата молчали, наконец нарушила тишину Зоряна:

— Марта, а тебе не кажется, что мы с тобой ведем себя как дуры. Выспрашиваем у Леськи, выспрашиваем, а она — сейчас нет, девочки, потом расскажу! День проходит, два, три — ни слова! Ну, мы терпим, ждем, что наша любимая подруга расскажет нам наконец, чего ради мы сорвались с места и ни с того ни с сего должны были тащиться в Севастополь, хотя мы собирались заехать туда только на обратном пути. И там надо было высидеть ровно три дня, пока наши киношники не исчезли прочь из Крыма. И чего было в Севастополе столько сидеть? Город маленький, аккуратный, но пляжи неважные... Ну, посмотрели панораму, прошлись городом — и айда бы. Так нет, мы волнуемся, молчим, ждем, когда она придет в себя, и поговорим все вместе, посоветуемся... Приехали назад — снова ночью не спит, ревет... Ты не смотри на меня так, Леся, я все видела! Ни свет ни заря вскочила и на пляж, потому что последние дни в Крыму, надо ухватить побольше солнца! Да? А на самом деле лишь бы куда-нибудь, лишь бы что-то... Потому что лет сил терпеть! Так скажи, не делай из нас дураков! Я представляю, что там Юрко обо всем этом думал! Что он говорил!

Леся молчала, не меняя позы, и ровно, спокойно смотрела в небо. Лицо у нее было холодное и неподвижное.

Марта вздохнула и печально посмотрела на Зорину, а потом на Лесю:

— Она просто влюбилась до беспамятства в Роберто, вот и все! Мы же говорили ей — не спеши ты так к нему привязываться, не привыкай, потому что скоро расставаться, а потом неизвестно, что и как... А я еще говорила, что парень очень симпатичный — и красивый, и умный, и порядочный, судя по виду... Только что ты о нем знаешь и кто что о нем знает? Поосторожнее бы, потому что вот так влюбляешься, а потом будешь мучиться, где он да что он? Ясное дело, это Ляля что-то сказала ей про Роберто! Потому что с того момента из Леси и слова не вытянешь. А если и заговаривает, то уж никак не о Роберто или о наших ребятах из киногруппы. А что эта Ляля могла такого сказать — ну, может, был у него там в Киеве кто-то, ну, может, гулял с какой-то девушкой, ну и что? Важно, как он сейчас к тебе относится, как ты к нему, как ваши отношения будут развиваться дальше...

Леся молчала. А Зоряна, скривив лицо, заговорила, передразнивая Лесю:

— «Если вы мне подруги, то едем завтра в Севастополь! На три дня. И не спрашивайте меня ни о чем и ничего не говорите! Прошу вас! Прошу! И все!» Что было делать? Поехали, как просила. И молчали, и не спрашивали. А сейчас? Ты нам или не доверяешь, или стыдишься чего-то? Я уже просто не могу выдержать этого молчания. Марта, ну скажи ей что-нибудь, расшевели ее!

Леся молчала.

— А что я ей скажу? — ответила Марта. — Леська, как всегда, думает прежде всего о себе. Главное, лишь бы на своем настоять!..

— Ну, чего тебе не хватает, Марта, ты мне скажи, — вдруг отозвалась Леся. — Ты так говоришь, будто тебя всю жизнь обижают! Ты такая несчастная! У тебя вон нарядов всяких, как у нас с Зорькой на двоих, у нас даже меньше. У отца твоего машина. Ты — единственная дочь. С тобой носятся, все тебе разрешают. Деньги у тебя всегда есть. А ты еще ноешь. Вот пожила б ты у меня на Подзамчем да потопила бы печки всю зиму, так знала бы, что такое холод зимой на кухне, когда нет теплой воды, чтобы посуду помыть. Тогда бы и говорила...

Марта побледнела и села, повернувшись к Лесе.

— Слушайте, девчата! Нас же считают подругами! И я всегда, всегда... — подбородок ее вдруг задрожал, но она пересилила себя, минуту помолчала, и в эту минуту тяжело стало и Лесе, и Зоряне. Леся уже и рада была бы забрать свои слова обратно, но Марта продолжала:

— Я всегда делилась с вами всем, чем могла. Вы знаете, какие мама устраивала скандалы, когда я в колхозе оставила в той семье, где жила, свои платки и кофты?! Но я не о том говорю. Я виновата, что у моего отца такая должность и такой заработок? И мама работает и тоже зарабатывает. И я одна у них. Я маме давно говорила, еще когда маленькой была: почему у меня нет младшего братика или сестрички? Я так часто чувствую себя одинокой, и мне же еще завидуют. А вы! Когда мы в институте подружились, я чувствовала себя такой счастливой! Я для вас на все всегда готова, а вы пытаетесь уколоть меня совсем как чужие. И ты, Леся, ты же знаешь, как я к тебе!.. И ты это говоришь? Если вы так будете ко мне относиться, нашей дружбе придет конец. Я этого не выдержу. Я же вам всегда даю одевать свои вещи, все, что вы хотите. Только, — она шмыгнула носом, и слезы потекли из ее глаз, — разве я виновата, что у вас такие фигуры, а я маленькая и толстая?..

— Мартуся, я дура, дура! Ты меня не слушай! Я сейчас взбесилась. Не слушай меня. Я тебя люблю, очень люблю, и Зоряна любит! Я это все со злости сказала. На себя злюсь, Мартуся, только не плачь. Потому что мне и так плохо, очень плохо! Я не хочу, чтоб еще и ты на меня сердце держала! Умоляю тебя, Мартуся, не надо...

Сочувствие, казалось, еще больше разволновало Марту, и она захлюпала, уткнувшись в плечо подруги.

— Ну, не страдай уж так, Марта, — вмешалась Зоряна. — Вот Виталий, между прочим, часто с тобой танцевал. Никто его особенно не тянул... И даже когда был выбор, все тебя приглашал. И на фигуру свою не жалуйся, нормальная фигура. Зато лицо у тебя красивее, чем у нас. Яркая, чернявая — прямо цыганка!

Ой, Зорька, до чего ж ты умеешь говорить! Раз-два — и уже куча комплиментов. И все неправда, и ничего у Виталия ко мне не было, так просто...

— По тебе умирал, все видели, не прикидывайся...

— Но все равно они уже уехали, как бы там ни было, и мы уже никогда их не увидим... — грустно сказала Марта.

— Ну, увидим или нет — это еще вопрос. Все может быть. Вот Юрко же отписал.

Зоряна вынула из сумочки бумажку, сложенную вчетверо, развернула и начала читать:

— «Зорька, вы что, совсем с ума посходили? Из твоей записки я ничего не понял, ясно только, что вас сагитировала Леська. Ну, знаешь, это свинство — вот так удрать. С тобой мы еще этот вопрос выясним во Львове за неделю, оставшуюся до начала учебы. А вот ребята очень переживают. Роберто просто места себе не находит. Да и Виталий не в своей тарелке. А Роберто Леська совсем свела с ума. Он не ел сегодня целый день и куда-то пропал под вечер. Мы его искали с Виталием и Сашком. Наконец нашли. Лежал на большом камне на тех Черновских скалах. Пока мы сделали наше открытие, уже было больше семи вечера. Это Сашко высмотрел беглеца. Полез было к нему Виталий, но Роберто сразу начал спускаться сам и еще извинился перед Виталием, что ничего не сказал...»

Ага, это уже вас не касается. Ну, словом, видишь, Марта, все еще впереди — письма, адреса и вообще все. Но, подожди, пусть все-таки Леська скажет, что произошло между нею и Роберто. Что же такое сказала тебе его сестра Ляля? Это же все из-за нее?

Солнце уже грело в полную силу, девушки разделись, наслаждались теплом их загоревшие тела. Леся вдруг встала и пошла к скале.

— Я прыгну разок. Жарко, — бросила она уже на ходу.

Вот она уже взобралась на скалу. Глянула сверху на море, поблескивавшее под солнцем, и пошла дальше, на большой камень. Вдруг ее блуждающий взгляд остановился, остановилась и она сама.

Белым известняком или мелом огромными буквами но всему белому камню была сделана надпись: «Я люблю тебя, Леся, люблю, люблю, люблю, люблю...» И подпись — Роберто, и дата — вчерашний день.

Леся закусила губу. Все произошло так неожиданно! Смешались боль, обида, радость, и слезы потекли по ее щекам.

Вода приняла ее, остудила и приласкала. Леся вынырнула, и после тусклой зелени моря яркое, желтое, горячее солнце ударило ей в глаза, и все снова ожило в ее памяти.

Она повернулась и поплыла от берега, ее движения были спокойны и уверенны, а слезы все текли и текли из глаз и смешивались с соленой морской водой, без остатка растворяясь в ней...

 

Цыганские мелодии

Цоноро! Аорде! Кай жьас?» — глубокий, несколько хрипловатый женский голос пробился сквозь кружево мыслей, которые лениво, но бесконечно возникали в голове Максима, и поэтому он, как это нередко бывает, находился сейчас некоторым образом вне реальности, которая его окружала, вне толпы, сквозь которую он двигался автоматически, нащупывая глазами узенькие проходы в этой почти сплошной стене курортников, которые, напившись целебной воды, неторопливо выходили из бювета и сразу же радостно подставляли лица чуть ли не первым, действительно теплым солнечным лучам. «В начале мая в прошлом году я уже купался, — думал Максим, — в прошлом, значит, в Луцке, или в Ленинграде, или в Киеве, и это тоже уже в прошлом?» Да, именно в Киеве, это тоже Максимово прошлое, ведь он там живет уже больше пятнадцати лет... Время... Да, как летит время. А ведь в Киеве когда-то купался уже в начале мая. Это потом уже погода испортилась и покатилось одно лето холоднее другого, и дождливые весны, и неудачная осень, и бесснежные зимы, а ты уж не имел времени, чтоб ухватить тот единственный теплый или снежный денек и выскочить на речку или на лыжах, или... Да, что ни говори, наступили худшие времена, и работы — все больше, а времени — все меньше, да и здоровье почему-то с годами не улучшается. Вот уже и по курортам начал разъезжать, не от добра, конечно. Правда, больше от давнишнего страха, лет уже десять тому, как камешек вышел, а все еще боишься той боли? Боишься... А что тебе доктор сказал? Не работать, не перенапрягаться, хотя бы на время пребывания тут. Тебя это удивило, доктор ведь давнишний твой приятель, не сказал бы просто так, для красного словца... А ну-ка, подумай! Еще, еще немного! Когда ты в последний раз отдыхал по-настоящему? Не пребывал на отдыхе, а действительно отдыхал. Чтоб ощутить, что напряжение ты сбросил, расслабился и хочешь вновь действовать? И не припомнить уже. Единственное, что ты отлично помнишь, — это хроническую слабость и ощущение того, что не успеваешь с работой, не успеваешь завершить все, что задумал, что планов чем дальше — тем больше, и все более интересных, а когда же их претворять в жизнь и как? Особенно, если планы расходятся с той работой, которая прежде всего остального кормит тебя вместе с женой... Так, сюда хода нет, Максим, не будем, об этом потом, об этом позже...

Не можешь все-таки сказать, что поездки твои на БАМ были только производственными. Именно твои бамовские картины и сделали тебе репутацию, славу, можно сказать. Тебе начали завидовать — персональные выставки одна за другой, книги, премии... Завистники даже в конъюнктуре обвиняли. А ты просто поехал на новые места, новая тематика, а там увлекся — вот и удалось. Собственно, вот и все. Вышло. Ну и прекрасно.

Только как же быть со всем тем, что ты вынашиваешь столько времени, когда же писать их, эти картины, которые неизвестно еще, понравятся ли хоть кому-нибудь вообще, а для тебя — такая важная часть тебя же самого, что ты должен, ну просто обязан их написать, просто обязан... Это твое, это главное, поэтому ты и художник, что должен написать такие картины, где ты и только ты, где твои мысли и мечты, твои колебания и сомнения, где един весь огромный мир — и тот, что вокруг тебя, и тот, что в тебе самом. Где время на это? Когда ты об этом думаешь, тебе хочется кричать, потому что нет его, этого времени, и нет уже давно, потому что работаешь ты на издательства и журналы, всевозможнейшие заказы, и твой авторитет растет, твои рисунки популярны, у издательств ты нарасхват, писатели просят, чтобы ты оформил их книжки... А где же время для твоего, твоего?

Ты надеялся — вот поеду на курорт, сниму квартиру, отдельную комнату, никаких знакомств, никаких контактов, только писать, писать... Не для кого-то, а для себя... А там увидим, куда оно и для чего годится...

Две книжки на оформление вынужден был взять с собой, тут уж никак не мог отказаться. Ну ладно, неделя уйдёт на это. Две обложки — и все. Сделаю без спешки, вот и отдохну во время этого, а потом...

А потом доктор сказал: если хочешь, чтобы все у тебя было в норме, прекрати насиловать себя! Ясно? Пока не почувствуешь, что оно само собою идет из тебя, оставь работу, а то наживешь себе беду, которую никакими водами потом не вымоешь...

Обложки все же отослал. И начал было надеяться, что должно оно выходить из тебя само собою, что вот-вот, как когда-то, ощутишь неодолимую потребность встать к мольберту и писать, писать, этим лишь и жить...

Но ничего не шло из тебя, оно оставалось в тебе, ждало своего времени, своего исхода, но никак не шло из тебя, ну никак, и ты понял, что, видимо, доктор прав, ты страшно переутомился, ты просто-напросто не потянешь сейчас, что наметил, что выше твоих сил. И только сказал это себе — начал спать беспробудно, безбожно спать днем, и вечером, и утром, — как только выпадала свободная минута, клонило тебя в сон... И вот однажды ты выспался, вдруг ты ощутил, что таки выспался, и подумал было, что пора бы взяться за работу, но внутри тебя уже был бунт. При чем тут состояние напряжения? Ты, бывало, выдавливал из последних сил довольно приличные работы, порой даже лучше тех, что были следствием более спокойного, но длительного труда. Нет, сейчас твой организм не подчинялся тебе, он хотел свободы, хотел жить не по принуждению, и ты, послушный совету доктора, расслабился, дал ему волю, этому своему взбунтовавшемуся второму «я», которое хотело сейчас только отдыха — и ничего больше. Ты растерянно шатался по улицам этого симпатичного курортного городка, вяло волоча ноги, без цели, без определенного направления, без руля и парусов, и ощущал полное удовлетворение, почти на зверином уровне, а может, на уровне ребенка, а может...

Ты оглянулся на голос уже потом, позже, когда осознал, что это такое, — смысл услышанных слов стремительно пробивал океанскую глубину твоей жизни, многочисленных напластований людей, образов, мыслей, переживаний, чувств... Где оно, что оно, еще глубже, дальше, дальше, еще и еще, прямо в твои девятнадцать лет... тут. Как тот, кто нырнул в морскую глубь и, коснувшись все-таки дна, выносится с огромной быстротой снова на поверхность, чтобы не захлебнуться... Чтобы не захлебнуться в воспоминаниях, в давно прошедшем, в забытом, в том, что тоже лежит на дне твоих замыслов-мечтаний, писать себя и свои чувства, писать свой внутренний мир, свое пережитое, писать так, как слышишь ты один и видишь только один, как ощущаешь, как живешь...

«Малыш! Иди-ка сюда! Ты куда пошел?» — вот что значили эти слова. Максим оглянулся, и взгляд его сразу же выделил среди толпы живописную группу. Среди курортников важно шествовала крупная пожилая женщина в широких цветастых юбках, одетых одна на другую, в шерстяной кофте вишневого цвета и узорчатом платке, повязанном на манер турецкого тюрбана, над черными, как воронье крыло, подернутыми сединой волосами. Голос принадлежал ей. Рядом стояла девушка, еще смуглее ее, совсем молоденькая, в ярко-желтой нейлоновой куртке, темно-синей юбке и в платке, так же, как у старшей, повязанном по-турецки, только он у нее был тонкий, темно-синий, как о них говорят — газовый. Она явно скучала, и взгляд ее блуждал по толпе, не сосредоточиваясь ни на чем. В нескольких шагах поодаль стоял мальчик, он было повернулся, чтобы идти куда-то, но окрик матери остановил его, и он теперь объяснял, что сейчас вернется, только посмотрит там, за углом, что сегодня в кино. Мальчугану было лет десять — двенадцать на вид, он был в джинсовом костюмчике, который ловко сидел на нем, но почему-то в кепке, несмотря на довольно теплую погоду, причем кепка была по-кавказски очень широкая сверху; она привлекала внимание к мальчугану, хотя — вовсе уж неожиданно — она ему шла. Мальчик усмехался, объясняя, куда он и зачем, и Максим почти машинально отметил его легкую и очень приветливую улыбку, — это бы хорошо нарисовать, чудесный типаж. Но эта мысль мелькнула где-то на заднем плане.

Говорили они по-цыгански. Значит — цыгане. Одеты на удивление вполне, так сказать, по-современному. Если бы не мать, никогда бы не подумал, что эти двое — цыгане. Особенно мальчишка... Ничего цыганского вроде бы в нем нет... А девушка? Нет, тут все-таки поворот головы, выражение лица. Ну, а мать — типичная, такая себе атаманша. Какое волевое лицо, пронзительные большие глаза под густыми бровями, тонкие черты, хоть и примятые уже временем... Наверное, хороша была в молодости... Как же ее звать?..

Он наскреб в памяти остатки слов, которые запомнил еще с давно прошедшего, из своих девятнадцати, и составил фразу — может, удачную, может, нет, но должна она была звучать на этом давно забытом нм языке.

— Me пирдем киности. «Наша семья». Ни лащо фильм.

Это должно было означать: «Я был в кино. «Наша семья». Плохой фильм».

Как по команде все трое повернулись к нему — с сомнением в глазах, но с любопытством... Он и ожидал именно такой реакции, потому и произнес эту фразу, хотя и сам не знал, зачем, и к чему, и что дальше, только вдруг не захотелось пройти мимо, как проходил мимо вот уже двадцать лет, всегда слыша слова, сказанные по-цыгански, понимая более-менее их смысл, но не умея, не зная, как подойти, а может, и не желая пробуждать прошедшее, а может быть, зная, что от такого вот разговора на улице, на базаре или на вокзале, где, как правило, их встречал, толку не будет, не будет продолжения, не может быть контакта, а оборванный на полуслове он будет никаким, поэтому не стоит и начинать, да и продолжение знакомства тоже не имеет смысла, нет времени, да и много работы, и людей, и так все тяжело, где уж тут приткнуть еще цыганскую вольницу... Да еще семья, жена, о, еще тесть с тещей, и все родственники. Ну да, это было раньше, сейчас иное, но все равно, куда их, куда это все, куда?.. Неначатый контакт оставляет ощущение минутной грусти, забывается, хотя вдруг припомнится неожиданно чье-то лицо или приснится, даже если видел его лишь мельком, вот как лицо той юной цыганки, когда ехали в Венгрию, на вокзале, сколько же ей было лет? Разве что шестнадцать, не больше, но беременная, заметно было, и лицо, такое лицо, от которого глаз не отвести, пить бы с него, дышать им, всем, что там, на дне ее очей, на дне ее естества, в глубине ее природы... А еще потому, что лицо это было странно похожим на лицо Тамары... Не внешняя схожесть, а внутренняя, одинаково освещены изнутри, одинаково устремлены в даль, которой и увидать нельзя, в даль человеческой души, в беспредельность собственного мироощущения, в радостное изумление от своего существования, от всего, что вокруг, от самой жизни...

— Ты цыган? — спросила старшая, с недоверием посматривая на Максима из-под густых мохнатых бровей. Но в недоверии этом крылись уже и симпатия, и расположение, недоверие тут было лишь формальной необходимостью для старшего возрастом, который отвечает за своих младших перед всеми другими, перед целым миром, перед всем иным, нецыганским миром.

— Нет, — ответил Максим. — Я не цыган, но знаю немного по-цыгански, у меня были друзья среди цыган, я когда-то немало времени провел среди них.

А, вот что, — теперь в голосе цыганки звучало откровенное разочарование. — А я думала — цыган. Ты ведь чернявый, только глаза светлые, но и такие бывают.

— А у нас невестка — совсем светлая, — вмешалась девушка. — Намного светлее вас. Вы бы сошли за цыгана.

Максим представил свою буйную шевелюру, курчавую, длинную, до самых плеч, и усмехнулся. Да, он мог бы быть цыганом, сходил за цыгана не раз, как тогда, на поминках атамана Пичуры, там было не меньше двухсот цыган, со всего Союза приехали хоронить знаменитого атамана, и Максим один-единственный среди них был не цыган. Какой-то дедок уже поздней ночью среди общей суеты в недостроенном доме, где стояли длинные столы в будущих комнатах, наскоро сбитые из нетесаных досок, с выставленным на них угощением, какое только могли выставить сыновья Пичуры, и его вдова, и его дочь Тамара... Тогда тот старик среди всех других углядел вдруг именно Максима, поговорить ему хотелось, и он начал расспрашивать, а кто ты, парень, и откуда, а когда сказал Максим, что с Украины, мол, цыган, а тут в гостях, то старик заинтересовался еще больше и начал расспросы: а как живут там, на Украине, цыгане, как к ним относятся, а говорят как у вас, так, как у нас, или иначе... Тут-то Максим и понял, что еще чуть-чуть, и цыганский его словарь уменьшится на глазах, будет заметно: что-то тут не так, ведь он и так уже нет-нет да и переходил на русский язык, старик даже спросил, чего это ты не хочешь говорить по-нашему, тебе твой язык уже чужой, что ли?.. Максим беспомощно оглянулся тогда в поисках поддержки, увидал в глубине комнаты Лорку и, извинившись, подбежал к нему, вроде вспомнил что-то, а сам ему: спасай, этот старик выпытывает у меня то да это, еще немного — и раскроет, что я не цыган. ...Лорка, Пичурин старший сын, по паспорту значился Валентином. Максим так никакого ответа не добился, почему такое имя... Откуда Лорка, почему Лорка?.. Это было еще до увлечения Испанией, и испанской поэзией, и тем Лоркой, который был Гарсией Лоркой, а звали его Федерико, и к стихам которого так хотелось рисовать то, что кричало изнутри Максима: это я, это мое, но на что так и не нашлось времени до сих пор... Лорка тогда отвел старика вбок, и Максим нырнул в толпу цыган, были у него тут знакомые, имел друзей, имел Тамару... И не имел...

Мальчик уже стоял рядом, смотрел на Максима с откровенным интересом, но в разговор вмешаться не осмеливался, не знал, с чего начать, или стеснялся, быть может...

Максим сам обратился к нему:

— Так что в кино не ходи на этот фильм. А вот в летнем кинотеатре идет французская кинокомедия «Блеф», хоть и пустая, зато нахохочешься, так что стоит посмотреть. Что же тут делать, только в кино и ходить... Я вот собираюсь, составьте мне компанию, а то одному скучно...

Максим говорил и удивлялся сам себе. Одному скучно, что же это он говорит, с каких это пор стало ему самому скучно и общества захотелось, то есть ты, Максим, говоришь так, вроде тебе любая компания подошла бы, лишь бы одному не идти, да это такая неправда, что даже смех разбирает. Просто ты хочешь с ними познакомиться, только не знаешь, зачем это тебе понадобилось, но тянет тебя сейчас к ним, тянет, и все тут, не выдумывай себе ничего, тянет — вот и плетешь черт знает что...

— Идемте, — загорелся мальчуган.

В кино пошли втроем. Максим, Василек и Дойна. Ее звали Дойна, родом они были из Молдавии, и их цыганский язык отличался немного от того, который знал когда-то Максим. Больной была мать и мальчик, а Дойна только сопровождала их. Мальчуган оказался живым и любопытным, веселым и шустрым, Дойна лишь подсмеивалась над ним и называла его малышом, что Василька очень сердило, потому что ему через несколько дней должно было исполниться уже тринадцать.

Дойна разговаривала не спеша, посматривая чуть искоса. Когда что-то говорила, клонила голову набок, сознавая свою привлекательность, зная, что на неё заглядываются. Да, думал Максим, сознавая также то, что смотрят на них обоих. Он представил себя возле нее. Высокий, в коричневой заграничной вельветовой куртке, в джинсах, с волнистым чубом... Он знал, что и на него заглядываются, когда он проходит по городу. В основном из-за одежки, мысленно усмехнулся Максим, оденься он сейчас в обыкновенные брюки и отечественную куртку, измени прическу — и половина тех женщин, что засматриваются сейчас, даже и не заметят тебя. Время такое, что мода диктует всем все... Но и ты сам не хочешь от нее отставать, не хочешь оказаться позади, обгоняешь свой возраст...

Максим так и сыпал остротами, говорил возбужденно, весело, живо, болтал без умолку и на обратном пути из кино. Они снова пошли к бювету, напились воды каждый в своей очереди, встретили там Марию, так звали старую цыганку, и только тогда разошлись обедать, договорившись о встрече снова тут же, на «водопое».

Максим пошел потихоньку, размышляя, где бы перекусить, не хотел на этот раз связывать себя постоянной столовой, а к еде привык относиться как к необходимому, но не очень желанному ритуалу, так как это отнимало время и отвлекало... Сейчас, однако, полдня пролетело, и вел он пустопорожние разговоры ни о чем, но ощущение приподнятости, странной наполненности не покидало его. Это знакомство пробуждало в нем что-то, снимало одно, рождало другое, он не хотел доискиваться и сердито отбросил все мысли. Пусть будет, как будет: сказали мне не работать — так с цыганами вот поброжу, кстати, нужно фотоаппарат взять с собой, типаж всегда потом пригодится...

Но уже где-то глубоко другая мысль отрицала эту логику, при чем тут типаж, ну признайся, что они тем вдруг понравились, что симпатичны тебе чем-то внутренним, глубинным, и ты хочешь, чтобы это осталось с тобой, просто тебя уже жизнь научила, что ничего не остается в памяти навсегда, что выветривается даже самое близкое, самое дорогое, тускнеет, утрачивает цвета, если нет постоянного напоминания об этом, возможности взглянуть, наполнения памяти прошлым...

Поэтому ты и взял аппарат, потому и фотографируешь чаще, чем когда-то, ведь это сохраняет для тебя отошедшее, приближает к пережитому, что роднит тебя с ним, объединяет навсегда, образует интимную связь даже с теми, с кем ты не был так уж и близок. Ты просто вбираешь в себя кого-то, часто даже об этом не подозревая, поэтому и фотографируешь иногда лица, понравившиеся тебе вдруг даже при мгновенных встречах, ведь что-то, взятое в ином взгляде, в выражении иного лица, может наполнить тебя особым настроением, поднять дух, погнать за мольберт среди отдыха или совсем иного душевного настроя... Вот и сейчас ты уже хочешь иметь их для себя, хочешь иметь возможность когда-нибудь, придя домой и замкнувшись у себя в мастерской, смотреть на эти лица, размышлять над ними, переживать снова эти минуты беспричинного прекрасного настроения и оставить их с собой навсегда; ты хочешь остановить время, оставить навсегда с собой фрагменты жизни, которые не остаются вечно, которые меняются каждое мгновение, как меняется все вокруг, а ты так давно уже не хочешь изменяться, не хочешь, чтобы менялось все вокруг, чтобы все изменялись, ведь поток такой быстротечный и безостановочный, что не успеваешь опомниться, не успеваешь пережить, ощутить, побыть с кем-то столько, сколько тебе нужно, чтобы не исчезло все это бесследно в твоей памяти, а оно все летит, летит, как электричка сквозь ночь, прорезая тьму жизни с грохотом, в слепящем свете, минуя все, внезапно исчезая вдали, и вот уже осталось позади совсем иное... нельзя дважды войти в реку жизни....

Так и со всем остальным. Может быть, сейчас, уже после полудня, им будет неинтересно с тобой, может, завтра вы лишь поздороваетесь, потому что говорить вам не о чем, вы такие разные по возрасту... Ну что у тебя может быть общего с ними? А может, ты боишься, что это надоест тебе самому, Максим? Что неожиданно ты почувствуешь разочарование и утомление, и именно это испортит тебе знакомство и встречу. Ведь от этого еще нет лекарств, нет возврата к тому, что перечеркнуло твое подсознание, как нет забвения тому, на чем поставило точку твое сознание, и ты принудил себя забыть, сама жизнь заставила тебя забыть, но то, что гнездится в глубинах наших, добровольно никогда оттуда не выйдет, это — навсегда... И какая-нибудь ассоциация, аналогия, воспоминание могут вернуть нас на двадцать лет назад и заставить вновь переживать давно прошедшее, давно забытое, то, на чем уже поставила точку сама жизнь... А мы-то думаем, что ставим точку... Незамкнутый круг — это навсегда открытый вопрос... Бог мой, сколько же их у нас! Сколько их у тебя, Максим?

Сколько же тебе было лет, когда впервые увидал ты цыганские шатры на лугах возле крепости Любарта в Луцке? Четырнадцать, наверное, или пятнадцать, а может, и того меньше. Это уже стерлось в твоей памяти. Но живут в тебе огни костров перед шатрами и черный лохматый и бородатый цыган-кузнец, выковывающий что-то из раскаленного на огне железа на маленькой наковальне, цыганские козы и стреноженные кони, пасущиеся за шатрами, цветастые юбки цыганок, шапки и шали, шелковые яркие рубахи с блестками, нашитыми на воротах, и черные или красные безрукавки. Все это было как сказка, цвет и блеск, табор... Мама ругала тебя: не ходи туда, цыгане крадут детей, всякое может случиться... Непонятно, что же могло случиться, но, хоть и пугало слегка, хотелось тебе, чтоб цыгане украли именно тебя. Было страшновато, но так хотелось чего-то необыкновенного, мечталось о живой сказке, о дальней дороге... Ты бегал туда каждый день, каждую свободную минуту, смотрел издали — близко страшился подходить, а усаживался возле крепости, ее стены казались тебе чем-то надежным, и оттуда рассматривал весь цыганский табор... Тогда и подошел к тебе цыганенок, откуда он взялся — неизвестно, только понял ты, что он вроде заблудился, до шатров было далековато от того места, где ты сидел. Мальчугану было лет пять. Перепачкавшийся, кудрявый, в одних только длинных широких шароварах неопределенного цвета, он подошел к тебе смело и доверчиво: «Хочу туда!» — и показал пальчиком в сторону табора. Теперь ты понял окончательно, что он заблудился, ведь между табором и тем местом, где сидел ты, Максим, был широкий яр с водой, а мостки были далековато, видно, малыш перешел по ним и забрел сюда, а теперь не мог выбраться назад. Ты обрадовался случаю. Идем, сказал ты, я отведу тебя. Малыш доверчиво взял тебя за руку, ты и сейчас хорошо помнишь его широко распахнутые, очень темные глаза, лишенные какого-либо признака страха или замешательства; он шел с тобой рядом, но тропинка была узенькая, малыш поскользнулся, когда вы спускались вниз, и упал. Тогда ты взял его на руки и понес. Он так же бездумно обхватил тебя за шею и вдруг, заглядывая тебе в самое лицо, сказал: «Комсомол». Ты долго не понимал, при чем тут комсомол, пока он не ткнул пальцем тебе в грудь, в то место, где мог быть комсомольский значок. «Хочу комсомол, дай!» Тебе ужасно захотелось ему что-нибудь найти, какой-то значок или что-то еще... Но твои карманы были пусты, и ты старался объяснить мальчугану, что завтра ты придешь и принесешь ему значок.

Малыш радостно закивал головенкой, вы уже нашли общий язык, ты тоже радовался этому знакомству, это же был настоящий цыган, хотя и маленький, и тебе было его почему-то жаль, хотелось сделать что-нибудь приятное, может, потому именно, что он ни капли тебя не боялся, что так доверчиво обнял тебя за шею, когда ты нес его к шатрам, что так радостно кивал головою, когда ты пообещал принести ему завтра значок, что махал ручкой тебе вслед, когда ты опустил его на землю возле самого шатра и когда старая цыганка сказала тебе «спасибо» и отвернулась, равнодушная к твоим любопытным взглядам, кидаемым внутрь шатра, и на нее, и на все вокруг. После уроков, забросив сумку домой, ты собрал несколько значков и побежал на луга к крепости, где стоял цыганский табор.

Но когда ты прибежал туда, где вчера еще стояли цыганские шатры, там было пусто. Лишь пепелища от костров, где кузнец ковал свои гвозди или подковы, да следы колес и конских копыт. Все. Они поехали. Ты так затосковал тогда, хотя малыш, едва умеющий разговаривать, конечно, не мог ввести тебя к цыганам, но какая-то надежда заглянуть внутрь цыганской сказки заискрилась, что-то в тебе зажгла, манила и сейчас будто таяла, медленно исчезая вдали, как возы цыганского табора... Сколько еще всякой «цыганщины» встречал ты в своей жизни — от «цыганской иголки» («Мама, а почему она цыганская, эта иголка?» — «Потому что большая, а почему называется «цыганская» — не знаю, наверное, цыгане такие делают».) до жгучих цыганских романсов, до «Цыганки Азы», до «В воскресенье рано зелье копала...», до Рахиры из «Земли». И до старухи Изергиль, что была когда-то молодой и пылко любила черногорского рыбака и бродягу-гуцула, и шестнадцатилетнего боснийского турка, сгоревшего на огне ее, «как не окрепшее еще деревце, которому слишком много перепало солнца». И до Алеко... «Цыгане шумною толпою по Бессарабии кочуют...» И дальше, дальше — до польской песенки «Разноцветные кибитки...».

Почему так широко воспеваются именно цыганские страсти, почему вызывают такое возбуждение, так привлекательны цыганские песни и танцы? В подвыпившей компании нынче редко когда обойдется без «Очей черных», хотя так же редко кто знает, что когда-то написал слова этого романса украинский поэт Евген Гребенка, ведь все привыкли, что это народная цыганская песня... Очи черные, очи страстные... как люблю я вас, как боюсь я вас... Это стоит рядом, всегда рядом — люблю и боюсь, соблазн и погибель...

И все же привлекали творцов всех времен и народов цыгане... И поныне. Прекрасная цыганка Эсмеральда в Париже, испанская цыганка Кармен, странствующий цыган-волшебник Мельхисдек в Макондо...

«Станцуй, цыганка, жизнь мою, — просил Блок. — ...Теперь с цыганкой я в раю», — звучало у него как признание в сладком грехопадении, в утрате невинности, ведь с цыганкой — значит, за бортом, за гранью, вне мира, в ином измерении, в ином... Влюбиться в кого-нибудь из цыган — это все равно что любить падшего ангела, грешного еще до рождения своего, все равно что любить Демона... Так чувствовали многие из тех, кто об этом писал. А ты, Максим, что ты на это скажешь?

Лев Толстой увлекался, но тоже издалека: «...это степь, это десятое столетье, это не свобода, это — воля...» Вот что такое цыгане...

Где-то у них и был родник той живой воды, которая всегда живила страсть Гарсиа Лорки, вдохновляла его, наполняла стихи любовью. И именно цыганские очи стали самыми верными ему при жизни — и до самой смерти, и позже...

И даже самовлюбленный наш современник тронул ту же струну: «Цыганкой, мною наигравшейся, оставит молодость меня...»

Они покинули тебя отдельно, Максим, — твоя молодость и твоя любовь. И когда ты проговаривался где-нибудь об этом, твой собеседник недоверчиво щурился, поводя плечами, или расспрашивал вроде бы с любопытством, в котором на самом деле звучала уверенность, что ты плетешь что-то такое, чего не было, а ты... ты уже не мог рассказывать, слова путались, да и вообще говорить складно ты не умел никогда... И со временем ты перестал и вспоминать об этом когда-нибудь... да и кому-нибудь... А говорить о себе ты никогда не любил. Ну, не так категорически, это уж не совсем правда, Максим. Ведь Виталий знает о тебе все уже с давних пор, а за последний год ты проговаривался уже кое о чем и Миколе, с которым подружился так внезапно, так сразу, да и в разговорах с Роберто, несмотря на его юный возраст, ты себя легко чувствовал. Тебя тянуло к ним. И в те радостные часы, когда вы собирались у Миколы компанией, ты ощущал себя уютно, как никогда. И работалось тебе лучше после таких разговоров, и дышалось вольнее.

Какой-то у этого Миколы в квартире особый климат. Он смеялся, когда Максим говорил ему об этом. Климат — это люди. И прежде всего я сам и мой племянник Роберто. У него учеба в университете, у меня работа в институте, и видимся-то мы редко, тем более что квартира у меня большая. Три года уже Роберто у меня живет. По-всякому бывало, но ладили мы всегда. А теперь он повзрослел, и стало совсем легко. А людей к себе я просто подбираю. Извини, конечно, на этом слове... Но это действительно так, Максим... Подбираю! И ни возраст, ни положение не играют главной роли, а то, как человек вписывается в этот «климат». Вот Роберто и своих друзей приводит, младше иногда и его самого, — кто вписывается, тот и остается. Хоть и не часто это случается. Виталия ведь тоже Роберто привел. Они стали приятелями после совместных киносъемок. Статистами были и подружились там. Виталий сразу вошел к нам, вроде всегда тут был. Прошло время — и Виталий привел тебя.

Ты и сам ощущаешь, что когда тебе тут легко, то и с тобой тоже легко. Так ты и вошел в нашу компанию... И кажется мне, что если подбираешь людей не случайно, не бездумно, а сознательно, то и связи эти могут сохраниться надолго... Надо же с кем-то жить, не с собою только, не в себе лишь...

Максим знал, что Нина, его жена, не впишется в этот микроклимат, о котором говорили они с Николаем. И все же не мог не попытаться. Привел ее, наперед готовый к неудаче, и так же болезненно наблюдал, как раздражали ее порывистые, немного неуклюжие жесты Роберто и его категорические сентенции, на которые Микола реагировал посмеиванием, а Виталий — четко и последовательно разбивая его доводы, как скептически обозрела развешанные по стенам вырезки, рисунки, заграничные сувениры... Все это напривозил Микола, кое-что — его родственники из Испании, а кое-что просто подарки друзей, знакомых со стилем жизни Николая. Нину ничто не устраивало, вернее, ее все раздражало. Хотя и старалась она быть сдержанно-любезной, не высказывала своих соображений и взглядов... Но они все ее видели, видели очень хорошо. Даже Оксана Петровна, и та девушка, пришедшая с Роберто, да и все парни, конечно. Никто никогда Максиму о ней ничего не сказал. Но больше с Ниной к Миколе Максим не заходил.

Последний этот год Максим все больше времени проводил не дома, а в мастерской и с радостью принимал иногда Миколину компанию, ощутив, что этот их «климат» немного спасает и его настроение, развеивает его тоску и тревогу, его меланхолию.

И тогда, Максим, ты постепенно стал открываться этим людям, ты увидал, что им действительно интересно то, что ты рассказываешь о себе, о своих переживаниях, о своем прошлом и своих планах. Им было интересно зачастую не столько само событие, о котором рассказывалось, сколько то, что за ним стояло. То, о чем ты даже и не мог рассказать, но о чем хотел рисовать и мог рисовать, и мог, и сможешь, и хватит...

Юность покинула тебя, как и всех, постепенно, незаметно, вроде вышла из хаты, когда ты заснул, а проснувшись, понял вдруг, что ее уже нет и никогда и не было. Сначала было немножко грустно, потом привык... Работа заменила в тебе очень многое.

Но это все было уже потом, это все уже потом.

Что же прочнее всего удержалось в твоей памяти, Максим? Первое или последнее? Соблазняющий блеск тех бездонных темных очей, волны густых темных волос или жаркий шепот, слова без смысла, напрасная попытка высказать невыразимое, а может быть, цокот каблучков на танцах, грациозный поворот головы, может, не совсем правильная, но уверенная игра на гитаре и пение, украшающее все вокруг, не такое уж прекрасное, но истинное, слитое с нею в единое целое, выражение сущности, естества именно этого человека, а может, глубокая, как ночь, усмешка, а может быть, может быть, может...

Может, потому, что была первая твоя женщина, твоя по-настоящему, по-настоящему любимая, по-настоящему... А что это, Собственно говоря, — по-настоящему?

Тебе было девятнадцать лет.

В начале сентября студенты четвертого курса поехали в колхоз на помощь в уборке урожая. Вы еще обменивались впечатлениями о летних каникулах, о каникулярных приключениях, все ощущали себя настоящими студентами — четвертый курс как-никак, последняя серьезная учеба, а там — дипломная работа, госэкзамены — и все. Вы были переполнены ощущением собственной силы, близкой перспективы грядущей полной взрослости, абсолютной независимости. Все это пьянило, разговоры в основном шли серьезным тоном о серьезных вещах, несколько ваших однокурсников летом женились, и это нет-нет да и становилось темой обсуждения также. Но теперь каждый не рвался похвалиться чем-то, рассказывали о себе не спеша, так, вроде бы между прочим, выбирая самое главное, чтобы поразить собеседника. Бориса Шахова, постоянного соседа Максима по комнате в общежитии и скамье в аудиториях с первых же дней учебы, старшего на пять лет, больше всего волновала проблема женитьбы, но Максим еще не слушал тогда его. Для него это было чистой воды теорией, потому что девушки, с которыми он гулял, если о чем-то таком и думали, то он этого не замечал, настроенность у него была иная, а к будущей своей женитьбе относился как к чему-то неизбежному, но такому отдаленному, что о нем пока и говорить всерьез нечего. То, что его однокурсники женятся, удивляло его и ставило перед фактом, которого он, собственно говоря, не хотел и замечать: что ему уже двадцатый, а вскоре будет итого больше, и этот вопрос однажды придется решать. Про это и говорил все время Шахов, пытаясь сделать Максима союзником, еще и в своих ухаживаниях. Максим обещал полную поддержку, но только без своего участия. Он подождет еще немного.

Борис Шахов, с большими черными усами и нависшей над самыми бровями шапкой темных перепутанных кудрей, производил экзотическое впечатление на тех, кто не знал его, и немножко комическое на тех, кто его знал, потому что называл он себя цыганом, так как цыганом вроде был его отец, погибший на фронте. Мать его по-цыгански говорить не умела, а Бориса влекло к этому с детства, и он научился сам. Кто-то сказал, что Шахов придумал себе цыганское происхождение, а на самом деле он обыкновенный русский с Волги, просто вжился в эту экзотику. Правды никто не знал, только сам факт, что Шахов, кроме того, что оказался способным графиком, знал еще цыганский язык, был общеизвестен. Максима сначала это очень заинтересовало, но позже, когда он обнаружил под суровой внешностью Шахова мягкую, но иногда очень даже практичную натуру, Максим взял на себя ведущую роль в этом товарищеском союзе, и так они и проучились вместе эти годы, и все привыкли к мысли, что они — друзья.

Наверное, не был Шахов настоящим цыганом, потому что при всей симпатии как-то не верил Максим в Борисовы россказни, но ему было интересно, и он не высказывал своих сомнений вслух, а относился к ним, как к обычному «заливанию» своих товарищей. Просто у каждого есть желание выпятить что-то свое. У Бориса это — обязательно цыганское происхождение. Ну и ладно.

Так сложилось с первого курса, позже все это стало привычным и вовсе не экзотичным. В то время Максима волновали совсем иные страсти. Но тут, в колхозе, на третий день их пребывания, как-то вечером Борис покинул ребят просто на дороге и чуть не побежал к высокому чернявому юноше, выходящему из сельской лавки. Тогда, едва ли не впервые, ты, Максим, убедился, что Борис говорит по-цыгански свободно. После этого Борис исчез на целый вечер и вернулся слегка подвыпивший довольно поздно, когда уже все спали. На следующий день рассказывал он мало, а под вечер снова собрался в соседний поселок. Там возле завода стеклянных изделий несколько лет тому назад осел цыганский табор.

Дружная горка — назывался этот поселок. Когда же и на третий вечер Борис собрался к своим цыганам, Максим не выдержал:

— И что ты там делаешь? Откалываешься совсем от нашей компании, Боря. К чему тебе эти цыгане? Ну, поговорил с ними раз, ну два, и хватит...

— Завтра танцы, Максим, а там девчата такие красивые! Ну и... хочешь, пойдем со мной?

— Как это я пойду, ты же умеешь по-цыгански, а я что? Что я там делать буду?

— Идем завтра! На танцы! Я тебя со всеми познакомлю. Вот увидишь, как там весело! Идет?

Такого еще не было, чтобы Максим отказался от чего-нибудь нового. Даже переполненный страхом и сомнениями, но еще не изведав чего-либо, «нет» не сказал бы никогда.

Танцы были, как и всякие танцы в сельском клубе. Вот там ты и познакомился с ними — с Лоркой, с его братом Генкой, с Колей Цыбульским, стройным шестнадцатилетним юношей с нежным, глубоким голосом. И с Тамарой, дочкой Пичуры.

Тебя так повлекло тогда на разговоры, на остроты и шутки, что Шахов потом ревниво сказал на обратной дороге: вот, мол, не хотел сначала, а потом как разошелся, слова не давал вставить...

Мог ли ты тогда, не стыдясь, признаться ему, Борису, что они вдруг все вместе приворожили тебя? Что все в этих смугловатых, обрамленных черными кудрями лицах нравилось тебе, что их отзывчивость к Шахову, которого они признали своим, перешла и на него, Максима, неожиданно отделяя, к большой его радости, от остального, — нецыганского — населения вместе со студентами, кое-кто из которых тоже пришел потанцевать. Максиму сразу же захотелось что-нибудь сказать, как и Борис, по-цыгански этим парням, чтобы никто другой их не понимал, быть с ними из одной группы, стать ихним, иметь право принадлежать к ним... Иметь право танцевать с их сестрой, не опасаясь их гнева, осуждения, а наоборот, развлекать ее, как свой... Как свой...

Время шло быстро, так быстро, что сегодня тебе кажется, что все длилось очень коротко, но это было очень долго тогда, почти целый год длилось твое «цыганское настроение», почти целый год вы с Шаховым ездили на Дружную горку, иногда срываясь прямо с лекций, внезапно переглянувшись на перерыве между парами: поехали к цыганам? Поехали...

Ты был тогда очень счастлив, Максим!

И не только тогда. Все, что произошло потом с тобою, что пролетало мимо в бешеном вихре времени, не оставалось, не останавливалось, никогда не возвращалось, — не было ему обратной дороги, а вот сейчас, сейчас, когда вошло в твою жизнь столько всего, что трудно даже охватить взором и разумом, вдруг несколько цыганских слов разбудили в тебе бурю, и всплыло со дна, из забытья, так любимое когда-то слово — Дружная горка, и черные как смола волосы на подушке, и глубокий, мелодичный тенор Коли Цыбульского, и хрипловатый Лоркин баритон:

В том краю, где желтая крапива и сухой плетень, притаились к вербам сиротливо избы деревень...

Как он играл на гитаре! Они все играли на гитарах, но Лорка играл так, будто с нею и родился. У них был чудесный дуэт с Колей, лучшего ты тогда еще в своей жизни не слыхал. А может быть, просто никогда ничто не задело глубже твоего сердца, как вот это:

И тогда по ветряному свею, по тому ль песку, поведут с веревкою на шее полюбить тоску...

Это казалось тогда тебе истинно цыганским, глубинно, органично принадлежащим только им, а когда ты узнал, что это слова Есенина, то даже ощутил разочарование, хотя они почти совпали во времени: твой «есенинский» период и твой «цыганский»... Ведь цыганское означало для тебя и глубинную грусть-тоску, и отчаянное веселье, и трагедию, и силу, и страсть — все вместе...

Максим пришел на «водопой», как он окрестил это монотонное ежедневное посещение бювета с минеральной водой, настолько загодя, что пить ее было еще рано, и он решил пройтись вверх от бювета той улочкой, куда перед обедом ушли цыгане... Он уверял себя, что просто прогуляется, что такое вот у него сегодня настроение «прогулочное». Но почему именно в эту сторону? А почему бы и нет, заодно и приглядеться, где они живут, если удастся...

Не хотел признаться даже себе самому, что только это и было основным и единственным импульсом для его. прогулки, что его тянуло уже сюда как магнитом, что шел он затем лишь, чтоб встретить их, чтобы убедиться.

В чем?

Ответить себе на этот вопрос он действительно не смог бы. Потому что не знал. Ощущал только зов, соблазн, потребность видеть их.

Даже приблизительно Максим не представлял себе, где же они могут жить, знал только направление. И поэтому он действительно просто гулял по улочкам, очертив свой маршрут так, что разминуться с ним по дороге к бювету было просто невозможно. Настроение у него было приподнятое и в голове — ни одной мысли.

Внимательный взгляд его еще издалека натолкнулся на невысокую фигурку в джинсовом костюмчике, показавшуюся вдруг из одного двора, которая потопала тихонько по направлению к бювету. Максим тут же развернулся и медленно, давая возможность нагнать себя, увидеть раньше, чем он, пошел тоже в направлении «водопоя»...

Тоненький голосок вскоре позвал его еще издалека. Василько приблизился, усмехаясь немного застенчиво. Усмешка его лучилась, и хотя красивым его назвать было нельзя, он был удивительно привлекательным, а усмешка его просто привораживала.

«Нарисовать бы его, — подумал Максим, — нужно обязательно сфотографировать и сделать как можно больше кадров. Я бы его так нарисовал...»

О чем они разговаривали? Ни о чем. О погоде, о фотоаппарате, которым Максим щелкнул пару раз, о том, что видели в кино, и о том, что идет в кино завтра, и о том, что делать вечером.

Оказалось, что у Максима дел вообще никаких нет и быть не может, что ему тут ужасно скучно и просто чудесно, что он хоть с кем-то познакомился наконец, теперь у него есть компания. Так проходило время. Василько набрал воды для мамы и сестры и понес назад домой. Максим проводил его, точно узнав теперь, где цыгане снимают комнату, что у них за хозяева, где их семья живет в Молдавии и какая у них семья...

— А ты женат? — вдруг спросил Василько.

Максим запнулся.

— Да, — ответил он.

— А почему ты без жены тут? — не успокаивался мальчуган.

— Она работает. Не могла со мной поехать, да и не нужно ей сюда. А я вот должен. Не повезло мне, как и тебе...

— А дети у тебя есть?

— Нет,

Больше об этом Василько не спрашивал, но Максиму было неприятно. Не так он хотел бы отвечать, не так хотел рассказать о себе. Со временем это вроде призабылось. Ну и прекрасно, думал Максим, расскажет сестре и матери, и они поймут, что никаких ухажерских намерений в отношении Дойны нет, а только дружеское, приятельское расположение к ним всем. Простое знакомство... Но эти мысли пришли потом, а сейчас Максим не мог никак отвязаться от какого-то неприятного ощущения и поэтому начал рассказывать о себе, о своей работе, не говоря ничего о выставках и премиях, а только о том, что делает обложки для книг, но в общем-то еще не выбился в настоящие художники...

Максим шатался по улицам городка со своим новым товарищем до самого вечера, пока Василько не заторопился домой, так как обещал матери к восьми быть к ужину. Они распрощались снова почти возле дома, где цыгане снимали комнату, причем Максим уже не таил ни от мальчика, ни от себя самого, что не просто пошел с ним, потому что им по дороге, а чтобы проводить его домой, и, уславливаясь на завтра о встрече, тоже не кривил душою, а просто сказал: давай утром встретимся на «водопое». Хотя он еще удивлялся самому себе, и этому знакомству, и этим, разговорам ни о чем, и этим блужданиям по случайным магазинчикам, разглядыванию встречных, осматриванию околиц, столовых, мастерских, приглядыванию к жизни, ее деталям, ее бытовой стороне, то есть к тому, что Максим давным-давно уже не видел, не замечал за бегом времени, другими заботами и делами, за работой, семьей, за…

Проходя по улицам, Василько обращал внимание на то, как кто одевается, как двигается вот эта толстая женщина, какие конфеты продают в «Гастрономе», а какие — в «Продтоварах», что идет в кино, какие концерты есть и будут, какие лекции и где... Он вдруг останавливался у расцветшего куста китайской розы и радостно подзывал Максима: посмотри, какие красивые цветы! Максим тут же сфотографировал его, потом попросил кого-то, чтобы их сфотографировали вместе. И осознание того, что вот уже остается что-то материальное, вещественное от этой минуты, что-то уже есть навсегда, скрепляло их знакомство, влекло его на ежедневные встречи с раннего утра и прогулки до позднего вечера, разговоры с их матерью о гаданье на картах, о заговорах, о жизни в таборе в давние времена. Так и сложилась эта неразлучная компания — ты и твои друзья, родственники, цыгане... Но были еще и разговоры с Дойной... А ты ведь уже привык, Максим, все анализировать, всегда препарировать даже малейшие нюансы своих переживаний, того, что с тобой происходит, что же ты думаешь? Не раз тебя даже обвиняли в излишнем рационализме. И особенно женщины, когда ты ставил работу выше своих настроений и страстей, выше всего, выше...

Максим поужинал, выпив в «Кулинарии» чашку питья, которое, по идее, должно было бы быть кофе с молоком, на самом деле было разве что воспоминанием о кофе, чистой формой без содержания, так как по цвету и вкусу напоминало скорее всего подслащенную овсяную жижу; Взял еще что-то к кофе, но ел машинально, внимание Максима было совсем в другом месте, где-то далеко-далеко. Нельзя было сказать, что он думал о чем-то конкретном. Сосредоточенность его была сейчас совсем нейтральной, ни на что не направленной, Максима просто заполнял покой, не было никакого напряжения; вдруг он понял, что наконец-то начал отдыхать, что нервный подъем, который так долго не покидал его, так долго, что он привык уже к нему как к норме, спадает.

Это еще только началось, но такого облегчения Максим не знал уже давно и потому удивленно допытывался сам у себя: что же все-таки произошло, почему так легко, будто что-то свалилось, какой-то тяжкий груз, давивший так долго.

Он не пошел сразу на свою квартиру, а решил пройтись еще немного глухими, похожими на сельские, улочками в районе своей временной квартиры. Он шел, вслушиваясь в себя, утопая все глубже в этом ощущении покоя, согласия с самим собой и миром, и понимал — это они, цыгане, вдруг сняли с него все напряжение и усталость, уже беспричинные, застаревшие... Это удивляло его и переполняло радостью. Вот почему так влекло его к этим разговорам без смысла и цели, вот почему шатался он по улицам днями напролет с мальчуганом и не ощущал ни утомления, ни скуки, ни равнодушия. Вот почему он договорился и на завтра о встрече, и облегчение его имеет в перспективе еще и завтрашний день, и еще долгие дни потом, вплоть до самого отъезда.

Время отъезда показалось ему вдруг очень-очень отдаленным, как в давние школьные времена, когда десятидневные каникулы кажутся длиннющими, а что уж говорить о летних — чуть ли не полжизни.

На следующий день они ходили втроем. Видно было, что Василько рассказал сестре об их совместных блужданиях по городу и кое-что о Максиме, и это ее заинтересовало, она приоделась, и выражение лица у нее было хотя и независимое, но изнутри как бы нацеленное на Максима...

Снова было кино, потом Василько побежал искать мать, и на какое-то время Максим с Дойной остались вдвоем.

— Так уже мне тут надоело, — призналась Дойна. — Я только ради мамы и Василька приехала, помогаю, варю им и вообще. Мама сама больная, ей за братом не досмотреть...

Максим знал уже, что Дойне девятнадцать, что она окончила школу, но нигде не работает, все с матерью — то по больницам, то дома...

— Мама не пускает меня тут никуда, все боится, что меня кто-то украдет. Местные цыгане или еще кто-нибудь.

— Ну, со мной-то не украдут, — сказал Максим.

— Так-то, конечно, не украдут, — согласилась Дойная — А ты сможешь меня защитить?

Нет, не о том они говорили, это были только слова. Разговор был длинный, потом еще не один. Но, как всегда, по сути не о том.

С первого же дня Максим решил бесповоротно: не вздумай только забивать себе баки этой девушкой, это не имеет будущего, ты цыган знаешь — вот и не морочь голову ни себе, ни ей. Приятельские отношения, не более. Твой друг — Василько, а это его сестра. И все.

Да ведут ли нас хоть иногда за собой наши истинные чувства, или, как правило, мы насилуем их, стараясь затолкать в определенное русло, отказываясь от себя, отбрасывая другого человека из-за условий выбора, продиктованных обычаями и законами, семьей, работой?

Разве выбираем мы по своему природному влечению, разве способны открыто и легко идти к тому человеку, к которому так манит нас инстинкт, подсознание, на первый взгляд пусть логически не мотивированное, но правдивое чувство? Разве, выбирая себе жену или мужа, не руководимся мы понятиями определенных общественных слоев и образовательных цензов, национального происхождения и возрастного соотношения, промеряем будущее до самой смерти?.. И отказываемся раз, и два, и Три, пока... А когда вдруг все сочетается, то тут-то и обнаруживаешь вдруг, что чего-то самого важного в браке и не хватало. Но уже так и идет, как сложилось изначально. И брачная жизнь становится неинтересным продолжением романтической истории любви...

Не все, конечно, не все. Есть сумасшедшие, бросающиеся с моста в воду, не спросясь броду, не прикидывают, не ищут, а идут прямиком к тому, кто... Наверное, именно такие браки, если они удачны, переживают все на свете и являются примером или идеалом. А если неудачны? Ну, тогда человек хоть знает, что получил то, чего так страстно добивался, так неотвратимо желал, прошел круг чувств, прожил все это сполна, пусть недолго, пусть без будущего...

Поэтому-то цыгане, при всем своем домострое, при категорической системе подчинения родителям, мужу, относительно легко по сравнению с другими народами соглашаются на развод, свободнее сходятся и расходятся. Ибо нет худшего несчастья для цыгана, чем неволя, чем закрытая дорога, чем мир без развития, чем жизнь без направления...

Поэтому Тамара в свои двадцать три была уже около пяти лет в разводе. Ее малышу шел шестой год, а она никак не хотела лишь бы замуж, как ни давили на нее родители.

— Хватит, — сказала она. — Пойду замуж, только если сердце кого-нибудь выберет. А если нет — и так жизнь проживу. Лишь бы как-нибудь — это уже было!

Тебя выбрало ее сердце, Максим. И ты это хорошо знаешь, ты пришелся ей по душе, ей и всем им, но ты сам не смог преодолеть внутренний барьер и шагнуть к ним, то расстояние от твоего будущего как художника до цыганского оседлого табора, до старше тебя на четыре года цыганки с ребенком... Это для тебя было слишком, и они это знали, они понимали это... Послушай, а почему они это понимали? Как могли они это понимать? Лорка был старше тебя — ему было двадцать пять, Генке — двадцать два. А родители? Дед Пичура от старости уже не все понимал, что происходит у него на глазах. А Настя, жена его, ох и добрая была у них мать, добрая и ласковая, она просто хотела добра своим детям, своей дочке, она не перечила их воле, их желаниям, — сама знала, что такое любовь, она хорошо это знала...

Да и кроме того Тамара была уже разведенная, а это означало, что в ее воле поступать как хочется. Выбрать себе самой, по сердцу. Она работала на заводике, сама зарабатывала какие-то деньги и жила у родителей, только комната у нее была своя и ход с другой стороны был проделан, еще когда она была замужем, и для ее мужа еще только собирались строить дом, и они жили здесь.

Сколько раз ты уже ночевал в этом доме, когда приезжал к ее братьям. И хоть бывали вы тут частенько, каждый ваш приезд с Шаховым был событием. Вас принимали как своих — гостей, но своих...

Как-то раз ты приехал, и не было никого в доме у Пичуры, только дед спал на печи. Ты пошел к Тамаре, она была дома. Оказалось, парни поехали в село на свадьбу, все поехали, и Коля тоже (Коля Цыбульский был их двоюродный брат и тоже твой друг), всех пригласили.

— А ты почему осталась?

— Предчувствие было: не нужно мне быть на этой свадьбе. Вот я и не поехала. Я так всегда. Чувствую, как мне следует поступать.

— А что ты чувствуешь?

— Что-то внутри меня говорит: не делай этого. Будь дома. И я не делаю. И вот сижу дома.

С полчаса они так разговаривали, и вдруг Максим почувствовал, что в воздухе зависает напряжение, что-то должно или может случиться, и сердце его забилось часто, тревожно и испуганно.

Он вдруг замолчал и глянул на Тамару, тоже молчавшую и вот уже несколько минут рассматривающую его лицо.

— Что ты? — спросил он дрогнувшим голосом.

Она не сказала ничего, только рукой провела по его волосам, потом по щеке, потом по шее, и уже вроде как в полусне, не осознавая еще; что он делает, что произойдет сейчас и что может статься потом, Максим тоже протянул к ней руку, полуобнял ее за шею, и она сразу же припала к нему, прижалась, обвила обеими руками, и губы ее отыскали Максимовы, и он уже не мог опомниться долго-долго.

Ночь выплеснулась бесконечной страстью, и только под самое утро Максим выскользнул из знакомого дома. Впервые за все это время он выбирался отсюда ни свет ни заря, все еще спали. Он шел пешком на станцию к электричке, первая шла на Ленинград в шесть. Было полшестого, он не торопился, наслаждаясь необыкновенной легкостью во всем теле, будто свалилась с него гора накопившихся разнообразных чувств, потребностей, жажды... Он шел, захваченный водоворотом противоречивых эмоции, в приподнятом настроении от сознания собственной мужской силы, своей причастности к таинству ложа, познания, определенности и крепости, своего нового, только что родившегося «я», он шел преобразованный, он уже был мужчиной... И в то же время подымался в нем страх перед тем, что будет дальше. Он боялся мести цыган, боялся неизвестности. Что будет дальше?

Она сказала: я приеду в Ленинград в воскресенье. Договорились, где встретятся.

Возвращаясь в город рано, Максим еще успевал на лекции. Так он и собирался сделать. Но сон одолел его, едва он коснулся сиденья в электричке, и проснуться Максим смог только на конечной остановке на Балтийском вокзале. Утомленное тело его сладостно погрузилось в спокойный сон...

Тамара была веселой, но настороженной, немного сдержаннее, чем обычно, и в то же время в чем-то более легкая, раскованная... Они все-таки уже вместе... Она слышит меня, она помнит меня...

— Не бойся, — сказала Тамара. — Я сказала братьям. Они ругали меня, но они поняли все. Не бойся их, они любят тебя. Все будет хорошо.

Максим молчал потерянно, счастливый от сознания того, что все уже миновало, и в то же время испуганный другой мыслью, мучившей его эти два дня, пока он не встретился с Тамарой снова, с этой изменницей, с этой отступницей...

О, как долго ты еще будешь помнить ее, сколько раз ты еще вернешься к ней, к этой мысли, но она была, была именно такой, и пусть жжет она тебя сегодня, пусть давит тебе на сердце, это уже навсегда с тобой, твоя Каинова печать, выжженная в твоей душе, поэтому ты должен в чем-то выкричаться, исповедаться, вылиться, чтобы оправдаться, чтобы знали...

Ты боялся, что теперь придется жениться на ней, цыганке с ребенком, цыганке, старше тебя на несколько лет... И она поняла это, потому что любила тебя по-настоящему, но она не хотела ничего ненастоящего, хотела свободы и знала, что и тебя свяжет по рукам и ногам любая неопределенность, она уже знала это и потому сказала так:

— И не мучай себя тем, что будет потом и как будет потом, а живи! Просто живи, научись жить, как живут птицы или деревья! — Она усмехнулась. — Как живут цыгане, если ты им друг! Ты же уже немного и наш! И немножечко мой!

Скажи, Максим, что тебе сейчас стыдно, потому что было именно так, потому что не мог ты тогда, не умел, не хотел, колебался... Но как отпустило тебя, когда она это сказала.

— Я буду стараться, я живу почти так, как вы, и дальше буду так жить! И ты права: поживем — увидим! Как это прекрасно — любить просто и свободно, идти вперед с лицом, открытым солнцу и ветру...

Ты хорошо говорил, и это было правдой, но это было и неправдой, потому что в глубине души ты знал, что убежишь, что не женишься, что боишься этого шага, потому что ты вообще еще боишься женитьбы, а теперь — привезти родителям цыганку с ребенком? Едва ты представлял это себе, и становилось ясным, что есть только «сейчас», а «завтра» нет, и тебе хотелось, чтобы всегда было только сейчас, сейчас, сейчас, сейчас...

Вы поехали к тебе в общежитие.

Потом она приезжала к тебе часто, и ты приезжал к ним, и так прошел год, и ты начинал уже подумывать: а может, действительно, а может, отбросить все предостережения, жениться и пожить в свое счастье, а может, это и есть твоя доля? Ты уже думал, какие чудесные у вас могут быть дети, ты уже смотрел на маленьких цыганят как на своих, почти как на своих, в мыслях сравнивал их с другими и думал: а что, если... Ты уже ощутил себя за этот год настоящим мужчиной, даже поза тебя оставила, Максим, ты уже не старался дать понять товарищам, что у тебя есть любовница, не искал случая погордиться перед Шаховым, который хотел жениться и сначала за Тамарой ухаживал, пока не понял, на кого она смотрит всерьез... Шахов тогда начал ухаживать за Лялей, сестрой Коли Цыбульского, но та что-то слабо поддавалась его искушениям, его ласковости и усатой неуверенности.

Ты тоже завел усы, как же, тебе-то как раз хватало этой уверенности в себе, напористости, движения, действия... И Шахов уже примирился с тем, что у вас с Тамарой любовь, как примирились ее братья. Об этом впрямую никогда не было разговора, никогда ты открыто не оставался у нее ночевать, с внешней стороны все было сохранено, даже если шилось белыми нитками...

Но эти цыганские парни уже были тебе родными, уже приезжали к тебе в общежитие как свои, уже не раз ночевали у тебя в комнате, когда задерживались в городе, уже Коля Цыбульский пел у вас на вечере в общежитии, и все знали, что ты их друг, даже Шахов уже не считался таким цыганом, как ты...

И ты вроде по правде думал: а вдруг... Сейчас признайся себе, что ты не прав перед собой... Потому что это «вдруг», это «может быть» еще ничего не значит, прикинуть, примеряться может всякий. А вот действовать... Ты знал, что этого не будет, только не хотел об этом думать...

А потом ты поехал на год в Югославию, тебя послали по обмену студентов. Ты был счастлив, несмотря даже на разлуку с Тамарой, разлуку, которую ты искренне переживал... Ты уже знал, что тут все на месте, все всегда на месте... А ты еще должен был вырваться на простор, завоевывать жизнь, использовать каждый шанс... Вперед и только вперед!

Дни прощанья, ночи прощанья. Горечь разлуки сразу же наполнялась ожиданием будущих путешествий, новых впечатлений, заманчивой «заграницы», будущего, манящего звездным светом...

И ты поехал...

Сейчас Максим смотрел на Дойну и думал: как мало в ней схожего с тем его прошлым и какая большая схожесть может быть у вовсе не похожих людей — людей одной расы, одной национальности, а еще больше — одного психического склада, настроенности на одну и ту же волну...

От той девушки сквозь двадцать лет долетало сюда, до Дойны, лишь эхо, лишь тень или, скорее всего, отблеск, настроение, блеск очей... Не мог точно сказать что. «Нужно нарисовать ее, тогда увижу — что, нужно нарисовать...»

Но эта мысль, это желание относилось не к «сейчас», не к «нынче», — потом когда-нибудь нарисовать ее, потому что «сейчас» было более важным и необходимым для другого — для жизни.

Чтобы прервать напряжение, он щелкнул несколько раз аппаратом. И тут наконец появился Василько, и разговор втроем снова принял тот беззаботный облик, какой он имел вчера и сегодня и должен был иметь завтра и всегда тут, в этом городке.

Стояли долгие, прекрасные дни, Максим чудесно отоспался, делал каждое утро зарядку, потом шел пить воду, по дороге заходя за цыганами. Дни пролетали, все время он был с ними, едва успевая поздней ночью заскочить к своему врачу домой или днем в больницу, а на улице всегда ждал Василько, а иногда и они оба с Дойной.

Их мать уже махнула рукой на все: забрал у меня сына, сказала она о Васильке, он уже твой, а не мой, смотри-ка, он только что не спит с тобой в одном доме, а теперь уже и есть домой не приходит. Ты успокаивал ее: не волнуйтесь, тетя Мария, я его пригляжу, он у меня и воду вовремя выпьет, и поест, я пригляжу, это же здоровье, тут все должно быть как следует...

— Дай тебе бог здоровья, — говорила Мария, — что ты такой добрый к моим детям, бог отплатит тебе когда-нибудь...

Она была верующая, ходила в церковь, придерживалась постов, но в то же время при каждом удобном случае гадала отдыхающим на картах и зарабатывала немалые деньги.

Именно поэтому она была занята целыми днями, едва только установилась хорошая погода, и оставила Василька едва ли не полностью на Максима, только Дойну забирала с собой время от времени в помощь.

— Ты думаешь, это так просто — гадать? — говорила она вечером Максиму. — Язык сохнет. К каждому подойди и поговори с ним как следует, да теми словами, которые ему нужны... Если еще карта хорошо ляжет, то ничего, а если что-то плохое выпадет... Разве все скажешь?.. А человеку нужно и правду сказать, и чтобы он доволен остался... Непростая это работа. А эти разве понимают, они стесняются, что мать их ходит гадает, а я деньги зарабатываю... Тем, кто по телевизору, по радио говорят, им легче, у них все написано, да еще одно и то же все время бубнят, а у меня что ни человек — то все наново...

Когда-то Максим просил старую Настю, Тамарину мать, чтоб научила по руке гадать, долго приставал, она вроде бы свободного времени не имела, но однажды призналась:

— Да что я там умею, парень, что там уметь? Человека видишь, смотри внимательно и говори ему про него самого, вот и все гаданье, надо думать и человека видеть. И все. Когда-то, говорят, действительно умели цыгане гадать по руке, но исчезло это все, забылось, а теперь так повелось.

Мария не признавалась, что не умеет, не знает. Она умела, она знала, гадала она Максиму еще в первый или во второй его приход после знакомства. Привлек Максима совсем не смысл гаданья, а слова, которыми приговаривала Мария, такой смешанный говор украинско-русский с молдавскими вставками да еще цыганскими присказками и приговариваниями. Записать бы на магнитофон — такой богатый этнографический материал, цены бы ему не было.

Он смеялся, но слушал Марию внимательно, он бы выслушал так же внимательно все, что говорилось в этой хате, у них, ему было тут уютно, спокойно. Комната была когда-то кухней, тут стояли печь и три кровати, на которых они спали, на печи варили себе обед или грели чай. По вкусу был Максиму этот чай, нравились и какие-то ношеные, но обязательно цветастые одежки, висевшие на спинках кроватей или лежавшие на них, все было теплое, родное, свое... Ему хотелось раствориться в этом воздухе, быть тут с ними... Не раз уж спрашивали Марию — это кто, этот ваш цыган, парень Дойны? Очень хотелось Максиму, чтобы и старуха сказала: «Да», как говорила Дойна, как всегда говорил Василько, нарочно разговаривая с ним по-цыгански, особенно если было много людей вокруг, если мальчуган видел, что все оглядываются, услышав незнакомую речь... Никто не принимал их за цыган, конечно, джинсовый костюмчик Василька и Максимова одежда никак не связывались в представлении людей с цыганами, с тем образом, который существовал когда-то и в Максимовом воображении. Василько ужасно радовался, что их принимают за иностранцев или за родственников, в общем выглядели они вдвоем довольно-таки экзотично — высокий лохматый Максим и маленький живой черноглазый мальчик...

— Что-то общее у вас все-таки есть, — рассмеялся как-то приятель Максима, доктор, знавший всю историю его знакомства с новыми друзьями. — Да не твой ли собственный это наследник? Очень смахивает он на твоего сына, ты подумай-ка, а, Максим?

Ты думал, много раз уже думал, ты думал с первой же минуты, как их увидел, ты думал об этом часто, а поскольку люди привыкли уже видеть вас вместе, то и от посторонних ты не раз уже слышал: «Вон там ваш мальчик вас ищет»; или: «Какой у вас симпатичный сынок»; или: «Вы тут с сыном?» (это от малознакомых...)

Ты думал. Да, он мог быть твоим, именно он мог быть твоим, именно такой, именно тот, о котором ты мечтал тогда, в Ленинграде, когда прикидывал: а может быть... Сейчас ты бы решил только «да», сейчас. Если бы тебе тогда то, что знаешь сейчас, или если бы тебе сейчас то, что ты имел тогда — те годы, ту энергию, то желание начать, никогда не останавливаться, стремление жить на всех оборотах...

Никто из них не знал, сколько тебе лет, ты привык уже, что дают тебе значительно меньше, и поэтому, когда спросила тебя Дойна, ты ответил: «Угадай!» — «Двадцать восемь!» — сказала Дойна.

Ты усмехнулся, Максим, как далеки эти годы.

— Почти, — ответил ты. — К сожалению, скоро двадцать девять.

Почти на десять лет меньше, неплохо же ты сохранился, черт возьми! Это как-то приободрило тебя, и ты стал легче поддаваться их детским шуткам, каким-то подростковым выбрыкам, хоть и лучше это у тебя получалось где-то в лесу или на безлюдье, чем в центре многолюдного городка.

Но ты отлично понимал, Максим, что тут тебя никто не знает и не узнает никогда, кто ты, да и не хотел бы ты, чтоб знали, а когда ты мчался наперегонки с мальчиком, сам радуясь перескакиваниям через клумбы не меньше своего маленького товарища, то ощущал разве что тень некоторого неудобства, но в то же время это вроде бы и освобождало тебя. Чем больше ты баловался, чем больше позволял себе мальчишеских выходок на улице, разрешал не думать, воспринимать лишь конкретное, тем больше высвобождался от чего-то тяжелого, чужого, даже грузного и вязкого, заскорузлого, налипшего на тебя, хотя в то же время и понимал, что поведение твое может выглядеть как минимум странным, а то и непристойно инфантильным. Но где-то, казалось тебе, ты все же не переступал той границы, того рубикона, когда это — инфантильность, а не ребячество, когда желание быть юным сильнее реальности, стремления сохранить юношеский дух...

С тобой что-то происходило, ты не мог осознать этого во всем объеме, но ощущал, что с тобою что-то происходит, и лишь вскользь брошенная твоим другом-доктором фраза вернула тебя к действительности:

— Посмотри-ка, Максим, как тут люди ходят! Они никуда не спешат, понимаешь? Наш городок живет в состоянии хронического праздника, и мы, работающие здесь, особенно остро это ощущаем, ведь у нас-то ритм жизни совсем другой, чем у отдыхающих, да и мы... Сравни-ка нашу жизнь с жизнью большого города! Да я же в вашем Киеве и дня спокойно не высижу...

Так вот оно что! Ритм жизни, замедленный ритм всего, что происходило вокруг, всего, чем жила эта многотысячная толпа, жаждущая хоть как-нибудь убить свое свободное время, и не знала, не имела такой возможности, скучала и одновременно радовалась своему безделью, потому что впереди маячил конец отпуска и начало сумасшедшего ритма века технического прогресса.

Максим вдруг осознал, что дни стали длинными, как в детстве, что время остановилось, постепенно уменьшая скорость, особенно с той минуты, как он встретился с цыганами. До этого он все еще работал, а тут как-то все совпало. Цыганская жизнь, ее дух легко вписывались в курортное настроение, ведь для цыган в определенном смысле вся жизнь — праздник, который только нужно поддерживать, зажигать себя, наслаждаться, не задумываясь про «потом». Жить сегодня, сейчас, а не потом! Поэтому цыган в то же мгновение одевает новую одежду, едва купив или достав ее, не приберегает про черный день. Не ожидает будущего, как дети, желающие все сразу и немедленно, сейчас — конфеты, мороженое, футбол, а не потом, после уроков, когда-нибудь... А цыгане тоже могут жить так, могут существовать в таком именно измерении времени, измерении свободы, свободного выбора, свободного «я»... И самое удивительное то, что, видимо, это и есть природный ритм жизни, то естественное развитие событий, которое должно было чередоваться и с работой, такой же спокойной, ненапряженной, и в то же время такой же спонтанной, свободной в своем физическом напряжении, в небезрезультатной, непустопорожней трате сил... Почему же раньше, удивлялся Максим, почему же раньше он не замечал этого замедленного ритма? Ведь не впервые он тут, на этом курорте. Ответ пришел незамедлительно: раньше ты отдыхал разве что денек-другой, а потом брался за спешную работу, и отдых для тебя давно уже стал возможностью хоть немножко заняться тем, что любил больше всего на свете, тем, чем сейчас жил, — своим любимым трудом.

Но это же обозначало не замедление ритма, а просто переведение стрелок в другую плоскость, а ритм работы иногда становился еще более напряженным, и Максим никого не видел, никого вокруг не замечал, потому что дело касалось того, что говорило в нем самом, говорило об ином мире, и то, что окружало, его совсем не касалось...

Так обычно проходил его курортный сезон, а при возвращении Максима, как и всякого, покинувшего ненадолго большой город, ожидала куча дел, и надо было хвататься за все сразу... А раньше, когда Максим работал в издательстве и не имел еще статуса свободного художника, члена Союза художников СССР, отпуск, с каким бы лечением он ни был связан, означал прежде всего возможность поработать «на себя», какое уж тут безделье...

А сейчас? Сейчас впервые за много лет Максим вдруг был свободен, свободен настолько, что пугался собственной свободы, пугался себя самого, ощущения своего, уже довольно отяжелевшего тела, утратившего былую гибкость и силу, пугался собственных эмоций, требовавших напряжения, возбуждения. Это было привычным. А вот ненапряженное, свободное ничегонеделание и, главное, положительные эмоции, положительное излучение целый день напролет, доброжелательность, искреннее внимание, желание все время быть рядом... нет, Максим искал слова и не находил. Все было и так, и не так...

Каждый из них был свободен — вот в чем дело. Может быть, в этом все дело. Привязанность и внимание мальчика, его восхищение новым взрослым другом никак не предполагало его полную отдачу, его замыкание на личности Максима. Каждую минуту, каждый следующий день у него могло возникнуть иное настроение, и он мог побежать куда-то к своим ровесникам, среди которых он моментально заводил себе друзей, пользуясь неизменной симпатией, даже популярностью, вскоре знал многих в окрестностях, где проживали они с матерью и где жил Максим. Слишком уж он всем нравился, это не очень хорошо, размышлял Максим, ранняя популярность испортит мальчугана, а скоро уже он станет и юношей... Он был свободен в своих настроениях и в то же время очень привязан к Максиму, но ведь ощущение наименьшей связанности, долга — вот где гибель. Все это нет-нет да и заставляло мальчишку вдруг исчезнуть куда-то на несколько часов или просто, увидев компанию подростков, играющих в какую-нибудь игру, катающихся на велосипедах по своей улице или о чем-то разговаривающих между собой, вдруг покинуть Максима, небрежно извинившись, и помчаться к ним, уже излучая туда свою широкую, приветливую усмешку.

Когда мальчик подался таким вот образом куда-то в первые дни, Максиму едва хватило здравого смысла не обидеться, не думать об этом со злостью, хотя он неожиданно очутился в вечерних сумерках один и немножко даже растерялся, привыкнув уже всегда бродить по городу или разговаривать по вечерам с Васильком и Дойной. Одному идти в гости к Дойне ему не хотелось. Не раз замечал он уже косые взгляды Марии, которой не пришлись по душе его разговоры с дочкой без Василька, и Максим сразу же терялся, даже стеснялся, потому что ведь... Ни мыслей у него никаких не было, ни права никакого он не имел, да и они же знали, что он женат, что есть у него какая-никакая, а семья, и...

Вообще-то он и настраивался именно на этот вольный стиль, ничем не связанные отношения... Когда-то пришлось Максиму обсуждать с друзьями одну фразу из его столь любимого в юности «Жана-Кристофа»: «...я хочу быть искренним... я хочу иметь право любить полной мерой сейчас, иметь право через мгновение уже не любить... я хочу иметь право быть свободным и искренним...» Давно это было, очень давно, и как пылко он выступал против этой мысли, против этого права, все в нем кричало: нет, нет, нельзя сегодня любить, а завтра уже не любить, нельзя не ждать, не верить, не знать, что и завтра тоже...

Он усмехнулся, вспоминая это теперь, усмехнулся грустновато и подумал: интересно, сколько лет было Ромену Роллану, когда он писал «Кристофа», это, кажется, в первом или втором томе сочинений... м-да, лет сорок...

Возраст скепсиса, умеренных эмоций... Так, еще, еще, ну, давай же, давай! Это же ты сейчас о себе самом, ну-ка, дай себе, пожалуйста! Возраст знаний, возраст отказа от юношеской категоричности, возраст самоопределения, возраст «когда»...

Не умеем мы ценить сегодняшний день, если боимся, что завтра на смену нынешнему солнцу будет дождь, не умеем порадоваться красоте этого мгновения, если боимся, что в следующую минуту нам не будет, чем... ну, скажем, оплатить это. Так же и с людьми. Не хватает нас по-настоящему на то, чтобы оценить, как драгоценный камень, искренний, глубокий разговор, возникший в дороге с вашим случайным попутчиком по купе. Мимолетный разговор легок и непринужден, ибо не связывает, свободен, так как вы думаете, что никогда не встретитесь в жизни, но он и недооценен, потому что и этот миг общения единственный в вашей жизни, эти полчаса тоже принадлежат к времени, отмеренному вам природой, а иногда это ведь и на полночи беседа. И если вы относитесь к ней не всерьез, не вглубь, то не получите полного удовлетворения от того, что сам смысл, тональность, настроенность разговора дает вам положительный заряд, возвышает вас, ибо это и есть подлинная радость жизни, радость общения с тебе подобным, понимающим тебя в какой-то миг пересечения ваших жизненных дорог.

Максим оглядывался на себя самого, на окружающий мир и думал: какое прекрасное у меня тут время! Надо сберечь его, удержать в памяти и продлить внутри себя, никогда нельзя забывать его, нужно ценить каждое мгновение, легко, без принуждения, пить, как родниковую воду, вбирая в себя жизнь с этим ощущением, вбирая каждую минуту своего существования, наполненную глубоким смыслом, не пустопорожнюю, не бесстрастную, живую.

И он отбросил мысли, отбросил сомнения, отбросил ожидание завтрашнего дня, ожидание того, что кончится срок пребывания здесь и придется возвращаться; он даже оставил намерение работать сейчас, что-то рисовать, наперед уже зная, и зная хорошо, ощущая всеми порами своего тела, что об этом он непременно напишет, теперь-то он напишет картины, которые расскажут и об этом, и о прошлом, и о том, что будет, и о том, чего не было, обо всем, что он пережил и что утратил, и о них, этих простых и доверчивых людях, которые учат его наново видеть жизнь.

Мысли клубились в его голове самые разные, но доминанту свою он уже определил и отдался этому счастливому ощущению свободной жизни, пьянел от собственного разгула, от транжиривания времени, от своей способности к этому, ведь до сих пор он считал, что это утрачено давным-давно с годами — эта самая способность воспринимать жизнь конкретно, спонтанно, просто.

Все это ощущается и другими, думал Максим, видя, как Василько, улизнув куда-то на несколько часов, радостно возвращается — радостно, потому что не видит у Максима обиды, напряжения, скованности. Так и должно быть, учил себя Максим, именно так, цыгане когда-то дали мне урок. Нужно именно так.

Самое смешное началось, когда мальчуган наглядел себе каких-то двух девочек. Василько с Максимом ходили за ними с полчаса, при этом Василько крутил-вертел фотоаппарат так и эдак, намереваясь их сфотографировать, в конце концов они заметили его, мальчуган их сфотографировал, и тут Максим помог ему, ну и ну, вдруг застеснявшемуся и склонному отступить, помог познакомиться с этими девочками. Зато потом Василько был на вершине неба, а Максим с удивлением поглядывал на двух смешных владелиц одинаково подстриженных челок и туго заплетенных косичек, думая: о боже, да я бы их вообще не заметил нигде и никогда, даже вплотную столкнувшись с ними. Это ведь тот возраст, когда их совсем не видишь, как мошек, — девчонкам было лет по двенадцати, а малыш ухаживает, и он туда же, глядите-ка...

Максиму было смешно, когда девчонки проявили явные признаки кокетства, строили глазки, крутили головками, искоса поглядывали на Василька, что очень ему нравилось, а у Максима вызывало удивление и смех. И любопытство, смешанное с растерянностью. Что творится там, в их измерении, в мире, где живут эти вот двенадцатилетние, четырнадцатилетние... Этого не знает никто и не узнает. Потому что все, написанное писателями о детях, о своих давних личных переживаниях, как бы искренне это ни звучало, уже окультурено, пропущено через интеллектуальную призму неавтентично, ненастоящее, романтизированное, идеализированное. Да какое бы ни было, а только — неправда. Потому что лишь в этом или чуть старшем возрасте можно написать о них правду, а поскольку это невозможно, то это та страна, куда взрослым вход воспрещен, сюда не допускают старше шестнадцати.

А понимаешь ли ты, Максим, что происходит с человеком, когда ему девятнадцать? Вот сейчас, в твоем возрасте? Ты, конечно, сразу же ответишь положительно. А ты подумай, действительно ли понимаешь? Способен ли ты сейчас отбросить весь свой опыт и стать таким, каким ты был, когда... Когда ты не знал еще Тамары и всего другого...

Тогда тебе было девятнадцать. Как теперь Дойне. Она, как и Василько, то исчезала, то появлялась возле тебя, всегда приветливо настроенная, всегда внимательная и одновременно кокетливо замедленная, с длинным густым взглядом. Иногда тебе вдруг становилось трудно разговаривать с ней наедине, потому что что-то вырастало в воздухе, что могло взорваться или разбиться, а ты уже знал, ты понимал, Максим, свою задачу, ты четко осознал ее, придя однажды домой после долгого, веселого, искрящегося жизнью дня. Ты сказал себе: скоро и домой надо возвращаться, и мне, и им, надо постараться ничего не испортить, не создать ненужного напряжения, не коснуться того, чего не следует, не сломать этой прекрасной оболочки настроения, объединяющей нас всех, нужно прожить всю полноту и совершенство каждого отдельного мгновения, прекрасного мгновения, и ты жил им, этим мгновением, жил всеми мгновениями, а их было так много на протяжении долгого, огромного дня, и ты проживал долгие счастливые дни уже в ожидании конца, и в то же время совсем не ожидая его, не грустя о нем, ибо конец всему был где-то очень-очень далеко, и ваше прощанье началось только в последнюю минуту, уже в поезде.

Как-то Василько не появился у Максима с утра, как обычно, теперь так было ежедневно и выходили на «водопой» вместе. Максим выбрался к бювету сам, там тоже никого не встретил, но это уже не могло испортить ему настроения. День был чудесный, солнечный. Он постоял минуту возле бювета, подставляя лицо солнцу. А я изменился, думал он о себе удивленно, раньше что-либо подобное сразу же вывело меня бы из себя; как же так, ведь это обидное невнимание, им со мной неинтересно, тогда и мне этого не надо! Буря эмоций! А потом, позже, оказывалось, что обиды напрасны, что были уважительные причины — снова буря, на этот раз положительных эмоций. Как говорили его друзья — буря и натиск...

Максим не спеша шел улочкой, круто поднимающейся вверх и дальше, подставляя лицо солнцу и ни о чем не думая, с намерением прогуляться немного, позавтракать и заглянуть к цыганам, хотя наверняка дома их нет, тогда пойти к себе, почитать что-нибудь или просто полежать... Но тут же наверняка появится Василько, обязательно веселый, усмехающийся, сообщая, что они с Дойной взяли билеты в кино, и пойдет ли Максим с ними, если хочет, конечно, они взяли и на него, а если что — билет можно и продать... Максим не отказывался от кино. Ни разу не отказался, смотрел индийские и арабские фильмы, наши неуклюжие детективы, несмешные комедии и даже в них находил то же, что находили они. Учился смотреть фильмы по-ихнему.

С удивлением он узнал, что цыганам очень нравятся индийские и арабские фильмы, особенно индийские. Он едва удержался от комментариев, когда Василько увлеченно рассказывал ему сюжет какого-то супердраматического индийского кинофильма.. А потом подумал, что, может, увлеченность еще и потому, что цыгане — выходцы из Индии и их язык — это один из индийских диалектов, до сих пор, говорят, сохраняет в себе остатки санскритской основы, и еще: в индийских и арабских фильмах — острые драматические ситуации с острыми и прямолинейными, упрощенными, на наш взгляд, эмоциями. А разве не это лежит в основе воспетой пылкой цыганской любви, драматических историй из цыганской жизни? Страстей таких, как у Алеко, в жизни мы не видим; когда это пушкинское слово — это одно, а возьмите историю в чистом виде — ведь нюансов не хватает и тут. Хотя, может быть, вообще нюансы — это признак цивилизации, как же тогда с литературой Древней Греции или Рима? Кто там? Петроний с «Сатириконом» или Апулей с «Золотым ослом»?.. Или и там нет нюансов, оттенков в чувствах, страстях? Вот бы к чему сделать иллюстрации! После цыганской темы. Это бы помогло... Эх...

Максим заметил желтую нейлоновую куртку далеко впереди, и мысли его сразу же приобрели четкую направленность. Он прибавил шагу и через несколько минут догнал Дойну. Девушка не слыхала его шагов, шла медленно, опустив голову, с отсутствующим взглядом, видно, задумалась над чем-то своим, очень далеким отсюда, совсем, совсем далеким. Максим подошел, вглядываясь в длинные черные ресницы, сейчас совсем почти опущенные, в нежный и одновременно драматический профиль ее лица, в буйные густые черные волосы, стянутые по-турецки той же синей газовой косынкой. И вдруг сердце его дрогнуло, вдруг все это показалось ему близким и своим, это уже вошло в его мир, в его мировосприятие, в его микрокосм — эти ресницы, волосы, синяя косынка, профиль были его, и все закричало в нем, моля о продолжении. Должно быть, обязательно должно быть — дальше...

Он испугался этих мыслей, ужаснулся даже, вдруг осознавая проблему, вставшую тотчас же перед ним, как пропасть, внезапно открывшаяся после длительного перехода через горы, как заманчивый и прекрасный пейзаж глубокой горной речки, в которую так и тянет кинуться с горы, и удерживает только здравый смысл, только трезвость твердит, что можно и не выплыть, можно погибнуть... Уже так было...

Встряхнув головою, Максим кинулся в простой, банальный разговор; откуда, куда, почему именно здесь, что за настроение?

— Ты же видишь, я не впервые в таком настроении, — вдруг сказала Дойна. — А говоришь, что впервые заметил. Снова с матерью поругались, вот я и пошла. И воды я не пила, зачем она мне, это я только с вами за компанию. И зачем я сюда приехала, сидела бы дома, там все-таки легче, среди своих всегда легко.

Максиму стало грустно.

— Жалеешь, что приехала? Так уж тут все плохо?

Ему очень хотелось, чтобы она сказала, что не все тут плохо.

— А что тут хорошего? А потом, еще и мама, она не понимает, она из другого поколения, у нее другие понятия, другие мысли, на все она смотрит иначе. Она думает, что делает мне добро, а на самом деле все к худшему.

Максим почувствовал, что пора вмешаться и стать на сторону матери. Она действительно очень старалась для них. И он начал убеждать Дойну, что мать всегда хочет добра, что, если она в чем и ошибается, ей надо прощать, ведь она хочет добра. Это не значит, что со всем нужно соглашаться, но не поступать лишь бы наперекор, а продуманно, постепенно, а лучше в обход, вроде бы соглашаясь.

— Легко так говорить, а самому все пережить трудно. Если бы ты, Максим, пережил такое, то и не знаю, выдержал ли бы, как я. Я и так с матерью везде, помогаю ей во всем, знаю, как она меня любит, и поклялась, что никогда в жизни не покину ее в беде, в несчастье, а вот простить — простить ей не смогу, не смогу никогда!

— Ну разве она сделала что-то такое, что и простить нельзя? — удивился Максим. — Это уж ты, верно, слишком...

— Слишком, — она посмотрела на него исподлобья. — Ну ладно, хоть и нехорошо это с моей стороны, потому что никто, кроме нашей семьи, об этом не знает, я расскажу тебе. — Она снова глянула на него. — Расскажу, потому что мне хочется и я знаю: ты никому не расскажешь. — Дойна снова глубоко посмотрела на него, а затем слегка отвернулась. — Мне еще пятнадцати не исполнилось, Максим, когда однажды летним вечером мама говорит мне: чего ты все дома да дома, пойди лучше в кино. А у нас в поселке клуб, и фильм как раз был двухсерийный, и всегда мне разрешение в кино с боем давали. Я радостно помчалась, посмотрела с подругами кино, возвращаюсь домой. Распрощалась с девчатами, мне немного в переулок свернуть надо, в сторону от большой улицы, темно было, еще и фонари погасли, едва видно. Подхожу почти к своему дому — тут какая-то женщина или девушка стоит и спрашивает меня, почему я так поздно домой иду. Я удивилась, но отвечаю, что в кино была, а она: а я парня жду, свидание у меня, постой со мной, увидишь, кого жду. Я говорю, а мне и неинтересно вовсе, и отвернулась от нее, чтобы к своему дому пройти, шагнуть только и осталось, как вдруг кто-то сзади меня цап, зажали рот, еще двое мужчин подскочили; оказывается, машина рядом была, меня в машину...

Обычай у нас такой, что девушек крадут, а потом женятся. То есть это раньше такие обычаи у цыган были: если не хотели отдавать парню девушку или она сама его не хотела, то могли и украсть, чтобы заставить ее выйти замуж. Но сейчас другое время, и мне, ты подумай, еще пятнадцати не было...

Завезли меня на этой машине в какой-то дом далеко где-то, замкнули, ставни позакрывали, двери на ключ.

Как в тюрьме. Никуда не вырвешься. А парню тому тоже было всего шестнадцать... Ну, отец ему, конечно, помогал, родственники...

Я как могла сопротивлялась, защищалась, ничего они в первый день мне не сделали, а на другой день пришел он подвыпивший и ударил меня, когда я сопротивлялась ему; я и опомниться не успела, а когда в сознание пришла, уже поздно было и сил у меня уже никаких не осталось. Так еще два дня прошло, делал он со мной что хотел, а потом отвезли меня домой.

Отец мой поседел за один день, как узнал, что меня украли. Потом убить хотел этого парня, так родители отправили его куда-то далеко, неизвестно, вроде к каким-то родственникам в Казахстан или еще куда. Потом подошло его время, и он в армию пошел. Сейчас через месяц должен вернуться.

— И что? Будет тебя сватать? — Максим сглотнул слюну, чувствуя, как у него внезапно пересохло в горле.

— Да, наверное. Только я не хочу за него, понимаешь, я не хочу. Мне понравился совсем другой парень. За того бы я пошла, а этого... ну, чужой он мне совсем.

— Но тогда... Ты же его знала...

— Видела, вот и все. Двух слов с ним никогда не сказала. У нас в селе цыган много, и мы друг друга знаем, но чтобы близко — где уж там. Парень как парень, я о нем никогда и не думала, как вдруг оказывается — понравилась ему. Но тут самое худшее, Максим, совсем другое. Я недавно случайно подслушала разговор матери с теткой. Оказывается, мать знала, что меня красть надумали, понимаешь, она с ними договорилась, потому и в кино меня так неожиданно выслала. Люди они богатые, дом огромный собственный, машина, одним словом, люди при деньгах. Мать решила, что сделает меня счастливой, обручив меня таким образом с этим парнем. Теперь-то уже сто раз пожалела, я знаю, но и ты пойми, как она меня сильно обидела. Как же она могла? Мне же было так мало лет! И как найдет на меня, я и смотреть на нее не могу, вот как сейчас. Никогда ей не прощу, никогда!

Максим увидел на глазах у Дойны слезы.

— Я тебя понимаю, — Максим пытался что-то сказать, но ему не хватало слов. Рассказ Дойны поразил его. — Это действительно ужасно, но... Она же действительно хотела тебе добра, они просто иначе видят, иначе думают.

— Это еще от той, от кочевой жизни осталось, понимаешь: пока есть, надо брать, а то завтра не будет.

— Ну и что? Тебе теперь придется выйти за него замуж?

— Не знаю. Я не хочу, но что же делать... Я сейчас ничего не знаю, а от всего этого устала. Мне хочется жить шире, а меня толкают замуж все равно за кого, лишь бы деньги. Если бы я его любила или бы хоть немного он мне нравился... Вот моя подруга убежала с парнем, то есть только считалось, что он ее украл, потому что ее родители не хотели, да и его вроде тоже, так они вдвоем убежали. И у меня на чердаке сидели целую неделю. Я их кормила, это было так чудесно, понимаешь, это было по-настоящему, ведь это — любовь, это — свобода, это — жизнь... А я...

— А ты любила кого-нибудь, Дойна?

Она измерила Максима взглядом.

— Нет. Пока еще нет. Это у меня тоже украли...

— Нет. У тебя все еще впереди, ты еще очень молоденькая, еще влюбишься в какого-нибудь красавца и будешь счастлива...

Голос Максима звучал фальшиво, он и сам это понимал, но иначе говорить не мог, и ощущал уже желание убежать подальше от этого разговора, который вроде бы сам, хоть и против всякой логики, против своей воли, заводил в тупик.

— Я не знаю. Может быть. Но все мне какие-то не такие. Пока что не знаю. Другим проще, а я... Ты приезжай к нам в село, увидишь, какие у нас девчата красивые. А весело у нас как, ты что! Полюбишь цыганку, и сжигать тебя будет пылкая цыганская любовь! О, ты не знаешь, Максим, что такое цыганская любовь!

Пришла-таки к этому, надо было раньше свернуть разговор. В Максиме что-то встрепенулось, сжалось, что-то дотла не сгоревшее, что не хотело выходить наружу, пряталось на дне слов и мыслей, а теперь должно было вынырнуть, показаться, потому что было зачаровано словом, названо именем, и обязательно должно было выйти на явь...

— Не надо, Дойна, так говорить... — голос Максима звучал сейчас хрипло и отчужденно, но ему было все равно, что и как, потому что настоящим было то, что говорилось, что происходило с ним сейчас, то, что происходило с ним, с ней, то, что не имело конца; но оно имело начало двадцать лет тому назад, то, что исчезло, растворилось во времени и пространстве, но снова появилось, как птица феникс из пепла, вечно живой, несгорающий феникс, все это живет и сейчас... Кто из них в эту минуту говорит с тобой, Максим, кого ты сейчас видишь — ее или нет, ту или эту, что с тобой, очнись, приди в себя. — Не надо так, — повторил он. — Знаю я, что такое цыганская любовь, хорошо знаю, что это такое, и не надо так!..

Когда Максим вернулся из Югославии, прошел только день, и он помчался на Дружную горку.

Хату Пичуры продали. Деньги поделили между детьми. Еще до отъезда Максима Лорка женился в Ленинграде на огромной грузной девушке по фамилии Говядина. Тогда это поразило Максима до глубины души.

— Я больше тут не могу, — сказал Лорка, — не могу, и все. Не могу тут, в этой глуши, не могу на одном месте, мне надо что-то сделать, а то я больше не могу.

Он женился на Говядине, и она устроила его дворником в своем районе, где заведовала овощным магазином.

— Если бы хоть мясником, — говорил Максим Тамаре, — то все было бы как по писаному, не понимаю я Лорку, такой красавец, умница, и вдруг — Говядина!

Генка сидел в тюрьме. Когда уже Максим был за границей, Генка — первый на все село весельчак, певец и танцор, сорвиголова на весь Гатчинский район, — сильно затужил и запил, когда брат, женившись в Ленинграде, стал редко появляться на Дружной горке. Однажды спьяна, со зла или с тоски, трудно сказать, увел Генка в соседнем селе козу. До села было три километра, там когда-то Максим с однокурсниками работал, когда впервые с цыганами познакомились.

Долго и не искали, милиционер пришел прямо на Дружную горку. Кто был в селе вчера, кто заводила, пьяница и гуляка? Козу нашли в тот же день, крестьянин отказался забрать заявление из милиции, и Генка заработал за козу год тюрьмы.

Максим опомниться не мог — Генка в тюрьме! За козу! Бессмыслица, сумасшествие какое-то! Быть не может!!!

Могло быть. И много чего могло быть. Он не знал еще цыган по-настоящему, все это было лишь начало, лишь праздники, так было только потому, что он оказался на затянувшемся празднике, он всегда был гостем, приезжал и уезжал, он их видел изнутри, видел так, как не мог никто посторонний, который этого не видел, не знал, не касался, и потому Максим склонен был прощать им все, чего не прощал внешний мир...

А это все было! Было!!! Кражи, выцыганивания. Слово-то какое, откуда оно взялось, это слово?..

Как-то Максим обмолвился, что хотел было остановиться тут, в гостинице, а Дойна сказала, что и они тоже хотели; разговор перед этим шел между Максимом и Васильком, и мальчуган, пытаясь доказать, что он лучше сестры понимает ситуацию, в ответ на замечание Максима, что в гостиницу на курорте устроиться теперь почти невозможно, только с курсовками принимают, заметил:

— И что ты, Дойна, об этом знаешь! В гостиницы цыган не пускают!

Максим даже дернулся от этих слов и потом, в течение дня, не раз о них вспоминал. Он возразил тогда Васильку сразу же:

— Да что ты? Почему не пускают, всех в нашей стране пускают всюду, просто туда очень трудно устроиться, даже мне, художнику, и то не повезло

А сам думал: малыш, откуда у тебя это ощущение, что ты — иной, не такой, как другие, как все, ты ощущаешь, что тебе нельзя чего-то, ведь посторонний может сказать: с цыганами не водись...

А Тамара вышла замуж.

Все это рассказал тебе Коля Цыбульский, ему уже исполнилось семнадцать. Не очень был этот паренек цыганского отчаянного нрава, наоборот — нежный и ласковый, как галчонок, с прекрасным голосом. Ему бы петь поучиться, думал Максим, даже советовался с Шаховым, куда бы Колю учиться пристроить. Но тогда еще сам был никто и ничто, не мог, не знал, не умел. Если бы сейчас, устроил бы, придумал бы что-нибудь, связи, знакомства, возможности, а тогда... Самому двадцать один, никого из знакомых в Ленинграде, кроме своей же Академии художеств... Что с ним сейчас? И ему ведь сейчас за тридцать.

Максим ночевал у Цыбульских. Тамару он уже больше не видел. И не мог видеть.

— Не надо, — мягко уговаривал Коля, — не надо. Она в другом селе, тут недалеко, там тоже цыгане живут, только тебе лучше там не показываться. Муж у нее немного бешеный, лет тридцати, жена умерла при родах, долго не женился, и вдруг — Тамара. Увидел ее где-то — и все! И как она пошла за него? Недавно была она у нас, несколько дней тому назад, в положении она, сам понимаешь...

Ну конечно, он понимал, Максим понимал, что Тамара беременна, и не мог этого понять, не мог смириться, не мог. Не мог, и все другое в его душе было лишь большим маслянистым пятном, расплывавшимся, все покрывавшим, и он не мог ни спать, ни разговаривать на эту тему.

Больше Максим не появлялся на Дружной горке, хоть и обещал Цыбульскому, хоть и просил не забывать его, так просил, что он пообещал.

Двадцать без малого лет тому назад это было, почти двадцать лет тому назад разбилась пылкая цыганская любовь об... тебя, Максим, а не обо что другое, об тебя, и все… и хватит об этом... хватит...

— Хватит об этом, — сказал Максим сухо. — Все еще у тебя будет хорошо, Дойна, только надо верить в кого-нибудь или во что-нибудь, а хоть бы и в себя саму...

— А ты в кого-нибудь верил?

— Я... Есть у меня приятель один. Может, в него еще... Но все-таки в основном верил. Наверное, поэтому судьба не была ко мне очень уж милостивой... Да что там, у меня все сложно, но вот жить мне есть ради чего... Я... рисую, для меня это очень важно... Мне это необходимо...

И вновь, как всегда, Максиму не хватало слов... Тех, простых, не напыщенных, не формальных, среди которых «признание», «искусство», «творчество», «вдохновение», — нет, не этих, а простых слов, которые объяснили бы ей, что это его, Максима, способ существования, он без этого не может... ну, как, скажем, пьяница без водки... М-да, сравнение, скажем прямо, не из самых удачных, но что-то тут все-таки есть...

Как часто не хватает нам слов для самого простого, для того, чтобы объяснить даже себе самому, а что же говорить о том, чтобы выразить что-то большее, чем твоя личность, что-то еще более важное...

Именно так не хватило однажды Максиму слов. И все окрасилось горечью, когда они с Васильком, уже вроде бы близкие друзья, оставив Дойну с матерью дома, пошли на почту за письмами до востребования, заглядывая дорогой по привычке в маленькие магазинчики. Неожиданно Василько потащил Максима немного в сторону:

— Идем сюда, тут есть маленькая мастерская-магазинчик, там много всяких интересных штук, только там бабка такая вреднющая сидит, ужас просто, но там так интересно, мы с ребятами были...

За прилавком действительно сидела пожилая женщина, которая, завидев входящих Максима и Василька, обиженно отвернулась, будто их приход был для нее минимум личной обидой, и Максиму стало неприятно и смешно в то же время, но Василько тянул его вглубь, к ширпотребским наклейкам на чемоданы, эмблемам с надписью «каратэ» и «дзюдо», аляповатым рисуночкам с женскими профилями почему-то только на фоне Эйфелевой башни — одним словом, к типичному местечковому, да еще и курортному, ширпотребу, который кормит десятки местных ловкачей-ремесленников.

Вдруг Васильковы глаза заблестели — они с Максимом как раз стояли возле открытого стенда с товарами.

— Слушай, Максим, — мальчуган говорил ему «Максим» и «ты», что очень радовало, хоть вначале как-то неудобно было, что ли. — Послушай, Максим, прикрой меня, я стяну вот эту штуку, она не увидит, эта карга, чтоб знала, давай, стань вот тут...

Максима даже в жар бросило. Этого только не хватало для полного антуража. Он представил себе скандал с приводом в милицию, где фигурирует он, Максим, вместе с которым цыганенок украл головку красотки на фоне Эйфелевой башни...

— Нет! — горло ему перехватила судорога. — Не трогай, идем отсюда, не трогай ничего, слышишь?

Он намеренно отступил подальше, чтобы женщина за прилавком не дай бог не подумала, не заподозрила того, что едва не произошло у нее на глазах. Ого, как Василько принял его за своего, вот так далеко зашло! Но почему же он? Почему они? Максим с Васильком вышли из магазинчика, Василько посматривал на Максима чуть удивленно, чуть смущенно.

Была ли это шутка с его стороны или просто мальчишеское желание отомстить злобной бабке, а может, то, что так пугало Максима, так отталкивало, чего он так и не смог понять в сложной цыганской этике еще тогда, в те далекие времена?

Он хотел сказать Васильку, что красть нельзя, но это было глупо, это было понятно и так, хотел сказать, что он вот так не делает, ведь есть принципы... В конце концов он вышел из положения:

— Василько, есть вещи, которые человек не должен делать никогда, ни при каких обстоятельствах. Раз и навсегда. Так привыкают к рюмочке и становятся алкашами, в лучшем случае — просто пьяницами. Привыкают, что можно стянуть какую-то мелочь, а потом красть все больше и больше. Очень прошу тебя, внимательно послушай меня и запомни навсегда такое слово «принцип»: вот так ты поступаешь, а так — нет. Помнишь наш разговор о вранье, обмане и так далее. Мы же условились с тобой: ни слова неправды ты мне, а я — тебе.

— Я тебя никогда не обманываю, — обиделся Василько. — Я же все...

— Да я не о том... Еще его не хватало! Если б ты обманул меня хоть раз, я не смог бы с тобой дружить, все бы это было тогда бессмысленным. Я не поддерживаю отношений с людьми, обманывающими меня, а тем более не дружу. Это тоже принцип. Вот и здесь — пойми — ты уже не маленький — что можно, а чего нельзя!

— А мы не такие, — сказал Василько. — Это у вас там цыгане крадут. А наши цыгане, когда еще табором бродили, были кузнецами, бондарями, гончарами, а больше всего играли и пели, с медведями еще, знаешь, ходили — и так жили. Но не крали. Наши молдавские цыгане ваших украинских не очень-то любят, даже подсмеиваются над ними, да и говорят они совсем не по-нашему...

— Так, как я, — сказал Максим.

— Ну, так ты же у них учился... А это я пошутил, а ты всерьез! Мы не такие!

— Как бы там ни было, Василько, ты эти штучки брось! Ты не такой уж и маленький, чтобы не понимать, что творишь...

Дошло ли? И надолго ли, и можем ли мы вообще «дойти» до подростка, выросшего там и через неделю возвращающегося туда опять, в цыганский табор, хотя и живущий давно оседлой жизнью, но все же по собственным законам. Среди которых украсть — не означает зла в нашем понимании, ибо украсть не у цыгана, а у кого-то не своего.

Василько учиться дальше и не собирается, не собирается и чего-то достигать, он готов просто жить. И не естественнее ли это?

Но так хотелось бы его, с его природным живым умом, с его пытливостью, явными способностями, пристроить куда-нибудь... Но ведь тут снова воспротивится клан. Куда? Зачем? Пусть просто живет! Однако подумаю над этим еще, подумаю... Желание показать себя иным, особенным, есть и у цыган. Опять противоречу сам себе, но есть все-таки.

Максим вспомнил, как они с Лоркой, и Генкой, и Борисом Шаховым, где-то в середине его «цыганского периода», сидели в ресторане «Кавказский» и как подсели к ним трое с соседнего столика, поставили бутылку и спросили, кто они и откуда. За грузин приняли. И тут же Лорка — Максим и глазом моргнуть не успел — назвал всех своих грузинскими именами. И говорили Максим со своими дальше только по-цыгански, а те расхваливали Грузию, а цыгане переглядывались, подмигивали и очень были довольны ситуацией, но только Максиму было как-то не по себе: ведь эти парни так искренне, с симпатией к ним отнеслись, почему бы и не признаться, что мы цыгане?

Но для цыгана цыган — не экзотика, это данность. А вот грузин — это что-то новое для него, привлекательное. И тут, выходит, хотят не собою быть, а кем-то иным... Поза. Лорка убежал в Ленинград. Генка в колонии...

Василько появился как из-под земли, перебив Максиму и Дойне окончание разговора, который принадлежал только им двоим, уже возникло между ними что-то свое. Каждый уже думал об этом, не делясь своими мыслями с другими, с Васильком и с матерью. И эта тайна сближала их, создавала внутренний мир двоих, и одновременно возникала новая проблема, новые вопросы: что же дальше, куда дальше?

«Почему она рассказала это именно мне? — думал Максим. — Почему так откровенно все рассказала? Как брату? Как старшему другу? Искала она совета или жаждала исповеди? Или хотела задеть меня, иметь потом право расспросить и меня, рассказав о том, что у нее позади и впереди?»

Наступили последние дни. Максим начал замечать раздражение старой цыганки. Мария все чаще оставляла Дойну с собой, старалась не пустить ее с Максимом под любым предлогом, а он все усилия направил к одному: ни с чем не торопиться, тянуть время до конца, до последнего момента, задержать это счастливое содружество и не переводить его в иную плоскость. Ничего не выйдет, ничего не будет, ничего не надо, лишь бы...

— Максим, а у тебя в Киеве девушка есть? Извини, конечно, но ты о нас все знаешь, вот я и решилась спросить...

Они снова вдвоем шли улочками местечка, Василько вновь запропастился куда-то, и этот внезапный вопрос просто-таки напрочь выбил почву из-под ног, он споткнулся и в первое мгновение даже выговорить ничего не мог.

— То есть... как тебе сказать... вообще-то девушка — понятие относительное...

Вот так Василько! Ну и ну! Значит, в течение двух недель ни слова матери или сестре, что у Максима есть жена, что он пишет ей письма, звонит по телефону, при всех обстоятельствах оставаясь лояльным мужем, что... Ну, и все остальное!

Теплое чувство к мальчику, к его солидарности с ним, мужской общности охватило Максима. Василько дал ему, Максиму, возможность решать свои дела с Дойной лично, не вмешивался, не хотел вмешиваться, — ведь не мог же он не слышать их разговоров, не видеть их взглядов и... кто знает, о чем там еще они говорили между собой, брат и сестра. Максим замечал, особенно в последние дни, что Василько иногда злился, если Дойна шла гулять с ними. Если в кино или воду пить — еще ничего. А вот гулять — нет! Он даже гнал ее иногда: иди домой, иди к маме, мама тебя ищет, ну чего тебе с нами надо?

Максим не мог возражать ему, иногда лишь мягко пытался что-то сказать. Но тут не было границ, мальчуган взрывался, и Дойна в конце концов уходила, а Максим смотрел ей вслед с легкой грустью, но и с облегчением тоже. При ней разговоры у них с Васильком выходили трудными, ненастоящими, напряженными. Мальчик сразу же выпадал из игры при их путешествиях втроем по улочкам городка, и, видимо, он ощущал это и сам. Ведь когда они шли втроем, беседа велась теперь между Максимом и Дойной, разговор двух взрослых, разговор не умолчаниями и намеками, но все же разговор взрослых, мужчины и девушки, которым есть о чем потолковать. Василько оставался за бортом разговора, и тут срабатывала обыкновенная ревность. Максим был его друг, его личный друг (так он и сказал однажды Дойне), а Дойна была его сестра и могла общаться с Максимом только тогда, когда это не мешало ему, Васильку.

Все так, но он не сказал ей, он дал Максиму возможность самому решить.... Ну и Василько!

Теперь разговоры с Дойной, прежние прогулки с ней приобрели в глазах Максима совсем иной смысл, как и ее намеки и шутки.

— Дело в том, что девушки у меня нет, — сказал он. — Но у меня есть жена, я женат, Дойна...

— А дети у тебя есть? — голос ее звучал спокойно. Но Максим сразу же уловил в нем разочарование, грусть, тревогу...

— Детей нет, к сожалению! По многим причинам... — ему не хотелось вдаваться в это подробнее. Это было его глубоко личное, интимное, из иного мира, чем этот, нынешний, не для них, не тут.

— Поэтому тебе так по душе пришелся наш Василько, что у тебя своих детей нет. А скажи, ты забрал бы его себе навсегда, если бы мог?

— Навсегда... — Максим не ожидал и этого вопроса и снова запнулся, задумался.

— Раз задумался, значит — нет...

— А вот и ошиблась. Сказать не задумываясь легче, когда уже точно знаешь — на самом деле так быть не может. Лучше сказать — да. Но я не люблю бросаться словами. Давно уже привык. Стараюсь говорить все, хорошенько обдумав. Вот подумал и скажу: «Да! Забрал бы!» И это правда, а не только слова!

Это правда, Максим, правда...

...В тихую полночь, под покровом древних ветвей, мы вам дарили прекрасных, как ночь, сыновей, нищих, как ночь, сыновей...

...Где же твой цыганенок, Максим, где он, где твой сын, где он, где они, все твои дети, твои нерожденные, несостоявшиеся, невысказанные, неживые, — их нет...

— Это правда, забрал бы! Это правда!

Ничего не изменилось после этого разговора, внешне не изменилось ничего, только Мария посуровела вроде. Чувствовала себя плохо, лежала, болело сердце. Она стала хуже выглядеть, лицо вдруг постарело и выдавало теперь ее возраст, даже больше ей можно было дать, не говоря уж о том, что было странным и раньше, что Василько ее сын, а не внук. Лицо Марии все же сохраняло следы былой красоты, особенно когда она рассказывала о своей прошлой жизни, еще с таборных времен, оно вдруг расправлялось, лучилось, и она молодела прямо на глазах.

Глядя как-то на прихворнувшую Марию, на выражение ее лица, Максим вдруг припомнил одну из цыганских вечеринок на Дружной горке, не у Цыбульских ли, а может, и у кого другого. Были там одни лишь цыгане, в большинстве своем малознакомые, только Коля Цыбульский да Генка из друзей. Сидело и несколько цыганок. Одна особенно была приметна какой-то вроде умышленной нескладностью, невыразительностью и на цыганку-то совсем не похожа... Грубоватое простонародное лицо, запавшие глаза, немного стесанный подбородок, редковатые гладкие волосы темно-серого, а не черного, как у всех, цвета. Что-то даже обезьянье мерещилось Максиму в этом лице. Большие, тяжелые серебряные сережки в ушах этой женщины странно не шли ей. Почти автоматически Максим определил, что этот тип лица напоминает ему ван-гоговских «едоков картофеля» — именно выражение лица было схожим. Как выпили — запели. Кто-то взял гитару, и полилась глубокая цыганская песня, которую Максим слышал впервые, и слова были не все понятны ему, а мелодия просто поражала глубиной и чистотой тона. Один за другим присоединялись к песне сидящие за столом. И вдруг прозвучал могучий — не скажешь иного слова, — могучий женский голос, казалось, и родившийся с этой песней. Возникал он из самой глубинной человеческой сущности, будто из недр естества нашего рождался, легко подавляя все другие голоса, тут же подстроившиеся к нему.

Пела некрасивая цыганка. Она пела, широко открывая рот, слегка откинувшись назад, а голову закинув так, что шея выступала вперед, и от этого она становилась еще некрасивее, но эта ее некрасивость не вызывала отвращения — она переходила во что-то большее, в то, что находится вне условных границ нашей эстетики. Ее прекрасный голос вдохновлял ее, возносил над всеми, выше высшего, очаровывал, манил, звал, обволакивал тайной, взрываясь из темных глубин бытия, не знаемых нами, к высшему взлету наших мечтаний, желаний, страстей, вечной неутоленности, жажду наполниться жизнью, солнцем, светом.

В нее можно было влюбиться без памяти, это невероятно, Максим, но она просто прекрасна сейчас, это невероятно! Какой голос! Какая сила!

Потом уже, позже, из поэзии Гарсиа Лорки узнал он о том глубинном, гортанном, специфически испанском пении; называющемся там «канте хондо», и вспоминал не раз эту женщину, ее раскрытый в самозабвенье рот и прекрасную некрасивость, внутреннюю силу и привлекательность. Мария не пела, но в ее лице, в выражении его было что-то от того пения, бытия ощущения, пережитого Максимом в тот далекий вечер, когда он слушал гортанный голос некрасивой цыганки.

И это манило, это заставляло Максима слушать Марию особенно внимательно, о чем бы она ни рассказывала, задавать ей вопросы, отвечать так, как ей бы понравилось, чтобы поощрить ее к дальнейшим воспоминаниям, чтобы снова просветлело ее лицо и снова повеяло от ее слов буйной силой цыганских кочевых костров, диким ржанием коней, верой в таинственное, необычное — в заговоры и ворожбу, верой в особенное цыганское знание жизни, которому она пыталась научить и своих детей.

Дойна, как и раньше, смотрела иногда на Максима долгим взглядом.

Как-то раз уселись они с Васильком пить чай. Теперь Максим ходил к цыганам ежедневно, как к себе. И они к нему тоже. Свои уже были. Пили они чай, Дойна налила Васильку, а потом — Максиму, и вдруг придержала стакан над плитой и отвернулась, что-то приговаривая шепотом, а Василько вдруг как взовьется:

— Что это ты делаешь? Ты что? — И к Максиму: — Она заговаривает тебя, она твой чай заговаривает, Максим! Что ты делаешь, а?

— Ты боишься, Максим? — усмехнулась Дойна. — Так не пей, если боишься!

— Не боюсь, — сказал Максим, тревога и радость всколыхнулись в нем одновременно, — наоборот, даже интересно, я не боюсь...

Он пил чай и думал: а ну как заговорит на самом деле, ну как не смогу ее забыть, а потом: ну и пусть, как будет — так и будет, только... Он знал, что все пройдет, что это игра... И все же — заговоренный чай.

— Может, принесет мне счастье, — усмехнулся Максим, — лучшую судьбу, а может, встречу, может, встретимся еще когда-нибудь...

...На цыганской, на райской, на ранней зоре, помните жаркое ржанье и степь в серебре, сильный дым на горе и о цыганском царе — песню...

Кто же это рассказывал ему, что не так давно в Броварском лесу под Киевом состоялось что-то вроде всесоюзного сборища цыган, на котором выбрали цыганского барона — единого атамана всех живущих в нашей стране цыган...

Хотел спросить об этом, но не осмелился. Дети не знают, старуха не скажет, да и лезть вглубь, в их тайны, — не твое это, это очень ихнее, ты — «гаджо», чужой, не лезь...

...Я — цыганский барон, я в цыганку влюблен, для меня, шутника, жизнь легка...

Теперь уже будто поезд мчал, или скорее — нет, все происходило как бы во сне, нужно выдержать, нужно спать в этом цыганском сне, все равно скоро кончится, не просыпаться еще немножко, спать, наслаждаясь сном-явью...

Василько в последние дни проявлял свой непоседливый нрав особенно бурно, за все хватался, суетился, пел, играл на ложках, на стульях, выбивал барабанную дробь, танцевал. Максим как увидел — залюбовался, как мальчишка прекрасно двигается! Это природное. Грация зверя, генетическая данность, сноровка, безошибочное ощущение ритма.

— Этот у меня черта съел, — говорила Мария. — Двое старших — те спокойные, средний — весельчак, шутник, но тоже спокойный. Ну и Дойна — такая же, а этот — ну точно что черта съел!

— А как это — черта съел? — Максим спросил не очень внимательно.

— Сказка есть такая. Возвращаются хозяева с детьми домой, а там черти забрались в хату и хозяйничают. Услышали, что хозяева вернулись и в дверях уже. Да не успели, попрятались кто куда. Вот один в кастрюле с борщом и затаился. Дети первыми вбежали в хату, проголодались, все с ложками да к борщу. Борщ-то все ели, но один так спешил, что и черта съел — и не заметил. Ну, потом и повелось: все спокойные, а тот, что черта съел, — непоседа. Все его черт выкручивает, покоя не дает. Вот потому и говорят: черта съел. Это Василько у меня как раз тот, что черта съел. Посмотри-ка на него!

В конце концов дни кончились, счет их остановился, и все стали готовиться в дорогу. Максиму и на этот раз повезло с цыганами. Взял билет до Киева на тот же день, что и они. Не специально — уже судьба выворожила. Он обрадовался совпадению — еще несколько часов вместе. А потом они сойдут на одной из станций для пересадки на Молдавию, а Максим уже один прямым ходом до Киева.

...Говорят, что цыган ты, конокрад, о тебе еще другое говорят, ну, а мне что за беда, что с копытом нога... С билетами им уже не повезло, вернее, Максиму не повезло так как у цыган места были через несколько вагонов от него. Он положил вещи на полку и, только лишь поезд тронулся, сдал билет проводнице и тут же помчался по вагонам вперед.

Цыгане уже устроились на своих местах, Максим отметил еще во время посадки, что у него — купейный, а у них — плацкартный; различия уже начались, пусть незначительные, но это симптом той огромной разницы, которая завтра проявится уже полностью, разведет их по разным сторонам жизни, по разным сторонам света.

Но вот снова мгновение — и они были вместе, Мария еще устраивала постель, разговаривала с проводницей, уговаривала ее погадать и в конце концов пошла с ней в служебное купе, а Максим остался с Дойной и Васильком. Он чувствовал себя в эту минуту хорошо, даже уютно, все было как всегда, они вместе, вместе ехали куда-то, длилось то же самое измерение времени, никто никуда не спешил, а что поезд мчался в ночь и вез их, не имело значения, потому что сейчас все было как всегда, как должно было быть, как должно бы было...

Василько обещал написать письмо сразу же по приезде домой, он давно уже имел Максимов адрес и дал свой. Дойна спросила, можно ли написать тоже, тот на миг растерялся, и теплая волна захлестнула его.

— Ну конечно же, я буду очень рад! Я аккуратный, я сразу же отвечу. Вы приезжайте когда-нибудь в Киев, я вам город покажу, я буду очень рад вас видеть... Адрес у Василька есть и телефон мой...

— У Василька — это само собой, — сказала Дойна. — Ты можешь и мне дать...

Максим засуетился, вытянул записную книжку, вырвал листик и написал свой адрес и телефон:

— Пишите, я буду очень рад...

— А я напишу, — сказала Дойна, — правда напишу.

Но слов не хватало. В поезде вокруг сидели люди. Вот жаль, что у них не купейный вагон, ехали бы себе тихонько вместе, как я об этом не подумал, так было бы нам спокойно, все свои. Уже надвигалась ночь, Марии все еще не было. Василько устроился на верхней полке, потом снова слез вниз и прижался к Максиму, усевшись рядом; напротив сидела Дойна, и разговор шел то о Киеве, то об их селе, то о планах на лето — вообще о жизни, а еще о возможных встречах в будущем, может, снова здесь, на Западной Украине, на курорте...

— А вот и я, — сказала Мария, степенно входя к ним, — я уже нескольким девушкам здесь погадала, и не даром, — она довольно улыбнулась, — вот так. Там еще просят, но я устала, да и спать уже время. Хватит на сегодня. Ну, давайте укладываться...

Она начала снова расстилать свою постель, поправила Василькову, посмотрела, как устроилась Дойна, а потом послала дочку к проводнику за чаем; Василько как раз побежал в туалет, и тут Мария наклонилась к Максиму:

— Хочу с тобой поговорить, пока их нет. Слушай, ты взрослый, но еще не совсем. Скажу тебе такое. Ты делал там фотографии, снимал нас всех, там есть и Дойна, и ты с ней. Не высылай их нам. Вот с Васильком пришли, все пришли, а тех, где вы с Дойной, не надо. И у себя не держи, ты человек женатый, мало ли что...

Максиму сразу стало грустно, даже тоскливо. Сжалось что-то в груди и хотелось объяснить ей, раскрыть смысл своего настроения, своих чувств.

— Да не волнуйтесь вы обо мне, у меня все в порядке! И вообще, я, ну... я же вовсе... мы как друзья... я...

— Это вы с Васильком друзья, и ладно. А Дойна — совсем иное дело. Знаешь, как бывает? Люди лихим глазом глянут, потом разговоры пойдут: поехала, мол, на курорт, гуляла там с кем-то, да еще и при матери. Не надо, лучше меня послушай! Я такой, как ты, была, а ты таким, как я, еще не был. Вот и все! И я знаю, что говорю. Так что не перечь мне! Василько напишет тебе, увидитесь еще, может, на воду в одно время съездим когда-нибудь еще. Но это уже другой разговор. А с Дойной — дело серьезное, оставь ее!

— Хорошо, — сказал Максим. — Я, конечно, сделаю так, как вы скажете. Понятно. Только напрасно вы, но если хотите, так и будет...

Говорила сейчас с ним сама цыганская стихия, где властвовали свои давние традиционные законы, суровый авторитет отцов, жесткий этикет уважения к старшему, категорическая мораль, при которой внешняя форма сохраняется так строго, что и жизнью порой расплачиваются за ее нарушение. Возвратилась Дойна, возвратился в купе и Василько. И лишь теперь Максиму стало больно, потому что они уже были отдельно от него. Его уже четко и категорически отъединили, вдруг расставили всех по своим местам.

Приближалась минута прощания, а Максим никак не мог найти формы, в которой бы выразить свои чувства, что-то сказать. Он ощущал какое-то неуклюжее желание подарить им что-нибудь на прощанье, закрепиться как-то в их памяти, но уже было бесполезно, уже не получалось, не могло получиться, уже отделилось и отдалялось, и ему приходилось прощаться, и он встал и, вздохнув, Сказал то, чего ему говорить так не хотелось, но что было неизбежным:

— Ну, так я уже пойду! Прощайте! А то поздно уже, надо спать, вам же ночью выходить.

— Иди, Максим! — сказала Мария. — Будь счастлив, спасибо тебе за внимание к моим детям! Иди. Прощай!

Она сидела на нижней полке возле Дойны и, обращаясь к Максиму, прикрывала Дойну, не давая ей возможности ни встать, ни руку протянуть на прощанье, открыто прикрывая ее от Максима, всем видом показывая, что сейчас все расходятся на свои места, все кончилось. И хватит.

— Прощай, Максим! — сказала Дойна.

Глаза ее светились, а взгляд был долгий и густой. Она смотрела на него слегка искоса, и Максиму стало горько, к горлу подкатило что-то... Он повернулся к Васильку:

— А ты проводи меня немного...

Последняя связь, еще мгновение, еще чуть-чуть... Они прошли в конец вагона и остановились в тамбуре, и там стояли. Максим обнял мальчишку за плечи и глянул в окно. Поезд мчался сквозь темень ночи, и время, казалось, именно сейчас особенно явственно начинало двигаться все быстрее, замедление кончалось. Они с Васильком смотрели в окно и молчали, о чем тут говорить, как вдруг кто-то тронул Максима за плечо, он обернулся и увидел Дойну.

— Мама послала меня чашку сполоснуть для воды... — Она усмехалась. — А я и подумала: а вдруг ты не ушел еще из нашего вагона, а ты и правда тут...

Теплота в душе Максима смешивалась с горечью, со словами Марии, что-то безжалостно отсекшими. Дружеское движение девушки наперекор материнскому желанию, чтобы все поскорее кончилось, смягчало боль разрыва, но он уже ощутил, осознал, что все напрасно... Мария не пригласила его в гости в их поселок, ни разу не сказала: «Приезжай», и он понимал почему.

— До свидания, — сказала Дойна, подавая ему руку, — до свидания, Максим!

Он пожал ей руку, задержав ее в своей на мгновение — ровно на столько, на сколько было нужно, чтобы не перейти границу, и в то же время, чтобы зналось, чтобы верилось...

Дойна ушла, и он понимал — не стоит больше раздражать Марию, не стоит нагнетать напряжение ситуации. Кто знает, что еще случится в жизни, как все дальше сложится. Пусть будет так, как оно есть!

Запомни это, Максим, запомни это! Пусть будет так, как оно есть! И в этом тоже глубокий смысл жизни — познать ценность незавершенных отношений, оценить непройденное расстояние, непонятное влечение. Случайное как закономерное, сказку как правду...

Когда Дойна ушла, еще с минуту Максим глядел в окно, потом взглянул на мальчишку. Василько смотрел на него.

— Ну, Василько, пора! Я пойду! А то тебя там мама ждет... А то... просто пора уже.

Пора ставить точку. Нет, не точку, многоточие в конце предложения из книги жизни.

— Хорошо, — согласился Василько, — я напишу тебе. Только ты сразу же дай ответ.

— Непременно. Я буду ждать твоего письма. Не забывайте меня!

Больше слов не было. И времени.

Максим обнял мальчугана, тот крепко прижался к нему. Максим наклонился и поцеловал его, ощутив прикосновение детских губ и на своей щеке; И это было окончательно все.

Еще держа мальчика за руку, он обернулся к дверям, ведущим в другой вагон, открыл их, и рука его медленно выскользнула из руки Василька в то мгновение, когда он сделал шаг в пролет между вагонами. Он уже стоял в тамбуре другого вагона, делая следующий шаг, и оглянулся, в это мгновение оглянулся и Василько, тоже шагнув в свой вагон, в приоткрытую дверь. Они медленно закрывали двери, не отрывая друг от друга взгляд. Еще мгновение — и закрытые одновременно с обеих сторон двери оборвали их взгляды. Максим пошел через вагоны к себе, пробираясь сквозь людей, внезапно уставший, погрузневший, ощутивший вдруг собственный возраст и опыт, и то, что впереди, завтра начинается новое, а точнее, его рабочая жизнь, что его ожидает бесконечное множество всевозможных дел, что дома (нет — «дома» это потом, я еще приду к этому), что позади, позади осталась часть его жизни, на первый взгляд незначительная, вроде и вовсе ничего особенного, но на самом деле очень важная часть его жизни, может, одно из его духовных завоеваний, и именно потому, что эту преходящесть, эту незавершенность он остановил вовремя, вовремя поставил перед глазами, сумел оценить, принять, не ожидая продолжения, как ребенок, как цыган...

Как тяжело сознаваться даже самому себе в собственных слабостях, в неумении, в бессилии, в том, что не смог и не можешь, и почему не смог, и почему не можешь...

Я не мог сделать правильного шага, не мог решиться тогда, когда это было особенно необходимо для утверждения меня самого во мне же, для моего «я». Не смог один раз, не смог второй... и пошло. Почему?

Страх. Вот что! Страх, внезапная окоченелость внутри, страх перед обнажением себя, перед опасностью оказаться незащищенным, перед испытаниями, которых не знал, перед людьми, которые тыкнут в тебя пальцем, посмеются над тобой, не поймут, не воспримут, отвернутся...

Да, да. Страх. Вот оно что. Поэтому я такой, поэтому я сейчас здесь именно такой, потому что оказался слабым, потому что не смог, не хватило сил принять на свои плечи полный груз жизни, груз самого себя. Поэтому меня нет. А есть моя форма, внешнее содержание без внутреннего.

Поэтому я и не взорвался, не вспыхнул, не сгорел в своей работе. Потому что и там (а ну говори уж правду свою, парень, в конце концов говори себе всю правду) рисковал не нервами и сердцем, а головой, разум работал, думал больше, нежели чувствовал. Техника, умение, мастерство. Да, да, это нужно. А изнутри, а то, что хотел бы ты рисовать? Где оно? Где ожили твои цыгане, Максим, такие, какими ты их видел, или хотел бы видеть, или знал, или вымечтал? Почему ты не бросил все, почему не истратил года, или двух, или сколько было нужно, не на то, что проходило, что шло на выставки, что покупали и хвалили, а на то, чем ты жил и грезил в лучшие свои годы, что дожигает тебя и сейчас, после этой случайной встречи?

Где твои цыганские картины, Максим, где твои офорты и графика? Где то, что словами и высказать не сможешь, а только чувствуешь в себе? Что ты сделал с собой, что ты натворил, и доныне не выплеснувшись правдой?

Вот где ты, вот почему так, вот почему ты сейчас с ними. А может, это и есть твой последний жизненный шанс? Подумай. А может, отсюда ты начнешь иначе? Может.

Тоска по утрате такого огромного тепла перебарывалась в нем безграничным ощущением благодарности им, им всем, и Марии тоже, и Дойне, ой, Дойне, и мальчугану, а как же, мальчугану! Нет, им всем вместе, как одному существу. Они излучали как бы общую энергию, что-то неопределенное и в то же время сильное, даже могучее, что-то глубинно-жизненное, большее, чем может человек воспринять умом.

Максим ощущал себя обновленным, глотнувшим живой воды, вроде бы приобщившимся к истокам глубинной жизненной энергии; ему пришла в голову аналогия с фантастическим контактом человека и гигантского живого разума в лемовском «Солярисе». Этого хватит уже надолго, не знаю — насколько, но надолго, это не просто так...

Разноцветные мелодии цыганской жизни! Это — музыка, тональность, гамма, не слышная нам. Это гамма красок, которых мы не знаем... А они — прекрасны, как ночь...

Прикоснуться, узнать — хотя бы вне времени. Воссоздать собой.

Максим лежал на верхней полке, отвернувшись к стене, в купе было темно и тихо. Мерный стук колес, покой, означавший движение и ритм. Но Максим обнимал подушку в полусне, в полудреме, бежал еще в остатки того прошлого, только что ушедшего времени, начавшего уже распадаться на отрезки, набирать скорость, двигаться одновременно в разные стороны, в направлении к прошлому и будущему. Только это и существовало сейчас, закрыть глаза, убежать и еще раз пережить в памяти примирение и ласковое спокойствие, веселые игры и легкие разговоры, длинный взгляд, тяжелые ресницы Дойны, Василька и его беззаботную усмешку, и себя внутри всего этого, омытого природным человеческим теплом в долгом, бесконечном, не имеющем и никогда не будущем иметь завершения, в том их времени, которое всегда теперь будёт с ним, всегда, всегда...

 

РАССКАЗЫ

 

КТО ТЫ?

Он возник из-за большого серого камня совсем неожиданно — шаги его не были слышны на мелкой морской гальке — и остановился, в упор разглядывая Федора. Тот, оторвавшись от чтения, встретил незамутненный, открытый взгляд малыша, ростом, наверное, чуть выше его колена. Ребенок был совсем голый, по-младенчески неуклюжий, животик вперед, ручки и ножки пухлые, загорелый и очень красивый; такими всегда рисуют амуров и купидонов. Длинные каштановые кудри, пока по-детски редкие, подчеркивали округлость щек. Но больше всего поражали глаза — большие, широко раскрытые, темно-коричневые. Глаза да еще очертания губ могли принадлежать ребенку постарше, хотя тельце выдавало — этот человечек недавно учился ходить. Малыш встретил взгляд Федора, чуть-чуть задержался, а потом широко улыбнулся.

— Привет, — сказал он. Потом подумал и прибавил: — Привет, мальчик!

Федор рассмеялся:

— Привет, мальчик! — и покачал головой от удивления и приятной неожиданности: мальчиком его не называли уже лет двадцать.

— Ты кто? — спросил малыш, не сводя с Федора глаз.

От начала существования звучит во мне этот вопрос, он — и в истоках, и в каждом новом жизненном шаге, в каждом принятом решении, в каждом начинавшемся дне. Со временем он терял остроту, покрывался илом мелочей, будничной работой, прислушаться к нему мешали встречи и расставания, бесконечные попытки сделать верный и окончательный выбор. Примерялся к людям, на которых хотел быть похожим, воспитывал в себе волю. Бросился в спорт, чтобы и самому достичь того, что далось другим, чтобы заметили и оценили. Учился, стараясь и здесь продемонстрировать всем, а прежде всего себе, собственные возможности, собственные силы... Минуло много лет, пока начал привыкать к своим проигрышам, к тому, что не потяну и в спорте (кто-то лучше), и в красоте мышц (у кого-то красивее), и так далее, и тому подобное. Кто бы сейчас поверил, что меня часто посещает чувство какой-то неуверенности, незавершенности всего? Двенадцать лет северного стажа, я теперь едва ли не коренной норильчанин, квартира, красивая жена, важный пост... А я каждый раз борюсь с собой, когда должен что-то решить, не могу избавиться от колебаний и через силу заставляю себя сделать следующий шаг.

— Я — дядя Федор. А ты кто?

Малыш не понял вопроса.

— Как тебя зовут? Как твое имя?

Лицо мальчика прояснилось.

— Мак-сим! — он выкрикнул свое имя с придыханием, отдельно декламируя каждый слог. И снова улыбнулся. Стоял и смотрел на Федора.

Людей на пляже было мало. Октябрь на Кавказе — прекрасная пора. Еще тепло и можно купаться. Правда, погода в это время неустойчивая, и подавляющее большинство предпочитает отдыхать в сезон, когда гарантировано и солнце, и купание в море... В Норильске уже давно мороз, снег, и отпуск у Федора получился только теперь. Он уже не впервые на Кавказе в это время года и успел полюбить безлюдные пляжи, прохладную воду и спокойное море. За последние две недели привык к закоулку за большим серым камнем, с утра занимал там место, укладывался и никого не видел — только рыбаков на далеком пирсе.

— Сколько тебе лет? Пять?

Малыш возражающе покачал головой:

— Четыре.

— Наверное, с половиной, — прибавил Федор.

Малыш не удостоил реплику вниманием.

— А это что? — спросил он, указывая на раскрытые журналы. — Сказки?

Как я любил в детстве сказки! Азербайджанские, грузинские, какие-то еще; и сегодня хорошо помню яркие книжные обложки. Почему-то в память врезались в первую очередь именно азербайджанские. Даже слово это казалось мне тогда несущим загадку, где-то находился край, необычный из-за одного созвучия — Азербайджан. Так я никогда там и не побывал. Может, из-за детского увлечения всем сказочным и неординарным, а может, из-за желания что-то доказать и себе, и всем остальным, я выбрал при распределении самый дальний уголок Союза — неясный, непонятный и потому манящий Таймыр. Так я попал в Норильск. Тогда думал: несколько лет — и вернусь на материк, а вышло вон как... Не те ли самые сказки завели меня на очаровательную крымскую турбазу Кичкине, с живописным ханским дворцом над береговой кручей, с густым южным воздухом, ласковыми ночами и многочисленными кипарисовыми аллеями. Тоненькая девятнадцатилетняя блондиночка Нина, лучшая танцорка в нашей группе, предмет ухаживаний едва ли не всех окружающих мужчин, заметила и меня. Я тогда еще не утратил спортивной формы. Годы на Севере прибавили мне сил, я уже был не мальчик из провинции, студент из общежития, а прораб с большого строительства. Откуда только взялись у меня слова, когда рассказывал ей о Норильске, как развязался мой язык, когда я описывал ей нашу долгую ночь, и полярное сияние, и яркое солнце ночью, когда оно стоит над Севером круглые сутки? Как мало я знал о женщинах тогда, да и теперь — что знаю? Девушки как-то избегали меня. Я всегда бывал в компаниях, меня охотно приглашали на вечеринки, но я оставался не более чем публикой, фоном. Провожал домой непременно тех девушек, что остались без кавалеров, а сам... Если кто-то и нравился мне — это была или чья-нибудь невеста, или вскоре ее перехватывал другой, половчее. Я чувствовал при этом странное облегчение, смешанное с грустью, — и все же облегчение. Не надо было волноваться, уходила неуверенность, я снова ждал — вот-вот появится некто, кому я придусь по сердцу, может, и сам не знал, кого жду.

Мучился ночами, мечтая о женщинах всего света, а днем не находил слов, чтобы пригласить девушку на танцы или в кино. Нина была первой, кто увидел и услышал меня. И стала моей женой.

— Нет, это не сказки, это просто журналы... — Федор почувствовал, что говорит не теми словами. С малышом надо говорить на его языке. Он попробовал подобрать слова: — Сказок здесь нет.

— А почему?

— Да так, Максим, нет, и все. А где твоя мама?

— Мама дома. .

— А папа где?

— Там. — Максим махнул ручкой в направлении пирса и застывших рыболовов.

Федор тоже посмотрел туда, но не понял, кто же Максимов отец. Пирс находился довольно далеко, можно было различить только фигуры.

— А ты сюда приехал поездом или самолетом? — Это уже Максимов язык. Федор учился с ним разговаривать.

— Самолетом. А это что? Вино?

— Нет, это вода. Лимонад.

— А почему?.. Ты пьешь вино?

Вот так вопрос для четырехлетнего мальчика!

— Ну... иногда пью. Но не сейчас.

— А ты будешь пьяный?

— Да... нет.

— А мой папа был пьяный. Вечером. И опрокинул стул. А это что?

— Это фотоаппарат.

— А зачем?

— Давай я тебя сфотографирую. Стой так. — Федор щелкнул аппаратом. Потом еще раз. Странный малыш.

— А у вас есть мальчик?

Я люблю ее. Я любил и люблю ее. Все знаю, и все понимаю, и люблю ее почти так же, как тогда, вначале, когда она откликнулась, поняла, поехала за мной на край света, к новой жизни, на Север, оставив тепло родителей, брата, оставив свой родной Севастополь, поехала со мной в Норильск. Я боялся, что она быстро заскучает в этом небольшом городе, где все подчинено работе, где все работают и живут работой. Так и случилось, но я делал все, чтобы ей было весело. У нас собирались компании, мы ходили в гости, выезжали летом в тундру, на озера, на рыбалку, на охоту. Нина пошла на работу, на телеграф. Потом захотела учиться. Я радовался этому. Человек должен чем-нибудь заниматься, о чем-то заботиться, тогда и жизнь веселее. Сам я с утра до вечера пропадал на стройке, и мне было жаль ее, одну в доме. Но появились подруги, друзья. Она умеет собирать людей вокруг себя. Нина всегда становится центром общества, ей говорят комплименты, а я горжусь. Я люблю ее. Решили подождать с ребенком, пока не обживемся, пока нет квартиры, пока она учится, пока... Потом она стала жаловаться на какие-то боли, то на печень, то еще на что-то... Проходило, потом жаловалась снова... Мы становились чужими. Так и до сего дня. Я мечтал о ребенке с тех пор, как мы поженились, но все не мог убедить ее. Робко пытался доказать, что время уходит, у моих товарищей уже взрослые дети. А она, улыбаясь, продолжала свое — ну и что? В свои годы ты будешь молодым папой. Это же прекрасно! Это омолодит тебя. Да и от родителей в возрасте, кстати, рождаются самые умные дети! И она приводила примеры из жизни великих людей. У нее-то было время впереди — значительная разница в нашем возрасте давала о себе знать. Впоследствии разговоры на эту тему почти прекратились. Так и до сего дня. А мне уже перевалило за сорок. Уже несколько раз мы проводим отпуска порознь. Она в санаторий, к родителям — все летом. А у меня лето — самая горячая пора, строительство в разгаре до самых морозов. Для меня октябрь — самое раннее время отпуска. Нина только что вернулась домой. Я ревную ее с первого дня нашего знакомства и знаю, знаю, что можно найти основания для ревности, слышу реплики, слышу чужие слова, слышу, вижу, знаю... Но я люблю ее, я боюсь ее потерять. Я ни разу не спросил ее, где она была, с кем, если она возвращалась домой позже меня. Она всегда сама рассказывает разные истории, потом проходит время, она вспоминает то же самое, но совсем по-другому. А я поднимаюсь в шесть утра и еду на Кайеркан, на нефтебазу, на главный мой участок, а потом в Алыкель, а потом в управление. И день проходит как обычно, а потом ночь, я прихожу домой и радуюсь, когда вижу ее, да еще в хорошем настроении, хотя знаю, что хорошее настроение у нее не к добру, что-то не так, что-то снова не так... Но я закрываю глаза и не хочу ни о чем думать, она рядом, а завтра новый рабочий день.

— Нет, нету у меня мальчика.

— А почему?

— Да так вышло.

— А почему она тянет его за нос? — Внимание Максима переключилось на «Перец».

— Это они так играют.

— А почему этот дядя плачет?

— Да это он шутит.

Максим уже оставил «Перец».

— Я хочу туда, — он показал на камень, за которым пристроился Федор.

— Нельзя. Папа будет сердиться.

— А почему?

— Потому что оттуда можно упасть.

— А один мальчик лазал туда. Я хочу.

— Нет.

— Я хочу. Ой! — Максим топнул ножкой. — Мама!

Устоявшаяся привычка, зовет маму, хотя мама где-то далеко. А с ним будут-таки хлопоты, когда подрастет. Лет этак через десять, а то и раньше. Ты смотри какой! Хочу — и все! Но Федор внутренне уже уступил Максимовой просьбе; поднявшись, он подсадил малыша на камень. Камень был длинный и плоский, но высоченный, и Федору сразу стало страшно, что ребенок упадет, а это же он его поднял. Чужой ребенок, еще хлопот не оберешься. Он оперся на руки и сам выбрался наверх. Максим роскошествовал там, выискивая мелкие камешки и швыряя их в воду. Лицо его сияло.

— Смотри не упади!

Но Максим думал не об осторожности, а о том, как с каждым разом швырнуть камешек еще дальше. Федор слегка придержал его, потом, вспомнив об отце, оглянулся на пирс. Один из рыболовов, голый до пояса, в подвернутых спортивных штанах, все меньше следил за своей удочкой и посматривал на камень, где возвышались Федор с Максимом. Это, наверное, и был отец.

— Ну, хватит.

Федор соскочил и спустил Максима вниз.

— Я хочу еще, еще! — заныл Максим.

— Нет! — сказал Федор. — Хватит.

Максим сразу замолчал, но не обиделся, а снова завел свои «А почему?». Все-таки воспитывают его. Знает, видно, что такое твердое слово.

— Воды хочешь? — спросил Федор.

Мальчик ему очень нравился, но что с ним делать дальше, Федор не знал. Прогонять же его было жаль.

Федор открыл бутылку и протянул Максиму. Тот, ухватив ее двумя руками, начал лихо пить прямо из горлышка. Федор наблюдал. Максим, с бутылкой едва ли не в четверть собственного роста, выглядел комично и трогательно.

— Максим! — послышался голос рядом.

Федор поднял голову и увидел как раз того рыболова с удочкой. Отметил, что отцу Максима лет двадцать пять, не больше, внешности никакой, разве что стройный и крепко сбитый. Почему-то ощутил неловкость — на нем были одни плавки, жирок на животе становится все более заметным в последние годы. Спортивную форму потерял давно, все еще в душе надеясь, что когда-нибудь вернет ее себе. Но уже раздеваться на пляже было чуть неудобно, особенно когда рядом много молодежи. Понятное дело, он еще ничего, вон с какими чревами разгуливают по пляжу, но все же... Максим тоже поднял голову и смотрел на отца.

— Я пью воду! — выкрикнул он.

— Ну и пей, — ответил отец, терпеливо ожидая, пока Максим допьет.

«И куда в него столько влезает?» — подумал Федор. Надо было что-то сказать. Отец Максима не смотрел на Федора, а куда-то мимо, за них, и Федор снова почувствовал себя неловко.

— Симпатичный у вас парень растет, — сказал он. — Ловкий такой и смышленый...

Слова были какие-то не те.

— Да, — равнодушно ответил Максимов отец, не глянув на Федора. Видно было, что продолжать разговор он не намерен.

Максим допил лимонад. Весь. Удовлетворенно вздохнул, обвел обоих мужчин победным взглядом и поставил бутылку на землю.

— Идем, — потянул его отец.

— До свидания, — сказал Максим.

— До свидания, — ответил Федор и снова растянулся на гальке, а те двое двинулись вперед.

Я все-таки очень устал. Чувствую — очень! Последние годы столько работы, такое напряжение. Интересная работа, люблю ее, но устал. От всего. Где-то в глубине души обрадовался, что поеду в отпуск один. Одиночество помогает отдохнуть. Нервы. Стали сдавать нервы. Ведь и рявкнуть себе иной раз позволяю. Дома? Дома так как-то... Хочется верить, хочется, так хочется верить, что и тебя любят. Ну пусть даже не так, как ты, но любят только тебя, вот такого, какой ты есть... Как хочется верить! Я устал от скрытых подозрений, тайных мыслей, от зажатой ревности, устал от себя самого со своей нерешительностью, со своей аккуратностью, со своим проклятым неумением махнуть рукой на время, бросить, рвануть, решить... Как я устал! Сейчас это особенно чувствуется. Надо отдохнуть. Поехать бы домой, к родителям! Там, в селе, можно расслабиться, найти в себе силы и расслабиться, чтобы отдохнуть.

— Федор Михайлович!

Федор поднял голову. На высоком, нависающем над пляжем берегу стоял полнолицый и симпатичный Иван Иванович в своей неизменной белой шапочке, на которой большими красными буквами значилось «Гагра».

— Все в порядке! Вот билеты. Завтра в двенадцать. А в два уже будем в Москве. Я и жене успел позвонить, уже готовится. Так что встретит нас во всеоружии. Погуляем что надо!

— Прекрасно, — сказал Федор, не находя в себе никакого отклика на слова Ивана Ивановича. — Прекрасно! Все в порядке!

— Я же вам говорил, — радовался Иван Иванович. — У меня не заскучаете, это точно. Моя жена грибки в сметане сготовит — пальчики оближете. — Иван Иванович на мгновение замолчал, не улавливая Федорового настроения. — Так вы что? Еще будете жариться? Уже холодновато. Шестой час. Может, и на ужин пора? — он вертелся на берегу, не отваживаясь спуститься вниз именно здесь. А до лестницы было далековато.

— Сейчас иду. Подождите, — ответил Федор. Встал и начал одеваться.

— Дядя Федор! — послышался знакомый голос.

Неподалеку отец Максима одевал малыша. Шнуровал его туфельки, потом надевал майку, рубашечку, курточку. Одежек оказалось много, но отец, возился с малышом спокойно и сосредоточенно, опять-таки ни на кого не глядя.

Федор, одеваясь, подмигнул малышу.

— А вы придете к нам в гости? — закричал Максим, послушно подставляя то одну, то другую ногу, в то время как отец натягивал на него штанишки.

— Приду! — отозвался Федор, и ему вдруг захотелось, чтобы его и в самом деле пригласили в гости. Захотелось прийти в эту семью, познакомиться, дома посмотреть на Максима, на его маму.

— А завтра вы сюда придете? — допытывался Максим.

— Приду.

— Приходите!

Федор уже оделся, и ему почему-то показалось как-то неловко пройти мимо Максима с отцом. Он пересилил себя, все-таки прошел и начал выбираться на берег. Тут было немного ниже.

— До свидания! — выкрикивал Максим, изо всех сил размахивая руками.

— До свидания! — помахал ему в ответ Федор.

— Завтра приходите!

— Обязательно! — отозвался Федор, уже выбравшись на берег, и ему вдруг не захотелось ехать ни в какую Москву, ни в какие гости к случайному соседу по курортной квартире, этому милому Ивану Ивановичу. Хорошо было бы бросить все и прийти завтра утром одному на пляж, лежать, смотреть в море и отвечать на многочисленные Максимовы «А почему?». Он почувствовал себя виноватым, обманывая ребенка, который, может, завтра станет его здесь искать. Потом утешил себя тем, что дети быстро все забывают, но оскомина осталась: почему не сказал, что завтра уезжает, почему обманул?

Они шли с Иваном Ивановичем по берегу. Толстяк снял шапочку и, вытирая лысину, что-то живо лопотал о самолетах, рейсах и аэропортах. Максим с пляжа неутомимо выкрикивал «до свидания» и махал рукой. Федор и сам, несколько раз оглянувшись, помахал ему рукой, а потом, ускоряя шаг, быстро пошел прочь. Было ему немного не по себе. Иван Иванович не обращал ни малейшего внимания на мальчугана, который что-то выкрикивал, а у Федора сжалось сердце. Что-то связывалось в его сознании с Максимом. Нет, это было не воспоминание о человеке, скорее — мимолетное настроение, отзвук... В памяти всплыли широкие окоемы Севера, бурлящая красота расцветающей летом тундры. Когда-то, впервые весной, поехал Федор на Кайеркан и сразу за городом был ослеплен пылающими желтками цветов тундры — жарков, вольным многоцветьем долин, сиянием озер, пестротой холмов, облитых зеленью с водными узорами по ней. Дорога прорезала необжитую тундру, до селения Кайеркан ехали километров тридцать, и Федору показалось тогда, что такой чистой красоты он никогда и нигде в своей жизни не видел. С тех пор не раз любовался дорогой, когда ездил на этот строительный участок, и всегда особенно сильно поражала радостная беззащитность, первобытная раскованность необъятных просторов и пронзительная глубина, звонкая прозрачность воздуха — как светлая музыка, как неожиданная правда, как маленький мальчик, что остался сейчас внизу на пляже.

 

АЛЛО, ТЫ МЕНЯ СЛЫШИШЬ?

Алло, Вова, это ты? Салют! Ну что? Как дела? Ну почему ты сразу сердишься? Конечно, я знаю, что это ты, но разве спросить нельзя? Я, может, хочу с тобой поговорить. О чем-нибудь другом? Давай о другом. Почему это тебе не о чем со мной говорить? Что, я какая-то идиотка, что ли? Ты, конечно, у нас гений, где уж нам, серым, в ваше кино толкаться. Но мы тоже люди, между прочим. Да, да. Алло! Алло, ты меня слышишь? Вот черт, повесил трубку. Сил нет. Хорошо, что есть еще две копейки. Сейчас я ему врежу... Алло, Вова, ну зачем ты повесил трубку? Неужели тебе совсем меня не жалко? Я стою в автомате, сегодня холодно и неуютно. Вот и хочется с тобой поговорить. Я — что, лишь бы поговорить по-человечески. А ты такой злюка, чуть что — сразу трубку бросаешь. Кто там у тебя, гости? Никого нет? А мне какие-то голоса чудятся. Радио? A-а! Ну, так как все же? Может, мы как-то увидимся? Я знаю, что у тебя тяжелая работа, что ты очень устаешь на съемках. Но я соскучилась по тебе. Знаешь, на работе грызня, дома какие-то склоки... И вообще... Алло, ты меня слышишь? Слышишь, а то мне показалось, что ты снова бросил трубку. А разве я раньше не говорила по-человечески? Ну хорошо, хорошо, ты все правильно делаешь, а я все неправильно. Вовочка, я шучу, не сердись на меня. Ой, до чего ты хорошо меня назвал, до чего ласково, просто на сердце легче стало, как будто и на улице уже не так темно и мокро... Что ты говоришь? Конечно, приду. С радостью. А кто у тебя будет? Ну, это ничего, зато я знаю тебя, и Женю Веселовского, и его Аллу. Ой, я так рада. Вова, ну как ты со мной разговариваешь? Что я, зверь какой-то, что ли? Конечно, я буду держаться очень скромно. Я очень хорошо общаюсь с людьми. Мне об этом не раз говорили... Что? Тебе неинтересно, что именно говорили, — ты сам знаешь? Что ты знаешь? Просто когда ты меня выводишь из терпения, то я и разговариваю сердито. Ну хорошо, постараюсь. Не волнуйся...

Верка, ну как ты? Он, конечно, негодяй и чертяка, и вообще кадр, но ко мне относится хорошо. Просто у него тяжелый характер. Да, да, конечно. Меня давно надо в святые записать, что я его выдерживаю. Просто привыкла к нему. А с кем-то другим заводиться не хочу. Не могу. Может, кто-то был бы и лучше Вовки, не знаю. Я должна влюбиться знаешь как, чтобы пойти на близость с мужчиной? С Вовкой расстанусь рано или поздно. Просто не вынесу этих его штучек. Но временами он бывает добр ко мне. Он вообще человек добрый, хотя и прикидывается кем-то другим. На него иногда находит. А так ничего. Вот пригласил на гулянку по поводу окончания фильма. Ясно, я ему нужна, чтоб дом убрать, стол приготовить. В этой его холостяцкой квартирке такое творится... Если бы не я, то он бы уже давно потонул в мусоре. Все-таки работа кинорежиссера очень тяжелая. Знаешь, я прочитала где-то, что среди всех профессий кинорежиссеры по смертности занимают первое место в мире. А на втором летчики-испытатели. Представляешь? Все — нервы. Вот он такой и есть... Кто будет? Ну, всякие киношники, его компания. Я кое с кем знакома. Нет, точно не знаю, сколько всех будет. А какое это имеет значение? Знаешь, у него оператор такой симпатичный. Женя Веселовский. Высокий, седоватый, в роговых очках. Интеллигентный. Красавец мужчина. Он ко мне всегда такой внимательный. Да нет, он как раз недавно женился и везде только с женой ходит. Красивая она. Только очень худая. Да нет, не потому, что я толстая. А Вовка, между прочим, сам говорил, что ему нравятся женщины в теле. Ага! Это у кого какой вкус. Ну, Веруня, я бегу, будь. Я тебе позвоню днями, расскажу, как там было. Целую тебя. Па.

...А между прочим, этот Антониони снял в США фильм об американской молодежи, всяких хиппи и тому подобное. Да! Даже скандал разразился, потому что фильм против американского образа жизни. А с женой своей он развелся. Впервые она играла у другого режиссера в фильме «Не промахнись, Асунта!» А до того — только в фильмах Антониони. Откуда я знаю все это? Да вот вчера была у своего приятеля в гостях. Он кинорежиссер. На студии Довженко работает. Как раз закончил фильм, и мы собрались у него отметить. И как раз болтали об этом самом Антониони. Один тип много, рассказывал, он из Италии недавно вернулся и все-все; знает. А я должна знать об этих делах, потому что в такой компании и слова не вставишь. Молчишь как рыба. Что им наша зоология... Нет, что вы, Инна Ивановна! Я очень люблю свою работу, вы же знаете. Ну, всякое бывает, но в общем и целом я все это люблю... Просто там другой мир... Другая жизнь. И занимаются вещами, которые интересны для всех, а у нас — только для специалистов. Это я вам свои проблемы могу изложить или еще кому-нибудь из нашего отдела, ну, хотя бы из института, а там — кто это поймет, да и кому интересно? Что там еще говорили? Много всего. Очень много. Да только когда вот так спрашивают, я как-то сразу теряюсь и как будто уже ничего и не помню. Я вам потом еще расскажу...

Ну, вот тебе. Ты представляешь? Так со мной поступить! А после всего я ему звоню и спрашиваю, что это значит, а он говорит, что меня на люди пускать нельзя, что я ему испортила вечер, что я не умею себя вести и что он вообще видеть меня не хочет, и бросает трубку. Представляешь? Да нет, никуда он не денется. Прибежит как миленький. Не прибежит? Ну, не прибежит, позвонит. Сам придет, вот тогда я ему покажу. Так со мной обращаться, будто я не человек, а не знаю кто! Я сама виновата? А в чем я виновата? Ну знаешь, а что я должна делать, если он понавел полную комнату баб... Ну, не баб — девушек... И вьется возле них, а в мою сторону и глазом не поведет. Получается, я за экономку у него, что ли... Подать, принять... А нет, так сидеть и молчать. А я хотела доказать этим растрепам, что я там не случайный гость, как они. И у меня чуть больше, чем у них, права сидеть, попивать, покуривать и еще чтобы возле меня кто-нибудь чуть-чуть поувивался. Да, да! А что, нет, скажешь? Не знаю, но я так не могу. А что ему, трудно принести мне воды напиться? Его, видишь ли, взбесило, что я так его прошу, чтобы они все видели, что я его прошу... А я и не думала что-то там кому-то демонстрировать, но если уж смотрят, пусть видят — он мой парень. Вот! А он, видите ли, не хочет, стесняется. Так пусть вообще меня бросит. Я не напрашиваюсь. Не надо мне от него ничего. Ой, Верка, как мне все это опротивело! Честное слово, сил нет... Чего реву? А я не реву, просто так. Дурак он, и все. Дурак набитый. Черт противный! А к Жене я совсем не приставала, просто вижу, что Вовка со мной не хочет разговаривать, так должна же я была с кем-то поговорить. Вот я с Женей и разговариваю себе потихоньку. А этот отзывает меня в сторону и говорит: оставь Женю, твои ухаживания тут ни к чему. Вон Алла, видишь? И пошел. Ну, я тогда села себе в уголок и сижу. Горько мне, горько. Я еще и выпила с горя. Ну, меня малость и развезло. Не то чтобы там что-то такое, ты не думай. А просто стала я Вовку нарочно дразнить, раз он такой... Но скоро все стали расходиться, и я страшно не хотела уходить, вот и пошла с последними гостями. Вовка меня нарочно выпроводил. И даже слова не сказал, такой злой был. Пошла я одна. Наревелась по дороге досыта. Несколько дней переживала, а сегодня хорошо, воскресенье, я хорошенько выспалась, вот тебе позвонила, и сразу как-то легче. Ты у меня все-таки единственная подруга, Вера. Хоть мы с тобой и ссоримся, а понимаешь меня ты одна. А? Не знаю, что будет. Будь что будет. Но звонить ему первая не стану. Хватит. Если надо, сам позвонит. Я знаю, что я дура, что все делаю не так, но ты меня сейчас не ругай, Веруня, хорошо? Потом поругаешь, а то у меня и так настроение... Вот я ему задам. И все; равно он придет, никуда не денется.

Боже мой, ну вы подумайте, Николай Иванович, что это за жизнь! Сегодня день был — просто ад какой-то! Сама я, конечно, виновата. Дура дурой. Инна отвечает за тему — пусть и волнуется. Нет, выходит, что мне больше всех нужно. А я еще тогда говорила, что из этого ничего не выйдет. Никто и слушать не хотел, а теперь отмахиваются. Ну разве так можно? И вообще — пусть сами разбираются. Больше ни за что не полезу в чужую работу. А то и шеф дуется, и Инна Ивановна... Вот так. А я сегодня еще и на автобус опоздала. Господи! Это же шесть часов — все с работы, такси, конечно, днем с огнем не найдешь. Пришлось пятьдесят восьмым тащиться до метро. Час прошел, пока доехала. Метро, а потом еще трамвай. Это надо же, найти работу на другом конце Киева. Ежедневно из Дарницы в Святошино и обратно. А если на институтский автобус опоздаю, это минимум полтора часа в один конец. Вы не подумайте, что я вам нарочно жалуюсь. Знаете, просто сил не хватает на все. И, правду говоря, посоветоваться мне не с кем. Дома — вы сами знаете. Приятели, подруги — каждый сам по себе. Я знаю, вы меня и сейчас станете ругать, что я не так себя веду, но я от вас как-то по-другому все воспринимаю. А как там, кстати, ваш Сережа? Хорошо. Он уже в девятом? Будет еще с ним мороки! Что? Уже есть? Ну конечно, есть, без этого не бывает, но хорошо, что он парень. Почему хорошо? Жить легче. И вам легче, и ему легче. Ой, ну почему я не родилась парнем? Жила б себе и горя не знала. И на работе проблемы. Ну, это я вам уже рассказывала. Вот только интересно, отважится ли шеф еще раз все повторить или нет? Но в конце концов пусть как хочет! И хватит уже о работе, чтоб ей пусто! Николай Иванович, ну что мне с этим дьяволом делать? Что я хочу? Жизни нормальной хочу, чтоб своя квартира была, семья, чтоб какое-то человеческое тепло. Был бы у меня свой дом, так и с родителями установились бы прекрасные отношения. А мама не разрешила мне вступать в кооператив, когда можно было, а теперь попробуй найди... Ну, да вы знаете, Вовка так и не позвонил. Целая неделя прошла. Несчастье он мое, да и только. И упрямый как осел. Вот так и не позвонит. Потому что я ему не очень-то и нужна. Толстуха этакая. Вокруг него там немало вертится всяких тоненьких. Вообще-то у меня фигура не такая уж и плохая. Я могу быть ловкой, да еще какой! Даже над другими посмеяться — хотя бы над Инной Ивановной. А при Вовке у меня просто все валится из рук. И отчего — не знаю. Загипнотизировал он меня, что ли? Да где там загипнотизировал! Просто я при нем стараюсь, чтобы все у меня выходило лучше, чем на самом деле, а оно не получается. Вижу, что он злится, и тогда у меня вообще все из рук валится... И почему мне так в жизни не везет, Николай Иванович?.. У других жизнь складывается как-то так, как положено. И семья как семья. А нет — так парень толковый. Ну, была бы я хоть лицом поприличнее, так могла бы вертеть носом. Тот нравится — этот нет... Хоть бы фигура нормальная. А то понесло в рост и толщину. И вообще мне не везет. Даже собака моя и то не такая, как у людей. Точно как я. Я думала — это пес, а оказалась — сучка. И теперь вот с ее потомством возись. Правду все-таки говорят: не было у бабы хлопот... Странно: она Володю невзлюбила, он ее. Только его увидела — сразу лаять. Нелюбовь с первого взгляда. Это она меня ревнует, дура. Хоть и нескладная, а любит меня. И я ее, дуру, люблю. Пусть себе живет... Я когда разденусь, видно, какое у меня все пропорциональное, только чуть великоватое. Ну, что тут поделаешь! Как ни старайся, ничего не изменится. Николай Иванович, вы на меня не сердитесь. Я вам и звоню редко, и захожу редко, но вот иногда, не знаю почему, только с вами могу разговаривать. Я знаю, что все это вам не нужно, мои исповеди, но ваша поддержка для меня столько значит! Да знаю я, знаю. А Вовка! Эх, Вовка, Вовка! Я же ни на что не претендую. Он, похоже, не спешит жениться, хотя уже давно пора. Тридцать пять. Пять лет, как развелся. А я была бы ему, быть может, самой лучшей женой. Я же его хорошо знаю и все бы делала так, как он хочет. И я бы не раздражала его никогда, если б знала, что он все-таки мой. А то такое ощущение, когда от него выходишь, как будто вообще нигде не была. Ведь никогда не знаешь, в какой момент снова с ним увидишься. А теперь? Так меня оскорбил... Выругал по телефону. Видеть не хочу!.. Да, была я немного не права, знаю. Но он-то, он сам... Нет, все-таки не позвоню. Такого нельзя спускать. Не позвонит, и не надо. Знаете, а домой идти не хочется... Нет, что вы! Я не могу, уже поздно, к вам как-нибудь в другой раз. Поеду-ка я к себе. Вот доберусь домой, сегодня пятница, отец снова домой притащится в подпитии и начнет выступать: вот, мол, университет окончила, а что толку — зарплата маленькая, в старых девах будешь сидеть? А пошла бы в свое время на завод или в техникум, так и зарабатывала бы, и уже давно была бы замужем!.. До свидания, Николай Иванович! Извините за нытье. Да ничего, как-то образуется. Это я так, душу отвела немного. Спасибо вам! Поеду домой, куда же еще?

Алло, Вова, это ты? Здравствуй... Ты мне ничего не хочешь сказать? Очень жаль, я полагала — ты хоть немного одумаешься. А что такое? Что я говорю? Алло, ты меня слышишь? Алло! Повесил трубку, черт. Где-то у меня еще есть две копейки. Сейчас я ему покажу. Алло, ты меня слышишь? Ты чего это бросил трубку? Тебе меня совсем не жаль, да? Ну хорошо, я действительно кое в чем не права... Алло, ты меня слышишь? А, хорошо! А то мне показалось, что ты снова повесил трубку...

 

РАЗГОВОР

Правду, мама, говорите, но что могу поделать? Так вышло. Все некогда было. Вы не знаете, что такое армия, мама! А вы, отец, уже и забыли давно, да и было у вас совсем по-другому. Нет, нет, не надо... Я все знаю. Война! Я очень уважаю, мы все уважаем! Но там было другое. А тут все как будто просто, и в то же время — так непросто! Знаешь, что вокруг жизнь бурлит: ребята гуляют, совсем рядом с тобой, за забором, в гражданском, девочки хорошенькие. А ты?.. Да нет, я на свою службу не жалуюсь! Была бы у всех такая! У нас и ребята были что надо, и казарма — одна из лучших. И вообще. Нет, я не про то. Только когда сидишь в казарме, так тоскливо бывает. А еще и время ушло. Два года в армии. Знаете, кажется — мало, вот месяц прошел после службы, хожу я тут, и вроде все, как было. Вернулся на завод. Работаю. Все, как было. Но так кажется, пока не присмотришься. Вам не видно, потому что вы из другого времени. А я вижу. За два года все изменилось. Абсолютно все. Не то чтобы хуже стало, а какое-то оно чужое мне, постороннее...

Что я могу для тебя сделать, сынок? Я, старая мать, чем могу помочь? Ничем, может, только словом там или советом... Отец у нас молчун, всегда такой был. Беседовать — это не для него. Так что ты не обижайся, если он чего-то не понимает или не говорит... Да ты его и сам хорошо знаешь. А ты, старый, молчи уж... Вот-вот, правда и есть. Разве мы что-то плохое про тебя, отец? Ты дело свое хорошо делаешь, работу знаешь, тебя за нее уважают. А разговаривать, говоришь, бабье дело? Может, и так, а вот сыну-то он и нужен, разговор этот... Нужен, да, только вот налажусь ли так сказать, чтобы он понял? Все у меня слова какие-то будто не такие...

...Я вам твержу, мама, уважаю вас и отца, но вы ничего не понимаете. Говорите, как приехал из армии, целый месяц дома нет, даже за стол с вами не сел. Ой, как я истосковался по воле, мама! По тому, чтобы свободно пройтись поселком. Чтобы в клуб зайти, на танцы, чтобы подойти к девушке и не смотреть, который час... На заводе появился, и то на душе стало как-то радостно, все ведь близкое, все свое, родное. Увидел некоторых знакомых ребят. Но знал уже, чувствовал еще там, в армии — что-то не так. Знаете, то самое ваше письмо, что Витя Селянский погиб. Я два месяца в себя не мог прийти. Мама, вы знаете, я с Витькой дружил крепко. Моложе он, но мы вместе и в техникуме, и потом на заводе. И вообще. Как живого сейчас его вижу — веселый, кудрявый. Девчата завидовали: белые кудри до плеч... В армию не забрали вместе со мной, ведь у него одна мать. Был вот у нее... За все последние годы не было мне так тяжело. Я же там, у Витьки, ночевал часто. Она знает, что мы были самые близкие друзья. Как она плакала! Рассказала про все. Я хоть и знал от ребят, но слушал ее, слушал внимательно. Знаете, тоже плакал. Не смог удержаться. А потом говорю: буду приходить, а она — не приходи, Петя, пока что, не приходи очень скоро, потом приходи обязательно, а сейчас не надо. Не могу я тебя без Вити видеть. Прости меня, не могу... Я пошел... На душе как ночью. Куда податься? С кем поговорить?.. Многие в армии, а остальные? Стали другими... Не знаю, в чем дело... Но дома места себе не нахожу. Я уже думал куда-нибудь податься. На БАМ? Или еще куда...

У нас тут тоже всего было за два года, сынок. Помнишь тетю Марусю, ту самую, горбатенькую? Померла она, бедняга. А я так по ней тоскую. Ты, наверное, помнишь ее. Она все шила для тебя одежду, когда ты был маленький... Вон там, под самым лесом, и жила. Родичи у нее тут были, да она не захотела к ним идти. Жила одна, потому что могла на себя заработать. Соседи, все, кто ее знал, всегда говорили, что добрее человека нет во всей округе. Знаешь, сынок, что такое добро? Как уметь делать людям добро? Это очень трудная наука! Не каждый из нас способен ей научиться. А вот Маруся нашла себя. Жил человек, который никогда не делал людям зла. Я как раз последний год часто к ней ходила. Мишка наш еще совсем малой... А без тебя пусто стало у нас в хате... Тепла не хватает... Знаешь ли ты, сын, что такое тепло от родного человека? Ты еще очень молодой. Когда-нибудь остановиться надо, оглянуться вокруг... Искалеченные люди часто вымещают зло на здоровых и сильных... и портят другим жизнь, а вот Маруся помогала людям...

Я знаю, мама, помощи ни у кого не найти, должен сам... Но если бы Витька жил, все бы шло иначе. Было даже, я подумал, лучше бы я с ним тогда разбился. Нет, не плачьте, это секунда, я думаю о вас, я не так сказал... Но тот парень, что с ним был на мотоцикле... Я его давно знал, он постоянно набивался Витьке в друзья. Есть такие — влезающие. Лез, и все. А мне он не нравился, я и Витьке говорил, что этот Вовка просто жлоб, только подстраивается под нас... Не знаю, как уж там что было, но мне кажется, если б я был дома, Витька не разбился бы, потому что я не пустил бы его после выпивки на мотоцикле. А этот Вовка, наверное, еще и подзуживал... Я не хочу говорить о нем плохо, тоже погиб парень ни за что. Мне и его жаль, но Витька! Еще и двадцати не было! И мама его... Да, да, в армии меня многому научили... Знаете, такому, чему в гражданской жизни я никогда бы или очень уж долго не обучился... Но эти два года сплыли, и Витька погиб... И я сейчас один...

...Она одна жила, Маруся... Ты, наверное, и не припомнишь, потому что давно у нее не обшивался, но говорила она мне, что ты всегда с нею здоровался, припоминаешь теперь?.. Как она мне тебя всегда хвалила! А я гордилась. И знаешь, у нее же и детей не было, и мужа, а вот всех соседских детей она любила и ко всем приветливая, ласковая... Где у нее то добро бралось? Я как-то ее спросила, а как вы одна, Маруся, живете, не боитесь? А она: чего мне бояться, подумайте? Красть у меня нечего, врагов нет, обижать меня не за что, да и зачем? А соседи ко мне очень хорошо относятся, вот я и не одинока... А знаешь, сын, соседи у нее не такие уж добрые люди. А вот рядом с ее добром все становились добрыми. Такой человек. Готов был чем мог служить людям. В том и находил для себя радость...

Мама, я так радовался, когда вернулся из армии. Да только в первый день, ну, может, еще во второй бросался в поселок, к людям... Ровесников нет... На танцах — одни салаги, взрослых из себя корчат, но я же их еще школярами помню и потому как-то не могу принять всерьез. А они меня? Я для них уже старый. В том смысле, что после армии — уже из другого поколения, не их... Я сейчас вспоминаю, как мы с Витькой смотрели на тех, кто пришел из армии. Как на дяденек. Мне двадцать один, мама, я же из-за техникума и в армию пошел позже, а им по семнадцать. И мне не о чем с ними разговаривать, а им — со мной. Они все кучей ходят, как и мы раньше. Но кто-то там начал было выпендриваться, так я подошел и взял этого типа за грудки. Он сразу в кусты... И те все, его дружки, примолкли. А он: ты что, не надо, я же ничего... Помнит, что я боксером был... Да нет, я не лезу в драки, что я, мальчик, что ли?

Человек должен найти себе что-то настоящее, сынок. Хорошо, что ты с нами сегодня посидел, поговорили мы славно. Родители тоже могут чему-нибудь научить, видели уже всякой жизни и людей всяких, войну пережили, всего было... А вот не припоминаю, рассказывала ли я тебе, тут у меня недавно еще одна приятельница появилась. Отец все смеется, что я вожусь со всякими «допотопными», как он говорит, а мне кажется, что у каждого человека есть свое интересное и доброе, и, у некоторых людей оно, ну как золото, прямо на поверхности... Ну как можно пройти мимо, не заметить? Так вот, познакомилась я с одной старенькой женщиной. Лет ей аж восемьдесят один. Живет она вот тут, неподалеку от нас, перед мостиком, одна. У нее какая-то маленькая пенсия, но главное ее занятие — она разводит цветы. Называю я ее пани, потому что она полька по происхождению. Родственники у нее в Польше, а она не захотела к ним переезжать, потому что всю жизнь живет в Киеве. Говорит, я старая, никому не нужна, но рада, что у меня есть силы до такого возраста ухаживать за собой. Я себе и постираю, и уберу, и есть приготовлю. Так делаю всю жизнь. Это ритм. Ой, сынок, она такая мудрая женщина, как бы я хотела, чтобы ты когда-нибудь ее послушал, она интересно рассуждает. Она говорит, что издавна научилась ни о ком не думать плохо, не думать абсолютно ничего плохого. Знаешь, от нее исходит какой-то добрый свет, я сразу увидела... Она продавала цветы. Мы и познакомились возле станции метро «Комсомольская». Я купила у нее большой и красивый букет... И вот теперь я хожу к ней в гости. И она у нас однажды была. Наша пани говорит, что цветы — это красота. Каждый день она за ними ухаживает и каждый раз находит для себя что-то новое. Она радуется солнцу, радуется дождю, радуется снегу, радуется ветру, она видит все, что происходит вокруг... Люди такие нервные и уставшие, говорит она, я бы им просто так эти цветы отдавала, ведь жаль, чтоб они засыхали. Красоты на свете много, но ее видеть нужно, эту красоту...

Хочется красивой жизни, мама. Тоска. И когда я вот это пою: «Для меня словно ветром задуло костер, когда он не вернулся из боя!» — то думаю о Витьке, мама! Я не умею сказать, но чувствую себя так, как тот конь, что хочет сбросить седока... Я и на завод пошел раньше, не погулял, потому что некуда себя девать, мама. А на заводе работа... Не то что трудно, нет, в армии было и труднее, а вот отвык от завода. А все же хорошо... Вкалываю как черт, даже похвалить успели, а на душе непокой. Вот Грицко Мельник женился, уже ребенок, серьезный человек! И другие ребята женятся. И мне жениться? Стать солидным? Вы же хотите, я знаю, вы спите и видите, чтоб я женился, привел вам невестку... А я не хочу успокоиться, не хочу якоря, не хочу... А может, и хочу... А знаете, я уже заскучал по армии, по ребятам... даже по казарме, черт побери, я заскучал по ней!.. Там мы все были вместе, а тут я один! Мы были вместе, а вышли поодиночке. Ну, спасибо за ужин и за добрые слова, мама, спасибо за разговор.

 

В БОЛЬШОМ ГОРОДЕ

Как по улицам Киева-Вия...

О. Мандельштам

3ахлебывался голос в магнитофоне: «О-оо-оо-о кам он...» Длинные русые волосы стекали по плечам, почти совсем закрывали лицо. Были видны только губы, застывшие какие-то. Глаза полузакрыты. Лишь бы видеть партнера. Выражение сомнамбулы. И — движение. Она двигалась почти незаметно, когда менялась фигура танца, — плавно, волнисто. Партнер давно уже не вел ее — старался не отстать. Она ловила каждый нюанс музыки, каждый ее призыв и шла ему навстречу, отдаваясь музыке, движению, как морю. Даже пальцы у нее танцевали. Казалось, даже их кончиками она чувствует все тот же ритм. Длинные, качающиеся, стройные ноги как будто становились еще длиннее, продолжаясь из-под коротенькой, зауженной выше колен серой юбки. Вились вдоль тела руки. Короткое резкое движение головой, его сразу же подхватывает шея, отправляя дальше, к плечам, теперь она угрожает партнеру, зовет его и отталкивает, манит и пренебрегает, ищет синхронности с волнистым движением рук, находит, и на какую-то частицу секунды тело замирает. Здесь — статичность, высшая точка, акт. Но это почти незаметно. Музыкальный ток уже идет по ногам, волна погасла, но уже принят новый импульс, круг замыкается. Ритм снова набирает силу...

Партнер вложил в танец все, на что был способен, ловил малейший ее жест, влюблённо смотрел на нее и гордился, знал — их видят все. Пара действительно была прекрасная. Другие уже не танцевали. Все смотрели на них. Наконец музыка смолкла.

Они стояли на балконе. Высоко — двенадцатый этаж.

Киев — вечерний, в торжественных огнях, загадочный и чуть-чуть грустный — уходил многоэтажными домами вдаль, напоминая сильными сполохами, что сегодня праздник. Его аромат ощущался в самом воздухе, небудничны были столы, настроения, хмельные песни и пьяные признания. Праздник.

— Ты любишь Киев?

— Гм. Наверное, люблю. Но чтоб сверх меры... Красивый, конечно, город, но в каждом, наверное, есть что-то свое. А что это ты спрашиваешь?

— Не знаю. Мне Киев очень нравится. Просто очень! И тем более сейчас. Такой вечер... Какое-то особенное настроение...

— Ничего особенного не вижу. Вечер как вечер. А что праздник — так просто лишний повод выпить и погулять. Вот и все...

— Разве все?

— Ну, почти все. А ты вообще-то хорошо танцуешь. Редко мне попадаются такие партнеры. Вот разве что Макс может при желании, да что-то его пока не видно... А так — вертятся, суетятся, это танец, что ли?

— Я люблю танцевать, музыку ритмическую люблю — вот и учусь, но до тебя мне далеко. Это я сразу заметил. А где это ты так научилась?

— Нигде. Сама. Мне кажется, я всегда так умела. Увидела раз, как другие, — и сама. Вот и все. Тут чувствовать надо...

— Чувствовать постоянно не мешает, только не всегда люди чувствуют, что правда, а что — нет...

— А ты философ, да? Говоришь что-то такое умное — правда, неправда, а бьюсь об заклад, и сам не знаешь, что это такое...

На балкон вышел высокий парень с длинными темными кудрями, разделенными пробором посредине головы. Расстегнутый воротник сорочки, цветной галстук.

— Вот ты где, Жанка! Я тебя ищу, а ты уже устроилась. Уютное местечко! Еще и не одна! Ну, пошли, что-нибудь отколем! — он говорил весело, чуть нахально, но с определенным расчетом на парня, стоявшего рядом с Жанной. Мол, должен понять, это — моя девушка. Ясно?

— Познакомься, Макс. Это Колин приятель Андрий. Они вместе в школе учились...

Парни пожали друг другу руки.

— Очень приятно.

— Ты знаешь, он прекрасно танцует. Может, еще и тебе утрет нос. Разбирается кадр в танцах...

— Прекрасно! Итак, нашего полку прибыло! А то тут настоящих танцоров и нет. А я люблю, когда люди хорошо танцуют.

— Жанна преувеличивает. Я за ней тянулся, вот и получилось не так уж скверно, но сказать, что очень хорошо танцую, не могу... — продолжал Андрий.

— Ну ладно, ладно! Не имеет значения, пошли танцевать, — не терпелось Максу.

— Пошли!

Танцы продолжались. Компания веселилась.

— Слушай, Коля, что это за тип с тобой притащился? Странный какой-то парняга.

— Да учились вместе в школе. Дружили с ним когда-то. Даже очень. А потом понемногу разошлись. Он вообще-то умный парень. Стихи пишет. Даже печатается понемногу. Ну, иду по Крещатику — и вдруг встречаю. Как школу закончили — не виделись. Ведь уже с десятого класса начали расходиться... А тут — такая встреча. Все-таки друг детства. Ну, зашли с ним в «Мичиган», ну, в «Чай — кофе» наш, а там Жанна и Боб. Сели к ним, потрепались, вот и вышло, что его тоже пригласили к Бобу на гулянку. Я, откровенно говоря, не очень-то и хотел, потому что он, мне кажется, не совсем нашего поля, какой-то немного чокнутый. Но раз уж здесь, черт с ним.

— Ясно. А я думаю, что за кадр возле Жанки? Прилип к ней и глаз не сводит. Танцует неплохо, но что-то он мне не нравится. Не наш кадр, и все.

— Я думаю, он скоро уйдет. Этот не из тех, кто ночами гуляет. А что до Жанки, то я могу и сказать ему... Чтоб отстал...

— Да не надо. Мне в конце концов до фени. Тоже мне принцесса! Пусть попрыгает с пацаном. На новенького ее потянуло, что ли? Мне плевать вообще-то, но я на нее сегодня рассчитывал. Если б знал, так еще кого-нибудь затащил. Ну, посмотрим! А говорить не стоит. Ради нее? Что мне, жалко? А захочу — я и сам этого, твоего друга, отошью!

— Ну, ясно, Макс. Порядок.

— Ты что, мальчика зацепила? Новичка, да?

— Заткнись, Макс!

— Ухажера нашла! Да он же еще как теленок немытый. Чертик с рожками. Разве не видишь? Только и всего, что ногами умеет перебирать, а так — баран бараном, сразу видно...

— А ты? Ты что из себя представляешь? Тоже мне — большая цаца! Ты просто ноль и все. Этот мальчик мне тысячу лет не нужен, а вот потому что ты начал выступать — буду с ним. А ты что — уж не ревнуешь ли?

— Кто? Я? Тебя? Ха-ха-ха-ха! Ты с ума сошла! Ха-ха-ха-ха! Ну и насмешила...

— Ты пьян, как зюзя, Макс. Оставь меня! Я даже не хочу с тобой разговаривать.

— А я хочу. И не только разговаривать. И вообще, я сейчас этому типу кое-что о тебе расскажу...

— Скажи. Подумаешь. Я и сама могу сказать все, что захочу...

— Ну, всего не скажешь...

— Скажу все, если захочу.

— Ну скажи, что идешь сейчас спать со мной.

— Во-первых, я не хочу с тобой спать, а во-вторых, то, что ты хочешь, чтобы я сказала, еще совсем не значит, что этого хочу я. А в-третьих, мне осточертело твое хамство. Убирайся!

— Андрий, я тебе хотел сказать одну вещь. Ну, понимаешь, мы с тобой старые друзья. Для тебя, наверное, непривычен наш стиль жизни, наша компания. Но мы так живем. Живем. А не существуем. Ага, что я хотел тебе сказать... Да, об этой девушке, Жанне. Я вижу — она тебе очень нравится. Она вообще — класс девка. Но уж ей-то — конец. Понимаешь, она уже давно гуляет. Это я тебе как другу говорю. Тут с ней перегуляли почти все ребята. А она говорит, что ей на мужчин вообще плевать, а под настроение — как захочет, так и будет. Ее сейчас Макс опекает. Ну, больше с ней крутится. Она его, правда, тоже может отшить, если ты проявишь больше энергии. Вообще-то у тебя шансы есть. Я видел, как она на тебя смотрела...

— Ну, может, хватит объедаться! Вы, публика! Давайте поразвлекаемся культурно. У меня возникла идея. От танцулек у всех уже оскомина. Питья и еды еще навалом, но давайте передохнем. Есть суперинтеллигентное предложение! Пусть наш новый приятель энд коллега мсье Андрэ... Простите, как фамилия? Ага, Шанюк, значит, Андрэ Шанюк, с которым мы имели честь сегодня познакомиться, прочитает пару своих стихотворений. Он поэт, печатается, вот его друг Коля может подтвердить.

— Стихи что надо! Пусть читает!

— Вот видите. Давай, Андрюша, порази нас чем-нибудь!

Круглое лицо Бориса, обрамленное остатками черных кудрявых волос, просто тонуло в радостной улыбке. Все смотрели на Андрия. Он побледнел и какое-то время молчал. Потом обвел взглядом всех сидящих за столом. Немаленькая компания. Навеселе. Праздник. Киев. Жанна — полуобнявшись с Максом.

— Не стоит. Вам, наверное, мои стихи не понравятся. Просто не та атмосфера сейчас, не то настроение...

— Давай, давай, давай, — зазвучало сразу со всех сторон.

— Похлопаем, мальчики-девочки. Ну, раз-два-три... Просим, просим.

Борис из кожи лез вон, пьяно и счастливо управляя компанией.

— Ладно. Сейчас.

Как же понять, прохожая ты, чужая пли родная? Как заглянуть мне за шторы юных твоих очей? Искренность снова боится, в засаду попасть не желая. Выстрелов равнодушия, ударов глухих мечей. Как же понять нераскрытую энергию тела другого, Что рядом с тобою устало тонет и тонет в ночи. Рука лишь касаньем спросила, в ответ не услышав ни слова, — Назавтра — сдержанность встречи, той, бессловесной почти. Где же найти хоть отблеск зеркального пониманья? Начало — всегда обещанье, а дальше — куда идти? Изломы дорога, развилки, прямого пути ожиданье — Двоих он быстрее будет к цели далекой вести. Как же понять сомненье, желанье, запах и ветер? Как задержаться во времени, кормило крепко держать? Как безоглядно любить тебя с рассвета и до рассвета, И верить в свой день грядущий, и в вере себя утверждать? Как же понять? [20]

— Оставь меня, наконец, Макс. Оставь в покое. Я, может, хочу с человеком побеседовать...

— Да зачем ты ему нужна — побеседовать? Все равно ты — деревня. И в поэзии ни бельмеса не смыслишь. Вот разве что в биологии? Так нас этому учат на факультете, а так... Деревня...

— А, ты снова за свое! Тоже мне — город! Ох и надоел ты мне! Убирайся отсюда! Ты и сам ничего не петришь. Кстати, и в биологии тоже. Сидишь всю жизнь на «хвостах». Я хоть учусь нормально...

— Учишься нормально, а что ты еще нормально делаешь?

— Пошел вон!

— Слушай, Жанка, не дури ты! А то я этому рогатому быстро мозги вправлю! И не таким вправляли. Да он же и так ни к дьяволу! Просто заскок у тебя. Брось, не дури...

— Я не дурю. Я хочу только, чтобы ты меня сейчас оставил. Понимаешь? А этот тип здесь ни при чем. У меня, может, такое сегодня настроение. Вот и все. А захочу, так и он будет при чем. Ну что вы ко мне прицепились? То делай, это не делай. Надоели все — видеть вас не могу! Иди отсюда!

— Ну для панны Жанны, Андрий. Ну потешь еще публику... Всем очень интересно. Скажи, Жанна, ты ведь нарочно удрала с балкона от Макса, чтобы услышать еще одно стихотворение Андрия? Не так ли? Именно так. Ну, давай...

Борис не унимался. Почему-то это показалось ему страшно необходимым — слушать стихи, прочитанные автором. А вокруг такая шикарная компания... Слушатели, правда, не очень настаивали на чтении стихов, но Борис управлялся за всех.

Андрий обвел взглядом присутствующих и остановился на Жанне.

— А ты? Ты тоже хочешь, чтобы я прочитал стихотворение? — спросил он чуть смущенно и в то же время настойчиво, нацелившись на нее острыми серыми глазами, даже брови сошлись на переносице.

— Прочитай! Если тебя так упрашивают, то почему бы и нет? Прочитай! И я послушаю.

— Послушаешь?

Андрий глубоко вздохнул:

— Что ж, слушай!

Деревья меня ожидают, И падает лист па тропинку, И падают звезды в ладони, И падает сон а траву. А там, где меня ожидают. Тоскливо скрипит калитка, И небо пушистым шарфом Кутает горло от ветра...

Андрий читал и смотрел на Жанну, прямо в лицо, в глаза. И куда-то еще дальше двигался его взгляд, будто стремясь в этот миг постичь человека, проникнуть в его глубины и тайники, понять все, разбудить ответный порыв. И уже трудно было выдержать этот взгляд, трудно смотреть, поединок затягивался, хотя внешне ничего не происходило, он обоим уже был в тягость, хотя и не было сил прекратить этот немой диалог. Андрий продолжал читать, секунды растягивались в года, все переставало быть реальным, слова плавали в какой-то не поддающейся измерениям временной атмосфере, нереальной, безграничной, просто человеческой.

А там, где меня ожидают, Мой разум бредет отрешенно, Бредет босиком по тропинке. Под теплым дождем, под деревьями. А там, где меня ожидают, Тяжелые стелят рядна, — Протянут тяжелые руки И суровые завещанья...

Слова ложились в воздух тяжелыми пластами. Все молчали. Умолкли как-то сразу, едва Андрий начал читать это стихотворение, потому что в речи его зазвучали вдруг твердость и боль.

Слова рвали воздух, властно диссонируя с общей настроенностью предыдущих минут.

Андрий дочитал стихотворение, но взгляда с Жанны не спускал. Она тоже смотрела на него и вдруг почувствовала, что еще секунда — и она заплачет, разрыдается прямо на глазах у всей компании, бросится на шею Андрию, чтобы защитил, спас, оборонил... от кого?

Она сжала губы, и на лице ее появилась обычная скептическая улыбка.

— Ну, ну. В лирику ударяешься, мальчик? Деревья, значит, ждут? Ну и валяй к деревьям! А нас вот люди ждут, да еще какие люди! Лучшие люди города Киева! Вот Макс, к примеру! Прекрасен как нарисованный. Максик, ну-ка иди сюда, мой красавчик! И вообще что такое? Я хочу танцевать. Мне обрыдли эти плаксивые стихи! Тоже мне...

— Ну что ты, Жанка! Чего это ты вдруг бросилась на парня? А по-моему, совсем неплохое стихотворение... — Борис пытался как-то исправить положение. — Серьезно, Андрий, стихи весьма... Мне, например, очень понравились. Немного необычны, но это ничего. Ты молодец.

Андрий не сводил с Жанны глаз все то время, пока она говорила, и, казалось, впитывал ее слова, стремясь постичь их смысл. У него был такой сосредоточенный и задумчивый вид, словно он слушал нечто на малоизвестном ему языке и силился понять хотя бы, о чем речь. Когда начал говорить Борис, Андрий быстро опустил голову.

Потом он глянул на Бориса и улыбнулся уголками губ не то горько, не то скептически.

— Дело в том, что совсем не я написал это стихотворение. А прочитал я его потому, что мне показалось — оно будет кому-то понятным, может, заденет. Я вижу, что ошибся, но вы не обращайте внимания. Для стихов вообще нужно настроение... Давайте лучше потанцуем...

И он подошел к девушке в темном платье.

— Я давно уже хочу с вами потанцевать. Вы разрешите?

— Прошу меня извинить, но я хотел бы на пару минут оторвать от вас Жанну. Буквально на минуту. Можно вас, Жанна?

Макс смотрел с вызовом и ничего не отвечал. Просто молчал. Посмотрел на Жанну. Она повернулась к нему, скользнула взглядом по лицу.

— Ну, чего стоишь как столб, тебя же спрашивают? А впрочем, подожди-ка, я узнаю, чего от меня хочет глубокоуважаемый поэт.

Они вышли на балкон.

— Ну, так что?

— Женя, пойдем отсюда!

— Что-о?

— Пойдем отсюда. Сейчас. Вместе.

— Еще чего? Чего это вдруг я уйду отсюда с тобой? Здесь мои друзья, а тебя я совсем не знаю. И вообще — что такое?

— Пойдем! Я все знаю. Я знаю, что ты не такая, какую из себя воображаешь. Я знаю — ты другая. Я видел, как ты слушала то самое стихотворение. А то, что ты говорила, — неправда. Ты просто хотела, чтобы они не поняли. А я понял тебя, твой взгляд. Я все понял. Ты здесь чужая. Пойдем отсюда!

Что-то ломалось в Жанне, ей хотелось кричать, целовать его, его лицо, его руки и бросить все, абсолютно все, что было позади, и пойти с ним куда глаза глядят, никуда, просто с ним.

— Может, хватит уже беседовать. А то я заскучал.

Рядом стоял Макс. Андрий глянул на него.

— Через одну минуту я верну вашу даму. Можете засечь по часам. Это вас устраивает?

— Жанка, ты что, долго еще будешь? Я жду ровно одну минуту, потому что мне уже осточертела эта комедия. А потом я с тобой поговорю. Только не так... — Макс отошел.

— Ну, Женя, пошли, Женя!

Жанна молчала. Она закрыла глаза и стояла с отсутствующим видом.

— Пошли, Женя!

— Куда мы пойдем? Да и зачем? Гуляй пока что, а там видно будет.

Андрий вздохнул и отвернулся.

— Пошли, Жанка. Я хочу танцевать. На сегодня, уважаемый коллега, ваше время истекло. Ясно? — сказал Макс.

— Прошу вас. У меня как раз все.

— Гуляй, куда ты спешишь? Все еще гуляют. Тебе что — завтра на работу, что ли? Андрий, слышишь, оставайся!

Борису очень нравилось уговаривать Андрия. При этом он хохотал и сыпал шутками, потирая почему-то все время щеку.

— Спасибо, но мне пора идти. К сожалению, есть некоторые дела, которые вынуждают меня вас покинуть. Желаю всем всего наилучшего. Спасибо за вечер. С тобой, Коля, мы увидимся...

Часть компании тоже вышла в коридор. В том числе Жанна.

— А может, ты останешься? — спросила она. — Я хотела потанцевать с тобой. И вообще детское время...

— К сожалению, я должен идти. Я... Мне очень жаль. Очень, очень...

— Ну и валяй. Тоже мне...

Жанна сделала презрительную мину, но вдруг на середине фразы осеклась и чуть прикусила нижнюю губу.

— До свидания.

Дверь за Андрием закрылась.

Густой воздух весенней ночи охватил ее мягкой прохладой. Город подмигивал отовсюду огнями неонов, вечерним светом реклам. Перешла с Крещатика на бульвар Шевченко. Тут было меньше яркости, больше тишины. Она снова заплакала. «Не могу больше так, не могу, не должна...» В голове почему-то звучало «Деревья меня ожидают...». Он угадал, он точно попал в цель, этот парень, Андрий. Но пойти с ним она не могла. Как бы она с ним говорила? После таких стихов — и она? »

Вспомнился дом, родное село Милуши. Волынь. Уже так давно не была дома. Поеду. Вот соберусь на пару дней и поеду. Что это со мною сталось? Что-то сломалось внутри. Уже давно начала ненавидеть себя за это дурацкое поведение, за эту нелепую компанию. Но вместе с тем, как влекла ее музыка, танцы, необычный, небудничный ритм жизни. Новой для нее, блестящей, веселой городской жизни. Как все начиналось? Общежитие, танцы, успех у парней, компания Макса, и пошло... Уже третий год.

Она перестала плакать и шла медленно, вспоминая. Этот Андрий!.. Почему он не встретился на ее пути тогда, когда она была на первом курсе, когда все было впереди, когда жизнь только начиналась? Собственно, она еще и теперь не кончается? Но она уже не та. Совсем не та, какой приехала сюда, в большой город. Но и сейчас она не такая, как полгода назад. Вспомнила, как едва ли не силой вырвалась из компании сегодня, как хлопнула дверью в ответ на «Можешь больше не возвращаться! Ты...». Не вернусь! Ни за что не вернусь!

Она уже дошла до площади Победы. До общежития теперь было не очень далеко. Веял легкий ветерок, и слезы ее совсем высохли, и мысли стали четче и спокойнее. Было что-то около двенадцати. Время от времени ее обгоняли троллейбусы, но она упорно шла пешком, как и решила, до самого общежития.

Шла, вся погрузившись в невеселые мысли, грустная и уставшая. Впереди зазвучала музыка. Гитара. Навстречу ей шла компания — трое парней и две девушки. Один играл на гитаре, и все пели. Музыка разбудила ее, и она отвела взгляд, ощущая, как быстрый, энергичный ритм песни преодолевает ее настроение: «...и попрошу ветра в поле, чтоб не спал, не спал и минуты...» Она почувствовала, что все пятеро смотрят на нее, и собралась, подтянулась. Те, с песней, приблизились, и Женя увидела, что все они были совсем юны. Наверное, школьники старших классов или, в крайнем случае, первокурсники. Она взглянула на цыганистого гитариста, и тот неожиданно подмигнул ей, когда их взгляды встретились, и улыбнулся. Она перевела взгляд на девушку рядом с гитаристом. Та тоже улыбалась. Улыбались все. Весело и хорошо. И неожиданно для себя, даже чуть против воли, вопреки своему состоянию, вопреки всем мыслям, что одолевали ее тяжело и вязко, она улыбнулась в ответ.

 

УЛИЦА

Солнце упало на густо иссеченную осколками стену старого, еще при Польше построенного, дома из красноватого кирпича, и, рассыпавшись на множество оттенков — от густо-кровавого до желто-жаркого, от бурого до темно-желтого, — замерло. Стена была глухой. С наступлением весны под нею становилось уютно и тепло.

Жители дома с этой стороны не ходили. Если выглянуть из-за угла, видно улицу до самой колонки. Напротив стены росла развесистая бурая верба, старая и трухлявая, но довольно высокая.

Не сговариваясь, возле глухой стены собирались все подростки со Спокойной улицы. Когда темнело и немного подсыхала земля, их тянуло сюда. Здесь спорили, дрались, играли, обсуждали новости. В свободную минуту каждый шел сюда и обязательно встречал кого-нибудь из уличной компании.

Сейчас ребята играли в «чику». Витька Семиренко, по прозвищу Цыган, ловко попадая битой по копейкам, щурил темные глаза и восклицал после каждого удачного удара: «Р-раз — и на Кавказ! Р-раз — и на Кавказ!» Он перевернул все монеты и, спрятав их в карман, спросил, наслаждаясь ощущением победы:

— Ну что? А дальше?

— Грошей больше нету, — печально протянул Славко.

— А ты что, Цыган, еще хочешь выиграть, тебе мало — раздраженно бросил девятилетний Женька и на всякий случай попятился.

— Заткнись, — сказал Цыган и сплюнул. — Мы же честно играли. Ты тоже мог выиграть.

— Ага, мог. У тебя своя бита, вон какая хорошая, оловянная, а у меня подшипник.

— А ты и себе сделай хорошую или купи. Хочешь — продам? За рубчик.

Цыган был самым старшим и самым сильным среди детей этой улицы. Он жил вдвоем с матерью, которая с утра до вечера была на заработках. Для своих тринадцати лет Витька Семиренко приобрел достаточно жизненного опыта и, едва только в городе началась нормальная мирная жизнь, завоевал авторитет у всех мальцов на Спокойной улице.

Без Витьки Цыгана игры как-то не клеились. Но и он не всегда мог сбить привычный настрой компании. Весной всеми овладевала какая-то неосознанная, смутная надежда.

В мальчишечьи души весна приносила какой-то неведомый непокой. Мальцы тянулись вверх, шли в рост, как стрелки молодой травы, жадно впитывая каждую каплю нового опыта и впечатлений. В любой мелочи, в самом незаметном жизненном движении они стремились утвердить себя, закрепить свое существование на земле, принося на целину своих душ максимум того, что были способны понять в жизни взрослых. И создавали что-то свое...

Вторая послевоенная весна увлекла луцких ребят игрой в «чику».

Иногда приходили на Спокойную улицу с соседней — Мицкевича, знакомые Цыгана. Почти всегда это были парни старше Витьки. Мальчишки со Спокойной удивлялись тому, что силач и сорвиголова Витька становился перед пришлыми обыкновенным пацаном, как и они все. Но, едва те уходили, возобновлялась Витькина власть.

— Что ты сказал? Ну-ка, повтори! Ну-ка, иди сюда! Хочешь, чтобы красную юшку пустил? — наседал он на первого, кто сопротивлялся его командам. И, если тот не отмалчивался, вспыхивала драка, победителем в которой всегда становился Витька.

Он вообще оказывался победителем почти в каждой игре. Как и сейчас.

Играли они вшестером — Славко, Женька, Максим, который появился на улице недавно, но вошел в компанию легко и быстро, рыжий, веснушчатый Колька, однолетка Максима, по прозвищу Колюн, и Борька, высокий для своих одиннадцати лет, костистый и молчаливый. И Витька Цыган. Цыган выиграл у всех. Он присел на корточки и начал считать выигранные монеты.

— Завтра иду в кино, — сказал он. — «Падение Берлина». Фильм — во! Про войну. Кто идет?

Идти хотели все, но не знали, как будет с деньгами и отпустят ли родители.

— Ну, после школы же, как раз на два часа успеем. А с деньгами — не беда, кто не достанет — как-нибудь протащим. Встречаемся у кинотеатра «Родина».

Все ходили в школу, которая была недалеко и от дома, и от кинотеатра.

— Я постараюсь, — солидно сказал Славко, — но у нас завтра шесть уроков.

— В четвертом классе не бывает шести уроков, — авторитетно заявил Цыган.

— А у нас будет, потому что...

— Ой, смотрите, фриц! — заверещал вдруг Максим.

Все оглянулись. Из двухэтажного дома на противоположной стороне улицы, как раз против того места, где столпились мальчишки, вышел незнакомый паренек. На вид ему было лет одиннадцать. Худощавый, бледный, круглые очки в железной оправе.

Но самое странное заключалось в его одежде. Цвета гитлеровской униформы — темно-зеленые, с ядовитым оттенком были его короткие, до колен, штанишки и напоминающая френч куртка. И фуражка, настоящая немецкая фуражка такого же колера, вызывающе торчала у него на голове, хотя был уже конец апреля и все ребята ходили простоволосыми.

— И правда фриц, — засмеялся Цыган. — Ну-ка, фриц, иди сюда.

«Фриц» глянул на ребят, презрительно скривился и молча двинулся дальше.

— Ты смотри какой нахал! — возмутился Славко. — Я ему сейчас...

В это время из дома вышла высокая женщина с усталым, нервным лицом, догнала «фрица» и взяла его за руку. Дальше они пошли вдвоем.

— Это он что, на нашей улице будет жить? — сказал Колюн. — Только этого не хватало — фриц и маменькин сынок в придачу, тьфу!

Все согласились, что новенький — и «фриц», и маменькин сынок.

Теперь его не называли иначе как «фриц».

Но он что-то не выказывал желания знакомиться с уличными ребятами. Всюду ходил с матерью и на улице появлялся редко. Жил на втором этаже и большей частью сидел на балконе, выходящем во двор. В школе его пока не видели.

Как-то новичка перехватили на улице Максим и Женька.

Они заступили ему дорогу.

— Здорово, фриц, — сказал Женька.

«Фриц» молчал.

— Фриц капут? Это ты знаешь? — заорал Максим.

— Ты сам — хвиц капут, и ты тоже, — вдруг ответил мальчик тоненьким голосом.

— Как-как? — поинтересовался Женька. — Хвиц капут? Ха-ха-ха-ха, да он же говорить не умеет...

— Сам не умеешь, чучело гороховое, — сказал «фриц».

— Что? Посмотри, что ты натянул! Фриц, и все, тьфу, смотреть противно, и вообще — поговори еще, так и по морде заработаешь! — завелся Женька.

— Сам заработаешь, — возразил «фриц».

— Ну погоди, фриц! Подержи-ка, Максим, сумку. Я ему сейчас покажу.

Но броситься на новичка не успел — неожиданно появилась его мать.

— А ну, давайте отсюда, баламуты! Отойдите от него! — закричала она. — Василько, иди сюда, не слушай их.

— А что они меня хвицем обзывают, — пожаловался «фриц», пятясь.

Теперь ребята возненавидели его еще больше. Василька начали дразнить «хвиц капут». Потом это превратилось в «хвиц капуц». От нечего делать ходили с дразнилкой под балкон, если на нем сидел Василько. «Фриц» тогда уходил в комнату и закрывал за собой дверь.

Прошла неделя. Однажды компания возвращалась из кино. Восторженно выкрикивали: «А как он ему...», «А тот из автомата та-та-та...», «А тот его штыком...», «Изо рта кровь, и готово!»

Перед тем как разойтись по домам, ненадолго остановились у колонки. Первым заметил «фрица» Колюн. Тот двигался по улице домой, что-то мурлыча себе под нос, как вдруг увидел ребят. Хотел было попятиться, но с тыла уже забежали Женька и Максим.

— A-а, попался, фриц, хвиц капуц, фашистская морда! — грозно вымолвил Цыган.

Но Василько неожиданно пошел улицей дальше, вперед, пека не натолкнулся на Цыгана, преградившего ему дорогу.

— Пусти. Что тебе надо? Я иду домой. Что я вам сделал? — его голос слегка дрожал.

— А почему ты такой нахальный? — спросил Цыган. — И вообще, ты фриц и маменькин сынок. Ты почему носишь фашистскую форму? — и Цыган сорвал с «фрица» шапку и бросил ее на землю, а другой рукой, всей пятерней, провел по «фрицевому» лицу от волос до подбородка.

И тут случилось то, чего никто не ждал. Василько изо всех сил толкнул Цыгана обеими руками и головой в грудь, и Цыган упал на мостовую, ударившись головой о железную колонку.

Секунду все молчали. Василько стоял растерянный и бледный как мел. Цыган моментально вскочил с земли и коснулся головы. Проступила кровь.

«Фрица» били все вместе. Он сразу же упал, закрывая голову руками. Очки зазвенели стеклышками по брусчатке. А они продолжали бить.

— Гад, фашист, моего отца повесили такие, как он, — стонал Цыган, молотя руками.

— И мой папка погиб на войне! — кричал Женька, примеряясь ногой.

Даже молчаливый Борька не сплоховал. Его отец вернулся с войны без обеих ног лишь несколько месяцев назад. -

Били фашиста.

— Вы что, ироды, изверги царя небесного?! — вдруг прорезал уличную тишину высокий женский голос. — А ну, вон отсюда! — Из дома рядом с колонкой выбежала Колюнова мать. — И ты, паскуда? Ну, подожди, придешь домой! Боже мой! Что вы наделали? Он же без памяти! Я тебе дома покажу, Микольца! — Она присела на корточки возле «фрица». Тот лежал без движения. — Боже! — плакала женщина. — Все война проклятая, даже дети, боже!..

Она смочила под колонкой руки и вытерла окровавленное «фрицево» лицо, тот вздохнул и всхлипнул.

— Живой, слава богу. Это же Ганны, кажется, Степанюковой сын, что из Германии вернулась, из лагеря? Ой, боже ж...

Ребята прыснули в разные стороны. Собрались во дворе у Максима, в повети, и вели наблюдение через щели.

— Ганна, Ганна! Иди-ка сюда! Тут с твоим сыном беда! — Колюнова мать перевесилась через забор; обращаясь к балкону на втором этаже.

Василькова мать бежала, заламывая руки:

— Василько, радость моя, ты мой единственный, ты моя травка зелененькая! Господи, дитя мое, люди добрые, что же это на свете творится? Сыночек...

Им было страшно. Страшно не кары, страшно содеянного. В повети установилась тяжелая тишина. Вдруг Женька всхлипнул. Плакать хотелось всем.

— Молчи, гад! — процедил Цыган. — Распустил нюни. — Но у него в глазах тоже стояли слезы.

К «фрицу» вернулось сознание, и он рыдал, уткнувшись в материну шею. Потом женщины понесли его в дом.

Солнце щедро испускало лучи ласкового тепла и заглядывало в щели веселыми зайчиками, напоминая о вольной и бездумной жизни, которая, находилась за пределами происшедшего и которую они только что потеряли. Что-то оборвалось. Жизнь поставила точку, после нее все должно было начинаться с новой строки, с новой фразы.

Они думали, обязаны были думать.

Женька проглотил слюну и вздохнул.

— Все-таки мы его слишком, — сказал он. — Он такой слабак, а мы все...

— Так ему и надо, — сказал Колюн.

— А почему это так ему и надо? Что он тебе сделал? — раздраженно переспросил Славко.

— Так просто. Чтоб знал, — резюмировал Цыган. — Ясно? И вообще, пошли вы все с вашими разговорами...

— Мне пора домой, — поднялся Борька и направился к выходу.

— Подожди, я тоже иду, — потянулся за ним Славко.

Они вышли.

Спустя мгновение Славко испуганно заглянул в поветь:

— Атас, Колюн, твоя мать сюда идет! — и исчез.

Колюн побледнел и бросился к дверям. За ним все остальные.

Когда ребята выбежали из повети, Витька Цыган неожиданно для себя повернул не к своему дому, а рванул что было сил в противоположный конец улицы, не слушая, что его звали.

Он выбежал по тропинке на луг и помчался лугом, низко опустив голову и глядя только себе под ноги. Губы сжаты, брови насуплены. Он добежал до берега Стыра, поросшего вербами и кустарником, и на мгновение остановился. Потом медленно пошел по берегу к кустам, росшим над самой водой. Вокруг никого не было. Цыган оглянулся и полез в кусты, сразу исчезнув в них. Никому не видимый, прополз до самой воды и понуро сел, обхватив колени руками. Посмотрел на речку, вздохнул и вдруг заплакал, уткнувшись в колени носом. Худенькие плечи его содрогались от рыданий.

Плакал долго и глубоко. Наконец слезы его высохли, он поднял голову и, судорожно переведя дух, уперся взглядом в речку.

 

САМЫЙ ИНТЕРЕСНЫЙ ДЕНЬ В МОЕЙ ЖИЗНИ

Сочинение на вольную тему

Ну, моя жизнь дома проходила совсем неинтересно. Не знаю, может, я сам в этом виноват, а может, и нет, но всегда было скучно. Учился я в школе неважнецки, хотя учителя и говорили, что я способный (не мне, конечно, но я слышал), и относились ко мне в принципе хорошо. Особенно наша классная руководительница все со мной носилась. Часто приходила ко мне домой и вела со мной беседы на разные темы. Бывало, какое-то время школьные дела мои шли на лад, но потом что-нибудь обязательно происходило, и все начиналось сначала.

Я тогда очень часто пропускал уроки. Не знаю даже — почему. Иногда просто потому, что дома у меня были неприятности. Отец напьется и «выступает» — морали всем и замечания. Невозможно даже думать об уроках, когда он дома. С матерью ругается (тоже нельзя сказать, что ругается: он вопит, а она молчит или тихо ему что-то отвечает; а он еще пуще расходится) или на меня начинает нападать. Ты, мол, не ценишь, что тебе в школе дают учиться. Вот ты в башмаках ходишь, а я в лаптях ходил, когда таким, как ты, был, и уроки готовил на кухне при коптилке, на газетах писал, потому что тетрадок не было. А я однажды и говорю: вот и у меня как раз нет — дайте мне несколько рублей на общие тетради, ведь надо для физики, и для математики, и для химии, и вообще. А он тогда как разойдется: я эти деньги мозолями зарабатываю, спину гну, а вы из меня сосете. И на таких попишешь, вон возьми, я Татьяне купил на рубль. Я говорю: мне для первого класса не годятся, а он: я в лаптях ходил, а ты...

Ну, я и говорю: что же мне, лапти обуть, чтоб ты не попрекал. Потому что все равно в одном рванье хожу, вот штаны короткие уже, вырос, и протерлись и на коленях, и сзади, и пиджак — руки торчат, и башмаки порваны, всю зиму мерз. Он не дослушал — и за ремень, а я вон из хаты.

И пришел уже после двенадцати, когда все спали. Мы живем на втором этаже, и балкон есть, так я, когда поздно прихожу, всегда через балкон влезаю — по трубе, а там — шаг, и уже дома. Только зимой неудобно, потому что холодно, а когда тепло, так это проще простого. А они и не спрашивают, как я в дом забираюсь. Мать однажды спросила устало так, ругнула, да и умолкла.

Она всегда уставшая и больная. А отец еще и потому недоволен, что она не так одевается, как Симоненкова, нашего соседа жена. Не умеет она, и все, еще и печальная всегда. Так он ее еще больше ругает, если перед тем на Симоненкову посмотрит, я уже заметил. Страшно любит отец повыступать дома, а когда я сказал однажды, что половину денег пропивает, а в доме голодные сидят, так он меня чуть не убил, я тогда в подвале ночевал.

Так было и накануне. Я прослонялся целый вечер с ребятами, накурился, аж в голове помутилось. Давно хотел бросить курить, да все никак не удавалось. После такого вечера — не только закуришь! Потому что когда я выскочил тогда из дома, у меня аж слезы на глазах выступили.

Вот так однажды вечером дома снова была свара, и я ничего не выучил, и, как пить дать, по физике у Пульмана схватил бы двойку; потому что он грозился меня вызвать. Я еще с вечера собирался в школу не ходить. Собственно, я не знал точно, но где-то внутри чувствовал, что не пойду. Так и случилось. Утром я выдул стакан чаю, пока отец собирался на работу, выбежал во двор, оглянулся, не смотрит ли кто из соседей, потому что отцу сразу же донесут. Никого там не было. Я не завернул за угол, как обычно, когда иду в школу, а промчался через двор и нырнул в подвал.

Я тем всегда прятался, когда была нужда. Дом у нас здоровенный, и подвел у него большой — для каждой квартиры кладовка. Ну, большей частью в подвалах стоят банки со всякими соленьями и вареньями. Даже в нашем кое-что есть, но преимущественно там старое рванье и тому подобный хлам, да еще допотопный сломанный примус и Танькины санки. И все. Я оборудовал себе уютное местечко и всегда отсиживался в тяжелые времена. Иногда там собирались и мои ребята. Чаще других приходил Мишка. Не могу сказать, что это мой лучший друг, потому что чувствую, если у человека слегка подпорченное нутро. Мишка как раз неплохой парень. Бывают куда хуже. А ко мне он почему-то относится очень хорошо. Что ни скажу, он почти всегда соглашается. Одним словом — слушается. Ну, это меня, конечно, и удерживает возле него. Надо же с кем-то быть, а то загнешься от тоски.

Вот Вовка Полищук — славный парень, но очень уж правильный. Хороший он, знаю, и с ним я хотел бы дружить куда больше, только Вовка всегда выговаривает мне за мои художества. Хотя и помогает, если может. Но он со мной на все не пойдет. А я и сам знаю, когда вытворяю что-нибудь этакое, но ничего с собой поделать не могу. Просто иногда такая тоска нападет, что нарочно стараюсь сморозить какую-нибудь глупость. И сам знаю, что скверно, а делаю. И дружба с Полищуком у меня никак не выходит. Потому что как только я что-нибудь выкину, наперед знаю, как он к этому отнесется, но все равно откалываю снова и снова. А потом уж мне рядом с ним как-то не по себе и даже неприятно, ведь он-то не знает, что я творю безобразие, а я-то сам знаю, и знаю, что он не знает, и чувствую себя с ним так, будто его обманываю. И потому мне, бывает, хочется от него удрать, особенно от всяких разговоров. А у него временами из-за моих дел такой печальный вид. И мне тоже жаль, что так уж у меня получается, ничего не могу поделать.

В тот вечер Вовка опять меня упрекнул: «Ты же обещал бросить курить, уже бросал, а теперь снова». Я молчу и продолжаю курить. А что я ему скажу? Что мне досадно, что хочется что-то сделать, а делать нечего, бежать некуда, все равно вернусь домой. Ему хорошо: у него вон какие родители — дома все тихо и мирно, по-деловому. Мне у них очень нравилось. Пока я не увидел, что его мама смотрит на меня немного искоса — наверное, в школе ей наговорили про меня. С тех пор я стал у них меньше бывать. С Вовкой видимся и разговариваем больше на улице. А домой к нему я стараюсь не ходить. Подумаешь!

От того напоминания о куреве у меня совсем испортилось настроение, а Вовка бросил еще несколько слов, потом вздохнул и пошел домой — черчение делать. А я соврал ему, что уже сделал, и остался с Мишкой во дворе. Разводили и дальше всякие тары-бары.

Наш двор выходит железной оградой прямо на центральную улицу. Вот мы с ребятами у той ограды и собираемся. Рядом с калиткой скамейка стоит. Из сквера утащили. Сидим на скамейке или стоим у калитки и смотрим, кто по улице гуляет. Город у нас небольшой, можно увидеть много знакомых. Ну и разговоры соответственно: кто там, с кем, почему и всякое такое.

Мы с Мишкой в тот вечер разговорились: какая же все-таки тоска, и скорее бы вырасти, и закончить эту проклятую школу, и поехать куда-нибудь. Куда глаза глядят. Или даже пойти работать. Заработать денег, одеться, купить по «Яве», на худой случай по «Паннонии», и на мотоциклах махнуть куда-нибудь в Крым. И еще кого-нибудь прихватить с собой. Там посмотрим.

Мы долго чесали языки и так увлеклись, будто и впрямь что-то такое вот-вот случится, а тут Мишкина мама позвала его домой, и он ушел, а я еще постоял немного, постоял и побрел себе домой. У нас уже света в окнах не было — спали. И я влез через балкон.

Так вот, утром забежал я в подвал. И сам не знаю, когда решил точно, что в школу не пойду. Я поколебался даже, выбежав во двор. Такое стояло солнечное утро и было совсем тепло, хотя еще только начинался май.

Я подумал о школе, о Пульмане, о том, что снова полдня должен изводиться на уроках, мучиться до переменки, а потом все сначала. Я подумал, что мне все время приходится терпеть — и дома, и в школе, и товарищи не такие, и Катя на меня не смотрит, может, и смотрит, но не так, как мне хотелось бы. А в подвале я был вольным человеком.

Только там никто мне не угрожал, не учил меня, не читал нотаций, не упрекал, что я хожу в башмаках, а не в лаптях. Я оставил сумку в подвале и тихонько вышел в подъезд, чтобы проследить, когда родители уйдут на работу.

Ход в подвал был из соседнего подъезда, а не из нашего, и я стоял в том подъезде и ждал, пока появится отец, дымя папиросой и поправляя поудобнее шапку на голове, а через несколько минут выйдет мать и устало направится к остановке автобуса. Всегда, когда я вот так смотрел на нее, было очень ее жалко. Ей трудно-таки живется со всеми нами. Да еще отец с этой водкой. Я пить не стану, когда повзрослею. Мать исчезла за углом, и я был свободен. Но я не спешил. Мало ли что может случиться: вдруг кто-то возвратится — забыл что-нибудь и так далее. Но никто не вернулся, и я вышел из дома.

Было около половины девятого. Достал сигарету, покурил и начал думать, что же делать. Снова все было как всегда. Пока удираешь с уроков, прячешься — интересно и как будто даже что-то нужно, а вот как посидишь в одиночестве час — и уже жалеешь, что не пошел в школу. Но если уж не пошел, так не пошел. И я хоть и в этот раз тоже пожалел, но спешить на какой-то там урок не стал. Потому что не могу же я войти в класс на переменке. Все знают, что меня не было, и сразу заметят, и начнут смотреть да еще спрашивать. А я не могу, когда все сразу на меня смотрят. Особенно девочки. И это совсем не потому, что я маленького роста (я тогда в классе меньше всех был, это я тут чего-то прыгнул вверх), а только когда все на меня смотрят, у меня такое ощущение, будто я голый или что-то в этом духе. Потому я, бывало, опоздав вот так, уже не иду в школу совсем, потому что надо при всех заходить в класс, а я не могу, и точка. А на следующий день опять опоздаю. Тогда уж мне вообще неудобно идти, надо же как-то объяснить, почему не был. А что скажешь — болел? Два дня больной, и справки нет — сразу видно: вранье. Вот я и не иду целую неделю. Восьмой класс у меня вообще был чемпионским по части прогулов. Однажды я не ходил в школу целый месяц. Это еще в начале года. Тогда мне здорово попало — скандал был страшный, но обошлось, и хоть действительно не собирался больше пропускать, но снова пропускал, а там уж пошло.

Я выбрался из нашего дома и двинулся по городу. Солнце уже пригревало в полную силу, и мне пришло в голову искупаться в речке, но одному было неинтересно, и я направился в школу к Мишке. Его школа находилась в самом центре. Я пришел, подождал немного, пока начался перерыв, а тогда подлез под окно и окликнул: «Ми-ха...» Кто-то выглянул из окна — оно было открыто, и я сказал, чтоб позвали Мишку. Мишка высунул свою веснушчатую физиономию и сразу исчез, ничего не сказав, а еще через секунду снова появился в окне с портфелем: «Лови». Я поймал. Мишка опять исчез, и через несколько минут мы уже шли улицей вместе.

Добрались до нашего двора, занесли Мишкин портфель ко мне в подвал, посидели немного, и захотелось есть. «Давай, — говорю я, — врежем немного варенья». Мишка, конечно, согласился, и мы осторожно наклонили большую банку с вареньем и сделали по глотку, потом еще по одному. Уже не раз мы таскали из этой банки варенье, и когда-нибудь мне должно было за это попасть, но в тот момент я ни о чем таком не думал. Захотелось пить, мы выбрались на улицу, напились из крана, к которому дворники подключают шланг для поливки, и пошли со двора. Когда все в школе, сидеть во дворе опасно — кто-нибудь увидит, и готово, засыпались. Вот мы и убрались подобру-поздорову.

Я говорю Мишке: «Давай сходим на речку». — «Давай», — говорит Мишка, но без всякой охоты, и у меня сразу пропало желание его уговаривать и идти на речку, а он и говорит: «Пошли лучше в кино — у меня есть двадцать копеек». А у меня ничего нет. А по десять копеек нас никто не пустит. Мы все же пошли. Показывали какой-то индийский фильм, но нас не пустили вдвоем за двадцать копеек, как мы ни уговаривали тетку-билетершу.

Вымелись из кинотеатра, и стало тоскливо. Единственное, что было приятно, — солнце. И мы решили-таки идти на речку. Все равно делать нечего. Мы были за центральным гастрономом, как вдруг видим — стоит возле витрины гастронома пара велосипедов. Мишка говорит: «Покататься бы сейчас на ровере». Вот тогда у меня и возникла идея: «Давай, — говорю, — покатаемся, вот, стоят. Поездим, а потом бросим, и все. Ничего, найдут». — «Ой, — говорит Мишка, — а если поймают...» — «А как они поймают, — говорю, — тут же только два великана! Поехали, Мишка».

Словом, мы вскочили на велосипеды и рванули во всю мочь, нажимая на педали. В тот момент, когда мы садились на роверы, просто душа замирала от страха, даже не от страха, а от какой-то жути и напряжения. Мы проехали всего с десяток метров, как из гастронома выбежали люди и кто-то завопил: «Держи их! Роверы украли!»

Мы припустили во весь дух. Свернули за угол, потом на Шопена и погнали вниз. Оба ровера шли хорошо, и мы нажимали сколько было рил. Но на лету мы с Мишкой усмехнулись друг другу, потому что никто нас не догонял. И тогда у меня возникла еще одна идея. На проспекте, у входа в магазин обуви, стоял велосипед, и идея просто меня шибанула. «Стой», — говорю Мишке. Он удивленно посмотрел на меня, но остановился. Я соскочил со своего ровера, бросил его прямо на землю и схватил тот, что стоял под стеной. Тогда Мишка понял: «Ого, верно!» И мы рванули дальше проспектом к вокзалу.

Те, что гнались за нами сначала, давно отстали. Но человек, чей ровер я схватил у обувного магазина, выскочил и тоже побежал за нами, а потом вернулся, взлетел на брошенный мною ровер и помчался нам вслед. Это уже было хуже. Но мы находились достаточно далеко. Перепрыгнули через железнодорожную линию и двинулись на улицу Ровенскую. Когда мы снова пересекали центральную улицу, за нами уже гналось довольно много людей. Некоторые на роверах. Мы летели на всех парусах. И смеялись.

Нам было весело и хорошо, и я могу сказать, что как раз в эти минуты чувствовал себя просто счастливым. Даже не знаю, как это описать, но мне было хорошо как никогда, потому что все всегда было скукой и показухой, а в тот момент мы переживали настоящее приключение. Но так, конечно, я думал потом, а тогда мы гнали во всю мочь, потому что все-таки ощущалась опасность. Все закончилось бы очень скверно, если б нас поймали. Оно, правда, и так кончилось неважно, когда мы начали лазать по чужим подвалам за вареньями и соленьями и нас поймали за выламываньем замков. У Мишки более-менее обошлось, его отец какой-то начальник, а я попал сюда, в колонию. Но это было потом.

Я сейчас вспоминаю тот день как что-то самое яркое в своей жизни. Мы махнули к лесу, в низину. Там у нас луг огромный, в нем парк сделали отдыха, с асфальтовыми дорожками. Вот мы по этим дорожкам асфальтовым и рванули до самой воды. А там бросили роверы, разделись быстренько, привязали одежду к голове и поплыли на тот берег. Вода была еще холодная, но мы этого как будто не чувствовали. Так быстро все происходило — просто молнией. И шуровали мы с Мишкой вместе, даже не особенно разговаривая. Понимали друг друга с полуслова.

Мы уже вылезали на тот берег, когда наши преследователи появились у речки, но в воду никто не полез. Мы, конечно, не стали ждать, решатся они на купание или нет, и двинули дальше, полем, туда, где росли деревья и через несколько сот метров начиналось село.

Мы те роверы и не собирались красть. Просто покатались. У меня и не было никогда такого ровера. У Мишки есть лучше, гоночный. Но его отец спрятал, пока Мишка не станет учиться лучше. Я очень люблю ровер. И всегда мечтал его иметь. Но красть все равно бы не стал. Мне даже ездить на нем было бы противно.

А потом мы заглянули в село и пошли дальше, еще в одно село. Мы уже поняли, что за нами больше не гонятся. В том, другом селе речка изгибается рукавом и снова подходит близко к городу.

Мы разделись и улеглись на берегу. Загорали, потом искупались, перевезли свои вещи и снова загорали, и вспоминали все, каждую мелочь. И что кричал тот, у кого стянули ровер. И как продавец в халате выскочил из магазина и тоже побежал за нами, и кто что сказал, и кто что подумал, когда повернули, и когда проехали железнодорожную линию, и когда я поменял ровер. Мы хохотали, визжали, боролись. А потом лежали на солнце и дремали.

Вот такой, очень интересный был у меня день. Потому что дальше все вернулось к прежнему, стало тусклым и однообразным. Чуть-чуть повеселело, когда мы познакомились с компанией Березы, — те парни были старше, все знали и ничего не боялись. Только лучше бы мы с ними не заводили знакомства, потому что как раз с их помощью и попутались на тех дурацких подвалах, и попал я в колонию.

Теперь, конечно, я уже не тот, понимаю, что все, что тогда делал, было неправильно, и больше так не буду.

 

КУКОЛЬНЫЙ ТЕАТР

Объявление появилось ранним воскресным утром, чтобы зрители были предупреждены и не разбежались, чего доброго, ко времени спектакля. Потом с каждым из них еще поговорили заранее, и не один раз, а после обеда, в предвечерье, уже были предложены билеты. Зойка очень волновалась и потому проявляла невиданную тщательность, стремясь соблюсти всю театральную церемонию. А поскольку церемония начиналась как раз с продажи билетов, то и на этом этапе все должно было выглядеть по-настоящему. Зойка предлагала билет, спрашивала, какой ряд желаете, в центре или сбоку, а уж тогда называла цену. Тут зрители терялись, потому что никто не представлял, как рассчитываться, но, в конце концов, каждый догадывался, что платить можно чём угодно, назвав это деньгами.

Дедушка спросил, можно ли мелочью, и отсыпал Зойке пригоршню семечек. Бабушка предложила медовый пряник, отец достал заграничную жвачку, мол, иностранная валюта, взамен денег, а мама растерялась, начала шарить в кошельке и вытащила настоящие деньги — копеек тридцать. Зойка собирала все это с очень важным видом и требовала такого же серьезного отношения к происходящему. Но до начала спектакля оставалось еще немало времени, и зрители, посидев в ожидании, постепенно о театре забыли. Каждый ушел в свои послеобеденные дела. Дедушка принялся за газеты, бабушка, как всегда, возилась на кухне, а папа с мамой сидели возле телевизора, на экране которого уже в надцатый раз демонстрировался какой-то фильм. Но, как всегда, телевизор — это была некая условность, что-то, где-то, около чего-то, а на самом деле они едва посматривали на экран, углубившись в разговор.

Прошло добрых полчаса, пока раскрасневшаяся Зойка не помчалась по квартире собирать зрителей в театр. Все, как один, зрители сказали, что придут сию же минуту, но каждый ждал остальных и не спеша завершал свои дела. Наконец в маленькую, уставленную стульями комнату, где Зойка устраивала театр, первой пришла бабушка, на ходу вытирая руки о фартук, и с облегчением присела передохнуть, но потом, увидев, как нервничает малышка, сама отправилась за зрителями. Когда у всех проверили билеты, выяснилось, что мама билет потеряла, и она принялась было покупать новый. Но ей сказали: если вы помните свое место, можете идти и так, мы вам поверим, смотрите только, больше билетов не теряйте. Мама пообещала, что больше не будет, и вот уже бабушка, папа и мама уселись в театре, перед ширмой из нескольких стульев, поставленных спинками к зрителям и завешенных зеленой скатертью. На верхнем краю этой импровизированной ширмы с одной стороны были прикреплены кричаще-яркие цветы из бумаги и пластмассовая ядовито-зеленая пальма — из тех, что изготовляются ширпотребом черноморских побережий «на память о море»; с другой же стороны стоял лес, вырезанный из цветных открыток, большей частью новогодних, и потому елки и прочие деревья оказались в снегу. Дедушка все еще разговаривал по телефону, потому что ему позвонили, и сейчас все зрители нетерпеливо ожидали, пока дедушка договорится, что же он должен завтра говорить на совещании в министерство.

Наконец, когда терпение зрителей окончательно лопнуло, а участники представления от обиды едва не плакали, появился дедушка, понятное дело — без билета, но в ответ на требование предъявить билет сразу же заявил, что хотел бы купить еще один, чтобы сидеть поудобнее, и снова предложил тыквенные семечки. Папа тоже протянул руку, но Зойка возмутилась и сказала, что в театре нельзя лузгать семечки, это невежливо по отношению к актерам.

Конечно, конечно, — удовлетворенно пробормотал дедушка, пряча семечки в карман, — она права. Сорить в театре не разрешается, а употреблять спиртные напитки тем более. А то что получается? Люди показывают вам зрелище, а вы что-то там грызете! Правильно, товарищ режиссер, лузгать в театре мы не станем!

Зойке это пришлось по душе и, хотя она с некоторым недоверием встретила дедушкины слова, прозвучали они успокаивающе и, сказав: «Минуточку!» — Зойка исчезла за ширмой. Зрители сидели довольно тихо. Прошла еще минута, и тогда дедушка предложил: «Может, похлопаем в ладоши, а то что-то начало затягиваться, а мне еще надо там кое-что сделать». Раздались аплодисменты.

Зойка реагировала весьма отрицательно. «Ну подождите же, — послышалось из-за ширмы, — я сейчас, подождите!» Голос у нее был раздраженный, даже чувствовался в нем сильный испуг.

Что-то она слишком волнуется, — сказал дедушка. — Спектакль — это хорошо, но зачем же так нервничать? Мы подождем, чего уж там!

Не знаю, как она будет в школе, — отозвалась бабушка вполголоса, как будто бы Зойка уже не могла расслышать, о чем она говорит. — Моментально возбуждается и очень медленно отходит. Мне и Алла Николаевна говорила, что в садике она приживалась поначалу нелегко, это потом, когда вошла в детскую среду, напряжение у нее спало. А то и хочется ко всем, и тут же смущается, и волнуется, да так, что не дай бог! А тут до школы всего полгода... Ты бы, Ганя, присмотрела за ребенком повнимательнее, все же мама, а то тебе все некогда да некогда...

Наконец Зойкина головка высунулась из-за ширмы. Зойка смотрела прямо в зрительный зал. Острый подбородок, большие светлые глаза, беспокойная гривка русых волос, обещающих быть густыми и красивыми, спадала на лоб, румянец заливал щеки, а губы, виделось, легонько дрожали от волнения.

— Внимание! — еще раз сказала Зойка. — Начинаем представление кукольного театра!

— А как называется? — спросил папа.

— Названия нет, — сказала Зойка.

— Ну, как же без названия? — заворчал дедушка. — Не годится. Мы сейчас придумаем название.

— Не надо, — сказала Зойка. — Это сказка!..

— А про что? — спросил папа.

— Ой, да оставь ты ребенка в покое! Ты просто невозможен! Сразу вцепился: а что, а зачем? Сказка про лес и диких зверей, ясно? — вмешалась мама.

— Да, — сказала Зойка, — сказка про лес и про зверей.

— Ясно, — сказал папа. — Я просто хотел внести ясность.

— Да помолчи ты, — сказала мама.

— В одном густом-густом зеленом лесу, далеко-далеко, жил-поживал зайчик, — звенел голосок Зойки, которая уже спряталась за ширмой.

— Это от автора, — сказал дедушка. — Вступление.

На сцене появился зайчик, гуттаперчевый, довольно большой, серо-розового цвета. Ростом он был почти вровень с заснеженным лесом, но ниже пальмы, и это спасало общую картину.

— ...Ходил он по лесу, и было ему очень грустно, потому что у него не было друзей...

— Это уже постановка проблемы, — сказал дедушка.

— «Ходыть гарбуз по городу, пытаеться свого роду», — продекламировал папа.

— Тише, смотрите представление, — сказала бабушка. — Вот люди, не могут посидеть с ребенком и пяти минут.

Зайчик попрыгал по сцене, а потом начал шататься, что должно было означать тоску и одиночество.

— ...Сел зайчик один раз под елкой и плачет, очень ему грустно, что не с кем дружить...

— Проблема углубляется, — сказал дедушка.

— Одиночество бегуна на длинные дистанции, — сказал папа, — может, это про зайца?

— ...Как вдруг в лесу появился ежик!.. — продолжал дрожащий голосок за сценой.

На сцене в этот момент возник ежик тусклого зеленого цвета, вырезанный из картона, вдвое меньше зайца.

...Ходил себе ежик по лесу и вдруг видит, сидит зайчик и плачет. Спрашивает ежик: «Ты чего плачешь?» А зайчик говорит: «Потому что грустно мне, нет у меня никого, с кем бы я мог дружить». А ежик ему говорит: «Тогда давай с тобой дружить». — «Давай», — обрадовался зайчик.

Голос за сценой окреп, волнение еще чувствовалось, но было оно как у человека, который, вытянув билет на экзамене, заглянул в вопрос и понял, что худо-бедно, но ответить он сможет.

— Ну вот, проблема решена, знакомство состоялось, — комментировал дедушка.

— Знакомство, потом женитьба, — засмеялся папа.

— Не говори глупостей при ребенке! — возмутилась мама. — И не мешай, пожалуйста, мне интересно.

— А мне тоже интересно, — сказал папа, — и может, еще больше, чем тебе.

— ...«Вот хорошо, — обрадовался зайчик, — теперь я не буду один». — Голос за сценой снова задрожал. — И зайчик протянул ежику руку...

При этих словах зайчик на сцене наклонился к ежику.

— ...Но ежик сразу же свернулся в клубок и уколол зайца иголкой в руку. «Ой, ой, ой, — заплакал зайчик. — Ты плохой! Я хотел с тобой дружить, а ты вместо этого обидел меня и уколол. Снова нет у меня никого. Никого, никого, никого... с кем бы я мог дружить...»

Голос за сценой звенел, в комнате было абсолютно тихо, нотки неподдельной тоски в Зойкином голосе на какое-то мгновение преодолели добродушный скепсис взрослой аудитории, и вдруг всем стало просто-напросто жаль зайца, которого уколол ежик.

— ...Заплакал зайчик и побежал прочь, обидевшись на ежика. А ежик остался один, посмотрел вслед зайчику и тоже пошел по своим делам.

— Ну вот, завязывается конфликт, — удовлетворенно сказал дедушка, — жизнь продолжается...

— Всегда кто-то кого-то уколет, если тот с искренними чувствами, — сказал папа, — именно так и бывает. Раскроет человек душу, а его иголкой туда...

— Уж если раскроет, так надо как-то объяснить это, — сказала бабушка. — И не бросаться к первому встречному со словами любви. А женщина по природе своей доверчива, тянется к ласке, искренности, ну и получает в лучшем случае иголку...

— Ого, так это женщина получает? Я-то думал, это у нее иголки...

— У всех иголки, — сказала мама, — у каждого своя иголка, не надо прибедняться. А то тебя послушать, так ты как раз и есть несчастный зайчик, а всё вокруг против тебя с иголками... А может, ежик так сразу не мог открыться, просто характер, не легко ему раскрывать себя — вот и уколол ненарочно, а тут его сразу и бросили. Если бы чувства были настоящими, это стало бы понятно, да и подход нашелся.

— Тише, — сказал папа, — не отвлекайся так далеко, а то мы потеряем сюжетную нить! Уважай искусство!

— ...Снова зайчик остался один... — продолжал голосок за сценой; — и было ему еще грустнее, чем раньше, потому что не было у него никого, с кем бы он мог дружить. «Ну что мне делать? — думал зайчик. — Где найти себе друга?»

— Проблема, однако, остается, — сказал дедушка, — конфликт еще не достиг кульминации...

— ...Как вдруг идет лесом лисичка...

На сцене, где оставался одинокий заяц, появилась желто-горящая пластмассовая лиса величиной с зайца и тоже заметалась, демонстрируя свое одиночество и неприкаянность в лесу.

— ...Увидел зайчик лисичку и поскакал к ней. Скок-скок-скок...

— Сейчас она его слопает, — сказал папа. — Вот и весь конфликт...

— Так-так, — сказал дедушка, — ситуация становится напряженнее, конфликт назревает настоящий...

— Настоящий конфликт существует издавна. Человек одинок с момента своего рождения и напрасно пытается понять других, а романтические дураки еще и добиваются, чтобы их поняли, а в результате — их съедают...

— Ну что за пессимизм! — возмутилась бабушка. — Какое отношение эта философия имеет к детской забаве? Плоды просвещения! Лишь бы все шиворот-навыворот!

— Не съест она твоего зайца, — сказала мама, — хоть ты и несешь бог знает что... Лисица размерами почти такая, как заяц, а может, еще меньше, ну где ей такого съесть...

— Вот-вот, разве что не удастся, — буркнул папа.

— ...«Лисичка, лисичка, давай с тобой дружить, — сказал зайчик. — А то мне очень грустно и одиноко здесь, в лесу». — «Давай, — сказала лисичка, — я буду очень рада...»

— Хочет-таки съесть, — не успокаивался папа.

— Цыц! — воскликнула мама.

— ...Зайчик протянул лисичке лапку, а потом испугался и спросил: «А у тебя нет иголок?»

— О, жизненный опыт! Беда научит! Обжегся на молоке, а теперь дует на соляную кислоту, — комментировал папа.

— Пьеса приобретает эпические формы, — сказал дедушка. — Широкое полотно, масса характеров и ситуаций, просто романное повествование.

— ...«Нет, у меня нет иголок», — сказала лисичка...

— Ну так тебе кто-то и скажет, что у него против тебя иголки наготове. Держи карман шире! При первом знакомстве все прекрасны, — иронизировал папа.

— Вот-вот, при первом знакомстве все держат иголки в кармане... — бросила мама.

— А кое у кого и кукиш в кармане, — не унимался папа.

— В кармане лучше, — отозвалась бабушка.

— Иногда и в кармане видно, были бы глаза, — продолжал папа.

— Цыц, — опять мама, — ты мешаешь действию.

— ...«Я очень хочу с тобой дружить», — ответила лисичка. Зайчик протянул ей руку, и они вместе побежали по лесу, веселые и радостные...

— Часть первая, — заявил дедушка. — Может, это все?

— Нет, не все, — сказала Зойка, — подождите еще!

—Она уже почти не волновалась, голосок был спокойнее, только щечки пылали, когда она на мгновение появилась из-за ширмы.

— ...Вот так они жили-поживали и добро наживали, — продолжал голос за сценой...

— Я же говорил, что поженятся, — заявил папа.

— О боже! — сказала мама. — Ты все-таки невыносим!

— …Но как-то однажды идет лесом ежик, грустный-грустный. Идет и плачет, что он остался один, что был у него друг зайчик, который его покинул...

— А как же, все нормально. Женился и друзей бросил. Или друзья, или жена — это в первый период брака. О, как это всем знакомо. Это потом понемногу все раскрутится и муж станет бегать и собирать остатки дружных рядов...

— Если были настоящие друзья, такими и останутся, а если что-то такое, то и остатки нет смысла собирать... — сердито бросила мама.

— Вот, вот, именно так, — как будто согласился папа, — только в жизни все не черно-белое, а более многоцветное...

— ...И вот увидел ежик зайчика и лисичку, и стало ему грустно, и он заплакал, сел под деревом и заплакал...

Зойкин голос снова задрожал и замер, как тонкая струна, на жалобной ноте. И снова все замолчали.

— ...Подходят к нему лисичка и зайчик и спрашивают: «Чего же ты плачешь, ежик? Что с тобой?» А ежик отвечает: «Я плачу, потому что у меня никого нет и не с кем мне дружить. А можно, я с вами буду дружить?»

— Вот это конфликт, — сказал дедушка. — Реальная проблема. Бывшее да минувшее встречаются ради будущего. Раньше не позаботились о своем счастье, а теперь вот — жизнь научила, да поздно. Надо было колоть осторожнее!

— «А ты не будешь больше... иголками?» — спросил зайчик. — Тоненький Зойкин голосок упорно твердил свое, не поддаваясь зрительскому влиянию.

— ...«Нет, не буду, — сказал ежик, — я ведь ненарочно, я тогда не хотел».

— Так-так, — сказал дедушка, — это и называется сглаживание конфликта. От острых ситуаций мы уклоняемся. От проблем бежим...

— ...«Вот и хорошо, — сказали зайчик и лисичка, — давай втроем дружить, теперь нам всем будет весело».

— Ну прямо Швеция с коллективными браками... — вполголоса прокомментировал папа.

— А у тебя в голове одно! А может, они просто так станут дружить, и все. Есть же люди, которые просто дружат, а не... — возразила мама.

— Есть, конечно, которые просто дружат, сколько угодно. Только там, где счастливы двое, третий должен уйти, как поется в песне, а если трое, то тогда это ненадолго...

— А «Три товарища»?

— Аргументы железные! Есть еще «Три мушкетера», но тогда нм не хватает д’Артаньяна... — не унимался папа.

— ...И они стали дружить все втроем, и им было весело и радостно с тех пор жить в лесу, и они никогда больше не ссорились... Все! Конец! — Зойкина голова снова появилась над ширмой.

Зрители зааплодировали.

— Благодарим, — сказала Зойка. Она была возбуждена, но счастлива. — Приходите на наше представление еще.

Актеры со сцены кланялись зрителям. Наконец аплодисменты утихли, и зрители поднялись с мест.

— Мне очень понравилось, — сказал папа. — Очень и очень, Зойка. Ты устроила для нас прекрасный вечер.

— С хэппи-эндом, все довольны. Хотя и чувствуется, что здесь что-то не так, но счастливый конец все решает... — подвел итог дедушка.

— Не морочьте ребенку голову, — сказала бабушка. — Прекрасное представление. Я бы еще раз посмотрела.

— Вот и хорошо, что счастливый конец. Проблем и в жизни хватает, — сказала мама.

— Это сказка, — сказал папа. — Кукольный театр.

 

МАКАР

Макар стоял на подоконнике у раскрытой форточки и внимательно следил за детьми, игравшими под их домом. Мама разговаривала с гостями — пришли двое высоких мужчин, один с усами, а другой с длинными волосами до плеч. Макар, как всегда, сунулся было в общество, тот, с усами, легонько ущипнул его за нос, а который с волосами спросил, как звать. Почувствовав товарищескую атмосферу, Макар обрадовался и хотел было показать им, как он прыгает на одной ножке, но мама, как всегда в самый интересный момент, сказала: «Хватит, Макар, иди к себе в комнату, у тебя есть игрушки, порисуй и не мешай нам!» Макар вздохнул, но подчинился.

Сегодня в детском садике он подрался с Сергейкой, потому что тот пристал с вопросом, где папа Макара. На этот вопрос Макар не мог ответить и самому себе, ответ не находился, знал только, что папа сейчас с ними не живет, потому что у него другие дела. Вот это слово «дела» было большое и круглое, Таинственное и очень взрослое, и Макару оно представлялось в виде огромного мяча, который и поднять нельзя, не то что играть им. Он попробовал было допытаться, что такое «дела», а потом отказался от этого вопроса, — ответы на него оказались круглыми и какими-то далекими. До сих пор он дружил с Сергейкой, белявым и шустрым. Медлительному, задумчивому Макару очень нравилось играть именно с кудрявым быстрым Сергейкой.

К вечеру Макар уже забыл и о ссоре, и о драке, потому что после садика мама рассказывала ему интересную сказку о маленьком принце, у которого был свой Лис и Роза и он с ними играл, а жил на Луне.

Все сегодня складывалось хорошо, но вот пришли к маме гости, и Макар получил категорический приказ — играть в своей комнате. Так было всегда, сколько Макар помнит. Мама говорила ему: я же тебе не мешаю, когда к тебе приходят гости, и ты мне не мешай. У каждого из нас свои гости. К Макару приходил несколько раз Сергейка, и это были самые лучшие вечера. А еще Макар ходил в гости к Сергейке, так это было в некотором роде еще интереснее.

Вечерело, хотя было еще совсем светло. Во дворе, где апрельское солнце согревало землю, сушило последние лужи, оставшиеся еще от снежных заносов, пахло разбуженной землей и началом жизни.

Макар подошел к окну и выглянул на улицу. С третьего этажа он хорошо видел двор, несколько деревьев, на которых вот-вот должны были проклюнуться листья, детскую площадку и две скамейки по ее бокам. На одной из скамеек роилась детская компания, она и привлекла Макарово внимание. Ему всегда хотелось, чтобы с ним играли, чтобы дети сами хотели с ним играть, приглашав ли его, как вот Сергейка. Макар вздохнул. Но у него так не получалось. Вот подрались они с Сергейкой, и тот через несколько минут уже оказался в другой компании, а Макар остался один. Макар загрустил и стал ждать, когда придет мама и заберет его домой. Ждать пришлось долго, хотя уже было время после обеда, но оно тянулось для Макара очень и очень медленно, и он так обрадовался, когда вдруг увидел маму, что мгновенно забыл о своих переживаниях, стремглав бросился к ней, обнял двумя руками и сказал, заглядывая снизу прямо в мамины глаза, что очень по ней соскучился. Мама удивилась, но, кажется, поняла Макара. Дома они обо всем поговорили, мама рассказала Макару сказку, успокоила, что с Сергейкой они все равно скоро помирятся, и все будет хорошо, сообщила, что Макаров папа просто уехал в другой город и сейчас живет там, вот так Сергейке и скажешь. И все. А почему — хотел спросить Макар, но в это время пришли гости.

И вот сейчас Макар смотрел в окно на детей, увлеченно возившихся возле скамейки на детской площадке, и ему очень хотелось туда. Но он чувствовал, что мама его не пустит, потому что этих детей он не знал и они его не знали, хотя он знал их, он их видел, они живут вот здесь, в этом дворе. Там было трое ребят и две девочки. Двое мальчиков почти такие же, как Макар, ну, может, чуть постарше, один — в более солидном возрасте. Наверное, уже в школу ходит, подумал Макар и вздохнул. А тот, старший, в красной курточке, был высокий и ловкий; вот он вскочил на скамейку, аж на спинку, а потом прыгнул вниз, все остальные тоже начали прыгать со скамейки на землю, а потом снова на скамейку, потом начали догонять друг друга, а Макару становилось все тоскливей и тоскливей, и чтобы лучше видеть детей, он подставил к окну стул и влез на него, а потом на подоконник. Выпрямившись во весь рост на подоконнике, он все хорошо видел, намного лучше, чем раньше, но ничего не менялось, дети играли во дворе, а Макар стоял на подоконнике, и ему было очень грустно. Тогда ему пришло в голову открыть форточку, пахнуло свежим ветром.

Вдруг вся детская компания оставила скамейку и пошла прямо под Макаров дом, прямо под окно, где на асфальтированной дорожке были начерчены «классики». Макару стало интересно, потому что дети находились теперь почти рядом, с ним, хотя он был вверху, а они внизу.

Макар подтянулся к форточке и крикнул туда, вниз: «Эй! Эй!» Что им говорить, он представлял плохо, но звук его голоса привлек их внимание, они все подняли головы и смотрели на Макара. Макар растерялся и не знал, что делать дальше. Он позвал бы их играть к себе, но ведь мама и гости, и все это невозможно, он же понимал. Его самого тоже не пустят туда, и это он тоже понимал. Прошла секунда, и тот, в красной курточке, показал Макару язык, а потом вернулся к «классикам», за ним и все остальные. Макар снова крикнул: «Эй!» — но внимания это вызвало еще меньше. А в третий раз, когда он окликнул детей, никто даже не поднял головы, шла игра в «классики». Кто-то прыгал, остальные наблюдали за ним.

Так было всегда, даже если б он находился внизу, то в конце концов все было бы точно так же. В крайнем случае он стоял бы возле них и смотрел, как кто-то прыгает, а ему, наверное, не дали бы и попрыгать. Мало того, что он наверное был среди них самый маленький, так еще и увалень, и стеснительный, и неуверенный в движениях, склонный скорее к ожиданию чьего-то дружеского жеста, чем к тому, чтобы сделать его самому. И грядущий проигрыш был просто написан на нем, и мама уже думала о том времени, когда Макар пойдет в школу, и как ему там будет хорошо, что впереди еще целых два года, вырастет, выровняется, подтянется, может, все утрясется, как-то да будет. В то же время он, стоя на подоконнике третьего этажа, чувствовал себя большим, ему все было видно сверху, и все ему сверху были видны, и даже автомашины казались отсюда не больше тех, что стояли у него в комнате, и дети, которые уже не обращали на него внимания, были величиной с его любимого медвежонка по имени, конечно, Винни-Пух. И Макар чувствовал, что он сейчас непременно должен и может что-то сделать, что-то такое большое и значительное, что-то такое, что обратит на него внимание детей, которые не хотят его замечать, хотя он стоит в полный рост в окне третьего этажа прямо над ними. И он вдруг слез с подоконника, схватил с пола резинового зайца и снова полез назад, на окно. Теперь Макар не размышлял и секунды, а, дотянувшись до форточки, размахнулся и бросил зайчонка прямо в кучу детей.

Он достиг желаемого, даже больше, чем надеялся, потому что в первое мгновение дети растерялись, с удивлением поглядывая на то, что упало к ним прямо с неба, а затем бросились к зайцу, и первой схватила его остроносая девочка в голубой шапочке, из-под которой торчали маленькие заплетенные косички. Старший, в красной куртке, попробовал было отобрать у нее зайца, но она отскочила со своей добычей в сторону и поглядывала настороженно, готовая к решительному отпору, и тот, нападавший, остановился, а потом глянул вверх, и Макар крикнул ему: «Эй! Эй!» Теперь этот, в красной куртке, посмотрел на Макара с интересом, уже все дети смотрели на Макара, подмигивая и махая руками, и Макар понял, что наступил его звездный час, и выкрикнул снова: «Эй! Эй!» — что там было говорить, а потом почти мгновенно скатился вниз и схватил еще несколько игрушек. Сначала он швырнул в форточку тягачик, а потом прицеп к нему. Дети кучей бросились хватать игрушки, отталкивая друг друга. Грузовичок уже схватил тот, в красной куртке, а прицеп — мальчик в резиновых сапожках. Все снова смотрели на Макара. «Давай еще! Эй ты, давай еще, бросай сюда!» Они обращались к Макару, это уже был разговор, контакт с компанией, и Макар, именно Макар, играл сейчас первую скрипку. Ощущение собственной силы и возможностей, ощущение, что он нужен другим, переполняло его, полностью преодолев обычную привязанность к своим игрушкам. И он швырнул их вниз одну за другой, вызывая там, во дворе, шум, возбуждение, страсти, радость, а главное — прямой, непосредственный интерес к нему, к Макару. Теперь Макар старался швырять свои дары как можно дальше: ведь то, что вся стайка бросалась за каждой новой игрушкой, которую щедро обрушивала на них судьба в облике Макара, вызывало у Макара чувство, что это он сейчас управляет ими, их настроениями и желаниями, он ведет игру. Такого еще не случалось с ним никогда, ощущение это он переживал впервые, и оно захватило его до самых глубин естества — в нем есть необходимость, настоящая необходимость для других, он вызывает интерес к себе со стороны старших, независимых, может, уже и школьников, — все они смотрели сейчас на Макара как на сказочного Деда Мороза. «Эй! Эй!» — горланил Макар, выбрасывая новую игрушку, и компания бросалась в одну сторону, а в это же мгновение Макар бросал другую игрушку совсем в другом направлении, и уже все летели туда, и кто-то хватал одно, кто-то другое, а потом все лица снова, поворачивались к Макарову окну с неприкрытым уже, искренним желанием, чтобы именно ему, так хотел каждый из них, Макар бросил новую игрушку.

Макар раскраснелся от напряжения, от волнения, которое охватило его, игра продолжалась с увлечением и подъемом, но в какое-то мгновение в руках у Макара оказалась последняя игрушка. Это был его любимец Винни-Пух. И тут на долю секунды Макар остановился. Но колебания длились недолго. «Давай! Давай! Эй ты! Давай еще!» — шумели внизу. И Макар размахнулся и швырнул в них Винни-Пуха, следя, как летел вниз медвежонок, как упал прямо на разграфленный под «классики» асфальт и как, резко растолкав остальных, схватил его тот самый, в красной курточке. Именно этого и хотел Макар, чтобы именно этот мальчик схватил Винни-Пуха, он и хотел, и уверенности у него еще прибыло. Меж теми, кто был внизу, и Макаром уже существовала связь, дружеские отношения, они уже были коллективом, неважно, что разделенным пространством между третьим этажом и землей, они уже были одно целое, он был с ними, он был почти счастлив в эту минуту.

Но игрушек в комнате больше не было. «Эй! Эй!» — крикнул Макар еще, вдруг начиная понимать, что игра окончилась, потому что больше нечего швырять вниз, на землю, компания внизу покричала еще немного Макару, а потом каждый начал осматривать трофеи свои и других, уже начались разговоры про обмен, началось: дай мне это, а я тебе — то. А еще через несколько минут, когда дети уже сориентировались, что подарков от Деда Мороза — Макара больше не дождутся, помня, наверное, и о том, что игрушки хотя и принадлежат этому малышу с третьего этажа, но еще должны быть у него папа и мама, у которых больше прав и на эти игрушки, и на самого Макара, и на все, что он сейчас творит. Каждый из них ощутил момент вины, нечестности, и в то же время полного нежелания расставаться с тем, что упало с неба. Дальше, как всегда в таких случаях, детям предстояло бегство с места событии, лучше всего домой.

Они еще стояли какое-то время внизу, возбужденные и веселые, а какая-то женщина высунулась из соседнего с Макаром окна, видно, наблюдала за происходящим и поняла, что творится, и начала ругать детей:

— Вы что это там делаете? Ну-ка положите все на место, а то заработаете! Ишь какие! Выманили у малого — и довольны! Вот я вас сейчас.

Мгновенно дети, как переполошенная птичья стайка, исчезли из-под окна, каждый со своими трофеями. Макар смотрел им вслед грустно, но спокойно, как победитель, для которого уже безразлична сама победа, потому что гораздо важнее было само действие, сама борьба.

Мама вбежала в комнату, возбужденная и испуганная:

— Что ты делаешь, Макар? Что ты делаешь? Где твои игрушки? Ты что?

Соседка стояла у нее за спиной:

— Идите посмотрите, может, хоть что-то соберете, — сказала она. — Вы только подумайте! И как они его обдурили — все им повыбросил?

Мама оставила Макара, прежде, правда, стащив его с окна и закрыв форточку, а потом вместе с соседкой побежала во двор. Макар стоял возле окна уже на полу и, подтянувшись на носках, видел, как мама обошла все закоулки под их окном и ничего не нашла.

Он отошел от окна и сел на кровать.

Волна печали охватила его, он уже понял, что поступил нехорошо, что не должен был бросать игрушек, не должен, нехорошо это, но что-то не давало ему больше каяться о содеянном, он готов был к наказанию, любой каре, признавал ее, но что-то было больше его, то самое, пережитое им, то, что все они тянулись к нему, что он был им нужен, пусть даже в это короткое мгновение, но был их сообщником, одним из них, из их компании, и в то же время выше и сильнее других.

В ответ на все мамины слова, на угрозу не покупать больше ни одной игрушки, на то, что он будет очень наказан, Макар не плакал, так и не промолвил ни слова.

— Ты хоть понимаешь, что ты наделал? Понимаешь, что поступал нехорошо, что так нельзя? Макар, ну что ты молчишь?

— Понимаю, — сказал Макар и вздохнул. Он понимал, что мама ругает его справедливо, ему было очень жаль, что нет у него теперь ни одной игрушки и больше никогда не будет, особенно его любимого медвежонка. Он все понимал, и ему было очень грустно от всего этого, но где-то очень глубоко в нем горело ощущение: хорошо, что он так сделал, какими бы сожалениями это ни обернулось, но хорошо, что он так сделал. И хотя он еще не мог понять ее, но это и была его большая правда.

 

НИКАРАГУАНСКИЕ РАССКАЗЫ

 

ТИШИНА

Ихито появился у нас в отряде еще в прошлом году, после тренировочного периода, участвовал даже в нескольких боевых операциях, и все уже знали, что он в самом деле парень хоть куда, да вот прилипла к нему такая кличка, и все тут. С каждым ведь бывает... Не огрызался бы да не обижался, забывалось бы со временем, ведь если кто заводится да фыркает в ответ, только больше над ним подсмеиваются. Так и с Ихито.

Лет ему было около восемнадцати, не больше, а на вид — ну чисто девчонка, красавчик, ресницы длинные и губы пухлые, еще и сложения изящного.

Кажется, не сам ли Маркон и назвал впервые его «сынком», оттуда и пошло. Думаю, что со временем вряд ли кто особо утруждал свою память, вспоминая, как его зовут, Ихито — и все тут.

И стрелял он на удивление хорошо, и в ближнем бою соображал — проверенный, ловкий, как дикий кот, а прозвали «сынок» — так «сынок». Да он и сам потом привык.

Маркон нам, правда, всегда говорил: в нашем деле нужно побольше кличек, прозвищ, наши настоящие имена должны по возможности реже произноситься вслух, ведь враг может пронюхать, а потом — и к семье, и все такое прочее. Поэтому каждый, у кого есть кличка, так и будет называться, а у кого нет — придумаем.

Ихито привык и уже не обижался, и когда мы собрались на Атлантическое побережье (Маркон должен был отобрать восемьдесят человек), то Ихито, один из немногих новичков, попал вместе, с нами, бывавшими во многих переделках, с теми, кто партизанил еще до революции, а после нее все эти годы непрерывно воюет с контрой.

Война окончилась для многих, но не для нас. Она для нас вообще не кончалась да и неизвестно когда кончится, просто вид ее несколько изменился и все. Вот гринго после того, как вновь президентом избрали Рейгана, опять угрожают, у нас в стране военное положение.

Хотя еще совсем недавно мы надеялись, что Рейгана не изберут и все немного уляжется, и будет какой-то покой и для нас.

И хотя живем мы на острие новой войны во всей стране, и хотя гринго грозят нам новым «гранадским экспериментом», не посмеют они все же не считаться с тем, кто мы и какие мы.

Никарагуа — не Гранада, и так у нас не будет никогда. Хотят новый Вьетнам — получат, потому что у нас просто им это не пройдет.

Еще при Сандино началась наша с ними война. А сейчас и у нас другие времена, не только у них, и мы найдем, чем и как, и будем воевать, пока живы будем.

Когда я появляюсь дома, мать сначала обрадуется, а затем — в слезы: когда же увижу твоих детей, сыночек, когда все кончится? Я шучу, что девушек много и все мне нравятся, а выбрать не могу никак, чтобы ни одной не обидеть, а она: сыночек, тебе ведь скоро тридцать, а я ей: мама, это еще не пятьдесят, и так отшучусь, а сам знаю — правду мама говорит, только ведь нет у меня ни сил, ни права связывать чью-либо судьбу со своею, пока живу на острие, а еще мне жить так и жить.

Как объяснить ей, сухонькой, старенькой маме, что жизнь моя издавна принадлежит на самом деле не мне, а стране моей, за которую я воюю почти десять лет. Живой, хотя и дважды раненный, но оба раза легко — везет, обошлось как-то.

У многих наших есть свои семьи, есть дети, но у многих и нет. Живут, как я — ожидая спокойного дня, тишины, мира. Нет, прежде всего тишины, настоящей, полной.

Я так и сказал Кончите, когда мы гуляли в центре города вечером накануне нашего отъезда на Атлантику и завернули после кино в так называемый «Сиудад пластико». Меня всегда удивляло это название, ничего там «пластического» не было, в том «городке», только рестораны, кафе, дискотеки да лавчонки, целый квартал, и кто да почему его назвал так — неизвестно; еще во времена Сомосы, предыдущего президента, построен этот «пластический городок», где выкачивались тогда деньги из посетителей словно насосом, еще и сейчас там уйма собственников наживается в мелких ресторанчиках и кафе, но уже времена не те, везде порядок, хотя во многом пока условный, но порядок, и когда я хожу с девушкой ночью по городу, то не потому не боюсь никого, что владею разными боевыми приемами и всю сознательную жизнь провожу на войне, а потому, что нынче каждый из молодых людей чувствует себя в безопасности и в нашем разбросанном немноголюдном Манагуа, да и в других городах — теперь не схватит тебя ни за что ни про что сомосовская Национальная гвардия и не нападут грабители, ведь революционный порядок — это порядок, и за это мы боремся, поэтому я и сегодня на войне.

Я сказал тогда Кончите, что жду тишины, а у нее глаза влажно заблестели, такая милая она девчушка, такая ласковая, молоденькая, учится пока еще, но все понимает правильно, словом, своя, наша девушка, выросла же по соседству, еще лет пять назад я не заметил бы ее на улице, а она ведь рядом живет, там, где моя мать с братьями. Ну, вот как-то положил я на нее глаз и зацепил её, еще в прошлом году, говорю — пойдем погуляем, а она так сразу согласилась, что я даже удивился, такая ведь вроде недотрога, а уже позже она призналась, что давно мечтала, чтобы я ее пригласил куда-нибудь, потому что очень ей нравился.

Что говорить, каждому такое приятно услышать, особенно когда и тебе эта девчушка нравилась, хотя ты и не знал пока, что именно ты ей приглянулся и о тебе все ее мечты.

С тех пор начал я с ней время от времени встречаться, когда приезжал в Манагуа в отпуск, и хотя не бывало меня иногда по нескольку месяцев, она все равно меня ждала и я уже знал от матери, да и в разговорах с соседями проскальзывало: ждет меня Кончита, и все тут.

Не обещал я ей ничего, долго и не касался ее, виделась она мне не такой, как все, очень юной и чистой, необыкновенной, двадцати ей еще не исполнилось и сейчас, а тогда едва до восемнадцати дотягивало. Однажды возвращались мы после дискотеки «Волк Джек», того же, Пластикового городка, домой поздно вечером и не могли никак поймать такси, автобусы были переполнены, а наша Карретера дель Сур далековато, а тут ветер какой-то холодный подул, Кончита явно замерзала, и я обнял ее одной рукой, чтобы согреть, и тепло ее тела передалось моей руке, и я почувствовал, как горячая волна захлестнула тело, и тогда сообразил, что таки влюбился, и хотя мы все еще шли медленно, чувствовал я, как она дрожит уже не от холода, а от моей руки, полуобнимающей ее прохладной ночью в Манагуа, и вдруг остановился, как раз место на шоссе было темное, под развесистым деревом, кажется, гуанакасте, так мне врезалось в память, потому что я остановился и притянул ее к себе, и она вмиг обвила мне шею руками и прильнула, и я почувствовал, что не одинок на этом свете и что никого ближе ее у меня нет и не было.

Время шло, и я должен был поговорить с ней всерьез, и я сказал ей тогда, перед этим нашим делом, как ехал на Атлантику, что люблю ее, но я военный и живу на войне, и не имею пока права коверкать ее судьбу, хочу дождаться тишины, пускай хотя бы какого-то затишья, если уж не настоящей тишины. И только тогда я смогу, только тогда, потому что во мне слишком много войны — выстрелов, боев и взрывов, и так хочется тишины!..

Я увидел на ее лице выражение печали, даже боли, а в глазах — слезы, и меня обожгло самого, я не мог еще сейчас переступить, нет, сейчас не мог, я знал, что не могу, не буду сейчас, нет, нет, нет...

...Она ведь и сама видела, она многое успела увидеть, ей уже шестнадцать было в революцию, а прежде… прежде было всякого, о чем все вокруг знают, но и по сей день жутко вспоминать. Но я не хотел, я не мог ворошить те воспоминания, не хотел пробуждать их в себе, но и переступить через них не мог... Поэтому, наверное, мне проще было со случайными девушками встречаться, броскими, легкомысленными, а с ней так нельзя было, я и не хотел так, а иначе… еще не мог.

Я не мог высказать всего, что закипало во мне тогда, но уже снова видел, как национальные гвардейцы волочат пятнадцатилетнего моего брата Пепе, застреленного напротив нашего дома, волочат за ноги по булыжной мостовой и как насилуют, и замучивают пытками до смерти Линду, его ровесницу, мою невесту, мою... Я этого не видел своими глазами, был тогда в горах, в партизанском отряде, сколько раз я рвал на себе волосы, плакал потом по ночам, — почему, почему я не забрал брата с собой, думал, еще мал, а он ведь просился, Пепито, он ведь просился дважды, когда я последнее время тайком появлялся дома: возьми меня с собой. Хорхе, возьми, я уже вырос! — уже не вырастет, уже никогда не вырастет, он выбежал на улицу случайно, куда-то разогнался и наткнулся на патруль Национальных гвардейцев. Нечаянно толкнул кого-то, тот развернулся и влепил пацану пощечину, парнишка покатился и весь залитый кровью ругнулся в ответ, тот обернулся, пьян был, гад, хоть и молод, а палач, соседи из окон смотрели, нос боялись на улицу высунуть, потом рассказывали, как тот выхватил револьвер и всадил в Пепито несколько раз.

Все здесь сандинисты, орал тот, убийца, всех перестрелять — и будет покой, а эту падаль чтоб никто пальцем не тронул, пускай лежит, понятно? И они пошли, а пацан лежал на улице убитый, а во дворе соседи держали мать, чтобы не побежала к покойнику, ведь и ее тогда убьют тоже, как было не раз, каждый юноша подозревался в симпатиях к сандинистам, собственно, так и было на самом деле, народ был за нас, молодежь тем более, а особенно в нашем квартале Акагуалинка, рабочем предместье Манагуа, которое хорошо известно в истории нашей революции своим боевым духом...

А братишку моего мертвого, Пепито, через некоторое время приехавшие на грузовике те гады потащили за ноги к машине, швырнули тело в кузов и укатили.

Похоронить потом отдали, на кой черт им самим возиться, записали где-то, что убили сандиниста, — и все тут.

И все тут, а я нет-нет да и вижу, как тянут его, моего Пепито, уже неживого, по брусчатке за ноги, и выть мне хочется от боли. И воевать, до последнего вздоха...

Да, с Пепито — это было уже после. И там... Там раньше, там была еще Линда... Очень красивая, слишком красивая, чтобы выжить в такое страшное время, и она была в подполье; на два года моложе меня, как Пепито, но она казалась мне старше, потому что моей была... Мне было семнадцать, когда я пошел в горы, меня отослали, потому что... Линду схватили с листовками. Ну, и... Замучили. Издевались, насиловали, пытали... Тело отдали родителям — но я его уже не увидел. Сомосовцы следили за ее домом, за тем, как будут хоронить, кто будет на кладбище…

Я не видел ее мертвой, в последний раз я видел ее живой, и она была со мной, моя, самая первая моя любовь, самая большая моя любовь, единственная моя любовь! А потом насмерть замучила ее, наигравшись, стая крыс...

Как ей сказать сейчас, юной Кончите, зачем напоминать ей это, зачем мучить ее, в конце концов она ведь и сама об этом слыхала, наверное, соседи мы все, только тогда она была совсем маленькой, но ведь не объяснишь ей, пока сама не испытает, что не проходит в жизни ничего само собой, пока время его не вытравит, пока не выветрилось оно хоть как-то в памяти, а такое навсегда, никогда не пройдет, никогда не отпылает... вот поэтому я и жду тишины, покоя, забвения, равновесия, которое приходит лишь в полной тишине...

А Кончита такая еще юная...

Я разозлился, замолчал, оцепенел, может, боялся, чтобы и у самого не увлажнились глаза, и сказал только — подожди, я вернусь… если… подумаем... может… может, настанет в конце концов хоть на какое-то мгновение эта желанная для всего мира тишина...

Маркон отбирал людей лично, я знаю, как он смотрит на бойцов, проверяет все, а кроме того, должен иметь свое особое мнение о каждом, я с ним уже восемь лет, командир взвода, лейтенант, но что там, когда в условиях, в которых мы живем и воюем, каждый одинаково важен для дела, это только внешне я лейтенант, и, следовательно, на мне лежит большая ответственность за какую-то часть дела, только и всего.

Маркон советовался со мной. Сначала отбирал сам, а затем спрашивал еще и мое мнение, вроде как проверяя себя.

По правде говоря, когда он назвал Фляко, я было возразил. А он сразу же спросил — аргументы.

Худющий, оттого и прозвали Фляко, в очках, да, если снимает, не такой уж близорукий, стреляет неплохо, не боится, доказал не однажды, а что не слишком ловким кажется, так вспомни, какая у него молниеносная реакция на уроках каратэ...

Он тебе лично несимпатичен? Говори тогда, почему? — наседал на меня Маркон. Да нет, я и сам толком не соображал, а затем сказал — он все время о чем-то постороннем думает, не сосредоточен на военном деле, его мысли постоянно где-то витают, ну и это, наверное, меня раздражает. Начнешь с ним разговаривать, а он поначалу «А? Что?», а тогда уж отвечает, и понятно: вопрос-то он слышал, а что переспрашивает, то вроде бы до него доходит, как до жирафа...

Нужно будет, так сосредоточится, сказал Маркон, возражения несущественные, согласись.

Я согласился, в конце концов Фляко не виноват, что худой и мечтательный, а товарищ он ничего, и друзья у него есть: вот тот же Эчевериа, да и Хосе-Пахаро тоже, ну, словом, пускай идет...

Подумать только, как выбираем товарищей на боевую операцию, как обмозговываем каждую кандидатуру, а они еще и обижаются, если кого-то не берут в очередной раз. А ведь это же на смертельную опасность идти, на самый большой риск! И каждый раз неизвестно, повезет ли.

О Фернандо Дигби я тоже сказал Маркону, а он не только не возразил, даже более того, оказывается, сам о нем подумал сразу же.

Фернандо — так и называли все Бланко, а все потому, что он негритянского происхождения, родители где-то там и поныне живут на Атлантике, на окраине Блуфилдса, и Бланко он не потому, что белый, а потому что, наоборот, очень темный мулат, с шевелюрой ихней и всем, как у них бывает, и там, на Атлантике, он нам безусловно пригодится. Сомнительным было только, что Бланко появился у нас относительно недавно и еще ни в одном бою в составе нашего батальона не был. Правда, пришел к нам с пограничной службы, а там не раз приходилось воевать с «контрас», ну и партизанил до революции, лет ему двадцать пять, как и Фляко. Все это под моим началом ребята, поэтому я должен, как и Маркон, все знать о каждом.

Мы добрались в Сан-Хуан дель Норте катерами из Сан-Карлоса, что на озере Никарагуа. Прибыли среди ночи, высадились недалеко от городка, катера вернулись обратно, а мы развели костры, разбили палатки и там заночевали. Одежда на нас была гражданская, преимущественно костариканская, даже сигареты мы на черном рынке покупали именно костариканские, здесь все могло сыграть роковую роль, а особенно мелочи.

Поутру двинулись берегом в направлении Блуфилдса. На другой день обошли городок Пунта-Горда, лишь изредка натыкаясь на рыбаков, но те от нас не убегали, а мы их не преследовали. Они, наверное, считали, что со стороны Коста-Рики двигается к ним один из отрядов предателя Эдена Пасторы, который из Коста-Рики руководит антисандинистскими контрреволюционными отрядами.

Так вот, через трое суток дошли мы до Блуфилдса, расположились в лесу, а затем вечером втроем отправились в город — Бланко, я и Фляко. Потому что Фляко в гражданском имеет сверхгражданский вид (Маркон выбрал его и на этот случай), Бланко вообще местный, а я... я уж с ними, такой из себя длинноволосый молодчик, неопределенных, скажем, занятий и настроений.

От Блуфилдса уже недалеко было до цели.

Мы встретились с местными товарищами из военного руководства, и они уточнили ситуацию. Банда, на ликвидацию которой нас направили, насчитывала около трехсот человек, если не все четыреста, и оккупировала сейчас небольшой полуостров, а точнее — ту его часть, которая выходила в море, как раз в лагуне Лас Перлас.

Со всех сторон бандиты окружены были водой, а с суши — узким перешейком, таким заболоченным и топким, что проход по нему на полуостров часто превращался в сложное топографическое задание, в сезоны дождей полуостров и вовсе становился островом и добраться туда можно было только на лодках.

Банда терроризировала на протяжении двух месяцев значительную часть населения на побережье. Едва возникала какая-то угроза со стороны сандинистских военных отрядов, бандиты стягивались на полуостров и держали оборону. Выкурить их оттуда не удавалось пока что никак, а оттягивание войск для ликвидации этой банды из центрального района страны создавало не только различные проблемы с передвижением войск по нашему бездорожью на Атлантике, а еще и ослабляло позиции на важнейшем со всех точек зрения центре страны.

Следовательно, направили нас.

Маркон выслал разведку. Через сутки все трое вернулись. Контра здорово сторожит, охраняют перешеек так, что пройти невозможно, сильно вооружены. Ребята все, что могли, засекали через бинокли, близко подойти не смогли.

Едва шум какой — бандиты открывают стрельбу. За Блуфилдсом наконец зашли мы в село. Встретили нас сначала очень неприветливо, пока вечером не устроили наши ребята что-то вроде концерта для местных крестьян, и это смягчило их души.

Ихито у нас пел, да еще Чамако Лопес, и Эль Пойо, и Челе, ну да, конечно же, все себе аккомпанировали, каждый играл па гитаре, несколько песен еще и вместе спели, а Бланко и свои затянул, знаменитую «банана» и другие здешние, с Атлантики, — сердца потеплели, поверили нам, заговорили, но мы могли рассказать им о себе немного, это уже было дело Маркона.

Здесь у них почти все из пальмовых листьев, в первую очередь крыши хижин повсюду густо крыты этими листьями. Что за лес буйный здесь на побережье — словами не описать. Холмы поросли гигантскими деревьями, между ними — лианы, густой кустарник, а если не холмы, то болота, с трясиной, словом, сельва непролазная, лишь войдешь в лес.

Местные индейцы так и поступали на протяжении веков, Чуть опасность — они в сельву, заросли свои знают, как никто другой, вот и ищи их там среди лесов и болот. Никто из завоевателей дальше побережья и не совался.

Потому и существовало тут, говорят, когда-то негритянское царство беглецов рабов, хотя и недолго, а уж потом англичане, которые владычествовали одно время на Атлантике в нашей стране, снова поработили потомков бывших рабов.

Что там докучало, так это москиты, хотя и запаслись мы всякими средствами, да куда там! Москиты покоя не давали, пока мы не разожгли костер и не уселись вокруг него.

На этот раз чуть ли не каждая вторая песня наводила меня на воспоминание о Кончите, и грустно мне становилось, когда я вновь и вновь видел перед собой ее переполненные слезами глаза и вспоминал свои боль и гнев. Нет, не могу, пока нет тишины...

Заночевали мы прямо здесь, в селении, выставили часовых, конечно, но все же в селении, не в лесу. Хотя все равно каждый в своем гамаке спит, подвешенном между деревьями. Вроде бы то же, а все же не то...

Прошлой ночью почему-то не давал мне спать крик игуаны, и я уже готов был встать и пойти хотя бы спугнуть ее, чтобы умолкла, но не хотел поднимать шум, и только втихаря крыл ее как только мог, — с этой руганью и заснул, не помню как.

Ее счастье, что рано вышли мы в, дорогу, а то и эту чертову ящерицу отыскал бы и отомстил, чтоб ей так спалось следующую ночь, как мне эту.

Гамаки защищали нас от змей, но из опыта походной жизни уже был у нас старый обычай — никогда не срываться на ноги босиком, не рассмотрев перед этим, что под ногами. Если нет крайней необходимости, ясное дело. Потому что не раз теряли мы уже товарищей из-за укусов ядовитых змей, а в пути часто не имели нужных средств и отвезти в больницу не могли — так и погибал человек понапрасну, всякое бывало. Словом, уснули мы, и никакая чертовщина не мешала мне спать, разве что огромную летучую мышь увидел перед сном, называют ее еще вампиром. Говорят, к животным они присасываются и кровь из них пьют, слышал такое, но не видел. А здесь над хижиной, возле которой к деревьям привязал я свой гамак, рядом с Бланко и Ихито, вдруг словно темная туча поднялась, и Бланко воскликнул, что) мол, смотри, это же вампир, Ихито вздрогнул, а я засмеялся, хотя размах крыльев у вампира был внушительный, да, говорю, что, сынок, напугался, не бойся, они на людей нападать не будут, вон у Бланко спроси. Ну, и конечно, Ихито взвился, сам штаны держи, чтобы не слетели, Хорхе, ты хоть и лейтенант, а ума-разума ни на грамм, вампира же боишься, наверное, сам, вон какой здоровенный бугай вырос, у меня сколько там той крови, а Бланко и подавно не испугается, они негров не любят, здесь их и без него полно...

Ну и так далее.

Наконец Ихито успокоился, затих и уснул. А я лежал и слушал тишину, я очень люблю слушать тишину и смотреть в небо, и думал я о Кончите, что вскоре мы таки поженимся, все будет хорошо, и будет покой и тишина, повсюду будет тишина, как вот сейчас между небом и лесом, между звездами и теми, что спят, и... здесь меня укусил комар, который протиснулся сквозь москитную сетку, я выругался, убил комара и обиделся на весь мир... И все же заснул умиротворенно и спокойно и очень быстро, простив даже той частице природы, которая в виде комара укусила меня за нос.

Селение это было рыбацкое, как и большинство на побережье, где часть населения все-таки сеяла маис, картошку, рис, но немного, главное здесь — лес, охота, а еще лучше океан — рыба, омары, креветки.

Наутро Маркон позвал меня и Бланко, и мы включились в торговлю, которую Маркон развернул еще с вечера, и наконец пришли к согласию. Подсчитав все, Маркон предложил крестьянам определенную сумму (а деньги у нас были) и зафрахтовал на несколько недель две рыбацкие шхуны. Небольшие, но как раз такие, что могли вместить всю нашу команду.

Так мы стали рыбаками.

Никогда в своей жизни я не ел столько рыбы, а что уж не ловил, то и подавно. А здесь пришлось и сеть таскать, и ремонтировать, и рыбу солить, чтоб не портилась, и крабов чистить, и креветок готовить.

А суть была вот в чем — выплыли мы двумя своими шхунами в море, как раз напротив того полуострова, Лас Перлас, и ловим себе рыбу. Ну, будто обычные рыбаки, крестьяне. Было по двое и настоящих местных крестьян-рыбаков на каждой посудине, вот они нами и руководили, а мы лишь выполняли все их распоряжения по части рыбной ловли, за исключением одного — нам нужно было обязательно держаться того полуострова, не выпускать его из поля зрения.

Мы следили за бандой, а она за нами.

Нужно было их перехитрить, усыпить подозрения. Так прошло больше десяти дней, я на эту рыбу уж и смотреть не мог, а что говорить о тех, кто помоложе.

Были у нас на шхунах еще и лодочки, по нескольку на каждой, на них мы отвозили, как это делают рыбаки, рыбу в селение, и привозили запасы воды и какую-нибудь нерыбную снедь — бобы, рис, даже хлеб иногда.

Маркон, как всегда, держал свои тайны при себе и раскрывал все в последнее мгновение.

Так вот, позвал он как-то меня в каюту и закрыл дверь.

— Хорхе! — сказал он, — ты знаешь мои принципы, так что не обижайся. Там, в банде, трое наших ребят. Помнишь, однажды я внезапно выстрелил в широконосую обезьяну, а затем пустил зеленую ракету? Тебе я сказал, да и все ведь слышали, что стрелял, чтоб на эту стрельбу и ракету бандиты обратили внимание и меньше прислушивались к звукам поближе, потому что там наши разведчики лазили возле них. Чепуха, не так ли? Я давал нашим ребятам в банде сигнал, что мы здесь. А сегодня они просигналили — наблюдение за нами прекратилось, можно наступать. Они будут ждать. То есть пойдут на часовых со своей стороны. Понятно?

Я люблю Маркона и пойду за ним в огонь и воду. И хотя он и старше меня лет на десять, могу гордиться, что это мой друг, командир и боевой товарищ.

Но недоверия простить не могу. И обиделся на него, как мальчишка. Молча насупился, ничего не сказал, но, наверное, покраснел, и Маркон обнял меня за плечи:

— Хорхе, я доверяю тебе, как себе, просто суеверный я; и потому, знаешь, я же не за себя, а за них, за наших ребят боюсь. Среди врагов заброшены наши, а вдруг и здесь кто-то ихний? Да, все проверены, да, по нескольку раз, и все-таки! Тебе ли объяснять, что такое разведка?

Я знал, я хорошо знал это, потому что в партизанские годы вместе с Марконом, когда мне было столько лет, как Ихито, я входил в состав специальной группы, действиями которой лично руководил команданте Томас Борхе.

Именно мы и выполняли самые сложные и секретные задания. Да, уже четыре года прошло после победы революции. А сейчас... '

— А сейчас послушай, что я тебе скажу. Если что со мной случится — договор, как всегда, — командуешь ты, это все знают, так вот...

Около полуночи мы спустили на воду маленькие лодки и взяли курс на берег. Вдруг на одной нашей шхуне вспыхнули два ярких фонаря и на другой тоже. Я встревоженно глянул на Маркона.

— Мы должны добраться туда к четырем утра. Это сигнал для наших там, понятно?

Меня охватило знакомое чувство тревожного напряжения, с которым всегда приходит пронзительная четкость мысли и движений. Операция уже началась. Мы подошли на лодках почти вплотную к перешейку, который отделял полуостров от суши, но высадились на берег немного дальше, на песчаной косе.

С нами шел местный проводник, высокий сутуловатый негр, с огромной шапкой тяжелых вьющихся волос и хмурым, озабоченным выражением лица. Он молчал, и молчали все мы, разговаривали только жестами.

Тепло было, в нашей стране всегда тепло, и все же, когда мы разделись все догола, нам показалось, что мерзнем, одежду всю сложили там, на берегу, и со стороны выглядели, наверное, довольно глупо — голые вооруженные мужчины ночью выстроились в линию вдоль берега моря.

Маркон обошел всех, осмотрел оружие, снял с кого-то лишний нож, а затем молча пошел следом за проводником, и мы все за ним друг за другом. Словно привидения среди ночи, блеснули наши голые тела и исчезли в лесной чаще.

Обо всем было договорено раньше, нам Маркон растолковал свой план, но все равно мы чувствовали себя поначалу дико, может с полчаса, пока не началось болото.

Хорошо негру, подумал я в шутку, когда мимо нас проскользнуло темное тело проводника, его-то, голого, уже вовсе не видно ночью. Но вскоре и мы, вымазавшись в грязи, растворились в ночи. И вот где-то там, на половине пути, мелькнула у меня мысль, насколько неудачной была промелькнувшая в мозгу шутка и насколько прав был Маркон, заставив нас раздеться догола.

— Во-первых, — говорил он, — если поймают голого, то ври, что вздумается, ничего не докажут, хотя это в данном случае никого бы не спасло, пожалуй. А главное в том, что нам придется идти ночью сквозь трясину. Кто бывал в болотах, знает, а кто не был — узнает, что это такое. Два условия абсолютны. Первое — что бы ни случилось, ни звука из вашей глотки вырваться не должно, ну, разумеется, пока не начнется бой и так далее. Ясно? Ни единого звука. Потому что крик или восклицание из уст одного означает смерть для всех нас. Следовательно, полная тишина — самая первая гарантия нашего успеха. Тишина! Ясно?

Нам было ясно.

— Второе. Идти только след в след за товарищем впереди, не отставать, не делать ни шага в сторону, потому что рядом может быть яма — и все. Это не вода, это болото, тут канул — и поминай как звали. Ясно?

Нам и это было ясно.

— Третье. Всем раздеться догола. Почему? Не для того, чтобы пугать врага! Не смейтесь, это не шутка, товарищи, а потому, что каждый клочок одежды, намокая в грязи, весит в несколько раз больше. Будет мешать передвижению, да и между одеждой и телом грязь будет набиваться. Едва мы залезем в грязищу, а придется идти и по пояс в болоте, мешать будет решительно все. Времени же чиститься, мягко выражаясь, не будет. Если бы можно было еще кое-что оставить, отстегнув от себя, тоже не помешало бы, ну да что поделаешь! Обсуждению приказ не подлежит. Ясно?

Ясно.

По правде говоря, тогда еще не совсем, а вот когда, идя третьим вслед за Марконом, я впервые скользнул в грязь, сразу обволокшую меня липким теплом, и когда это повторилось раз двадцать, я перестал напряженно ждать появления следующей ямы, почти механически отмечая, когда внезапно передо мной проваливалась едва не по грудь фигура Маркона. Передернуло меня лишь, как порхнула где-то над кустами испуганная птица, кажется, попугай, что-то сердито прокричав резким гортанным голосом.

Среди этой тишины, когда даже наши бесшумные шаги — совсем неслышные — казались нам громкими всплесками, гортанный крик птицы походил на гром с ясного неба, думаю, каждый мысленно ругнул эту птицу, а не пришло в голову: птица — это что, а вот если на змею набредем? Или на ядовитую ящерицу?

Должны мы были пройти около пяти километров такой дорогой, и я потерял счет времени уже через час, следя только за двумя вещами — автоматом на груди и ножами, чтоб не замочить и не потерять их, когда проваливался в грязищу или падал, поскользнувшись, а второе — не упустить из виду в кромешной тьме, которая, помимо естественной черноты ночи, усиливалась еще и окружающим густым лесом, где кроны деревьев сплошь закрывали небо над этими болотами, Маркона, шедшего впереди.

Думаю, не только я, но и все давно забыли, что идем голые, что диковинность, которой, казалось нам, окутана из-за этого наша операция, вовсе не диковинность, а суровая необходимость, и сейчас каждый ощущал раскованность и силу своего тела, понимая индейцев, которые не случайно в глубинах сельвы вообще не носят одежду, здесь не нужную, она им попросту мешает, это — атрибут цивилизации, а в мире природы именно голый человек, каким в мир приходит, является ее органической частицей.

Да, но в этом мире природы мы, ее частицы, шли уничтожать врага, который был ей чужд, потому что не был частицей нашей земли, нашего народа, так как пришел из-за границы и хотел вернуть нам господство несправедливости. На самом деле таков закон природы — считать хозяином того, кто силен? Что-то здесь не так. У природы есть свое благородство и в диком мире, есть свои сложные законы, есть то, что мы уже утратили, как, ясное дело, и то, от чего мы, к сожалению, еще не избавились.

Едва не ткнувшись в спину Маркона, я остановился, а затем, оглянувшись, поднял руку; ко мне подошел Эль Пойо, за ним подтягивались и другие.

Под ногами была твердая почва.

Проводник показал рукой вперед. За поляной, которую уже можно было различить в темноте, снова начинались деревья. Там должны быть посты бандитов. Через несколько минут мы все в ряд улеглись на землю, восстанавливая дыхание, набираясь сил, и я вскоре прополз на четвереньках вдоль всех, дошел до Бланко и успокоился. Бланко шел последним, замыкал наше звено, значит, все уже здесь.

Маркон смотрел на часы. Мы пришли немного раньше. Было время для отдыха.

Я лег навзничь и попытался расслабить все мышцы, все же понемногу очищая себя от быстро сохнущей грязи, облепившей тело, и вслушиваясь в окружающую пространство тишину, вот здесь настоящая тишина. Еще полчаса тишины. А потом...

Мы поползли вперед двумя группами, по пять человек в каждой. Через десять минут за нами выйдет другая пятерка, затем еще одна, и так — все.

По нашим предположениям и предыдущему опыту часовые должны стоять с двух сторон непосредственно у расширения выхода на полуостров, а дальше — еще один пост, ближе к лагерю, посреди дороги.

У первых пятерок огнестрельного оружия не было. Только ножи да китайские шнуры с шариками на концах, тонкие стальные тросики.

Возле деревьев мы ползли, полностью припав к земле, постепенно, метр за метром преодолевая расстояние, вдруг я заметил фигуру, сидевшую под деревом, с натянутой на нос шляпой. Часовой дремал.

Это было совсем просто. Ходить по лесу я давно выучился. Встал с земли за кустами и, чуть пригнувшись, скользнул за дерево, а за мной, как тень, Эль Пойо. Я поднял руки со шнурком, а Эль Пойо кивнул головой.

Мы бросились одновременно, и через мгновение часовой был мертв. Я встал за деревом, осматриваясь вокруг, из-за кустов напротив затемнела тяжелая фигура гиганта. Мы только на мгновение сошлись с Марконом и — снова вперед. Слышно было, как подтягивается весь наш отряд для решающего броска, но все было еще впереди.

Тропинку мы заменили, теперь должен стоять где-то на ней дозор.

Десять минут пятого. Маркон, лежа рядом со мной, легонько свистнул. Издалека донесся такой же свист. Маркон свистнул еще раз — оттуда вновь отозвались.

Мы вскочили и рванулись вперед. Нас встретили три фигуры. Одетые.

Сейчас это показалось нам странным. А они, удивленно взглянув на нас, указали направление. Двое бородачей и один юноша. Еще через несколько минут вся наша группа тенями проскользнула в лагерь врага. Шум поднялся только через полчаса, когда значительную часть вражеского отряда мы уже уничтожили, захватили ключевые пункты, где было оружие, и, когда «контрас» попытались организовать против нас вялую контратаку, мы ее отразили шквальным, как говорится, огнем.

Наутро, когда рассвело и над морем взошло солнце, мы торжествовали полную победу. Пятеро пленных — из них двое раненых.

Остальных — уничтожили. Все.

Среди наших товарищей ни одного убитого или раненого.

И вот, когда мы увидели друг друга при свете дня, когда искупались в море и приоделись, во что смогли, из трофейной одежды и радость наша немного улеглась, оказалось вдруг, что недостает у нас трех товарищей.

Недосчитались Ихито, Фляко и Челе.

Оказалось, что и в бою никто их не видел, и перед боем, когда все подтянулись на поверку.

Маркон нахмурился. С ними что-то случилось в дороге. Не утонули ли, оступившись? Надо же! Такая удачная операция! Эх, жаль ребят!

— Будем искать, — сказал Маркон. — Будем искать, потому что на их месте мог оказаться каждый из нас. Будем искать.

Мы искали их три дня.

Местные крестьяне — индейцы мискито помогали прочесывать каждый отрезок пройденного нами этой ночью пути.

Прошлись несколько раз. И никаких следов.

Наконец на третий день Маркон сказал:

— Попытаемся еще раз. Последний. Давайте пойдем широкой полосой, человек по тридцать по той же дороге. Если трясина или еще что-то, то все ведь рядом, поможем друг другу. Так, может, и найдем следы.

Мы нашли следы.

Все собрались там, где-то посредине нашего пути, и стояли, сгрудившись на неудобной узкой полосе кочек, всматриваясь туда, под корневища, где что-то белело, на первый взгляд совсем непонятное, и только со временем можно было сообразить, что это, и стало мне, да и не только мне, жутко, и даже судорога схватила за горло, когда до меня дошло, что это.

Это были они. А точнее то, что от них осталось.

Потом мы пытались выяснить для себя, как же все это случилось. Глубже и дальше всех был Челе Пепе, рыжий молчун из Матагальпы, который, видно, оступился и, пытаясь вырваться из засасывающей его топи, не в силах выбраться на тропу, хотел было дотянуться до корневищ и, ухватившись за них, выкарабкаться на более твердое место. Видимо, Фляко, а затем и Ихито хотели ему помочь. Или, может, Фляко хотел помочь Челе, а Ихито — Фляко. Только там, под корнями, были все трое, засосанные трясиной по грудь, а Челе — по шею.

То, что оставалось от них на поверхности, было напрочь обглодано дикими животными, вероятно ягуарами, которых здесь водится изрядно.

Тишина, говорил Маркон, любой ценой тишина, потому что каждый крик, который вырвется из ваших уст, будет означать смерть для всех нас, всех наших товарищей.

Так вот что произошло с ними.

Они молчали. С оружием в руках были они, однако не пустили его в ход, не закричали, отбивались молча от страшных хищников, покуда хватило сил, не выдали своего присутствия в сельве ни единым звуком, спасая ценой собственного существования наши жизни.

Мы сразу поняли, что произошло, почему они молчали, мы все поняли сразу. И молчали, словно в память о тех, кто погиб так страшно и молча, кому мы обязаны жизнью и победой.

В память об угловатом Челе, и флегматике Фляко, и нашем любимце Ихито, самом младшем и красивом из нас.

Я смотрел на Маркона и увидел то, чего не видел ни разу за все десять лет, которые его знаю.

Маркон хотел что-то сказать, но не мог. Он плакал,

Я смотрел, как слезы катятся из глаз этого сурового великана, этого многоопытного партизанского командира, грозы недобитых сомосовцев, и понимал — нет, моя война никогда не закончится, покуда в мире есть активное зло, которое нужно уничтожать.

Вот чего стоит тишина! Вот чего стоит победа справедливости и правды!

Вот сколько стоит тишина, Кончита, Кончита! Ох, Кончита, не могу я все-таки без тебя, жить не хочу без тебя, выжить, победить для тебя, Кончита, исступленно люблю тебя, с болью и через боль живу тобой, ты мое единственное настоящее тепло, убежище, покой, никого так, никогда так, сейчас вдруг понял и наконец, только ты — свет моего дня, ты — моя тишина...

 

ТЕНЬ

Команданте Томасу Борхе

Шофер остановил свой Старенький «форд», тормознув с особенным водительским шиком, возле самого входа в отель «Эсцельсиор». Казалось, если бы не тротуар, то въехал бы прямо в вестибюль. Усмехнувшись про себя, я поблагодарил, рассчитался и вышел из машины. Стеклянные двери отеля бесшумно распахнулись передо мной. Входя, я оглянулся, и взгляд мой скользнул по небольшому кафе как раз напротив «Эсцельсиора», где поселились мы с товарищем.

Он задержался сегодня допоздна где-то в гостях, а у меня вечер неожиданно оказался почти свободным. Выбрался я было в кино, но и тут не повезло: слишком уж глупым оказался фильм. «Пятеро великанов из Техаса» — белые американцы, «гринго», как называют их в Латинской Америке, а негодяи, преступники и насильники — коренные жители Техаса, мексиканцы братья Гонзалесы. Герои побеждают проклятых Гонзалесов и «освобождают» Техас от мексиканцев, что и произошло, собственно говоря, в действительности в свое время, когда США прибрали к рукам часть страны, превратив север Мексики в свои южные штаты.

Не раз уже попадал я на подобные фильмы в странах Латинской Америки, и всегда это удивляло и раздражало меня. Как могут на их экранах идти фильмы, где подобным образом пропагандируется «американский стиль жизни» и унижаются, оплевываются латиноамериканцы?..

Когда я спрашивал об этом у местной интеллигенции, мне в ответ пожимали плечами, это ведь, мол, частные фирмы покупают кинофильмы, а мы что можем сделать...

Даже в Никарагуа, где я побывал в прошлом году, после победы революции, внутренняя реакция все еще открыто пользовалась такой же махровой контрпропагандой под фиговым листком частного бизнеса, и подобные фильмы все еще шли на экранах страны.

А тут, в Коста-Рике, тем более.

Я не досидел до конца фильма — с первых минут уже было ясней ясного, что храбрецы гринго возьмут верх над коварными Гонзалесами — и вышел в город; прошелся немного пешком, но обычаи в Сан-Хосе своеобразно отличались от стиля тех городов в других латиноамериканских странах, где я побывал: в частности, уличное освещение гасло рано, особенно чуть подальше от центра. Кинотеатр «Саида», куда я попал по воле случая (я собирался посмотреть совсем другой фильм, программу неожиданно поменяли, и выбора уже не было), находился в районе Лос-Ангелос, довольно далеко от отеля. И вот, заметив пустое такси, я остановил его и вскоре очутился возле своего «Эсцельсиора».

Когда уже с порога отеля я бросил мимолетный взгляд на кафе напротив, мне вдруг пришло в голову поужинать там.

Самому проводить вечер где попало не так уж весело, а в новой обстановке — все же хоть какое-то разнообразие. Я грыз себя за то, что так неудачно продумал программу сегодняшнего вечера, не предусмотрел, как лучше использовать время, если назначенные встречи вдруг сорвутся... Пожалуй, впервые за весь срок пребывания в Коста-Рике я очутился без дела. Первый свободный вечер... А в кино даже и то — неудачный поход... Махнув на все рукой, я решил поужинать да пораньше в постель, хоть выспаться как следует. Наше пребывание в Коста-Рике уже подходило к концу, и ежедневный ритм сам собой ускорялся, тем более что дела, как всегда бывает в таких случаях, только возрастали в количестве.

В общем-то материал для своей будущей книги я собрал, обсудил с костариканскими товарищами различные аспекты перевода и литературной взаимопомощи, взаимообмена и все то, что, к сожалению, чаще всего остается на бумаге, хотя каждый исполнитель подобной миссии в ту самую минуту свято верит: именно его контакты с зарубежными литераторами принесут наибольшую пользу. И именно благодаря им расцветут взаимопонимание, взаимопереводы и все тому подобное.

Мне хотелось написать книжку о современной литературе Коста-Рики, о ее связях с общим процессом развития литературы в странах Латинской Америки. Дело по-своему увлекательное — ведь поскольку в Коста-Рике население состоит преимущественно из потомков европейских эмигрантов, как, к примеру, в Аргентине и Уругвае, то и литература тут имеет своеобразный характер, почти сплошь лишена элементов индейского и негритянского народного мировидения, опираясь прежде всего на европейскую литературную традицию, не утрачивая в то же время тот специфический аромат, особенную атмосферу, роднящую ее с другими литературами «пылающего континента».

И вот, вдруг развернувшись в дверях и натыкаясь на слегка удивленный, не припрятанный под маской многолетней выучки безразличного отношения к выдумкам гостей взгляд пожилого швейцара с лицом поседевшего бульдога, я вышел из отеля и через минуту уже сидел во вполне уютном зале кафе.

Сразу же убедился, что поступил правильно, потому что хотя и было здесь достаточно людно, если учесть, что уже около десяти вечера, но в общем-то тихо и спокойно. Столики и столы выдержаны, как здесь говорят, в старом колониальном стиле, над ними низко нависают лампы с глубокими абажурами, что над каждым столиком создает свою, особенную атмосферу, как бы отделяя от общего зала свой уголок.

Недалеко от входа я усмотрел свободный столик, и, когда там уселся, настроение мое тотчас улучшилось, а неприятности сегодняшнего дня несколько потускнели.

Официант появился в мгновение ока, бесшумно, словно по мановению волшебной палочки. Я заказал ужин, долго выбирая что-нибудь типичное для этой страны, — может, другого такого случая в жизни не представится. В конце концов заказал «галль», что значит «петух», но, как потом выяснилось, это было блюдо из овощей, запеченное в маисовую лепешку с яичницей, и бутылку местного пива «Тропикаль».

Когда официант отошел, я вытащил записную книжку, набросал в нескольких фразах события сегодняшнего дня и пробежал дела на завтра.

Занятие мое прервал хриплый голос:

— Не позволите ли присесть к вам, сеньор? Свободных столиков больше нет...

Я поднял глаза, снова включаясь в испанскую речь, и увидел невысокого, приземистого человека с отвислыми красноватыми щеками и остреньким носиком, лысоватого, лишь кое-где топорщились остатки волос. Напомнил он мне старую, больную мышь, — еще и усики как-то смешно торчали над верхней губой.

Поразил меня его взгляд. Маленькие темные глазки слезились, а может, просто казались блестящими в тускловатом освещении, он смотрел на меня и разговаривал со мной так, будто вглядываясь, видел сквозь меня, куда-то, дальше, или же, наоборот, — внутрь себя, хотя в действительности разговаривал, точнее, обращался именно ко мне.

— Пожалуйста, — я пожал плечами и снова углубился в свой блокнот.

Сосед мой заказал бутылку рома, кофе, кока-колу и какое-то маленькое печенье.

Я принялся за своего «петуха», а он, наполнив фужер ромом с кока-колой, бросил туда лед, как обычно пьют крепкие напитки в Латинской Америке, и снова обратился ко мне.

— Извините, но не выпили бы вы со мной хоть глоток за компанию? Грустно пить в одиночестве, знаете, а если кто-то с тобою, даже если вроде бы с тобою — уже что-то другое…

И, не ожидая моего согласия, наполнил мой фужер. Я стал было отказываться, но, как бывает чаще всего в подобных обстоятельствах, видимо, на всем белом свете, все же согласился на один лишь глоток.

Я пригубил, а он выпил, почти не отрываясь, все, налил себе еще и спросил:

— А вы откуда будете?

— Издалека, — ответил я, почему-то настораживаясь.

— Да я вижу, вы вроде приезжий, хотя и я нездешний, а впрочем, все равно... Кто вы по профессии?

— Я — ну, можно сказать, психолог...

Почему-то мне не захотелось ничего о себе рассказывать этому подвыпившему и достаточно неприятному типу, который явно намеревался испортить мне своими разглагольствованиями мирный, уютный вечер.

Почему я ответил «психолог»? Может быть, потому, что брат мой писал диссертацию по психологии, а может, еще почему-то, кто знает, но уже сказал, так сказал.

Соседу моему действительно было все равно, просто слово «психолог» чем-то зацепило его, он вдруг в упор глянул на меня этими своими красноватыми мышиными глазками, и мне стало даже как-то не по себе от этого диковатого взгляда.

Невольно я обратил внимание на то, что руки его ни минуты не находились в покое. Он все время перебирал пальцами, царапал ими стол, потирал ладони, не замечая своих движений — некоординированных, хаотических, судорожных.

— Может, вам, как психологу, будет интересно... Сижу вот перед вами, вы меня видите, не правда ли? А на самом-то деле я умер, меня нет...

Ну, вот не хватало мне лишь перепившего или сумасшедшего. Да, если день не удался, то уж до самого вечера!

— ...Не подумайте, что я ненормальный или такой пьяный, что несу невесть что, — он словно читал мои мысли и отвечал на них, — но то, что я сказал, — действительно правда.

Я слушал его, не перебивая, а он говорил — то ли мне, то ли скорее всего — самому себе, говорил и говорил без умолку.

— ...Я никарагуанец, в моей стране беда, знаете, конечно, она оккупирована коммунистическими бандитами, именующими себя сандинистами, а на самом деле — просто-напросто чернь дорвалась до власти, устроила противогосударственный переворот и испортила вконец жизнь в стране, все пошло кверху дном... А моя жизнь — особенно...

По профессии я военный, не глядите на меня с таким удивлением, сейчас я, вероятно, ничем не похож на военного, но я кадровый офицер, бывший капитан Национальной гвардии, бывший...

Нет, я начну сначала. Представьте себе семью мелкого служащего-экономиста (это мой отец), семью большую — пятеро детей, денег в обрез хватает на их пропитание. Братья отца были поудачливее, один работает врачом в Мексике, другой здесь, в Коста-Рике, этот разбогател на торговле мылом, даже стариков родителей взял к себе. Вся остальная родня тоже как-то устроилась, мы только жили, затянув потуже живот, ну, не то чтобы с голоду околевали, нет, для того, чтобы перед людьми выглядеть не хуже других, удержаться хоть на каком-то внешне приличном уровне, если уж не удалось взобраться чуть выше... Жили мы сначала в Матагальпе, потом переехали в Манагуа, но ничего не менялось.

Старшим среди детей в семье был мальчишка невысокий, но крепенький, который прекрасно учился, но которого недолюбливали школьные товарищи, и даже родители дома уделяли больше внимания младшим; чем ему, а он сызмала таил обиду на всех и вся, упрямо решив достичь когда-нибудь вершин и отомстить всем, кто его презирает... Знаете, бывает — уродится такой вот розовощекий, чуть что — сразу краснеет, да еще пухленький такой, и хоть семи пядей во лбу, а бьет его жизнь ни за что ни про что.

Шли года, малец стал подростком, знаете, интересы; как у них у всех в этом возрасте, но девчонки-ровесницы не его первым выбирали для развлечений и танцулек, и нарастала в нем злоба... Не случайно я так издалека начинаю, дальше пойдет быстрее, не бойтесь, сеньор психолог, но это все важно, очень даже важно. Но вот появилась возможность, и родители решили отдать его в военный колледж. Выпала редкостная удача — перспектива карьеры военного, и этот мальчишка радостно ухватился за такую идею, блестяще сдал вступительные экзамены, и вот он уже в форме, кадет, а еще несколько лет спустя — лейтенант Национальной гвардии.

В кадетской школе жилось ему несладко, еще большей ненавистью зажегся он ко всем и всему. Путь теперь открывался лишь один — армия давала ему права и возможности — только служи верой и правдой президенту Сомосе и его сыновьям, один из которых и возглавлял Национальную гвардию. Со временем я его хорошо узнал, даже, можно сказать, сошелся ближе, что ли...

В Национальной гвардии я таки выслужился, меня не раз принимал сам президент, и власть я имел почти неограниченную. Нет, не то, чтобы меня принимали в президентском дворце, нет, но я выполнял разного рода «деликатные» поручения, мне больше всех доверяли, и даже сослуживцы мои меня боялись. Я знал, и меня это радовало, они могли ненавидеть меня, это их дело, но должны были бояться меня и оказывать мне внимание и почет...

Даже они. Ну, а эти скоты, которых именуют «народом», эти, эти-то ненавидели всех нас вместе взятых, а я ненавидел этих нищих еще больше, с самого детства... Больше всего боялся всегда стать одним из них, таким, как они...

Вам, наверное, надоело меня слушать, но подождите немного, это вас заинтересует, еще все впереди...

А ненависть к тому, кто красив, здоров и свободен, даже если бедняк, но не хочет склонить головы, не хочет служить сильным мира сего, а живет сам по себе, — так естественно! Особенно если ты сам никогда не был свободным, красивым и открытым миру, даже молодым, не знаешь, был ли вообще когда-либо, когда ты ползал, унижался, шел на все, лишь бы выжить и доползти до высшей ступеньки...

Можете ли вы представить себе, что такое низкорослый кадетик с розовыми щечками? И как к нему относятся здоровые, сытые, откормленные парни, среди которых многие из провинции, хоть и дети состоятельных людей, землевладельцев?.. Представляете? Как выжить ему, такому? Каким нужно стать? Ведь каждому — чего изволите! А если нет, тогда хоть защитника себе отыскать, которого бы остальные боялись.

Нашел. Жить стало спокойнее, но я не любил его. Более того: втайне я ненавидел даже больше всех других этого здоровяка с Атлантического побережья, вы знаете, в Никарагуа это самая глухомань. И хотя отец его был богат, крупный землевладелец-креол, но капля и негритянской крови была в нем, и я ненавидел его и за это, а он... он, может быть, и принимал меня, я был представитель чистой белой расы, даже розовощекий и светловолосый, вот только глаза у меня темные...

Случай подвернулся уже перед окончанием школы. Сандинисты разбросали по улицам листовки. Мы не раз уже участвовали в карательных экспедициях, и я всегда радовался возможности иметь право быть сильным, бить и уничтожать, потому что тогда я ощущал, что больше живу, чем эта голытьба, которая беззаботно, легко смеялась и свободно глядела миру в глаза. И вот во время одной из облав я наткнулся на целую пачку листовок — кто-то бросил их за углом, убегая... Это случилось в Эстели, знаете такой городок — один из самых крупных сандинистских гадючников. Я схватил эту пачку и сунул за пазуху, еще ничего не замышляя. А когда вернулись в Манагуа, уже в казарме меня осенило: я едва ночи дождался и подбросил эту пачку этому здоровяку Фелипе из Атлантики в тумбочку в его вещи, на самое дно. С утра у нас были занятия, а в обед я подошел к майору Мартинесу и попросил разрешения на разговор, всего два-три слова, я чуть ли не плакал перед ним, сообщая, что мой лучший товарищ прячет, а может, и распространяет листовки. Даже к нам, на территорию кадетской школы, время от времени попадали все же сандинистские прокламации, и начальство наше безумело от ярости, теряясь в подозрениях и слепой ненависти.

День прошел, как обычно, а наутро нас выстроили во дворе, и моего приятеля, раздетого догола, отдубасили палками перед всеми так, что он уже не встал. Все ошеломленно глядели, как этот великан-креол корчится от боли, весь залитый кровью, униженный, презираемый всеми, нагой, забыв стыд, уже не в силах даже прикрываться, а майор приблизился и наподдал ему еще кованым ботинком прямо в пах, а потом в лицо, и он так и застыл, уже не шевелясь. Майор плюнул на него и приказал убрать. Его подхватили, бросили в машину и увезли куда-то в тюрьму. Я никогда больше о нем ничего не слыхал, не знаю — выжил он или умер после этой расправы. Но я был отмщен за все унижения, насмешки, за все, чего от него натерпелся... От него и от других.

Подозрение все же почему-то пало на меня, и кадеты стали обходить меня стороной, нам оставалось еще два месяца до окончания школы, я осмелел и однажды, когда мне подбросили оскорбительное замечание из-за стола, где сидели наши заводилы, прихватил при выходе из столовой две бутылки с пепси-колой, едва дойдя до спальни, быстренько стянул с подушки наволочку и бросил туда бутылки. И когда Пепе Моралес, который только что унизил меня перед всеми, вошел в казарму, я, не оборачиваясь, сказал, что он, сволочь и падаль, продал моего друга Фелипе и лучше ему теперь сидеть тихо, пока он не последовал за ним вслед.

Разъяренный Пепе кинулся на меня, я стоял, все еще не оборачиваясь, зажав в руках наволочку с бутылками, и лишь в тот момент, когда Пепе уже хватал меня за воротник, повернулся и ударил ею Пепе в лицо, тот охнул и залился кровью, прикрывая лицо руками, а я продолжал, обезумев от злости, молотить его. Он был весь в крови, упал на пол; меня едва-едва оттянули от него. Когда появился майор и меня повели на допрос, я сказал, что Пепе допекает меня за то, что я вроде бы донес на Фелипе, и хотел со мной расправиться, вон ведь он какой здоровый, ну, а я защищался, вот и весь сказ.

Пепе получил еще два дня карцера, отлежавшись перед тем в госпитале, а меня стали бояться. Но вот что странно: я действительно мстил Пепе Моралесу за Фелипе... Как бы это вам объяснить, мне стало не хватать моего приятеля, он хоть и унижал и подавлял меня, но все же... Понимаете, это был ведь единственный, хоть в какой-то мере близкий мне человек. Так случилось, что я вынужден был уничтожить его. А ведь другого, даже такого, у меня уже никогда не было... Было всякое, но... Короче говоря, мы тогда вскоре выходили в иную, главную жизнь, и он мог стать для меня там опасным. Слишком хорошо он меня знал, многое, слишком многое, все мои слабости, ну и... Хотя нет, не все он знал обо мне: не знал же вот, что я могу и должен буду его уничтожить... Во всем виноваты были, пожалуй, эти нахальные здоровяки и бабники, такие, как Пепе Моралес. Они подавляли всех, разве что Фелипе был сильнее и здоровее других, и поэтому его не могли прижать, а потом и меня подле него. Но я еще долго вынужден был всем им угождать, даже когда ближе сошелся с Фелипе. Должен же был и этому когда-то наступить конец. Мне нужно было подниматься на следующую ступеньку. И я поднялся.

Можете ли вы осознать, что значит переступить такой рубеж? Какой страх за долгие годы может укорениться внутри презираемого всеми человека и какая несказуемая радость подхватывает тебя как половодье, когда тот рубеж позади и ты понимаешь, что наконец-то ты можешь получить власть, а с нею отыскать собственную силу, мощь и... право на вседозволенность.

И это — самое главное, самое сладкое. Ради этого я шел на все.

Тогда я стал лейтенантом Национальной гвардии.

Даже простых солдат туда набирали с большим выбором. Каждый проходил соответствующий конкурс: по физической силе, по здоровью, а главное — на способность автоматически выполнять любой приказ начальства. Сомоса дал нам все — благосостояние, неограниченные права и власть над гражданским населением, ощущение собственной силы. Что еще может сильнее владеть человеком? Благополучие и сила! Быть превыше всех! Все остальное — ничто!

Те красно-черные бандиты все больше подымали головы, а мы были той опорой, которая поддерживала президента.

И мы отлично это знали. Сомоса лично не раз говорил нам это. Отборные были у нас парни, отборные. И делали мы все, что хотели, чем больше активизировалось сандинистское подполье, тем беспощадней карали мы бунтующую толпу.

«Да здравствует Гвардия, долой народ!» — таким был наш лозунг.

Мы могли остановить любого на улице по малейшему подозрению, а то и просто так, могли даже убить — и всегда наши действия бывали оправданными.

Я искал дальнейших путей наверх. Должен был раскидывать мозгами.

Право на жизнь и судьбы других манило меня все безумнее. Иногда ярость настолько вскипала во мне, что я своими руками расправлялся с кем-то из пленных или подозрительных, да так, что ужасались даже мои подчиненные. Так и надлежало быть, они тоже должны были меня бояться.

Дурман сандинистского ада проникал и к нам. Бывало, что солдаты удирали и из Национальной гвардии. По разным причинам.

Старший сын президента Портокарреро Сомоса, наш главнокомандующий, отметил меня несколько раз за участие в операциях против взбунтовавшейся толпы, и вот я пришел к нему с предложением.

Набирать солдат в Национальную гвардию лучше всего из провинций, предложил я, из самых отдаленных районов, среди бедноты, лучше совсем неграмотных. Они не должны уметь думать, их не должно связывать с городом ничего — ни родные, ни знакомые, ни привычка, ни друзья. Ничего. Одна только Гвардия.

Идею подхватили. Я был одним из тех, кто теперь отбирал солдат в Национальную гвардию. Знал, что делаю. Ведь того, кто выбрал тебя среди прочих, запомнишь на всю жизнь, ему ты обязан, ему веришь.

Не очень удачлив был я с женщинами, скажу вам правду, разные были на то причины, и, когда исполнилось мне тридцать, решил я наконец жениться. Это тоже должен был быть правильный ход.

Хорошо продуманный, осмысленный ход жизни.

Выбирал я долго. Моя жена должна была быть родом из высшего круга, но не слишком красивая, чтобы боялась меня потерять. И более того. Просто меня боялась.

Нашел. И женился. И детей родила она от меня одного за другим даже троих.

Я не любил ее, я никого никогда не любил, но она должна была стать удобной для меня и не мешать мне жить, как я хочу.

Ее отец, бывший майор Национальной гвардии, человек зажиточный, получал приличную пенсию; раненный во время стычки с сандинистской бандой, он был практически прикован к постели.

Вскоре и умер. Детей он имел только двух. Младшая дочь тоже вышла замуж, наследство поделили. Тещу я отправил к младшей дочери, да она и сама побаивалась меня. Чего же я хотел?

Жил, как моя душа того желала. Главной моей жизнью, осью ее была Гвардия, принадлежащее мне право сильного, ужас в глазах прохожих на улице, когда бы и где я ни появлялся.

И был я тогда счастливым, наверное, можно так сказать, ведь я делал все, чего хотел.

Очень скоро стал капитаном.

И додумался вот до чего.

Разъезжал по стране, набирал рекрутов в Гвардию — семнадцати-восемнадцатилетних. И видел подростков в селах, которые еще только в будущем могли стать нашими.

Восторженными глазами смотрели они на нашу форму, на оружие, на то, как мы держали себя — уверенно и независимо, как все нас боялись. И не раз умоляли: возьмите и меня, вот я какой сильный...

И я пришел к Портокарреро с новым предложением.

Почему бы не сделать нам подростковую рекрутскую школу? Эти же еще ничего не понимают, совсем ничего не знают, им только дай в руки оружие и скажи: ты имеешь право на все. И потом, в свои семнадцать, они уже не остановятся ни перед чем.

Так сформировалась младшая школа пехоты ЕЕДИ.

Это была моя школа. Я был в ней диктатором.

Я выделывал с ними что хотел. И знал: именно моему слову они подвластны. Это было мое будущее.

Я набирал их в отдаленных селах, в горах, на окраинах, в предместьях из самой горькой бедноты. Безотцовщину, голодранцев. И давал им все. Форму, оружие, силу, ощущение ранней взрослости. И право убивать.

Мои чикуины, как их позже прозвали, входили в жизнь так, как я считал для них необходимым. Брал их на операции против сандинистов. И они с каждым днем все больше оправдывали мои надежды.

Разрешалось им все. То, что должно было прийти к ним только со временем, я давал им сейчас, ведь чего же еще жаждет подросток, как не иметь то же, что и взрослый, — крепкие напитки, женщин, право ударить, утверждаясь, право владеть оружием, убивать.

И дарил им вседозволенность при едином условии — служить верой и правдой Сомосе, и прежде всего — мне.

Я был для них героем, кумиром, богом. То, чего я хотел от жизни в свои юные годы и не имел, я давал им, а получал то, чего недобирал в течение всей своей жизни, — восторженные, верные мне глаза.

Я не обманывался, знал: лишь пока я в силе, они мне верны, но мне было на это наплевать, мы все были связаны одной веревочкой. Навсегда.

Мои чикуины наводили ужас на население, как никто другой. Этот «народ» дрожал смертной дрожью от одной только мысли о том, что обыск в квартале будут проводить чикуины.

Ведь они стали способными на все.

Их даже придерживать иногда приходилось. Дорвались до силы.

Я отдавал себе полный отчет в том, что я делаю. Действовал совершенно осмысленно. И сознательно избрал себе путь черного демона, и сейчас разрушал этих подростков — ведь на их обломках — и только — могла воздвигаться моя сила.

И еще — ведь кто-то же должен был становиться таким, как я, а мне хотелось бы — еще худшим, более никчемным...

И поэтому я создавал их такими, и радовался их неизбежному переходу на мою сторону, каждому преступлению и насилию, совершенному ими, каждому убийству, проявлению безжалостности: слепому утверждению права сильного.

Я любил их, сеньор. Да-да, я любил их. За то, что они творили, за то, какими они становились.

Потому что и они, разрушаясь, невольно утверждали меня, наполняя яростной жизненной силой.

Может, это и было тем единственным, что я любил в своей жизни, сеньор.

Амбиции мои росли, мне виделись новые, высшие ступеньки моего восхождения, и я уверенно шагал к цели.

Как-то попался мне в руки сандинист, прихваченный на горячем с листовками. Еще и оружие нашли у него в квартире при обыске.

Его схватили мои гвардейцы, и когда привели ко мне на допрос, я узнал в нем, почти сразу узнал, своего давнего одноклассника, еще до кадетской школы. Самого сильного в классе, которого все боялись и уважали, чье слово среди однолеток было законом и кому я завидовал тогда самой черной завистью, завидовал до смерти.

Вот и обернулась жизнь своей другой стороной, подумал я, усмехнувшись. Почти тридцать лет позади, а мы все же встретились, и ты в моих руках.

Он, видно, тоже сразу же узнал меня. Худощавый, седина на висках, густые тяжелые усы на бледном лице. Адвокат.

Ну, защищай себя, адвокатишка, защищай, а я полюбуюсь!.. На нем уже живого места не было, но на йогах, однако, еще держался.

Я начал допрос, как обычно, с формальностей. Но недолго выдержал и заехал ему кулаком прямо в рожу, с удовольствием наблюдая, как он валился на пол.

Может, я и не убил бы его до смерти, не знаю, если бы он не осмелился, лежа на полу и глядя мне просто в глаза, процедить сквозь зубы: «Был дерьмом — и остался!»

Я просто истолок его, взбесившись от ярости, и опомнился, только когда все уже было кончено. Мокрый от пота и ненависти, я велел прибрать то, что осталось от него, и уселся за стол, включив вентилятор. Руки у меня дрожали, лицо передергивало.

Я победил, потому что убил его, я жил, а он — нет. И все же я ощущал собственное поражение, и это наполняло меня еще более неутомимой ненавистью. Я уже знал, что в следующей акции против сандинистов снова выложусь на полную катушку — буду безжалостным и сверхжестоким, не вымолят у меня снисхождения ни выставленные иконы, ни слезы женщин и детей, ничто на свете. Не будет никакой пощады тому, что могло рождать во мне хоть маленькое сомнение...

Не мог понять я лишь одного. Почему они не боятся? Почему те, кто именует себя сандинистами, зная, что их ждет, все же выступают против нас?

И взрослые, и старики! Но особенно молодежь! Молодежь, которая так любит жизнь!.. Почему они не боятся смерти? Почему?..

Ответа на это я не находил, а выход видел лишь в одном: только полный террор приведет к покорности, только страх подчинит себе все и вся, инстинкт самосохранения заставит сломаться и отступить. Так учил нас президент Сомоса. И в это я верил больше всего.

Наконец к нам в руки попал после удачной операции один из их предводителей.

Мы не были убеждены, что это именно он. Однако многое подсказывало нам, что эта птичка — из руководства сандинистского подполья.

— Сомоса лично предупредил меня — его надо «расколоть», он все знает, делай с ним, что хочешь, но чтоб он остался живой, он еще нужен нам для многого...

Я был убежден: попался один из тех, кого сандинисты называют «команданте». Это он, он! Ведь у того, кто впереди всех, за кем следует масса, всегда особое выражение лица, особая властная уверенность. Это специфический тип людей — лидер, таких я особенно ненавижу, всегда и везде.

А что этот из такой породы, было ясно, стоило лишь глянуть.

Ему явно было уже за сорок. Высокий лоб, тяжелый волевой подбородок, полноватые губы с глубокими волевыми складками в уголках рта, глубокий взгляд чуть прищуренных близоруких глаз...

Впрочем, что описывать внешность, выражение лица — это все. Я же говорил — это был вожак, прирожденный вождь, слепому видно...

Я с наслаждением бы уничтожил его, упился бы его предсмертными муками, убил бы самым первым. Но приказ есть приказ.

Мучили мы его долго, он то и дело терял сознание, его отливали водой и снова — иглы под ногти, электричество куда надо, в общем, свое дело мы знали — будь здоров!

Но он молчал.

Оставляли его в покое на день-два, пока он приходил в себя, и снова на допросы. И представьте себе, однажды он, глядя на меня в упор, заговорил:

— Вскоре власть будет в наших руках, и наказание тебе я выберу сам лично. И знаешь, какое?..

Кабы моя воля, я истолок бы и этого насмерть, как многих других... Злоба душила меня, распирала грудь, нарастая. Но он же и так был обречен на смерть!.. И неожиданно я рассмеялся ему в лицо и плюнул меж глаз, а потом заехал кулаком в морду и велел убрать с моих глаз долой.

А напрасно не убил.

Той ночью на тюрьму был сделан налет: охрану перебили и пленных освободили.

И этого тоже.

Они удрали в горы, где их уже набралось немало, этих бандитов, и руки наши туда не доставали, черт возьми!..

Он говорил сейчас, как сомнамбула, уже достаточно опьяневший, говорил словно сам себе, его лицо напоминало ужасную маску какого-то чудовища, оборотня из страшных индейских легенд.

Вдруг он поднял глаза и будто только сейчас заметил меня.

Вам, наверное, сейчас противно выслушивать меня, где-то и мне самому это отвратительно, но дослушайте все ж, ведь эта история имеет необычный конец, она таки имеет свой конец...

Ко мне как раз подошел официант и, наклонившись, спросил, не мешает ли мне этот господин, его уже тут хорошо знают, сидит день-деньской, накачивается и несет бог весть что, может, предложить ему перейти за другой столик?

Мне действительно противно было смотреть на этого выродка, по-настоящему противно, его исповедь ужасала. Такого я еще в своей жизни не встречал. Палач и убийца, по которому давно уж веревка плачет.

Но я пересилил отвращение, потому что история этой гниды должна была когда-то привести его в сегодняшний день. И я хотел знать — как.

Я поблагодарил официанта, а тот, сидящий напротив меня, понял, что я согласен слушать его дальше, и повел, дальше, уставившись куда-то в пространство, а толстые узловатые пальцы его рук, на протяжении всего разговора ни на миг не остававшиеся в покое, разве что когда держали фужер с ромом, снова заметались по столу, будто не подчиняясь ему, царапали скатерть, метались, как живые, как огромные пауки в западне.

Я старался не обращать на них внимания, не смотрел и на него самого. Но беспомощные, судорожные движения его рук невольно подчеркивали те ужасные сцены, которые всплывали сейчас в моем воображении, насилуемом его хриплым монотонным голосом.

Я слушал дальше.

— ...Вы знаете, они победили, эта чернь захватила власть, и нам пришлось бежать.

Я очутился в Гондурасе. Потом в Штатах, во Флориде. Потом снова в Гондурасе. Нас немало собралось там, бывших национальных гвардейцев. Наши северные соседи организовали на границе Гондураса и Никарагуа специальные лагеря, где формировались отряды для борьбы с сандинистской революцией.

Нас учили американские инструктора, разве нужно было обучать и направлять меня, когда я всем своим нутром ненавидел тех, кто захватил сейчас власть в моей стране и лишил меня всего, что я имел.

Я возглавил один из отрядов и перешел границу Никарагуа. У меня было двадцать пять человек, большинство — бывшие национальные гвардейцы, и мы отлично знали, что нужно делать. Нас должны были бояться. Нам должны были помогать из страха. Если не по доброй воле, то из-за безграничного, панического ужаса перед нами. Необходимо было организовать свои базы, свои опорные точки, необходимо было начинать отвоевывать все назад.

Только бы захватить хоть один пограничный населенный пункт, объявить там «свободную территорию Никарагуа» и немедленно обратиться за военной поддержкой к США. И все. А потом уже знали бы, что делать.

Но пока было только начало. Мы бродили по горам, нас боялись, но поддержки почти не было, оружие, еду и все необходимое нам сбрасывали в определенные места с самолетов, прилетавших из Гондураса, из наших лагерей.

Мы уничтожали сандинистов и их приспешников, где только могли. Взрывали мосты, поджигали и разрушали все, хоть в какой-то мере относящееся к новой власти. Удалось захватить нескольких кубинцев, приехавших учить нашу чернь грамоте и вести коммунистическую пропаганду. Их расстреляли на глазах у крестьян — чтобы все видели. И боялись.

Но, по правде, не очень-то уверенно мы себя там чувствовали, потому что сандинистский яд проникал в чернь легко. Это было ихнее, понятное их сердцу и уму. Нас не поддерживал почти никто. Только боялись.

И едва мы покидали село, на нас доносили сандинистской полиции, время от времени нам приходилось бежать от преследований сандинистских отрядов в Гондурас.

Потом мы возвращались снова. Так прошел год.

Деньги, однако, капали мне немалые, семья была к тому времени во Флориде, но я не очень-то волновался о ней. Я жаждал мести, вот что меня вело.

Как-то мы натолкнулись на вооруженную группу таких же, как мы сами, человек двенадцать их было.

Там, в горах, все друг друга боялись, не доверяли, но здесь логика проста: чем больше группа, тем весомее может вести она боевые операции.

В конце концов через связных мы решились сойтись для объединения с этой группой. Я приметил, что у них прекрасное американское оружие, которого нам не хватало. И снаряжение там было лучшим, и палатки штатовские специальные, да и много чего другого.

Договорились через неделю встретиться на склоне одной из гор в районе Халапы.

Но я всегда крайне осмотрителен. Командира их я раз видел, встречались мы трое на трое, все с оружием, под прикрытием людей каждой из групп. Высоченный тип, и морда такая, как у тех, кто всегда ведет, руководит. Я ощутил опасность для себя лично. Соединимся, а кто будет вожаком, кто поведет общий отряд?

И я убедил своих, что это сомнительная публика, от них нам надо бы только оружие и снаряжение, да и зачем нам вообще чужаки, и мы решили прийти на условленное место пораньше и уничтожить их из засады, всех до одного, а принадлежащее им снаряжение забрать себе.

Кто тут, в горах, узнает, кто кого уничтожил и почему?

Знаете, имел я таки чутье на ситуацию, прекрасное чутье, но, к сожалению, не всегда ему доверялся... Подошли мы к той горе за два дня до условленного срока, а они уже там, встречают нас. Ну и дела!

Пригласили нас на свою стоянку. Что делать? Пришлось идти.

Пока добрались туда, на поляне уже был накрыт импровизированный стол с бутылками и закусками.

Их командир вышел мне навстречу, широко раскрыв объятия, и я шагнул в них, хотя было мне как-то не по себе, где-то внутри шевельнулся страх. Не хотелось с ним обниматься...

Этот здоровяк обхватил меня обеими руками, и тут же зазвучали автоматные очереди, я рванулся; но он сжал меня так, что я чуть не потерял сознание от его хватки. Тут что-то ударило меня по голове, и все поплыло перед глазами, но краем глаза я успел заметить, прежде чем потерял сознание, что его люди избивают тех, кто подошел близко со мною, ударами карате.

Оказалось, это были проклятые сандинисты.

Все мои люди погибли. Только меня и еще двух раненых взяли в плен. Я был цел и невредим совершенно. Сидел в тюрьме несколько дней. Меня допрашивали, и я боялся допросов, боялся боли, страх побеждал во мне все, и я рассказывал, рассказывал — все, что знал, рассказывал, не веря в спасение своей жизни, но тем не менее любой ценой пытаясь не раскрываться до конца, не показывать им, кто я на самом деле.

Но не тут-то было! Они знали все. Очень скоро докопались, кто я, и этого было достаточно — слишком известным было мое имя в Национальной гвардии.

Я понимал, что надо мной зависла смерть, и в бессильной злобе и ужасе метался всю ночь на твердой тюремной койке в камере, а к утру затихал и впадал в понурое отупение. Уставясь в стену и не думая ни о чем.

Но вроде бы чувствовал — что-то еще случится...

Еще худшее, чем то, что уже случилось.

Однажды меня вызвали на допрос, и за столом, напротив, сидел он. Тот «команданте», которого я истязал, который был у меня в руках, которого я не убил, а потом так сожалел об этом, и сейчас снова пожалел, что он вырвался из моих рук живым.

Я взглянул на него, и меня охватил панический страх. Он был сейчас в очках, в военной форме, их, сандинистской, и этот взгляд вожака, руководителя, врожденного лидера — то, что я ненавидел больше всего, — сейчас пронзал меня навылет.

Я молчал, похолодевший от страха, ожидая тех самых пыток, которым подвергался он.

Я был готов рассказать все, все до конца, о себе, обо всех, лишь бы не пытали так, как когда-то я сам...

— Ну вот, — сказал тот, продолжая казнить меня взглядом, — вот мы и встретились, как я тебе пообещал, помнишь?..

Я молчал.

— Помнишь? — переспросил он.

— Да, — едва прошептал я.

— И что же я тебе обещал, помнишь?

Я взглянул на него одурело, не веря его словам, но готовый ко всему.

— Да.

— Рассказывай...

Я рассказал все, все, что только мог: и о себе, и о наших лагерях в Гондурасе, и об американских инструкторах, которые даже не скрывают своей принадлежности к ЦРУ, и о том, как и чем обучают они наемников в тех лагерях, и о Флориде, и о том, что сейчас приглашают наемников со всего мира, особенно же убежавших из стран, где победили коммунистические режимы. Вербуют кубинских и даже вьетнамских эмигрантов. И все это происходит в США, где действуют специальные вербовочные бюро. Я отвечал на каждый вопрос обстоятельно, до мельчайших подробностей, даже о себе, обо всем, что делал сам, кого готовил, почему и как...

Так меня водили к нему на допросы несколько дней подряд.

А потом он снова спросил:

— Ну, что? Ведь я пообещал тебе самое страшное наказание?

— Да, — снова прошептал я.

— Я уверен в том, что говорю. Всегда. Я обещал отпустить тебя. И отпускаю.

Он действительно тогда так сказал. Что, дескать, самое страшное наказание, на которое я обреку тебя, когда ты будешь в моих руках, — отпущу тебя на свободу. Смысл этого ты поймешь не сразу. Но дойдет, увидишь, червяк, дойдет.

Я тогда расхохотался ему в лицо и ударил, а сейчас... Сейчас я поверить этому боялся. Неужто он такой идиот, этот команданте, что поступит так, как говорит.

Я не верил до тех пор, пока джип с охраной и с ним, сидящим впереди рядом с шофером, не доехал до самой границы, и меня вывели, за мной вышел и он и сказал: «Иди!», махнув рукой в направлении Коста-Рики. Я видел ненависть на лицах охранников, каждый из них с радостью расстрелял бы меня сам, но приказ команданте был для них непререкаем. Он стоял возле джипа и смотрел мне вслед, а я все ожидал пулю в спину до последней минуты, пока не получил такого пинка под зад, что едва не пропахал носом землю, и тогда помчался вперед, набрав от этого пинка разгона, видно, кто-то из охранников не удержался и наподдал-таки мне на прощанье.

Но я был, на свободе, в спину мне не выстрелили, я в самом деле бежал, не чуя под собой ног от радости, и только когда отбежал достаточно далеко, во мне снова проснулась ненависть, настоящая злоба на тех, кто остался позади, — никогда, ни за что ни одного из них не выпущу живым, не помилую, даже в плен не возьму, без раздумья буду стрелять, уничтожать их, и этого, этого дурака, этого тупого недоумка, отпустившего меня на свободу, этого — в первую очередь, прямо в лоб ему, между глаз, всажу с наслаждением пулю...

Когда я добрался до Гондураса и очутился снова в нашем лагере, прошло уже несколько месяцев со времени моего плена. И тут меня встретило то, чего я совсем не ожидал. ...

Меня просто выбросили вон и велели не появляться больше на глаза — расстреляют за милую душу.

Очевидно, появилось подозрение, что меня завербовало на службу новое правительство Никарагуа — поэтому и отпустили. Другого объяснения, почему я на свободе, не было, да и не могло быть.

Большей глупости со мной произойти не могло. Я кидался то туда, то сюда. Даже в Коста-Рике, когда Еден Пастора организовал новую кампанию против сандинистского правительства Никарагуа, меня не взяли.

Никто не хотел поверить, что тот команданте мог отпустить меня, своего бывшего палача, мучителя, злейшего врага, так вот просто на свободу. Никто!

Так я очутился вне круга тех, кто были моими сообщниками, и без профессии — ведь я всю жизнь был только военным. Чем дальше, тем неотвратимее вставал передо мной вопрос, нигде и никогда не дающий мне покоя, ни днем, ни ночью: почему он отпустил меня?

Нет, вы скажите, почему он отпустил меня? Знал, что мне не поверят, так вот вышвырнут отовсюду? Но ведь не мог же он этого знать наверняка, не мог!

Так почему же?

Проживаю уже последние деньги, прозябаю один здесь в Коста-Рике, жена и дети отказались от меня, братья тоже, никто не хочет иметь со мной дела, никто.

Потому что все знают, кем я был.

А кто же я сейчас?

Никто. Нет меня. Я только пью изо дня в день и все ищу ответа: почему он меня отпустил? Гляжу иногда туда в направлении Никарагуа, куда нет уже мне возврата, и мысленно кричу, взываю, спрашиваю — почему? Будто он там может услышать и ответить...

Ночами меня мучат кошмары, мне мерещатся все, кого я убил, кого мучил, даже Фелипе из кадетской школы, а особенно — мои воспитанники-чикуины, которые уже погибли или гибнут сейчас, вот в это мгновение, обреченные мною на смерть. Я породил их, я творил все это, так почему же он отпустил меня?

Меня нет. На самом деле меня нет. Я мертв. Гляньте на меня — я давно уже умер, перед вами лишь оболочка человека, его тень...

Кафе закрывалось, кроме нас, в зале уже никого не было.

Я поднялся и посмотрел на него. Он таки был мертв. Передо мной действительно сидела только его тень.

 

ДОРОГА ЧЕРЕЗ ГОРЫ

— Ты подобрал себе десятку, Маноло?

— Да.

— Кто?

Маркон знает всех бойцов в отряде, собственно, все мы знаем, но он проверяет каждого перед тем, как зачислить к себе в батальон, и сам наблюдает и за поведением, и за настроением, и за здоровьем каждого. Удивительный человек — ростом великан, лет около сорока, самыми сложными операциями руководит лично, воюет плечом к плечу с бойцами, и за ним каждый пойдет в огонь и воду, и на смерть, если нужно.

Я называю поименно каждого.

— А почему Рейнальдо? Он еще не обучен как следует, да и увалень, не больно-то поворотлив.

— Он вынослив, я знаю, проверял, — говорю я. — Ну, и задание ведь было, чтоб молодежь подбирать, а до двадцати у нас не так уж и много людей, даже до двадцати пяти на взвод не наберешь...

— До двадцати пяти наберешь, не выдумывай, и не обязательно одних юношей, это Ларго тебя неточно сориентировал.

— Я говорил ему только то, что ты сказал, Маркон, не больше, — вмешался Хорхе.

— Не в этом дело, Хорхе. Слушай, Эль Пойо, ты должен выделить десяток бойцов, самых выносливых, самых крепких, словом, с наибольшим запасом энергии и внутренних ресурсов. И лучший возраст для этого — двадцать лет. Или около того. Годом больше, годом меньше — не имеет значения.

— Да ведь так и есть...

— Ладно, слушай. Мы нападаем на тот аэродром, уничтожаем запасы оружия, снарядов, но прежде всего по возможности самолеты! Но нас будет всего двести, а их пятьсот. То есть не на самом аэродроме, а на базе «контрас», которая как раз над рекой с той, гондурасской, стороны. Что дальше? Враг перегруппируется и ударит по нам. Если принимать бой, то потеряем много своих, потому что ведь неизвестно, как в итоге он может закончиться при таком перевесе вражеских сил. Следовательно, после боя мы тихо отходим назад, а ты, Эль Пойо, со своей группой ведешь огонь широким фронтом так, чтобы им показалось, будто именно там, где засел ты со своими ребятами, вся наша группа собралась и чтобы они бросились за тобой. А ты должен завести их как можно дальше в горы и убежать. Понял? Ты должен убежать — это мой приказ! Никакого лишнего геройства! Вернуться живым всем, понял?

— Да.

— Понял, для чего и какие должны быть у тебя ребята?

— Да.

— Сомнения относительно кандидатур имеются?

— Нет.

— Молодец, следовательно, хороший командир. Если выбрал и не сомневаешься, то знаешь, кого берешь. Значит, и Рейнальдо знаешь лучше, чем я. Молодец Эль Пойо! Ну, а сейчас посмотрим, товарищи, на общий план операции еще разок...

Направление удара контрреволюционных соединений с самого начала было наибольшим на границе с Гондурасом в районе Халапы. Этот небольшой городок и прилегающий к нему район образовали причудливый холм на карте нашей страны, врезаясь вместе с излучиной реки в территорию Гондураса. Граница у нас издавна шла по реке Коко, и то, что она там изогнулась в сторону Гондураса, это уже дело географических условий.

«Контрас» хотели захватить Халапу и, укрепившись в этой местности, провозгласить район Халапы со столицей в городке независимой суверенной территорией, а потом позвать туда войска США, сформировав правительство новой проамериканской страны. Понятное дело, тогда перед лицом мировой общественности США будут «помогать» этому «правительству» завоевать страну. И война станет для нас крайне сложной.

Эти планы были вовремя расстроены, район Халапы укреплен войсками и техникой, и враг вообще потерял надежду победить там.

Тем не менее на территории Гондураса насчитывается поныне около восьми-девяти тысяч контрреволюционеров и наемников сомосовского режима, которые продолжают нападать на страну, проникая и вглубь время от времени, хотя в основном держатся поближе к границе, чтобы перейти ее в случае необходимости назад в Гондурас.

С некоторых пор наемники «контрас» начали применять технику — самолеты и быстроходные катера, с которых они нападали на корабли в Пуэрто Коринто и минировали заливы и гавань.

Стало известно, что в труднопроходимом районе почти на берегу Рио Коко, но на нашей территории, бандиты построили маленький аэродром, с которого самолеты летали на территорию Никарагуа. Они поставляли бандам, которые продвигались внутрь страны, и скрытой контре оружие и другие припасы, а иногда и бомбили некоторые населенные пункты.

Такое, скажем прямо, нахальство в расположении аэродрома объяснялось двумя причинами. Противоположный берег Рио Коко был невысок, густо порос лесом и кустарником, и построить там аэродром было сложно, пришлось бы выкорчевывать приличный участок густого леса.

А с нашей стороны, как нарочно, высокий берег с естественной поляной едва ли не в полкилометра длиной, а дальше опять сельва. Эта лысина на реке и натолкнула «контрас» на идею аэродрома здесь, тем, более что незаметно было, где самолеты садились, поскольку аэродром был у самой реки, более того, в километре или полутора от реки с противоположной стороны и разместилась самая большая база контрреволюционеров, и ее здесь возглавлял Бенито Браво, известный сомосовский палач, бывший капитан Национальной гвардии.

Нашим заданием было уничтожить аэродром, технику и по возможности живую силу врага в количестве, которое представится возможным, и затем отойти. Для этого Маркон выработал такой план, и я со своей десяткой был составной частью этого плана.

Мы добрались на машинах до Халапы, туда и дорога, и вся территория вокруг контролировались нашими войсками, а из Халапы отправились пешком ночью в направлении на восток горами.

Мы шли маршем две ночи, днем прятались в лесной чаще, спали, выставляли часовых, а к ночи снова в путь. Дело для нас было обычное, каждый бывал в походах не раз, и если здесь и было несколько новичков, то новички они были только для нашего отряда, в предварительных боевых операциях других подразделений уже успели отличиться.

На третьи сутки часа в три ночи Маркон остановил колонну, и мы насторожились, хотя до места боя еще должно было быть довольно далеко, но ведь мы уже дошли до основной точки. Отсюда пойдем прямо в наступление.

Между нами говоря, у меня как всегда что-то случилось. Хожу я легко в горах издавна, все мы тренированные, и здоровье у каждого подходящее.

Но ведь все может случиться.

Ну вот, ни с того ни с сего заболел у меня живот. Ну, никогда не болел, слово чести. И что кому скажешь. Я уже молчал, пока не пришли на место, стиснул зубы и молчал, а когда уже Маркон скомандовал «Стой!», нашел в нашей аптечке таблетки на такой случай да выпил украдкой, никому не говорил, потому что потом такой вот Браво или еще кто-нибудь начнет смеяться и, как всегда, я — самый подходящий объект для шуток.

Так вот, когда-то, как раз перед операцией в районе Хинотеги, я спешил и незаметно для себя подбрил один конец уса больше, а другой так и оставил немного свисать, потому что они у меня и так не слишком густые, но вроде бы к лицу, Лаура так говорит. Эти индейские примеси в нашей семье откуда и взялись, неизвестно, а волосы на лице у меня не растут, ну прямехонько, как у Рауля, который и так полуиндеец, едва-едва. Вот у брата моего, которому девятнадцать, так у того хоть бороду запускай, а я, ну, как всегда.

Так вот, когда мы возвращались с той удачной на удивление операции, потому что все у нас остались живы и невредимы, а банду, хоть и небольшую, мы разбили, тридцать семь убитых и пять «контрас» в плен взяли, так Ларго вдруг говорит: «Смотрите, в бою кто-то нашему цыпленку усы обгрыз! Ты что, говорит, с ними кусался, или так разозлился, что даже ус сам себе откусил? Ай да Эль Пойо! Или ты, может, хотел напугать контру? Ну, признавайся, кто тебе откусил ус?»

Я нашел где-то осколок зеркала (всегда у кого-нибудь есть из «аккуратистов»), и что вы думаете, один ус книзу свисает, а другой подстрижен. Как это вышло — не знаю. Пришлось и другой постричь, уж после выросли опять, а я с тех пор уже смотрел внимательно.

Да вот и сейчас, думаю, промолчу, меньше разговоров потом будет. Но грустно мне стало, это надо же. Правду говоря, через час утих у меня живот, потому что иначе я уже начинал побаиваться, как пойдет мое задание дальше. Знаете, это вроде бы шутка, а когда вот такая мелочь мешает в тяжелую и ответственную минуту, то можешь ошибиться там, где как раз не нужно. И сам по глупости погибнешь, и людей подведешь.

Не следует чересчур жаловаться, потому что в общем-то неплохая получается у меня жизнь, но, к сожалению, всегда есть какая-то неурядица, которая радость мою испортит. Вот как будто улыбнулась мне судьба, а повезло, и я уже готов принять ее подарок, благодарно и облегченно вздыхая, как тут события разворачиваются вспять и в последний миг что-то обязательно перепортит мне всю мою удачу. Будто мелочь и не слишком заслуживает внимания, а если попадется камешек в супе, то обязательно мне в тарелку. Я же еще и кусну его сгоряча, товарищи хохочут, а у меня настроение испорчено. Если поскользнулся и не упал, то уж автомат всадил в лужу так, что чистить хоть сразу садись, а если идем куда-то и я рассказываю анекдот, то именно когда все хохочут и я с ними, самое время, чтоб я врезался головой в ветку развесистого дерева, мимо которого мы проходим. Все пригнулись, а я, конечно, именно в это мгновение повернулся и не заметил, что ветка низко. Видимо, у меня выражение лица при этом такое, что друзья уже хохочут не над анекдотом, а надо мной, а я делаю вид, будто бы ничего особенного не произошло, тоже с ними смеюсь, а сам украдкой ощупываю шишку на голове, нет ли царапины, потому что сильно саднит.

Конечно, когда порой жалуюсь, то Хорхе, например, говорит, не гневи бога, Маноло, все у тебя наилучшим образом! Молод ты еще и горяч, потому и не все сразу замечаешь. Будь повнимательнее к мелочам, и проблем будет поменьше.

Что говорить, может, Хорхе и прав, у нас заместитель командира Маркон его уважает, да он и старше меня лет на пять, хотя это в нашем отряде, а сейчас уже батальоне, ничем таким особенным не считается.

Важно то, что ты сделал для революции, и что делаешь сейчас, и какие проявляешь знания и личные способности. Вот и все. Недавно, правда, я тоже получил лейтенанта, учился два года, но ведь вроде и неплохо, как для паренька из предместья Манагуа, вся жизнь которого до участия в подпольном сандинистском движении, наверное, в самом деле была достойна и удивления, и сочувствия, всегда наполненная веселым, а то и горьким смехом.

Я родился в Манагуа, в самом бедном его рабочем предместье, которое всегда любил, люблю и сейчас. Хотя достатка там никто никогда не знал, но в общем люди жили между собой дружно. Понятно, не последнюю роль это сыграло и в революционном движении, и во время восстания, и потом, когда сандинистские армии наступали на Манагуа.

Там и сейчас живут моя мать, мои братья и сестры, откуда также родом и жена моя Лаура. У меня двое сыновей. Одному — пять, другому — три, я оказался, прыткий, как говорили ребята, рано детей наплодил. Один из моих ребят — ровесник революции, родился почти одновременно с ней, правда, немного поторопился, видно, волновалась жена или не рассчитали мы вовремя, так что и здесь ребята подкалывали меня, даже в такой ситуации, которой кто-то мог бы только гордиться.

Но и дальше, скажу я вам, судьба надо мной подсмеивается. Мне двадцать шесть лет, с виду вроде бы и ничего так парень, не худой и не толстый, и не высокий и не низкий, моя Лаура говорит, что у меня прекрасная фигура, может, и так, да вот волосы у меня подвели: прямые, как пальмовая крыша над крестьянской хижиной, и торчат в разные стороны, как я их ни чешу, торчат и все, длинные уже отпускал и коротко стригся, все нескладно.

Вот из-за этих волос и прозвали меня еще в детстве «цыпленком». Эль Пойо — и все тут, правда, я, маленьким был очень худой, тонконогий и худой, ну какая-то зараза сказала обо мне «Эль Пойо», и легко, будто бы с этим прозвищем и родился, с ним и в подполье был, и воевал, и вот Теперь в спецбатальоне. Маркон спрашивал всех, кого набирал в свои группы, сразу же, как прозывают. Так и оставалось. У него старые конспиративные привычки, а в наших операциях так даже лучше, имена и в самом деле могут иногда подвести.

Но ведь у людей-то прозвища человеческие, как, скажем, Рубио — русый или там Бланко — белый, а Хорхе просто «Ларго» — длинный, куда там. Ну, правда, были «скелеты», и «носяра», и «бык», и «петух», а я вот — «цыпленок». Так и осталось.

Ну скажите, разве не досадно отцу двоих детей именоваться всю жизнь «цыпленком»?

Правда, я хоть и цыпленок, но драться научился хорошенько еще с детства, потому что вырос на улице, а там жизнь учит законам справедливости и мужества. У нас в Акагуалинке все было всегда точно известно, потому что здесь все вокруг свои, и уже когда подросли, бегали мы драться в другие районы города и держали свою оборону так, что ни с какого района подростки не осмеливались сунуться к нам, если у них не было какого-то серьезного дела.

Росло в семье восемь детей, отец был человеком, мягко говоря, необычным, а мать вечно где-то подрабатывала, пока мы не смогли чем-нибудь ей помогать.

В семье этого искателя приключений, беспокойной души, ну прямо готового персонажа из какого-нибудь приключенческого кинофильма или романа, меня произвели на свет вторым. Когда я родился, он как раз отправился на Атлантическое побережье, потому что рассказывали, что там легче заработки, и нанялся где-то, не в Блуфилдсе ли, работать на шахте. Тем не менее долго он там не усидел, потому что шахта — это было не для него, там больше говорят по-английски, чем по-испански, потому что колонизировали то побережье сначала англичане, он, между прочим, выучил английский язык и с тем и возвратился, едва заработав какую-то мелочь.

Искал он себе толковую работу долго, а был довольно грамотен, хотя фактически самоучка. Все не мог нигде пристроиться и поэтому перебивался временными заработками, покуда однажды, идя пыльной улочкой нашего предместья, не пнул ногой какую-то коробку, какую мальчишки гоняют иногда вместо футбольного мяча, попинал ее раз-другой, да так и погнал по той пыли дорогой, пиная. А была это обычная пустая коробка, а написано на ней было что-то по-английски, и когда уже отец мой (а его звали Хоакин) приблизился к нашему убогому домишку из фанеры и досок, то взгляд его случайно упал на ту сторону коробки, где было что-то написано, и он прочитал по-английски, обнаружил, что коробка из-под какого-то иностранного мыла, а на ней написан список составляющих, из которых это мыло изготовляют и как его готовят.

У отца родилась идея, и он решил варить мыло. Остатки денег из заработка на Атлантике он вложил в покупку необходимых химикатов или как там их, словом, того, что было необходимо для мыловарения, и начал варить его на плите, где мать готовила еду, в ее самой большой кастрюле. Думаю, что мой отец Хоакин и был именно тем человеком, которому все, что бы он ни делал, удается само собой, то есть как раз противоположным мне человеком, потому что мыло у него получилось, не знаю, какое уж оно там было, и он его продал нашим родственникам, маминым сестрам, в это время, как на грех (а скорее, на его счастье), в стране был перебой с мылом, и он продал это мыло быстро, купил побольше химикатов и большую кастрюлю и сварил мыло опять и опять продал, потом купил лохань, потом тачку и возил уже, продавал мыло на базаре, потом купил велосипед, а со временем и джип, а впоследствии и еще один. Вот так ему с тем мылом классно везло.

Правда, деньги он швырял направо и налево, не экономя, потому что такая у него была щедрая натура, а между тем мама рожала одного за другим детей, и как раз, когда нас стало уже восемь, привезли в страну какое-то иностранное мыло, дешевле и лучше отцовского.

И он быстро вылетел в трубу со своим мыловарением. Одно за другим исчезали постепенно и джип, и велосипед, и тачка, и даже лохань, а затем он решил влезть в какую-то новую аферу, а в это время нашел молодуху в Леоне и сбежал с ней, бросив нас с мамой, правда, деньги высылал ей регулярно, какие мог, но там тоже родился ребенок, а сейчас, кажется, имеет уже троих, потому как, что там с ним в последние годы происходило, я не знаю. Два года я проучился, а затем вот в спецбатальоне, так не слишком-то разъездишься по гостям. Знаю только, что живется ему неплохо.

Такой вот человек мой отец. Теперь вот, наверное, понятно, что нас окружало дома и откуда я такой взялся.

Пока отец еще как-то этим мылом приторговывал, как раз доучился я до времени, когда в колледж идти. Но не тут-то было, денег в семье поубавилось, и я пошел подрабатывать, где мог, — и газеты продавал, и в магазинах товары подносил, и обувь чистил. Я еще пока в школе учился, начинались у нас разговоры о сандинистах, что оно и как. Это передавалось из уст в уста, а временами появлялись у нас в районе люди, которые открыто, прямо на улицах, устраивали митинги, пока не сигналили им, что где-то появилась полиция. У нас не схватили ни одного сандиниста, здесь своих не выдавали.

Но обыски и досмотры полиция сомосовская делала постоянно, и не раз мы были свидетелями насилий, даже убийств, а это отражалось на наших детских душах очень болезненно.

С четырнадцати лет и я присоединился к сандинистскому движению и в шестнадцать был уже членом подпольной сандинистской организации. Впоследствии меня послали в деревню недалеко от Манагуа, а по дороге на Леон, где я работал вроде бы, зарабатывая на жизнь, на самом деле вел агитацию, распространял сандинистские идеи, прожил там пять месяцев, затем возвратился в Манагуа, а еще через несколько месяцев пошел в горы, в партизанский отряд, потому что меня уже сторожили глаза полиции, могли схватить.

В отряд я попал, семнадцати лет еще не исполнилось, и так прошел с боями всю страну, повезло мне, не убило, не ранило тяжело. Но ведь моя судьба — это моя, и надо же в день победы революции, именно 19 июля, когда уже все праздновали победу и мы вошли в Манагуа, какая-то сволочь из последних недобитых контр прострелила мне руку, и когда все праздновали, я мучался в госпитале, правда, меня скоро выпустили, потому что ранение было не тяжелое, но надо же, представляете?

Был у меня в детстве закадычный друг, считал я его всегда одним из своих братьев, он моложе был меня изрядно, как в те времена казалось, три года — это как сейчас десять, но когда я пошел в отряд, то Рауль, которому было уже четырнадцать, стал в подполье на мое место, а уже перед революцией тоже пошел в партизаны.

Виделись мы в те годы редко, дорастали до совершеннолетия порознь, но хоть люди есть всякие, мы принадлежали именно к тем, для кого единожды услышанное и доверенное значит навсегда, особенно если ты раскрыл при этом свою душу и друг твои взаимно раскрыл и тебе свою тоже.

Мы знали друг о друге все вплоть до мелочи, не таились, доверяли, дома наши стояли рядом, Рауль рос безотцовщиной, умер отец еще до его рождения, имел он двух старших сестер, но тоже вынужден был зарабатывать, как и я, на жизнь сызмальства и учиться жизни на улицах и пустырях.

Хорхе «Ларго» тоже из нашего района, на несколько лет старше меня, мы немного были знакомы, он ко мне хорошо относился, только вот с ним эти три или четыре года разницы нас разделяют и прилично, потому что такой у него характер, молчаливый, весь в себе. Не знаю, есть у него близкие друзья или нет, он не женился долго, я знаю, правда, что погиб у него брат и невеста от рук сомосовской Национальной гвардии, еще я был мал, а Рауль вообще щенок, когда обрушивались эти трагедии на наши улицы.

Пролетело... Я вот даже учиться ездил, лейтенантом стал, но с тех пор, как вернулся, дома был только недели две, потому что усилились нападения контрреволюционных банд, мы постоянно были в действии, времени на отдых оставалось мало. Больше того, и рассказывать дома о том, где ты служишь и что делаешь, не приходилось подробно, военная тайна, да и что было говорить, когда война не закончилась для нас, разве что для меня, пока учился, вроде бы и отвык, но где там, только приехал, один за другим потянулись напряженные, жесткие военные дни да бои.

Так и живем: тренировки каждый день, учёния, и — в бой. Остался живой — продолжаешь.

Ага, еще о Лауре, ну, я уже говорил, что это тоже была наша соседка, мое увлечение с детства, едва старше была Рауля, когда я пошел партизанить, но уже считалась моей невестой. Несколько раз я наведывался домой и с гор, посылали меня с поручением, все же у меня долго был не очень военный, то бишь воинственный вид. Лаура ждала меня, ох, как ждала!

Вот и вышло, что первый мой сын, Алехандро, родился за два месяца до победы революции, а уж потом мы поженились, ну, я ведь вам говорил, что еще и рука у меня была прострелена. Товарищи подсмеивались — это ты, мол, нарочно это себе устроил, чтоб с молодой женой дольше вместе побыть. А что от этой проклятой автоматной очереди погиб Дионисио и Фернандо был так прострелен, что лежал едва ли не полгода, пока не пришел в себя, это не вспоминают. В день победы ехали мы на машине по Карретера дель Норте и я сидел сверху, прямо на капоте, хотелось мне покрасоваться, а Дионисио и Фернандо, свесив ноги, на борту этого джипа, стреляли как раз с той стороны, где они сидели и где я держался за борт левой рукой, чтоб не съехать с машины.

Джип двигался медленно, стреляли из дома, нас в машине было около десятка, выскочили и поймали все же еще довольно молодого недобитого сомосовца, который уже убегал задворками, люди помогли, ну и стрельнули его прямо там. Но что толку, Дионисио погиб, Фернандо тяжело ранен, ну и я...

Вот и скажите: везет мне или нет? Если равняться с теми, кто погиб или даже тяжело ранен, то я в рубашке родился, а если с теми, кого даже не царапнуло, то неудачник я.

Короче говоря, дважды я приезжал домой и не заставал Рауля. Все остальное шло отлично, но чего-то мне не хватает, когда долго с ним не вижусь, вроде как-то не заполнена моя жизнь, не цельная она, что ли. Я потерял немало друзей в этой войне с сомосовцами, столько у меня боли, а Рауль почти единственный, с кем я сроднился душой, да еще с детства, и кто остался в живых. Он сейчас тоже в армии, сержант, думаю, и он со временем будет учиться, мы все должны учиться, это наше самое главное задание. Раулю особенно нужно, потому что он и в школе проучился меньше меня. Кстати, я не сказал: он наполовину индеец, у его матери родители чистые индейцы, из племени рама, а отец был испанец, даже светлоглазый, поэтому у Рауля косоватые индейские глаза, смуглое лицо, темные прямые волосы, и что самое удивительное — все в нем индейское, а глаза вот отцовские, светлые, глянешь на него — чудо, да и только.

Вот у него тоже волосы прямые, но как-то лежат, а у меня — торчит копна, и все тут. Хорошо, что хоть мода сейчас какая-то такая, что эту копну можно под нее пристроить, все же хорошо, что я женился рано, уже дети есть, теперь могу не переживать.

Это Хорхе, а он только что женился, сразу после той тяжелой операции на Атлантике, как-то, посмеиваясь, говорит, что ты, мол, моложе меня годами, но теперь я моложе тебя по существу, потому что твои дети гораздо старше тех, которые должны появиться у меня. Так что тебе теперь нечего переживать — «цыпленок» ты или взрослая птица, потому что ты уже, как отец и глава семейства, списан из категории молодых. Вот я — молодожен, следовательно, молодой, ну и такие, как Сильвио или Умберто, холостяки, мне ровня, мы люди молодые, а ты — отец цыплячьего семейства...

Ну и такое прочее.

Сильвио и Умберто — по восемнадцать лет, вот почему он так говорит, и они еще совсем щенки, что с того, что ушлые и побывали немного в боях. Меня с ними сравнить — нарочно меня обидеть, но ведь я знаю, какой Хорхе добрый и внимательный, и шутки у него в общем не злые, а нормальные приятельские поддевки, поэтому улыбаюсь и говорю:

— Как ни крути, Ларго, но ты уже стар, тридцать лет — это дед, как для Сильвио или Умберто, а для меня тоже немало, я в таком возрасте буду уже своего старшего женить, а ты только за ум взялся, так что догоняй молодежь, дед!

А вот здесь Хорхе посерьезнел да и говорит: кстати, Маноло, ты присмотрись к этим двум ребятам и вообще выбери у себя во взводе, а может, и шире, в батальоне, еще нескольких, ну, скажем, чтоб всех, вместе с тобой, было десять...

— Зачем? — спрашиваю я, уже понимая, что, наверное, речь пойдет о новой операции.

— Тоже мне вопрос! Сам понимаешь! Но не спеши и никому ничего не говори. Когда нужно будет, Маркон тебе сам скажет, что и как. Кстати, ты за шутки на меня не обижайся. Я-то знаю, чего ты на самом деле стоишь, учиться тебе, но другого послали, это же не случайно! Сколько лет вместе воюем! Ну и... вообще... Сколько уже за нами! Помнишь Лас Перлас?!

Я все помню! Я хорошо все помню! И, конечно, знаю, что меня ценят, я хорошее все и всех всегда помню, не люблю об этом говорить, никому, никогда не говорил, как переживал смерть товарищей, не могу об этом ни с кем разговаривать, разве что с Раулем. Может, потому так и ждал я его все свои отпускные дни, даже перед тем, как возвращался на базу, мотнулся в Эстели, где стоит его подразделение. А они как раз за день перед этим отправились куда-то в горы, на задание или на учение, так я и не узнал.

Дело еще и в том, чуть не забыл сказать, недавно получил я на свою семью новую квартиру, хорошую — из трех комнат, почти в центре Манагуа, в квартале Альта-мира. Раньше там вообще проживали только богатые люди, а теперь по-разному. Есть и те, кто остался с давних времен, есть и новые, те, кто поддерживал революцию и получил от государства квартиры, которые раньше принадлежали сомосовцам, врагам революции.

Вот так умудрился и я, кстати, попал в соседство не самое приятное, и когда дома, грущу иногда за своим предместьем, потому что с правой стороны, в таком коттеджике, как у меня, а может, немного большем, живет семья бывшего национального сомосовского гвардейца, который сейчас в заключении.

А еще через два дома — семья богатого, коммерсанта, хозяина магазинов, связанного с сомосовцами различными связями, который сбежал и сейчас живет в Коста-Рике.

Поскольку Лаура опять беременна, то ей сейчас жить особенно непросто в этом окружении. Нужно поддерживать революционный дух и среди соседей, причем показать себя, то есть нашу семью, на высшем уровне, и детей нужно воспитывать, и так далее.

Мама моя часто и подолгу живет теперь с нами, хотя там еще ведь пятеро, потому что две сестры мои, одна старшая, одна моложе, повыходили замуж и тоже имеют детей, а Октавио, на три года моложе меня, служит в армии. И самый меньший, Карлос, ему восемь лет, это мой любимец, он вообще больше живет у нас, чем в родительском доме мамы. Вот так мы и справляемся, то в одном доме, то в другом, и мама тоже — то здесь, то там, только я уже давненько подолгу дома не задерживался.

Когда приезжаю, стараюсь думать только о них — о маме, о Лауре и моих малышах, о братьях и сестрах, даже об отце нашем непутевом и то думаю.

Лишь бы не думать о том, что пережил, что видел, что чувствовал все эти десять лет моей войны — пять партизанских и послереволюционных пять в отряде Маркона.

Разве такое забудешь! Разве хоть что-то можно забыть, когда именно там, в партизанском своем житье, понял я самое главное: что есть человеческое братство, законы дружбы, веры и совести.

Учился жить в лесу мальчишка из предместья Манагуа, который о горах и о сельве знал, что есть такие в нашей стране там, на севере, — есть и все. А теперь я учился понимать лес по деревьям, по муравьям, по ветру, по кустам и цветам, зверям и птицам. Я учился лесу, учился жить среди природы и одновременно постигал законы высшей человечности, законы классовой борьбы и законы войны.

Ясное дело, подготовлен я был хорошо, потому и пошел в партизаны. Достаточно знал и понимал в нашей сандинистской идеологии, впитал ее в себя полностью и поверил в нее, и другим разъяснял.

Совсем иначе я стал воспринимать все это в партизанах. Люди эти меня учили, просто люди, мои товарищи, непроизвольно становились мне примером время от времени. И я думал.

Задумывался, часто по ночам в длинных наших переходах, или на страже в лесном лагере, или же перед боевой операцией. Было когда задумываться. В горах у нас хватало места и времени для размышления.

Остальное время забирали тренировки, учения, которые мы проходили в лесу, потому что должны были стать бойцами, настоящими бойцами регулярной сандинистской армии, не группой сосунков-добровольцев, которых регулярная вражеская армия разобьет сразу.

Нет, мы учились в тяжелых условиях гор и сельвы, учились военной науке по всем правилам, тренировались физически, учились ориентировке в горных районах, в непроходимой на первый взгляд сельве, учились побеждать. Меня, городского пацана, поначалу все удивляло в лесу, горные пейзажи восхищали, и сама жизнь под открытым небом казалась вроде бы романтической, хотя я тогда такого слова еще никогда не слышал.

Мне нравилось даже просто так держать в руках оружие, учиться стрелять, а уже позднее участвовать в боях. Я гордился опасностью и видел все в героическом ореоле. Но как быстро кончилось это, как быстро. Стоило только начаться сезону дождей или, как мы зовем его, нашей зиме. В горах вообще намного холодней, чем в Манагуа, ночью, да еще под дождем...

А учения проходили у нас каждый день, война не имеет никакого отношения к погоде — поэтому бегом по горам с автоматом, с боеприпасами, ложись, вставай, снова беги, а как же? Месяца через три я понял, что значительно приятнее было бы сидеть где-нибудь сейчас с Лауритой, например, в кинотеатре, ощущать рядом вроде бы нечаянно прикосновение ее колена и, проникаясь теплой волной, которая вскипает в тебе, все равно пытаться сообразить, о чем же речь в этом пустом ковбойском фильме.

Или же сидеть с Раулем над озером, где имели наши матери что-то вроде огородиков, и в укромном местечке за деревьями мы смастерили себе такой насест, а над ним хибару, куда и забирались время от времени поболтать на серьезные темы. Именно там прятал я потом подпольную литературу и листовки, а позже это убежище унаследовал от меня Рауль.

Иногда мы могли себе позволить собрать несколько кордов на бутылку пива или кока-колы и пировали себе на том насесте, точь-в-точь как в самом шикарном ресторане.

Все когда-нибудь меняется, иногда даже жалко. Пока молод — торопишься повзрослеть, тянешься к новому, неизведанному, и лишь когда переступишь черту, только тогда можешь понять, что оно за чудо такое, наше детство, каким бы тяжелым оно у нас ни было.

Хотя мы с Раулем нарочно когда-то пошли пить пиво на наше место в сквере, уже после победы революции, даже развалины нашей хижины остались там и нам было хорошо, очень хорошо, словно вернулось на минутку наше детство. Но ведь это только на минуту, потом пошли дела, и нам, кстати, так больше и не удалось посидеть там еще разок, хотя мы и собирались. До сих пор собираемся. Может, когда-то...

А в кино с Лауритой я хожу и нынче, и часто, и дети у нас, и все... все изменилось.

Как после дождя приятно и светло, замечательная солнечная погода, только пропала яркая радуга на небе, от непостижимой красоты которой у вас дрожало сердце.

А потом вдруг она взяла и исчезла. Вот так.

Я вспоминаю, как когда-то загляделись на радугу мы с Раулем. Потому что появилась она неожиданно и такая большая и яркая, что показалось, будто мы раньше ее и не видели, хотя не раз взлетала она перед нами на небе.

Еще мой веселый папаша жил с нами и сразу же рассказал нам в ответ на наши расспросы, что там, за горами, заметными даже с городской окраины, живут великаны, у них есть гигантские котлы и в каждом из этих котлов кипит цвет. В одном котле кипит красный огонь, в другом — желтое золото, в другом еще — голубая, как в мире, вода, и так у всех, и из каждого котла идет пар, а ветер его раздувает, и этот перемешанный и перенесенный ветром через небо пар садится на другом конце города.

Я засомневался, потому что было мне примерно лет двенадцать, а Раулю только восемь, поэтому он поверил и начал меня уговаривать, чтоб пойти когда-нибудь туда, за горы, да посмотреть на тех великанов. Я именно там, в горах, вспоминал Рауля и радугу, когда после долгого, плотного дождя вдруг засияло солнце и протянулась через небо радуга, казалось, просто от нас, и пришло мне в голову, что эти великаны как раз мы и есть, и замечательные краски этой радуги — это как цвета нашей веры, нашего боевого духа, нашего стремления к добру, к равенству, к счастью для всех, а не только для себя.

Это уже был период не показушной романтики, а совсем другой, той, которая рождается после самых тяжелых испытаний, после смертей и ран, после боли и грязи, усталости, пота, ненависти к врагу. И вопреки всему этому.

Бывало во время вживания в горную жизнь, что у меня сдавали нервы, да и у других товарищей, как правило младших, и тех, кто пришел в отряд недавно.

Какое-то время командиром у нас был Эль Данто, как называли мы тогда Германа Помареса, одного из самых выдающихся, наихрабрейших руководителей революции. Он погиб перед самой победой в Серро-де-ла-Крус в департаменте Хинотега 24 мая 1979 года. Таких, как Эль Данто, было мало.

А еще я запомнил, что мы переутомились так, что сил уже не имели совсем, потому что кроме оружия тащили на себе мешки с маисом. Нужно было что-то есть и нам, и нашим товарищам в лесном лагере. Нас было тридцать, все в основном молодежь, и как-то сразу не хватило всем сил, а впереди была еще довольно высокая гора. Мы просто уселись на землю и дальше — ни шагу.

Эль Данто приказал — идти! Но никто даже не поднялся с места. Хватит! Устали!

Удивляюсь сейчас, как мы могли себе такое позволить! Правда, шел первый год моей партизанщины, и все же...

Эль Данто — молчком встал, пошел на склон недалеко от нашего привала и уселся там. Сидел под деревом и молчал, глядя вниз с холма.

О чем он тогда думал?

О том, как пытали его в тюрьмах сомосовские изверги? Или о том, сколько лет живет он постоянно в подполье, лишенный самого простого и так необходимого каждому семейного уюта? Или все-таки о том, как доставить груз маиса, который вдруг его же бойцы просто-напросто отказались нести дальше, заявляя, что это не их дело. Они, мол, воевать пришли в горы, а не грузы перетаскивать!

Прошло с полчаса, и Эль Данто поднялся и подошел к нам. Мы сидели или лежали на земле и упрямо молчали, не глядя на него.

— Товарищи! — обратился он к нам, и голос его среди чащобы горного леса прозвучал звонко и раскатисто, но быстро погас среди деревьев, замерев невдалеке. Он потер правой рукой испещренную оспинами щеку и загляделся перед собой снова в какую-то невидимую точку, вдаль, которая терялась между деревьями, в самого себя, а скорее в нас, своих бойцов. Но смотрел он вперед. — Товарищи! Мы пошли все в горы, чтоб воевать за новую жизнь, за нового человека. За человека будущего, нашего, нового, светлого времени! И я вам скажу, где он, тот человек, новый человек!

Эль Данто замолчал и медленно обвел взглядом всех нас, а мы уже смотрели на него, мы ждали, что он скажет, мы хотели знать, несмотря на усталость, что же он скажет...

Он не там, далеко в будущем, не где-то там — там в далеком далеке, нет! Он вон там, за той высокой горой, где находится наш лагерь, а еще точнее — он здесь вот, среди нас, он — это мы, каждый из нас! Новый человек — это не какой-нибудь грядущий человек, он рождается прежде всего в каждом из нас, ежедневно ломая чешую старого, уничтожая в себе самом отголосок прошлого, добывая новые качества! Вот откуда берется тот новый человек!

Это был голос нашего командира, вдруг мы услыхали его, осознали, что он говорил, потому что было это так просто и в то же время мы непременно Должны были это услышать. Именно сейчас и именно это.

Он продолжал, зажегшись сам, возможно, и забыв, почему это он говорил, что за причина заставила его говорить речи среди горного леса. В нем была вера, глубокая вера, абсолютная убежденность в том, что он говорил, и любовь к стране, к идее и... к нам.

Он, этот новый человек, должен, мы должны сломать в себе принципы эгоизма, себялюбия, корысти, наименьшие их проявления и выработать в себе новейший элемент сознания уже на другом уровне, на новом... И я обращаюсь к вам сейчас именем того нового человека, за которого мы воюем, той новой жизни, которую мы хотим установить в нашей Никарагуа...

Эль Данто умел говорить, мы услыхали его, и встали как один, и пошли, и я пошел и думал, как бы не упасть от усталости, но из последних сил я топал все дальше в гору, как заклинание повторяя себе — я должен быть таким, как Че Гевара, вот пример того нового человека, который родился в старой жизни, таким, как Че, таким, как Че...

Таким, как команданте Хулио Буйтраго.

Десять лет мне исполнилось всего лишь, когда Хулио Буйтраго, окруженный в доме, где был склад оружия, принял бой с отрядом сомосовских карателей. Бой, в котором против одного Буйтраго было брошено в целом около четырех сотен сомосовцев, поддерживаемых артиллерией и авиацией. Сомосовцы хотели запугать народ и на место боя привезли телеустановку, и бой транслировался по всей стране по телевидению. Бой продолжался пять часов. Когда дом разбомбили вдребезги и казалось чудом, что до сих пор жив команданте Буйтраго, на миг умолкла стрельба, и сомосовцы, решив, что подпольщик погиб, подступили к дому вплотную; и тогда с автоматом в руках раненый Буйтраго выскочил на порог дома и стрелял до последнего своего вздоха, пока сотни вражеских пуль не прошили его насквозь.

Это видела вся страна. Мы, мальчишки предместья Акуалинча, столпились возле дверей небольшой лавчонки, откуда виден был экран телевизора на углу нашей улицы, хозяин тоже был занят тем, что показывали на экране, так что и не отгонял нас.

Я видел все. И конец тоже. Не понимая большой сути того, что произошло, я, ребятенок, сообразил лишь одно — я видел настоящего героя, человека удивительного мужества. Уже потом я осознал, кто он был и за что боролся, впоследствии, через несколько лет. Но тогда — это была самая первая и самая выразительная моя встреча с революцией.

Я хотел стать таким, как Хулио Буйтраго.

Возможно, в тот миг, когда погиб Хулио Буйтраго, я ощутил, как медленно вокруг меня начинает распадаться, почти у меня на глазах, мир детства, бездумного, живого проживания времени. Вдруг увидел я вокруг себя мир огромный, враждебный и чужой, будто целая вселенная дохнула на меня холодом смерти, холодом противоречий человеческих, борьбы и чего-то другого, еще непонятного мне, того, что было важнее жизни, высшей идеей, чье величие я только ощущал и еще довольно долго не в состоянии был осознать полностью.

Потом это прошло на некоторое время, но дыхание вселенной, дыхание бесконечности, безмерности, в которой холод и страх оборачивается величием и счастьем полета, запомнился крепко, отчеканился в детском сознании навсегда.

Потом я не раз задумывался, почему становилось так ужасно, почему охватывал холод и ощущение одиночества от прикосновения к такому. Потому что люди, как правило, искали «свободы» и «счастья» где-то в далеких странах, где-то «там», в каком-то «другом» месте, где наверняка должно быть лучше. Именно так мой папаша ездил на Атлантику работать в шахтах. А на самом деле все это потому, что человек боится себя самого, боится ответственности за себя, за выбор своего пути и еще боится, чтоб ему кто-нибудь да не припомнил этого. Люди боятся в себе того, что им неизвестно, непонятно, но по существу очень нуждаются в ком-то, кто бы пришел и открыл им глаза, указал — вот он, этот путь. И до тех пор живут, понимая, что границы их бытия установлены кем-то другим, а не ими, что границы или рамки, в которых они вращаются, никак не соответствуют им, их внутренней потребности, и жизнь плывет по каким-то условным правилам, установленным неизвестно кем и неизвестно когда. А нарушить эти рамки и правила тяжело, нельзя, а самое главное — страшно.

Страх перед внешним миром, а это есть прежде всего страх перед собой, перед испытанием своих сил, перед естественной потребностью на собственное утверждение надлежащим каждому его единственным способом, пропадает, когда находится тот, кто, как факел в ночи, зажигается сам идеей и горит, сгорая, своей жизнью, а часто и смертью освещая другим дорогу.

Так было с Буйтраго.

Таким был и Карлос Фонсека. И Че Гевара.

Были такие, и поэтому все пошли той дорогой. Поэтому и я здесь.

Мы перевалили тогда через гору, полумертвые от усталости, и знали, что победили много чего в себе. Нам стыдно было потом смотреть в глаза Герману, хотя он разговаривал с нами так, будто бы ничего и не случалось. И это было самое лучшее воспитание.

Что до деревьев, то и как относительно всего вокруг, я поначалу разве что дерево малинче только и мог отличить от других, да и то лишь потому, что цветами оно покрыто бывает очень густо и стоит тогда совсем без листьев. А деревья карао и кортес, робле в каняфистула я изучал уже не по учебникам ботаники, а по рассказам товарищей, которые знали и показывали, и объясняли, что оно и как — как цветет, какие имеет листья.

И я научился любить деревья. Не только те, что плодоносят, но и те, что просто цветут, что образовывают зеленый ковер нашей родины, вечнозеленой страны озер и вулканов, как обрисовывают Никарагуа путеводители для туристов.

Теперь я знаю, какого цвета бывают колибри, и как кричит сова, и как стучит дятел, и как кричит попугай, и много того, чего не мог никогда представить раньше.

Но память моя иногда кажется мне простреленным флагом нашей партии, нашего движения. Потому что воспоминание о всех, кто погиб, это как пуля навылет, след остается навсегда, хотя понемногу и зарастает. Тяжелее всего осознавать, что гибли среди нас самые лучшие, именно те, кого больше всех любили, кого мы так ценили. Может, их и любили потому, что они не щадили, себя ради других? Но ведь мы все шли в бой одинаково, все подставляли себя под пули. Почему же погибли и Франсиско, и Леонардо, и Ихито?

Кто-то гибнет каждый раз и теперь в наших боях с «контрас». Знаю, что каждый раз это могу быть и я. Но большая беда обходит меня стороной. Может, потому, что мелких неприятностей хватает... Надолго иногда их хватает, надолго, но все же это только мелочи. Есть над чем пошутить, и ладно. Про себя я так и смотрю на свои заботы, хотя и досадно бывает, чего греха таить! Но что бы мы делали без этих вот шуток! Как выжили бы, только всерьез принимая все, что с нами происходит.

Юмор всегда помогает, веселее живешь, и смерть от тебя бежит, это тоже правда. Это и есть жизнеспособность, в конце концов.

Мы должны были шутить и в самых тяжелых ситуациях. Потому и выжили, потому и победили. И даже воспоминание о жизнерадостности, о шутке и смехе тех, кто погиб за революцию, тоже помогает нам жить и воевать. Потому что они и сегодня вместе с нами, даже если они и давно погибли.

Нет-нет да и всплывает в моей памяти бой в департаменте Матагальпа, прославленном нашем кофейном районе. Здесь на горных плантациях растет наш кофе, лучший в мире кофе. Климат здесь и теплый, и одновременно мягкий, и жарко, и влажно здесь, как и нужно для кофе.

Мы должны были ударить по, небольшому укреплению сомосовских войск недалеко от самого города Матагальпа и знали наперед, что победим. Теперь мы уже всюду побеждали, почти везде.

До наступления оставалось еще несколько часов, и мы весело и радостно купались в горной речке.

Словно стайка школьников, быстренько посбрасывали одежду и гоняли по воде на неглубокой речушке, смеялись, шутили, обливали друг друга водой. Издали можно было бы нас принять за мальчишек, которые всегда так, голышом, гоняют по мелким водоемам.

Потом все мылись, старательно брились, и я, припоминаю, случайно обратил внимание на удивительно гармоничную, пропорциональную фигуру одного товарища с могучими мускулами. Ну чисто тебе Геркулес, каким его изображают. А это простой был парень, крестьянин. Высокий такой здоровяк, да к тому же еще и красавец. Так вот, он был старше меня, лет двадцать пять ему было, очень старательно брился, прямо там на реке, и шевелюру свою выполаскивал, потом причесывался, ну как будто на свидание идти собрался.

Я говорю ему: Франсиско, чего это ты так прихорашиваешься перед боем, скажи мне? (А это ведь все так, все наши товарищи чувствовали себя так, словно собирались на праздник, когда шли в бой.)

А Франсиско говорит:

— Потому что мы встали на бой за новую, светлую и чистую жизнь, Маноло, и для нас бой, в котором может погибнуть каждый, — тоже светлое и чистое, потому что мы боремся за добро для человека, понимаешь, за лучшее, а на такое человек сам должен идти подготовленным самым лучшим образом. Я убежден, что мы — люди будущего нашей страны, мы должны быть примером для тех, до кого это еще не дошло. Во всем, Маноло. Значит, и здесь тоже. А как посмотрит кто-нибудь, тот же неграмотный крестьянин, к примеру, на победителя из сандинистской армии, но неаккуратного, грязного, небритого? Как на бандита. А ведь из леса выходим, мы еще партизаны. Следовательно, мы должны предстать перед людьми в своем лучшем виде, понял?

Получил я простенький урок политграмоты, а было мне это чрезвычайно приятно, потому что Франсиско едва читать научился, но верил и знал, за что воюет.

В этом бою Франсиско погиб.

Всего погибло трое. И он среди них.

Ну почему он! Ну почему именно он, тот, кто должен был строить нашу новую страну, рождать прекрасных детей, воспитывать их в высоком духе, и погиб?!

Под Эстели погиб Леонардо.

Кроме Рауля, друга моего детства, еще Леонардо я считал братом. Мой одногодок, родом из-под Леона, вошел в отряд за несколько месяцев до меня.

Леонардо был для меня и примером и первой помощью в моей партизанской жизни, могу сказать, что только благодаря ему я избежал самых тяжелых моментов той смешной трагедии, которую в начале своей партизанской лесной жизни переживали ребята из городов.

Он ориентировался в горах сразу легко и просто, знал деревья и травы, птиц и животных. Я учился у него, подражал ему во всем, не раз сам ощущал, как неуклюже делаю я то, что так естественно, нормально выходит у Леонардо. С первого появления в нашем отряде Леонардо всегда был по-военному подтянут, собран, одежда на нем сидела ловко, как влитая. А между тем он — сельский парень, даже в Леоне, недалеко от которого жил, бывал не часто.

А я учился у него. Поймет меня только тот, кто знает, как легко и одновременно тяжело учиться у того, кого любишь, кто тебе близок, с кем, как с самим собой, можешь разговаривать, с кем на протяжении нескольких лет спишь рядом в шалаше из пальмовых ветвей (это чаще всего были наши дома в партизанские годы, особенно в сезон дождей, — низенький шалаш густо накрыт пальмовыми листьями, как раз такой, чтобы поместилось двое). Мы разговаривали долгими ночами, в горах быстро темнеет, — о жизни муравьев, и о том, как приходит весна в далекие страны, и о светлячках, которые так помогали нам в лесной темноте, и о моей Лаурите, и о Рауле, и о его родителях и братьях, и о моих, и о змеях, и о вулканах, и о диалектическом материализме, в котором не очень еще оба разбирались, и о скорой победе, и о новой жизни. Иногда даже тихонько пели сельские песни, которым он меня обучил, и засыпали, не зная, в котором часу и на каком слове оба замолкали...

Я крепнул и привыкал к партизанской жизни, учился разжигать костер, готовить еду товарищам, которые спали, случалось даже из подстреленной обезьяны, случалось и просто из трав и корней. Лагерь спит, только мы с Леонардо куховарим и слушаем между тем по приемнику «Радио Гавана».

Я привык к нему сразу, любил его, как брата, и, как на брата, иногда злился, замечая, что он снова ловчее, снова и снова учился я у него, сердясь и на него и на себя за этот дух соперничества, который мучил меня.

А вот Леонардо не раздражался. Едва на неделю старше меня, он был сдержаннее и четче. Видел, что у меня что-то не в порядке, и молча помотал затянуть узел или же закрепить колышек для шалаша, ничего не говорил, просто помогал, и все сразу же выходило.

Он был высокий, худой, немного бледный, а когда смеялся, сверкал белыми, ровными зубами, и улыбка у него была светлая и приятная, будто солнечная. Думаю, все любили его за эту улыбку. Добрая была улыбка.

Леонардо убили.

Такое забыть нельзя, нельзя никогда, ни на миг такое забыть нельзя, поэтому я пытаюсь проводить как можно больше времени с семьей, с детьми, чтоб мир на меня нисходил, обычная, простая человеческая жизнь, мир, просто мир и покой, которого у нас и по сей день так мало.

Я думаю, что у Леонардо было, как бы это получше сказать, ну, безмерно доброе сердце, которым он чувствовал жизнь всегда Лучше, чем это казалось другим. Он был открытым и добрым со всеми, да еще и мужественным, и, волевым. Как и Франсиско, который во всем видел красоту, сердцем тянулся к прекрасному, к грядущему добру и величию человека и верил в это всем своим естеством.

Таких было немало у нас. Думаю, Карлос Фонсека и Эль Данто были такими. И юный Ихито, который погиб вместе с двумя товарищами в прошлом году во время ликвидации большой банды «контрас» на Атлантике. Ему едва восемнадцать исполнилось: его все любили, все, и он был честный, и отважный, и добрый. И погиб, так страшно погиб.

Лучшие из нас погибли, и мы, мы должны становиться вместо них лучшими, мы теперь должны быть такими, как они.

Их гибель — это тоже для нас пример победы человеческого сознания. Победы над несознательностью.

Только когда теряем, понимаем, что потеряли, и тяжесть этого ложится на наши плечи, и сердце сжимается. Многих из тех, кого мы потеряли, теперь видим во всей кристальной чистоте духовных сил, слитых с идеей, за которую боролись. Именно этой духовной чистоты больше всего и боялись враги революции, больше всякой развращенности. Его, этого духовного величия, так боялись «сильные» того, нашего мира, потому что чувствовали: оно — непреодолимо. Поэтому и согласны были на любой разврат, моральную деградацию, лишь бы не это...

Они не в состоянии были осознать, что только этим духовным величием и может спастись человечество. Так дикий человек боится лекарств больше, чем болезни.

Общество болело, тяжело болело, и те, в ком материализовалась идея, высшая идея добра, непримиримость со злом, не могли существовать в больном, разложившемся обществе, но... слишком они были чисты, слишком высоки для нашего, еще несовершенного мира и среди нас, еще не доросших до них... Может, потому они и гибли, что всегда готовы были пожертвовать собой и в какое-то мгновение жертвовали, а кто-то... кто-то немного испугался, кто-то заколебался, кто-то на миг замешкался... И остался жив.

Много об этом написал потом наш замечательный команданте Омар Кабесас в своей великолепной книге «Гора это нечто большее, чем бесконечная зеленая степь». Кабесас был одним из наших любимых командиров, молодой, едва старше нас, он вел нас, но все видел, все понимал, как мы. И описал потом всю нашу партизанскую жизнь. Но у каждого из нас есть своя память.

Леонардо погиб под Эстели.

Мы брали город тяжело, ударив по вражеским позициям перед рассветом, а победить смогли уже под вечер.

А Леонардо убили. Обычной пулей. Прямым попаданием в сердце, случайной пулей в разгаре боя. И все. Так просто и сразу.

Я похоронил его.

Перед этим я переодел его в свою одежду, все, что он носил, я надел и потом одевался в нее всегда перед боем. Мы и дальше воевали вместе. Может, это он защищал меня, может, эта рубашка стала тем панцирем, от которого отскакивали все вражеские пули? Так или иначе, я ходил в одежде Леонардо до самой победы.

Это был сентябрь семьдесят восьмого года, первое восстание в городах Масая, Эстели, Чинандега и Леон, которое поддерживали мы, партизаны, и которое после жестокой бомбардировки сомосовской авиацией было подавлено.

Сомосовцы захватили Эстели 22 сентября. Мы отступили. А Леонардо остался на кладбище в Эстели навсегда.

Меньше года прошло, и мы победили оба, ранения мои были лёгкие, я женился, и в моем доме висит в шкафу та одежда, в которой погиб Леонардо и в которой я воевал до победы, чтобы он остался во мне навсегда, и стоят те большие желтые ботинки Леонардо, в которых я еще год проходил по горам, а на руке у меня и сейчас простенькие часы, которые я не променяю пи на какие другие, в мире. Это часы Леонардо, а мои остались там с ним. Вот оно как было. Вот как есть. И поэтому я порой волнуюсь за Рауля так, как может переживать только тот, кто знает цену утраты. Рауль уже не мальчик, но пылкий, горячий. Прошел уже сам изрядно, предан революции, убежденный боец. Поэтому мы перед победой долго с Раулем не виделись. Но как мы встретились потом! Как отгуляли мою свадьбу! Правда, то проклятое ранение все же немного портило мне радость, но что жаловаться — мы оба остались живы, революция победила, мы встретились — и жизнь впереди!

Впереди у каждого из нас еще была война, еще было много войны, но ведь мы об этом тогда не знали.

Время прошло, уже и Раулю давно не семнадцать, а двадцать два. Отважный он, добрый, честный и порядочный. Вот разве что, может, чересчур горячий.

Поэтому и боюсь. Потому, что уверен в себе, воюет давно, смел, но еще юн, и может ошибиться, и подставить себя под пули.

А я так уже устал от смертей! От того, что одного за другим теряю друзей, и не думаю, что могу погибнуть сам, не думаю, потому что это я, сам, и готов, как и каждый из нас, но переживать смерть родных — это страшно тяжело.

У меня до сих пор на глазах слезы, когда вспоминаю Леонардо. И потому, когда долго нет известий от Рауля, боюсь за него.

А сейчас у нас фактически идет гражданская война, так, как когда-то после революции в Советском Союзе, и так же международный империализм поддерживает контрреволюцию, но закон прогресса неуклонен, и мы все равно победим, что бы ни творили рейгановские инструкторы, как бы ни бесились цереушники.

Вот уже и правительство Гондураса пожелало, чтобы «контрас» убирали свои войска с их территории.

Это большая наша победа. Неизвестно, как оно будет на самом деле, но то, что с дипломатической стороны «контрас» могут лишиться поддержки еще и гондурасского правительства, это уже международное событие, имевшее широкий резонанс во всем мире.

Контрреволюция ринулась в бой. Снова уже с полгода мы не видимся с Раулем, потому что воюем в разных частях, и даже ему я точно не говорю сейчас, что делаю и в какой части служу, потому что... Потому что военная тайна — это военная тайна.

Он знает, что где-то недалеко от Манагуа, и все. Когда-нибудь расскажу, если останусь жив... Да, да, если останусь...

Так вот, вызвал меня Маркон, нынешний командир нашего спецбатальона. И объявил план новой операции.

Поговорили мы о тех, кого я выбрал в свою десятку, а затем все пошло обычным порядком, не считая того, что у меня разболелся живот.

Так вот, едва я облегченно вздохнул, урчание у меня и животе прекратилось, как тут как раз Маркон меня вызывает в разведку.

Он всегда нарочно в разведку посылает людей из разных групп, чтобы в каждом подразделении был кто-нибудь, кто уже раз разведал новую местность. Мне сейчас нужно было знать больше, чем кому-либо. Но все же мы должны были дождаться утра, потому что разведка в горах имеет свои особенности. Здесь ночью мало что увидишь, даже ориентироваться труднее, чем на ровной местности, а уж заметить, что творится на склоне, ни сверху, ни снизу никак невозможно. Поскольку горы здесь густо укрыты лесом, то и днем, а, еще лучше на рассвете, можно успешнее всего провести разведку.

Это я запомнил еще в партизанские времена, да, собственно, все мы теперь это уже знали, потому что собственный опыт был у каждого. Вот на рассвете мы и двинулись в сторону аэродрома. В долине реки, где с обеих сторон горы, могут сложиться разные условия для таких дел, как наше.

Густые лесистые участки на высоком берегу с нашей стороны и продолжение их с гондурасской, только на пологом и тоже лесистом берегу. Сверху, с самолета, впрочем, аэродром было трудно заметить. Вероятно, маскировка.

На самом деле, когда мы подобрались поближе, то заметили, что с высоких деревьев, закрепленная на них, нависает над частью большой поляны, образующей этот естественный мини-аэродром, огромная буро-зеленая сеть, которая и создавала со стороны горы видимость сплошного леса, до самой воды. Только при ближайшем, внимательном рассмотрении можно было заметить, что здесь и как на самом деле.

Нужно было подойти.

Мы подобрались довольно близко, чтоб заметить часовых, потом разошлись полукругом, так, чтоб видеть друг друга на расстоянии примерно в метрах пяти — десяти. Должны были засечь всех часовых вокруг аэродрома.

Затем Ларго, он командовал нами, передал по цепи приказ: разделиться на две части и заходить двумя группами с разных сторон. Я повел группу слева, а Ларго справа.

Засекли мы шесть часовых, четырех со стороны гор, откуда шли мы, по одному еще с флангов, а со стороны реки не было никого, потому что поляна с этим аэродромом находилась всего метрах в ста от реки.

По берегу росли кусты, хотя и невысокие, и каждый из небольших самолетов, а стояло их там четыре, охранялся дополнительно.

Неподалеку от самолетов выкопаны были землянки и развешаны гамаки, часть подразделений «контрас», по-видимому, обслуживающий персонал самолетов, охрана и еще, наверное, какие-то отряды ночевали здесь. Ребята же — на территории базы «контрас», в Гондурасе, за полтора километра отсюда.

Туда Маркон тоже послал разведку.

Бой решили начать ночью на следующий день, а до тех пор приказано было отдыхать, расслабляться и готовиться физически и морально.

Мы были всегда готовы, но отдохнуть никогда не мешало перед выходом на операцию. Не знаю, кто как, а я даже немного поспал. Это удается не всегда, а на этот раз, хотя и волновался, потому что задание у меня было ответственное, а может, именно поэтому, но среди мыслей вдруг сморил меня сон, и когда разбудили меня, даже стыдно немного стало, все-таки я командир группы, а сплю, как мальчишка, перед самым выходом на операцию.

Двинулись мы на задание несколькими группами.

Первая, во главе с Ларго, должна была напасть на аэродром с фронта, сначала снять часовых, а потом пробиться к самолетам и уничтожить их. Эта группа была самая большая.

Во главе пятидесяти человек, в состав которых входил и я со своей десяткой, Маркон заходил со стороны реки. Мы вышли раньше, едва только сгустилась ночь, потому что должны были сделать крюк и добираться до аэродрома по воде.

Резиновые подушки для оружия у нас были приготовлены, и мы вошли друг за другом в теплые воды реки Коко и затем полуплыли — полубрели под высоким берегом никарагуанского побережья, пытаясь не создавать шума плеском воды. Наконец один за другим, крадучись, выбрались на высокий берег и замерли там среди кустов, устроившись половчее и переодеваясь.

Я и мои парни должны были переодеться в синюю форму, которую носили «контрас», чтоб замести следы, не вызывать подозрений, если нарвемся на засаду.

Маркон смотрел на часы, мы пришли на назначенное место даже на полчаса раньше, чем ожидали, так что было немного времени в запасе.

Не разговаривали, даже на пальцах не перебрасывались знаками, потому что и так все было ясно. Ждали.

Ровно в три наши должны были снимать часовых. Прошло три.

Три пятнадцать. Тихо.

Полчетвертого. Тихо.

«Что-то слишком, — подумал я. — Чересчур долго тихо, не случилось ли чего-нибудь?» Но тут раздалась автоматная очередь, потом другая, и началась пальба, завязался бой, и вскоре раздался сильный взрыв;

Молодцы, один самолет готов!

Бой не умолкал еще с полчаса, пока не прозвучал еще один взрыв.

Второй самолет. Ого, да они так и без нас справятся!

Вот тут ко мне подполз Маркон. Собственно, мы лежали рядом, а сейчас он наклонился и заговорил прямо в ухо:

— Те уже на берегу. Готовься, Маноло! Но только после четвертого взрыва. Я подам сигнал! Жди сигнала! И главное — приказ — возвратиться всем живым! Так и скажешь ребятам, я тебя очень прошу, ты уже закаленный боец, но тоже будь осторожен, береги себя и ребят, вперед, Эль Пойо!

С гондурасского берега уже доносились всплески, темные силуэты скользили по черной ночной воде, луна едва отсвечивала дрожащим, матово-золотистым светом на поднятых сотнями людей волнах.

Мы их видели, их все хорошо видели.

Но вот Маркон взмахнул рукой и вскочил на ноги, и с ним вместе еще сорок ребят, и бросились они на аэродром. Еще миг — и раздались их выстрелы, а одновременно и наших, тех, кто пробивался в Никарагуа с гондурасского берега.

Четыре пулемета у нас было сейчас, и патронов хватало. Все принесли с собой, хорошо подготовились, потому что знали, для чего готовились.

Косили мы их в воде десятками. Они открыли и оттуда неистовый огонь. Но ведь растерялись поначалу, потому что не ожидали, никак не ожидали они еще и здесь засады, не ожидали нападения и ни морально, ни тактически не были готовы.

Стало светать, и мы увидели, что река покраснела от крови. Много погибло здесь «контрас», но они сориентировались, отступили и перешли реку значительно дальше. Там место для переправы было неудобное, по наши только с фланга отрезали их, а по количеству они значительно превосходили нас, и я понимал, что вскоре наше преимущество исчезнет, мы вынуждены будем начать отступление.

Оба взрыва, которых мы ждали столько времени, наконец прозвучали почти одновременно, и я понял, что еще немного — и будет сигнал. Бой, сначала яростный, вдруг начал вроде бы стихать, именно тогда взвилась вверх зеленая ракета, и моя группа бросилась тоже на аэродром. Отступать мы должны были оттуда.

Вдруг передо мной появился Ларго, бледный, с покусанными губами:

— Маркон ранен, относим его и отходим. Давай, Маноло, брат, твоя очередь! Все, мы отходим!

Мы с моими десятью залегли возле последнего взорванного самолета и уже через несколько минут увидели синие фигуры, которые в утреннем воздухе маячили среди зелени. Еще пулеметы были при нас, и мы развернутой такой цепью ударили по «контрас», словно нас было не меньше нескольких десятков, а тогда сменили позиции и снова залегли с пулеметами, потом сменили место еще раз. Скоро должны закончиться пулеметные ленты. Тогда мы начнем отступать.

Еще два таких отступления назад, и, я уже видел, — бой полностью переключится на нас. Там, где отступала наша главная группа, стрельба стихала, умолкала, а новоприбывшие с гондурасского берега бандиты выходили только на нас. Еще с полчаса стреляли мы цепью, потом сошлись и бросились бегом через лес к ближайшей горе.

Снова залегли, отстреливаясь, уже без пулеметов. Только с автоматами. Теперь мы должны были беречь патроны.

Мы отходили по горе, зигзагами, карабкаясь выше и выше. Сначала отстреливались, но чем выше карабкались вверх, тем меньше стреляли. Только убедились, что непосредственная погоня отстала, и сразу же бросились по склону снова вниз в направлении реки и гондурасской границы. Логично было думать, что «контрас» будут искать нас среди никарагуанских гор, поближе к центру страны. Маршрута для бегства у нас определенного не было, я уже ориентировался на месте, исходя из условий, ситуации и своего военного опыта.

Такое уже бывало. Иногда нужно было зайти врагу в тыл, чтобы, благополучно отсидевшись в надежном месте, пока внимание врага спадет, тихонько убраться назад, на свою базу. В разведке бывал я часто, проделывал не раз и такие штуки, и, как правило, удачно. Вот и теперь решил я прибегнуть к проверенному методу, чтоб сбить противника с толку.

Думаю, «контрас» растерялись, когда потеряли наш след, и их поисковые группы сейчас прочесывали окружающую местность.

Бенито Браво известен своей жестокостью, и я представлял себе, как он будет злиться при таких огромных потерях с их стороны. Ведь разгромлен аэродром, уничтожено четыре самолета и не меньше двух сотен его солдат.

Особенно вон там, на воде.

Я повернул ребят на реку, потому что когда мы делали обход той группой вместе с Марконом, то входили в воду где-то в километре от аэродрома, там река, разливаясь, образовывала большой мыс. Река Коко, и так не слишком глубокая, на мелководье вообще поросла кустами и высокой водяной травой.

Мелькнуло в памяти воспоминание о том мысе. Склон горы там выходил прямо в реку, бережок над мысом неширокий, место вообще довольно укромное.

Спустились мы с горы прямо на берег. Лесополоса здесь не прерывалась. Сразу же все повалились отдыхать, отдуваясь от усталости, но довольные маневром. Все невредимы и хотя взбудораженные, но, можно сказать, веселые.

Тень тревоги наверняка лежала на каждом из нас, но мы сейчас не обращали внимания не только на себя, но и друг на друга, мы видели ситуацию и ждали, затаившись.

Выставил я двух часовых и сам расслабился. Через час дозорных сменил.

Все шло, как и положено. До темноты теперь отсидимся, а ночью отправимся дальше в направлении на Халапу и через день-другой догоним своих.

Такое случалось. Но не в этот раз. Потому что едва лишь выставил я новую стражу, как Мауро подал сигнал, мы вскочили на ноги, а здесь и засигналил Рейнальдо Гордо.

От аэродрома на нас надвигалась группа «контрас», и с горы, оттуда, где прошли мы, спускалась еще одна.

Так. Путь оставался только на запад, но это было рискованно, могли заметить, да и кто знает, может, они взяли этот район в кольцо, я сделал бы именно так.

Я приказал — в воду, в кусты.

Оставалось десять-пятнадцать минут.

Когда группы «контрас» встретились у нас едва не над головой, мы лежали по шею в воде среди кустов, осоки и тростника над берегом, так что самая буйная зелень над побережьем совсем скрывала нас, если смотреть с суши.

Мы тоже их не видели, как и они нас.

Говорили вам, что мне не везет.

Так вот, эта самая сволочь расселась у меня как раз над головой, решила, что место здесь хорошее, и разбила временный лагерь...

Мы слышали их разговоры. А сами молчали, час за часом все больше чувствуя, как слабеет тело, как словно набухает оно в воде и в иле, в котором притаились, и есть нам хотелось. Так хотелось есть!

Особенно когда там, наверху, принялись обедать, а потом ужинать, а потом завтракать... А потом снова обедать!

Казалось, они никогда не уйдут отсюда, и уже до конца жизни мы будем разбухать в воде, пока не сгнием здесь совсем.

Но мы молчали. Ни одного звука не вылетело из наших уст, ни у кого. Мы должны были победить их и сейчас. Их и себя.

Победили. Через двое суток они наконец снялись с этого места. Я слышал, когда они убирались прочь, как кто-то старший ругался:

— Бенито с нас шкуры поспускает, но что делать, ну сквозь землю провалилась эта сандинистская дрянь, словно их вертолет забрал или утонули они, или под воду ушли. Тьфу, да и только!

Он плюнул, и его плевок попал прямо мне на голову. Вы видите — на кого-то ведь не попал, а именно на меня, и я проклял его самого, и его род, и его собачью продажную натуру, и все, что было в нем, на нем и с ним, и с такими, как он.

Они все же пошли прочь, может, потому, что я так проклинал их. Но я ждал еще с полчаса, не меньше, прежде чем дал сигнал вставать.

Мы выглядели дико.

Иначе здесь не скажешь, я не видел себя, но товарищи мои были, как покойники, с того света, синие, с ввалившимися глазами, слипшимися волосами, закоченевшие от холода. Они выкарабкивались на землю и сразу падали. Ну и армия из нас, думал я, вот сейчас бери нас голыми руками, и какая из нас оборона. Нет сил.

Но я понимал еще одно. Что долго в воду нам теперь не захочется, а двигаться нам вскоре все же придется, и нужно двигаться не в грязи с головы до пят, потому что потом нам это станет ох каким препятствием.

Не хотелось двигаться, просто спал бы да спал на солнце. Но нет. Через силу содрал с себя одежду, встал, пошатываясь, как после ужасно тяжелой работы, и пошел к воде, умылся, прополоскал одежду. Ту треклятую их синюю форму. Но это было единственное, что на мне, и впереди у нас еще был путь.

За мной то же проделал Рейнальдо, затем Сильвио, затем все остальные. Хуже всего, как оказалось, чувствовал себя Мауро. Он и впрямь стал походить на мавра, так посинело от холода и воды его лицо, волосы у него были каштановые вперемежку с рыжеватыми, а Мавром его прозвали, потому что звали его Маурисио. И била нашего мавра сейчас лихорадка. На солнце его начало просто колотить. Плохи дела.

С помощью товарищей он все же разделся, но к воде идти не мог. Мы принесли воды и растерли его подсохшей рубашкой, размяли тело руками и уложили на солнце, потом перевернули, словно подсохшую с одной стороны одежду, на спину, а затем снова на живот и опять на спину. А затем отнесли его в кусты, он спал, но во сне начал бредить, и я не знал, что и делать.

Ночью похолодало, Мауро пришел в себя, но все еще был очень слаб, он оделся и сказал, что будет идти, потому что, ясное дело, из этого района необходимо как можно быстрее смываться.

Вот так мы двинулись снова в путь. Сначала на запад, потом снова на юг, в горы. Топали целую ночь, неизвестно было, сколько прошли, кажется, миновали одну только гору. Потому что к утру совсем выбились из сил и уже с противоположной стороны горы засели на склоне, обнаружив в горе какую-то большую нору, что-то вроде неглубокой пещеры. Там и улеглись спать. Что вам сказать?

Проспали мы и день, и ночь. Утром из того горного ущелья мы снова увидели синие мундиры «контрас» в долине и залегли в своем укрытии на весь следующий день. Ночью — снова в дорогу. В противоположную от тех синих мундиров сторону, потому что сейчас боя мы не выдержали бы. Револьверы у нас были, автоматы тоже, но боеприпасов немного, а сил вовсе никаких.

Главное же — мы ничего не ели вот уже три дня. Небольшие запасы, которые мы имели с собой на этот случай, почти все съели сразу на первом привале, когда выбрались из реки. Несколько банок консервов — все, что уцелело в воде, а хлеб размок, сахар тоже.

Теперь с радостью бы съели то, что выбросили, но не было.

Сильвио сказал, что здесь есть съедобные травы, он вырос в горах, и показал нам несколько разных стеблей, мы принялись искать те травы и есть. Кое-как, на первый случай, голод утолили, больше есть не хотелось, теперь — пить. Опять же искали родник, наконец наткнулись на него. Напились вдоволь, и вот здесь-то я и разбил компас.

Видите ли, наши часы все поостанавливались в воде, даже водонепроницаемый японский «Сейко» у Мауро — и тот остановился. Некоторые потом пошли, когда высохли, но никто из нас не знал точного времени, а вскоре и счет дням начал как-то теряться.

Хуже всего было, что не могли стрелять, боялись себя обнаружить. А потом я разбил компас, неловко споткнувшись о какой-то корень и ударившись рукой о камень, пытаясь удержаться, чтобы не загреметь вниз. Компас как срезало. Коробка осталась привязанной к руке, разумеется, а вот стекла и стрелок — как не бывало там!

С какой яростью швырнул я ненужную коробку в кусты! Но это была глупая, ничего не дающая злость, ничего не давала. Ориентация у нас и так была нечеткая, а теперь совсем ее потеряли.

Как это случилось, не знаю и по сей день. Шел я на юго-запад, во всяком случае, когда один раз утром солнце изошло у нас перед носом, а еще через два дня уже слева, а еще спустя два дня — справа, я в отчаянии подумал даже, что нас водит какая-то нечистая сила.

Не скажу, на какой день, кажется, где-то в конце первой недели, мы потеряли счет времени. Сначала время остановилось и стало одинаковое, безразмерное, нетекущее, послушное и вялое. А затем оно просто пропало.

Остались только горы, лес вокруг, усталость и голод, и чувство опасности, которое также перестало быть обостренным, утратило свой вес и адресность, и вроде бы стало обыденным, будничным, и превратилось в неотъемлемую частицу нашего бесконечного движения по горам. Вверх, отдых, в долину, затем снова через гору, и снова отдых на вершине, и снова, и снова.

Ясное дело, я старался не идти прямо в гору, а склонами вел ребят, пытаясь срезать самые острые выступы гор, миновать самые тяжелые для перехода гребни.

Но ведь и я устал, я страшно устал. Ощущение того, что я должен, что я веду и обязан вывести их, а, еще к тому же, что на мне, командире, лежит ответственность за их жизни, — давило на меня, но оно же и двигало мной, заводило меня больше, чем других.

Светлячки в сумерках и пение цикад превращали чащу леса в иной мир, и мы, словно люди из другой вселенной, заблудившиеся, продвигались главным образом ночью и сливались с ночью и лесом. Звезды на черном небе и светлячки во мраке чащи поблескивали, как светлые стрелки путеводных указателей, как единственные признаки жизни, ожиданий, веры и надежды на сплошном темном полотне лесной ночи.

Не знаю, могли бы мы так продержаться, не подбери я самых сильных, не имей я за плечами столько лет партизанской жизни. Тогда, в партизанах, на маршах, я пытался думать о Лауре и забывал, что иду, что тяжело и душно, или же холодно, или же льет дождь. Я думал о ней, и меня грело ее тепло, стук ее сердца сливался с моим, и я словно видел ее внутренним взором, глазами души. Она была со мной всегда. Поэтому я выжил. Возможно, именно поэтому.

А затем я думал о Рауле; который подростком, оставаясь дома, просил меня — вернись, Маноло, умоляю тебя, вернись, роднее у меня нет никого, кроме тебя, останься живым, береги себя, и, ты знаешь, мы победим.

Лаура не просила меня — вернись живым, она только смотрела, не отрывая глаз, долгим, бездонным взглядом, и я немел перед ее страхом за меня, я видел бездну, которая раскрывалась в ее глазах, и там светились вера, и любовь, и надежда.

Я много думал о них, перебирал в памяти всякие мелочи, вспоминал — как повязана была розовая косынка на ее волосах, когда мы ходили в Манагуа в «Пластиковый город» на развлечения и танцы или же в кино.

А еще я вспоминал, как она ходит, слегка поводя плечами, как зачесывает длинные волнистые волосы, отбрасывая голову назад, и множество, множество других деталей я вспоминал.

И как мы с Раулем пили пиво на берегу нашего озера, и я рассказывал ему о женских тайнах, или как мы убегали от полиции, когда разбрасывали листовки на базаре дель Норте, а какая-то сволочь указала на нас пальцем. Мне было пятнадцать, а Раулю и того меньше — одиннадцать. Убежали, люди нам помогли, укрыли, пропустили под ногами через ряды, и полиция не смогла нас схватить. Нас, сандинистов, люди уже тогда любили и верили нам. Потом были переходы просто длинные, иногда многодневные марши в горах или же долгие часы пустого ожидания, и я мог тогда думать, хватало свободного времени.

А сейчас мы шли, измученные и голодные, и не могли стрелять, хотя имели оружие и должны были выжить, а жизнь наша находилась только в процессе похода, конечной целью которого были свои.

Только когда и где?

Мы шли так долго и были такие усталые, что все одновременно начали чувствовать, что так было всегда, что это наше бесконечное движение и есть сама жизнь, в ее процессе, в ее круговороте. Так бывает, когда кто-то идет долго горами и долинами, с перерывами только на сон, потом просыпается и снова идет, скрываясь от врагов.

Что вело нас вперед, кроме обыкновенного инстинкта самосохранения? Идея — вот что нас вело. У нас была идея нашей жизни, наше движение не было пустым, мы жили и умирали ради этой высокой идеи, и сливались с ней в единое целое, в монолит, и становились, как она, бессмертными и бесконечными.

Идея наша бессмертная, и мы — ее воплощение именно в процессе бесконечного нашего движения; именно потому, что время утратилось для нас и мы его перестали считать, и просто двигались вперед, выполняя какую-то высшую функцию, добывая еду; мы пили и ели, что находили, и снова шли.

Вот в эти мгновения мы и становились бессмертными, потому что не помнили о жизни, о смерти, о времени. Мы просто двигались в бесконечности ради высшей идеи и, как животные и дети, которые живут бездумно, не отделяя бытия от ощущений, были в это время бессмертными.

И у каждого из нас была еще одна связь с вечностью, которая в конце концов тоже вливалась в этот монолит, — это те, кого мы любили.

Мы любили нашу страну, нашу родину и наш народ, ради этого мы поставили на кон свои жизни, но ведь мы еще любили кого-то отдельно, в частности — любимых и друзей, жен и детей, родителей и братьев.

Я потом думал, что тогда идея любви, большой любви и к тем нашим родным и близким и к нашей высокой идее стала одной, и мы были ее воплощением, потому что жили, выживали и двигались наперекор времени и расстоянию, в бесконечно тяжелом, тревожном, но нужном и важном, для того чтобы жизнь продолжалась, движении вперед. Мы шли вперед, преодолевая все преграды, какие бы ни возникли на нашем пути.

Горы казались безграничными. Не знаю, мне ли одному, но думаю, что нет. Только мы ничего не обсуждали, ребята слушали мою команду, и я не имел права колебаться и думать иначе — я вел.

Вел их бездорожьем, без времени и ориентиров, направлением была только жизнь и вера в то, за что мы боремся, ради чего живем. Это и была наша цель.

И мне порой казалось, что так было всегда, потому что все стало превращаться в какой-то тяжелый сон, в мираж, который по мере роста усталости и голода приобретал, впрочем, какой-то все более высокий смысл при всей абсурдности ситуации, и именно из-за этой абсурдности и рождался высший смысл бытия нашего — бессмертье и бесконечность нашей идеи, воплощением которой мы стали.

Ясное дело, я не думал так все время, но эти мысли, а точнее чувства, были со мной постоянно, они только отодвигались перед необходимостями будней — надергать съедобной травы, собрать орехов, напиться воды, улечься спать. А между всем этим был бесконечный марш вперед — к жизни, которая никогда не кончается и которая на самом деле никогда не кончится, потому что будут идти через горы другие, но это все равно будем мы, и так будет всегда. Потому что всегда где-нибудь будет идти кто-то через горы ради высокой идей, теряя счет времени, становясь на миг бессмертным, а путь его неизмеримым и бесконечным. И именно в этот миг он будет сливаться в одно с теми, кто уже шел такой или же этой дорогой и кто тоже был бессмертным на миг, попав в безвременье. И так всегда. Так всегда...

Раньше я не обращал внимания на цветы. Для меня, как и для большинства, это просто неотъемлемая часть нашего никарагуанского пейзажа. Привыкнув, не замечаешь красоту красных и желтых малинче, чьи опавшие лепестки иногда сплошь укрывают дорогу, так их много, этих ярких цветов. Именно такое впечатление от деревьев малинче на шоссе от Манагуа к Леону.

Но это были редкие минуты, когда я замечал цветы, в следующее мгновение уже погружался в дела, в водоворот человеческой жизни.

В партизанах у меня было достаточно времени рассмотреть цветы. Сакуанхоче — национальный цветок Никарагуа, простенький, продолговатый, словно рюмочка раскрытая, белый, розовый, красный, желтый... Есть в нем особая красота, в этом цветке, как в нашей небольшой стране, — красота изысканной скромности, утонченного целомудрия, которая заметна лишь тогда, когда приглядишься внимательней и увидишь душу, самую суть за внешней незатейливостью.

Сейчас в лесу, когда мы брели почти бессознательно, несмотря на странные мысли, которые время от времени проносились в голове, невзирая на механическое продвижение вперед, как-то взгляд мой зацепился за цветы на дереве сакуанхоче. Их было много на этой поляне. И я сделал здесь остановку, хотя и не предусматривал ее раньше, потому что вдруг показалось мне, что именно здесь, овеянные красотой и запахом нашего национального цветка, мы наберемся новых сил и будем отныне в безопасности.

Так же я остановился в другой раз, когда натолкнулись мы на дерево мадроньо, цветы которого имеют особенный, пьянящий запах. Не случайно этими цветами часто украшают церкви. У нас здесь была своя церковь — отдых в укромном месте. Рядом как раз разрослось огромное дерево чилямате, могучая листва которого всегда дает самую густую тень. Вот здесь мы и уснули, опьяневшие от запаха цветов, в тени.

Я знал, что мы шли уже южнее, потому что сосен на горах стало меньше, почти совсем пропали, а они у нас растут больше в горах у гондурасской границы. Но все это ничего не меняло. Усталые и голодные, мы все-таки сбились с дороги.

Так шли мы и вторую неделю, питаясь лишь кореньями и травами, кто-то угрюмо шутил, что иногда уже тянет мычать.

Перед нами перебегали зайцы, прыгали на деревьях белки, и птиц вокруг мы видели каких угодно, и совы, и попуган, и дятлы... А уж колибри — всех цветов! Но стрелять я запретил.

Не для того мы так измучились, ребята, чтоб сейчас проиграть чью-нибудь жизнь, если не все вместе, не для того! Оружие держим на крайний случай!

Один раз на поляне мы наткнулись на удивительную картину. Никогда такого даже не представлял себе и не думал, что увижу.

Огромный рыжий ягуар усердно рвал тело, видимо, только что задранной им горной козы. Мы замерли на опушке. Но на какое-то мгновение.

Кажется, Сильвио не выдержал:

— А ну брысь, ты, котяра! Вон отсюда!

И мы, не сговариваясь, зашумели, зашелестели, замахали руками и подхваченным валежником, продвигаясь понемногу к нему — впрочем, не очень уверенно.

Ягуар рычал, зло поглядывал на нас, но не хотел оставлять свою добычу. Рычал, пока Мауро, не удержавшись, забыв об опасности, бросил в него палкой, и сразу палки полетели в него градом. К такому благородный зверь, видимо, не привык. Он еще порычал, а потом, растерявшись, должно быть, прыгнул прочь и исчез в чаще.

А мы бросились к козе.

Разодрали ее и съели сырой, мясо было еще теплое. Сначала, не думая ни о чем, отсекали ножами кусок, за куском, уплетая, потом вдруг сразу все опомнились. Но спичек у нас не было и зажигалок, не говоря уже о том, что огонь разводить тоже было небезопасно.

Разрезали остатки на куски, поделили и, захмелев от первой за долгое время плотной еды, заснули, даже дозора не выставив, и у меня самого тоже не хватило сил об этом подумать.

Я проснулся первым. Едва смеркалось, в животе творилось что-то невероятное, но силы явно прибавились.

Когда-нибудь должны же кончиться эти бесконечные горы! Не на восток же мы идем, а на запад. На юго-запад, в центр страны.

Но ни одна деревня нам не попалась на пути, ни одна охотничья или просто лесная хижина. Ни одна. Как нарочно.

Прошел еще день, изнуряющая монотонность нашего продвижения начала преодолевать осторожность. И время от времени мы уже засыпали все вместе, падая плашмя там, куда хватило сил добрести. Спали днем. Шли ночью, а потом уже шли и днем тоже, сколько было сил. А было их мало, и мы тяжело преодолевали гору за горой, все надеясь, что вот-вот блеснет где-нибудь свет человеческого селения, что это уже последний переход. А он все еще не был последним, все еще не был.

Как-то мы спали до позднего утра и поднялись чуть ли не в полдень, и двинулись в дорогу опять, но шагали, покачиваясь, и мне пришло в голову, что вскоре у кого-нибудь совсем не хватит сил и мы не сможем идти дальше, потому что сейчас никто уже не в состоянии нести другого. И тогда придется действовать как-то иначе, а не упрямо продвигаться горами, вперед на юго-запад. Нужно будет искать другой выход. Но какой?

Разные мысли копошились у меня в голове на протяжении этого страшного нашего марша, самые разные, часто думал я о Лауре, в снах видел, как мы всей семьей едем в Гранаду купаться на озере, как вместе обедаем в ресторане, как нам весело и уютно в семейном кругу.

А еще я думал, что дорога наша через горы — это еще и дорога нашей революции, мы должны дойти, мы обязательно дойдем, даже если не все, так же, как обязательно победит революция. Потому что мы ведь направляемся вместе с движением высших идей мира туда, где нет границ, нет начала и конца, где добро для каждого человека, делание добра обычно, как ежедневный солнечный свет, как тепло жизни, где нет очеловеченного зла, нет бездушной жестокости, где будут жить наши потомки в радужном свете понимания одного человека другим, одного народа другим, одного материка другим и так далее; радужный свет добра и всеобщего мира — вот наша цель, наша бесконечная цель этой безмерно тяжелой дороги через горы, где смерть подстерегает нас на каждом шагу, где есть жажда и голод, но где есть и конечная цель — безграничное добро к людям, народу, родине, человечеству...

Когда впереди раздалась автоматная очередь и мы все, как по команде, бросились на землю, я долго не мог прийти в себя, пока не осознал, что, кажется, мы пришли, какой-то да ждет нас сейчас конец, наверное, уже дальше не пойдем.

Последовало еще несколько очередей, но мы не стреляли. Мы ждали, хотя оружие уже каждый держал наизготовку. А тогда снизу, с долины, из которой доносились автоматные очереди, прозвучало громкое и решительное:

— Сдавайтесь, вы окружены сандинистскими войсками. Всякое сопротивление бессмысленно! Выходите, бросайте оружие и руки вверх! Тогда вам гарантируют жизнь!

Вот и все.

Трудно передать, что мы почувствовали,— радость нас охватила, несказанная радость, мы готовы были броситься в объятия нашим товарищам, которые приняли нас за врагов. Но я приказал:

— Все оружие оставляйте на месте. Руки вверх и выходите один за другим. Не забывайте, что мы в форме «контрас». Потом все объясним.

— А если это засада? Если это «контрас»?

— Нет.

Не знаю почему, но я был убежден, что это наши.

— Я пойду первым,— сказал я.— А вы смотрите. И если все в порядке, выходите за мной.

Один процент страха у меня все же был, когда я бросил оружие и с руками, заложенными за голову, пошел вниз, туда, откуда доносился голос.

Я шел, спотыкаясь, глядя перед собой, но никого не замечая, как вдруг из-за кустов шагнуло несколько человек в защитной сандинистской форме, и я понял, что это на самом деле наши, и непроизвольно опустил руки, и сразу же прозвучал приказ:

— Руки держи за головой, бандит! Где остальные? Сколько вас?

Я снова заложил руки за голову и отвечал круглолицему парню, наверное, такому же лейтенанту, как и я, что нас десять, сейчас выйдут, боялись засады, поэтому не выходят все вместе.

— Ладно, подожди здесь! Обыщите его!

Мы не сомосовцы и не «контрас», мы — сандинисты...

— Разговоры потом,— перебил он меня, не слушая. — Отведите его.

У меня не было сил сопротивляться, и я решил подождать, пока все будут здесь, а тогда уж, когда ребята успокоятся, что они выполнили операцию, все рассказать подробно.

Мои выходили один за другим, их обыскивали и направляли туда, где был я.

— Все? — разочарованно спросил лейтенант.

— Все, — ответил я.

— Ты что, старший? — спросил он. — Хефе ихний, главарь?

— Слушай, парень, может, ты выслушаешь несколько слов хотя бы сейчас. Мы выполняли специальное задание. Возвращаясь с него, сбились с пути. Не ели нормальной еды уже недели две. Люди мои полумертвые. Так что давай нас немедленно в населенный пункт, и я скажу, с кем связаться, тогда все станет понятно.

— Насколько мне известно, никто здесь никаких специальных заданий не выполнял — это первое. Затем, на вас форма «контрас» — это второе. А третье — я не уполномочен вести с пленными переговоры, следовательно, доберемся до города — посмотрим.

— А куда мы направляемся? Где мы вообще? — спросил я. — И потом — мы не ели две недели. Нам бы чего-нибудь поесть, хоть немного.

— Мы... — он заколебался на мгновение, но затем, поняв, что большой военной тайны здесь быть не может, сказал, — вблизи Сан-Хуан-дель-Норте, а ближайший город отсюда, ну... Эстели... или Халапа, или же Матагальпа.

Мы прошли горами хороших километров с двести, подумал я, и внезапно меня даже закачало. Столько мытарств осталось позади, а теперь нам еще и не верят.

Еду, однако, принесли. Но я не позволил ребятам много есть потому, что знал, что желудки сейчас много еды не примут. Потом мы спустились вниз, где разместился временный лагерь сандинистского подразделения, которое прочесывало эту местность.

— Если вы ищете какую-то определенную группу бандитов, то это не мы, ищите дальше, они наверняка где-то есть, а если просто прочесывали, то...

Мне не ответили.

Здесь было несколько машин. Нас должны были посадить в две машины с охраной и отправить пока суд да дело в Сан-Хуан-дель-Норте. Бойцы-сандинисты подначивали нас своими репликами:

— Довоевались, бандиты! Посмотрите на них: кожа да кости! И как вы не подохли там, в сельве? Туда бы вам и дорога! Сволочи! За сколько продали родину!

И вдруг от группы бойцов, которые только что возвратились откуда-то, вероятно, устраивали нам засаду с другой стороны, отделяется один и приближается ко мне, всматриваясь мне в лицо.

— Ах ты падаль! — кричит он, и лицо его даже искажается от ярости. — Ах ты негодяй, собачья твоя душа! Да я сейчас пристрелю тебя здесь, как гиену! Я его знаю, ребята, он на самом деле был когда-то в саидинистской армии, я его хорошо знаю, и вот он где очутился! Ну да вот тебе для начала...

И мой ближайший друг Рауль, любимый товарищ, друг моего детства, заехал мне прямо в физиономию, хватаясь в следующее мгновение за револьвер, который висел на боку, но его удержали товарищи.

— Его зовут Маноло Барриос, я имел несчастье когда-то быть его другом, а сейчас... что с ним случилось, ребята, это какое-то сумасшествие, какое-то предательство...

Рауль почти плакал от обиды, а я молчал, оцепенев от абсурдности того, что происходило, от того, что у меня не было сил ничего объяснять, а еще от того, что этот негодяй все же поверил форме, которая была на мне сейчас, а не мне самому... Хотя я ничего и не сказал...

Вот это была встреча!

Теперь вы поверите, что мне и впрямь не везет. Я не мог рассказывать ни о ходе операции, ни о задании нашего батальона, я требовал доставить меня и моих ребят к командованию.

Мауро тем временем потерял сознание, у Гордо началась рвота. Мы не ели слишком долго, нам нельзя было есть что-либо!

И я попросил:

— Поехали скорее, вы узнаете, кто мы! Потому что мы уже на пределе! А ты, — я повернулся в сторону Рауля, — еще дурак и щенок, оказывается, хотя я и считаю тебя своим братом. Ты не дорос ни до доверия, ни до убежденности, все только слова да настроения... Тьфу!

Рауль снова было бросился ко мне, хотя уже не с таким запалом, как прежде, но его сразу же придержали товарищи. Я видел, правда, что его придержали, но я отвернулся. Не хотел ни объяснять, ни оправдываться. Даже обижаться всерьез не хватало сил.

В конце концов и мы вскарабкались на грузовики и поехали. Ну, а дальше что было?

Телефонный разговор. Всех немедленно в больницу в Сан-Хуан-дель-Норте, а через два дня, когда мы немного пришли в себя, в госпиталь в Чинандеге, где, прихрамывая, шел нам по госпитальной дорожке навстречу выздоравливающий Маркон.

Рауль отпросился у начальства и примчался в госпиталь Сан-Хуан-дель-Норте, как только стало известно, кто мы.

Плакал, на коленях просил прощения. Досадно было, обидно, но ведь такая моя судьба, вечно со мной случится какая-нибудь незадача. Вот ни за что ни про что получил от названого брата по физиономии, вот так не повезло, видите! Но разве не простишь и такого тому, кого любишь.

Рауль приезжал в Чинандегу, где мы пролежали две недели, несколько раз, и я в конце концов рекомендовал его Маркону в наш батальон. И тот обещал подумать над его кандидатурой.

Затем было две недели отпуска в Манагуа, семья, дети, Лаура как раз родила мне третьего сына, и я, конечно, назвал его Раулем, а что делать?

Завтра снова возвращаюсь в свой батальон, уже успел соскучиться по товарищам. Война продолжается, и мое место там, среди них.

 

КОГДА ВЕРА ПОБЕЖДАЕТ ВРЕМЯ

Мгновенно слово. Короток век.

Где ж умещается человек?

Как, и когда, и в какой глуши

Распускаются розы его души?

Булат Окуджава

Время трагично. Потому — что безжалостно. По отношению ко всему живому. И, разумеется, прежде всего — к человеку. Ведь человек наиболее стойко борется со временем. Упорно воюет с забвением. И побеждает. Часто ценой своей жизни. Верой в бессмертие человечности побеждает он время. Человек прорывается в будущее из настоящего, оставляя за собой прошлое. Но прошлое отказывается оставаться в плену прошедшего времени.

Что же будет дальше, человек мой странный? Все ушло сквозь пальцы — и пусты ладони. Погоди, мне ветер что-то напевает, Подожди, приятель, пусть напьются кони.

Это стихи главного героя романа Юрия Покальчука «И сейчас, и всегда» Андрия Школы. Писатель их поместил в конце романа. Как в «Докторе Живаго» Бориса Пастернака. Принципиальной композиционной целесообразности в этом нет, но любопытно. Стихи углубляют образ, эмоционально высвечивают внутреннюю борьбу Андрия за сохранение прошлого во времени. И раскрывают, как прошлым преодолевал он настоящее.

«А тень от прошлого в себе всегда мы носим, словно флаг».

Да, и тень тоже. Андрий Школа носил в себе, в своей памяти, в своем сердце тень и светлую, и темную. Как надежду и воспоминания. Надежду на то, что со временем станет легче и лучше. А воспоминания... .

Роман начинается с отступления бойцов интербригады! Они оставляют Испанию на растерзание фашистам. Осколок отряда, люди разных национальностей, которых объединила пролитой кровью борьба за свободу, равенство и справедливость, и среди них украинец Андрий Школа; один из последних, один из тех, кто согревал своим телом сухую, испанскую землю, как землю обетованную, где все народы как бы слились в единой клятве — бороться против зла, против бесчеловечности, против фашизма. Ему казалось, что он все забыл: он испанец, он воюет, он раненый, он погиб... И он живой. Потому что родился снова, поднимается вновь с тяжелым грузом ответственности за мир, в котором утверждается фашизм, который растерян, и тревожными всплесками первого отчаяния и боли сигнализирует человечеству об этой тотальной антигуманности и взывает к людской совести в надежде, что борьба будет продолжаться и фашизм не оставит своих ядовитых корней в нашей земле.

Возвращаться снова и снова в сложное сплетение вопросов и сомнений, воспоминаний и переживаний, возвращаться в свою жизнь, чтобы убедить себя на склоне лет: жил тревожно, глубоко, для людей, боролся за справедливость, за социальное равенство, утверждая себя и себя познавая. В контексте исторических событий Андрием Школой осуществляется нелегкое самопознание. А как же иначе мог дойти до понимания себя, прийти к выявлению своей человеческой сущности герой романа? Только через проникновение вглубь исторических потрясений своей эпохи он мог добраться до сути своего «я», только через сопереживание, через ошибки, потери и победы на путях человеческой истории создавалась личность. Андрий брал уроки у Истории. История была его главной школой, и как эти уроки осваивались, как осмыслялись разумом, как потрясали, опустошали и обогащали его внутренний мир — все это исследуется в романе Юрия Покальчука «И сейчас, и всегда».

Роман «И сейчас, и всегда» своим композиционным построением напоминает круги на воде, которые разбегаются от брошенного камешка. Этим своеобразным камешком в романе является память Андрия Школы, которая в долгие бессонные ночи оживает и своими приливами и отливами возрождает пережитое, снова заставляет душу страдать от неправды, лжи, предательства, возвращать из небытия лица погибших друзей, их слова, жесты, воссоздавать целые эпизоды, анализировать свои поступки, поступки своих друзей и противников...

У Андрия Школы, как и у каждого человека, есть память легкая и память тяжелая. По существу, это одна память. Как и одна жизнь, вместившая в себе и счастье, и страдания, и боль, и радость. Андрий нелегко входил в стремительное течение исторического времени. Он не просто входил, а втягивал в себя историю надолго, навсегда, «пропускал» ее через свой внутренний мир — как бы наново перепроверяя каждое событие, каждый свой шаг, поступки окружавших его людей собственным кодексом чести, совести, справедливости, долга. Но и его кодекс также в процессе этой проверки совершенствовался, формировался, утверждался. Андрий медленно, но уверенно, целеустремленно приближается в процессе самопознания и самоусовершенствования к самому себе, постоянно решая главную проблему — проблему выбора. Постепенно его жизненное русло очищается от болезненных тревог и сомнений, приобретает четкие контуры, нравственные берега. Его судьбу можно считать счастливой, потому что смысл своей жизни, свое назначение он видел в борьбе — во имя человека, во имя социальной справедливости.

Самопознание через утверждение себя в истории. Или — утверждение себя как личности через самопознание. Диалектическое единство, нерасторжимость, взаимообусловленность внутреннего мира человека и его социальной деятельности.

О чем же этот роман? О мужестве человека, сумевшего сотворить свою судьбу, сделать ее достойной своего сложного, прекрасного времени. Нет, Андрий Школа — это не типический человек в типических обстоятельствах. Это человек необыкновенно не типической судьбы, и жил он, боролся, проигрывал и побеждал, в обстоятельствах не типичных. Прав критик Виктор Шкловский, утверждавший: «Типичный человек в типичных обстоятельствах — это человек несчастливый.» Он — не герой, потому что «герой — обычно человек, ищущий свое место». Андрий Школа ищет свое место в истории. Он видит свой долг в том, чтобы всеми силами способствовать гуманистическому прогрессу человечества. И действует он в ситуациях не типических, наоборот — в исключительных, на переломах истории (В. Шкловский: «Герои — это люди па переломах истории; в них человечество осознает свое изменение...») Создать свою судьбу. Что для этого нужно? Идеи, убеждения, вера... И любовь. Любовь к своей родине, к своей Украине, которая согревала и охраняла восемнадцатилетнего Андрия Школу в далекой Испании, вера в то, что здесь, в республиканских окопах войны с фашизмом, он и его товарищи из интербригады вели борьбу за свободу и своих народов.

Идея интернационального долга, который вырастал из убеждений: в беде нужно помочь, справедливое дело нужно защищать, а поэтому приходится и убивать. Вспомним, через какие тяжелые нравственные испытания пришлось ему пройти после первого убийства человека. Да, он убил врага, подлого шпика, но ведь он оборвал чужую человеческую жизнь! Имел ли он на это нравственное право? Не случайно Андрий мучительно ведёт долгие внутренние диалоги с убитыми им франкистами — возможно, насильно мобилизованными недавними крестьянами. Его сознание и совесть бессильны погасить эту, казалось бы, ненужную и с трудом одолеваемую внутреннюю борьбу со своим сомнением. А ведь он в то же самое время любил и мечтал о новой человеческой жизни, которой они с Марией-Терезой надеялись дать начало. Как же так? Одна жизнь насильно обрывается, а другая зарождается. Гуманно ли это?

Любовь к юной Марии-Терезе, любовь первая сделала его, юношу, взрослым, мужчиной, дала ему право с гордостью носить новое имя Омбре, как в шутку прозвали его друзья в первый месяц пребывания на этой горькой и призрачной обетованной земле свободы и справедливости. Но эта любовь одновременно сделала Андрия в девятнадцать лет старым человеком с несостоявшейся жизнью, потому что фашистская бомба унесла Марию-Терезу. Остался в живых тяжело раненный двенадцатилетний брат Марии-Терезы Пако. Любовь состарила Андрия, но в то же время наполнила энергией ненависти к врагу; из этой любви родилось в нем чувство ответственности за судьбу юного Пако, который стал для него частью Марии-Терезы. Андрию в тот момент легче было умереть, чем жить, но он должен был жить, чтоб поддержать Пако.

Возможно, самыми трудными для Андрия были семь лет заключения в Сибири, когда ничем нельзя было объяснить и оправдать эту жестокую несправедливость. Но и там Андрий долгими вечерами, свесившись со своих нар к Пако, учил его одному — «вере в человека, вере в то, что, пока ты жив, должен быть самим собой, храня в себе все то, что вынес в жизни, что судьба посылает тебе снова и снова».

И они не сломались, выдержали и снова победили. Потому что была выработана способность к сопротивлению, потому что в борьбе с фашизмом закалился характер борца; утвердилась вера в неминуемое торжество правды, справедливости, добра.

Ночные воспоминания Андрия Школы легко перескакивают через десятилетия, что-то высвечивают обстоятельно, в деталях, что-то лишь уточняют, чтобы читательское воображение могло из этих мозаичных эпизодов воссоздать цельную, картину, жизни и борьбы героя этого романа-воспоминания, романа-исповеди.

«Воспоминания чем дальше, тем ценнее, весомее для меня, прошлое отзывается во мне, наведывается в сегодняшний день, чтобы еще и еще дать пережить, почувствовать одновременное бытие того и другого», — признается Андрий молодому журналисту в беседе-исповеди. Он осознает, что нельзя уложить человеческий опыт в обычное описание событий, ведь слова зачастую напоминают бесцветный отпечаток пережитого, но в то же время уверен, что этот опыт необходим истым поколениям. Ему уже перевалило за шестой десяток, груз времени, груз прожитых и тяжко пережитых лет давит на сознание и чувства, признание его заслуг не облегчает горечи утрат — слишком много осталось на длинных дорогах жизни, много выстрадано. Но никогда не умрет в нем вера в то, что правда победит. Иначе зачем жертвовали собой его побратимы — коммунисты украинцы Евген Полищук и Мирон Стаецкий, поляк Збышек Янишевский, немец-антифашист Пауль Крюгер, русские Сергей Кожухов и Валентин Шилин, француз Оливье и его сын Антуан, японец Сато Такааки... Все эти люди — и неграмотные крестьяне, и рабочие, и интеллигенты, и бывшие дворяне, и учителя, богословы и врачи, журналисты и юристы, прибывшие в Испанию, сражались за республику потому, что осознавали: равновесие мирного времени нарушено фашизмом и человечество поставлено перед опасной чертой. Борьба велась за глубокие гуманистические ценности, которые разрушает фашизм. Вот почему Андрий Школа в романе «И сейчас, и всегда» не столько физически и нравственно мужает в борьбе, сколько духовно зреет, вырабатывая на индивидуальном опыте, на жестоком опыте воины философское понимание мира. Что такое добро и зло, как проверяется человек на человечность, что в себе заключает мужество и сострадание, любовь и товарищество, ненависть и милосердие, смысл жизни и патриотизм — эти и другие нравственно-этические проблемы возникают перед Андрием едва ли не ежедневно и сразу же как бы обрастают плотью, персонифицируются, причиняют страдание и боль. Ведь за ними — судьбы друзей, смерть побратимов и уничтожение врагов, постоянное нарушение гармонии мира.

Юрий Покальчук сознательно уходит от роли рассказчика как в романе, так и в рассказах. Эти функции он передает или своему герою, или «человеку со стороны» — кому-то из второстепенных действующих лиц повествования. В романе же прозаик избрал довольно оригинальную, редко употребляемую форму повествования от первого, второго и третьего лица, но при этом в центре постоянно остается образ главного героя, и такая форма способствует достижению объемности и выразительности изображения. Таким образом, писатель сосредоточивает читательское внимание на внутреннем состоянии Андрия в разные периоды его жизни и сознательно разрушает хронологическую канву, отвлекая таким образом читателя от сюжета как такового с тем, чтобы он глубже проник в эмоциональный мир героя, сопереживая ему.

Память Андрия пульсирует, «вырывая» из прошлого пережитое, бередит сознание, вынуждая его находить нравственное обоснование каждого своего поступка, воссоздать логику исторического процесса. Ведь все, что рассказывает, вспоминает, переживает в романе Андрий Школа, — это правда. И она пришла к молодому писателю «из первых уст» — из рассказов бывших бойцов-интернационалистов, которых разыскивал и расспрашивал Юрий Покальчук на Ровенщине, Волыни, Тернопольщине, Ивано-Франковщине, Львовщине. Все эти области находились в составе бывшей Западной Украины, оккупированной панской Польшей, коммунисты которой воевали в Испании и за воссоединение с великой Советской Украиной. Там они создали украинско-белорусскую роту и назвали ее сотней имени Тараса Шевченко. Созданная в июне 1937 года в составе 13-й интернациональной бригады им. Я. Домбровского, она вошла, как и еврейская рота Нафтали Ботвина, в интернациональный батальон имени Хосе Палафокса. Командиром роты имени Шевченко был белорусский коммунист С. Томашевич, в се составе воевали известные украинские коммунисты Ю. Великанович, И. Грицюк, М. Гусаров. С, и П. Краевские, М. Литвин, М. Олексюк. Многие из них погибли в Испании, а те, что остались живы, пережили потом немало лишений.

Юрия Покальчука увлекла «испанская» тема. Она начала оживать в судьбах реальных людей, с которыми он встречался, вошла строгим описанием событий и человеческих переживаний в роман «И сейчас, и всегда», нашла свое дальнейшее развитие в повести «На южном берегу», где приоткрывается восприятие далекой истории современной молодежью.

Казалось бы, вполне реальная ситуация — съемки на морском берегу фильма о гражданской войне в Испании — вряд ли сможет так стремительно сориентировать сознание и эмоции скептически настроенных молодых людей на восприятие отдаленных почти на полвека событий. Однако величайший подвиг молодых интербригадовцев заставляет юных наших современников пересмотреть многие аспекты своего мировосприятия, преодолевает свойственный молодежи скептицизм. Более того, вживаясь душой, чувствами в условные ситуации, они — Марта, Зоряна, Леся, Юрко, Роберто и Виталий — другими глазами начинают смотреть друг на друга, учатся лучше разбираться в своих настроениях и отношениях с людьми, глубже понимать мир и свою личную ответственность за все, что в этом мире происходит.

Да, эта повесть не только тематическое продолжение романа, но и попытка осмыслить, как история вживается в сознание молодежи, как идея интернационализма воздействует на настроения и чувства нашего современника.

Память как зеркало духовной красоты человека, как своеобразная молитва, очищающая его от суеты повседневности, возвеличивающая и освобождающая от всего мелкого, эгоистического. Для художника Максима (повесть «Цыганские мелодии») встреча с цыганами, с загадочной Дойной и мальчуганом — эпизоды жизни, обычной, сложной, но как глубоко потрясли они его душу! И мы видны, как жестоко расплачивается человек за собственные слабости, за неумение и бессилие сделать правильный шаг, расплачивается муками совести, болью души. Но проходит время, сознание, память возвращают прошлое, далекие мелодии возрождаются в душе — и человек ощущает «себя обновленным, глотнувшим живой воды, вроде бы приобщившимся к истокам глубинной жизни...».

Вот почему надо снова и снова переживать пережитое, возвращать прошедшее время.

Юрий Покальчук вводит в сюжет романа много ситуаций нравственного и идейного выбора — от первых, в семнадцать лет, жестоких допросов в Луцкой дефензиве до глубоко потрясающих своей несправедливостью, обжигающих веру, убеждения семи долгих лет ссылки в Сибири. Жаль, что Юрий Покальчук перескочил через эти события в жизни и эмоциональной памяти Андрия, Ведь там, в Сибири, его героям было, особенно тяжко с идейной и нравственной точек зрения. Если движение внутреннего сюжета романа обусловлено идеей испытания личности на крутых виражах истории, автору следовало бы глубже разработать проблему взаимосвязи человека и времени, именуемого сегодня периодом сталинизма. Ведь тогда была политически скомпрометирована деятельность Коммунистической партии Западной Украины, ликвидирована организационно, многие ее руководители и рядовые члены были репрессированы. Разумеется, Юрий Покальчук это знал, но мы должны помнить, что этот роман был впервые опубликован в республиканском журнале «Днiпро» в 1979 году, тогда, когда воскрешать в слове общую нашу боль за неповинно осужденных и погибших в период культа личности не дозволялось и признанным мастерам, а что уже говорить о начинающем прозаике. Правда, трудно сегодня определить, в каком жанре Юрий Покальчук был тогда начинающим.

Родился Юрий Владимирович Покальчук в семье учителей 24 января 1941 года в городе Кременец Тернопольской области. Окончил Луцкий пединститут и Ленинградский университет (востоковедческое отделение). Учился в аспирантуре и работал научным сотрудником в Институте литературы им. Т. Г. Шевченко АН УССР. Кандидат филологических наук. Активно выступал в прессе как литературный критик. Писал в основном о поэзии таких известных сегодня мастеров слова, как Иван Драч, Дмитро Павлычко, Виталий Коротич. Специализировался по современной литературе США и Латинской Америки. Его перу принадлежат литературоведческие монографии «Одинокое поколение» (1972). «На пути к новому сознанию» (1977), «Современная латиноамериканская проза» (1978). Юрий Покальчук переводит очень много произведений англоязычных и испаноязычных писателей. Хулио Кортасар, Жоржи Амаду, Дж. Селинджер. X. Л. Борхес, А. Астуриас. М. Варгас Льоса, Ж-Бернанос, Р. Радиге, Леон Вильсон, Альба де Чеспедес — это далеко не полный список любимых авторов, произведения которых он переводил на украинский язык. Кроме прозы Юрий Покальчук переводил и поэзию П. Элюара, А. Рембо, Р. Киплинга, П. Неруды, О. Паса, Э. Карденаля, М. Нахлис, Л. Рочи и многих других. В 1979 г, вышла его книга рассказов «Кто ты?», в 1982 г, роман «И сейчас, и всегда», затем в 1984 г. — повести и рассказы «Разноцветные мелодии», в 1986 г. — книга «Большой и маленький». Одна из последних книг Покальчука-прозаика «Кофе из Матагальпы». Эта книга имеет интересную судьбу, и начало этой судьбы определенным образом связано с далекими событиями в Испании. Революция в Никарагуа возродила в сознании Юрия Покальчука те рассказы участников гражданской войны в Испании, которые он записывал, пытаясь представить себя на их месте. И вот в 1984 г, он в составе делегации Союза писателей СССР впервые попадает в Никарагуа, в следующем году едет туда снова, ездит по стране, знакомится с многими известными участниками революции, забирается в такие районы, где ситуация нередко контролируется «контрас», и, как говорится, по свежим следам пишет первые рассказы будущего никарагуанского цикла. Он печатает в литературном еженедельнике «Эль нуево аманесер» («Новый рассвет») рассказы «Тишина» и «Тень», в газете «Баррикада» — интервью «Мои руки и сердце для Никарагуа», в литературном приложении к этой газете «Вентана» («Окно») — стихотворения, посвященные событиям в этой стране, одно из которых было положено на музыку и исполняется в Никарагуа.

Рассказы и повести в книге «Кофе из Матагальпы» родились из бесед с бывшими партизанами-подпольщиками, активными бойцами Сандинистского фронта, из увиденного и пережитого самим писателем. В своем послесловии к этой книге команданте де революсьон, начальник политуправления Министерства внутренних дел Республики Никарагуа, писатель Омар Кабесас рассказывает о своих встречах с Юрием Покальчуком.

Идеи интернационализма, дружбы народов, солидарности угнетенных оказываются там, в Никарагуа, как раньше в Испании, на Кубе, в Африке, естественными, вытекающими по какому-то невидимому эмоциональному руслу из большого человеческого опыта, из гуманистического наследия человеческой цивилизации.

Юрий Покальчук любит динамическую манеру повествования, его повести, рассказы нередко соединяют в себе эпическую и лирическую основы. Элегический тон повествования может резко срываться на сурово-тревожные интонация, «Переводиться» в русло внутреннего монолога, события часто пересказываются самим героем, диалоги переходят в монодиалоги, в которых вопросы-ответы прочитываются в исповедях-раздумьях самого героя, В композиционно-стилевом плане проза Юрия Покальчука ориентирована на высокие образцы латиноамериканской литературы: Кирлоса Фуэнтеса, Марио Варгаса Льоси, Хулио Кортасара. Он пытается усложнять уровни и принципы художественного анализа человека и мира, разнообразить свои творческие увлечения, часто берется за такие темы и проблемы, которые, как говорится, «на слуху», жгучие и тревожные!

Активная гражданская позиция, энергичная реакция на все, чем живет современный мир, готовность включиться в художественное и сугубо публицистическое познание напряженных проблем эпохи, связанных прежде всего с молодежью, с ее внутренним содержанием и внешним проявлением своих реакций на окружающий мир, — пожалуй, это главное, что характеризует Юрия Покальчука как гражданина, как писателя. Иначе нельзя, если не хочешь оставаться в плену времени, а ставишь перед собой задачу образно воссоздать многомерный идейно-эстетический образ Времени.

НИКОЛАЙ ЖУЛИНСКИЙ

Ссылки

[1] Старик, старина ( исп. )

[2] Хорошо, идем ( исп. )

[3] Брат ( исп. )

[4] Парень ( исп. )

[5] Все в порядке? ( исп. )

[6] Средняя общеобразовательная школа в буржуазной Польше.

[7] — Я мужчина ( исп. )

[8] — Некто или мужчина, или нет (исп.).

[9] Проснись, моя любимая, надо идти ( исп. )

[10] Люблю тебя, я счастлива, люблю тебя ( исп. )

[11] Прости, парень… Но у нас новость… Я хочу жениться на твоей сестре… ( исп. )

[12] Идиоты. Почему сегодня, идиоты? ( исп. )

[13] Спортсмен ( польск. )

[14] Муж сестры ( польск. )

[15] Аттестат зрелости ( польск. )

[16] Пенсия ( польск. )

[17] Мужчина ( исп. )

[18] Велосипед ( польск. )

[19] Перевод С. Пархомовского

[20] Здесь и дальше перевод стихов В. Кухалашвили

[21] «Ходит тыква по огороду, ищет свой род» — популярная укра инская поговорка.

[22] Все прозвища в рассказе в переводе с испанского имеют определенное значение: Ихито — сыночек: Фляко — мозгляк, худышка: Эль Нойо — цыпленок; Рубио — русый; Бланко - белый; Чамако — мальчик, юноша; Пахаро — птица; «гринго» — презрительная кличка североамериканцев в странах Латинской Америки; «Сиудад пластико» — пластический город; Карретира дель Сур — «южная автострада».

[22] Рассказ написан на документальном материале.

[23] Ч и к у и н ( исп. ) — сопляк, недоросток.