Освоение одиночества. О чем молчат любимым.

Покрасс Михаил ЛЬвович

АКВАРЕЛЬНЫЕ ЗАРИСОВКИ.  

 

 

Я хочу жить!

Я тогда уже долго пребывал в ощущении, что все бессмысленно и нереально. Как не со мной, что ли, или как на далёкой сцене. Будто надо проснуться, а я не умею.

Я устал от этой принужденной пустоты. Хотел то ли сбежать, то ли встряхнуться, а может быть, измотать себя простой физической усталостью. Не знал, что делать и пришел в турагентство.

Я говорил со служащей агентства. В стороне сидел человек с серьезными и в то же время насмешливыми глазами. Он неожиданно вмешался, объявив, что мне «не того надо» и позвал прийти к ним в туристический клуб.

Ребята как раз уходили в горы. По случайности уже готовая группа оказалась без двух участников. Меня почему-то приняли сразу, только спросили: есть ли гитара. Гитара была. Правда, играть я еще не умел. «Научишься!» Так я и попал в тот поход.

...Неожиданно мы вышли к узкой каменной тропе по краю обрыва над бурной горной речкой, сразу над водопадом. Если переместить рюкзак на грудь, а потом спиной прижаться к чуть отклоненной от реки скале, то на этом карнизе умещался как раз мой туристский ботинок 45 размера.

Только что прошел грибной дождик. Карниз этот был мокрым и казался скользким.

За несколько минут до того, когда мы еще шли по тропке меж соснами, мой рюкзак съехал набок, и я чуть не сполз, но успел ухватиться за сосну. Здесь не за что было бы ухватиться. Я бросил большой камень в водопад, и он, не утонув, пронесся вместе с поверхностью воды до самого низа.

По правилам мы без связки и в сухую-то погоду должны были бы идти другой - далекой от края ущелья тропой по лесу. Но мы уже были здесь и ни времени, ни желания идти в обход не было.

Карниз проходили по одному.

Меня поставили замыкающим. И я с каждым невольно до спазмов в животе балансировал над пропастью.

А когда прошел сам... увидел горящие восторженным блеском глаза всех... Вспомнил тот камень, в водопаде не тонущий ... Я почувствовал... остро, всем дыханием почувствовал, что хочу, жадно, очень хочу - жить!

 

О мухах, воронах и... солнечной дали.

 

Здание «Горпроекта» стоит на высоком холме над Волгой. Фасад его - из одного почти стекла и обращен к тому берегу

Я ждал в тамбуре и утупился в стекло изнутри сблизи.

Оно было засижено мухами, нечисто от паутины и пыли, казалось мутным и толстым.

Мне стало скучно и тоскливо.

Взгляд случайно потянулся к Волге.

Там штормило, как перед грозой. Вода была черной. Как танковая броня. Над мчащимися седыми гребнями орущей, каркающей толпой метались стаи перепуганных ворон. Но ни тоскливости, ни скуки больше не было. Скорее какая-то предбоевая, захватывающая и дух захватывающая, радостная тревога. Над Волгой низко лежала черная, тяжелая и неподвижная от меня туча...

Теперь я сам перевел взгляд дальше.

Где-то, уже на том берегу, туча такими же серо-грязными, мощными жгутами соединялась с землей... Там на нее, наверно, уже обрушился ливень.

А совсем далеко, в прогалах между жгутами ливня, на распластавшиеся до самого края, долго снижающиеся, зелено-золотистые холмы Жигулевских отрогов сыпалось без всяких преград умытое, словно утром, нескончаемое и желанное в свежести солнце!

Я снова уставился на мух, на грязное, толстое и непрозрачное стекло... Но тут меня окликнула та, кого я ждал...

Я рассказал ей всю историю с мухами, воронами и солнцем.

Она сказала, чтоб я не занудствовал...

— что это не вороны, а чайки, просто она не могла вырваться ко мне раньше!...,

— а стекла скоро вымоют! Только они все равно моментально снова пылятся...

 

Во дворе.

 

Казалось - замерзшие, срезанные ветки на телевизоре, Машка притащила их с улицы пару недель назад, постояв в вазе с водой, ожили. Выпустили зеленоватые листки.

За тюлевым занавесом, за стеклом окна голые ветви, раскачиваясь, полощутся в беловатом тумане. Дом напротив, едва желтея, только угадывается.

Сегодня воскресенье.

Дочь занесла и Мишкины и свои лыжи, забрала санки и вытащила во двор меня. Возить по скользкому насту весь санный поезд нашего подъезда.

Теплый сквозной ветер пробирает пуще стужи! Дети верещат, а на крутых разворотах визжат и хохочут.

Во двор в медвежливой, коричневой шубке вышла жена. Но, пряча в руке какой-то сверточек, мимо нас прошла. У ступенек высокого подъезда соседнего дома зовет Линду.

Деревья обледенели. Ветви похожи на седую небритую щетину.

Линда - сердитая, усатая дворовая собака, недавно разродившаяся пятерыми, теперь мохнатыми, черными щенками, живет под лестницей высокого подъезда.

Мы подъехали смотреть.

Линда не вылезала. Из дыры, неуклюже поскальзываясь и толкаясь, карабкались трое смешных малышей.

Пассажиров у меня не осталось, и я тоже бросил санки.

— Линда, Линда! — в салфетке обнаружились кусочки жареной колбасы. Жена звала собаку.

— Они, наверно еще не едят колбасы!?

— Попробуй.

Колбасой завладел Мишка. Он пихал ее щенкам в рот. Те ели. Он отдернул руку:

— Мама! Мама! Они меня понюхували! - Два щенка уцепили один кусок и забавно не могли оторвать друг от друга пушистые мордочки.

Подошла старушка с жестяной банкой для отбросов:

— Вы их кормите? - Малыши звали щенков, тискали их, совали еду, тащили на руки. Старуха с грязной банкой прилипчивостью своей раздражала. — ...Без молока матерного остались!..

— ?!.. Почему?

— Собаку-то эту Линду... собачий ящик приезжал... Кутят ребята попрятали, а мать не уберегли. Мешала им, вишь, она, лаяла! Их бы детей так без матери оставить!.. Им бы молока надо.

Машка, задрав им шубку, неловко прижимала к себе толстого кутенка.

— Дай я подержу, — Ветер пронизывал насквозь.

Малыш ткнулся в меня и дрожал зябкой дрожью. «Как

же они там под лестницей, одни без Линды!?» От его доверчивости запершило в горле. Отвернулся.

Машка отобрала у меня щенка.

— Я принесу им молока? — сказала жена.

— Им теплого надо. — Возразила старушка с жестянкой, — Моду взяли, детей без матери оставлять!..

— Может, возьмем?

— Куда в одну комнату? — жена теребила толстолапого, с усами, как у матери, щенка. — Кто же за ними ухаживать будет? Весь день на работе...

— Да. Всех Не возьмешь...

— Если бы свой дом был... Я бы всех забрала! Может их в деревню отвезти, к бабушке?..

— Двух уже дети взяли... Всех разберут... — утешительно, будто и ни к кому не обращаясь, бормотала старушка, унося порожнюю жестянку.

Щенки все съели и, подрагивая, заползли обратно втроем под лестницу высокого подъезда.

«Двоим оставленным было бы еще холодней там...»

Я повез пустые санки к своему дому. Спрятавшись за заслон от холода, закурил.

Голуби черной кучей сбились к корму. Воробьи расселись на ветках у кормушки, что повесила сосеДка.

Маша, отчаявшись дождаться, что я их буду еще катать, сама возила туда-сюда санки с малышами. Остановилась:

— Па-ап, ты чего такой грустный? Ну, па-ап!.. — Снова приехала, прислонилась к моим ногам, — Ты щенков домой взять хочешь? И я. — Я прижал дочку к себе. Сигарета попалась какая-то некрепкая. Молчал.

— Катайся. Не стой на месте. Дует.

— Прокатитесь с Мишей еще раз, и - домой, - позвала мама. - Холодно!

 

Мальчишкина рыбалка

 

(под плотиной Куйбышевской ГЭС).

Тот берег застыл в солнечной дымке черно-зелеными хребтами Жигулей, одетыми лесом, как мхом.

Седая, растревоженная Волга, сатанея, швыряет о берег глушеную рыбу.

С утра мальчишка с засученной штаниной носит ее с берега в большом сачке.

Чайка, метнувшись, упирает крыло и грудь в ветер и повисает, высматривая рыбу на отмелях.

Мальчишка с отцом, подвернув штаны, ловят у берега рыбу сачком и руками. Им из любопытства подошла помогать женщина в купальнике - из отдыхающих.

Ветер с вечера взъелся на наш берег, на эти огромные ветлы. Плещет ветвями, рвет с листьями грозди мелких веток и... ни с места. (Мокрая малышня выволокла на пляж большого сонного судака.) Вековущие стволы только покачивают высокими шапками - не шелохнутся.

Застекленные, элегантные коттеджи турбазы под ними, как у Христа за пазухой. Они забиты этим, все наполняющим шорохом, веселым шумом.

Мальчишку, видимо, захлестнуло. Мокрый, он гордо шлепает босиком по выложенным плитами дорожкам с очередным полным сачком.

 

Нравится!

 

Не высыпался почти неделю, а сегодня, наконец, удалось.

Жена будить не стала. Коснулась, как сон из детства, губами щеки, ушла на работу.

Дочка дотронулась пальчиками, шепнула на всякий случай: «Я ухожу», удовольствовалась подставленной во сне щекой и тоже не разбудила.

Володьку давно отвели в детский сад.

Когда я встал, нагулявшаяся и сытая Бимка грызла свою кость, а Мишка неслышно доделывал уроки.

С пересыпу голова - тяжелая. Есть, работать и говорить не хотелось. Раздражало чувство вины перед всеми тружениками.

Вчера прочел, что Каплер за полгода подготовил сценарий кинофильма «Восстание» («Ленин в Октябре»), а я вот сплю до полудня!

В этой головной тяжести роились обрывки рифмованных и нерифмованных строк, на которые я не мог позволить себе потратить время, чтобы их сделать. И они терялись.

Когда мы здоровы?

Когда едим, ходим, встаем и ложимся?.. Смотрим и видим?.. Или - когда поем об этом?

Когда виноваты перед жизнью?.. Перед собой?..

Я и тогда и тогда - виноват.

Мишка старается за пианино...

Вот и в детях гордимся ненормальностью...

Душа обнажена - не могу заставить ее заняться полезным трудом (должен писать статью в сборник трудов института).

Стихи! Они защищают от соблазна деланья полезного.

Наткнулся в тоненькой книжице Владимира Соколова на «Январский словарь». Маленькое стихотворение стало событием утра:

«Припорошит, а не припорошит,

Заворожит, а не заворожит»...

Утро снежное, теплое, пасмурное, с серыми воронами. Поделиться надо утром и стихами!..

Мишке десять лет и пятнадцать минут до школы. Он запихивает в рот свой бутерброд и простоквашу.

Ему! Ему я читаю это недетское стихотворение...

Набитый рот пополз кушам:

— Нра-авится!».

Он не торопится! Я тороплю его в школу...

Как хотим мы, чтобы дети нас понимали...

Будь он на моем месте, я бы не включился. Оборвал бы его... Накричал...

А ведь это он, а не я, только-только обнаруживает себя. Он, понимающий меня каждой своей кровиночкой, тельцем, моей походкой... всем своим строем похожий на меня и маму, заявляет себя... Не спешит... А мне некогда!..

«... Сяду-ка я на дерево-лошадь И поскачу в настоящий словарь».

 

Сны. 

 

Жуть. 

Я заблудился...

Шел вдоль желтых невысоких каменных строений незнакомого города по набережной Невы.

Дома, дворы, край пустыря. Чугунная ограда маленького дворика. За оградой в старинной кирпичной мостовой проступают прямоугольные контуры... надгробий.

Молодая женщина яростно скребет ногтями гаревый песок на родной ей могиле и воет. Она сумасшедшая.

На нее надвигается огромный квартал тяжелых серых монолитных современных домов. Он растет и ширится на месте заброшенного кладбища. Памятников будто и не было.

Жутко от такой современности...

Возле этого пустыря, глядя сквозь эту ограду, я проснулся. 

 

Мама жива. 

В каком-то гараже проводят диагностику моего «фиата», который надо продавать, а у меня в кармане только две десятки. Но мне наверно поверят, что я завезу.

Вчера я разбил левый поворотник. Смотрят на подъемнике.

Оба говорят, что перед просел.

Пугаюсь, спрашиваю, что это значит.

Говорят, что значит - ничего не надо делать, потому что зад остается высоким и все, наоборот, выравнивается. Перед уходом мучительно вспоминаю имя одного из мастеров. Его я только что уже в который раз спрашивал и спросить еще раз неудобно, он обидится.

— Дима, — спрашиваю, — ну и что предстоит делать?

Он с чем-то возится под машиной и не отвечает, будто не к нему или обижен.

Подходит другой навеселе - выходной. Он так зашел, в белой рубашке с воротом.

Шепотом спрашиваю, как зовут слесаря, но тот слышит и еще больше обижается. Оказывается - Олег.

Спрашиваю Олега: «ну и сколько вся эта подготовка автомобиля к продаже будет стоить?».

Откликается, наконец. Но - как-то напоказ уходя - и как бы спеша куда-то, одолжающим и скрытным почти шепотом, через плечо:

— Сто долларов. — Оказывается, он тоже пьян, раздражен и зол, что надо еще вкалывать, и жара.

— А в долларах можно? - Я поспеваю за ним и вопрошаю чуть не на бегу. Выглядит, будто заискиваю. Весь во власти его настроения и произвола.

— Даже лучше... — бросает он, несколько, наконец, смягчившись и удостоив ответа.

Я остаюсь один. Выхожу на свет. Спохватываюсь, что это почти три тысячи. И что я забыл спросить, когда приезжать и сколько продлится ремонт.

Здесь солнце и удивительна утренняя прохлада и свежесть у моря. У мамы прямо на кончике облезшего на солнце носа кусочек еще не содранной кожицы, как болячка.

Мама в этой праздничной приморской свежести курорта говорит, что, «может быть, это и как мания величия звучит (потому что на самом центре кончика носа у нее, конечно, болячка), но не мог бы я всех и свои дела мерить по ней?» — Она говорит по-девчоночьи порывисто, увлеченно и неуверенно, сомневаясь в реалистичности вообще того, что сказала. А я и так всех по ней меряю. Все, всех и себя.

Радостно и хочется плакать. Потому, что она жива, а я чувствую, что сейчас проснусь. И больше не будет этой свежести приморского курорта, и утра, и солнца вокруг мамы. А мама пахнет морем...

Проснулся встать.

Томка, обняв во сне ласково руку, не сразу пускала...

 

...и просыпаюсь дома. 

Это не первый раз.

Я где-то в общежитии. Соседа нет или он спит. Ко мне приходит женщина. И ведет себя просто. И нагота спокойна. И она куда-то выходит в дверь, в душ прямо напротив, и пропадает и теряется, и выбирается по длинным коридорам. И возвращается..., преследуют ее много веселых и шумных. И сосед просыпается и любопытен. Мне надо заново пройти десятый (последний) класс школы. Я все больше и больше пропускаю занятия, безбожно отстаю, так что нет никакой надежды наверстать. Постоянно чувствую нарастающую перспективу провала, и во сне вспоминаю, что я давно все это прошел и сдал, и что мне это совсем не надо, и надо бросить эту придуманную затею. Пора мне платить за-это мое общежитие — гостиницу на 116 км, где в соседнем таком же доме женское общежитие, и туда меня беспрепятственно пропускают, и у меня там много подружек, радующихся мне сразу целыми комнатами и вместе ласковых со мной. Но мне надо расплатиться за фешенебельную гостиницу в Ленинграде и выписаться и успеть на занятия. А электричка отходит от платформы на другом пути, от которого я отделен железнодорожными путями и другой пустой платформой, и мы опоздали. Но подходит проходящий скорый, и мы на нем хотим догнать электричку. И темные зимние пути вечером. Мы вместе с людьми сходим с платформы в конце ее, и мимо водонапорной кирпичной башни утоптанной в снегу дорожкой выходим в городе Грязи, где меня берут не в районную больницу, где я начинал работать, а посылают в участковую, где надо все начинать сначала, и в деревне, и это хорошо и тревожно и мне дают теплое жилье. И с этой платформы по дорожке мимо перекидного моста я выхожу в Сызрани. А надо из общежития успеть к семнадцати тридцати, то есть к половине пятого вечера на электричку в Куйбышеве, чтобы ехать в командировку сюда от военкомата в составе военно-призывной медицинской комиссии. А счет в дорогой гостинице в Ленинграде растет с каждым днем, и я боюсь там показаться, и мы бегаем внутри здания с высокими окнами в конце коридора, по красным дорожкам, по переходам и лифтам от «метрдотеля» или швейцара в красной ливрее с золотыми петлицами, и мне надо успеть сюда учиться сегодня. А из Ленинграда поездом ехать два дня, а у меня еще не куплены билеты. И большой вокзальный зал. И автоматические камеры хранения. И мороженое. И дети. И поезда в разные стороны уходят, как те электрички, и мы отстаем. И через Павелецкий, и товарняки, и с рюкзаками, и какой-то крюк чрез середину России...

И воспоминание, что я давно окончил и школу, как спасение! И институт тоже позади. И мне не надо поступать! И что все это сон.

И я просыпаюсь дома. И это был сон.

А теперь жена зовет завтракать.

Надо идти.

Успел ли я дописать все?...

 

Сэкономленный доллар.

  

— А вот почему, скажите, Михаил Львович... Я, когда была в Святых местах,... Вы знаете, я в тридцать лет крестилась и сына крестила... Почему я?.. Там есть место, где по преданию Христос оставил след от ступни, когда вознесся... Вы помните, он при своих учениках возносился?... Это же во всех четырех Евангелиях сказано... Они были свидетелями. А это место, как это ни странно, принадлежит мусульманину... — она суетливо хихикнула. - И он берет за вход на его землю с каждого по доллару... Почему я не заплатила? Затесалась в толпу и прошла со всеми мимо хозяина бесплатно. Он не заметил.

— Вы спрашиваете, почему в святом для христиан месте воровали?

— Я так не думала, — отклонила мою прямолинейность укоризненной улыбкой считающая себя интеллигентным человеком Преподавательница музыки.

— Может быть, это символ всегдашнего вашего поведения во всех ваших отношениях со всеми людьми? В том числе и с самыми значимыми для вас? С отцом, с матерью, с мужем, с сыном? Ото всех хотите что-то получить, не заплатив свой «доллар»? Имея все, что имеют любящие люди, остаетесь без ничего, занятые своей хитростью, а не ими? На от-.ща обижены. Матери доказываете, что она плохая мать. Мужа, доказав ему, что он не достаточно возвышен, потеряли. Сын наркоман... Может быть вы во всем, как и в гостях у мусульманина, хотите перехитрить своего Бога!?..

* * *

Ватрушкин всегда работал.

Казалось, он и спал с компьютером.

Как-то ему пришлось выехать на похороны тетки в родную деревню. После отпевания вышел на крыльцо. Огляделся. Леса вдалеке, поля, речка, луг. Простор. Потянулся, говорит жене:

— Я говорил, надо было ноутбук купить. А так чего делать? Пустота какая! От скуки сдохнешь!

— Надо было, конечно. Кто спорит? - виновато отвечала жена. - Купим!

 

Дочка, Пушкин, и звонок из Америки.

 

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я Свободу И милость к падшим призывал. А. С. Пушкин

Пушкин для меня божествен, как Земля, как воздух и вода, как мама и папа. Он был до меня. Он был всегда. Он и меня и их создал.

Но в какую-то пору открываешь, что Александр Сергеевич Пушкин еще и такой же, как ты, живший в своем времени, со своим отчеством и именем, пристрастный человек. Умный или глупый, зависимый и свободный, правый и неправый для тебя.

Одиннадцатилетняя дочка учит наизусть «Евгения Онегина», и верит, и задает вопросы, и сама догадывается и смеется...

И оказывается, что она тебе - дороже всех Пушкиных!

И что ты не хочешь, чтобы ее преклонение перед любым из боготворимых тобою испортило ей жизнь. Не хочешь, чтобы она осталась беззащитной перед их предрассудком, ошибкой, обманом, шуткой, лицемерием, просто небрежностью, неточностью.

Оказывается, я хочу, чтобы дочь читала не Пушкина, а Александра Сергеевича Пушкина. Чтобы она узнавала в изложении гениального поэта тревоги, мнения и мысли более опытного пока что, но такого же,, как она, необыкновенного обыкновенного человека.

* * *

Когда папа рассказал, что евреи ни перед кем не снимают шапки, я это понял по-своему, что мои предки никогда не перекладывали своих решений ни на кого, не жили мнением авторитетов.

Позже, когда я процитировал ему В.В. Маяковского: «Делать жизнь с кого? Делайте ее с товарища Дзержинского!», папа сказал:

— Дурак!

— Что так?.

— Жизнь надо делать с самого себя! И проговорил другие слова поэта:

«Дорогие поэты московские, Я прошу вас, меня любя, Не делайте под Маяковского, А делайте под себя!»

Я был очень удивлен, когда узнал, что папа знает Маяковского.

* * *

В поликлинике детский участковый доктор сделала Дашке болезненный укол тавегила в попу и сказала моей дочери, что ей не надо выходить на улицу, и что придется посидеть дома, пока не пройдет кашель - «может быть аллергического происхождения». В общем, в школу пока не ходить!

У нас суббота тоже нерабочий день. Мы рассчитывали отоспаться и подольше поваляться в постели, но зазвонил телефон. Я услышал, как жена настаивала:

— Ну, вы представьтесь, пожалуйста!.. Сейчас... - и передала мне трубку. - Цеся Борисовна какая - то!

Я без энтузиазма просунул трубку между подушкой и ухом:

— Доброе утро!

— Здравствуйте! - Слышно было, как из соседней комнаты. - Это звонят из Америки.

Из Америки, так из Америки!... Татьяна Васильевна что-то говорила Кто-то оттуда ее обо мне спрашивал, и она дала мой телефон... Все равно уже разбудили!...

— Это говорит Цеся Борисовна. Может быть, вы помните?! Правда, прошло больше двадцати лет, как я к вам обращалась, - канючил унылый, но членораздельный женский голос, готовый сразу оскорбиться. - Не могла бы я отнять у вас пять минут вашего времени? - Удивительно как она объединила слова тоном, будто предупредила: «отнять... вашего».

Не хочу, чтобы отнимали ничего моего! Я насторожился, и отвечал уже закрыто:

— Смотря для чего отнять?!

Цесю Борисовну я, конечно, помнил. Вернее, помнил этот заведомо готовый покорно стерпеть обиду, которую сама же и вызывает, этот уныло и машинально обижающий вас укоризной, но требующий сочувствия тон.

Конечно же, помнил. Но раз она задирается и хочет мнить себя забытой и обиженной «этим жестоким миром» и мной - пусть получит, чего просит.

Странно привыкать к знанию, что люди получают от людей и жизни то, чего просят, чего хотят не в мыслях, а в нуждах, в поступках.

Позавчера Светлана Николаевна попросила организовать какую-нибудь игру, которая выявляет особенности поведения взрослых людей разного психологического возраста. Мы играли в «Планету, пораженную чумой». По условию наша «Планета», на которой было всего 23 человека - 23 участника игры - могла спасти только пятерых. Результат оказался поразительно наглядным...

— Я звоню из Америки!

— Я понял.

Двадцать девять лет назад она обращалась ко мне по поводу ее грустных отношений с мужем, которого она «спасала и поддерживала на пределе сил» и который, естественно же, был не достаточно глубок, чтобы ее понимать. Она наглядно стоически «в одиночку несла ношу» семьи, воспитания единственной дочери, «девочки - по ее словам - очень своеобразной и нелегкой», да еще и работы...

Работала она сотрудником заводской многотиражки. В которой «честнейший человек» — она «была вынуждена так часто писать неправду», оправдываясь необходимостью зарабатывать на жизнь, обстоятельствами, временем - «всей этой унизительной для человека действительностью».’

Газета была партийной, и действительность эту она в ней воспевала. Иногда, правда, кого-то и что-то критиковала в ней не по заданию, но так героически, так иносказательно и исподтишка, что догадаться об этой критике могли только ее самые доверенные товарищи по газете, о которых она знала, что они «не стучат».

Я хорошо помнил обладательницу укоризненного голоса из Америки!

Уверенная в своей самоотверженности, и в том, что «все отдала дочери», она не засомневалась в своих стратегиях, даже когда привела эту свою только что окончившую школу дочь ко мне лечиться.

Та была словно спелената ее опекой. Своей жертвенной активностью мать буквально парализовала волю, инициативу дочери.

Девушка только что «почти отличницей» поступила в институт, но едва могла продолжать учебу из-за неприязни к себе и ужаса перед необходимостью общаться в институте с преподавателями и, особенно, с товарищами. Она была ужасно скованной «знайкой».

Девушка снисходительно жалела отца.

Гордилась, по обязанности, жертвой матери.

Себя ощущала уродом.

Ничего не умела знать, кроме учебы.

Боялась людей, и от смущения не могла поднять глаз от пола.

Не мог я не помнить и - как эта щепетильная женщина завершила общение со своим «уважаемым» доктором - со мной.

Мне тогда было очень важно не принимать «подарков» от пациентов, ни в каком виде. Можно считать это «бзиком», но это был дорогой мне «бзик».

На ее заводе была серьезная библиотека.

Придя однажды вместе с дочерью, Цеся Борисовна принесла мне почитать взятый из их библиотеки старый сборник, в котором было несколько важных мне работ. Фрейда, тогда мало доступного.

Забрать у меня этот украденный ею из библиотеки сборник она «забыла»!

Вскоре ее «беспомощный» муж увез ее в Америку.

Перед отъездом она мне звонила, прося напутствия. Я спросил, когда она заберет книжку. Она посетовала, что не успеет.

Наверное, я должен верить, что меня так «отблагодарили». Ведь не может же она «отнимать время» безвозмездно...

Рационалистичные люди, не чувствующие движений совести, всегда и со всеми хотят расплатиться - они очень боятся быть должниками. Чтобы ощущать свободными себя, им надо от вас отделаться. А лучше сделать должником вас.

Но еще лучше их освобождает - «развязывает руки», если удается в чем-нибудь вас обвинить. Например, в бесчеловечности.

Свободнее всего они себя чувствуют, убедившись, что мир жесток, люди сволочи, а жизнь дерьмо.

Освободив себя от нравственных обязанностей передо мной и перед моей страной шестидесятишестилетняя дама хочет теперь мнить меня обязанным ей, а себя доброй и бескорыстно заботливой.

Я помнил звонившую. Не верил ей. Ждал подвоха. Ждал очередной неправды, и рад звонку не был!

Единственный ее мотив, который я мог предположить -это опять утвердиться за чей-нибудь счет. Опять выставиться перед собой и кого-нибудь в своих глазах опорочить. Получить «бесплатную профсоюзную путевку» в рай.

Имя такой, освобождающей от обязанностей совести путевки: «Homo hominis lupus est!» и «С волками жить, по-волчьи выть!».

Не нравятся мне те, кто, бросив меня, от меня же ждут прежней любви!

— Я звоню из Америки !...

— Я понял, — я нелюбезно молчал и ждал.

— Не могли бы ли вы оказать помощь одной молодой женщине в Самаре?... И ее матери? - Я настороженно слушал.

— Вы хотите, чтобы я о них рассказала?

— Я ничего не хочу. Это вы звоните, - жестко возразил я. — Почему о помощи им просите вы, а не они сами?

— А как они могут с вами связаться?!

— А как вы со мной связались?

— Как можно к вам попасть?

— Взять направление от врача и придти. Или позвонить по этому телефону и самим спросить подробнее. Я достаточно доступный доктор.

— Спасибо!

— Простите, разве Америка такая унылая страна, что вы говорите таким ноющим голосом?

— Нет. Я очень волновалась!... — резко возразила мне чужестранка наконец-то своим подлинным, злым тоном, и я услышал в трубке гудки.

Разговор с Америкой закончился...

 

В пробке.

 

Между рядами шикарных автомобилей, медленно движущихся в пробке, молодая женщина возила в инвалидном кресле безногого «афганца».

Из окон некоторых автомашин ему подавали.

Я поднял стекло и отвернулся.

* * *

Справа поджарый доберман-пинчер, вытянувшись на задних ногах, рылся в переполненном высоком контейнере помойки.

Ему повезло. Он вытащил солидный кусок чего-то.

С этим куском в зубах перебежал на другую сторону проулка. Прижимая лапами, улегся в газон и обстоятельно обгрыз.

Встал. Обследовал остатки. И вернулся к контейнерам помойки.

Снова вскарабкался передними лапами за край. И опять, вытянувшись на задних ногах, жадно зарылся в мусор.

* * *

Видимо где-то впереди пробка рассосалась. Торчавший передо мной «Мерседес» тронулся. Я тоже поехал.

* * *

Доберман не обращал на нас внимания. Перебирая задними ногами, он усердно рылся в помойке.

Молодая женщина катила инвалидное кресло навстречу потоку машин.

 

Из неотосланного письма сыну.

 

Мишка, я рад, что ты живешь. Что ты отдельный и отделенный. Что ты тянешься к миру, к погоде, к людям, и что ты - в нем, с ними, со мной, с мамой и всегда один. Мне нравится, что у меня есть сын - ты.

Сегодня приснилось, что я проснулся, а ты дома. И как будто я про это давно знал, и это - не неожиданность, и как будто я ни капельки не удивился, просто свободнее дышалось.

Папа.

 

«Амели».

 

Господи, я готов в тебя уверовать!

Все всегда, всю жизнь, так складывается, как мне надо и когда мне надо! Когда я готов! Будто специально...

И этот принесенный Татьяной Васильевной фильм «Амели», который я смотрел только что, вместо того, чтобы вставать, - так вовремя.

...Но болезнь мамы?..

И этот расплющивающийся об асфальт неторопливый звук дождя за окном... И сам этот дождь... И склонившиеся под его тяжестью, нагрубшие им ветки тяжелой зелени с вывернутыми изнанкой листьями. И сероватая, теснящая грудь, высота неба над ними... И квадрат нового, только что установленного пластикового окна, с еще немытыми затуманенными стеклами во весь проем с написанными на них от руки синими цифрами размеров. С густыми бордовыми розами от моего дня рождения в трехлитровой банке с водой, поставленными на край подоконника вместе с другой такой же банкой, полной почти до края, с горшками других цветов и кирпичом на ближнем конце подоконника не для красоты, а чтобы еще два часа его не подняла строительная пена, заполняющая после установки все щели под ним. И спящая рядом со мной женщина, которую я берегу. И разор ремонта в доме. И удивительная девочка, которая придет за моим отзывом о ее дипломе, удивительная еще и совершенно нежданной содержательностью и стройностью своей работы... И медленный дождь в июне.

...И, может быть, как говорит тетя Бела, опухоль Томиной мамы, это еще не так опасно...

И слезы и улыбка вместе с той девочкой из кино. И возможность иных неведомых мне жизней и путей людей друг к другу... и иной в ином собранности...

Дождик все плющит себя об асфальт...

Уже десять, а в доме все еще спят. Пахнет дождем, ремонтом и сном этой женщины...

Я не уверую в тебя, господи. Я просто снова дышу. И задыхаясь от тебя, может быть, открываюсь чему-то неведомому.

Дождь встрепенулся и приударил...

Пора всех будить...

 

Приложение.

 

 

И. А. Гончаров. Обломов.

Часть четвертая [46]

 

Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после родов, и хотя оправилась, но он не переставал этим тревожиться.

Страшнее горя он не знал.

«Как я счастлива!» — твердила и Ольга тихо, любуясь своей жизнью, и в минуту такого сознания иногда впадала в задумчивость..., особенно с некоторого времени, после трех-четырех лет замужества.

Странен человек! Чем счастье ее было полнее, тем она становилась задумчивее и даже... боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в свет, в люди, но ненадолго.

Суета света касалась ее слегка, и она спешила в свой уголок сбыть с души какое-нибудь тяжелое, непривычное впечатление, и снова уходила то в мелкие заботы домашней жизни, по целым дням не покидала детской, несла обязанности матери-няньки, то погружалась с Андреем в чтение, в толки о «серьезном и скучном», или читали поэтов, поговаривали о поездке в Италию.

Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию. Но как она ни старалась сбыть с души эти мгновения периодического оцепенения, сна души, к ней нет-нет да подкрадется сначала греза счастья, Окружит ее голубая ночь и окует дремотой, потом опять настанет задумчивая остановка, будто отдых жизни, а затем... смущение, боязнь, томление, какая-то глухая грусть, послышатся какие-то смутные, туманные вопросы в беспокойной голове.

Ольга чутко прислушивалась, пытала себя, но ничего не выпытывала, не могла добиться, чего по временам просит, чего ищет душа, а только просит и ищет чего-то, даже будто - страшно сказать - тоскует, будто мало было счастливой жизни, будто она уставала от нее и требовала еще новых, небывалых явлений, заглядывала дальше вперед...

«Что ж это? — с ужасом думала она. — Ужели еще нужно и можно желать чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги... Ужели нет, ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут все... все...» - говорила душа ее и чего-то не договаривала... и Ольга с тревогой озиралась вокруг, не узнал бы, не подслушал бы кто этого шепота души... Спрашивала глазами небо, море, лес... нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак.

Природа говорила все одно и то же; в ней видела она непрерывное, но однообразное течение жизни, без начала, без конца.

Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир - без сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ужели синий чулок! Как она падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!

Она пряталась от него или выдумывала болезнь, когда глаза ее, против воли, теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо, когда на лице лежало тяжелое облако, и она, несмотря на все старания, не могла принудить себя улыбнуться, говорить, равнодушно слушала самые горячие новости политического мира, самые любопытные объяснения нового шага в науке, нового творчества в искусстве.

Между тем ей не хотелось плакать, не было внезапного трепета, как в то время, когда играли нервы, пробуждались и высказывались ее девические силы. Нет, это не то!

«Что же это?» — с отчаянием спрашивала она, когда вдруг становилась скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный, задумчивый вечер или за колыбелью, даже среди ласк и речей мужа...

Она вдруг как будто окаменеет и смолкнет, потом с притворной живостью суетится, чтоб скрыть свой странный недуг, или сошлется на мигрень и ляжет спать.

Но нелегко ей было укрыться от зоркого взгляда Штольца: она знала это и внутренне с такою же тревогой готовилась к разговору, когда он настанет, как некогда готовилась к исповеди прошедшего. Разговор настал.

Они однажды вечером гуляли по тополевой аллее. Она почти повисла у него на плече и глубоко молчала. Она мучилась своим неведомым припадком, и, о чем он ни заговаривал, она отвечала коротко.

— Нянька говорит, что Оленька кашляла ночью. Не послать ли завтра за доктором? — спросил он.

— Я напоила ее теплым и завтра не пущу гулять, а там посмотрим! — отвечала она монотонно.

Они прошли до конца аллеи молча.

— Что ж ты не отвечала на письмо своей приятельницы, Сонечки? — спросил он. — А я все ждал, чуть не опоздал на почту. Это уж третье письмо ее без ответа.

— Да, мне хочется скорей забыть ее... — сказала она и замолчала.

— Я кланялся от тебя Бичурину, — заговорил Андрей опять, — ведь он влюблен в тебя, так, авось, утешится хоть этим немного, что пшеница его не поспеет на место в срок.

Она сухо улыбнулась.

— Да, ты сказывал, - равнодушно отозвалась она.

— Что ты, спать хочешь? — спросил он.

У ней стукнуло сердце, и не в первый раз, лишь только начинались вопросы, близкие к делу.

— Нет еще, — с искусственной бодростью сказала она, — а что?

— Нездорова? — спросил он опять,

— Нет. Что тебе так кажется?

— Ну, так скучаешь!

Она крепко сжала ему обеими руками плечо.

— Нет, нет! — отнекивалась она фальшиво-развязным голосом, в котором, однако, звучала как будто в самом деле скука.

Он вывел ее из аллеи и оборотил лицом к лунному свету.

— Погляди на меня! — сказал он и пристально смотрел ей в глаза. — Можно подумать, что ты... несчастлива! Такие странные у тебя глаза сегодня, да и не сегодня только... Что с тобой, Ольга?

Он повел ее за талию опять в аллею.

— Знаешь, что: я... проголодалась! — сказала она, стараясь засмеяться.

— Не лги, не лги! Я этого не люблю! — с притворной строгостью прибавил он.

— Несчастлива! — с упреком повторила она, остановив его в аллее. — Да, несчастлива тем разве... что уж слишком счастлива! — досказала она с такой нежной, мягкой нотой в голосе, что он поцеловал ее.

Она стала смелее. Предположение, хотя легкое, шуточное, что она может быть несчастлива, неожиданно вызвало ее на откровенность.

— Не скучно мне и не может быть скучно: ты это знаешь и сам, конечно, не веришь своим, словам; не больна я, а... мне грустно... бывает иногда... вот тебе — несносный человек, если от тебя нельзя спрятаться! Да, грустно, и я не знаю отчего!

Она положила ему голову на плечо.

— Вот что! Отчего же? — спросил он ее тихо, наклонившись к ней.

— Не знаю, — повторила она.

— Однако ж должна быть причина, если не во мне, не кругом тебя, так в тебе самой. Иногда такая грусть не что иное, как зародыш болезни... Здорова ли ты?

— Да, может быть, — серьезно сказала она, — это что-нибудь в этом роде, хотя я ничего не чувствую. Ты видишь, как я ем, гуляю, сплю, работаю. Вдруг как будто найдет на меня что-нибудь, какая-то хандра... мне жизнь покажется... как будто не все в ней есть... Да нет, ты не слушай: это все пустое...

— Говори, говори! — пристал он с живостью. — Ну, не все есть в жизни: что еще?

— Иногда я как будто боюсь, чтоб это не изменилось, не кончилось... не знаю сама! Или мучусь глупою мыслью: что ж будет еще?.. Что ж это счастье... вся жизнь... — говорила она все тише-тише, стыдясь этих вопросов, — все эти радости, горе... природа... — шептала она, — все тянет меня куда-то ещё; я делаюсь ничем недовольна... Боже мой! мне даже стыдно этих глупостей — это мечтательность... Ты не замечай, не смотри... — прибавила она умоляющим голосом, ласкаясь к нему. — Эта грусть скоро проходит, и мне опять станет так светло, весело, как вот опять стало теперь!

Она жалась к нему робко и ласково, стыдясь в самом деле и как будто прося прощения «в глупостях».

Долго спрашивал ее муж, долго передавала она, как больная врачу, симптомы грусти, высказывала все глухие вопросы, рисовала ему смятение души и потом — как исчезал этот мираж — все, все, что могла припомнить, заметить.

Штольц молча опять пошел по аллее, склонив голову на грудь, погрузясь всей мыслью, с тревогой, с недоуменьем, в неясное признание жены.

Она заглядывала ему в глаза, но ничего не видела; и когда, в третий раз, они дошли до конца аллеи, она не дала ему обернуться и, в свою очередь, вывела его на лунный свет и вопросительно посмотрела ему в глаза.

— Что ты? — застенчиво спросила она. — Смеешься моим глупостям — да? это очень глупо, эта грусть — не правда ли?..

Он молчал.

— Что ж ты молчишь? — спросила она с нетерпением.

— Ты долго молчала, хотя, конечно, знала, что я давно замечал за тобой; дай же мне помолчать и подумать. Ты мне задала нелегкую задачу.

— Вот ты теперь станешь думать, а я буду мучиться, что ты выдумываешь один про себя. Напрасно я сказала! — прибавила она. — Лучше говори что-нибудь.

— Что ж я тебе скажу? — задумчиво говорил он. — Может быть, в тебе проговаривается еще нервическое расстройство: тогда доктор, а не я, решит, что с тобой. Надо завтра послать... Если же не то... — начал он и задумался.

— Что «если же не то», говори! - нетерпеливо приставала она.

Он шел, все думая.

— Да ну! — говорила она, тряся его за руку,

— Может быть, это избыток воображения: ты слишком жива... а может быть, ты созрела до той поры...— вполголоса докончил он почти про себя.

— Говори, пожалуйста, вслух, Андрей! Терпеть не могу, когда ты ворчишь про себя! — жаловалась она, — я насказала ему глупостей, а он повесил голову и шепчет что-то под нос! Мне даже страшно с тобой, здесь, в темноте...

— Что сказать — я не знаю... «грусть находит, какие-то вопросы тревожат»: что из этого поймешь? Мы поговорим опять об этом и посмотрим: кажется, надо опять купаться в море...

— Ты сказал про себя: «Если же... может быть... созрела»: что у тебя за мысль была? — спрашивала она.

— Я думал... — говорил он медленно, задумчиво высказываясь, и сам не доверяя своей мысли, как будто тоже стыдясь своей речи, — вот видишь ли... бывают минуты... то есть я хочу сказать, если это не признак какого-нибудь расстройства, если ты совершенно здорова, то, может быть, ты созрела, подошла к той поре, когда остановился рост жизни... когда загадок нет, она открылась вся...

— Ты, кажется, хочешь сказать, что я состарелась? — живо перебила она. — Не смей! — Она даже погрозила ему. — Я еще молода, сильна... — прибавила она, выпрямляясь.

Он засмеялся.

— Не бойся, — сказал он, — ты, кажется, не располагаешь состареться никогда! Нет, это не то... в старости силы падают и перестают бороться с жизнью. Нет, твоя грусть, томление — если это только то, что я думаю, — скорее признак силы... Поиски живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть... временное недовольство жизнью... Это грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне... Может быть, и с тобой то же... Если это так — это не глупости.

Она вздохнула, но, кажется, больше от радости, что опасения ее кончились и она не падает в глазах мужа, а напротив...

— Но ведь я счастлива; ум у меня не празден; я не мечтаю; жизнь моя разнообразна — чего же еще? К чему эти вопросы? — говорила она. — Это болезнь, гнет!

— Да, пожалуй, гнет для темного, слабого ума, не подготовленного к нему. Эта грусть и вопросы, может быть, многих свели с ума; иным они являются как безобразные видения, как бред ума...

— Счастье льется через край, так хочется жить... а тут вдруг примешивается какая-то горечь...

— А! Это расплата за Прометеев огонь! Мало того что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они — переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они не родятся среди жизни обыденной: там не до того, где горе и нужда; толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов... Но кто встретился с ними своевременно, для того они не молот, а милые гости.

— Но с ними не справишься: они дают тоску и равнодушие... почти ко всему... — нерешительно прибавила она.

— А надолго ли? Потом освежают жизнь, - говорил он. -Они приводят к бездне, от которой не допросишься ничего, и с большей любовью заставляют опять глядеть на жизнь... Они вызывают на борьбу с собой уже испытанные силы, как будто затем, чтоб не давать им уснуть...

— Мучиться каким-то туманом, призраками! — жаловалась она. — Все светло, а тут вдруг ложится на жизнь какая-то зловещая тень! Ужели нет средств?

— Как не быть: опора в жизни! А нет ее, так и без вопросов тошно жить!

— Что ж делать? Поддаться и тосковать?

— Ничего, — сказал он, — вооружаться твердостью и терпеливо, настойчиво идти своим путем. Мы не Титаны с тобой, — продолжал он, обнимая ее, — мы не пойдем, с Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется жизнь, счастье и...

— А если они никогда не отстанут: грусть будет тревожить все больше, больше?.. — спрашивала она.

— Что ж? примем ее как новую стихию жизни... Да нет, этого не бывает, не может быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля... Все это страшно, когда человек отрывается от жизни... когда нет опоры. А у нас... Дай Бог, чтоб эта грусть твоя была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни... то хуже. Вот горе, перед которым я упаду без защиты, без силы... А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей...

Он не договорил, а она, как безумная, бросилась к нему в объятия и, как вакханка, в страстном забытьи замерла на мгновение, обвив ему шею руками.

— Ни туман, ни грусть, ни болезнь, ни... даже смерть! — шептала она восторженно, опять счастливая, успокоенная, веселая. Никогда, казалось ей, не любила она его так страстно, как в эту минуту.

— Смотри, чтоб судьба не подслушала твоего ропота, — заключил он суеверным замечанием, внушенным нежною предусмотрительностью, — и не сочла за неблагодарность! Она не любит, когда не ценят ее даров. До сих пор ты еще познавала жизнь, а придется испытывать ее... Вот погоди, когда разыграется она, настанут горе и труд... а они настанут — тогда... не до этих вопросов... Береги силы! — прибавил тихо, почти про себя Штольц в ответ на ее страстный порыв. В словах его звучала грусть, как будто он уже видел вдали и «горе и труд».

Она молчала, мгновенно пораженная грустным звуком его голоса. Она безгранично верила ему, верила и его голосу. Она заразилась его задумчивостью, сосредоточилась, ушла в себя.

Опершись на него, машинально и медленно ходила она по аллее, погруженная в упорное молчание. Она боязливо, вслед за мужем, глядела в даль жизни, туда, где, по словам его, настанет пора «испытаний», где ждут «горе и труд».

Ей стал сниться другой.сон, не голубая ночь, открывался другой край жизни, непрозрачный и праздничный, в затишье, среди безграничного обилия, наедине с ним...

Нет, там видела она цепь утрат, лишений, омываемых слезами, неизбежных жертв, жизнь поста и невольного отречения от рождающихся в праздности прихотей, вопли и стоны от новых, теперь неведомых им чувств; снились ей болезни, расстройство дел, потеря мужа...

Она содрогалась, изнемогала, но с мужественным любопытством глядела на этот новый образ жизни, озирала его с ужасом и измеряла Свои силы... Одна только любовь не изменяла ей и в этом сне, она стояла верным стражем и новой жизни; но и она была не та!

Нет ее горячего дыхания, нет светлых лучей и голубой ночи; через годы все это казалось играми детства перед той далекой любовью, которую восприняла на себя глубокая и грозная жизнь. Там не слыхать поцелуев и смеха, ни трепетно-задумчивых бесед в боскете, среди цветов, на празднике природы и жизни... Все «поблекло и отошло».

Та неувядающая и негибнущая любовь лежала могуче, как сила жизни, на лицах их — в годину дружной скорби светилась в медленно и молча обмененном взгляде совокупного страдания, слышалась в бесконечном взаимном терпении против жизненной пытки, в сдержанных слезах и заглушенных рыданиях...

В туманную грусть и вопросы, посещавшие Ольгу, тихо вселились другие, хотя отдаленные, но ясные, определенные и грозные сны...

Под успокоительным и твердым словом мужа, в безграничном доверии к нему отдыхала Ольга и от своей загадочной, не всем знакомой грусти, и от вещих и грозных снов будущего, шла бодро вперед.

После «тумана» наставало светлое утро, с заботами матери, хозяйки; там манил к себе цветник и поле, там кабинет мужа. Только не с беззаботным самонаслаждением играла она жизнью, а с затаенной и бодрой мыслью жила она, готовилась, ждала...

Она росла все выше, выше... Андрей видел, что прежний идеал его женщины и жены недосягаем, но он был счастлив и бледным отражением его в Ольге: он не ожидал никогда и этого.