Мы любим говорить о молодости оперной режиссуры, о том, что эта профессия находится в периоде становления, сожалеем о том, что Станиславский, Немирович-Данченко или Мейерхольд не составили реестр ее законов, видим в их опытах недостатки и спорные места, требуем от выдающихся режиссеров рецептов, как будто нам мало их поисков. Но разве становление не есть движение, процесс перманентного развития? Познав достижения Станиславского, метод работы драматического театра и признав их за конечный пункт движения, всякий режиссер с удивлением обнаружит, что коллеги обогнали его, ибо приняли учение мастера как явление, не терпящее остановки.

Оперная режиссура накопила немалый опыт работы. Может быть назван ряд имен, прочно вошедших в ее историю. И говорить надо не о ее молодости, а прежде всего о ее предназначении, о сегодняшнем положении, о роли, которую она играла, играет и будет играть в искусстве оперного театра.

Эволюция профессии не сложна. Сначала режиссер был лицом административным, полутворческим. Сидя в кресле канцелярии, он назначал артистов на роли; затем он появился в репетиционном зале, но пока в качестве сводящего, разводящего, соединяющего, разъединяющего исполнителей (сделался кем-то вроде свахи). Потом появились режиссеры, пробующие подчинить спектакль общей художественной идее и тем самым спасти его от непрофессиональности, безвкусицы, пошлости (о чем прекрасно писал А. П. Ленский). Режиссерская идея бывала порой талантлива, но редко обладала крепкой методологической базой: постановки разваливались, подвергая сомнению саму идею.

Утверждение, что опера — это театр, обладающий особой природой, для нас сегодня очевидно. Но завоевать настоящее признание в разнопрофессиональном организме оперы этому утверждению было нелегко. Потребовалось время, чтобы простая идея откристаллизовалась.

Серьезную роль в этом процессе сыграли режиссеры Художественного театра. Они пришли в новое для себя искусство не «коммивояжерами от драмы», а по велению сердца, и остались ему верны, решительно преобразуя опыт драматического театра в соответствии с особенностями оперы. Для полного творческого выявления в новой профессии им не хватало знания законов музыкальной драматургии, что прежде всего и определяет специфику синтетического оперного образа. К решению этой проблемы и подбирались великие режиссеры. Ни Станиславского, ни Немировича-Данченко, ни Мейерхольда нельзя назвать драматическими режиссерами в музыкальном театре. Суть, цель и привлекательность их работы в опере заключались в разгадывании сложной и самобытной закономерности новой для них природы театра. За ними и другие, иногда слепо и неумело, робко и подражательски, часто формально, по внешним признакам и с разным успехом разрыхляли почву для посева.

По одному только перечислению можно судить о том, как менялась роль режиссера, какое значение приобретала эта профессия в опере. Барцал, Шкафер, Оленин, Комиссаржевский, Ленский, Боголюбов, Санин, Петровский, Лапицкий, Лосский, Смолич, Баратов, Мордвинов и многие другие. Недурной список! Каждого из них и еще многих, не названных здесь, надо вспомнить добрым словом. (Беда, что мало оставили они размышлений об оперной деятельности, о поисках, сомнениях, находках.) Их сепаратные, усилия нередко приводили к неудачам, дававшим повод тем, кто мало что в этом понимал, ополчаться на их деятельность. Не думайте, что не попадало Мейерхольду, а после Станиславскому и Немировичу-Данченко. Ого, еще как!

История профессиональной оперной режиссуры — совершенно неразработанная область. И не случайно. Этим просто некому заняться — нет специалистов, которые могут отличить, например, творчество Оленина от дилетантских «прозрений» Мамонтова, отобрать принципиально важные и дорогие крупицы из достигнутого Смоличем или Лапицким, противопоставив их любительщине тех, кто берется за постановку оперы, ничего не зная о законах оперной режиссуры (будь то дирижер, певец или режиссер драматического театра) и, увы, справедливо полагаясь на полное неведение в этой области критики.

Я могу вспомнить здесь о тех режиссерах, которых лично знал. Моя повседневная деятельность не была связана с ними так тесно, как с дирижерами или художниками, да и сам я не вызвал у них никакого «производственного» интереса. Никто из них меня не «распекал», не поверял мне своих волнений, не воспитывал, не поил чаем, не звонил по телефону, не вводил в свой дом, не волновался о моем здоровье. Однако они были корректны по отношению ко мне, не отталкивали и, когда нужно, уступали дорогу. Спасибо им за это.

В первый год моей работы в Горьком туда ожидали приезда «старика Боголюбова». В свое время он был режиссером Мариинского театра. Ставил Вагнера, был, как я недавно прочел в старом журнале, кандидатом в постановщики «Игрока» Прокофьева (кандидатом был и Мейерхольд!). Потом Николай Николаевич уехал в провинцию, где работал в солидных антрепризах. Если Лосский уезжал в провинцию в периоды своих несогласий в столице, Баратов ехал туда для временных «отсидок», когда обстоятельства работы в Москве складывались для него неблагоприятно (к примеру, когда в Большой театр приходил Самосуд), то Боголюбов обратно в столичный театр так и не возвратился.

В моем представлении Николай Николаевич был культурным и честным человеком, опытным режиссером, метод работы которого к тем годам, когда я его увидел, сильно устарел. В Горьком он ставил оперу Касьянова «Степан Разин», на которую, как на «свою», местную, театр возлагал большие надежды. Я был прикреплен к Боголюбову в качестве ассистента. Однако в этой роли я вообще быть полезным никогда не мог, да и сам Николай Николаевич, несмотря на свой уже солидный возраст, был очень активен и не собирался выпускать инициативу из своих рук (важная режиссерская черта, хорошая провинциальная школа!)

А что такое ассистент режиссера? Это особая профессия, требующая соответствующих способностей. Плох тот ассистент, который смотрит на свою работу, как на временное отклонение от пути к заветной цели — стать постановщиком! В Свердловской опере, куда я был послан из ГИТИСа на производственную практику, я проявил полную неспособность быть ассистентом. Оправдывая себя тем, что, называя меня этим заграничным словом, руководство имело в виду мое присутствие на репетициях, я просмотрел (с большой пользой для себя) все репетиции Леонида Васильевича Баратова, который в тот сезон ставил в Свердловске «Евгения Онегина» и «Тихий Дон».

Был я ассистентом и у И. Келлера, который ставил «Самсона и Далилу». Работа задерживалась в ожидании приезда любимицы города, «звезды», как бы сказали сейчас, — Фатьмы Мухтаровой.

Иосиф Исаакович Келлер, человек с бородкой, в бриджах, с трубкой в красивых и чувственных губах, обладал высоким, несколько литературным вкусом. Он был умен и не хотел довольствоваться ролью «рабочей лошадки», на которых любят ездить в провинции, а потому очаровательно «сибаритствовал». Естественно, он давал мне полную свободу и возможность проявлять собственную инициативу, я же обнаружил полное банкротство, не понимая еще тогда, что у режиссера есть только два пути: или бери «быка за рога», или убегай через окошко, как Подколесин в «Женитьбе» у Гоголя. Я проявил трусость и получил за нее соответствующую, хотя и несколько своеобразную оценку решительной Мухтаровой, выраженную такими словами, которым быть в печати не полагается. Опытный Келлер на репетицию ввода знаменитости не пришел, предоставив удовольствие общения со «звездой» мне. Мухтаровой достаточно было увидеть мой смущенный вид, чтобы определить, как надо вести себя со мной. Отношение свое она сформулировала одним словом, но, несмотря на краткость, оно было исчерпывающим. Из дальнейшей работы я был выключен — просидел всю репетицию, не сказав ни слова, актеры торжествовали. Поглумившись надо мной, они предались «вольному» творчеству, наслаждаясь безрежиссерьем.

Ассистент режиссера и режиссер-постановщик — это разные профессии, разные навыки, разный характер деятельности, разная, как говорится, «хватка». Ассистенту надо уметь утверждать чужое как свое. Постановщик каждый раз заново отвоевывает свои позиции, свое видение, он не утверждает, а находится все время в процессе организации образного строя спектакля. Нет, я и сейчас не смог бы быть сносным ассистентом режиссера. Но мне посчастливилось работать в Большом театре с Наталией Александровной Глан, обладавшей исключительным дарованием и прекрасным душевным и профессиональным комплексом для деятельности ассистента режиссера. Она безраздельно доверяла постановщику и стопроцентно «присваивала» себе его идеи. Это была не служба, это было служение. Способность впитывать на репетициях логику развития спектакля, сцены, эпизода была синхронной. Казалось, что одновременно с развитием постановочной мысли работает и фиксация ее, причем сразу — и формы, и сущности. Я поражался способности Глан разгадывать в движении, предложенном актеру, в рисунке мизансцены и драматическое содержание, и внутреннюю жизнь персонажа. Ей никогда не надо было ничего объяснять, напротив, ее чуткость часто проявляла, раскрывала и уточняла еще неясные очертания постановочного замысла, поэтому нового исполнителя в мой спектакль она могла ввести с гораздо большим успехом, чем я. Мои репетиции в таких случаях грозили нарушением (и иногда большим!) установленного рисунка спектакля, так как я не считал себя обязанным соблюдать сделанное ранее и часто изменял сцену под влиянием особенностей новой актерской индивидуальности или новых художественных интересов. Мне трудно сохранять и охранять свои спектакли, это лучше может сделать ассистент высокого класса, каким была Наталия Александровна Глан.

Я уже не говорю о добросовестности, обязательности, умении без шума решать технологические вопросы, связанные с костюмом, гримом, выгородками декораций, светом и организацией репетиций, которые были свойственны Наталии Александровне. Здесь речь идет о таланте, о творческой специфике ее дарования. И, как это, увы, часто бывает, значение ее деятельности полностью было познано только тогда, когда ее не стало.

В Большом театре у меня были и другие ассистенты. О них стоит рассказать, хотя бы для контраста.

Репетируется сцена прохода по аулу партизан и красногвардейцев. Вижу лихо, весело и беззаботно проходящий с песней хор. Чтобы не возвращать на сцену эту многочисленную группу, прошу ассистента объяснить участникам, что отряд прошел много километров по пыльным, выжженным солнцем местам, что они поют, чтобы подбодрить себя, так как у них нет сил передвигать ноги… много еще, вероятно, говорил я. Ассистент, все выслушав с предельным вниманием, уходит за кулисы, и я оттуда слышу одну лишь фразу: «Ребята, подтянись!» В таком отношении к делу есть доля цинизма, который засушивает на корню творческую увлеченность и веру в серьезность художественного процесса.

Для того чтобы искусством заниматься всерьез, а не отбывать репетиционные часы, надо, видимо, «хлебнуть горя» и в театре в в жизни, во всяком случае узнать ее во всем многообразии. У Наталии Александровны была интересная и сложная жизнь. В молодости она прославилась как киноактриса несколько эксцентрического плана, увлекалась искусством пластики, была в авангарде поисков новых форм и в этом направлении добилась известности. Высокообразованный человек, никогда не афишировавший свои знания, образец деликатности и такта, человек интеллигентный — по духу, вкусам, отношению к труду, могла ли она сказать артистам: «Ребята, подтянись!», отбросив в сторону призывы к художественному воображению, зачеркнув циничной деловитостью стремление к поискам образа, наконец, заботы о качестве будущего спектакля! Понятна разница между интеллигентом в искусстве и циником? Наталия Александровна стала в моей творческой жизни верным помощником, вспоминая о ней, я могу смело сказать: «И мне иногда здорово везло!»

Возвращаясь к давно нами оставленному Николаю Николаевичу Боголюбову, ассистентом у которого мне быть так и не пришлось, следует сказать, что его «метод» работы меня смущал. Все время смотря в клавир, он делал хору рукой знаки и командовал: «Двигайтесь, двигайтесь, стой!» Артисты равнодушно следили за его манипуляциями, не двигаясь, даже чуть посмеиваясь (любит артист посмеиваться!). «Беда», — сказал я себе. И сделал неоценимый вывод на будущее — нельзя на репетициях смотреть в клавир, режиссер — полпред композитора, а потому ему нельзя подглядывать в «шпаргалку», стыдно приносить клавир в портфеле. Надо весь материал держать в голове, глазах, ушах и, если возможно, в сердце. Нельзя также в течение всей репетиции выпускать из поля зрения ни на минуту (!) ни одного артиста.

С тех пор я не люблю в театре людей, которые, вместо того чтобы заниматься сценой, утыкаются носом в клавир. Самые лучшие из работавших со мной концертмейстеров на репетиции глядят на актеров, режиссера, а клавир держат под рукой, чтобы записать в него замечания режиссера и напомнить о них в свое время артисту. Такой концертмейстер активизирует «обратную связь» режиссера с дирижером, сцены с музыкой, он способен готовить осмысленно поющих актеров и по праву считает себя хозяином спектакля! Разве это не счастье для оперного режиссера? Увы, такого концертмейстера найти нелегко, мне и здесь повезло.

Николай Николаевич сильно огорчился, видя, что его режиссерские задачи не доходят до артистов, плохо ими воспринимаются. Его большой сценический опыт не срабатывал, и энергия, которую он затрачивал на репетиции, не давала нужного результата. Обладая вполне современными взглядами, великолепной сценической ориентацией (его «Степан Разин» был весьма сложным, интересно задуманным и монументальным спектаклем), в приемах и методах работы он не соответствовал своим режиссерским идеям. Наблюдать такое противоречие было обидно.

Боголюбов — человек высокой культуры, был очень доброжелателен, всегда готовым дать совет своим молодым коллегам. Вот пример. Когда я работал над «Кармен», Николай Николаевич показал мне, как испанцы, прощаясь, поднимают руку вверх, но ладонью не к уходящему, как мы, а к себе, и чуть помахивают кистью, как будто зовут его обратно. Так это или не так — не знаю. Будучи спустя много лет в Испании, я этого не заметил. Но когда я повернул у всего хора ладони к себе, сцена стала интереснее, необычнее, привлекательнее. А ведь это пустяк!

Вскоре Боголюбов уехал из Горького. Почему? В книге его воспоминаний это выглядит грустно.

Щемящее чувство испытал я, прощаясь с Владимиром Аполлоновичем Лосским. Во время войны он вернулся в Большой театр, но не в качестве капитана, каким он всегда чувствовал себя в театрах, а… «не от хорошей жизни». Ему пришлось ставить «Князя Игоря»… в старых декорациях Федоровского. Он не мог отказаться и от постановки «Русалки» Даргомыжского. По странной традиции режиссеры эту оперу не любят. На мой вопрос, как он относится к ней, Владимир Аполлонович, очень сумрачно и неприветливо глядя на меня, сказал: «Плохо!» И отвернулся.

В последние годы он был нелюдим, хотя все оказывали ему внимание. Может быть, его, гордого и самолюбивого, обижало то, что старый его «партнер» Арий Моисеевич Пазовский был на гребне славы, а он сам постепенно «выталкивался» из оперной жизни. Он имел основание чувствовать горечь. Когда-то, говорят, у него был крутой нрав.

Я пытался сблизиться с ним, меня интересовала его жизнь. Ведь какие постановки он закатывал в том же Большом театре! Какими судьбами управлял! Он утверждал, что новая эпоха требует грандиозных, монументальных, ультрамасштабных спектаклей, таких огромных, чтобы распирало сцену театра, выливалось наружу, на площадь. Даже «Фауста» Гуно он поставил как величественное, массовое действо.

Мне такие принципы всегда казались скорее количественными категориями, чем смысловыми. Они говорят не о масштабе оперы. Конечно, она может вылиться и на площадь, но… зачем? Я видел оперные постановки в Риме, в грандиозных термах Каракалы, видел их на многих соборных площадях, видел в «Зеленом театре» Московского парка культуры и отдыха. Во всех случаях мне это казалось вопиющим недоразумением. Ставить так — значит относиться к опере как к произведению, которое должно ошеломлять — вместо того чтобы трогать; подавлять — вместо того чтобы проникать в глубины человеческой психики; развлекать — вместо того чтобы сосредоточиться на самом важном в жизни, о чем словами не скажешь, кистью не нарисуешь, в мраморе не вырубишь.

Музыка оперы должна не греметь на площади, а проникать в жизнь тех, кто собрался вместе по требованию разума и желанию души.

Я хотел для себя открыть Лосского, как открыл Самосуда, Пазовского, Голованова, как узнал Мелик-Пашаева, Дмитриева…Но мои намерения потерпели крах, он не подпустил меня к себе, я был для него чужим и, главное, — ненужным. Ему было не до меня, он потерялся. Гордый и величественный, он — уходил.

Значит, и у режиссеров творческая жизнь кончается вне зависимости от физической? Глядя издали на Станиславского, казалось, что режиссер с годами молодеет, молодеет до бесконечности, до края своего жизненного пути. Ан, нет! Где же элексир молодости?

«У меня! — сказал нам Баратов, — мне его дал Владимир Иванович» (Немирович-Данченко). И в самом деле, Леонид Васильевич не унывал, ему не было причин унывать, да он и не любил показывать свои неудачи и обиды.

С Леонидом Васильевичем Баратовым я встречался чаще, чем с другими режиссерами, хотя мы с ним и не были связаны «производственными интересами». В общем, друг от друга не зависели, друг другу и нужны не были.

Впервые я увидел его в ГИТИСе, когда еще учился. Зашел на его занятия и совершенно обалдел от его искрометного рассказа об испанской корриде. Потом бывал на его репетициях в Свердловском оперном театре, и хотя рассказ о корриде на меня произвел там меньшее впечатление, наблюдение за его работой, деловыми, напористыми, очень конкретными и в высшей степени уверенными замечаниями принесло мне неоценимую пользу.

Леонид Васильевич любил приостановить репетицию для «красного словца». Рассказывал прекрасно, но длинно. А актерам того и надо — рассаживались по сцене, кто где мог, и засиживались… до конца репетиции. Безусловно, подобного рода отключения нужны во время тяжелой репетиции, но они должны быть «чуть-чуть», чтобы не дать актерам размагнититься, на что они очень охочи.

В репетициях Леонида Васильевича было одно важное качество: он никогда не сомневался, что делает самое важное и лучшее, на что способно сегодня человечество. Этот пример убежденности, полной уверенности в себе, делавшей невозможной даже мысль о возражении ему, сослужил мне прекрасную службу в первые годы моей работы.

От частого повторения рассказ об испанской корриде со временем все более увядал, но продолжали хождение «неожиданные» баратовские мо. В ГИТИСе он говорил, что ему «надоело перекрашивать кошек в бобров», в театре — «для того, чтобы сделать рагу из зайца, надо иметь по крайней мере… кошку». Видя в сцене пожара в своей постановке «Князя Игоря» равнодушный и недвижный хор бояр, он обратился к артистам: «Что вы стоите, как несгораемые шкафы?» Слишком суетливому актеру не советовал бегать, как «кошка с привязанной к хвосту консервной банкой». Все это было элементом его обаяния. Скажи то же самое кто-то другой — было бы грубо, не к месту.

В сущности он был добрым человеком, но любил гневаться, «пушить», придравшись к пустяку и любуясь собою со стороны. Это, естественно, никого не пугало.

У него были седые волосы (мне казалось, что седина у него появилась от рождения), красивый профиль, шикарная трубка, из которой он дымил «Золотым руном», на пальце — перстень, глаза чуть подведены. Звал он меня шикарно — Бобом! Он был низкого роста, но ходил так, что окружающим его рост казался «настоящим», рядом с ним они чувствовали себя долговязыми, и это совсем не пустяк. Иной артист считает свою фигуру слишком короткой или длинной, стремится всякими способами сгладить недостаток и тем обнаруживает его еще больше. Ему просто не хватает уверенности в том, что он-то и есть образец, эталон, модель и норма.

Леонид Васильевич был «крепко сбит» и нередко намекал, что с успехом играл в футбол— «правым бэком!»

Я неоднократно писал о Баратове как режиссере, о его вкладе в развитие отечественной оперы и искусства Большого театра, в частности. Он «разрядил» жесткую, конструктивную режиссуру Лосского, приняв ее монументальные формы. Он как бы размягчил ее, сделав пластичнее, естественнее, дал свободу актерскому выявлению. Разумеется, при этом актеры в его спектаклях, получив одновременно и волю и ответственность, профессионально поднялись на ступеньку выше прежнего уровня.

Он был музыкальным человеком, ощущал музыку большими сценическими периодами, однако об анализе оперной драматургии никто от него ничего не слышал. Он обладал вкусом к музыке, ее пластической энергии, однако не дробил жесты по четвертям, в клавир на репетициях не смотрел, с портфелем не ходил. Все записи делал в толстой кожаной тетради. На репетициях любил показывать актерам, делал это хорошо, особенно в комических эпизодах. (Возможно, опять-таки под его влиянием, я первое время тоже увлекался показом.)

В последнее время в своих спектаклях Большого театра он стал постановочно элементарен, до примитива. Мне это казалось результатом влияния дирижеров, с которыми он работал и которые больше заботились об удобстве управления музыкой, чем о художественной целостности спектакля. Перейдя в Театр имени Станиславского и Немировича-Данченко, он вновь обрел свободу и продемонстрировал при постановке оперы Кабалевского «Семья Тараса» точную и взволнованную режиссерскую работу. В этом спектакле сочеталась достоверность жизни с глубоко романтическим осмыслением народного подвига, что составляло своеобразный внутренний «подтекст» спектакля.

Много лет Баратов руководил кафедрой музыкального театра в ГИТИСе. Мы встречались на экзаменах наших курсов, на заседаниях. Он был очень доброжелателен к молодым, хорошо их знал, следил за их успехами. Бывали у него порой «вспышки гнева», и он, избрав жертву (здесь он был не всегда объективен), начинал на ней тренировать свой «нрав» и «злословие». Но это скоро проходило, все понимали, что гневался он незлобиво, больше из педагогических соображений — студент должен чувствовать, что бывает не только ласка, но и «таска».

У Баратова было много учеников. Пусть не забывают они своего учителя.

Благодарен я Леониду Васильевичу за его мудрый по отношению ко мне такт. И в то время, когда он был главным режиссером Большого театра, и тогда, когда им стал я, наши отношения ничуть не менялись. Установленное им невмешательство в работу друг друга предотвратило острый и никому не нужный конфликт, который в таких ситуациях обычно возникает.

Режиссеры оперы еще в недавнем прошлом — забытое племя? Их не вспоминали при оценке спектаклей прессой, их принимали за подмастерьев в театрах, особенно кичащиеся своей респектабельностью дирижеры, которые воспринимали режиссера как нечто мешающее, досадное, но, к сожалению, неизбежное. Я всегда поражался тому, что мои коллеги по профессии не умели по-настоящему постоять за себя, хотя по долгу службы обладали многими убедительными правами. От них все зависели, а они пресмыкались. Я не говорю о сфере административной, а только о творческой. Дирижер мог — я не однажды был тому свидетелем — отменить мизансцену режиссера на том основании, что она «неудобна» для него. Дирижеру не приходило в голову, что он своим вмешательством уничтожает спектакль. Причем такое вмешательство позволяли себе даже те, кто сам обнаруживал неспособность обеспечить постановку крепкой музыкальной выучкой артистов. Дирижерская несостоятельность, непонимание творческого процесса в таких случаях отзывались на горбе режиссера, который терял критерии, а вместе с ними — и убежденность. Исполнительство в оперном искусстве стало ограничиваться более или менее точно спетой композиторской строчкой, арифметически точно, но очень приблизительно, если не сказать хуже, по драматургическому смыслу. Режиссер в это не вмешивался, а дирижер знай себе махал палочкой: дескать, смотрите на меня, от меня все зависит. Один из создателей спектакля кичился своим «значением», другой «знал свой шесток», а опера умирала.

Режиссеры, о которых я пишу (лучшие из лучших!) знали многое, умели многое, но «коэффициент полезного действия» их деятельности был недостаточен из-за места, которое этой деятельности отводилось. Она рассматривалась не более как прикладная, тогда как обязанности и ответственность режиссера в оперном театре — главные, глубинные, потому что именно он осуществляет важнейшую задачу — вскрывает суть музыкальной драматургии оперы. Он, а не дирижер, которого этому просто не учат.

Даже теперь такого предмета, как анализ музыкальной драматургии, на факультетах, готовящих оперных дирижеров, не существует. Нечего удивляться, если они и в оперном спектакле уподобляются симфоническим дирижерам. «Я не вижу разницы», — сказал мне однажды опытный музыкант, тесно связанный с оперным театром. Удивительно было бы, если бы он видел эту разницу, раз он всю жизнь не обращал внимания на суть искусства, которым он занимался, на смысл его.

Отдельные успехи режиссеров не фиксировались, а значит, нельзя было постигать истину, основываясь на них. Есть ли серьезный, нелицеприятный анализ творчества Лосского, Лапицкого, Смолича, Баратова? Обобщали ли они сами свои находки? Искали ли в них принцип, определяли ли тенденцию? Среди режиссеров были люди, способные это сделать, но как часто они «расползались» в разные стороны и вяли под тяжестью оперных привычек. Была ли у них консолидация идей? Дружили ли они друг с другом? Поддерживали ли хотя бы морально поиски друг друга? Нет. Жили и работали обособленно, разобщенно, не признавая за авторитет кого-либо из своей среды.

Владимир Аполлонович Лосский привез из Тбилиси и поставил за пульт Большого театра Мелик-Пашаева. Но делал ли он что-либо подобное по отношению к режиссерам? Эксперимент мог оказаться неудачным, и рядом с Лосским мог не появиться второй Лосский. Но пытаться хотя бы некоторым молодым людям дать на время для проверки место рядом с собою необходимо. Хотя бы некоторым!

Леонид Васильевич Баратов был педагогом. У него было много учеников, но педагогических обобщений он не делал.

Оперные режиссеры — «товар штучный». Их требуется немного, но они должны развивать искусство, скрупулезно изучая тенденции, с тем чтобы нащупать перспективу движения вперед, а не повторять услышанное, прочитанное и часто уже окоченевшее, оставшееся в прошлом. С огорчением вспоминаю, что благоприятной среды для профессионального творческого развития оперного режиссера в мое время не было. Каждый существовал «сам по себе», как кошка в известной сказке Р. Киплинга. А раз так, то имеющаяся у дирижера «профессия музыканта» (определенный комплекс необходимых знаний) подавляла дилетантствующего режиссера. Чтобы быть в творческой дружбе с дирижером, надо знать все, что знает он, и еще чуть-чуть про то, чего он не знает и не умеет.

Можно адресовать критику и в свой адрес. Где хрестоматия, дающая в популярной форме представление о достижениях оперной режиссуры, портреты отдельных ее мастеров? Конечно, сейчас легко могут появиться замусоленные формулировки, навязчивые стереотипы, цепь общих мест. Ведь никто в свое время не описывал режиссерские работы. Не вел учета накопленного опыта. Никто не интересовался индивидуальными особенностями той или иной постановки. Не подмечал черты метода того или другого мастера. Суть сделанной ими работы осталась незамеченной и ныне забыта. Ни теоретики, ни любители оперы не позаботились о том, чтобы усилия многих художников не канули в Лету. Удивительное равнодушие проявили они к оперной режиссуре, обнаружив полное непонимание театрального смысла этого искусства. Ушли люди. Что мы знаем о них? Отечественному искусству оперного театра нанесен невосполнимый урон.

Кроме разобщенности в работе, неумения обобщить свой опыт, было у оперных режиссеров прошлого еще одно слабое место: взаимоотношения с музыкой. Они восхищались музыкой, уважали ее, но не знали главного: того, что музыка оперы есть в первую очередь выразитель драматургии.

Только понимание театрального смысла музыки и открывает совершенно иные перспективы творчества режиссера по сравнению с распространенным применением музыки на сцене, когда она просто иллюстрируется действиями или — еще того хуже — движениями. Режиссеры стремились достигнуть слияния музыки и действия, а стремиться следовало к сопоставлению эмоций, возникающих от восприятия музыки, с видением конкретных событий. Сопоставление, а не иллюстрация, рождает конфликтность между видимым и существующим внутри образа, в сути его. Эта конфликтность и является признаком образа и дает энергию его существования и развития.

Оперные режиссеры прошлого при всей своей высокой культуре знали музыку приблизительно, в отрыве от ее специфических функций в опере. Они не знали ее профессионально (в той степени, какая необходима для оперного режиссера), а преклонялись, так сказать, «на общих основаниях», как все, перед ее красотой, мелодичностью. Восхищались музыкой как таковой. И далее этого не шли, боялись идти.

Между тем, режиссер оперного театра должен знать музыку профессионально, то есть с точки зрения законов существования и развития ее образов, ее «процессуальности», действенности, проявляемой сценой. Нельзя только преклоняться перед музыкой или стоять «навытяжку», как перед малознакомым начальником, надо осмелеть (!) и быть ей «закадычным другом», будь то музыка Моцарта, Мусоргского или Шостаковича.

Если режиссер взялся ставить ту или иную оперу, то он хотя бы на время постановки должен подружиться с ее автором, быть с ним на равных, не меняя своих убеждений, не притворяясь. Должно быть все так, как принято в настоящей дружбе, где первое — доверие, второе — верность, и где столкновение мнений цементирует истину. Я люблю мудрую фразу ученого Нильса Бора: «Противоположности не противоречивы, а дополнительны».

При построении (или лучше сказать сочинении!) действенной логики оперного спектакля надо знать, что хочет выразить композитор в данное мгновение, кого он хочет показать, о чем он пишет в определенных тактах партитуры, как относится автор к тому или иному явлению, акту, характеру. Все это надо знать для того, чтобы найти точное по своей естественности сочленение написанного композитором со сценическим действием.

Вот примитивный жизненный пример. Идет по улице человек, по внешнему облику его поведения можно сказать: «Ах, какой милый, симпатичный и культурный мужчина». А он, может быть, омерзительный тип и идет от матери, отобрав у нее последние сбережения для удовлетворения собственных прихотей. Человек не пойдет по улице, показывая всем, что он негодяй, подлец. Да он и сам эти свойства за собой не признает. Но, увы, часто оперный спектакль идет в раскрытии подобного образа не далее саморазоблачительного примитива.

Режиссер и актер, услышав в музыке характеристику такого мерзавца, его «зерно», спешат проявить его в поведении, повадках, интонациях роли. Если вы внимательно вслушаетесь в музыку Сергея в опере Шостаковича «Катерина Измайлова», когда тот входит в спальню к Катерине, вы сразу скажете: «Вошел наглец, обманщик, человек примитивный, безнравственный и безвкусный. Вошел пошляк». Но это знает только композитор. Он дает персонажу свою характеристику.

А знает ли это Сергей? Знает ли это Катерина? Наконец, должен ли Сергей стремиться обнаружить свою пошлость? Даже в случае, если он за собою признает все те мерзкие черты характера, которые известны Шостаковичу? И еще: должна ли публика сразу увидеть пошляка (не рано ли?) и недоумевать, почему Катерина его терпит? А если Катерине нравится такой гадкий человечишко, то кто же есть она сама? Цепочка началась и она неминуемо приведет к тому, что опера превратится в показ отбросов человечества, в которых нет ничего, кроме пошлости и плотского распутства, хотя совсем не это главное в произведении Шостаковича.

В художественном процессе восприятия оперы композитор всегда должен знать больше о герое, чем сам герой, больше, чем публика. «Вакуум» между тем, что слышит зритель, и тем, что он видит, должен постепенно (процесс!) заполняться воображением публики (в этом и заключен смысл ее сотворчества). Шостакович разоблачает Сергея каждой интонацией, но должен ли разоблачать себя Сергей? Вот в чем вопрос.

И снова знакомый круг размышлений. Идти лобово «от музыки» при постановке спектакля — значит, идти прямым путем к фальши. Никогда человек не захочет показать свои дурные черты, даже если он их (это бывает нечасто) и знает… Поэтому вокальные интонации артиста и весь образ его поведения должны строиться в логике характера Сергея, которому его поступки кажутся благородными, не отпугивающими, а вызывающими доверие. Сопоставление авторских и актерских интонаций (музыкальных и вокальных), образа музыки и образа действия и рождает оперный спектакль.

Здесь меньше всего пренебрежения к музыке, здесь больше всего преклонения перед оперной драматургией. Другие пути, как подтверждает история и наш собственный опыт, должных результатов не дают. Так что мало любить музыку, «понимать» ее, уважать, надо в каждый момент знать, какую роль она играет в драматургической системе оперы, и искать наиточнейшее к ней театральное соотношение. Так и хочется вспомнить Самуила Абрамовича Самосуда: «Правильно, дорогой мой, а то все объявляют, что идут от музыки и действительно ушли от нее очень далеко! Ха-ха-ха…!»