— Что написать на табличке, Петр Васильевич?
Хмурый профессор, уже минут десять неподвижно сидевший у постели больного, недоуменно глядит на медсестру.
— Ну, что еще? На какой табличке? — профессор вскакивает и нервно прохаживается по комнате. — На кой черт табличка?! Ну, напишите, что здесь лежит сгоревший человек… Впрочем, какой это человек… Головешка, огарок человека, так и напишите. — Профессор огорченно причмокивает, щурится, словно глазам его больно глядеть на сожженное человеческое тело, и безнадежно машет рукой.
— Э-э, не пишите ничего. Все равно он не доживет до вечера, так зачем эта табличка?
— А на меня-то вы почему сердитесь, Петр Васильевич? Я не виновата, что ему нельзя помочь, — тихо и без упрека говорит невозмутимая медсестра.
И тут происходит то, чему не поверил бы ни один из учеников Петра Васильевича Кропкина, — немало он вырастил их за долгие годы: профессор закуривает папиросу. В палате! И швыряет обгоревшую спичку на пол.
— Эх, Вера, Верочка, когда вы научитесь понимать врача! — вздыхает он, успокоившись после глубокой затяжки. — Какая жестокая игра природы. Тело почти обуглилось, и все-таки оно живет, понимаете, живет! Умертвить его я не имею права, а спокойно смотреть на него не могу… Как бессильны люди! Сломана рука — пустяки. Ампутировать обе ноги тоже можно. Но вот такое…
Так же неожиданно, как он закурил папиросу, профессор отшвырнул ее и сердито затоптал на гладком кафельном полу.
— Впервые в жизни вижу подобное! — раздраженно говорит он. — Это противоречит всему, чему меня учили. Это тело должно быть мертвым, уже давно мертвым!
Как бы в насмешку, из свитка белых бинтов слышится глухой стон.
— Слышите, он еще стонет! Лица нет, рта нет, а стонет! Где, скажите на милость, найти хоть кусочек живого тела, чтобы впрыснуть ему морфий?
Вера Ивановна стоит неподвижно, но чуть дрогнувшие ресницы выдают ее волнение.
— Тогда к чему перевязка, масло… все старания? — недоумевает она.
— К чему! — почти зло усмехается профессор. — Вот и я спрашиваю: к чему? Разве врач вправе задавать такой вопрос, пока больной еще стонет, пока еще дышит?
Новый стон доносится из белого клубка. Профессор пристально глядит на окутанное бинтами тело.
— А грудь! — говорит он с горечью. — Пожарище! Шестнадцать лет я руковожу клиникой, да и на войне повидал немало, но такого ужаса еще не видывал. Дайте мне умыться. — Он устало машет рукой. — Я сделал все, что мог.
Багровый ночной небосвод шипит, стонет и грохочет, словно океан расплавленной лавы. Разрывы шрапнелей и гранат рвут на клочки красноватые облака. Аккуратный строй бомбардировщиков превратился в стаю испуганных птиц, которые в панике ищут спасения от губительного смерча. В грохоте воздушного боя пулеметные дуэли истребителей звучат, как щелчок пальцев во время грозы. Мощные «летающие крепости» похожи на слабых мошек, крохотных поденок, испуганно мечущихся в грохочущем огненном котле; их облизывают языки пламени, душат тучи багряного дыма.
— Летим на одном моторе… — слышит капитан Скала. — Приготовиться к прыжку!
Нет времени думать, рассуждать. Лишь инстинкт самосохранения подсказывает летчику решение.
— Курс на восток! Держи курс на восток!
Самолет вздымается в огненном вихре и низвергается вниз, в густой мрак. Он скрипит, воет и стонет.
Скала оглушен, ослеплен. Неповоротливый, как тюлень, он подваливается к пилоту.
— Надо перелететь фронт, дотянуть до России!
— Мы не продержимся в воздухе и четверти часа, — говорит пилот, стуча зубами.
Напрягая все силы, Скала приподнимается на руках.
— Кто хочет, пусть спасается на парашюте. Я лучше сгорю, но не буду прыгать.
Машина шарахается, как раненый конь, Скалу снова бросает на пилота.
— Фронт здесь не широкий… Курс на восток, говорю тебе, на восток! — кричит Скала и теряет сознание.
Вера Ивановна возвращается в палату.
— Стонет и стонет… — говорит она, печально качая головой.
Голова! Как чудовищно болит голова! Лоб пылает, как горн, в висках стучат молоты. Стучат непрестанно и тяжко.
Бух, бух!
Нет, это не молоты. Это шаги рассерженного отца. От страшной боли глаза едва не вылезают из орбит. Нет, это не от боли. Скалу терзает укоризненный взгляд матери. А белая полоса, пролегшая на темном небе, — не луч прожектора, это старая ковровая дорожка в скромном отцовском кабинетике.
Иржи только что сказал родителям, что разводится с Карлой. Сказал в той самой комнате, где два года назад объявил, что они решили пожениться… О господи, мама, не мучайте меня безмолвным взглядом! Лучше выругайте меня. Папа, лучше ударьте! Мучительно слышать звук ваших нервных шагов. Как хотелось бы рассказать вам, родные, почему я развожусь с Карлой. Но призадумайтесь над этим сами, черт возьми! Не из-за пустяка же я бросаю сына, которому еще только год. Мы, Скалы, так не поступаем. Вы, отец, не раз говорили, что все мои мысли сразу угадываете по глазам. Куда же делось ваше умение?
Я бы подсказал, намекнул вам, в чем дело, да нельзя. Они придут и догадаются по вашему виду. Или побои заставят вас сказать. Нет, вы должны поверить, что ваш сын негодяй, что он бросает жену и ребенка просто так, ни с того ни с сего, быть может, из-за какой-то другой женщины.
Хорошо, что я не взял Карлу с собой. Она не выдержала бы звука ваших шагов, отец, не выдержала бы укора в глазах матери. Мы ждали от вас упреков, уговоров, но это молчание, тяжелое, укоризненное, в тысячу раз хуже самых суровых слов.
Мы разводимся, понимаете, разводимся! Не мучайте же меня молчанием! Ох, о-ох!
— Стонет, опять стонет! — тревожно говорит Вера Ивановна, беспомощно глядя на запеленутое тело, белеющее на больничной койке. Петр Васильевич — профессор университета, главврач клиники — пожимает плечами.
— Что за чертовщина! Выжить этот парень не может, а умереть не хочет!
Нелегка работа медсестры в военное время. На попечении Верочки пятнадцать раненых, и, когда умер один из них, Верочка очень переживала. Но оставалось еще четырнадцать, и грустить было некогда. А вот этот единственный, который стоит на грани жизни и смерти и готов с минуты на минуту переступить эту грань, действует ей на нервы. Да и Петр Васильевич несколько раз в день заглядывает в палату все с одним и тем же вопросом:
— Умер?
Но по глазам видно, как ему хочется услышать в ответ «жив».
Вопрос этот раздражает Верочку. Она любит профессора, и ей не нравится его пессимизм. Лучше бы он улыбнулся, как прежде.
Поединок со смертью, Верочка. Сила на стороне безносой. А мы оттесним ее, старуху, потихоньку, полегоньку оттесним.
Вера со страхом ждет обычного вопроса: «Умер?»
Однажды отец уже ходил по комнате вот так же, как сейчас, нервно и молча. Это было, когда сын не посчитался с его мнением.
Сколько раз, бывало, за девять лет, пока Иржи учился в школе, отец с матерью подсчитывали на бумажке свои доходы, сколько долгих часов они этому посвятили, прежде чем решили дать сыну высшее образование!
Сперва Иржи должен был окончить городскую школу и учительский институт. Три года Иржи ездил в районный городок, а за это время родители скопили немного денег, и мальчик сдал вступительный экзамен в четвертый класс гимназии. Но, когда он закончил ее, с деньгами было плохо. Пять лет учения в городе даже при строжайшей экономии поглотили немало. Пришлось вернуться к первоначальному замыслу — годичный курс в учительском институте. Но в самом конце учебного года вмешалась капризница фортуна: директор школы, где работал отец, серьезно захворал, и отца назначили на его место. Снова начались подсчеты на бумажке, снова долгие совещания отца с матерью.
Итак, все-таки университет. Философский факультет — мечта отца. Пусть хоть сын получит то, о чем отец мог лишь мечтать.
И вдруг сын, золотой мальчик, ласковый и послушный, заупрямился! Отец, мол, вечно занятый школьными делами, своим садиком и книгами, представления не имеет о реальной жизни. Сотни окончивших философский факультет с ног сбились в поисках места хотя бы внештатного младшего учителя городской школы. Сотни ходят без работы. Нет, Иржи не хочет получить такое образование, чтобы потом сесть на шею родителям. Он уже решил: его интересует авиация, он пойдет в летное училище.
Отец нервно ходил по комнате. Сын выбирает военную профессию, сын станет офицером! Эта новость вызвала не только возмущение старого учителя, но и тревогу: ведь он сам прошел окопы первой мировой войны.
Ты был неправ, отец. Я не избежал бы войны, как досконально ни изучал бы твою вожделенную философию. Скалы не из тех, кто сидит сложа руки, когда в страну врываются враги. Все равно я пошел бы воевать против них. Пошел бы, отец, и вы не стали бы удерживать меня; если бы вы знали все, вы не расстраивались бы сейчас из-за того, что я расхожусь с женой и оставляю малыша.
Как, собственно, все это началось? Началось с прихода майора Унгра в полк. Или нет… Не будь Мюнхена, не будь постыдной капитуляции, когда стало противно носить военную форму, Унгр не пришел бы в полк, значит, в основе всего был Мюнхен — позор и унижение для каждого из нас.
Голова, голова… как болит голова! И шея, и грудь, и плечи. Острая боль возникает где-то в глубине мозга.
…Итак, в полк пришел Унгр, тихий, улыбчивый, немногословный. Нескоро он сблизился с однополчанами. Да и то только с двумя, с тремя. «Холостой?» — обычно спрашивал он при первом знакомстве. Скале показалось, что Унгр сразу потерял к нему интерес, узнав, что Скала женат и у него есть ребенок. Позднее Иржи понял, в чем дело.
Откуда только получал информацию этот вылощенный, еще не старый майор авиации? С того дня, когда он впервые пригласил Иржи к себе, в квартирку на седьмом этаже большого дома, жить стало легче. Унгр был первым и единственным из сослуживцев, который мог ответить на постоянно тревоживший Иржи вопрос: что будет дальше? Нельзя же так жить! Это не армия, не служба, не труд, это разложение, полное разложение!
— Начало ликвидации нашей армии, — уточнил Унгр. — Через год сюда придет другая армия. Немецкая.
Иржи сперва чуть не расхохотался: ведь существуют западные державы, они гарантировали наши новые границы… Но тут же запнулся. Новые границы? Да разве можно верить лицемерам, которые навязали их Чехословакии?
Было еще немало встреч в холостой квартирке майора, пока наконец Унгр не посвятил Скалу в свой план: в нужный момент, когда придет время, надо перебросить через границу все самолеты их авиаполка, разумеется, летчиков нужно подобрать из офицерского состава. Нет, не во Францию. Францию немцы захватят, как и Чехословакию. Улыбаться ты, Иржи, можешь через год, через два, когда станет ясно, кто был прав.
Откуда же получал информацию майор Унгр? Однажды он проговорился, рассказал о своем друге, композиторе с мировым именем. Композитор был еврей и эмигрировал из Германии в 1931 году. Все тогда над ним смеялись: трусишка, еврейская боязливость, нацистские крикуны никогда не придут к власти. Так же иронизировали над композитором, когда он в 1936 году перебрался из Австрии в Чехословакию. Там он с точностью до одного месяца предугадал Мюнхен и вовремя уехал в Париж. А сейчас Унгр получил от него письмо: композитор находился на пути в Америку.
— Знаешь, когда крысы покидают корабль? — усмехнулся Унгр в ответ на удивленный взгляд Иржи. И добавил серьезно: — В его предвидении нет ничего необычайного.
Просто дело в том, что у знаменитого музыканта друзья во всем мире. Даже в окружении фюрера и среди государственных деятелей западных держав. Да и в Соединенных Штатах. Они, как точный барометр, указывали падение авторитета западных демократий и рост шансов нацистского крикуна. Не от политиков получал музыкант свои прогнозы, а от промышленников, от магнатов тяжелой индустрии, которые определяли ход истории в этот период.
— Не знаю, известно ли тебе, что промышленные воротилы бывают любителями искусства и охотно выбирают себе друзей из числа больших художников, — заключил Унгр.
Во время одной из бесед Унгр, отвернувшись к окну, с деланной небрежностью заметил, что Скале следовало бы развестись с женой. Иржи словно громом поразило, он побледнел и не мог вымолвить ни слова. Унгр обнял его за плечи и, стараясь говорить тихо, рассказал, что ожидает жену и ребенка Скалы после прихода немцев.
Карла, как ни странно, осмыслила все это быстрее, чем Иржи; женщины иной раз понятливее мужчин. Ну, конечно, надо развестись. И даже от родителей нужно скрыть правду. Дезертирство большой группы летчиков, да еще на самолетах, — дело нешуточное. Нацисты будут в ярости, их пособники в Чехословакии тоже. Пусть Иржи не беспокоится за нее, Карлу. А ему в Англии будет, несомненно, лучше, чем здесь. Там их примут как героев, а если начнется война, как уверяет Унгр, они сразу же окажутся в боевом строю.
Настали трудные дни. С женой Иржи встречался лишь изредка, в захолустных отелях, сына видел из окна кафе. Карла прогуливалась с мальчиком по улице, а у Иржи слезы подступали к горлу. Сколько раз он проклинал Унгра с его планами и свое решение!
Но вот настало четырнадцатое марта, затем ночь на пятнадцатое, а за ней пасмурное утро с редкой снежной порошей. Все прошло без запинки. Диктор торопливо читал по радио призывы к гарнизонам — не оказывать сопротивления немецким войскам, перешедшим границу. Призывы чередовались с бравурными маршами. А тем временем однополчане Унгра собирались у самолетов, которые по приказу майора еще до рассвета были подготовлены к полету. Иржи пока еще не знал, кто участвует в заговоре. Унгр никогда не называл имен, и Скала тщетно гадал, кто остальные.
Вот они: Калоус из первой эскадрильи, Грим из третьей, Самек, Квизда…
Легко, без всяких помех стартуют самолеты! Курс на Лондон. Головную машину ведет спокойный, подтянутый майор Унгр.
…Боже мой, почему так стучит в висках? Болит грудь, спина, бедра — что со мной? Надо вести истребитель на Лондон, но словно раскаленное железо жжет грудь, спину, все тело Скалы… Жжет, жжет, жжет…
Ох, о-ох!.. Скала вдруг чувствует прикосновение чего-то прохладного, мягкого, кажется, марли, пропитанной маслом. Ох, ох! Кажется, кто-то обмахивает веером его пылающее лицо. Ох, ох!..
О господи, да что же это? Его тормошат, ощупывают, мучают, жгут, снова жгут раскаленным железом… Ох, о-ох!..
— Уже чувствует боль! — говорит Петр Васильевич, бросив быстрый взгляд на Верочку. — Смотрите, зрачки реагируют. Слава богу, зрение, видимо, не пострадало.
Снова повязки с маслом и камфарой. Высокий, плотный Петр Васильевич тяжело поднимается со стула.
— Он будет жить, Верочка, — шепчет профессор, потирая бритый подбородок. — Но в каком виде, в каком виде, бог весть…
Верочка уже не раз думала об этом. Как он будет выглядеть? Все тело — сплошной ожог. Уцелел только опознавательный жетон на шее — такие жетоны у всех служащих в действующей армии, — на нем значится: капитан Иржи Скала, чешский летчик на службе британских военно-воздушных сил.
— Герой! — сказал Петр Васильевич. — Герой! После нескольких попаданий в самолет он все-таки перелетел фронт, чтобы не попасть в плен к немцам. Упал у нас, по-видимому, потерял сознание и чуть не сгорел заживо.
— Герой! — сочувственно шепчет Верочка и глядит на свиток бинтов, из которого сегодня впервые видны широко раскрытые горячечные глаза.
Каким будет лицо этого человека, когда снимут повязки? Может, и вправду лучше бы он…
Вера старается не думать об этом.
В самом деле это силуэт женщины или Скале только мерещится? Где он, летит на Лондон или лежит на больничной койке?
Женщины, женщины, женщины…
В его жизни были две женщины — Эржика и Карла. Эржика… Кто придумал это необычное имя дочери провинциального портного, который, разбогатев, открыл собственную фабрику? Как буйно разросшийся куст, глушивший соседнюю поросль, перехватывавший у нее все соки земли, как вредный куст, не подрезанный садовником вовремя, вознесся портной Краль над своими прежними товарищами. Все они на него шили, всех он эксплуатировал и называл себя королем портных в Простейове, да еще бахвалился, что его фабрика — благодеяние для всего края. Пока это была маленькая фабричка, он любил, чтобы его называли «господин фабрикант», когда же фабричка превратилась в громадное предприятие, Краль стал называть себя портным. «Портной Ян Краль», миллионер, вымогатель, спрут с тысячью щупалец, крепко державших сотни полуголодных, заезженных работой кустарей на десятки километров вокруг.
Кто же выдумал для Эржики ее необычное имя? Наверное, мать, супруга фабриканта, тогда еще бедная текстильщица, читала какой-нибудь роман, или слышала модную песенку, или видела фильм, героиню которого звали Эржикой.
Эржика!
В ней не было ни одной черты того девического образа, который представляется при звуках этого имени: жгучие черные глаза, импульсивная, пылкая натура… Избалованная, самонадеянная девчонка из разбогатевшей семьи. Иржи понимает это сейчас. А во времена, когда классный наставник порекомендовал его семейству Краль как репетитора для их сынка Рихарда, которому предстояла переэкзаменовка, Эржика показалась Иржи прекрасной, сказочной русалкой.
С какой нежностью он произносил ее имя. Эржика, Эржика…
На цыпочках вошел Иржи в шикарную гостиную Кралей. Хозяйка дома, сухая как щепка дама в роскошном кружевном халате, с болезненно желтым цветом лица, важно протянула юноше три пальца. Иржи не поцеловал их. И не подумал, хоть она и сунула ему руку под самый нос! Краль, большой, тяжеловесный, совсем не похожий на портного, держался бодрячком. Он усадил юношу в глубокое мягкое кресло и стал развивать нелепые взгляды на образование. Ему, мол, плевать на учение и на все науки, которые должен изучить его сын. Но его зло берет, когда мальчишке пытаются помешать повесить со временем над письменным столом паршивую бумажонку в рамке, где черным по белому написано: Рихард Краль, нет, фабрикант Рихард Краль имеет право ставить перед своей подписью две дурацкие буковки «Др.». Ему, портному Яну Кралю, наплевать на такую ерундовину, но уж если он решил, что его сын будет писать эти буковки, значит, черт подери, этого не миновать!
Краль громко сквернословил при жене, а она делала вид, что ничего не слышит.
— Я крупнейший налогоплательщик в городе и, разумеется, во всем крае, — заключил фабрикант. — Стоит мне захотеть, и я устрою почтенному директору гимназии и его учителишкам такую баню, что они меня до смерти не забудут. Но что значат для меня какие-то гроши! Вы будете получать пять крон в час, это, братец мой, почти втрое больше, чем зарабатывают самые квалифицированные мои рабочие. Жилье и харчи на эти два месяца — даром. Довольны? Я думаю! Я люблю порядок во всем. Рихард вам будет подписывать справку о количестве уроков, и вы будете получать по ней деньги в моей заводской кассе. Ол райт? Идет?
В этот момент вошла Эржика. Словно освежающий ветерок пронесся по комнате. Мамаша сморщила желтое лицо в нежную улыбку, а грубиян Краль растаял как воск. Девушка размашистой, энергичной походкой подошла к матери, погладила ее по голове и чмокнула отца в толстую, гладко выбритую щеку.
— Это наша дочь Эржика, — прокудахтал портной с нескрываемым восхищением.
У Иржи камень свалился с сердца. Когда девушка вошла, он подумал: как она будет сносить грубости своего неотесанного папаши? Но он тут же понял, что в ее присутствии портной не проронит ни одного грубого слова.
Эржика подала гостю руку. Ее рукопожатие было слишком крепким. При этом она пристально поглядела в глаза Иржи близорукими серыми глазами из-под длинных, темных ресниц.
Еще и сейчас Иржи стыдно вспомнить, как у него дрогнули колени. Он с презрением смотрел на мамашу, которая изображала светскую даму, смеялся в душе над развязной болтовней портного. Но дочка…
Иржи молча поклонился. Когда он поднял голову, видение уже исчезло. Физиономия хозяйки вновь приняла деланно безразличное выражение, а Краль фамильярно похлопал Иржи по плечу.
— Ну, сыпьте, юноша, сыпьте. И запомните: если Рихард выдержит экзамен, вы получите в награду первосортный костюм фирмы Краль. Первосортный, молодой человек! Английский, понятно, ферштанден?
Выскочка-фабрикант не мог не похвастать своим знанием немецкого языка: когда-то он работал в Вене портновским подмастерьем.
То были самые прекрасные каникулы в жизни Иржи. Несмотря на всю горечь пережитого, этого нельзя не признать.
Бедная мамочка, простая душа, многие годы прослужила бонной и привыкла видеть в богатых людях полубогов, — чего только не приносила она в жертву ради того, чтобы ее сын, живя эти два месяца в барском доме, мог не стесняться своей одежды. Как старательно чинила, зашивала, гладила она его скромный костюмчик, который, как свечка при свете яркой люстры, тускнел рядом с туалетами отпрысков нувориша. И даже ваше, милый отец, непокорное, суровое сердце смягчилось благодарностью за то, что сын проводит каникулы так, как вам самому никогда не доводилось.
А я, Иржи Скала, сын сельского учителя, кончивший начальную школу в маленьком селении вместе с детьми батраков и рабочих кирпичного завода, я, Иржи Скала, до седьмого класса гимназии гордо не скрывавший своей бедности, я, мамочка, папа, я, ребята, стыдился, — как больно вспоминать об этом еще и сейчас! — стыдился, что у меня всего один старенький костюм, потертый и жалкий по сравнению с туалетами детей миллионера.
Я не вспомнил тебя, Лойзик Батиста, парнишка с кирпичного завода, искренне пожалевший меня за то, что мать не позволила мне ходить босиком по лужам в апреле, когда все мальчишки уже давно бегали босые. Ты пожалел меня, Лойзик, и не прятал от меня свои покрасневшие от стужи ноги, как прячу я сейчас, жалко прячу под столом куцые рукава потрепанного пиджачка. Подобно лакею на запятках графской кареты, я ездил на заднем сиденье спортивной татры, а впереди восседали мои благодетели. Главным для меня было не то, что я впервые в жизни езжу в машине. Нет, каждая такая поездка сулила мне иные радости: я не сводил очарованного взора с волны платиново-светлых локонов.
Я не владел собой, жил словно одурманенный. Восемь недель, восемь недель рядом с такой красотой! Ради этих восьми недель я готов был на любые унижения!
По правде говоря, никаких унижений не было. Желтолицая хозяйка дома уехала куда-то на курорт, грубоватый фабрикант общался с нами мало, мы видели его только за обедом, и домом безраздельно правила Эржика.
Редко бывает между братом и сестрой, особенно когда брат на год моложе, такое согласие, как между Эржикой и Рихардом. Рихард был на год старше меня, но классом ниже. Он уже дважды оставался на второй год и, если не выдержит переэкзаменовки, останется еще раз. Эржика получила аттестат зрелости в позапрошлом году и уже третий год училась в художественном училище в Париже.
— Хочет лепить кукол из глины, дурочка, — посмеивался папаша. — А кончится тем, что выйдет замуж и произведет на свет живую куколку. Отцу на радость…
Пробудить меня от сказочного сна мог бы Рихард, если бы он был со мной грубым и бесцеремонным. Вначале я опасался этого, тем более что Эржика держалась со мной, как с приятным гостем. Но именно Рихард удивил меня больше всех. Он был прирожденный спортсмен и ничем не интересовался, кроме спорта, от отца унаследовал непоколебимый оптимизм и настойчивость. От кого он унаследовал привычку к честной игре, не знаю, но она у него была.
Кстати говоря, я благодарен ему по сей день. Он брал меня на все спортивные состязания, стадионы и даже в аэроклуб. Еще до аттестата зрелости я сдал экзамен на пилота-любителя, потому меня и приняли в летное училище. Самыми приятными минутами для меня были — если не считать времени, проведенного с Эржикой, — мои полеты на планере.
Встречи с Эржикой… Это не были прогулки при луне, наивные поцелуи и сбивчивые юношеские признания. Счастье пришло как буря и исчезло как цвет одуванчика, что рассыпается под слабым ветерком…
Произошло это на третий или на четвертый день? Или после недели моего безмолвного обожания?
Молча она пришла поздно вечером ко мне в комнату и молча влезла под одеяло. Сердце у меня бешено колотилось, я затаил дыхание. Она взяла мою голову обеими руками и крепко поцеловала. Только тогда я обнял ее. Это была моя первая женщина. Она оставалась у меня до рассвета, и я не сомкнул глаз даже в те минуты, когда она спокойно дышала во сне, положив голову ко мне на плечо. Я целовал завитки ее платиновых волос, тихо и набожно, словно творил благодарственную молитву.
На другой день инструктор аэроклуба, молчаливый человек, от которого я прежде слышал лишь ворчливые похвалы, впервые обругал меня. Разносил он меня и на следующий день. И только на третий удовлетворенно хмыкнул и на прощание дружески похлопал по плечу.
— Все вы на один лад. Надо вас пробрать как следует, чтобы не распускались.
Чудак, недогадливый чудак! Откуда ему было знать, что теперь, когда я был уверен, что Эржика придет, я стал иным человеком. Я уже не терялся в доме Кралей, не прятал руки под стол, чтобы скрыть рукава, из которых вырос. Занятия с Рихардом шли на лад. Не ограничиваясь геометрией, по которой ему назначили переэкзаменовку, я взялся с ним и за латынь, так как и здесь Рихард сильно хромал. Я был счастлив, видя, что Рихард, не терпевший книг, стал охотно заниматься: он делал это ради меня.
Свою благодарность он выражал и тем, что писал мне в справках невероятные цифры, иной раз по четырнадцать уроков в день. Когда я попытался отказаться, он рассердился не на шутку и стал так груб, что напомнил мне своего отца. Это сравнение пришло мне на ум так неожиданно, что я даже рассмеялся, и Рихард сразу стих. Он заворчал, почти как мой инструктор на аэродроме!
— Знал бы ты, что для меня значит иметь дело с человеком, который не долбит мне все время: «Ты должен, ты должен!» Ты меня научил не только геометрии. Э, да что говорить!
Каждую неделю я отдавал матери приличную сумму: иной раз четыреста, а то и пятьсот крон. По воскресеньям Рихард отвозил меня домой на своей татре, а вечером увозил обратно. Уже за одно это я был ему бесконечно благодарен. Я сгорел бы со стыда, если бы мама догадалась, что я ни разу не ночевал дома только потому, что ночью ко мне приходит моя русалка, моя белокурая русалка…
Рихард умел шуткой развеселить мою мать:
— Я забираю у вас сына, госпожа Скалова. Зато вы попадете в рай, а я в седьмой класс!
Догадывался ли Рихард? Если и догадывался, то ни разу не показал этого. Днем Эржика держалась со мной просто, по-приятельски. С тех пор как она стала приходить ко мне по ночам, она редко бывала в нашем обществе, и Рихарду не удавалось уговорить ее поехать покататься с нами, когда мы садились в маленькую татру и отправлялись ко мне домой. Никогда она не говорила, что любит меня, а когда я, опьяненный счастьем, начинал твердить слова признания и клятвы, она закрывала мне рот рукой.
— Молчи! Поверь, вся нежность — в молчании, — говорила она, и в ее близоруких серых глазах появлялась грусть.
Любила она меня? Этого я так никогда и не узнал. Если любовь — это страсть, то она любила меня безмерно.
Все кончилось за несколько дней до конца каникул. Переэкзаменовка Рихарда была сенсацией для всей гимназии. Преподаватель математики удивленно качал головой и задавал Рихарду все более трудные вопросы.
— Как же теперь ставить вам «удовлетворительно»?! — воскликнул он наконец. — Если бы на экзаменах вы знали хоть четверть того, что знаете сейчас, я бы с чистой совестью поставил вам тогда четверку, а не двойку. Идите с миром, я перевожу вас в седьмой класс.
Папаша Рихарда, которого директор гимназии, разумеется, поспешил известить о результатах переэкзаменовки, тотчас позабыл свои проповеди о никчемности образования и засиял, как рождественская елка. Классному наставнику, который рекомендовал меня, он немедля послал корзину французских вин и коньяку. Мне в это время уже шили на заказ два костюма: светлый и темный — для выпускных экзаменов. На летнее и демисезонное пальто я получил ордер в отделение готового платья. Вечером у Кралей был ужин с мороженым и шампанским.
Тут — то все и началось. Эржика небрежно упомянула о том, что завтра едет в Прагу, у нее там дела, связанные с отъездом в Париж. Старого Краля, возбужденного успехом Рихарда и хорошей порцией вина, вдруг осенило.
— Вот и отлично! Мальчики отвезут тебя и заодно повеселятся в столице. Вы бывали в Праге? — обратился он ко мне, даже не предполагая, что кто-нибудь из нас может возразить.
Я не успел ответить — Эржика побледнела и съежилась, ее трясло словно в лихорадке. Но развеселившийся фабрикант не заметил ни моего молчания, ни бледности Эржики.
— Отлично! — восторженно кричал он. — Вот вам тысяча, сдачи не надо. И советую: побывайте в варьете Драгновского. Не пожалеете.
В эту ночь Эржика впервые не пришла ко мне. «Устала», — утешал я себя. После полуночи все ушли спать. Утром перед отъездом Эржика выглядела немного утомленной, но была мила и улыбалась, как обычно.
В Праге мы остановились в отеле «Париж». Рихард без возражений принял мою ссылку на усталость и положил на стол пятисотенную бумажку.
— Старик так велел, — отклонил он мой протест. — Делай с ней что хочешь. Я свою потрачу, уж будь уверен!
Мне было стыдно, стыдно до глубины души, когда я, спрятавшись в укромном уголке коридора, стерег дверь Эржики. Ждать пришлось долго. Горничные испытующе поглядывали на меня, а я демонстративно вертел в руках ключ от своего номера, как бы защищаясь этим от подозрений.
Наконец Эржика вышла. Она ли это? Да, это та Эржика, которую я впервые увидел в гостиной дома Кралей. Независимая, самоуверенная, плавной походкой прошла она по коридору. Ничего от той безмолвной, покорной красавицы, которую я знал на протяжении пятидесяти трех незабвенных ночей.
Она быстро спустилась по лестнице, я, как вор, крался следом, Ни на мгновение не останавливаясь, даже не оглянувшись, Эржика вышла из гостиницы. Камень упал с сердца! Как недостойны мои подозрения! Она явно идет по делам. Ведь отъезд в Париж не пустяк, на целый год уехать из дому!
Скорее с восхищением, чем с недоверием, я глядел ей вслед. Жаркий день клонился к вечеру, улица была почти пуста. Как только она свернет за угол, я побегу за ней, догоню, признаюсь в своих глупых подозрениях, и мы вместе посмеемся над ними.
Но она не завернула за угол. Шагах в пятидесяти от нашего отеля была стоянка автомашин. Оттуда задним ходом выехала длинная открытая спортивная машина, красная, как дьявол, резко затормозила, и высокий стройный мужчина выпрыгнул на тротуар, не открывая дверцы. У меня потемнело в глазах. Я даже не заметил, как он выглядит, во что одет. Я видел только Эржику: она устремилась к нему, и они обнялись. Мало сказать обнялись, кинулись друг другу в объятия и поцеловались тут же, на улице. Потом он отстранил ее от себя, держа за плечи, и рассматривал, как близкого человека, которого давно не видел, потом опять обнял и смеялся, смеялся, смеялся!
Мне все еще слышался этот громкий счастливый смех, когда красный дьявол набрал скорость и исчез за поворотом.
Не помню, долго ли я стоял в дверях отеля, опершись о стену. Не знаю, почему я взял с конторки портье, который куда-то отлучился, только что положенный Эржикой ключ. Не знаю, почему я пошел в ее комнату, разделся и лег в постель. Знаю только, что тогда я понял, какой жестокой и нескончаемой может быть Ночь, если вместо сна тебя терзают кошмары.
Часы на башне резали время на равномерные куски, отмечая полночь, потом три и четыре часа утра; гуляки орали песни; на рассвете утих шум автомашин, соло в симфонии города повели щебечущие воробьи и флейты дроздов.
Разбитый, опустошенный, я спустился утром в кафе, чтобы встретиться с Рихардом. Сам не знаю, как у меня хватило сообразительности сдать ключ от номера Эржики внизу, у портье. Рихард, на лице которого были следы бурно проведенной ночи, удивился, почему сестра не идет завтракать. Я нашел в себе силы сказать с напускным хладнокровием:
— Наверное, она уже ушла. Спроси-ка портье, сдала ли она ключ.
Рихард вышел и через минуту вернулся.
— Ты светлая голова! — сказал он, через силу улыбаясь, голова у него болела. — А то я бы зря потащился на третий этаж.
Мне не пришлось придумывать способ избавиться от него: он Взял у кельнера две таблетки аспирина, выпил несколько стаканов газированной воды и пошел наверх немного вздремнуть.
— В полдень мы выезжаем, я хочу отлежаться, — сказал он виноватым тоном. — С такой тяжелой головой нельзя вести машину.
Я поспешил к зданию, около которого находилась стоянка машин. Красный дьявол был виден издалека, он словно насмехался надо мной. Что за мерзкая, кричащая окраска!
«Отель «Штейнер», — прочитал я на фасаде роскошного здания.
Терзания бессонной ночи продолжались и днем, солнечным веселым днем. Пробило половина двенадцатого, и я чуть не вскрикнул, так болезненно сжалось вдруг мое сердце. А может быть, причиной всего было лишь уязвленное мужское самолюбие, обманутое доверие? Черт знает, в чем было дело, но мучился я ужасно.
Спокойная, уверенная в себе, выплыла Эржика из полутемного вестибюля и, не останавливаясь, не оглядываясь, направилась к нашему отелю. А я долго стоял среди щебечущих детей, которых родители привели к Староместской ратуше послушать, как бьют прославленные башенные часы. Я тоже глядел на эти часы, глаза мои были сухи, но я с трудом сдерживал слезы.
Куда я потом пошел, не помню. Я шел, шел и, когда пробил час дня, спросил первого встречного, как попасть к Пороховой башне. Он объяснил, на какой трамвай надо сесть и сколько остановок проехать. Около Пороховой башни, когда я переходил узкий проезд из Целетной улицы на Пршикопы, в двух шагах от меня остановился красный дьявол, задержанный светофором. У левого крыла автомашины я увидел иностранный номер и букву «Ф». Франция. Меньше чем в двух метрах от меня была моя любимая, но она даже не заметила меня. Она глядела в лицо другого мужчины, и в глазах ее было счастье, море счастья, глубокое светлое море, которое я так хорошо знал.
Рихард уже ждал меня. Теперь он пришел в себя и улыбался: аспирин и содовка подействовали.
— Поторопись, едем, — сказал он. — Эржика остается.
Я опустил глаза и постарался повторить столь же спокойно: «Эржика остается…»
— Беспокойный он, Петр Васильевич, страшно беспокойный. То словно поет, то злится и скрипит зубами… Заметили вы, какие у него красивые крепкие зубы? Лучше бы уж зубы выбило, а лицо не пострадало… Он, Петр Васильевич, очень мучается!
— Может быть, Верочка, может быть, — ворчит профессор и слегка щурится, как всегда, когда он не уверен в чем-нибудь. — Может быть, мучается, а может быть… Знаете, говорят, что на пороге смерти человек заново переживает всю свою жизнь. Если жизнь была спокойной, то и умирать легко. А если человек много пережил, то и в последние минуты его мучает тревога. Черт его знает, так ли это! Может быть, он переживает сейчас свои ошибки и прегрешения и поэтому злится и скрипит зубами?
Петр Васильевич нахмурился.
— Иногда мне кажется, что кризис уже миновал. Но когда я смотрю на него глазами врача, когда вспоминаю все, чему учился, что видел на своем веку, то… Нет, это обугленное тело не сможет жить. Нет, Верочка, не сможет!
Больной вздохнул и на секунду открыл мутные глаза. Профессор вскочил со стула.
— Вот видите, Вера, а он все-таки живет. Ясно? Как мало мы еще знаем! Ну, за дело. Нельзя терять времени, Верочка. В операционную! Надо придать ему хоть сколько-нибудь сносный вид. Надеюсь, мы сделаем это не зря…
Зачем меня снова мучают? Зачем так страшно мучают, я же никому не сделал зла. Кто это стоит здесь, рядом? Не майор ли это, начальник лагеря в Англии? Нет, нет, это не он, тот был приветливый, симпатичный. В первый момент мы перепугались, когда нам сказали, что нас придется интернировать. Но вскоре стали называть наш лагерь — это уютное местечко — «здравница дядюшки Тома».
— Политика, понимаете ли, my dear, — отвечал майор на наши нетерпеливые вопросы и скалил пломбированные зубы.
Нет, мучитель Иржи явно не английский майор. И вообще в Англии их никто не мучил. Там все ходили вокруг них с виноватой улыбкой.
— Терпение, господа, — улыбался капитан, помощник начальника лагеря. — Наше время еще впереди. Оно придет, господа, когда наш лоцман с зонтиком заведет Британию на край гибели. Тогда в дело вмешается Черчилль и начнется настоящая война.
Унгр был спокоен, Унгр знал все. Вскоре придет очередь Полыни, говорил он, и тогда Англия объявит войну. Но и тогда еще воевать по-настоящему, конечно, никто не будет, об этом и думать нечего… Господа будут кивать Адольфу на Советский Союз. «S’il vous plaît». Но он не соблаговолит. Ему нужны быстрые успехи. Спокойно, ребята. Англию я знаю, тут никогда не спешат. Но, когда бульдога загонят в угол, он начинает кусаться.
Нет. Иржи не в английском лагере, рядом нет никакого Унгра, все это только бред… С Иржи заживо сдирают кожу, кусок за куском… Больно, ох, как больно! Если бы он мог сопротивляться, было бы легче, да, наверняка легче… Горло жжет что-то, словно расплавленное железо. Наверное, так человек чувствует себя в аду, о котором Иржи еще в детстве читал сказки. Помолиться бы… Умеет он еще молиться? «Отче наш, иже еси на небесех…»
…Отцу он тогда солгал: сказал, что идет в летчики лишь потому, что человеку с философским образованием трудно найти работу. Подлинной причиной была Эржика. С того дня, как Иржи видел ее в красной машине с французским номером, он больше не встречал ее. Он уехал домой, а когда вернулся в город, Эржика была уже за границей. Иржи остался репетитором Рихарда, но отказался жить у Кралей. Он не мог спать в той постели…
…Кажется, боль утихает. Но сдирание кожи, весь этот огненный ад не терзают Иржи так, как мучила когда-то сердечная боль, каждый шаг, каждое воспоминание.
Да, трудный год выдался для него в восьмом классе! Что же мучило его больше всего — поруганная любовь или неотвязная ужасная мысль? С этой мыслью он пробуждался и засыпал, отгонял ее, но она возвращалась на каждом шагу, угнетала, жгла, сверлила сознание: «Любила меня Эржика или только спала со мной, как спала бы с любым другим мужчиной, который оказался рядом? А если любила, значит, изменяла своему французу. Изменяла ему, а потом, в отеле «Штейнер»…»
Иржи никогда не сквернословил. В школе над этим даже потешались, прозвали его «барышней». Но в тот день, когда они возвращались из Праги и Рихард вдруг, видимо, вспомнив что-то, сказал, что в Праге полно шлюх, Иржи кивнул с горькой усмешкой:
— Да, я тоже видел одну.
И он засмеялся грубо и зло, так что Рихард удивленно взглянул на него.
Да, Эржика шлюха! Избалованная буржуйская дочка, которая уверена, что ей все позволено… Но ведь она подарила Иржи два чудесных месяца. И не лгала. Ни разу не сказала ему, что любит его. И ему не позволяла клясться в любви.
Тем хуже! Для него нет иного пути. Конечно, нельзя огорчать родителей, он единственный сын, но ведь в самолете человек всегда на краю смерти. Иржи не станет искать смерти, но не будет и прятаться от нее. Умереть — уснуть навсегда.
…Боль опять усилилась. Спину Иржи словно царапают раскаленными щетками. Снова адские муки! Надо молиться, надо молиться, а он давно позабыл все молитвы. «Отче наш, отче наш…»
…Позабыто ли огорчение, которое отец испытал, когда сын отказался пойти на философский факультет? В день выпускных торжеств в летном училище он, улыбаясь, сказал Иржи: «Ты стал лихим офицером». Ну, конечно, эта улыбка еще ничего не значит. Он, Иржи, тоже улыбался тогда, а сам мечтал о смерти.
Когда Иржи окончил училище, он уже не страдал по Эржике. Три года — это три года, а время, как говорится, все излечивает. Эржику он вспоминал лишь с горечью.
На торжественном выпуске генерал, начальник училища, сказал, что сбылась мечта жизни молодых офицеров. Мечта жизни! Сколько из них пошло в летчики по призванию, из любви к военному делу? Чертовски мало! Большинство искало обеспеченного положения. Надо же как-то жить после девяти лет учения! А он, Иржи, попал в училище из-за женщины, ему не хотелось жить, он думал, что стать летчиком — значит пойти на верную смерть. Но человек — странное существо. Учат тебя фигурам высшего пилотажа: вот Она возможность отправиться на тот свет! Но ты садишься в самолет, берешься за штурвал, и вдруг тебя опьяняет сила этой большой металлической птицы. Забыта Эржика, забыто все, ты жаждешь только одного — заставить машину беспрекословно повиноваться тебе. Ты срастаешься с ней, взмываешь вверх и падаешь вниз, переворачиваешься через крыло, пикируешь, выравниваешь самолет у самой земли, и тебе хочется жить, на душе легко, все мрачные мысли остались там, внизу, на земле, зеленеющей прямоугольниками полей… А ты уверен в себе и с улыбкой вспоминаешь тех, у кого твои трюки в воздухе вызывают лишь испуг, — отца, маму и Карлу. Карла! Вспомнишь Карлу — и боль утихает, ад исчезает. Только что тебя жгли раскаленные железные щетки, а сейчас словно ощущаешь прикосновение чего-то мягкого. Нет жгучей боли, ты словно погрузился в теплую морскую волну.
К черту молитвы! Карла — вот единственно верное целебное средство. Не ее ли далекий голос ты сейчас слышишь? Кому она говорит, о чем? Не понять! Иногда кажется, что она говорит не по-чешски. Голос нежный, это говорит человек, который беспокоится за него, Скалу, знает, как он страдает. «Петр Васильевич!» — зовет голос. Нет, это только грезится Скале, наверняка это Карла. Эржика — лихорадочный бред, Карла — уверенность, надежная опора. «Человек, на которого можно положиться», — улыбаясь, говорила о ней мама. Все в нее влюбились — отец, мать, вся деревня. Едва оперившийся птенец, только что с институтской скамьи, а родители об этой учительнице только и пишут. Целые страницы в их письме — о Карле. Мама прислала компот из фруктов школьного сада, а варила этот компот, конечно, Карла. Отец похвалился новыми песнопениями церковного хора, а соло в этом хоре исполняла Карла. С Карлы письмо начиналось и ею кончалось. Они так расхваливали Карлу, что когда наконец Иржи увидел ее, те почти разочаровался. Высокая худощавая девушка, нос с легкой горбинкой, доверчивые бархатные глаза, вот и все. И все-таки она была мила, очень мила. «Трепетная лань», — подумал Иржи, обмениваясь с ней рукопожатием. Так он прозвал ее, а за ним и все другие, кажется, даже дети в школе звали ее так.
Иржи намеревался «заскочить» домой лишь на несколько дней, а потом поехать в Татры — его настойчиво звал с собой приятель, сын владельца санатория в Смоковце. Но прошла неделя, другая, и в Смоковец полетела телеграмма с извинениями. Упоительные каникулы с Эржикой потускнели и забылись за месяц, проведенный дома, исполненный ласкового спокойствия. Отец был на седьмом небе, когда соло на хорах исполнил, кроме Карлы, Иржи, а мать счастливо и лукаво улыбалась, когда сын возвращался из леса или с реки точнехонько в назначенное Карлой время.
Чем его покорила эта девушка? Иржи сам не знал. Быть может, тем, что умела молчать, когда ему хотелось молчать, и становилась хохотуньей, когда ему хотелось смеяться, а может, тем, что она угадывала, когда он, затихнув, хотел, чтобы она заговорила с ним, чтобы ласково сжала его руку.
Доверчивая, милая лань!