Когда наступает ночь, затихает привычный шум госпиталя, прекращаются разговоры, никто не обсуждает событий на фронте, никто не выясняет, как идет лечение, как заживают раны, у кого что болит, и врачебный персонал наконец оставляет нас, чтобы побыть ночью в другой, хотелось бы сказать, нормальной (а что сейчас нормально в Испании?) обстановке, именно тогда сон окончательно бежит от меня и мысли, будто дождавшись этой минуты, мгновенно, как шумная стая ворон, перелетающая весной с одного дерева на другое, бросаются на меня, и я уже знаю, сон незаметно придет только на рассвете, к тому времени, вконец обессиленный, разорванный в клочья воспоминаниями, я совсем потеряю надежду уснуть. Вот тогда и усну.

Я не знал, что такое бессонница. Тогда, после той страшной боли, не спал только две ночи. Я шел в тыл, воевал, мстил за ее смерть, за то, что было убито во мне самом, и усталость одолевала меня, как сон раненого, у которого отнята рука или нога, и боль становится хоть немного, тупее.

Сейчас не так. Я поправляюсь, рана моя заживает хорошо, я отлежался, отоспался после долгих ночей недосыпа и перенапряжения и вдруг начал думать обо всем, что было и чему суждено произойти. Со мной и с Пако.

В какой-то момент я понял, что командир не должен колебаться, отдавая приказы, если он командир. Все, что происходит сейчас в Испании, вызывает недоумение и вопросы. Но я приказываю и знаю: мои товарищи должны верить мне при любых условиях. Как это важно — верить! Просто кому-то верить, взвалить на кого-то бремя своих сомнений, противоречивых и пестрых впечатлений, трудных вопросов и просто щемящей горечи, охватывающей каждого из нас при новом поражении республиканцев, после смерти еще одного товарища рядом с нами.

Жаль, что у меня не было времени поговорить по душам с нашим капитаном Сергио. Он воевал за Советы еще пятнадцать лет назад, знал обо всем, что происходило в Советском Союзе. Недаром ему поручили командовать всеми мадридскими диверсионными группами. Что бы мы могли сделать без его опыта, без его четких и взвешенных советов. Но времени на разговоры не было. Так и распрощались. Когда еще увидимся? Может, и никогда. А он сказал на прощание: верь, Андрий, понимаешь, верь, ты еще молод, еще много успеешь, только верь. В себя и в то, ради чего воюешь! И в человека, понимаешь, в человека. Сейчас и всегда. Верь — и ты победишь!

Я понял его. Так и живу, именно так и только ради этого. Иначе не выдержать.

Кто это сказал, кажется, Леонардо да Винчи: «Тот, кто идет за звездой, никогда не возвращается!» Я написал эту фразу в своем дневнике на первой его странице, было это в последнем классе гимназии. Желания делать записи хватило только на месяц. Так и остался дневник где-то среди моих книжек. Боже, неужели это все было, неужели где-то там живут мои мама и папа, неужели там нет войны и мама ходит на базар?.. Когда получил от них открытку, на душе отлегло — отец дома, значит, все-таки выпустили. Но где он работает, на что они живут, каково там им приходится? Это какая-то другая планета, а я испанец, и мой брат Пако спит рядом, на соседней кровати, и спит Юрко Великий, отправив очередную корреспонденцию в газету. «Домбровщак». Спит советский летчик Шилин, тяжело стонет во сне, если ненароком пошевелит раненой ногой. Спит и Пабло Рамирес, красавец анархист, о храбрости которого здесь, в госпитале, ходят легенды. Удивительно симпатичный парень. И умен, дьявол, надо же, анархист, а такое образование! Анархист же он убежденный. Как это он вещал? У нас каждый отвечает перед всеми, и потому повышается моральная ответственность каждого индивида перед собственной совестью, перед товарищами. Коллектив руководит, понимаете, коллектив, и одновременно личность остается сама собой... Свободная, независимая... Как птица! Ну и навертел!

С чего же мы начали? Ага, кажется, с Уэски. С наступления под Уэской, где анархисты игнорировали приказы и отступали, когда хотели. А потом уж сцепились из-за отступления анархистов, во время которого они убили Дуррути.

При имени Дуррути у Рамиреса заблестели глаза. Вот это был человек! Неизвестно, кто его убил. Может, какой-нибудь шпион. Пятая колонна. Его больше всех боялись в монархической Испании, это был настоящий революционер. Таких мало. Вожак!

Разошелся Рамирес. А я сказал, что анархисты или не умеют воевать, или не хотят. Тут он совсем раскипятился:

— Ты иностранец и многого не понимаешь в Испании!

Я сказал, что этот аргумент мне знаком, он появляется, когда нечего сказать. Что касается меня, я здесь больше полутора лет, дважды ранен и ежедневно рискую жизнью. Кстати, за Испанию.

К нам в палату уже собрались раненые. Один — за анархистов, другой — за единый фронт. Третий был Шилин, он попросил меня перевести, изложить суть спора. Я в общих чертах рассказал, о чем идет речь, и он кивнул, а теперь, мол, переведи, что я скажу.

Чем-то он выделялся среди нас. Круглолицый, белокурый, родом с Волги. Дома жена и двое детей. Мальчику пять лет, девочка родилась, когда Шилин уже прибыл сюда. Написал жене, чтобы назвала по-испански — Тереза. Вот тогда у меня дернулись уголки губ, и он спросил, в чем дело. Ничего, сказал я, очень люблю это имя. Пако тоже слушал. Он уже немного освоил украинский у нас в роте и, в общем-то, понимал разговор. У меня, может, не особенно получалось по-русски, но мы с Шилиным сносно понимали друг друга. Когда он заговорил, стало тихо. Интербригада — этим все сказано. Значок Интербригады — как пропуск, как виза едва ли не в любой дом. А как воевали советские летчики, знали все.

Шилин спросил Рамиреса, ость ли анархисты в Интербригаде. А как же, сказал Рамирес. А сколько? Ну, в общем, есть, точно не знаю. А сколько коммунистов? Я сказал: раз в сто больше. А почему, спросил Шилин. Потому что анархисты со своей индивидуальной свободой теряют чувство ответственности за других. Ответственность за себя — это тоже в идеале. А за других? За тех, кто удирает...

— Я не удирал! — вспыхнул Рамирес. — И мои товарищи не удирали! Не все анархисты одинаковы!

Не все одинаковы, это правда. Но суть возьмем, суть! У нас так: один за всех и все за одного, понимаешь один за всех тоже. А у анархистов, насколько я слышал и видел, главным образом, все за одного, а один за всех поднимается очень редко. Да или нет? Рамирес не сдался, конечно, но кое в чем мы его все-таки переубедили.

Странный был вечер и очень длинный, похожий и не похожий на другие. Шилин рассказывал о Волге, о жене, о детях, вообще о своей жизни. Трудно бывает, говорил он, много у нас трудностей. Строить всегда трудно. Но кто-то должен начать, чтобы другим жилось легче.

Я долго думал потом над этими словами. Когда мы спорили с Рамиресом, я ведь говорил о том же. Только по-своему. Я сказал, что мы в Испании воюем не только за Испанию, а и за весь свет, за свою Родину в том числе. Что для меня Испания сейчас — вторая родина, что многие мои друзья погибли и я уйду отсюда последним, последним! Пока жив, буду бороться с фашистами! Сейчас здесь, в Испании, линия всемирного антифашистского фронта.

Я тоже увлекся. Как Рамирес. Я знаю... я увлекся, и меня пронзила боль. Так всегда бывает, когда я думаю о Марии-Терезе.

Испанцы из других палат смотрели на меня так, словно видели во мне живое воплощение интернационализма. Так говорили мне потом, здесь не стеснялись самых громких слов.

А Рамирес сказал: если бы все коммунисты были такими, как ты, я бы тоже стал коммунистом. А я ему в ответ: если бы все анархисты были такими, как ты, фашисты давно сдались бы... Мы дружно рассмеялись.

Шилин тоже воевал в Испании больше года. На счету сотни боев. По-испански кое-что понимал. Но не очень. Ему, как он сам сказал, не везет с языками.

Юрко Великий спросил, что нового у них в эскадрилье. Потом пошли разговоры о школе, о системе обучения в СССР. Однажды Шилин провел неделю в Киеве в гостях у товарища. И он рассказывал нам о Киеве.

А потом опять заспорили о том, как вести себя на фронте, что такое война. Все это каждый воспринимает по-своему. Когда я прихожу в себя и я уже не командир, не Омбре, когда я просто Андрий Школа, девятнадцати лет, меня подчас ударяет мысль: что я делаю, что творю? Почему? И кому скажешь, как я теряюсь, кому признаешься, что у меня бывают мгновения, когда я просто не знаю, как поступить, когда не можешь собраться для нового усилия воли, для новых приказов, для новых действий. Таких минут немного, их становится все меньше, наверное, не должно быть совсем. С тех пор как рядом Пако, я отвечаю и за него. После памятного боя с марокканцами я обязан ему жизнью.

Великий рассказал Шилину о Пако, и я заметил, с каким уважением русский посмотрел на мальчишку.

Война уравнивает всех, вернее отношение к войне уравнивает самых разных людей.

Шилин коротко, с каким-то усилием над собой рассказал о бое, в котором его сбили. Он герой, настоящий герой. К нему приходили товарищи-летчики, советские и испанские. От них мы узнали подробности о подвиге Шилина. Его сбили над Эбро. Он сам уничтожил пять самолетов и погнался за шестым. Догнал его почти возле земли. И вдруг появился еще один фашистский самолет. Шилин рванулся вверх изо всех сил. Удар — и мотор оторвало, как отрезало, говорит. Воспользоваться сразу парашютом нельзя — там кружило несколько их самолетов, подстрелили бы обязательно. Решил пустить свою машину, по его словам, «листом», а прыгать с минимальной высоты. Прыгнул в двухстах метрах от земли. Парашют мог не раскрыться, но выбора не было. Повезло. Правда, ударился. Потерял сознание...

Лежу, говорит, синее небо, зеленые кустики. Рукой пошевелил — живой. Сплюнул... крови нет. Хотел пошевелить ногой — боль. Ага, думаю, ноги сломал. Скверное дело, И где нахожусь, не знаю. Если у фашистов, надо застрелиться, все равно убьют. Да и ног нет. Чуть позже бегут, слышу, кричат что-то. А что не понимаю. Вот и решил — пора! За револьвер, едва вынул, детей лишь вспомнил и жену и к виску. А тут кто-то сзади ногой по револьверу. И кричит: «Алемано? Италиано?» Решили, что фашист я, у франкистов ведь в летчиках немцы и итальянцы. А я думаю: если фашисты, скорее пристрелят. Чего тянуть? И выкрикнул: «Республикано! Коммунист!» А они ну меня целовать... «Русо!» Наши это были... вот я и здесь.

В госпитале он уже давно. Теперь немного отошел. И потому лежит с нами, где не такие тяжело раненные. А лежать ему долго. Сломана нога, и что-то с позвоночником.

Я говорю ему: ты же герой, ты настоящий герой! А он улыбается в ответ невесело так: я, Андрей, просто делаю, свое дело, ради которого здесь. Каждый так поступает, если верит в то, за что воюет. И потом Испания для меня уже родная. Здесь погибло столько моих друзей. И еще я живой, Андрей, я солдат, и я живой. А герои те, кто погиб, чтобы мы жили...

Я рассматриваю его пожелтевшее лицо, седоватые виски — седина едва заметна под желтыми, как спелая рожь, волосами, — и тяжелые складки у рта, и глубокие голубые глаза под кустистыми серо-желтыми бровями. Он хмурится, и его, я чувствую, пронзает боль от раны, той раны, что никогда не заживет.

— Моим самым близким другом, самым родным для меня человеком был Сергей Кожухов. Представь себе мою жизнь, Андрей. Вырос я в детдоме, учился, работал, пошел в летное училище. И с тех пор как осознаю себя человеком, единицей в людском море, помню рядом с собой веселого, ловкого, сметливого мальчишку, потом парня, потом мужчину, с которым мы в жизни шли, как говорится, в ногу. С детдома в Саратове, с тех трудных послереволюционных лет мы шли в ногу, день за днем, шаг за шагом. Все, что у нас было в жизни, дала нам наша страна. Кто мы, откуда взялись среди буреломов революции, мы не знали. Но в какой-то момент нас было уже двое, Андрей, двое, а не один. Мы окончили училище. Женились на подругах... Вот посмотри! Это фотография — наша семья. Нас тут шестеро. Я, вот моя жена, а вот — широкая улыбка никогда не сходила с его лица — это Сергей, это его жена, а это мой сын Петька и его Васек. Мы были одной семьей. И, когда встал вопрос об Испании, стало понятно сразу — мы оба едем сюда.

Три месяца назад был у нас, Андрей, тяжелый бой с «юнкерсами». Их девять, нас шесть. Как всегда, нас меньше. Но мы им врезали, хорошо врезали! Я был мокрый от пота. Все шло нормально. «Юнкерсов» осталось три, наш верх, фашисты уже бросились наутек, и тут сбили Сергея. Самолет упал, кажется, не худшим образом, потому что Сергей спланировал при посадке и машина загорелась только на земле. Вижу„ Серега выскочил из кабины целым и невредимым, побежал от самолета. Успел. Ну, думаю, будь что будет, а надо садиться. Ведь мы дрались над вражеской территорией. И, что бы там ни было, Серегу я должен вытащить. Сигналю ребятам: прикрывайте, я сажусь... Делаю круг, чтобы зайти на посадку, а эти гады фашисты, как назло, повернули назад и все норовят расстрелять Сергея сверху. Наши на них наседают. Я еще делаю круг и все высматриваю: где же мой Серега?.. Знаешь, Андрей, его все любили. Бывают такие вот люди, которых все любят, никто им не завидует, никто не держит на них зла. Сергей из таких. На фото не видно: он высоченного роста, в форме такой красавец, что все девчата засматривались. А главное, характер: что бы ни случилось, ему как будто трын-трава, для каждого найдет словцо, и в аккурат такое, как нужно. А то придет, к примеру, в нашу офицерскую столовку, улыбнется, и у всех уже настроение поднялось. А в боях, как и во всем в жизни, не отступал ни на шаг, что решил, то и его. У него боевых наград без счету!

Складка возле губ Шилина тяжелеет, лоб покрывается морщинами.

— Только я собрался садиться, вижу — Серега показывает вверх. Смотрю — еще девять гадов подоспело. Прямо надо мной. А внизу видно — спешат фашисты к подбитому Серегиному самолету. Честно говоря, я на секунду растерялся, такое на меня навалилось отчаяние — ну что делать! А Серега внизу машет рукой: нет, мол, не садись, нет! Стоит, выпрямившись во весь рост, поднял кулак — рот фронт! Потом вижу руку с револьвером, и все! Застрелился мой Серега, чтобы не попасть в плен и чтобы я не рисковал, не погиб бы, спасая его, не потерял самолет для Республики. А дома осталась его Татьяна с Васькой, ждут и уже не дождутся. Я потерял человека, который был для меня всем — и отцом, и братом, всей моей родней. Осиротел я с его смертью...

А переживать некогда — лечу вверх. Только четыре их «юнкерса» удрало тогда. Но Сергея нет... А ты говоришь — герой! Вот кто герой! Сергей Кожухов! И могилы даже нет. Там, в фашистском тылу. Может, когда-нибудь... Мальчик у него остался дома. Это страшно, Андрей, это страшно! Сергей с того дня вылетал со мной ежедневно... Каждый вылет я бил их за себя и за него. А теперь один... Только бы выздороветь, летать скорее бы! Только бы выздороветь!

Шилин был первым человеком, которому я рассказал о себе то, чего не рассказывал никому. Я не говорил ему о наших самых тяжелых боях. Только попутно. Но я рассказал ему, как начал воевать, какой увидел войну и какая она во мне сейчас.

Я рассказал Валентину Шилину, парню с Волги, как я рвался в Испанию. Я рассказал ему о том вечере в Валенсии и о грузовой машине до Эстремадуры. О формировании Интербригады. И о страхе перед пулями. О страхе перед чужой смертью. О грязи и поте. О том, что никогда не понял бы, что такое война, если бы не попал сюда.

Я рассказал ему о Евгене Полищуке, который никогда раньше не воевал, но ни разу, кажется, не испугался в бою. О Мироне Стаецком, который просто делал свое дело, как мог, не думал о геройстве, вечно был объектом дружеских шуток, а выяснилось...

Я открыл ему то, над чем думал в тяжелые минуты разочарования, именно так — разочарования в экзотике войны, в ее показном героизме. Разочарования и в испанцах, тех, которые не умели воевать, но с их резко обостренным самолюбием не могли в этом признаться, они могли бежать, а потом делали вид, что ничего не произошло, были просто вынуждены отступить... Которые слова «трус» не прощали, считая самым тяжким оскорблением, но не хотели воевать всерьез, потому что не хотели умирать. Так начиналась война — для них и для нас. Так начиналось мое подлинное знакомство с Испанией. С ужасающим беспорядком и бесшабашностью. С пресловутыми анархистами — никто не знал, что они могут выкинуть. С их бравадой, похвальбой, гипертрофией чувства чести и высокомерием к чужеземцу. Что, дескать, ты можешь понимать в наших испанских делах! Со временем это изменилось, и все же...

Это были мои обиды, мое восприятие обратной стороны войны, моя собственная боль, мое вживание в эту удивительнейшую страну, в, дух этой нации, где так странно и причудливо соединяются гонор и храбрость, тонкость и многословие, бравада и непосредственность... Что-то почти детское. И это завораживает, пленяет, это то, чего мне иногда так не хватает в людях. Такой искренности, такой преданности. Ребяческой, в лучшем смысле слова. Война начиналась именно так... А в Мадриде было уже по-другому. За эти полгода я увидел испанцев, я знаю Испанию. И я чувствую себя испанцем.

Мы говорили ночью. Все спали. В то время Рамиреса еще не было в нашей палате. Мне не спалось. Тогда как раз начиналась моя бессонница в спокойные и тихие ночи.

Я рассказал Шилину о Марии-Терезе. Обо всем. А он ответил: ты еще очень молод, Андрей, просто очень молод. Ты много пережил, но я же старше тебя почти вдвое, понимаешь, поэтому верь мне, жизнь впереди.

Но моя жизнь сейчас — это Испания. Моя тоже, сказал Шилин, как Сереги Кожухова, понятно? Кто-то должен пережить все это, чтобы жить дальше. Ради этого они погибли, понятно? Чтобы мы жили!

Он узнал от меня, как погиб капитан Антонио, один из первых испанцев в Интербригаде. Был прислан для связи, спокойный, веселый, в бою никогда ни шагу назад. Его полюбили все. Но одна пуля — и конец. Просто случай...

А потом, когда пришло новое пополнение, наш командир обратился к испанцам, прибывшим в Интербригаду. Все выстроились на плацу. Он сказал: капитан Антонио был с нами всего два месяца, но это один из лучших бойцов, из лучших людей. Антонио погиб несколько дней назад. Я прошу вас помнить его, он гордость нашей бригады. И хочу, чтобы все испанцы в нашей бригаде были такими, как капитан Антонио. Он почти плакал. Старый коммунист Пауль Крюгер. Немецкие тюрьмы. Профессиональный революционер. Один из первых в Испании, с начала Интербригады. Бывший немецкий солдат, еще с первой мировой войны. Он плакал...

И тогда испанец, командир пополнения, обратился к своим бойцам. Тот не испанец, кто отступит. Мы в Интербригаде. Испанцы, вперед! Но пасаран!

Испания была разной.

Неграмотные крестьяне, рабочие, интеллигенты, бывшие дворяне, учителя, богословы, врачи... Кого только я не встречал в республиканской армии!

Страх проходил у меня быстро, как и детская увлеченность Испанией. Картинной, невероятно красочной, экзотической Испанией. Теперь я принимал Испанию, какой она была, с ее широкой и прекрасной душой, которой хотелось верить. И любить — всегда, навсегда.

Я рассказал Шилину о том, как расстреляли у нас в батальоне двух трусов, которые спрятались, залегли в кустах, когда бой разгорелся всерьез и мы его едва выдержали. Как мы судили их. Как обиделись на меня товарищи, когда я категорически потребовал — расстрелять. Один был украинец, а другой француз.

Разные были голоса — «за» и «против». Но мое выступление, кажется, оказалось решающим. Я сказал: в этом бою погибли пятнадцать наших товарищей. На их месте мог оказаться любой из нас. Мы не думали об этом. Мы приехали сюда, зная зачем. У нас армия, есть законы войны. Кровь погибших лежит вот на них...

Обоих расстреляли. Знаю, это я убил их. Но так было, нужно: анархия — смерть революции.

Пелье, учитель из Франции, защищал их отчаянно. Он кричал, что нелепо убивать своих, нас и так мало. Они еще докажут, что могут воевать, они все искупят.

А я ответил: быть живым и гуманным прекрасно, а как быть с гуманизмом по отношению к тем, кто погиб? Ты видел троих наших поляков возле пулемета? Видел, как они выглядели? Сколько в них, в каждого, было всажено пуль? Они остались, не отошли со всеми — и до последнего патрона в пулемете! Когда мы отбили свою позицию, было уже поздно. Так вот, те парни не побежали. И погибли, чтоб жили эти трусы!

Меня, поняли. Но с тех пор я замечал, как свинцовели взгляды, останавливаясь на мне.

Я ощущаю прилипшее ко мне тяжелое темное пятно. Понимаю. Смерть этих трусов была бессмысленной. Ведь и они приехали в Испанию воевать за Республику, они встали в наши ряды. Но мы убили их, я убил их.

— Их убила война, — сказал Шилин. — Их убила война с фашизмом, Андрей. Не казнись. Ты поступил правильно. Закон войны. Я сам застрелил бы любого нашего, если б он побежал с поля боя.

Но я не мог совсем отрешиться от этих воспоминаний, меня преследовал взгляд того самого Миколы Фесенко и высокого угловатого француза. Смерть врагов перестала быть для меня мукой, смерть друзей причиняла страшную боль, а смерть этих двух опускалась тяжелым мраком на душу, увеличивала мою и без того безмерную усталость от войны.

С каждой смертью, с каждым, кто погибал у меня на глазах, уходил мой обычный страх. Последние капли его улетучились, наверное, тогда в Каса дель Кампо. Моя личность исчезла, исчез парень с Волыни, осталась жажда мести, потребность убивать врага, потребность действовать на войне. Не отойти, не отступить ни на шаг. Я вдруг понял, что не смогу отступить. Просто физически почувствовал: конец. Когда легло столько наших, я понял, что не отойду с Каса дель Кампо. Пусть мне будет конец. Это был момент моего первого, с глазу на глаз, столкновения со смертью, и я ее не испугался.

Теперь не так. Во мне застыло ощущение страха. Я замерз внутри. Если бы не Пако... Его взгляд оберегает меня от смерти. И вне, и внутри меня. Что-то должно оберегать нас. Пока жила моя любовь, я был жив и старался уберечься сам. Теперь? Теперь тоже живу — иначе, другой... Но живу.

Шилин дал свой адрес. Завтра с Великим покидаем госпиталь. В бригаду. Пако еще через две недели. Не надо пытаться быть героем. Надо делать свое дело. Честно, спокойно, преданно. И помогать другим. Помогать другим. Командир... Меня выбрали командиром за храбрость. Был ли я храбрым? Возможно. А может, просто утратил ощущение смерти. И с тех пор, как меня назначили командиром группы, я начал думать, я должен был думать о других. Вот где начинается другое измерение. Я думаю о других. Может, потому и чувствую себя взрослым. Шилин сказал: ты совсем молодой, много пережил, но совсем молод. Мои бойцы так не считают, я им кажусь куда старше...

Надо учиться у таких, как Шилин. Спокойно делать свое дело. Он не разыгрывает из себя героя.

А ведь мне сначала очень хотелось попасть в герои. Страшно было, но и героем хотелось быть, выделиться перед другими. Пристыдил меня Полищук. Ох и досадно было! Он сказал: ты молод, Андрий, но все-таки уже не ребенок. Вспомни тюрьму и наши разговоры. Не играй в героизм.

Нас никто не слышал. Я обиделся, но смолчал. Полищук был прав. Я лез под пули, но ведь не для того только, чтобы показать себя. Хотелось преодолеть страх. Когда другие видели во мне бесстрашного, человека, то, и у меня страх исчезал. Но все это было не главное, я понимал, что в главном-то Полищук прав.

Сейчас он комиссар сотни. Настоящий командир. Вот у кого надо учиться.

Наверное, с тех пор я и перестал красоваться перед другими. Стремился просто быть самим собой, но окончательно задушить в себе страх... И сейчас я обычный командир отделения, обязанный заботиться о бойцах не только в бою. Надо попросить, чтобы Збышекова Изабель перебралась в Барселону. Надо быть внимательнее к Санчесу, он одинок. Надо и Юрка Великого спросить о стихах. Это ведь его жизнь. Я все больше с ним сближаюсь. Интересный парень. А его переводы из Гарсиа Лорки!.. У нас на Украине и не слышали, видимо, о таком испанском поэте. Какие стихи! Я теперь эту небольшую книжечку всюду ношу с собой. Как другие Библию. В последний раз мы читали ее с Марией-Терезой, именно ее. Осталась у меня. Единственная память. Наша общая вещь. Я попросил Юрка сделать украинские переводы. Он увлекся. Получается. Особенно стихотворение о жандармерии. Но и о любви тоже. Боже, как это близко, как он мог, этот человек, так чувствовать, так тонко, так... Ну так, как я! Когда придет мой час, похороните меня с гитарой в речном песке... и тополя уходят, но след их озерный светел, и тополя уходят, но нам оставляют ветер... Ветер нам остается, ветер... когда уходят тополя, когда уходит наша любовь, нам остается только ветер, неуловимый, как воспоминание, как тень, как призрак прошлого...