Чужак
I
Тяжелая ночь, глубокая, как вечный, жестокий океан, в котором тонешь, не можешь, внезапно проснувшись, одолеть эту ошеломительную тяжесть и подняться со дна. Чернота — жгучая, сплошная, без малейшего проблеска, даже окно не угадывается, и тем она похожа на слепоту. Дыхание мучительно сжато, холодным камнем наваливается тишина. Воспоминание о сне сожжено страхом.
Через минуту начинаешь различать звуки — безжалостно мерное тиканье часов: они, как злые жуки, точат ночь, отгрызают от нее секунды, — злобные (или исполненные отчаяния?) рывки ветра, от которого дрожит хрупкое стекло и гнутся за окном деревья. Новая волна липкой удушливой тревоги захлестывает смятенное сознание. Безотчетный, почти звериный страх не дает пошевелиться.
Такое пробуждение — знак: беда с близкими либо с Родиной. Утро подтвердит.
Уснуть больше не удалось. Считал длящиеся, зловеще долгие минуты до рассвета — позднего, тусклого осеннего рассвета, который ничего не исправит, конечно, но хотя бы прогонит мучительную темноту.
К обоим богам взывал: будьте милостивы, не враждуйте, — войной, ценой чужой крови, никто еще не доказал своей правоты.
Когда встал к окну, — половицы отозвались тревожным, тоскливым скрипом, словно человек был чужим, незваным в этой душной комнате, — звезды умерли, в окно хлынул рассвет, мутно-синий, высветивший резкие черные ветви угрюмых деревьев, костлявыми руками ведьм вцепившихся в беззащитное небо.
В глубине комнаты чувствовалось беззвучное движение — двойник, заключенный в большом зеркале, следил за каждым шагом.
Древняя, скудная земля, — чьим жителям он был чужим и которую, однако, именовал Родиной — и не по вынужденности паспорта, не от тяжести родительской эмиграции, нет, скрытно и остро чувствовал ее Родиной в каком-то потаенном уголке закаленного недоверием и одиночеством сердца, — немного помнила спокойных времен, в столетиями копившейся истории исчисляла их не годами, а днями; даже если страна затихала в зыбком перемирии, в недрах ее тлели раздоры. Это закалило жителей, сделало их смелее и жесточе, наделило чутьем хищника; приучило ко всему, к чему привыкнуть кажется невозможным, и главное — к естественному страху смерти, который уже и страхом быть перестал, переплавившись в странную, злобно-обреченную готовность.
Но сейчас неотвратимо и смертельно, как горный обвал, надвигалась война почище полувековой Кавказской. Распрям последних лет предстояло померкнуть и сравниться с детской игрой в солдатики.
У него было русское имя — Владимир. И если существует затаенная в подсознании память предков, способная спорить с географическим понятием Родины, то именно она заставила его возвратиться в страну, некогда покинутую родителями.
Они с Россией долго привыкали друг к другу. Та встречала затяжными холодными зимами, колючим, как недоброжелательство, снегом, и, что выдержать оказалось труднее — тем, что врачи называют ксенофобией. Владимир изучал когда-то медицину и психологию, но эти познания были беспомощным грузом, знание причин неприязни еще не гарантирует ее преодоления.
К одиночеству он привык издавна — не с юности даже, а с дикого, мятущегося своего детства. Одиночество — мудрое состояние. Те, кто жалеют одиноких людей, как будто убогих — допускают, по незнанию своему, ошибку. Одиночество — это близость к искусству и к Богу, уединение с собственной душой.
К враждебности же нельзя было ни привыкнуть, ни оправдать ее. Впрочем, она скоро истерлась, как медная монета, усмирилась до всего только недоверчивости. Большего и желать не следовало.
Более всего в России он полюбил березы. Гордые и целомудренные, в темном шелке ветвей молчаливо стоящие на холмах и обочинах, как монашки, вышедшие к заутрене, они были живыми, с ними можно было говорить. Очертания же деревьев Чечни помнились резкими и дикими, словно состоящими из причудливых изломанных линий.
Решение пришло ослепительно и мгновенно — так молния раскалывает небо. Почти наощупь — бессознательно заопасавшись включать свет: окно представлялось бы с улицы мишенью — собрал рюкзак, оставил на кухонном столе деньги и короткую записку для неприветливой, чуть выживающей из ума старухи, у которой снимал жилье, тихо запер за собой тяжелую дверь и бесшумными волчьими шагами спустился по сонной лестнице.
Наступающее утро дышало холодом и тревогой. Сияющая страшная чаша солнца возносилась в блеклое небо, и человек, идущий навстречу ей по темному тротуару, знал: не минует она никого.
Там, на «первой Родине», были другие восходы. Поначалу различие это казалось ему странным: небо-то везде одно. Там день начинался душным багрово-рыжим маревом, сжигавшим ночь на огромном полотнище неба; и лишь после медленно выплывало тяжелое, словно бы задымленное солнце.
Через дорогу метнулась черная гибкая тень. Владимир не был суеверен, но сейчас тоска и страх, нагнетавшиеся в душе много часов, выплеснулись раздраженным окриком, разбудившим гулкое эхо между серыми скалами домов.
Животное вздрогнуло и остановилось, жалобно, с надрывом мяуча, и мужчина разглядел, что это даже не кот еще, а тощий большеглазый котенок, в чьем взгляде читался беспомощный упрек грубости человека.
Это Россия, не зловещая, какой представлялась оттуда, а загнанная и исстрадавшаяся, провожала того, кого за годы так и не решилась признать не чужим.
…Вокзалы угнетали его всегда. Ассоциировались с бездомностью или изгнанничеством — Владимир не облекал это чувство в слова, оно жило в нем на подсознательном, почти инстинктивном уровне и пробуждалось на вокзале.
Пахло именно вокзалом, кисловато и душно. Похожий на студента высокий парень и две женщины, утомленные жизнью настолько, что возраст их определить было нельзя, спали в жестких креслах, возле них толпились чемоданы. Они еще, конечно, не знали о войне. А если и знали бы — им было безразлично.
Снаружи по подоконнику, как капли серого дождя, прыгали воробьи. Тишина казалась невыносимой.
Мужчина нервно закурил, потом бросил недокуренную сигарету прямо на пол, даже не позаботившись ее загасить, подошел к кассе и спокойно взял билет на последний поезд. Он знал, что на последний. Что к вечеру объявят военное положение и все рейсы на Грозный отменят. Он должен был успеть.
Подмигивали, меняя ядовито-красные цифры, большие электронные часы над входом. Одна из женщин пошевелилась во сне и что-то неразборчиво прошептала. К оконному стеклу прилип заплаканный березовый листок, а в углу под потолком обитал безразличный к человеческой суете тонконогий коричневый паук. Всё здесь было таким привычным, таким обманчиво-успокаивающим, что на минуту Владимир усомнился в своих предчувствиях — полно, не принял ли он дурной сон за знамение?
Но знал — всё верно. Он дорого дал бы, чтобы избавиться от своего безошибочного и страшного дара, похожего на инстинкт коршуна, за много верст чующего гибель.
Мужчина вышел на оживающий от заспанной толпы перрон. Тонкие нити-лезвия рельсов,
нити кудесниц Мойр, пока не разорванные, уплывали куда-то за пределы взгляда. Холодный ветер таил запах дождя. В тишину вонзился протяжный гудок подходящего поезда.
Поезд был безобразен, уродлив сам по себе, как сказочное чудовище. Плацкартный вагон жил своей временной и суетливой жизнью. Проводница с равнодушным лицом и прокуренным голосом проверила билет, спросила нового пассажира, будет ли он брать постель и не желает ли чаю или кофе.
- Я не стану спать, — ответил он, не пытаясь ей улыбнуться. — И мне ничего не нужно.
Проводница заторопилась прочь. Она решила, что этот человек явно не в себе, и взгляд у него какой-то дикий, и вообще лучше бы он сошел на ближайшей станции.
Неуклюжая громада поезда медленно покатилась вперед — сначала бесшумно, только спустя несколько секунд мерный стук догнал движение.
Хотелось не думать ни о чем. Просто забыться.
Вместе с ранними сумерками в вагон прокрадывался озноб. День догорал, болезненно и безмолвно. Попутчики коротали время за игрой в карты. Русские с чеченцами: дорога скрадывает обычную отчужденность между людьми разных наций. Здесь пока еще не важно было, кто победит.
Вагон, предоставлявший каждому узкую казенную полку в общей тесноте и шуме, имел что-то общее с больницей и тюрьмой. С других полок долетали обрывки беспечных разговоров.
Высокий мужчина у окна неподвижно смотрел словно бы в пустоту или в память. В наступившем полумраке его смуглые черты казались еще резче. Даже в минуты тяжелой задумчивости в нем чувствовалась страшная грация хищника, готового к броску, и одновременно скованная неловкость движений, как будто он шел по бревнышку через пропасть.
Владимир с затаенной болью и совсем не бездумно смотрел в окно, где быстро сменялись затемненные кадры бесконечной киноленты. Он хотел напоследок запомнить этот мир — мирным. Зная, что ничего не может исправить. Так мать смотрит на умирающего ребенка.
А там остался позади черный блеск небольшой усталой речки, заарканенной мостом. Лес издали напоминал спящего дракона. Царила тишина. Хотелось открыть окно и впустить в вагонную затхлость грустный нежный запах осени. Но окно не открывалось.
Небо на востоке озарилось слабым розоватым свечением, словно к черной театральной ширме с той стороны поднесли свечу. Как раскаленная монета, округлая, чуть выщербленная с краю, медленно подымалась луна, багровая, словно отразившая отблеск пожара; вид ее сжимал душу тугими кольцами первобытного ужаса, но и не глядеть не было сил. Осколки темно-синих облаков таяли в ее ореоле. Она казалась жестоким знамением, эта страшная, окровавленная луна, бросающая с неба беззвучный упрек безумию всех, затеявших новую резню. Она, бессмертная, много войн повидала, от них и полнилась кровью.
II
Владимир давно приучил себя крайне мало спать. Отчасти в этом помогла ему врожденная физическая выносливость и склонность к аскетизму, в остальном взяла свое выработанная привычка. Мужчина знал, что во сне любой человек становится беззащитен — и перед окружающим миром, и перед собственным подсознанием. А он не смел себе позволить быть беззащитным.
Но сейчас он, если бы и хотел, не мог бы заставить себя уснуть. Оттого ночь тягостно длилась, поезд рассекал темноту, как шпага, но не умел ее одолеть.
Когда кончились долгие часы тьмы и зажегся удушливый день, легче не стало. Уже в восемь утра репродуктор ожил встревоженными, однако лаконичными сводками о начале военных действий. Страх мгновенной и цепкой волной прокатился по вагону, порождая где отчаяние, где злобу. Хрупкое, недолгое дорожное примирение наций рухнуло в одночасье, теперь в глазах людей читалась жгучая взаимная вражда, пассажиры держались порознь и подчеркнуто настороженно.
По мере приближения к Грозному вагон пустел. За окнами уныло тянулась седая предгорная степь.
«Зачем приехал?» — обожгла мысль. Владимир знал — воевать не будет, ни на чьей стороне. В миссии же миротворцев ему нравилось только слово, невольно и ошибочно наводящее на мысль, что эти люди действительно в силах восстановить мир.
Он не мог оставаться безучастным, наблюдать издали подлую и бессмысленную резню, которую его соплеменники по крови затеяли с его же соплеменниками по рождению. Зачем приехал? Он и сам не мог дать ответа, по крайней мере, укладывающегося в слова. Он должен был быть здесь, ежечасно чувствовать дыхание своей раненой земли, не затем, чтобы ее скудеющей древней силой поддерживать свой дух — напротив, ей, насколько возможно, передать скрытую в нем необъяснимую силу.
Беда чувствовалась во всем — и в безлюдьи кривых горных улочек, и в неприступных и притом таких беззащитных домах с плотно закрытыми ставнями, и в тяжелом, свинцовом небе, метафизической тяжестью нависшем над городом.
На вокзале проверяли документы и унизительно шарили в сумках. У Владимира не было оружия. Он не пытался противопоставить стозевной мощи войны какой-то пистолет или нож.
Предчувствие гибели, затаенное в городе, казалось едва ли не страшней будущих схваток.
Дорогу Владимир вспоминал без труда — интуитивно, как слепой, какою-то душевной ощупью. Откуда-то влачился удушливый запах дыма. На площади стоял хищный серый танк, нелепый, как из старой кинохроники. Около левой гусеницы, напоминая пятно крови, валялась раздавленная гвоздика. Откуда? И больше всех грядущих потерь, не мереных сотнями жизней, больше собственной судьбы Владимиру вдруг стало жаль этого маленького цветка. Такие гвоздики выращивала его мать.
За последним поворотом открылась улица в несколько домов, такая же гулко-вымершая, как все ее сестры. Покосившийся колодезный журавль казался надгробием. Будь у него крылья, как у настоящих журавлей, он давно покинул бы эту страшную землю. Что-то вонзилось в сознание тревожной непривычностью — не сразу мужчина понял, что именно. Заборы. Корявые, наспех сбитые, враждебные. Их никогда раньше не было. Здесь люди, соседствующие, принадлежащие к одному тейпу, не отгораживались столь явно друг от друга.
Возле угрюмого, давно привыкшего к тишине родительского дома умерла яблоня.
Владимир помнил, что она цвела еще, из последних сил цвела в ту весну, когда он уезжал. В горных деревнях бытует поверье, что старые деревья высыхают от скорби. Эта яблоня пережила обоих хозяев, и даже тот, кого она помнила ребенком, бросил ее.
В щели крыльца пробивалась темная, жесткая трава. Окна были заколочены досками. Ржавый замок на двери пришлось сломать — он не желал впускать ключ. Дверь открылась неторопливо, глухо отклоняясь в пустоту. В доме было холодно и пахло погребом. Косой луч от двери робко вторгся в годами скопившийся сумрак.
В голых стенах жилья есть какая-то сирость, на них не хочется смотреть, словно дом раздели. В комнате осталась только высокая железная кровать, тяжелый сундук и старинная, потемневшая не от времени, наверное, а от людского осуждения икона Богородицы. Скорбный и женственный лик.
Мать никогда не пыталась спрятать ее, не скрывала своей веры. И те, кому случалось войти в дом, говорили потом, что Мария — ослушница, неугодная Аллаху. Отец несколько раз пытался уговорить ее убрать икону, но женщина, обычно послушная мужу и кроткая, здесь оказалась непреклонна.
Уезжая, Владимир хотел забрать икону. Но когда попытался снять ее со стены, глаза Девы блеснули немой обидой.
Тень вечера упала на селение. В сумерках силуэты и очертания не расплывались, напротив, становились темней и четче.
Резкой, птичьей походкой шла к колодцу высокая худая женщина в черном. Шаги ее не нарушали пустынной тишины. Молча она оперлась на журавль и недолго стояла так, потом наполнила ведро, блеснувшее вроде молодого месяца, и узкой тропинкой стала возвращаться к своему дому, иногда останавливаясь: ей трудно было справляться с тяжестью.
Владимир тихо приблизился к ней. Эта женщина была чуть моложе его матери, рано покинувшей землю.
- Мир твоему дому, Зухра, — произнес он на вайнахском наречии. — Позволь помочь.
Женщина остановилась. Она казалась великолепно выточенной из крепкого камня — незыблемо прямой стан, мужественное и древнее совершенство спокойных линий; Зухра придерживалась старых традиций — лицо ее скрывала чадра. Она не отводила от пришельца темного взгляда, полного ненависти, но ненависть эта была рождена не злобой, а болью.
- Ты приехал убивать нас, — глухим и спокойным голосом проговорила она, и не добавила больше ничего.
- Нет. Я приехал на Родину, — Владимир почувствовал, как сквозь сердце словно бы прошла тонкая игла. — Тебе не нужно меня бояться, Зухра. Я не хочу никого убивать.
Женщина пошла прочь, вода печально плескалась в ее большом ведре. Сиреневая осенняя темнота разъединила их.
III
Кто хоть однажды видел, как рушатся дома, никогда не забудет этого зрелища. Беззвучный крик разбитых окон тонет в реве падающих камней; мощное строение в единый миг подламывается, зияющий пролом стены на мгновение открывает приют чьего-то навсегда разрушенного быта, позволяя впечататься в испуганную память каким-то мирным обрывкам обстановки. Тут же всё обращается в безжизненную груду кирпича и досок, обнажается изувеченный остов дома, но и тот раскалывается, как мачта тонущего корабля; завеса пыли и дыма обволакивает строение — как закрывают обычно лицо покойника: это предел, за которым живым не дозволено видеть.
Над улицей метнулся скрежет тормозов, и машина, дернувшись, как нервная лошадь, остановилась в нескольких метрах от того, что еще час назад было жильем. Нужно было искать объездной путь — эта конкретная, бытовая мысль тщилась заглушить в сознании инстинктивный ужас.
«Там же люди были… Надо спасать тех, кто жив…» — давняя привычка сказалась без учета нынешних обстоятельств, и тут же Саша горько упрекнул себя за непоправимую наивность. Кому здесь эти люди нужны, кого заботят они и их дети. А он уже почти опаздывал к штабу. Парень снова завел свою колымагу и с трудом развернул ее, руки непозволительно дрожали. Разбитая дорога не позволяла ехать быстро, то одно, то другое колесо попадало в рытвины, и машину качало из стороны в сторону, словно бы она от страха ослепла. Это был тяжелый старый грузовик, требовавший управления умелого и жесткого. Водитель старался не думать о его и своей миссии.
Войну Саша знал только из книг и стариковских рассказов. И совершенно не хотел в ней участвовать. Понимал, что каждый, попадающий сюда, становится одновременно и мишенью, и палачом. В военкомате, не слишком надеясь, сказал, что не умеет стрелять. (Тогда уже призывали гражданских — жест отчаянья.) Поверили, как ни странно. На обучение времени не было — получил задание доставлять в военный штаб оружие со станции, куда оно поступало, как догадался позже, нелегально.
Но себя обмануть не смог, и Бога тоже. Он убивал, как любой солдат. Только чужими руками. Мысль, от которой удавалось спасаться днем, подступала безжалостной ночью — в часы, когда темнота и тишина не дают скрыться, обнажают душу до правды: не честней ли было бы посмотреть в глаза тому, на кого наводишь прицел? Он не знал, в чьи руки попадают автоматы, которые он перевозит, не знал, в чьих телах успокаиваются бесчисленные обоймы патронов. Но это спасительное незнание не освобождало его совести.
Он странен был на войне — растерянный, словно подросток, впервые утративший иллюзии. Высокий и тонкий, сероглазый, чуть взъерошенный. Однако наивная наружность скрывала умение выживать, такое, которое с годами могло бы стать цинизмом.
Вид разрушенного города был тягостен, хотя уже почти привычен. Война выжигает все эмоции: сперва страх, потом жалость, потом веру.
Вчера взорвали кинотеатр. Это было довольно далеко от уцелевшей дороги, но обочину искололи несколько крупных оплавившихся осколков матового стекла, — недавно на этом экране магическим образом оживали лица и голоса.
Природа создает хищников, и даже таких, кто может разодрать себе подобных; но ни одно живое существо не способно терзать и пожирать самое себя. Россия же, полтора века не имея географической границы с Чечней, жжет собственную землю.
Саша осторожно вел машину запутанными глухими переулками; за каждым углом и в каждом окне мог притаиться прицел, но, если хочешь избежать помешательства, об этом нельзя думать. В одном из дворов ему почудилось движение. Мгновенно — не понять, откуда — дорогу загородили трое мужчин в масках; водитель едва успел затормозить.
Один из незнакомцев что-то кричал на чужом языке, таком резком, что слова, при незнании значения, походили на острые камни. Жестами этот человек требовал выйти из машины.
«Они убьют меня» — появилась спокойная догадка. Парень открыл дверцу автомобиля. Уйти было невозможно: у двоих оказались автоматы.
- Документы, — потребовал захватчик с сильным акцентом. Липовая справка, где значилось, что он перевозит гуманитарную помощь, служила только для самоуспокоения: здешние люди не так глупы, чтобы верить. Но реакция чеченца была неожиданной.
- Ты — нам нужен, — немного успокоившись, произнес тот. — Я знать, в твоей машине оружие. Теперь другой штаб. Я показываю тебе, как ехать.
Минутное удивление сменилось гневом.
- Врешь. — Саша хотел выкрикнуть это слово, но потрясенный голос не слушался.
- Не врешь. Я знать пароль. Пароль — «беркут», — черная маска наверняка скрывала самодовольную ухмылку. — Пусти меня в машину и ехай, куда я скажу.
То, что сначала могло казаться недоразумением, вдруг стало, при всей чудовищности, ослепительно просто и понятно.
Разыгрывать патриотический водевиль с единственным возможным финалом не хотелось. Будь другое время и другая война, когда сражались действительно за Родину — выбор между геройской гибелью и постыдным выживанием был бы иным. Чувствуя жгучее унижение, Саша открыл вторую дверцу для непрошеного гостя, и мужчина с какою-то дикой грацией вскочил на сиденье. Остальные двое в ту же минуту молча скрылись в ближайшем подъезде.
Указания чеченца — тот говорил по-русски не только с трудом, но и с явной неприязнью, и часто призывал порывистые жесты на помощь словам, — водитель выполнял; он не знал этой дороги. Верно, не знал. Саша всегда запоминал любой путь и, однажды проехав, мог вспомнить через годы — прежде работал на «Скорой помощи». Он чувствовал дороги, словно живые нервы Земли.
- Я должен бы благодарить тебя, — в голосе чеченца странно переплетались насмешка, ненависть и раздумье. — Но я презираю вас, русских. Я презираю вас, потому что вы — продажные, — глаза его зло сверкнули сквозь прорези маски.
- Кто? — жестко выдерживая взгляд врага, спросил Саша. — Кто предал нас? — впрочем, он предполагал ответ. — Сериков, да?
- Не твой дело. Налево поверни.
Саша ненавидел себя за это трусливое подчинение. Он не хотел, чтобы с его невольной помощью русские убивали местных — но еще более не хотел, чтобы нохчи убивали русских.
Дорога, сузившаяся и лишившаяся надежности асфальта, привела к некогда недостроенному многоэтажному зданию. Солнце близилось к закату, и небо над жалкой рощей и злобным остовом дома было непозволительно красиво; в изменчивых клочьях облаков можно было угадать существа, коварные и враждебные.
- Здесь останови, — приказал чеченец. — Я позову людей.
Он ушел, возвратился быстро и не один. Несколько суетливых, грубых солдат в считанные минуты освободили кузов автомобиля от страшного груза.
- Ехай теперь, — обратился недавний спутник к Саше. — Дать бы денег, а понял — не возьмешь. Я знать людей. Ты не как все, ты другой. Ты не умеешь воевать…Ехай прочь! — прикрикнул мужчина, словно устыдившись своей откровенности.
IV
Не страх, не скорбь — Владимира мучило бессилие. Почти вовсе перестав спать, он долгими злыми ночами слышал гневные отголоски взрывов, где-то сотрясающих горячую землю и до камня, до праха рушащих людские построения. Звериная тоска гнала его прочь из дома, заставляя бесцельно и неустанно скитаться по опасному городу. Он не боялся. Гибель была повсюду, с земли и небес глядела, но около себя мужчина не чувствовал ее. А не боялся потому, что страх — это инстинкт жизни. Владимир устал жить, устал от долгих враждебных лет, потому страх смерти был ему просто непонятен.
Как-то, возвращаясь, он снова повстречал Зухру. Еще не приблизившись к ней, только разглядев издали силуэт возле ладного, ветшающего от одиночества дома, понял: беда.
Протяжный плач женщины вонзался в седую предвечернюю тишину. Так кричит птица над разрушенным гнездом. Временами судорожные рыдания или злые неразборчивые слова прерывали сонату скорби.
Повинуясь безотчетному порыву, Владимир подошел к ней, попытался обнять; воспаленные глаза женщины блеснули дико и неузнающе, она на миг отстранилась, отшатнулась, не смолкая; затем растерянно приникла к нему, руками охватила, как утопающий.
- Марата убили… Марата нет больше, — причитала она. С бедой кончается гордость: женщину не заботило, что чужой видит ее рыдающей и жалкой. Владимир чувствовал ее пронзительную дрожь — Зухра почти билась в его беспомощных объятиях.
Не прошло минуты, как она злобно оттолкнула его и принялась выкрикивать невыразимые проклятия русским, звала его врагом и безбожником и вопила, что ненавидит. Женщина была страшна в эти мгновения.
С криком, замершим на самой высокой ноте отчаяния, она вдруг повалилась на землю.
- Сына! Сына мне сохрани, Аллах! Мужа отнял, помилуй сына! Они говорят — война праведная, во имя Твое… Нет! Нет! Ты не был матерью, Аллах!
Владимир знал, что ей нужно выкричаться, и не останавливал ее. И не мог бросить одну — до того мига, когда Зухра вскочила и внезапно тихим, до дна вычерпавшим плач голосом сказала ему:
- Убей меня, чужак. Я не хочу больше жить. Убей меня.
Тогда он, не выказав боли, молча пошел прочь. Зухра кричала вслед, умоляла вернуться — ей страшно было остаться наедине с горем. Мужчина не обернулся и не замедлил шага.
Напряженная собранность зверя, изготовившегося к последнему, смертельному броску, чувствовалась в предвечерней улице. Всякое движение было прекращено, на перекрестке, дерзко беззащитные в своей вооруженной открытости, небольшой группой стояли чеченцы, встревожено и негромко что-то обсуждая, часто они озирались опасливо и зло. Владимир молча прошел мимо них. Они говорили на одном из редких старых диалектов; но почти все слова, даже искаженные в звучании, ему были непоправимо понятны.
Не мертвая броня площадей влекла его, не пыльная тишина обочин; мужчина ушел с дороги туда, где с неслышным шелестом никли поблекшие, словно бы сожженные травы, вблизи жилищ еще скудные. Скоро полуразоренные кварталы испуганных домов остались вдали, узкая затерянная тропа пошла в гору, а затем резко вниз.
Только спустившись к реке, ощущаешь, как душен и тяжел город. Угрюмый каменистый берег дышал горькой прохладой, вдаль от воды отступило молчание черной рощи, — в колючих переплетениях ветвей чудились древние письмена, но они таили не угрозу, а мольбу.
Как гордый дикий конь, попавший в людские узы, бился Терек, волны его, вдребезги растерзанные об острые камни ущелья, вспененными клочьями взметывались в замерший воздух, тревожно искрились, пронзенные последними лучами усталого солнца, и, разбитые, ежеминутно воскресали; в грозном рокоте бушующей воды, чутко прислушавшись, можно было различить и воинственный рев зверя, и тонкое всхлипывание ребенка. У берега вода была безукоризненно прозрачна, неумолчные волны не мутили ее; казалось, властелин реки щедро и гневно бросает на мокрые камни пригоршни осколков хрусталя. Но за чертой взбешенного прибоя подступала внезапная чернота глубины; сколько ни гляди — гулкий холодный провал, ни очертаний дна, ни отражения неба.
Высокий, болезненно худой мужчина стремительной и осторожной походкой приблизился к реке, печальная тихая улыбка тронула его обветренные губы. Он долго стоял, завороженный дикой, злою красотой Терека, потом опустился на корточки, зачерпнул воды в ладони и медленно, будто совершая таинство, умылся.
Наподобие раската грома, зарождающегося где-то в затуманенной дали едва слышным рокотом, близящегося, чтобы наконец раскатиться мощным взрывом, нарастала и зрела в его душе особая тревога, предвещавшая жестокое внезапное сражение, каких в последние дни было довольно.
Небо жгло мутное утомленное зарево. Умирало солнце. И земля жалостно притихла, ожидая тьмы, ибо именно ночью происходит самое страшное. Только честные битвы ведутся при свете дня.
Городская окраина стала местом и предметом сегодняшней схватки. Несколько машин, мощных и уродливых, похожих на огромных черных жуков, грузно двигались по искалеченным дорогам; миг — и каменную тишину пронзили первые выстрелы.
Нохчи, поджидавшие наступления, первыми открыли огонь, стреляя злобно и лихорадочно, однако без небрежности. Людская толпа, враждебная и смятенная, вилась на гулкой площади, неразборчивости помогала и ночь. Яростная и подлая всеобщая бойня. Метались осколки пламени, разрывая тьму, проклятия и крики боли сплетались в кипящем шуме.
Уцелевшие неподалеку здания ослепшими глазницами тусклых окон взирали на побоище. Отступив в тень притихшего дома, чужой глядел на безумие, четкий и напряженный его силуэт едва угадывался в ночи.
Он видел, как упал невысокий солдат, упал без крика, внезапно и безучастно. Он видел, как двое сошлись в рукопашном, без правил и поблажек, движения их были резки и выверены; тот, что опытней в уличных боях, ударил вульгарно и метко в солнечное сплетение. Задыхаясь, кусая губы, и без того разбитые, другой схватил соперника за руку диким мгновенным рывком — будь на улице сейчас тишина, можно было бы различить короткий хруст сломанной кости. Резкий выстрел откуда-то со стороны примирил их — более сильный, хрипя, пошатнулся и стал медленно падать, на груди его черным — не алым в лживой темноте — блеском расползалось большое пятно; он судорожно сомкнул пальцы на горле врага, увлекая того за собой.
Когда общая кровавая сутолока захватывает человека, он перестает принадлежать себе, рассуждать и чувствовать обычным образом. Страх, преломившись, вспыхивает звериным лютым азартом. И то бессознательно хищное, что таится понемногу в каждом, непоправимо вырывается. Кровь ослепляет. Убей, пока не убит сам. То, что прежде было отвращеньем и ужасом, выворачивается дрожью острой злобы. То, что до боя представало людьми, пусть враждебными и нежеланными, становится скопищем живых мишеней. Крик разрывает горло. Чувствуешь жаркую сталь слепого оружия почти как продолжение собственного организма. Ни осторожности, ни надежды, ни просвета.
Такой миг краток и страшен — только удар, оскал молнии, тут же теряющийся во мгле. Спасительно то, что в схватке не получается размышлять. Ведь самое страшное для человека — и то, от чего природа людской психики насколько возможно оберегает — это понимание собственной жестокости. Узнав в себе это надрывное, откровенно хищное, оказавшись перед ним беспомощным, как перед припадком — тогда не выжить уже.
Человек, молчавший около обреченного дома, знал это. Как ему временами хотелось вмешаться, крикнуть, или просто упасть на землю от отчаяния. Сила взъяренной живой стихии была неизмеримо больше его собственной душевной силы, потому и влекло его к бойне, потому и не мог сейчас бежать. Не «хлеба и зрелищ» он искал, оглушительная боль, разве что чуть притупившись от привычности, билась в нем, рвалась сдавленным криком.
Но когда мертвый лик ущербной луны занавесило черное облако, иной порыв, страстный, позабытый, сейчас жестокий до нелепости, овладел им. Мужчина стал отслеживать оттенки и контуры, выхватывая из неутихшего хаоса композицию возможной картины, мысленно уже перенеся всё на холст. Пристальным, тренированным взглядом отмечал, запоминая, и позу мертвого человека, отброшенного к краю тротуара, и тяжкую грацию стрелков, и неуклюжесть, нарочитость останков взорванной машины. И небо, горькое небо над битвой, низкое, дымное, лишенное звезд. Небо везде, над любыми городами одно — вспомнил давнюю свою мысль. Вряд ли так, если в одном небе летают мирные птицы, а в другом — самолеты, сбрасывающие бомбы.
V
Наступивший день был прозрачно нереальным, нарисованным, как искусный витраж; небо походило на белый мрамор, город таил жизнь, притихший отчасти в страхе, отчасти в коварстве.
К тому же долгая бессонница умеет искажать зрение и чувство: дома предстают чем-то иным, чем дома, деревья — чем угодно, кроме деревьев; видишь в воздухе тонкий дым, ступаешь как по шаткому и скользкому мосту вместо твердого пути, звуки приглушённы и непонятны.
В одном из бесчисленных переулков, — они были запутаны наподобие лабиринта Минотавра, и только с рождения прожив в этих местах, можно было надеяться не заблудиться, — Владимир услышал сигнал машины, протяжный и режущий. Без поспешности отойдя с дороги, — жизни он всё более не ценил, — мужчина обернулся. Появилось необъяснимое чувство встречи.
Жалобный грузовичок остановился. Не сразу, будто узнавая встреченного или колеблясь, водитель вышел. Взгляды мужчин цепко скрестились. Встреча была спокойна и немногословна — объятия и возгласы были бы неуместны.
- Здравствуй, Саша. Могу я спросить, почему ты здесь?
Парень растерянно, словно недоумевая, улыбнулся, показал рукой на машину, слова не шли. Потом все-таки решился.
- У меня не было выбора. У нас у всех нет выбора, — не было в его голосе ни злости, ни даже горечи, только внезапная усталость.
- Ты же не в госпитале работаешь?
- Нет, — лгать Саша не умел. — Но и не снайпером. Давно ты вернулся?
- Когда всё началось. Только не спрашивай, почему и зачем. Не спрашивай ничего, не надо.
- Не затем же, чтобы бросаться мне под колеса? — пытаясь шутить, Саша скрашивал напряженную неловкость первых минут разговора.
- Никто бы тебя не осудил. Здесь нет закона.
Притворная веселость исчезла.
- А Бог? — спросил Саша тихо и серьезно. — Можешь называть его Аллахом или еще как-нибудь, но он видит всё. Мы и без того перед ним виноваты.
- Знаешь, — теперь Владимир говорил почти зло, голос его стал хрипло-осуждающим, предвещая, что в последних словах прорвется не жестокость, а глубокая боль, — я не верю Богу. Не могу верить. Если Бог не смог предотвратить всё, что здесь происходит — значит, он слабый. Если не захотел — то он очень жестокий. Ну, может, ему не сладить с этой сворой… А тебя предали, Саша, — Владимир не спрашивал, а сочувственно утверждал, и Саша вынужден был отвести взгляд.
- Не в первый раз, — сказал он с горькой иронией. — Переживу.
Вдруг возникшее молчание показалось отчаянно холодным, недобрым.
- Где ты обосновался? — тайный смысл этого вопроса угрожал болезненным открытием. И Владимир не ошибся.
- В солдатском общежитии. Нет, не в этом районе. Далеко. — Саша отвечал уклончиво.
- Где? — настаивал Владимир.
- Этого нельзя говорить.
Недоверие — колючее и душное, его можно почти ощущать кожей; не страх, не злость, но что-то очень похожее на то и другое.
- Даже ты не веришь мне. А ведь ты единственный мой друг за всю жизнь. Единственный.
- Верить нельзя никому, если хочешь выжить.
Слова эти были острыми, как осколки разбитого стекла. Владимир не узнавал друга, в ком более всего любил его смирение, — не смирение слабого, нет, а противостояние судьбе без ненависти и обиды, — умение прощать, редкостный и трудный дар.
- Нам надо с тобой видеться, нельзя терять друг друга, — сказал он искренне.
Саша кивнул:
- Увидимся, когда всё кончится. Если будем живы.
Владимир пытался отстраниться от непрошеных эмоций, чтобы понять. Прочувствовать, кто они теперь, по-прежнему ли друзья, или общая вражда встанет и между ними, — для человека, встреченного в Москве, он был чеченцем — синонимом врага.
- Не сердись на меня, Володя. Война — штука сложная. — Больше сказать было нечего. — Мне пора, наверное… Надеюсь, сможем еще увидеться.
- И все-таки?.. — Владимир указал на машину, недосказанный вопрос был тревожен. И Саша понял: надо сказать. Признаться, в чем не признался бы другому. Ему немало довелось в жизни потерять, потому он умел ценить подлинную дружбу.
- Оружие. Раньше, на «Скорой», я работал на жизнь. А теперь приходится — на смерть.
Общежитие походило на казарму, да, собственно, ею и являлось. По вечерам здесь не зажигали свет. И подолгу ждали не вернувшихся, понимая тщетность такого ожидания и все равно придумывая для отсутствия товарищей любые причины, кроме очевидной.
Тусклые окна выходили на пустырь, и только величие видневшихся вдали суровых гор, обычно окутанных мерцанием тумана, спорило с унылостью этого района. Пустовала косо сбитая скамейка; иногда возникала откуда-то тощая полосатая кошка и рыскала по убогому дворику, непрестанно мяукая. Саша решил, что заберет ее домой. Если… — всегда следовало помнить об этом «если» и не загадывать наперед.
Сейчас, возвращаясь, он издали заметил на скамье девчонку; в тоненькой, чуть ссутулившейся нервной фигурке почудилось нечто знакомое, и он ускорил шаг. Она сидела безучастно, зябко сжавшись, тревожно переплетя всегда дрожащие пальцы. Неприбранные темные волосы беспомощно струились по плечам.
- Богдана?
Девушка неловко вскочила со скамейки, подбежала к нему и как-то смешно, по-детски обняла, уткнулась лицом в ладони, и тотчас Саша ощутил на своих руках влажную теплоту ее слёз.
- Почему ты?.. Как ты нашла меня?..
- С трудом. В военкомате не говорили, я позвонила маме Мишки Давыдова, спросила его адрес, знала, что вы вместе тут…
Саша невольно вздрогнул: Мишка вторую неделю числился пропавшим без вести. Тот, что в один из первых дней, стыдливо запершись в туалете, рыдал — нелегко привелось стрелять в живого человека.
- Здесь у всех спрашивала, как идти…Нет, я не заложила, говорила, что частный адрес и вообще там моя бабушка живет.
- Так. Сейчас я отвезу тебя на вокзал. Первым же рейсом — домой. Это не место для свиданий. Здесь война, понимаешь ты — война! — Саша сорвался на крик.
- А поезда не ходят, — жалостно улыбнулась Богдана. — Я на попутных добиралась.
- Ладно, — парень призадумался. — До вечера я постараюсь найти человека, который тебя отвезет.
- Но я не хочу домой. Там мне не дом, ты знаешь.
- Здесь ты не останешься.
- Не гони меня. Пожалуйста. — Он не любил такие минуты, когда Богдана становилась потерянной и жалкой.
- Что я буду с тобой делать? Для меня эта война — работа. Трудная, грязная, но — работа. Я не смогу возиться с тобой, и одну тебя тоже нельзя бросить.
- А что здесь и на улицах стреляют? — с любопытством ребенка, сующего пальчик в огонь, спросила Богдана.
- Стреляют. А харошэнький дэвушка, — (он довольно нескладно изобразил кавказский акцент), — еще иногда насилуют и делают много гадких и страшных вещей. Лучше тебе уехать, Богдана. Я скоро вернусь, обещаю тебе, мы поженимся. Только подожди меня дома, — он разговаривал с нею, как с малым ребенком, терпеливо и строго, и девушка возроптала.
- Никуда я не поеду. Мне терять нечего.
VI
(За год до описываемых событий)
За окном угасало лето, шумели высокие каштаны, кое-где уже с рыжей осенней проседью, и среди поблекшей листвы зрели в колючих оболочках веселые плоды. Богдана распахнула окно. Встала на узкий подоконник. Под сердцем противно зашевелился липкий страх. Ветер головокружительной высоты бросился в лицо. Только бы агония была недолгой. Не сметь медлить, — сказала Богдана вслух, слизнув единственную слезинку с уголка губ.
В запоздалый крик ворвался холодный ветер, мелькнули пыльные ветви старых деревьев, беспомощный страх оглушил Богдану, и вот тело ее оказалось словно раздроблено, глубина неба слилась с чернотой безжалостного асфальта, и мир погас.
Дорога черной змеей скользила под колеса. Тревожно кричала сирена «Скорой помощи». Зная, что от него зависит не меньше, чем от врача, водитель был предельно внимателен, собственные обиды притихли, не смели сейчас вспоминаться.
Он верил женщине. Зачем, интересно, встречаются и обманываются люди, обреченные потом болезненно расстаться? У судеб есть черновики. Но в душе остается горький след, шрам от этих черновых, зачеркнутых встреч, дней, надежд…
Минуя пестрые цветочные клумбы, тяжелая машина подъехала к дому с тыла. Поодаль, истово крестясь, стояла перепуганная старушка в вылинялом платье. Другая женщина, помоложе, смотрела равнодушно и почти презрительно.
Девушка, лежавшая у подножия дома, напоминала разорванную тряпичную куклу. Саша подошел к ней, сдерживая слезы. Он сам в последнее время думал о чем-то подобном, и вот, как нарочно, увидел, как это выглядит наяву.
Парень склонился над несчастной. Она была жива: из полуоткрытых губ вырывался хрип. Бережно и неловко Саша поднял ее, невелика была тяжесть этого жалкого, разбитого тела. Он донес ее до машины, помог врачу уложить на носилки.
За несколько лет работы Саше пришлось повидать многое, у него уже сформировался навык отстраняться от чужих бед. Но что-то в душе дрогнуло и надломилось при виде красивого ребенка, растерзанного перед домом, бессмысленно вытаращившим глазницы окон.
- Ну, как она?
Дежурство закончилось, на выезды уже ездил сменщик, и Саша третий час томился в угнетающем, белесом больничном коридоре возле реанимации, сам не понимая, что за сила его здесь удерживает.
- Собирали, как мозаику, — мрачно пошутил усталый хирург. — Молодая, выкарабкается. Не понимаю, что может случиться в жизни, из-за чего стоило бы так себя увечить… А тебе-то чего? Ты ее знал раньше?
- Нет, — признался Саша. Откровенничать он не собирался: не любил впускать в душу посторонних. — Как друга тебя прошу: сделай всё, что можно.
- Сделал. Остается ждать.
Благодаря своей работе Саша не преувеличивал собственные тяготы, как бы соразмеряя их с тем, что случается у других. Когда каждый день видишь чьи-то муки, учишься ценить жизнь.
В мире, предоставившем им выживать, эти двое отчаянно хватались друг за друга, как жертвы кораблекрушения в открытом море, и, может быть, подчас взаимным состраданием тихонько подменяли любовь.
VII
Горячее, страшное зарево подымалось над хаосом чужих домов, тишина была похожа на крик. Над землей таяли клочья багрового тумана, в небе реяли огромные черные птицы. Взошла ослепительная луна, большая, созревшая до полного круга. Птица стремительно приблизилась к ней, вонзила стальной клюв, и небо пошатнулось; налетел другой ворон, третий, они терзали луну, и вскоре ночь опустела. Дома исчезли, улица расступилась, видна стала полуразрушенная старинная церковь. Над разбитым куполом сиял покосившийся золотой крест: религия возвеличивает орудие казни. Над церковью взметнулось пламя, оно билось и мерцало, представлялось живым и хищным существом, и храм больше не был разрушенным, он ожил, и за распахнутой дверью видны были силуэты людей в черных одеждах. Вдруг по скрижалю неба прошла, оскалилась трещина молнии. Человек поспешил отвести глаза: не то сейчас он бы увидел Бога, а тот, кому это доведется, слепнет. Правда, слепым от рождения он завидовал — хорошо в убогой косности мира ощупью придумать свой мир, не видя многого, что видеть страшно и стыдно.
В сон вторгся отчетливый звук. Стучали в дверь. Возвращаясь к реальности, Владимир прислушался, почувствовал: не враг. Хотя теперь врагом мог быть любой. Осторожно — собственный дом после сна казался ему незнакомым и коварным — мужчина прошел к двери, открыл. Прохлада позднего вечера чуть успокоила его.
- Мне, конечно, неловко тебя просить… — Саша был смущен. С ним была незнакомая девочка, Владимир перехватил ее взгляд, в котором плескался испуг и угадывалось некое неосознанное чувство. — Я не могу поселить Богдану у себя в казарме. Можно, пусть она поживет у тебя?
- Знаешь, как говорят нохчи? Если мы друзья, то мой дом — твой дом. — «А твой враг — мой враг», — так звучит продолжение поговорки, которое Владимир предпочел утаить.
Когда скрестились, как шпаги, их взгляды, Богдана невольно вздрогнула, ее охватил озноб. Она прежде не встречала похожих. Но ощутила, будто знает его, давно знает.
Богдана поспешно отвела глаза, молча прошла в дом вслед за ним, не найдя в себе сил попрощаться с Сашей.
Дом казался одичалым: здесь много лет не жили, а тот, кто возвратился, жилью представлялся чужим, неприкаянным. Полупустая, сирая комната была прохладна и отчего-то скрадывала шаги. Но дом не был враждебным.
Вторжение девушки вызывало у Владимира странные чувства, в которых он не имел желания разбираться. Из-за нее приходилось налаживать быт, до сих пор совершенно вокзальный и шаткий; не то чтоб это было обременительно, просто непривычная забота о ком-то и тревожила, и начинала немного нравиться, как трогательная игра.
Богдана остановилась на пороге комнаты. Наверное, ей было неловко стеснять хозяина дома; всю жизнь ей приходилось чувствовать себя незваной.
- Я если и сплю, то днем, — сказал мужчина, подразумевая деликатный вопрос о единственной кровати. — Ночь — страшное время, когда безопаснее быть в сознании.
- Боитесь, что на вас могут напасть? — робко поинтересовалась Богдана.
- Нет. Самое страшное всегда в самом человеке. Знание, которого я не просил и не хочу.
Позже она сумеет говорить с ним на одном языке. А сейчас Богдана подумала нечаянно: неужели он сумасшедший? Но тогда его безумие совершенно.
VIII
Подлинно душа способна на чувство — даже то, что называют любовью — когда стало больно, когда довелось соприкоснуться с ужасом. С души, чтоб откликнулась до глубины, надо содрать защищенность — как с провода изоляцию, чтобы вырвался ток. Оттого если встретятся двое на войне, не смогут оставаться друг другу чужими, чувство хлынет яростное — исступленное — смертельное. Так заведено. Звери, оказавшись в одной западне, повинуясь обострившемуся инстинкту, либо дерутся насмерть, либо допускают близость.
Богдана и Владимир почти не говорили, не пытались создать подобие доверия; ночью он часто уходил и запирал дверь, Богдана просыпалась одна в чужом доме и лежала, сжавшись под одеялом, шепотом повторяя полузабытые молитвы, в темных углах ей чудились тени и шорохи, а за стенами жилья — чужие шаги.
Когда же он возвращался — в мертвенной тишине всё позже наступающих утр — Богдана боялась глядеть ему в глаза, боялась увидеть гибельный отсвет всего, что Владимир пережил за долгую ночь и о чем неизменно молчал. Так хотелось унять его нелюдскую боль — сердце рвалось.
- Все, кто здесь, будут в аду, — однажды сказал Владимир, мрачно и пусто глядя перед собой. — И воюющие, и жертвы. Все виноваты одинаково, даже те, на ком нет вины. Старики, вдовы, дети. Мы виноваты, наверное, что живем в такое время и на такой земле.
— Вы верите в ад? — тусклым шепотом спросила Богдана.
- Не христианский ад, другой. Просто принято так называть… Об этом нельзя говорить.
Он помнил, как оборвалось дыхание, дрогнул и распахнулся занавес темноты, и как душа, рванувшись, словно заарканенный зверь, хрипя, трудно возвращалась обратно в жизнь. Тогда, в исступлении болезненного бреда, Владимиру казалось, что он сам, своею волей одолел смерть.
Потом был сон. Мать, молодая, стояла на пороге нового дома и расчесывала косу; он шел к ней издалека, усталый, но мать не обрадовалась сыну, велела вернуться и много лет к ней не приходить. Она так и не пустила сына в дом, совсем не похожий на тот, где жила когда-то вправду.
Ночь поблизости гор имеет особый оттенок, чернота низкого холодного неба просвечивает терпкой синью, тихий серебряный туман стелется вдоль земли.
Однако нынешняя ночь таила страшное предвестие, жуткий ветер рвался в окна жилья, небо словно застлал тягостный дым, и темнота, глухо таящая тень готовящейся беды, была беспокойна, молча предостерегая того, кто умел ее читать.
- Мы должны уйти, Богдана, — спокойно велел Владимир. — Собирайся.
- Как — уйти? Куда? Что случилось? — девушка была растеряна.
- Пока ничего. Пошли со мной. Я знаю относительно безопасное место.
Богдана поспешно набросила плащ: ночи были уже прохладны. Выхватила из-под подушки сонеты Шекспира в черном с золотом переплете — единственное, чем дорожила.
- Почему ты не запер дверь? — спросила она, когда вышли в темноту улицы.
- Если будет заперто, они подожгут дом.
Богдана не решилась спросить — кто они и каким образом Владимиру известно, что может произойти. Отчего-то она верила ему.
- Придется немного идти через город. Ничего не бойся. Страх притягивает гибель. Тот, кто боится — самая удобная мишень.
Темнота умеет быть и спасительной, и лживой. Богдана чуть не вскрикнула, приняв издали приметный колодезный журавль за людской силуэт. Она то и дело оступалась.
- Не сердись на меня, — сбиваясь, попросила она.
- Молчи.
Владимир хорошо помнил путь, и все же Богдане казалось, что они идут наугад. Дома в несколько этажей, меньше полувека назад смотревшиеся в этих краях дерзостью, теперь были привычны. Из нижних окон одного дома, по ту сторону улицы, вырвался сияющий сноп огня, породив раскат гневного грома. Клубящийся черный дым рассекали яркие змеи пламени, как острые мечи. Дом пошатнулся и устоял, словно раненый титан.
Молчаливый спутник властно торопил Богдану, не позволял ей остановиться или оглянуться. Едва они свернули в безжизненный переулок, стал слышен шум яростной толпы. Зной близкого огня отзывался задыханием и мгновенным ознобом. Мимо бежала женщина в черной одежде, похожей на рясу священника; она судорожно прижимала к груди надрывно кричащего ребенка. Пожар бился в нескольких домах, в одном взрывом выворотило стену. Горячий треск пламени заглушал людской невнятный ропот. Огонь казался живым существом, в метании его мерещились какие-то искаженные видения, алые лоскуты рвались, меркли над отвесными стенами непротивящихся домов, вспыхивали снова злобным золотом, осыпались наземь хлопьями легкой золы. Грозный гул пламени крепчал, где-то уже рушились балки, дорога мерцала осколками высыпавшихся стекол.
Пламя — самая загадочная и безжалостная стихия. Оно жадно, неуправляемо, и ничего — ни дерево, ни сталь, ни живая плоть — ничего, кроме разве что камня — не способно ему противостоять; огонь всё пожирает без следа. Постичь и поверить, как хилая горсть пепла остается от рукописи или жилья, так же трудно, как понять, стоя над трупом, куда девалась жизнь — когда именно непонимание и неверие не позволяют смириться.
Улицу захлестнула толпа смятенных, полуодетых людей. В большинстве это были женщины — растрепанные старухи, похожие на хищных птиц; молодые, ломающие смуглые руки, судорожно плачущие. Кто-то кого-то искал, обезумевшие погорельцы, метаясь, затоптали младенца, выроненного перепуганной матерью, которой едва ли было пятнадцать, и ее, пытающуюся броситься обратно в пылающий дом, держали под руки соседки.
Некоторые знали убежища и стремились туда, другие собирались просить приюта у тех, кто живет в уцелевших пока кварталах, а иные бежали вслепую, неизвестно куда, и страх был их единственным поводырем.
Богдане вдруг показалось, что Владимир намеренно ведет ее по этому жуткому пути, показал ей подлинный облик войны, не понимаемый издалека, чтобы не жила она иллюзиями. Девушка задыхалась в плотном дыму, горло было мучительно сжато, путь, освещенный косыми отблесками удаляющегося огня, был почти непосилен.
Уйдя от растревоженного города, двое шли узкой тропой через редкую, невысокую рощу, слева жалобно блеснул тонкий ручей, пустынное небо, запутавшееся между дрожащими деревцами, светлело от дальнего колышущегося зарева.
Роща расступилась, и дорожка, неожиданно скользкая, как змея, взметнулась вверх. Темные, суровые горные вершины молчаливо подпирали тяжелую высь.
- Горы… — обессилено прошептала Богдана.
- Здесь есть один путь… Кажется, чуть дальше…
Годы чуть заглушили память, оставалось полагаться на врожденную интуицию.
Богдана молча шла вслед за Владимиром, ступая неосторожно и без страха, как лунатик, которому не дай Господь очнуться. Они взбирались на неуступчивый холм, затем шли куда-то вниз, дважды обходили притаившиеся ущелья, неразличимые в темноте, из-под ног сыпались, ускользая, мелкие камешки. Горы были неприветливы, но надежны. Вокруг была мягкая, утешающая ночь.
Две согбенных, кривых скалы почти смыкались, образуя прочный свод, под ними таилось нечто вроде небольшой пещерки. Трудно сказать, создала ли так природа или много веков назад ей помогли люди. В вековом влажном сумраке шаги отдавались пугающе гулко. Пещера не имела хода вглубь и была довольно тесна для двоих. Холод камня скрестился с холодом ночи.
Богдана дрожала, но не только от озноба. Бессознательным жестом Владимир крепко прижал ее к себе, словно она была ребенком. Даже здесь, вдали от пожарища, девушке чудился дым — не сразу она поняла, что это их одежда вобрала удушливый запах. В пещере было некое подобие уюта, обусловленное чувством защищенности. Когда глаза окончательно привыкли к темноте, можно стало различить в проеме скал колодец неба с тонкими иглами звезд; там взошел новорожденный месяц, тонкий кривой кинжал.
Исступленные женственные порывы чувствовала Богдана и не могла их в себе смирить. Она доверчиво прижалась к Владимиру, лицом уткнулась в его колючий, грубый вязаный свитер, резко пахнущий табаком. Сонная истома кружила ей голову, и хотелось, чтобы мужчина обнял ее сильней, иначе, чтобы никогда не размыкал рук, не отпускал ее; а еще хотелось — сквозь сон — ласкать, перебирать его темные волосы. И тут сознание отступилось.
Ночь длилась нестерпимо долго. Девочка спала, склонившись головой к нему на грудь, и вызывала непривычную покровительственную нежность с осадком горечи. Иногда она начинала во сне стонать или плакать, и тогда Владимир гладил ее по голове и плечам, чуть покачивал, шептал утешительные слова.
Его тоже постепенно успокоила дремота. Внезапно боль тугим кольцом сдавила сердце; как тяжко знать наперед беду и быть совершенно не в силе ничего исправить. Потому редко дается людям такой дар, что не каждый в силах его вынести. В позвоночник будто впилось что-то холодное и острое, но это не могла быть физическая боль, скорее мираж, чужое ощущение, передавшееся ему.
Кто? Впрочем, найти ответ оказалось нетрудно. Родных у Владимира среди живых не осталось. А друг был только один.
IX
Машину грузили двое глухонемых с бессмысленными лицами, похожих как братья именно в силу этой бессмысленности. Водитель нервозно курил поодаль, зябко подняв воротник куртки.
Небо едва начало бледнеть, притягивали взгляд четкие угрюмые рельсы, местность была убога. Из приземистого барака, обозначавшего полустанок и некогда служившего сторожкой стрелочника, вышел невысокий, заметно полнеющий и комично пытающийся держать осанку мужчина, жестами объяснился с ребятами, окончившими погрузку, сунул старшему несколько мелких купюр, и оба одинаково преглупо разулыбались.
- Давай, — окликнул шофера. — Пора в путь-дорогу…
Вот за это веселенькое настроение, за этот напевчик хотелось ударить. Крепко. Чтоб запомнил.
- Что же ты делаешь, а? Тебя завтра из-за угла уложат из твоего автомата.
Человек с презрительной гримасой на стареющем лице хлестнул Сашу насмешливым взглядом.
- Меня-то не уложат, я не суюсь куда не след. Знаешь ли, каждый выживает как умеет.
- Выживать — это спасать свою жизнь. А не загребать деньги, продавая своих.
- Тебе что? Возишь — и вози. Расстояние одинаково. В этой подленькой игре надо играть по своим правилам. Дураки рвутся на линию огня и получают пули, такова жизнь, естественный отбор, если хочешь. А умные живут. Работают и зарабатывают. Я никого не убил, между прочим. Базар кончен, езжай. Дорогу помнишь?
- Не уверен.
- Врешь, сдается мне. У тебя же привычка запоминать сразу.
- Как знаешь. Если заблужусь, выкину эти чертовы ящики в первом тупике, — парень отбросил окурок и пошел к грузовику.
«Не заблудится, а обмануть может, чистоплюй».
- Ладно, — Сериков нагнал водителя. — Придется ехать с тобой.
Дряхлый мотор, который бы давно на пенсию, недовольно заворчал, вспыхнули фары, и механическая кляча поплелась вперед.
Горная дорога вилась хитрой змеей. Пыль кружилась в желтоватых лучах фар. Радио бормотало на непонятном для обоих языке, пока водитель не выключил его раздраженно. Иной раз он действительно с трудом припоминал нужный поворот. Над дорогой маячил блеклый рассвет.
А ведь никто не накажет отступника. Ни люди, ни Бог. Очевидно.
Возникла пронзительная догадка, которую тотчас захотелось отогнать и позабыть, но она, настойчивая, требовала исполнения. Оставалось километров двадцать, чтобы успеть решиться.
Саша по-прежнему напряженно всматривался в непростую дорогу, а мысли его лихорадочно метались. Почему я? Но у каждого свой крест, не задают же, наверное, Господу этого вопроса те, кто гниют в безымянных могилах, кто сгорают заживо во взорванных домах. До сегодняшней ночи война щадила и миловала его.
Водитель искоса бросил взгляд на спутника. Тот отвернулся к окну. И не было больше раздумий, вправе ли он брать на себя жестокую миссию, можно ли поступить с этим человеком так, как задумал. Сериков был человеком, пусть продажным, подлым или просто слабым, и стрелять в него Саша не смог бы. Здесь же было некое равенство, неоднозначный суд, и кто из них заслужил гибели — решать предстояло Богу и случаю. Тот, кто решился судить, готов был разделить участь присужденного. Это показалось Саше справедливым.
Богдана… Можно было надеяться, что Володя позаботится о ней.
По мере неумолимого приближения к загаданному месту появилась и крепчала дрожь в сильных руках и неприятный кисловатый привкус во рту. Страх сконцентрировался в области солнечного сплетения. Отчаянно захотелось проехать мимо и вычеркнуть из памяти последние полчаса. Он никому и ничему не был должен эту страшную цену.
Саша рывком повернул руль, — размытый край дороги над широким ущельем не оставлял возможности отступить, решать было поздно. Машина резко накренилась, как будто светлеющее небо бросилось в лобовое стекло; в хаосе сминаемого металла острая, ослепительная боль оборвалась беспамятством. Грузовик дважды перевернулся и замер, зацепившись передними колесами за каменный уступ.
X
Косые солнечные полосы легли на пол грота, первые лучи мерцали и двигались, поймав недолгие минуты, когда солнце еще может сюда проникать, пока не поднялось выше.
Богдана вздрогнула и проснулась. Сновидения ее были беспорядочны и тревожны, и сейчас девушка не могла сообразить, где находится. Сев на холодном каменном полу, она растерянно терла кулачками глаза.
- Не бойся, Богдана. Мы в горах.
Эхо отразило голос, теплый и чуть колкий, необычный — надломленный на высокой ноте тембр.
Богдана удивлялась, что смогла уснуть. Правда, она и сейчас чувствовала себя обессилевшей.
- Можем возвращаться… — Владимир решил не говорить ей о ночном видении, пока ничего не знает наверняка.
Как вчера, Владимир бережно вел ее, неопытную в горах. Неторопливо спустились туда, где вырывался из каменного плена Дарьялского ущелья Терек.
Случается, что человек, подойдя к дереву, или озеру, или реке, необъяснимо, как бывает в детстве, почувствует: родственное, свое. Богдана, впервые увидев Терек, мятежный, рвущий вену русла в гневе и надежде — полюбила его. Разулась и легко побежала по камешкам, ступила в прибрежную пену, звонко вскрикнула от холода.
- Можешь отвернуться ненадолго? — смущенно попросила. — Я хочу искупаться.
- Вода ледяная, — честно предупредил Владимир. — И глубоко.
Богдана сбросила одежду, быстро вошла в воду по пояс, холод тысячью маленьких иголок впился в тело; течение было мощным, и девушка не рискнула идти глубже. Она умылась и прополоснула длинную косу, вышла на берег, встряхнулась по-кошачьи и стала с неприязнью натягивать одежду, крупно дрожа от холода.
- Всё, можно смотреть… Какая чудесная река. Сильная. Как ее зовут? — спросила, точно о живом создании.
- Терек.
Богдана ощутила — Владимир стал ей родным, до боли, до замирающей материнской дрожи где-то около сердца. Хотелось согреть его, унять непримиримую боль, какую чуяла в нем. Быть ему преданной, глубокой, искренней преданностью, как умеют только дети и собаки.
Может быть, они шли сейчас другой дорогой, а возможно, незнакомые города ночью совсем иные, чем днем — вчера будто бы не было добродушного, уединенного деревянного дома и безмятежной клумбы алых цветов.
Худой мальчонка лет десяти сидел прямо на земле, закрыв лицо ладошками, и беспрестанно всхлипывал. Подойдя ближе, Владимир заметил, что окна дома выбиты вместе с голубенькими рамами, дверь приоткрыта.
- Ну, ты что? Что случилось? — необычайно ласково спросил Владимир, садясь рядом с ребенком. Тот вздрогнул, как пугливый зверек, поднял на незнакомца заплаканные голубые глаза.
- Я не могу домой. Там мама лежит. Мертвая.
Произнести эти слова вслух для мальчика означало — еще отчетливей ощутить ужас случившегося, и он зарыдал — негромко и тяжело.
- Бедняжка ты, — искренне, беспомощно пожалел Владимир.
- А папа твой где? — неловко вмешалась Богдана.
- А папы нет. Мы с мамой вдвоем жили.
- Как тебя зовут?
- Андрей, — всхлипнул ребенок, в глазах его отразилось что-то вроде интереса.
- Знаешь что, Андрей, пойдем со мной, — Владимир ласково взял мальчика за руку, но тот отстранился, явно робея.
- Зачем?
- Будешь пока у меня жить. Ты же совсем один.
- А вдруг ты меня убить хочешь?
- Я что, такой страшный с виду?
- Н-нет… — робко улыбнулся мальчуган, неохотно подымаясь.
- Тогда пошли.
Не решившись оглянуться на дом, Андрей безропотно пошел с чужими людьми. То была доверчивость ребенка и доверчивость попавшего в беду.
- Не бойся. Никто тебя больше не обидит, — пообещала Богдана. Андрей молчал. Учился сживаться со своим сиротством.
В комнатах царил разгром, немногие вещи были выброшены на пол. Жалостно, лицом вниз, лежала сорванная со стены икона. Подняв ее, Владимир увидел, что лики Богородицы и Младенца изрезаны ножом. Глаза Девы, светлые, живые, были буквально выколоты, растерзаны лицо и риза.
- У нас тоже иконы резали, — глухо проговорил Андрей. — И плевали на них, и…
- Не думай сейчас об этом, — Богдана обняла ребенка, пригладила пшеничные вихры.
- А почему вы меня взяли? — спросил он. — Я же вам совсем чужой.
- Нет, Андрей. Когда война, люди не бывают чужими. Пойдем на кухню, пора завтракать.
«Мы теперь вроде как семья» — явственно прозвучало в интонации последних слов Богданы.
Проще было бы позвонить в госпиталь, но телеграфные провода, тонкие нервы связи, были в городе оборваны. Неблизкий путь занял добрый час.
Как и следовало ожидать, в палату Владимира не пустили. Он не настаивал, вдруг почувствовав нерешительность: всё зная, боялся воочию увидеть.
Хирург был немногословен.
- На всё воля Аллаха. Но я буду спорить, насколько смогу.
- А то, что… — и на привычном русском подобрать слова было бы непросто, не то что на полузабытом нахском языке, — он не поплатится за всех русских? Я понимаю, как трудно…
Во взгляде собеседника блеснуло осуждение.
- Он — раненый. Больше ничего не имеет значения. Врачи не воюют, не знал разве?
Хирург был невысок, коренаст, его лицо пересекал длинный тонкий шрам, начинающийся около левого виска и теряющийся в косматой, дикарской бороде. Немолодой, угрюмый, он походил на злого духа из горских преданий.
- Чингиз?
Рослый, мощного сложения парень с походкой стремительной и резкой настороженно огляделся вокруг и, не приметив чужих, счел безопасным признать приятеля.
Чингиз был старшим сыном Зухры. Когда-то в детстве Владимир отнял у него раненого птенца, которого тот собирался добить. Они тогда, помнится, подрались. А птенец всё равно не выжил.
- Отца убили, — приносить такие известия всегда тяжело. Но он должен был сказать.
- Когда? — как истинный горец, Чингиз не позволял себе проявлять эмоции. Даже скорбь обернулась бы слабостью.
- Несколько недель.
- Как мама? — только чуть дрогнули брови на смуглом, грубом лице; Чингиз поспешно отвернулся.
- Держится, — насколько возможно, утешил Владимир. — Она сильная женщина.
- Мы — сильная нация, — с внезапной злобой произнес Чингиз. — И никому не дадим помыкать нами на нашей земле.
- Жаль, что вы не понимаете, какую цену платите за эту мнимую свободу.
- Нет цены, которую бы мы не согласились платить, мы, наши женщины и дети.
- Не говори за всех, хорошо? Вообще оставил бы свой отряд и вернулся к матери. Ей правда тяжело.
- Не учи меня жить. Ты с кем в этой войне?
- Как и раньше — только сам за себя. Я ни с кем и ни на чьей стороне не воюю. Выживаю один.
- Ты чужой всем, — Чингиз презрительно искривил темные губы. — Цу стеган тайпа а, тухкум а дац.
— У меня вчера были «гости». Надругались над Богородицей.
- Я знаю, — не сдержался Чингиз. — Но это не я, знает Аллах. Я бы не делал ничего так близко к своему дому.
Склонившись над большим листом белого картона, Андрей рисовал остро отточенным карандашом. Худенькая, исцарапанная детская рука то застывала напряженно, то находила особый ритм и безотрывными штрихами воспроизводила горный пейзаж.
- Как ты красиво рисуешь, — похвалила Богдана.
- Правда? — с трогательной надеждой переспросил мальчик. — Меня мама учила, — Андрей выронил карандаш, по его личику покатились крупные, теплые слезы.
- Андрюша, — бессильная жалость охватила Богдану, даже в груди горячо заныло, неизвестное раньше чувство щемящей волной отдалось в сердце, побудило к неловкой, родственной ласке. — Мама гордилась бы тобой. Знаешь, где она сейчас? Боженька забрал ее на небо, она стала ангелом.
- Откуда ты знаешь? — стыдливо утирая слезы, спросил Андрей.
- Все хорошие люди становятся ангелами, — Богдана нежно прижала к себе тихо всхлипывающего ребенка, поцеловала в светлую макушку, догадалась намеренно чихнуть, будто ее защекотали его волосы, и мальчик улыбнулся сквозь слезы.
- Думаешь, она видит нас?
- Конечно, — убежденно сказала Богдана. — И радуется, что ты у нее такой хороший и мужественный.
- И что мне есть где жить, — подытожил Андрей. — Знаешь, ты на нее немножко похожа. Только у нее волосы были светлые, вот почти как у меня.
Богдана подумала, что он, наверное, искал бы невозвратные родные черты теперь в любой женщине.
Владимир вошел совсем тихо — скрытность научила его этой осторожности. Наклонился над почти оконченным рисунком Андрея.
Очертания гор были резки до черноты, заострены, за них уходило серое небо со щербатым черепком луны. Над ущельем клонилось сломанное дерево, а на склоне горы, хищно напрягшись, стоял тощий волк с чахоточной злобой в прищуренных глазах.
- Талантливо, — Владимир ничуть не кривил душой. — Если хочешь, я найду для тебя краски.
- Спасибо. Я карандашом люблю рисовать.
- Я люблю волка. Это смелый, благородный зверь, особенно волк-одиночка.
- Нет, волки страшные, — возразил Андрей.
- Они справедливые. Богдана… Саша в госпитале. Он разбился на машине.
Сдавленный крик взметнулся в комнате и эхом замер у окон.
XI
- Давай я проведу тебя, ты же совсем не знаешь город. И языка не знаешь.
- Не надо… я должна сама, — пробормотала девушка. Выходя, она пошатнулась и схватилась за дверной косяк.
Владимир поддержал ее, и от его прикосновения непрошеная дрожь пробежала по телу.
- Не волнуйся за меня, — в голове шумело, Богдана едва слышала собственные слова.
Владимир кое-как пояснил ей дорогу, предупредил, что идти придется далеко; спрашивать у местных не хотелось, встречные недоброжелательно косились на иноверку, да и вряд ли понимали по-русски.
Наконец, усталая, она остановилась перед угрюмым двухэтажным зданием; надеясь, что не ошиблась, поднялась к крыльцу по ветхим, крошащимся ступеням, открыла тяжелую дверь. У входа дежурила стареющая женщина с тусклыми, рыбьими глазами; лицо ее было открыто, а волосы высоко заколоты. Она что-то проговорила резко и отрывисто, гортанно.
- Простите, я не понимаю по-вашему, — взгляд Богданы метался по пустому холлу, откуда шли два коридора и темная лестница. Ноздри обжег удушливый запах, и если бы девушку спросили, чем именно здесь пахнет, она бы не колеблясь сказала — смертью.
- Что русский здесь нужно?
- Мой друг… Разбился на машине сегодня ночью. Он где-то здесь. Я не знаю, были ли у него документы… Он тоже русский…
- Почем мне знать. Иди ищи. А, стой, — по-грубому сильными, мужскими ладонями дежурная быстро ощупала пришедшую, махнула рукой — дескать, иди.
— А где хирургическое отделение?
- По коридору туда, — указала женщина. — Третья дверь.
Коридор был темный и кривой из-за нестандартной планировки здания. Нервно постучав в нужную дверь, Богдана замерла, кусая тонкие пальцы. Когда ей открыли, девушка отпрянула — мрачный взгляд, шрам и борода хирурга если и не испугали ее, то произвели тягостное впечатление.
- Я догадываюсь, к кому ты, — почти без акцента сказал мужчина. — К нему сейчас нельзя.
- Очень плохо? — холодея, спросила Богдана.
- Черепно-мозговая травма и повреждение позвоночника, — для кого-то драма, для врача это были заученные, истертые слова.
- Он без сознания?
- Полчаса назад приходил в себя. А может, просто бредил, пойди разбери.
- Пожалуйста, — Богдана готова была хватать врача за руки, плакать, упасть на колени. — Я его жена, — порывисто солгала она. «Лучше бы сказала — сестра», — пронеслась запоздалая мысль.
- Зрелище не самое приятное, — стал отступать хирург. — и вообще, не положено посещений.
- Я недолго… Тихонько…
В просторной палате, узкой и длинной, было десятка полтора коек. Врач указал к углу, и Богдана медленно пошла, стараясь не смотреть на раненых, обожженных, стонущих и мечущихся под окровавленными грязными повязками.
Немым криком врезалась в душу жестокая бледность родного лица под туго охватившим голову широким бинтом. Богдане вдруг показалось, что она виновата, стыд хлестнул ее, словно измена состоялась наяву. Чувства, которые пытаешься в себе заглушить, всегда прорываются и оказываются сильнее тех, которым дана была свобода.
Она опустилась на колени, обеими руками взяла его безвольную ладонь и стала бессвязно шептать нежные слова, захлебываясь внезапным плачем.
- Богдана…
Саша говорил, что любит ее; обещал выжить и подняться, говорил, превозмогая боль, что хочет ребенка, их ребенка…
- Смотри, карандаш надо держать вот так, наискось, и наносить тень ровными штрихами. Не жми так карандаш, надо совсем легонько. Видишь, у тебя получается, — Владимир вдохновенно обучал Андрея технике рисования, как его самого много лет назад учил отец.
Мальчик, забыв карандаш, стал вглядываться в лицо своего взрослого друга.
- Скажи честно, ты русский?
Владимир заметил в его взгляде испуг, предшествующий ненависти, и выдержал молчание так долго, как только было можно.
- Да, русский по крови, — спокойно сказал он. — А если бы я вдруг был чеченцем, ты бы только из-за этого предал нашу дружбу и возненавидел меня?
Андрей растерянно молчал.
- Признаться, в душе я здешний. Я люблю эти края, эти восходы, так красиво солнце больше нигде не восходит. Люблю горы, Терек. Пожалуй, и народ здешний люблю — крепкий, сильный народ, настоящий. И ты любишь, потому что это твоя Родина. И если, когда вырастешь, ты уедешь отсюда, то, поверь мне, будешь очень скучать.
- Нет. Я всё здесь ненавижу. Они дикари и скоты. Вчера к нам вломились двое, — тонкий детский голос измученно дрогнул. — Они били маму прикладом автомата, душили. А еще… Понимаешь, сделали самое плохое, что может мужик сделать женщине. Только не говори об этом Богдане.
- Это страшно, Андрей. Но не надо думать, что все нохчи такие. Когда-нибудь ты поймешь.
- Я уже всё понял. Когда вырасту большой, я убью всех чеченцев. Отомщу за маму.
- Зачем же всех? — рассудительно заметил Владимир. — Тогда ты убьешь и много хороших людей, по ним тоже станут плакать их родные.
- Тогда я найду и убью тех двоих.
- Ну, пока ты вырастешь, они состарятся и сами умрут.
- Значит, убью их детей.
- А разве их дети виноваты? И вообще — если убивать, ничего не исправишь. Маму не вернешь. И тебе легче совсем не будет, ты тогда станешь как они.
Андрей задумался. В комнату наползали сумерки.
- Тогда, наверное, я стану поэтом. И постараюсь найти такие слова, чтобы люди больше не хотели друг друга убивать.
Богдана вернулась в последние минуты перед темнотой. Владимир заметил неявную перемену в ней, почувствовал около нее какую-то прозрачную тяжесть — и не оттого, что она возвратилась из больницы и, возможно, принесла частицу тяжкой ауры оттуда, и не оттого, что глаза ее были заплаканы и злы. Тень недолгого будущего переменила ее.
«Только молчать» — решил Владимир. — «И вести себя с нею обычно».
И весь вечер он глядел на нее, мрачно задумчивую, запоминая, зная, что не удержит. Помнится, его всегда тяготили затяжные прощания — когда нельзя переступить черту расставания, не разомкнуть рук, а вокруг людская дорожная суета, отчуждение толпы, а потом — поезд скроет ночь, а ему — обратно домой — с вокзала — одному, и глухая тоска, какую женщине хотя бы дозволено выплакать, а ему приходится молча копить…
А перед лицом чужой смерти вовсе в дураках себя чувствуешь: ни постичь, ни исправить, ни последовать…
XII
Улицы были незнакомы, за поворотом, где должен был быть госпиталь, предстала разрушенная мечеть, дальше открывался пологий пустырь. Богдана поняла, что заблудилась. Она обернулась, пытаясь припомнить, какой дорогой шла. Жестокая тишина окружала ее.
За хаосом руин мелькнула гибкая тень. Богдана отшатнулась, мгновенный страх сдавил ей горло. На нее наводили четкий прицел.
Девушка успела немного разглядеть того, кто притаился за полуобвалившейся стеной мусульманского храма; лицо человека скрывала черная, мягкая маска, что-то в высокой, пантерьи изящной фигуре, в плавных и четких движениях выдало, что это женщина. Женщина-снайпер.
Богдана не смогла ничего осознать, дикая боль, причину которой нельзя было понять, зажглась в виске. Ощутив холод земли и почувствовав, как по лицу струится горячая кровь, поняла — конец.
Умирать трудно. Не потому, что хочешь жить. Инстинктивный страх.
Земля пахла осенней, увядающей травой, пахла росой и жизнью. Зрение померкло. Богдана повернулась, раскинув руки, будто хотела обнять землю, прохрипела и затихла.
Вдоль низкого больничного потолка ползла тонкая, причудливая трещина — пока не имея возможности двигаться, приходилось созерцать исключительно ее. А сама палата походила на кошмарный сон. Вывозили, накрыв серой простыней, на неуклюжих каталках тех, кому недостало сил уцепиться за краешек жизни, но освободившиеся койки пустовали недолго.
Тянулись долгие пустые дни, неотличимые один от другого. Позади остались две операции. До слёз хотелось уйти отсюда, пусть не домой — куда-нибудь. Физическую боль учился, сцепив зубы, терпеть — медсестра вежливо объяснила, что обезболивающего на всех не хватает, перепадает только тем, кто в агонии.
Богдана больше не приходила. Саша играл в надежду, пытаясь убедить себя, что она уехала домой.
Каждый вечер за узким тусклым окном горели великолепные закаты, которые Саша полюбил — у него сейчас только и было, что клок неба в пыльном окне. То зарево заливало полнеба, то алые крылья мерцали над лиловым сумраком, — каждый вечер иная, захватывающая и жуткая симфония красок.
Странным образом именно закаты приводили к мысли — мир не безнадежно болен.
Сашу невыносимо тяготила беспомощность. Накануне зимы — скупой, бесснежной здешней зимы — он решил попробовать подняться и пойти; давно уже получалось сидеть на постели, и это обнадеживало.
Заново привыкал к собственному телу, странно безвольному, ослабевшему. Придерживаясь за блеклую стену, осторожно встал, выпрямился и не решался шагнуть, будто забыл, как это делается. И впрямь можно было успеть позабыть. Застарелая боль глухо отозвалась.
Тесный проход между койками показался бесконечно длинным. Но он одолел этот путь.
XIII
Обрывки мучительных зрелищ клубились и сливались в растревоженном сознании. Милосердие жестокости и жестокость милосердия — это писать.
Владимир отыскал холст, но сам боялся того, что там должно было возникнуть. Еще не пришло, наверное, время, картина зрела и таилась, чтобы прорваться гневно и беспощадно.
Андрей больше не говорил о матери, как в первые дни. Тяжело переживая утрату, иногда люди стараются вовсе вытеснить умерших из памяти, своего рода защитная реакция. Мальчик не спрашивал о Богдане, всё понимая, но тайком ожидал ее до сих пор, — он ведь не видел ее мертвой.
…Ночь позвала его — тяжелым чувством долга, сомнительного долга художника, дерзнувшего писать то, от чего сам дьявол отвернулся бы. В порыве Владимир бросился к холсту, дикий туман застил зрение; он ясно видел перед собой одну из подлых битв, и дальнее зарево пожара, и бегущую прочь женщину с мертвым ребенком. Кипа карандашных набросков была отброшена прочь и разметалась вроде перьев убитого лебедя — произведение теперь виделось целостно и совсем иначе.
Приказал руке не дрожать, глазам не обманываться жалостью. Прежде стал писать небо, это было не легче своры на земле. Кривой, мечущийся отблеск огня вонзался в глухую, словно обожженную черноту, сквозь угар лишь чуть просвечивала сумрачная синь — работа с оттенками при неверном свете двух полусгоревших грубых свечей была кропотлива и непроста. Время застыло, покорно минуя рисующего, ночь длилась и длилась.
Усталость выжгла душу, предельное напряжение, на котором держалось творчество, мгновенно ушло, оставив пустоту бессилия. Только небо было на холсте, тяжелое, как каменная скала, и глубокое, поистине отразившее, вобравшее в себя вражду, страх и сиротство. Владимир отвел взгляд от своей начатой работы, он стремился уйти, скрыться сейчас от этой картины, нервно ходил по темной комнате, бережливо загасив последнюю свечу, и понимал, что нужно, невыносимо нужно выйти прочь, он задыхался в доме; холст, зияющий, как рана, молча прогонял своего создателя.
Андрей плакал во сне, и Владимир подошел успокоить его, за короткое время осиротевшего дважды. Этот мальчик, случайно вторгнувшийся в его жизнь, странным образом повторял его судьбу: Кавказ жестоко не принял Андрея, и вряд ли примет Россия.
Затем он молча ушел. Близился рассвет, жарко дышала неведомыми звуками пасть умирающей ночи. Идя наугад, Владимир понял, что больше не войдет в дом, сам дом, чьи окна глядели вслед прощально и чуть виновато, подсказал ему это, а может, подсказала темнота.
Жизнь истлевала последними часами, истекала, как мутный воск свечи, и не хотелось возвратить ее, удержать. Только с мыслью о неоконченной картине предстояло примириться. А может, так суждено было — небо скажет всё вернее четкой реальности. Как музыка реквиема.
Он шел, не зная пути, не желая повернуть обратно и тем самым спастись, по крайней мере, на несколько дней. Страх не посмел коснуться души. Поблизости от сонного дома Зухры мужчина остановился, чувствуя в глубине двора коварное движение. Небывалый покой овладел им.
Владимир знал, что сейчас произойдет. Человек, некогда назвавшийся его приятелем, вскинет черный блестящий автомат, тщательно прицелится — мастерство в стрельбе у него отточено привычкой — он не даст осечки или промаха, но не сможет убить.
Гибель от чужой руки унизительна. Она дается обычно тем, кто в жизни был слаб. А смерть, причиненная предателем, постыдна вдвойне.
Наступила тишина, и — завтрашним плакальщикам это останется неизвестно — сердце, неожиданно покорное, изболевшееся, дрогнуло и остановилось за какой-то осколок мгновения до того, как его коснулся острый глупый кусочек свинца.
Дальше — безмолвие.
2004