Падает вверх

Полещук Александр Лазаревич

 

РИСС БАНГ ВЕДЕТ ПЕРЕДАЧУ

Высоко над морем взметнулся, будто выплавленный из одного куска, зеленый и сверкающий корпус Лаборатории Межзвездной Связи — застывшая гигантская волна с белой пеной тентов на крыше. с блестящими пузырьками-окнами вдоль верхнего этажа. Там, наверху, располагались эмиссионные камеры, и каждый, кто хоть раз побывал в них, оставлял там часть себя: минута пребывания в камере обходилась в год жизни, двенадцать часов означали смерть… В нижнем этаже корпуса разместилась молекулярно-регистрационная установка, являвшаяся одновременно и библиотекой и электронно-вычислительным центром.

В тот день море было спокойно, и группа сотрудников лаборатории расположилась на отдых у нижних ступеней каменной лестницы, ведущей в корпус.

Напряженный рабочий день был позади, и сейчас не хотелось ни о чем думать, только смотреть на багровое солнце — диск его прочертила далекая темная тучка, а край уже касался смутной полоски, где море смыкалось с небосводом.

— Ана Чари закончил работу, — сказал один из сотрудников лаборатории, кивнув в сторону здания.

— Говорят, он сегодня вел передачу, — заметил другой, вглядываясь в темный силуэт человека, появившегося на верхней площадке лестницы.

— Нет, он только проверял физиологическую контактность нового генератора. После передачи Ана Чари уже не может без посторонней помощи сойти вниз. Возраст дает себя знать…

— Но он моложе многих из нас… — заметил третий, загорелый коренастый крепыш, и, размахнувшись, бросил камешек в море.

— На его счету семь планет, и, кроме того, он работал без гиперзвукового концентратора.

— Я до сих пор не представляю себе, как вообще могла происходить эмиссия, — пожал плечами тот, кто начал разговор. — Нет ли в этом случае самоиндукции?

Ана Чари подошел к отдыхающим и присел на песок возле ржавой лапы старого якоря.

— Новый объект, Ана? — спросил кто-то.

— Да, новый, — коротко ответил Ана Чари. — Я и сейчас под впечатлением увиденного…

— Вы сами им займетесь?

— Нет… У меня не хватит сил…

— Значит, кто-нибудь из нас?

— Нет…

— Тогда кто же?

— Рисс Банг.

— Но Рисс Банг ушел от нас.

— Он возвращается сегодня.

— В Институте Истории им были довольны.

— И все-таки он возвращается к нам… Пусть кто-нибудь из вас поднимется на берег. Он уже близко…

Крепыш перестал бросать камни и взбежал по узкой тропке на берег.

— Рисс идет! — закричал он оттуда. — Ребята, Рисс идет…

Рисс подошел к обрыву над морем и крикнул:

— Я вернулся! Слышите там, на берегу?

— Спускайся, Рисс! — ответили ему снизу, а с верхней площадки здания лаборатории, как эхо, прозвучало:

— Рисс Банг вернулся!

Ана Чари медленно поднялся на ноги и устало зашагал вдоль берега, а Рисс Банг быстро разделся и побежал, поднимая брызги, по мелководью.

— Он ничуть не изменился, — сказал крепыш. — А я рад, что он вернулся, и понимаю, почему Ана Чари так ждал его. И я ему завидую…

Солнце уже зашло. Голова Банга скрылась в волнах, только тихий плеск доносился до берега. Вот над корпусом зажглись огни, ярко освещая белоснежные тенты. Кто-то включил приемник, и над морем полились звуки задумчивой песни.

Рисс Банг вышел на берег и засмеялся, увидев поверх якорной лапы чье-то полотенце. Насухо вытер голову, мускулистые руки, быстро оделся.

— Эй, Рисс, — позвал Ана Чари. Он возвращался вдоль берега, но теперь шел быстро: прогулка освежила его. Рисс молча пошел ему навстречу.

— Хорошо, что ты приехал, Рисс… У меня есть для тебя планета.

— Та самая? — спросил Рисс.

— Да.

— Как ты отыскал ее?

— Я провел в камере поиска два часа…

— Она старше нашей планеты?

— Нет, нас разделяет столетие.

— Значит, у них период ракет.

— Только первые шаги.

— И ты хочешь, чтобы я продолжил?

— Нет, начал… Я все равно не смогу довести дело до конца.

— Хорошо, я согласен. Но они очень похожи на нас?

— Не все, конечно, но кое-что поражает. Такое ощущение, что наблюдаешь историю нашей планеты.

— Очертания материков?

— Совершенно сходное.

— Центральное светило далеко от нас?

— По ту сторону ядра, на расстоянии двадцати шести тысяч световых лет от центра Галактики.

— Этого можно было ожидать… Им что-нибудь известно о мерах движения?

— Почти все…

— Это облегчает задачу.

— Пойдем, Рисс.

— Ты хочешь начать сегодня же?

— Когда-нибудь все равно нужно начать. Пусть это будет сегодня.

— Я согласен.

Они поднялись по внешнему эскалатору, прошли в зал, где помещалась молекулярно-регистрационная установка, и Ана Чари достал из шкатулки, спрятанной в стене, какой-то блестящий предмет.

Рисс Банг взял этот предмет у него из рук и удивленно спросил:

— Что это? Какая-то цепь? Ах, вот в чем дело… Ты закодировал принцип компенсации сил тяготения в среднем звене… Не сложно ли?

— Проще нельзя. Рисс.

— Шесть птичьих крыльев в замкнутом объеме — так читается этот шифр?

— Да.

— Но почему не четыре?

— У них развита трехфазная система токов.

— Так ты хочешь использовать аналогию?

— Да.

— Сейчас свободны все камеры, Ана Чари, я согласен начать.

Камера межзвездной эмиссии представляла собой небольшую комнату, с потолка которой спускался изогнутый стержень. Рисс Банг сел в кресло посередине комнаты, и его затылок лег на вогнутую площадку, которой оканчивался стержень. Ана Чари придвинул к нему легкую полочку и положил на нее цепь.

— Можешь начинать, — сказал он. — Система отрегулирована, если только планета не выйдет из гравитационного фокуса прибора.

— Хорошо, Ана, сейчас отойди в сторону. Я хочу сосредоточиться…

Рисс Банг замер в кресле. Его левая рука медленно заскользила по подлокотнику кресла, нащупала рычаг включения аппарата, остановилась.

— Я начинаю, — сказал он и повернул рычаг. В камере ничего не изменилось, только вниз по стержню поползли светящиеся синие пятна, но Ана Чари знал: гигантская энергия вливается в мозг Рисса, мысль его сейчас остра, как лезвие меча; мир, окружавший его, исчез. Где-то в просторах Галактики блуждает «фокус» прибора — незримый шар, отразивший волю Банга. В ином мире появится «вещь»-образ, и мозг мыслящего существа, попавший в этот «фокус», примет информацию, которую пожелает передать Банг, и она будет передана людям того далекого мира…

— Я вижу море, — сказал вдруг Банг, — очень ясно вижу, оно совсем как наше. Над ним сейчас утро.

— Чьими глазами ты видишь? — спросил Ана Чари.

— Информация очень бедна… Это ребенок. Он купается в море. Но рядом, рядом еще один мальчик… Как ясно видно! Еще один человек на берегу, совсем седой…

— Ты выбираешь мальчика?

— Да… Он любознателен… Ана Чари, там большие помехи, на этой планете обилие льющихся вод…

— Как и на нашей… — заметил Ана Чари.

— Я начинаю эмиссию…

Левой рукой Рисс Банг взял с полочки цепь и, держа ее перед глазами, всем корпусом откинулся назад. Теперь по стержню побежали синие искры, и где-то наверху стал постепенно нарастать гул работающих генераторов. Незримые нити образной связи пересекли просторы Галактики Млечного Пути.

Рисс Банг вздрогнул и выронил цепь. Звон металла наполнил камеру, и Рисс Банг повернул рукоять, выключая прибор.

— Неужели, он воспринял полный квал? — спросил Ана Чари.

Искры больше не бежали по стержню, и сразу же оборвался гул наверху.

— Да, принял, — ответил после паузы Рисс Банг. — Полный квал…

— Что за мальчик?

— Еще не могу ответить… Чувствую смутно, что попадание совсем неплохое.

— Как называет он свою планету?

— Земля… Планета Земля… Пройдут годы, прежде чем передача проявится… Там многое еще не готово, не созрело… Хватит ли моей жизни?

— Что ж, передашь планету другому, — сказал Ана Чари. — С этой планетой стоит поработать. Во всей Галактике нет никого нам ближе, внутренне ближе. Ты это почувствовал?

— Я это знаю…

Ана Чари открыл стенной шкаф, донесся звон стекла.

— Рисс Банг, — сказал Ана Чари, подходя к креслу, — за твой успех!

Он протянул ему бокал с вином, а Рисс Банг медленно поднялся и, принимая бокал, сказал:

— За планету Земля… Нашу сестру во вселенной…

Рисс Банг залпом осушил бокал и протянул его Ана Чари.

— Что ты так смотришь на меня? — спросил он. Ана Чари не ответил. Чувство щемящей тоски охватило его: лицо Банга прорезали темные и глубокие морщины. Это была цена эмиссии…

 

НЕОЖИДАННАЯ КОМАНДИРОВКА

Каждый год в последних числах сентября областной военкомат отзывал Платона Григорьевича для участия в призывных или отборочных комиссиях. Поэтому он и. не удивился, услышав в трубке знакомый голос военкома.

— Так когда приступать, товарищ военком? — спросил Платон Григорьевич.

— Вас просят сегодня же позвонить вот по этому телефону… — ответил собеседник.

Платон Григорьевич записал номер телефона и задумался. Он мысленно перебрал всех сотрудников. Кого оставить? «Радовский лучше разбирается, но много пропустил; да и сейчас не крепок… Уткин, пожалуй, справится, если не выкинет какуюнибудь рискованную штуку…»

Вновь зазвонил телефон. Платон Григорьевич поднял трубку и машинально сказал в нее:

— Уткин, стало быть…

— И мы так считаем, — ответил кто-то и засмеялся. — Беда с психиатрами. И все они знают…

— Кто это? Кто говорит? — спросил Платон Григорьевич.

— Говорят из дирекции. — Платон Григорьевич узнал голос заместителя директора по научной части. — Так мы тут сидели и обсуждали, кого временно назначить вместо вас, и пришли к заключению, что лучше всего подойдет Уткин, если, конечно, вы не возражаете.

— Не понимаю, вам уже, выходит, известно, что меня отзывает военком?

— Да, вчера обсуждалась ваша кандидатура. Так желаю вам счастливого пути. Ни о чем не беспокойтесь, я сам проконтролирую работу вашей лаборатории. Итак, счастливого пути.

Платон Григорьевич забеспокоился: «Счастливого пути? Но куда?»

Платон Григорьевич выглянул из окна и увидел служителя вивария. Тот шел по асфальтированной аллейке, толкая перед собой тележку, уставленную ведрами с пищей. Все было как обычно, и все-таки Платон Григорьевич уловил какую-то небольшую, но тревожную несообразность. Всегда он сам ставил дирекцию института в известность о своем откомандировании, он сам решал, кого следует оставить на время его отсутствия, да и тон, которым говорил с ним заместитель директора, был необычно мягок, особенно если учесть последнюю перепалку на ученом совете…

Платон Григорьевич набрал номер телефона, который ему дал военком, и назвал себя.

— Очень хорошо, Платон Григорьевич, что вы позвонили, — ответил ему тотчас незнакомый голос. — Вам надлежит выехать на один объект недельки на две, на три. Вы как, Платон Григорьевич, сами-то хорошо переносите перелеты? Или других проверять легче?

— Прошу прощения, но я считаюсь мобилизованным? — спросил Платон Григорьевич.

— Так точно, мобилизованным… Соберите вещички — самое необходимое. Вечером в восемь за вами зайдут. — Платон Григорьевич услышал, как на другом конце провода его собеседник чиркнул спичкой. — Ну, у меня все. Желаю счастливого пути.

Совещание сотрудников лаборатории, проверка состояния работ, десятки требований на поставку оборудования, заказы мастерским, которые нужно было внимательно просмотреть, ознакомление с новым экспериментальным материалом — все это до предела утомило Платона Григорьевича. К концу рабочего дня он уже не без удовольствия думал о предстоящей длительной командировке.

Ровно в восемь, когда все вещи были уже собраны и Платон Григорьевич прилег на несколько минут отдохнуть, в прихожей раздался звонок. Платон Григорьевич распахнул дверь и обрадованно воскликнул:

— Василий Тимофеевич, вот не ждал! Заходи, заходи… А мы тебя как раз сегодня вспоминали с женой. Давненько не был.

Вошедший обнял Платона Григорьевича.

— И я рад тебя видеть, Платон Григорьевич, очень рад.

— Ты, говорят, уже генерал? — спросил Платон Григорьевич, когда они прошли в кабинет. — Поздравляю. От души поздравляю.

Василий Тимофеевич немного смущенно пожал плечами и сказал закуривая:

— Да оно как-то случайно вышло, Платон Григорьевич.

Платон Григорьевич рассмеялся.

— Нет, не случайно, Василий Тимофеевич. Ты ведь был ведущим хирургом фронтового госпиталя, а это такой опыт… что пойди поищи… А знаешь, Василий Тимофеевич, ты меня удачно застал. Я ведь сегодня уезжаю.

— А куда уезжаешь? — спросил Василий Тимофеевич.

— И сам не знаю, какая-то командировка по просьбе военных. Вероятно, какая-нибудь отборочная комиссия.

— Нет, не комиссия, — сказал неожиданно Василий Тимофеевич.

— Так это ты меня сосватал?!

— Было такое дело, Платон Григорьевич.

— Ну конечно же, ровно в восемь ко мне должен был прийти какой-то товарищ. Как я не догадался?

— Вот что, Платон Григорьевич, — сказал Василий Тимофеевич, доставая из бокового кармана какой-то пакет и протягивая его собеседнику. — Вот возьми. Тут подробная инструкция для тебя. Ознакомишься с ней сейчас же, дома, и вернешь мне. Понял? Отчет напишешь, когда вернешься, еще раз все продумаешь и напишешь. Дело неясное и очень нелегкое. Тебе придется посетить ряд важных объектов. О том, что ты психиатр, никто не должен знать. Мы посылаем тебя как представителя авиационной медицины для проверки некоторых новых положений. Поступили докладные, просят смягчить требования к физической подготовке пилотов космических кораблей. Какие-то технические предпосылки есть для этого — сам знаешь, сколько сейчас внедрено новинок, — но управление медицинской службы может и должно интересоваться всем, что связано с жизнедеятельностью человеческого организма в космосе.

— Ты сказал, Василий Тимофеевич, что это только предлог?

— Да, это только предлог… Главная часть задания заключается в другом. К нам поступили сведения, что среди летного состава бродят неясные слухи о каких-то таинственных встречах в космосе. Официально поданных рапортов нет, но слухи очень упорные…

— Нечто вроде массового психоневроза? — спросил Платон Григорьевич.

— Это уж тебе решать. Но нужно проявить в этом вопросе и осторожность и тактичность. Если мы направим тебя с прямым указанием выяснить, кто и когда наблюдал странные явления в космическом пространстве, то боюсь, люди поведут себя более замкнуто, побоятся отстранения от полетов, да мало ли что… С другой стороны, не исключена возможность, что действительно кое-что наблюдается. А это, в свою очередь, ломает всю программу работ. Если же, что скорее всего, мы имеем дело с самовнушением, то тебе следует провести разъяснительную работу, а для нас ты дашь рекомендации по психотерапии лиц, склонйых к подобному самовнушению. Это не просто, но тебе, Платон Григорьевич, вполне по плечу.

— Но почему выбор пал на меня? Мы только приступили к очень ответственной плановой работе…

— Мы отрываем тебя только на время, — перебил его Василий Тимофеевич. — У нас нет никаких оснований считать тех, к кому ты поедешь, людьми несерьезными. Это один из сильнейших отрядов исследователей космоса. Но не исключена возможность, что длительное пребывание вдали от планеты может выявить некоторый объективно существующий комплекс нервных расстройств. И в этом деле мало быть просто хорошим специалистом. Здесь нужен большой жизненный опыт, умение работать с людьми, обязательное знакомство с авиационной медициной… Пожалуй, кроме тебя, некому этим заняться.

Платон Григорьевич вскрыл пакет, прочел инструкцию раз-другой.

— Дружба дружбой, а служба службой, — сказал Василий Тимофеевич. — Распишись тут в уголке, что с материалом ознакомился. Вот так. А теперь давай-ка мне инструкцию и получай билет на самолет.

— Когда вылет? А, вижу, в половине первого…

— Рейс не указан, но на аэродроме предупреждены. Ну, Платон Григорьевич, жду от тебя весточки.

 

ПАДАЕТ ВВЕРХ…

— У вас служебный рейс, — сказала девушка-регистратор, рассмотрев билет Платона Григорьевича. — Вы посидите вон на той скамеечке, я вам скажу, когда выходить на посадку.

Платон Григорьевич купил в киоске аэропорта несколько газет и стал их просматривать. На скамейку рядом с ним опустился рослый человек в форме летчика Гражданского воздушного флота. Его тоже послала сюда девушка-регистратор. Вскоре к ним присоединилось еще пятеро парней, явно причастных к авиации.

— Вы тоже служебным летите? — спросил Платона Григорьевича сидевший рядом с ним пилот.

— Да, служебным, — коротко ответил Платон Григорьевич.

— А мы вот из отпуска возвращаемся. Три недели гуляли.

— У моря были? — спросил Платон Григорьевич. На скамейке засмеялись.

— В первый раз товарищ к нам, — сказал кто-то из летчиков: в том, что это были летчики, Платон Григорьевич больше не сомневался.

— Ну почему же, я по загару сужу, — сказал он. — Сентябрь на дворе, а вы вон какие черные.

— Загар-то уже сошел, — сказал сидящий рядом летчик. — У нас загоришь лучше, чем на любом курорте.

— Лучше, чем в Сочи, — добавил кто-то.

— А купанья какие! — не то серьезно, не то в шутку продолжал сосед Платона Григорьевича.

— В море Лаптевых… — усмехнулся тот, что сидел с краю.

Платон Григорьевич искоса взглянул на него: паренек как паренек. Будто почувствовав взгляд Платона Григорьевича, летчик повернул к нему голову и громко сказал:

— Братцы, а ведь товарища этого я знаю. Я у него отборочную проходил. Медицина, значит, с нами летит.

— Что, разоблачили вас, товарищ военврач? — спросил рослый летчик и встал: девушка-регистратор жестом подозвала его к окошку.

— Нас ждут, — сказал он, возвращаясь.

И в этот момент громкий голос из динамика раздельно произнес:

— Граждане пассажиры, в виду нелетной погоды рейсы, — далее следовало наименование чуть ли не десятка рейсов, — отменяются…

Дремавшие на скамейках пассажиры встали со своих мест, аэропорт загудел возбужденными голосами, у окошка камеры хранения сразу же выросла очередь. Платон Григорьевич сел было на место, но рослый пилот подошел к нему и тихо сказал:

— На нас не распространяется… Матч состоится при любой погоде…

Они вышли на летное поле. Моросил мелкий дождь. Сверкая прожектором, разворачивался на дальней взлетной дорожке пассажирский лайнер. Кто-то взял из рук Платона Григорьевича его чемоданчик, и вся группа быстро пошла вслед за девушкой с повязкой дежурного к темневшему невдалеке силуэту небольшого самолета. Платон Григорьевич первым поднялся по трапу и, согнувшись, вошел в овальную дверь.

— Не споткнитесь! — предупредил рослый пилот. — Там посередине рельсы.

Платон Григорьевич прошел вперед, за ним поднялись остальные пассажиры. Дверь самолета закрылась, и на пороге командирского отсека показался пилот самолета.

— Добрый вечер, граждане пассажиры! — громко сказал он. — Позвольте провести перекличку.

— Не позволим, — сказал кто-то. — Это дело стюардессы.

— Чего нет, того нет, — нарочито серьезно сказал пилот, и Платон Григорьевич понял, что командир корабля великолепно знает всех своих «пассажиров».

— Ну, ребята, вы как знаете, а я не полечу, — обратился к остальным рослый пилот. — Требуйте жалобную книгу. Никакого тебе комфорта, никакого уважения. И посмотрите на лицо этого товарища, лично мне оно не внушает ни малейшего доверия.

— У меня античное лицо, — строго сказал командир корабля, и Платон Григорьевич невольно улыбнулся: говоривший был скуласт, густые брови вразлет, нос мягкий, добрый, картошкой.

— Античное? — переспросил кто-тo. — Тогда все, вопросов нет. Привязывайтесь, товарищи, покрепче.

Все завозились, доставая ремни. Платон Григорьевич удивленно на них посмотрел: в пассажирских самолетах пилоты форсят, ремни будто и не для них.

— А вы, товарищ военврач? — обратился к Платону Григорьевичу сидевший с ним рядом пилот, тот самый, который проходил у него когда-то отборочную комиссию. — Давайте я помогу вам.

— Нет, нет, я сам, — Платон Григорьевич нащупал ремни, небрежно застегнул пряжку.

— Так дело не пойдет, — сказал ему сосед. — А ну-ка, дайте мне. — Он тщательно затянул широкие мягкие ремни, наклонился, чтобы рассмотреть пряжку. — Шуток нет меж нами, — строго шепнул он, и Платон Григорьевич почувствовал, что предстоящий перелет будет не совсем обычным.

— Внимание! — донесся голос командира корабля. — Приготовились! Рельсы свободны?

Сосед Платона Григорьевича взглянул в проход и за всех громко ответил:

— Свободны.

И тут Платон Григорьевич заметил узкие трубчатые рельсы вдоль всего прохода, по которым от.хвоста самолета медленно катилась тяжелая тележка. Она разгонялась все быстрее и быстрее, вихрем пронеслась к носу корабля, с шумом остановилась.

— Подъем! — сказал командир корабля, и его голос прозвучал торжественно и властно.

— Пошел… — тихо сказал сосед Платона Григорьевича.

— Воздух… — подтвердил рослый пилот, сидевший сзади. — Хорошо…

Платон Григорьевич ждал пробежки, характерного покачивания в момент отрыва от земли, но ничего этого не было. Была тишина, негромкое урчание электромотора, установленного на тележке, но ни малейшей вибрации, ни звука моторов, ничего. Платон Григорьевич оглядел лица пилотов и подумал, что летная специальность накладывает какой-то неизгладимый отпечаток, будто волшебная кисть коснулась глаз, рук, смягчила движения. «Профессия и связанные с нею внешние признаки — чем не тема для психолога, — подумал он. — Но тут что-то другое, что-то другое».

— Закрыть окна, — последовала команда. Сосед Платона Григорьевича показал ему на небольшой рычажок возле его кресла.

— Возьмите его на себя, — сказал летчик. — Вот так.

Платон Григорьевич повернул рычаг и увидел, что между стеклами окна поползла черная шторка.

— Вы не скажете, зачем это? — осведомился Платон Григорьевич.

— Сейчас увидите, — ответил пилот, не отрывая глаз от окна.

И вдруг все вокруг залил яркий синий свет.

— Вот оно, солнце! — воскликнул сосед Платона Григорьевича. — Смотрите!

Платон Григорьевич поднял голову и увидел гдето сбоку и внизу ослепительный синий диск солнца.

Платон Григорьевич отвернул рукав и взглянул на часы: было начало третьего.

— Откуда же солнце? — спросил он. — Светает ведь сейчас уже поздно, только в седьмом часу…

— На вершине гор — день, а в ущелье солнце может и не заглянуть.

— Понимаю, понимаю. Дело в высоте? Но на какую же высоту мы поднялись?

— Вон, над дверью высотомер, — сказал пилот. Над дверью, ведущей в командирский отсек, светилось окошко какого-то прибора, поток цифр бежал мимо черной стрелки указателя. Мелькнула большая шестерка, за ней цифры поменьше.

— Неужели шестьдесят километров? — спросил Платон Григорьевич.

— Самая распространенная ошибка, — вмешался в разговор рослый пилот, сидевший сзади, — самая распространенная ошибка среди школьников — ошибка на нуль. Даже сам Ньютон, говорят, однажды на нуль ошибся.

— А между тем, — сказал сосед Платона Григорьевича, — котенок, увеличенный в десять раз, больше тигра.

— Уссурийского, — добавил рослый пилот.

— На нуль? Ну, не шестьсот же километров? — возразил Платон Григорьевич. Ему никто не ответил.

— Начинаю маневр, — раздался голос в динамике. — Проверить ремни.

— Держитесь, товарищ военврач, — сказал сосед, и Платон Григорьевич, копируя его движения, вытянул вперед ноги, уперся в пол, ступни ног нащупали каучуковый валик.

За окном узким длинным конусом вспыхнула огненная струя. Диск солнца метнулся куда-то вверх и пропал из виду, и вслед за тем Платон Григорьевич ощутил какую-то необыкновенную легкость во всем теле.

— Это невесомость? — спросил он.

— Нет, не полная, — ответил сосед и, повернувшись к рослому пилоту, спросил: — Тормозное ускорение по последней инструкции не помнишь ли какое?

— Три четверти «же», — ответил рослый пилот. — Все страхуют нашего брата.

Прошло минут двадцать, в динамике раздался шорох, и голос командира корабля сказал с какой-то ленцой:

— Окна открыть.

Первое, что увидел Платон Григорьевич, было синее небо вверху и мутная, в пелене облаков, еще покрытая утренними сумерками земля. Земля была над головой, хотя Платон Григорьевич ясно, всем своим существом ощущал, что сила веса прижимает его к сиденью.

Вновь ринулись мимо окон вспышки пламени из реактивных сопел, и все закружилось вокруг. С грохотом пронеслась мимо Платона Григорьевича тележка, скрылась где-то в хвосте самолета.

— Какой нахал! — крикнул рослый пилот. — Вы поняли?

— Это ему так не пройдет! — раздались голоса. — Мы это дело ему припомним! Он что, с ума сошел?

Платон Григорьевич выглянул из окна и опешил. Сзади к самолету приближался лес. Именно сзади. Он не сразу понял, что самолет летит хвостом вперед.

— Как это он сделал? — спросил Платон Григорьевич.

— Он нахал! — ответил сосед. — Он еще смеет утверждать, что у него античное лицо. Такой экипаж посадить задом наперед!

А лес все ближе и ближе, теперь можно было различить отдельные деревья, сосны и ели, белые пятна первой изморози на земле. Потом Платону Григорьевичу показалось, что самолет проваливается в какую-то темную зияющую яму, и наступила тишина. Ряды электрических ламп вспыхнули за окном, осветив сводчатые стены громадного ангара.

— Как самочувствие, товарищи? — спросил командир корабля, чуть приоткрыв дверь.

— Иди, иди сюда, мы с тобой поговорим, — закричал рослый пилот. — Ты что безобразиями занимаешься?

— Давайте, товарищи, очищайте помещение. — Командир корабля быстро прошел по проходу, открыл дверь. Сырой и прохладный воздух, клубясь, проник внутрь. Платон Григорьевич отвязал ремни и прошел в хвост самолета, где на специальных стеллажах лежал багаж. Сильные пружины прижимали его чемоданчик к алюминиевой полке. Один за другим покидали самолет пилоты. Последним вышел Платон Григорьевич.

— Ушаков, — представился, пожимая Платону Григорьевичу руку, полковник авиации, высокий широкоплечий человек. — Мне сообщили о вашем вылете, Платон Григорьевич. Сейчас позавтракаем, и я покажу вам ваше помещение. К работе можно будет приступить завтра с утра, не возражаете?

Ярко освещенным тоннелем они прошли к высокой двери. За ней была открытая площадка над синим-синим озером. Только сейчас Платон Григорьевич понял, что ангар спрятан в глубине скалы. По узкой дорожке, посыпанной щебенкой, они подошли к высокому пятиэтажному зданию. В светлом зале было по-утреннему тихо, но на столиках между колоннами стояли чашки, нарезанный хлеб.

— Первая смена уже в полете, — сказал Ушаков. — Раздевайтесь, Платон Григорьевич. Так как насчет кофейку, не возражаете?

Платон Григорьевич повесил пальто на вешалку, рядом — летные куртки, меховые шапки-ушанки, форменные фуражки. Сквозь приоткрытую дверь доносился запах жаркого. Кто-то уронил вилку на каменный пол, и ее звон показался Платону Григорьевичу совсем домашним. Трудно было поверить, что путь к этой в общем обычной гостинице лежал через удивительный, сказочный перелет.

Платон Григорьевич вернулся в зал, где полковник Ушаков уже расставил на столике нехитрую снедь и разливал по чашкам черный кофе.

Платон Григорьевич взглянул в окно. Синее озеро было как на ладони. Из него медленно поднимался какой-то белый предмет. Еще немного — и в брызгах воды из озера вынырнул сверкающий белоснежный самолет, он поднимался вверх все быстрее и быстрее. Мгновение — и самолет скрылся в сияющем небе.

— Он падает вверх! — воскликнул Платон Григорьевич.

— Не совсем точно, — ответил полковник. — Со словом «падает» у нас связано несколько другое понятие… Падающее тело обязательно приближается к земле.

— Но падающее тело движется ускоренно, все быстрее и быстрее, — ответил Платон Григорьевич, — и, главное, точно по вертикали! Возможно, поэтому мне и показалось, что ваш самолет упал в небо.

— Это правильно, — сказал полковник. Платон Григорьевич, вглядываясь в лицо полковника Ушакова — только на лбу у самых волос белоснежная полоска незагоревшей кожи, — машинально повторил «падает вверх» и задумался. «Такие люди не знают нервно-психических заболеваний, не могут знать, — размышлял он. — Но если что и забрали они себе в голову, нелегко будет таких вот переубедить…»

— Я приступлю к работе сейчас же, — сказал он полковнику. — Проводите меня на ваш медпункт.

* * *

Это был обычный медпункт с таблицей для определения остроты зрения на стене, выкрашенными белой эмалевой краской весами, шкафчиком с инструментарием, стопкой историй болезни на столе.

Молодой хирург радостно приветствовал Платона Григорьевича и, щедро вставляя латинские словечки и поговорки, рассказал всю короткую историю возникновения и деятельности руководимой им медицинской точки.

— Вы улыбаетесь, Платон Григорьевич, а ведь я так соскучился по коллеге, вот честное слово. Варюсь тут в собственном соку. Выпишешь соответствующее ремедиум, так, по случаю гриппа, простуды, это бывает, дважды произвел тонзилоктомию, четырежды извлекал корпус перегринум: рыбу у нас тут иногда вылавливают — на спиннинг идет, — ну и бывает, застрянет косточка. А так, в общем — текучка. Честное слово, просто деньги иной раз совестно получать. Мои товарищи в обычной поликлинике по полсотни больных в день принимают.

— Что ж, солдат спит — служба идет, — пошутил Платон Григорьевич. — А насчет денег, это вы зря так. Чем меньше больных в части, тем больше чести врачу.

— Так ведь сами не болеют. Вот, просмотрите карточки.

Платон Григорьевич подошел к столу, пододвинул к себе стопку карточек.

— Образцовый у вас порядок, товарищ старший лейтенант медицинской службы. Вы что, переписываете набело после приема?

— О, я ведь тут с техникой подружился, Платон Григорьевич. У меня здесь магнитофон укрепили, вот на стене, ящичек. Как только раздаются звуки речи, он тотчас же включается, а потом я все данные приема переношу на карточки. Шведская система, говорят.

— А сейчас он включен?

— Разумеется, Платон Григорьевич, ведь мы с вами разговариваем…

— Я вижу, с вами говорить опасно, вы все фиксируете на пленку.

— Нет, нет, Платон Григорьевич, там не пленка, там какая-то тончайшая проволочка, но я ее никогда не видел, радисты говорят. Я могу вам продемонстрировать, как эта штука работает.

Врач щелкнул кнопочкой, внутри ящика что-то зашумело, потом раздался голос Платона Григорьевича.

— …С вами говорить опасно…

— Вы его все-таки совсем выключите, — махнул рукой Платон Григорьевич. — Неприятно все-таки. Вас как величают, товарищ старший лейтенант?

— Цезарем Николаевичем.

— Вот и прекрасно, Цезарь Николаевич, теперь давайте сядем и подробно просмотрим вашу картотеку.

— А ведь вы меня когда-то учили, Платон Григорьевич, не узнали?..

— Да, да, то-то мне лицо ваше показалось знакомым.

— В Куйбышевской военно-медицинской академии в пятьдесят четвертом году.

— Шаповалов ваша фамилия? Теперь припоминаю… А вы повзрослели, возмужали. Ну за дело, мой друг. Давайте сюда вашу бухгалтерию.

— Да вы посмотрите на объем груди! — восклицал Шаповалов время от времени. — Такие легкие никогда не болеют, ведь так, Платон Григорьевич? Ну, а это совсем богатырь!

— Позвольте, Цезарь Николаевич, я вижу тут отметку: «Пилот первой категории», и далее: «Паралич кисти левой руки после ранения».

— Совершенно верно, Платон Григорьевич, здесь есть несколько человек, на которых специальным приказом не были распространены обычные ограничения. По их собственной просьбе, разумеется. И некоторые работники по радиолокации и техническому досмотру. Но это все такие, понимаете ли, чудаки; придут сюда и такого наговорят!..

— Они наговорят, а вы на магнитофон запишете и наслаждаетесь? Не так ли, Цезарь Николаевич?

— Бывает, Платон Григорьевич, — смущенно сказал Шаповалов. — Но ведь чудаки какие! Вот вы сами с ними познакомитесь и будете жалеть, что не смогли зафиксировать их рассказы. Тут есть один начальник локационного отдела, да вы его карточку как раз держите. Ладожский. У него позывные Гусар. Так он просто начинен такими историями, такими историями…

— Да, — перебил его Платон Григорьевич, — вижу эти истории… Что? Последствие ранения… Так, так… Да у него и давление повышено!

— Оно у него всегда такое, всю жизнь, я тут справлялся и смотрел карточки за двадцать пять лет его службы в армии. Феномен, но какой человек! Он, конечно, избегает «иммодикус лабор» — так сказать, чрезмерного физического напряжения.

— Но в полеты выходит регулярно… Я вижу отметки… Черт знает что у вас тут творится!

— Но ведь специальное распоряжение…

— Кончено, никаких специальных распоряжений! Меня прислали сюда навести порядок в медико-санитарной службе, оторвали от важных дел, важных работ. А вы развели тут инвалидную команду! Специальное распоряжение, скажете? А почему не протестовали, почему не подавали докладные? Вы кто, я вас спрашиваю? Вы, как изволили выразиться, «медикус» или любитель анекдотов?

Платон Григорьевич мысленно контролировал всю свою «горячую речь» и остался вполне доволен собой: вот она, истинная причина его приезда сюда, — инспекция, проверка, а там будет видно…

— Мы сегодня же начнем осмотр всего наличного состава. Всего…

— Вам придется иметь дело с Диспетчером, — предостерегающе сказал Цезарь Николаевич. — А это, доложу вам, фрукт…

— А ну-ка достаньте его карточку. Ах, вот она… Мельников Михаил Антонович… Хронаксиметрию сами проводили? Это хорошо… А вот как с рефлексами у вашего Диспетчера? Что?! Обостренная реакция?

— Но он редко выходит в полет, очень редко, ведь он не пилот.

— Ну что ж, начнем знакомство с этого вашего Гусара. Как вы производите вызов, по селектору?

Цезарь Николаевич набрал номер телефона, и в динамике, по которому до этого приглушенно транслировалась Москва, раздался голос:

— Гусар слушает…

— Борис Дмитриевич, зайдите на медпункт, вас хотят осмотреть. — Цезарь Николаевич положил трубку на место. — Он сейчас придет, — сказал он, — сами увидите.

Не прошло и двух минут, как дверь распахнулась и в комнату, сильно прихрамывая, вошел очень высокий человек.

«Действительно гусар», — подумал Платон Григорьевич, внимательно разглядывая вошедшего: шапка вьющихся черных волос, ясные карие глаза под густыми, будто нарисованными бровями, лицо доброе, мягкое.

— Борис Дмитриевич, с вами тут хотят познакомиться, — сказал Цезарь Николаевич.

Ладожский издал неопределенное восклицание и вдруг громко застонал, схватившись за поясницу.

— Что с вами, Борис Дмитриевич? — забеспокоился Цезарь Николаевич. — Опять радикулит?

— Сил нет! — выразительно и громко сказал Ладожский. — Сил моих больше нет. Если бы не моя перечница — конец!

Ладожский твердо взглянул в глаза Платону Григорьевичу и торжественным жестом протянул ему какой-то округлый белый предмет.

— Что это? — немного растерянно спросил Платон Григорьевич.

— Рекомендую, единственное проверенное средство от радикулита. — Ладожский со стуком поставил перед Платоном Григорьевичем белую фаянсовую перечницу. — Не узнаете? — спросил он. — Ресторан «Арарат». Больше таких нет нигде. Обратите внимание на форму. Похищена, признаю совершенно открыто, в сорок шестом году.

— Сколько же лет вы страдаете от радикулита? — спросил Платон Григорьевич.

— Всю жизнь, всю мою горькую жизнь. Только вот перечницей и спасаюсь.

— Он массирует ею крестец, — сказал Цезарь Николаевич. — Утверждает, что это ему помогает.

— И вы никогда серьезно не лечились?

— Лежал в госпитале в пятьдесят втором, в госпитале высшего комсостава. Да, да, я тогда был капитаном войск связи, но счастливая случайность, счастливейшая, я бы сказал, случайность привела меня в этот госпиталь. Проездом был в Москве и прямо на улице меня взял патруль из-за этого проклятого радикулита.

— Из-за радикулита? — удивился Платон Григорьевич. — Патруль?

— Да, патруль… Я забыл свою перечницу в гостинице, а меня прямо иа улице скрутило. Жара вокруг, а тут еще боль невыносимая. Я расстегнул ворот — было это прямо против здания Манежа, — и тут патруль. Старший лейтенант, парень кровь с молоком, что ему до чужих страданий, подходит ко мне и просит предъявить документы. Я ему говорю; так, мол, и так, дай человеку спокойно умереть, а он в амбицию. «У вас воротник расстегнут, выстраиваете тут неприличные позы, извольте пройти за мной». Приводит меня в. комендатуру. Сам в кабинет к начальству, докладывает громко, мне слышно из приемной: «Задержали… не по форме… Ведет себя вызывающе…» Потом выходит и говорит: «С генералом будете разтоварибать, хоть застегните ворот!» А у меня и пуговицы нет. Так взяло, что с мясом ее оторвал. Ну, захожу к генералу, а тот пржилой такой, вот вроде вас. «Садитесь, — геворит. — Что с вами, товарищ капитан?» А я ему: «Разрешите стоять, товарищ генерал, боли невыносимые…» — «А что у вас, разрешите узнать?» — «Радикулит, товарищ генерал». — «Радикулит?! Дорогой мой — так и сказал „дорогой мой“, — так у меня же тоже радикулит!»

Платон Григорьевич не выдержал и коротко хмыкнул.

— Показываю ему документы, так, мол, и так, направляется для лечения в госпиталь, все по форме… Ну, мы тут побеседовали всласть. Я ему про перечницу рассказал, как ею спасаюсь. Он, — Ладожский взмахнул рукой, — темнота, даже не слыхивал. Сидим мы и задушевно беседуем, боли у меня поуспокоились, а тут дверь тихонько так раскрывается, и начальник патруля заглядывает. Как увидел, что мы мирно, по-товарищески беседуем, так у него глаза на лоб полезли, а генерал ему: «Верните капитану Ладожскому удостоверение и занимайтесь своими делами, товарищ старший лейтенант!»

Ладожский улыбнулся, и под пушистыми усами сверкнула белоснежная шеренга зубов.

«Ну, — говорит генерал, — я тебя устрою в самый что ни на есть замечательный госпиталь, только звание у тебя маловато. Ты, смотри, там скажи, что… Ну, в общем не ниже полковника. Пижамы у всех одинаковые…» Так, знаете, за кого меня приняли? За капитана первого ранга, за старого морского волка! Все допытывались, где служу. А я: «Представитель девятого комитета на Дальнем Востоке».

— А такой комитет действительно существовал? — спросил Платон Григорьевич.

— Вот именно, что не существовал, но сошло. А потом меня украли…

— Как украли?

— Ночью украли, спящего, прямо вместе с койкой. Просыпаюсь, а палата совсем другая, балкон настежь, деревья шумят, в палате шесть человек, одни моряки, понимаете ли. Так я им понравился, что выкрали меня по секрету ото всех.

— Ну, а когда выписывались? Я догадываюсь, в каком госпитале вы были; там когда выписываются, то проходят вестибюль, чтобы проститься с товарищами, сестрами, обслуживающим персоналом.

— Совершенно верно. Дверь там стеклянная, так к ней мои дружки носами приплюснулись, когда меня в общевойсковой гимнастерке увидели. Ужас, что там делалось. Только я за угол завернул, смотрю — сестра бежит, записку в руку сует. А в записке: «Что ты только капитан, прощаем, но ты же и не моряк!»

Три года ничего, никаких болей, а потом пришлось опять достать перечницу, если бы не перечница — крышка.

Ладожский потряс перечницей перед носом улыбающегося Платона Григорьевича и заковылял к двери.

— Старая перечница! — донесся его смеющийся голос из коридора.

— А вы, Платон Григорьевич, забыли его осмотреть, — сдерживая ликование сказал Цезарь Николаевич.

— Действительно… — Платон Григорьевич осекся. — Вот опростоволосился… Старая перечница…

 

КОСМИЧЕСКИЙ ЛИФТ

Прошла неделя, а Платон Григорьевич еще не напал на след тех «слухов», для выяснения которых он приехал на эту отдаленную базу. Самому начинать разговор было нельзя: Платон Григорьевич убедился в том, что весь коллектив пилотов и «технарей», локационников и метеорологов, конструкторов и математиков-вычислителей жил слаженной и размеренной жизнью. Разговор с одним из них стал бы достоянием всех. А потому он предоставил случаю подтвердить или опровергнуть те сведения, о которых ему говорил Василий Тимофеевич. Достаточно было допустить малейшую ошибку в разговоре, чтобы вызвать нежелательные толки. Все-таки он был здесь человек новый, временный. «Побудет и уедет», — так, ему казалось, думали окружающие его люди.

Платон Григорьевич добился расширения медпункта, составил список необходимого оборудования. В помощь Цезарю Николаевичу был прислан опытный врач-рентгенолог. Вообще особенной необходимости во всем этом не было, так как та молниеносная связь, которая осуществлялась на самолетах базы, могла -быть использована для транспортировки тяжелобольных в любую из клиник страны.

Совершенно неожиданно пришла счастливая мысль: он должен прочесть лекцию, ну, например, на тему «Влияние перегрузок на организм пилота при взлете и посадке». Ведь он располагает новейшими данными по этим вопросам. Платон Григорьевич посоветовался с Шаповаловым, и тот его поддержал.

— Правильно, — сказал он. — И немного напугайте их, Платон Григорьевич. Иной раз так садятся, что страшно смотреть со стороны. Лихой народ.

Было вывешено объявление, и в семь часов вечера Платон Григорьевич вошел в зал. За столом президиума сидели полковник Ушаков и Борис Дмитриевич Ладожский. При появлении Платона Григорьевича Ладожский поднялся во весь свой богатырский рост и, постукивая по графину каким-то твердым предметом («Уж не перечницей ли?» — подумал Платон Григорьевич), объявил:

— Товарищи, сейчас мы прослушаем лекцию нашего уважаемого Платона Григорьевича. Лекция, как вы знаете, на тему о воздействии больших перегрузок на организм пилота. Так как летать приходится почти всем присутствующим, то мы пригласили в этот зал не только пилотов, но и технический персонал. Просим вас, Платон Григорьевич.

Лекция была выслушана с большим вниманием, но чувство опытного лектора подсказывало Платону Григорьевичу, что собравшиеся особенно не заинтересовались его сообщением. Какая-то неясная замедленность реакции аудитории, чуть слышный шепоток в самых интересных, по мнению самого Платона Григорьевича, местах; почти полное отсутствие вопросов, непроницаемое лицо весельчака Ладожского — все это говорило о том, что лекция не достигла цели. «Что-то оказалось упущенным… Но что?» — думал Платон Григорьевич, под шум сдержанных аплодисментов сходя в зал.

— Все свободны, — объявил полковник Ушаков. — Еремин и Кожемяков, останьтесь и разыщите кассету со вторым учебным фильмом.

— Мы сейчас вам кое-что покажем, — сказал Ушаков Платону Григорьевичу. — Это займет немного времени.

Раздвинулся занавес, и Платон Григорьевич увидел большой киноэкран. Погас свет, и на экране вспыхнула и погасла надпись:

«Взлет и посадка летательных аппаратов, снабженных компенсатором. Часть вторая».

— Летательный аппарат, снабженный компенсатором, — гулко раздался в пустом зале голос диктора, — лишен тех существенных недостатков, которые органически присущи реактивному способу полета…

На экране показалась ракета, и диктор подробно стал объяснять, почему ракета должна в кратчайший срок сжечь максимальное количество топлива, чтобы достичь космических скоростей движения.

— В отличие от ракеты летательный аппарат с компенсацией тяготеющей массы способен выйти в космос практически на любой скорости, что почти полностью исключает всякую перегрузку на взлете или при посадке, — продолжал диктор.

Платон Григорьевич увидел, как в знакомый контур реактивного самолета «погружается» цилиндрическое устройство диаметром в метр-полтора. Затем появился график взлета-посадки.

— Достаточно небольшой перегрузки на взлете, всего лишь в одну десятую величины земного ускорения, чтобы обеспечить подъем аппарата в стратосферу. В дальнейшем, — эти слова диктора сопровождались четкой надписью на экране, — избыток ускорения снимается, так как с подъемом величина притяжения летательного аппарата к Земле начинает уменьшаться. В силу этого непрерывно растет эффективное ускорение, сообщаемое летательному аппарату компенсатором, без какого-либо ощущения перегрузки…

Серебристая точка, изображавшая самолет, пачала все более и более ускоренное движение вверх. Где-то сбоку замелькали четкие цифры, показывающие нарастание ускорения и скорости, и вдруг одна из группы последних цифр как бы надвинулась на Платона Григорьевича.

— Уже в околоземном пространстве скорость летательного аппарата может достичь двухсот и более километров в секунду, — сказал диктор.

Полковник Ушаков наклонился к уху Платона Григорьевича.

— В секунду! Вы слышите, Платон Григорьевич?

— Для возвращения летательного аппарата, — продолжал диктор, — ввиду полярности действия компенсатора тяготеющей массы создается необходимость в повороте всего аппарата, для чего служат вспомогательные реактивные двигатели с отклоняемой струей газов.

Платон Григорьевич вспомнил недавнее ощущение, когда мимо задернутого черным козырьком окна хлынул сверкающий конус раскаленных газов, и почувствовал, что у него закружилась голова.

— В дальнейшем на всем участке торможения поддерживается уменьшенное значение ускорения, что обеспечивает вход в плотные слои атмосферы на безопасной скорости…

О многом в тот вечер рассказал Платону Григорьевичу экран, а когда зажгли свет, Ушаков, улыбаясь, сказал:

— В другое время вам бы за перелет к нам значок космонавта пожаловали, а то и больше. Теперь это будни, будни пилотов советских космических кораблей.

— Выходит, моя лекция и не нужна была? — спросил Платон Григорьевич.

— О нет, очень нужна… Возникают новые задачп, а они опять-таки потребуют от пилота значительной перестройки.

Платон Григорьевич хотел было спросить, что это за задачи, но вовремя удержался.

— Знаете, товарищ Ушаков, а ведь меня предупреждали в Москве, что вы хотите пересмотреть характер подготовки космонавтов на вашей базе. Теперь я начинаю понимать, имеются все основания для этого… Но прежде…

— Прежде? — настороженно спросил Ушаков.

— Но мне хотелось бы самому теперь уже более сознательно прочувствовать вот такой полет.

— Это можно сделать, — сказал Ушаков. — С большим удовольствием отправлю вас куда только вам угодно, если хотите, даже на Луну…

— На Луну? Я и не мечтал о таком полете… Мы все знаем, что там бывали наши люди, но сообщения не были подробными…

— Что ж делать, пока международная обстановка не позволяет открыть все наши секреты. Но раз вы с нами, то почему бы вам и не слетать? У нас работает постоянный космический лифт. Завтра с утра мы и отправимся…

Платон Григорьевич долго не мог заснуть в эту ночь. «Так там, на высотомере, была цифра шестьсот! — думал он. — Конечно же, шестьсот… Вот почему я увидел ночью солнце, синее солнце… И вот почему у всех такой загар. Но нужно успокоиться, нужно уснуть… И при таких грандиозных перелетах эти люди выдержанны, спокойны, скромны… Ну, если уж кому и понадобится врач-психиатр, то, пожалуй, только мне самому».

Его размышления прервал телефонный звонок.

— Это вы, Платон Григорьевич? — услышал он голос Василия Тимофеевича. — Простите, что разбудил… Не спали? Завтра в полет?.. А какое предварительное впечатление?

— Еще трудно сказать, Василий Тимофеевич. Но народ выдержанный, есть, конечно, люди с небольшими индивидуальными отклонениями в силе и темпе реакции, но это все не пилоты, с них и спрос иной. А в отношении главного вопроса пока не'г никаких новостей. Я не хочу начинать первым.

— Все правильно, — сказал Василий Тимофеевич. — Теперь слушайте, мы получили официальную бумагу от вашего Диспетчера. Вы уже с ним познакомились?

— Да, познакомился. Такой большеголовый блондин, очень уравновешенный человек.

— Так вот что пишет этот уравновешенный человек… Я читаю его докладную, Платон Григорьевич.

«Настоящим ставлю вас в известность, что в пространстве над затененной частью Луны временами проносятся тела странной формы. Визуально наблюдались Могиканом — это начальник Лаборатории химии Луны — и полковником Ушаковым. Питая полное доверие к показаниям этих исследователей космоса, прошу изменить первоначальный план исследований…» Тут дальше идет целый ряд предложений Диспетчера, Платон Григорьевич. Я решил поставить вас в известность, чтобы вы тоже получили некоторую свободу действий.

— Это очень кстати, — Платон Григорьевич нащупал рукой полотенце на спинке кровати, вытер влажный лоб. — Это как нельзя более кстати.

— Учтите, пока именно вы, Платон Григорьевич, не представите нам своих соображений, нам будет очень трудно сориентироваться, тем более что никаких фотографий никто так и не смог сделать…

В семь часов утра по местному времени полковник Ушаков постучал в комнату Платона Григорьевича.

— Входите, я уже встал, — сказал Платон Григорьевич. — Мы сейчас летим?

— Да, сейчас, — коротко ответил Ушаков. Он был в летном комбинезоне и теплых унтах, вокруг шеи блестел ободок металлической манишки, к которой привинчивался шлем. — Ваше летное обмундирование вот здесь, в шкафчике, Платон Григорьевич. Вы, вероятно, в него заглядывали?

— Я думал, что это дверь в соседний номер, — сказал Платон Григорьевич.

Он открыл шкафчик и увидел комбинезон, а в углу, на специальной полке, — круглый шлем.

Знакомым тоннелем они прошли в ангар, поднялись по лестнице внутрь самолета. Вместо кресел для пассажиров вся центральная часть самолета была занята какими-то грузами. Это были кожаные мешки различных размеров, с удобными блестящими ручками. Ушаков прошел вперед, открыл дверь в командирский отсек. Первое, что увидел Платон Григорьевич, когда шагнул за порог, была широкая блестящая колонна, упиравшаяся в пол и потолок фюзеляжа.

— Это и есть компенсатор? — спросил он, прикоснувшись к колонне.

— Да, компенсатор веса, тип «М-11», серийное производство, Платон Григорьевич. А сколько было споров, возражений, сколько смешного и грустного предшествовало появлению на свет такой нужной штуки! — Ушаков прошел на место пилота, включил рацию. Платон Григорьевич сел рядом.

— И больше никого не будет? — спросил он.

— Нет, не будет, только мы с вами, Платон Григорьевич. И взлетим и вернемся вместе, если вы не возражаете. У нас такое навигационное оборудование, что отпала необходимость в специальном штурмане, в радисте. Да и перелет считается несложным…

— Полковник, — зажурчал в динамике чей-то знакомый голос. — Как меня слышите?

— Отлично слышу, Диспетчер.

— Вы готовы к вылету?

— Готов…

— С вами военврач?

— Так точно, военврач со мной.

— Поведете караван цистерн. Снимете их с квадрата Г-7. Это сразу за хребтом.

— Сколько цистерн?

— Четырнадцать.

— Какие сведения о метеоритной опасности?

— Запустили три зонда. В пределах нормы. Но все-таки рекомендую надеть шлемы. Ну, Полковник, привет нашим, Могикану особый… Через,пять минут можете стартовать…

— Есть через пять минут стартовать, — сказал Ушаков и, обращаясь к Платону Григорьевичу: — Надевайте шлем.

Ушаков взял из рук Платона Григорьевича шлем, отвел прозрачный щиток вверх и, жестом попросив Платона Григорьевича наклонить голову, надел на него шлем задом наперед. Потом он быстрым движением повернул шлем вокруг оси, подключил к комбинезону какие-то шланги и провода.

— Я позже надену, — сказал он, когда Платон Григорьевич предложил свою помощь.

В динамике раздался звонок, и Ушаков, взяв на себя рукоять управления, правой ногой нажал на кахой-то маленький рычажок под пультом.

Впереди, уходя внутрь скалы, раздвинулись широченные ворота ангара, побежали сразу поблекшие в потоке дневного света ряды лампочек, и самолет неслышно поплыл к выходу. Сзади раздался шум. «Тележка, — подумал Платон Григорьевич. — Тележка поехала, для чего она им?»

Только сейчас Платон Григорьевич мог оценить всю опьяняющую радость полета. Из прозрачного фонаря было видно далеко вокруг. Вон край синего озера, сверху оно казалось еще более синим; здание, которое он только что покинул. За пологим хребтом открылась ровная площадка, вся усеянная какими-то странными темными пятнами.

— Вот эти? — переспросил Ушаков, когда Платон Григорьевич указал их ему. — Это колодцы, бетонированные колодцы для хранения цистерн с горючим, жидким кислородом и прочими грузами для лунной базы. Сейчас сами увидите…

— Я над квадратом, — заговорил Ушаков в микрофон. — Груз готов?

— Можете взлетать, — донеслось из динамика. — Порядок следования такой: кольцевой взлет одновременно всех цистерн, дистанция три километра, не долетая ста до лунной поверхности, подадите Могикану сигнал. Вас держу цепко, можете набирать высоту…

Земля быстро стала уходить вниз. Вот уже здание базы стало похоже на стоящую ребром записную книжку, рядом — блюдце-озеро, тайга слилась в одну сплошную темно-зеленую массу.

— Смотрите, скорее смотрите, — сказал Ушаков, показывая себе под ноги: сквозь окно в полу Платон Григорьевич увидел, как из нескольких колодцев вынырнули белые стаканы цистерн. Они сгруппировались в кольцо и стали подниматься все выше и выше. — Так они и будут следовать за нами до самой Луны…

— А почему на таком большом расстоянии?

— На них атомные двигатели без защиты. Собственно, тот же компенсатор, что и на нашем самолете, но получается значительная экономия веса.

— Поэтому они и хранятся в колодцах?

— Да, именно поэтому. К каждой цистерне подводится по трубам вода, бензин или спирт, кислород или азот, а там, на Луне, они войдут в соответствующие гнезда, где будут опорожнены и заполнены лунными грузами.

— А у нас есть защита от атомного излучения?

— На нашем самолете микрореактор с усиленной защитой. Расход энергии предельно мал.

В динамике тот же голос, что говорил о цистернах, сообщил:

— Полковник, берите цистерны на себя. Счастливого перелета.

— Есть взять цистерны на себя. — Ушаков быстро переключил что-то на пульте и вновь повел самолет вверх, где бесконечной равниной простирались кучевые облака.

Платон Григорьевич на минуту зажмурился, когда самолет вошел в клубящуюся туманную дымку. Потом вновь ярко засияло солнце, и поверхность облаков внизу, под самолетом, стала походить на заснеженное поле где-нибудь в степях под Оренбургом. Казалось, что вот на горизонте покажется одинокий хуторок или фигура лыжника, но вместо этого появились белые цилиндры, и тень от них причудливо легла на сомкнувшуюся за ними полосу облаков.

— Так бы летел и летел… — сказал Платон Григорьевич. — Нет никакого ощущения ожидания. Обычно ждешь, когда же конец.

— Это в общем опасное состояние, — ответил Ушаков, откидываясь в кресле; он передал управление автоматам, и черное полукольцо штурвала перед ним тихонько отклонялось то в одну, то в другую сторону. — Опасное не для пассажиров, а для пилотов. Наступает, мы уже давно с этим столкнулись, высотная эйфория, когда пилоту кажется, что ничто над ним не властно, что он может летать бесконечно, на любой высоте, не считаясь ни с количеством воздуха, ни с чем… Поэтому в такие перелеты обычно пилоты идут парами, вот как мы с вами.

— Значит, все-таки какие-то нервные явления наблюдаются? — осторожно спросил Платон Григорьевич.

— А как же иначе, как же иначе? Пока человек был прикован к несущейся по орбите ракете, связан железным законом экономии топлива, все эволюции летательного аппарата проводились скупо и предельно точно. Здесь же мы даем пилоту возможность свободно творить свой полет, и необычность обстановки иногда сказывается. Есть и еще кое-что, но мы пока только присматриваемся к этому явлению…

Они замолчали. Ушаков поворотом рукоятки закрыл фонарь черными щитками, оставив открытым только окно сбоку. Сверкающие звезды заглянули в него.

— Ну, можно и подремать, — сказал Ушаков, потягиваясь. — Все идет нормально…

Платон Григорьевич искоса посмотрел на него и, представив себя на секунду висящим в этом странном самолете над черной бездной, с удивлением обнаружил, что никакого ощущения страха не было. Все действительно шло нормально.

Минут через двадцать Ушаков, указав Платону Григорьевичу на высотомер, вмонтированный в приборную доску, сказал:

— Двести тысяч километров от нашей матушки Земли. Скоро будем разворачиваться…

Он взглянул вниз, где ослепительно сверкали четырнадцать цилиндров, неотступно следовавших за кораблем. Время от времени какой-либо из цилиндров окутывало облачко пара.

— Что это? Что-нибудь неисправно? — спросил Платон Григорьевич, показывая на цилиндры.

— Предохранительный клапан. На каждом цилиндре есть клапан. Цилиндры белые, великолепно отражают свет солнца, но приходится регулировать давление, — ответил Ушаков.

— Нагреваются?

— Да, и иногда очень сильно… Ну, Платон Григорьевич, начинаем поворот.

Платон Григорьевич ожидал, что Ушаков начнет сейчас какую-нибудь сложную фигуру, но вместо этого Ушаков вновь откинулся в кресле и уставился на далекие звезды.

— Начинаем… — вдруг сказал он. — Я вижу по звездам.

В кабине тревожно загудел какой-то сигнал.

— Ну, вот и сигнал поворота… Вы, Платон Григорьевич, следите за цилиндрами.

— Но они на месте… — сказал после недолгого молчания Платон Григорьевич.

— Это так кажется, на самом деле мы сейчас вошли в сферу притяжения Луны и вращаемся вместе с тяжелыми цистернами вокруг общего центра тяжести. Следите внимательно…

И вдруг в кабину хлынул яркий свет. Платон Григорьевич вначале не понял, что же произошло, но, прищурив глаза, различил за цистернами ярко освещенный диск Луны.

— Вот и завершили поворот, — облегченно сказал Ушаков. — Еще часок, и мы будем на месте. Сядем у кратера Колумба, в лунных Пиренеях. Там одна из наших постоянных баз.

— Там работает ваш Могикан?

— Да, Могикан. Кстати, зовут Могикана Дмитрий, Дмитрий Яворский. Это у него позывные такие. Мы часто в перекличке говорим просто Могикан… Сейчас дадим ему знать.

Ушаков наклонился к микрофону и раздельно сказал:

— Могикан, я Полковник. Слышишь меня? Прием…

— И слышу и вижу, — раздалось в ответ. — Увеличь торможение… На одну десятую…

— Можешь взять цистерны на себя? Прием…

— Еще рано… И давай немного восточной, ты как раз над цирком Алиацензис. Вот сейчас проходишь над ним… Беру на себя цистерны. Переключай…

Полковник притронулся к каким-то приборам на доске и тотчас же сказал в микрофон:

— Есть. Могикан, теперь они твои…

Прямо в отрогах желто-серых лунных гор Платон Григорьевич увидел такую же систему колодцев, как и на Земле. Кольцо цистерн застыло неподвижно, и вдруг один из цилиндров как бы соскользнул вниз, сразу исчезнув в тени лунного хребта. За ним второй, третий…

— Вот и все… Теперь наша очередь, — сказал Ушаков. Он вновь взялся за ручку. Каждому его движению отвечал шум тележки за спиной.

— Балласт вперед, и мы вперед, — объяснил Ушаков, — балласт назад, и мы назад… Я меняю центр тяжести аппарата, вы понимаете, Платон Григорьевич? Этого достаточно, чтобы компенсатор дал ту или иную составляющую для полета по горизонтали.

— Неужели тележка так тяжела? — спросил Платон Григорьевич.

— Она налита свинцом, Платон Григорьевич. Приходится возить за собой лишнюю тяжесть, но что поделаешь… Иду на посадку! — громко сказал он в микрофон, и тень горы накрыла самолет. Только там, куда попадал луч сильного прожектора, укрепленного над фонарем, были видны скалы, но вот раскрылось бездонное окно в глубь горы, и самолет плавно вошел в него, и побежали вдоль стен такие знакомые Платону Григорьевичу цепочки сияющих ламп.

 

ТАИНСТВЕННОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

В те далекие времена, когда поверхность Луны была еще достаточно пластичной, нередко случалось, что раскаленные вулканические газы в поисках выхода пробивали себе путь в толще гор. Иногда это были прямые, как жерло орудия, вертикальные колодцы, иногда искривленные зигзагообразные коридоры, отшлифованные каменными осколками, оплавленные глубинным жаром. В одной из таких разветвленных пещер и обосновалась исследовательская группа Могикана.

Пройдя вслед за Ушаковым через три или четыре бункера с постепенно повышающимся внешним давлением, Платон Григорьевич попал в узкий коридор явно искусственного происхождения. Коридор был строго прямоугольный, а не овальный, как до сих пор. На равных расстояниях друг от друга светились какие-то указатели. Ушаков остановился и, внимательно посмотрев на показания круглого вмонтированного прямо в стену прибора, поднял прозрачный щиток своего шлема. Платон Григорьевич последовал его примеру.

— Что за прибор? — спросил он.

— Не узнали? Барометр-анероид… Здесь всегда семьсот шестьдесят миллиметров ртутного столба, если все системы работают нормально.

Блестящая дверь из дюраля, на черной табличке — надпись: «Лаборатория химии Луны». Ушаков нажал на ручку двери, распахнул ее.

— Входите, Платон Григорьевич, — сказал он.

— Да полно, на Луне ли мы? — спросил, смеясь, Платон Григорьевич. — Если бы не ощущение необычной легкости во всем теле, ни за что не поверил бы… Но зачем табличка? Табличка на двери зачем?

— Дмитрий — человек со странностями. Педантичен до смешного.

— Он по образованию химик?

— Химик-аналитик.

— Тогда это понятно. Чистоплотность и педантичность Чугаева вошла в поговорку даже среди врачей.

Лаборатория химии Луны помещалась в просторной естественной пещере. При свете электрических ламп потолок пещеры, уходящий стрельчатой аркой куда-то далеко вверх, отливал нежно блекло-зеленым; темно-красные прожилки камня, сплетаясь на стенах, походили на прихотливый, продуманный орнамент. Внизу стояли столы, самые обыкновенные земные лабораторные столы, на полочках банки с реактивами и стекло, масса стекла… Здесь, должно быть, работало немало народу. Платон Григорьевич насчитал двадцать рабочих мест. Но сейчас комната была пуста. Ушаков приоткрыл маленькую дверь в соседнюю комнату и позвал:

— Дмитрий! Ты здесь? — и, обернувшись к Платону Григорьевичу, сказал удивленно: — Никого!

И вдруг под сводами лаборатории глухо зарокотал звонок.

— Это аврал! — обеспокоенно сказал Ушаков. — У них что-то случилось. Скорее, Платон Григорьевич, пройдемте в комнату связи.

Они вновь вышли в узкий проход, Ушаков тщательно закрыл за собой дверь. Завернув за угол, они сразу же столкнулись с низкорослым человеком в скафандре.

— Дмитрий! А мы тебя ищем! Что у тебя случилось?

— Потом, потом, — сказал Дмитрий. — Пройдите в мой кабинет. Поверь, Полковник, нет ни секунды времени.

— Придется вернуться, — сказал Полковник. — Начальство не в себе… Что же у них могло произойти?

— Здесь такая тишина, такой покой, что кажется ничего и не может произойти, — сказал Платон Григорьевич, когда они расположились в маленькой комнатке, примыкавшей к лаборатории.

— Это не совсем так, — сказал Полковник. — Конечно, здесь относительно тихо, но у Дмитрия главное хозяйство снаружи, в кратере Колумба. Там у них своеобразный «полигон» для практического испытания всего того, что рождается в этой лаборатории.

— Я думал, что они попросту изучают состав лунных пород, определяют, из чего они состоят, чем отличаются от земных…

— Нет, Платон Григорьевич, вы ошибаетесь. Дмитрий самый большой фантазер, какого я когда-либо встречал.

— А как же его педантичность?

— Она-то и придает его мечтаниям неотразимый оттенок реальности, достижимости. Он задумал сделать Луну пригодной для жизни. Создать, так сказать, «филиал Земли».

— Он и сейчас неплохо устроился, — заметил Платон Григорьевич.

— Это только начало. Оказывается, Платон Григорьевич, атмосфера вокруг Луны — дело в принципе возможное…

— Эта теория вашего Дмитрия как-то связана с устройством компенсатора, с вашими достижениями в области тяготения?

— Да, связана, — коротко подтвердил Ушаков. — Но что же у них такое?

Под сводами лаборатории раздался шум. Один за другим входили люди, люди в самой обычной земной одежде, подходили к Ушакову, здоровались с ним.

— Ну, как там на Земле? — спрашивали они Ушакова. — По радио передавали: дожди у вас там.

— Не было дождя, — сказал Платон Григорьевич.

— Нет, дождь был, — ответил Ушаков.

— Ну как же? Никакого дождя…

— Их не база интересует, а Москва, а в Москве был дождь, и сильный, — сказал Ушаков.

— Наши часы идут по московскому времени, — сказал кто-то в лаборатории. — А вот и Могикан идет.

Дмитрий был без комбинезона и шлема, и Платон Григорьевич смог рассмотреть его внимательней. Узкое мальчишеское лицо, покрытое красноватым загаром, тонкие руки с длинными пальцами. Рядом с Ушаковым он производил впечатление подростка. Но вот его зеленые яркие глаза встретились со взглядом Платона Григорьевича. От этого «подростка» исходила какая-то удивительно дерзкая, насмешливая сила. «С детства, с отроческих лет остро переживал свой маленький рост, — подумал Платон Григорьевич. — Смелостью, дерзостью стремился сравняться со сверстниками…»

— Да, было дело, — сказал Дмитрий, доставая из кармана пиджака свернутую трубочкой ленту. — Понимаешь, Валя, получили предупреждение из центра, что идет какая-то крупная серия метеоритов, ожидается выпадение в нашем кратере. Пришлось втянуть внутрь целую оранжерею… Еле-еле успели…

— Я так и подумал, — сказал Ушаков. — А грузы вы сняли?

— Сейчас снимаем. Ребята пошли за ними, — качнул головой Дмитрий. — Ну, как там Диспетчер? Небось завидует, что мы тут делом занимаемся?

— Завидует, Дима, завидует, — ответил Ушаков, и Платон Григорьевич почувствовал, что между этими, такими разными людьми есть нечто большее, чем просто добрые отношения. Он ясно видел, как узкое лицо Дмитрия меняется, когда он смотрит на Ушакова, становится сразу добрее, мягче.

— Пойдемте посмотрим на метеоритный дождь, — предложил Дмитрий. — Выходить не будем, так, из окошка.

Они прошли лабораторию, по узенькой лестнице, вырубленной в скале, поднялись на гладкую площадку. Там уже стояло человек пять сотрудников лаборатории. Платона Григорьевича пропустили поближе к темному квадрату окна. Кратер Колумба был хорошо виден отсюда почти весь. Вдали, у гряды кольцевых гор высились какие-то странные сооружения из блестящего металла.

— Вон там и была наша оранжерея, — сказал Дмитрий, — да пришлось уносить ноги.

— Как странно отсвечивает солнце на скалах, — сказал Ушаков. — Так никогда не было, будто тонкая дымка…

— А, заметил! — засмеялся кто-то из сотрудников лаборатории.

— Это наша работа, — пояснил Дмитрий. — Что ж вы хотите, люди стали здесь жить, люди! И чтобы все осталось по-прежнему?

— А все-таки, — сказал Ушаков, — дымка-то есть…

— Мы выпустили в чашу кратера тонны водяного пара, сотни тонн… И вот дымка, и держится… Проверили: почти во всех кратерах наблюдаются такие же явления. Держится пар над Луной, не улетает…

— И атмосфера будет держаться, — уверенно сказал кто-то. — Вопреки всему будет.

— Но водяной пар не воздух, — сказал Ушаков.

— Главное — водяной пар, главное, — наставительно сказал Дмитрий. — Солнце и жизнь сделают остальное. Вот жаль, что пришлось убирать оранжерею, мы бы тебе показали. У нас растет плесень, понимаешь, Валентин, растет плесень в атмосфере водяного пара.

— Но чем же она дышит? Ведь нужен не пар, нужен кислород? — спросил Ушаков.

— Тебе же сказано: солнце и жизнь; солнце немедленно ионизирует водяной пар и отщепит атомарный кислород, жизнь включит его в круговорот. Да у нас уже все получалось, Валентин.

— А водяной пар откуда вы берете? — спросил Платон Григорьевич. — Неужели вам его доставляют с Земли?

— Нет, не с Земли, — ответил Дмитрий. — Здесь, на Луне, мы открыли ряд замечательных источников…

— Они извлекают каким-то способом кристаллизационную воду, — пояснил Ушаков. — Здесь у них целое производство…

— Вот они, первые! — воскликнул Дмитрий. — Смотрите!

На дне кратера сразу в нескольких местах вспыхнули фонтанчики взрывов, и вдруг мощный удар глухо передался через почву, и все вздрогнули и притихли; стремительно расползлось по дну кратера ослепительное бурое облако, еще секунда, другая, и перед глазами предстала картина хаоса и разрушения. Металлические фермы, служившие сводами оранжереи, были скрючены, частично разломаны, блестящий металлический осколок взвился кверху и стремительно понесся к окну. Все невольно отшатнулись, но осколок, войдя в тень горы, ушел вниз.

— Не долетел,. — сказал Дмитрий. — А ведь не было бы предупреждения, от оранжереи остались бы одни воспоминания.

— Да и сейчас работы недели на две, а то и на три, — сказал один из сотрудников.

В кабинете Могикана Ушаков развернул телеграфную ленту, содержавшую сообщение о метеоритном дожде. Лента была усеяна отверстиями в три ряда.

— Вы умеете читать с ленты? — спросил он Платона Григорьевича.

— Нет, не умею, а что здесь написано?

— Здесь координаты и скорость метеоритов… «Ожидается, — начал медленно читать Ушаков, просматривая ленту, — выпадение массы метеоритов в шесть часов ноль-ноль минут по московскому времени…»

Что-то заставило Платона Григорьевича встать со стула и подойти ближе. Отрезок ленты, который держал в руках Ушаков, был совершенно гладкий. Перфорационные отверстия были на самом конце ленты, потом они обрывались, и дальше лента была тоже свободна от отверстий.

— Так где эта надпись? — спросил Платон Григорьевич.

— Вот здесь, — Ушаков показал на гладкий отрезок и свернул ленту в рулон.

— А вы, товарищ Могикан, — обратился Платон Григорьевич к Дмитрию, — вы тоже видите эту надпись?

— Конечно, — ответил Дмитрий. Он подошел к Ушакову, развернул ленту. — Здесь, — показал он пальцами на усеянный отверстиями конец ленты, — здесь сообщение о заготовленных для нашей лаборатории грузах, — и по мере того как Могикан разворачивал ленту, к горлу Платона Григорьевича стал подкатываться какой-то ком, — а потом… «выпадение массы метеоритов в шесть часов ноль-ноль минут по московскому времени».

— Но ведь на этом участке ленты нет никаких отверстий! — неожиданно громко сказал Платон Григорьевич.

— Как нет? — рассмеялся Ушаков. — Да что с вами, Платон Григорьевич?

— Вам, батенька, лечиться нужно, — наставительно добавил Дмитрий. — К психиатру обратиться не мешает. Вот здесь нет отверстий? — Он поднес к глазам Платона Григорьевича гладкую ленту.

— Да, теперь я вижу, — глухо сказал Платон Григорьевич, хотя он ровным счетом ничего не видел, перед его глазами была совершенно ровная бумажная лента. — Теперь вижу, хотя моя специальность психиатрия…

— Вы психиатр? — спросил Дмитрий. — Но тогда тем лучше. Как говорится в таких случаях? «Врачу исцелися сам»?

«Значит, прав был Василий Тимофеевич, тысячу раз прав! — думал Платон Григорьевич. — Но как уживается предельная четкость в работе, сложнейшей, удивительной работе с безумием, с этой странной галлюцинацией?»

— Вы послали на Землю ответную радиограмму? — спросил он Дмитрия.

— Да, сейчас пошлем, конечно…

Он быстро вышел из комнаты, а когда он вернулся, лицо его выражало растерянность.

— Я поблагодарил Диспетчера по линии оптической связи, и он, он ответил…

— Что он ответил? — твердо спросил Платон Григорьевич.

— Что никаких предупреждений ни он, ни кто-либо другой не посылали… Вот его ответ… — Дмитрий протянул ленту Ушакову. — Читай!

— «Никто вас не предупреждал… Задача такого рода предупреждений еще не решена нами. Брось шутки шутить. Великий вождь…»

— Великий вождь — это вы? — спросил Платон Григорьевич Дмитрия.

Тот кивнул и задумчиво ответил:

— Был вождь, да весь вышел… Опять начинается какая-то неразбериха… Надо что-то предпринимать, как думаешь, Полковник?

 

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

Это случилось прежде, чем самолет достиг точки поворота. Ушаков застыл, уставившись в правое стекло фонаря.

— Вы видите? — спросил он.

Платон Григорьевич хотел было сказать, что он ничего не видит, но вдруг он действительно увидел: прямо на них надвигался светящийся красный диск. Он возник перед глазами как-то неожиданно, медленно пронесся над их самолетом и скрылся за темным козырьком, закрывавшим левую сторону кабины!

— Что это? — прошептал Платон Григорьевич. — Какой большой… Это тоже ваш?

— Нет, Платон Григорьевич, не наш…

— А чей же?

— Они стали появляться, как только мы высадились на Луне. Могикан увидел первым. Потом два или три раза видел и я… Были и другие встречи… Но эту голубую махину я вижу впервые, еще никогда таких не встречал…

— Вы сказали «голубую»?

— А вы что, так ничего и не видели?

— Придется заняться вашим зрением, товарищ полковник. Я ясно видел огромный диск, который прошел вот так, в этом направлении, но он был, он весь светился красным светом…

— Он был голубым, Платон Григорьевич… И довольно об этом.

Весь остальной путь они почти не разговаривали. Только когда под ногами прошла белая Арктика, Ушаков сказал:

— Я не прочь проверить зрение…

Сразу же после перелета Ушаков и Платон Григорьевич прошли в кабинет к Диспетчеру. Мельников выслушал их рассказ внимательно и спросил:

— А ленту с предупреждением вы доставили?

— Вот она. — Полковник вынул из наружного кармана комбинезона знакомый Платону Григорьевичу рулон.

— Все точно, — сказал Диспетчер, просматривая на свет ленту, и Платон Григорьевич, к своему удивлению, заметил, что вся лента была покрыта отверстиями.

— Дайте-ка мне, — попросил он Диспетчера, — я хочу еще раз взглянуть…

Да, теперь он ясно видел. Да, лента была покрыта перфорациями.

«Что со мной? — думал Платон Григорьевич. — Быть может, это действует какое-то особое излучение, с которым мы еще не знакомы? Действует на мозг… Но почему я сразу ничего не видел? Я не мог не заметить… Не мог».

Комната, в которой работал Диспетчер, была залита багровым светом заходящего солнца. На массивном столе находился какой-то аппарат, из которого прямо на пол выбегала белая лента. На стене висели стеклянные ящички, в которых время от времени вспыхивали цифры и буквы. Диспетчер, казалось, забыл о них, он приложил к уху каучуковый наушник и что-то быстро выбивал телеграфным ключом. У него была большая голова, непропорционально большая, гладкие, с проседью волосы. Голубые доверчивые глаза, рот слегка приоткрыт, на щеке складки, там, где прижат наушник. Что-то роднило его с Могиканом — может быть, выражение глаз.

— С кем разговариваешь? — спросил Полковник.

— Не мешай, — тряхнул головой Диспетчер.

— Морж, наверно? — спросил Полковник. Диспетчер медленно кивнул, потом снял руку с ключа, разминая пальцы, сложил их в кулак, осторожно положил наушник на стол.

— Морж говорит, что у него тоже была встреча…

— На какой глубине?

— На глубине пятисот метров. Они испытывали глубоководный аппарат и заметили какой-то цилиндр, который шел на большой глубине, рассмотрели очень внимательно. Диаметр цилиндра не более пяти метров, верхняя крышка полусферической формы, но за последнее Морж не ручается…

— А что ты ему сказал?

— Фотографировать нужно, нужно фотографировать…

Платон Григорьевич вышел из кабинета Диспетчера, спустился на второй этаж. В медпункте было тихо. Шаповалов в соседней комнате возился с кардиографом.

Платон Григорьевич спросил негромко:

— Товарищ Шаповалов, у вас нет ли тестов для проверки цветного зрения?

— Вы уже вернулись? — обрадовался Шаповалов. — Вы, говорят, посетили наш вечный спутник? Вот бы мне…

— Да, посетил…

— Вы, верно, много интересного увидели? — Шаповалов вошел в кабинет и принялся старательно мыть руки под сильной струей удивительно прозрачной озерной воды. — Вода здесь прелесть, Платон Григорьевич.

— Вы не ответили на мой вопрос, — напомнил Платон Григорьевич.

— В отношении таблиц? У меня они есть где-то. Но я ими ни разу не пользовался. Дальтоников сюда не пускают, — Шаповалов засмеялся.

— Достаньте таблицы и вызовите сюда Ушакова, полковника Ушакова, — сказал Платон Григорьевич.

Ушаков явился тотчас же и, очень старательно разглядывая рисунки, построенные из цветных кружочков, ответил на вопросы без ошибок, назвав все фигуры и цифры.

— Так какого цвета был диск? — спросил он Платона Григорьевича.

— Красного, — ответил Платон Григорьевич.

— Синего, — сказал Ушаков. — Синего… Даже чуть голубого, голубой он был, если более точно… А теперь вы, Платон Григорьевич, — он протянул альбом с рисунками-тестами Платону Григорьевичу. — Что здесь нарисовано?

— Треугольник, — ответил Платон Григорьевич.

— Правильно, — сказал Ушаков. — А знаете, Платон Григорьевич, вам бы отсюда не следовало уезжать… Пока не прояснится все дело…

— Это зависит не только от меня, — сухо сказал Платон Григорьевич, но в душе обрадовался этому предложению. — Сообщу начальству и, видимо, останусь еще на некоторое время.

Ночью Платон Григорьевич долго говорил из своей комнаты с Москвой. Василий Тимофеевич внимательно выслушал его и сказал:

— Если бы я вас не знал больше двух десятков лет, ни за что не поверил бы… Продолжайте накапливать материал, думаю, что в нем недостатка не будет… И еще, насколько мне известно, открытие нового способа полета в космическом пространстве явилось такой неожиданностью для специалистов в области механики, что не мешает заняться психологической стороной этого открытия. Вы понимаете меня? Поискать, нет ли с этой стороны каких-либо неожиданностей.

— Вы рекомендуете применить психоанализ?

— Психоанализ никто вам рекомендовать не посмеет, тем более что вы имеете дело с нормальными людьми. Кажется, именно к этому выводу вы сами пришли?

— Совершенно верно. Все, с кем мне пришлось иметь дело, произвели на меня самое благоприятное впечатление. Правда, я не всех видел, не со всеми познакомился…

— Постарайтесь увидеть всех… Ну, желаю удачи… Одну минутку, Платон Григорьевич, не вешайте трубку… Дело вот еще какое. Диспетчер просил разрешить ему производить более широкий поиск в окололунном пространстве. В этом есть некоторый смысл, не так ли, Платон Григорьевич? Нас в свое время запрашивали, и теперь я смогу ответить утвердительно.

— Конечно, можете сослаться на меня. Что-то, несомненно, имеет место, пока это «что-то» никаких враждебных действий не предпринимало против экипажей наших кораблей, но нельзя поручиться за дальнейшее…

После всего увиденного Платон Григорьевич долго не мог уснуть, а под самое утро ему вдруг приснилось, что он сам стремительно несется в каком-то странном летательном приборе, еще мгновение — и он столкнулся бы с огромным оранжевым диском, появившимся неожиданно впереди. Несколько секунд Платон Григорьевич неподвижно лежал, не открывая глаз, с болезненной остротой радуясь тому, что это был только сон.

 

ДИСПЕТЧЕР

Платон Григорьевич выглянул в окно и зажмурился: за ночь выпал снег, и все вокруг было ослепительно белое, только посередине озера виднелась темная полынья в виде ромба — след взлетевшего утром самолета. В дверь кто-то постучал, а когда Платон Григорьевич открыл ее, на пороге стоял Диспетчер. «На ловца и зверь бежит», — подумал Платон Григорьевич и спросил улыбаясь:

— Вы ко мне?

— К вам, Платон Григорьевич, — сказал Диспетчер. — Вы не заняты?

— Нет, нет, я как раз собирался с вами встретиться. Нам обязательно нужно поговорить. Садитесь, прошу вас.

— Да, — подтвердил Диспетчер, — обязательно… Мне, Платон Григорьевич, трудно начать разговор, а чувствую — надо… Вы ведь сами убедились в том, что в космическом пространстве стали появляться странные летательные приборы. Они не всегда такие, как тот, который повстречался вам на обратном пути с Луны. Иногда это шары, шары разного цвета, последнее время стали появляться конусы. Летит, понимаете ли, этакий гигантский абажур, поперечником метров в двести, приходится отклоняться с курса, пилоты нервничают. И вообще нужно же что-то предпринимать, как вы думаете, Платон Григорьевич?

— Я с вами согласен… Но почему вы обращаетесь с этими вопросами ко мне?

— Мне сказал Ушаков, что вы врач-психиатр. Это верно? — Платон Григорьевич кивнул.

— Мы посоветовались с Ушаковым и пришли к заключению, что ваш приезд сюда к нам не является делом случая. Видимо, моя докладная вызвала определенное недоверие, и вас прислали сюда для проверки или уточнения… Это так, Платон Григорьевич?

— Согласитесь, товарищ Мельников, с тем, что для недоверия есть основания. Недоверия не к вам лично и не к показаниям очевидцев, а ко всей этой истории в целом.

— А сейчас, что вы думаете сейчас?

— Мне трудно сказать что-нибудь определенное…

— Я кое-что просмотрел по рефератам, вы всегда смело экспериментировали, — сказал Диспетчер.

— Так вот, товарищ Мельников, да, я видел своими глазами, но видел не совсем то, что видел ваш друг Ушаков. Понимаете? Я видел диск красноватым, оранжевым, а Полковник синим, даже голубым…

— Зрение у Полковника, как у птицы, — заметил Диспетчер. — Да вы, кажется, сами проверяли?

— Проверил и остроту зрения и цветоощущение, все проверил… А потом Ушаков проверил меня, и это не изменило положения. Для меня встреченный в космосе предмет был одного цвета, для него — другого.

— Но это все субъективно, крайне субъективно, Платон Григорьевич. А вот пленка, пленка с сообщением от моего имени, ведь это меняет дело!"

— Нет, не меняет… Вы можете мне верить или нет, но когда Могикан в первый раз принес ее и читал при мне, то та часть пленки, где было сообщение, показалась мне свободной от перфораций. Я некоторое время не видел там ни единой дырочки, а Полковник и Могикан прочли сообщение и серьезно его обсуждали.

— Но вы же видели отверстия на ленте! Так ведь?

— Да, уже на Земле…

— И все-таки?

— И все-таки есть здесь какие-то моменты… Ну, допустим, что в космосе действительно появились странные пришельцы, допустим… Тогда возникает вопрос: откуда они?

— Вопросов здесь масса. И откуда они, и кто они, и зачем им понадобилась Земля… Я вам больше скажу, Платон Григорьевич… Не исключена возможность, что эти тела имеют земное происхождение. И чем больше я думаю об этом, тем больше мне становится не по себе. Ни я, ни мои товарищи не допускают в своих рассуждениях никаких мистических объяснений. Мы заняты почетным и трудным делом. Но в этой новой ветви техники с первого мгновения ее существования было нечто загадочное… И тоже, к сожалению, во многом субъективное.

— Вы, наверно, старожил этой базы? — спросил Платон Григорьевич с интересом. — Мне очень хотелось бы поговорить с теми товарищами, которые создавали этот, как его…

— Компенсатор?

— Да, так его называли пилоты. Насколько я понимаю, все дело в нем. Кому принадлежит это открытие, вы, вероятно, знаете?

— Это не открытие, это просто изобретение. А сделал его я.

— Вы? Это вы изобрели компенсатор?

— Я, видимо, очень не похож на человека, способного на такие дела, Платон Григорьевич? Это верно… Но что делать?

— Сколько вам лет, Михаил Антонович?

— Мне сорок пять… Будет в декабре.

— А когда вы сделали свое изобретение?

— В апреле 1961 года… Семнадцатого числа…

— Я понимаю: пришлось его «пробивать», вероятно, с трудом…

— Все было, Платон Григорьевич. Не в этом сейчас дело.

— Я чувствую, что вы недоговариваете… Вам трудно начать?

— Трудно… Но вам я почему-то верю.

— Вы хотите, чтобы наш разговор остался в тайне? Я могу вам смело обещать…

— Спасибо за обещание, но дело все в том, что ваше вполне естественное недоверие ко всему, что вы наблюдали, как-то очень тонко, очень сложно складывается с моими субъективными ощущениями… Со всей моей жизнью… Для меня это изобретение было невероятно тяжелым испытанием. И вовсе не потому, что кто-то не понимал, мешал мне, нет. Я испытал что-то очень напоминающее сильнейший нервный шок. Возможно, что вы подберете более точное название, когда узнаете все. А сейчас, когда я уже совсем успокоился, когда идет такая интересная работа и по многим направлениям, — вы еще не со всеми нашими точками познакомились, Платон Григорьевич, — сейчас вновь выйти из строя… Это было бы несправедливо.

— Тогда рассказывайте по порядку, Михаил Антонович. Может быть, я смогу помочь… Итак, апрель 1961 года…

— Да, это было в апреле… В тот год была удивительная весна. Такой весны, пожалуй, с тех пор мы и не видели… Я жил тогда в Подмосковье, преподавал в школе физику и астрономию… И мысль о компенсаторе пришла мне в голову прямо на уроке. Мы занимались повторением всего материала за последние три года. Ребят, как выражался наш директор школы, я «распустил», то есть давным-давно разрешил им задавать мне самые различные вопросы. Это трудно для учителя, но если чурствуешь себя в силах, то очень полезно… В то время много писали о пресловутой «дегравитации», приложили к этому руку и писатели-фантасты. Буквально ни одна повесть не обходилась без «гравилетов» и «гравипланов» самых удивительных конструкций.

— Если можно назвать «конструкцией» свободный вымысел?

— Конечно, ничего конкретного не предлагалось, но и статьи в газетах, а было несколько сообщений о якобы сделанных открытиях, и книги, которые читали ребята, — все было полно каким-то предчувствием, ожиданием нового… И новое пришло…

— Вы сказали, что сделали свое изобретение семнадцатого апреля?

— Да, семнадцатого, а двенадцатого апреля поднялся в космос Юрий Гагарин, так что буквально каждый вопрос так или иначе был связан с космосом, с полетами… А тут как-то все так сложилось, совпало… Понимаете ли, Платон Григорьевич, я вот сейчас только могу припомнить целый ряд подробностей, на которые вначале не обратил внимания, а потом уже не до воспоминаний стало. На предыдущих уроках все время раздавался какой-то странный шум. Будто кто-то громко, с хрипотцой разговаривает, но невнятно так, будто сквозь зубы.

«Ребята, — говорю, — кто это мешает?»

«Мы ничего, Михаил Антонович, мы ничего не делаем…» — отвечают ребята, а минут через десять опять этот же звук. И вот на последнем уроке кто-то из ребят догадался. Слышу голос: «Михаил Антонович, а звук из-за решетки идет…»

Прислушались, действительно будто кто-то за вентиляционной решеткой скребется.

«Достать? — спрашивают. — Посмотрим, кто там такой».

«Достать, — отвечаю. — Все равно с самого утра этот звук мешает».

Только ребята открыли решетку, а оттуда — галка, класс ахнул, а галка испугалась и пошла носиться по классу. Что тут началось!.. — Диспетчер улыбнулся, а Платон Григорьевич наставительно сказал:

— Обождать нужно было, на переменке достали бы…

— На переменке? Ну, тогда, Платон Григорьевич, я не имел бы удовольствия познакомиться с вами и вообще всего этого не было бы, — он развел руками, и Платон Григорьевич понял, что не было бы ни этого дома на берегу далекого сибирского озера, ни удивительных самолетов, ни многого другого, о чем он только догадывался. — И вот я говорю:

«А ну, ребята, испытаем свою волю, давайте не обращать на эту галку никакого внимания. Тишина! Чтоб никто не пикнул…»

— И послушались?

— Да, затихли, но с галки глаз не сводят. А она уселась на портрет Ньютона, что был над классной доской, на самый краешек, и на ребят поглядывает. Глаза черные, блестящие… Вызываю лучшего своего ученика, как сейчас помню имя — Алик Паролин. Задаю ему вопросы, он отвечает, а сам глаз с галки не сводит: она голову в одну сторону наклонит, и Алик мой в ту же, в другую — и он в другую…

«Так нельзя, — говорю. — Вышел отвечать, так отвечай!»

А сам чувствую, что тоже не могу оторвать взгляда, от этой галки, будь она неладна. Тут Алик меня спрашивает, так, вдруг: «Михаил Антонович, а галка, когда летает, от воздуха отталкивается?»

«От воздуха», — отвечаю.

«А от земли она отталкивается?»

И тут какое-то смутное воспоминание ожгло меня, и вдруг показался мне этот вопрос чрезвычайно важным, необычайно важным…

«Стоп, — говорю, — вопрос всему классу. Птица по воздуху летит, работает крыльями, представили?»

«Что ж представлять? Сами только что наблюдали…»

«Так вот, Алик спрашивает, от чего птица отталкивается крыльями — от воздуха или и от земли тоже?»

«Конечно, от воздуха! — отвечают. — Земля далеко…»

«Нет, ребята, — говорю, — нет, ребята, для того, чтобы летать, птица должна отбросить вниз секундный импульс, равный ее весу, а иначе она не сможет получить нужную подъемную силу», — говорю так, а сам все на галку поглядываю, все на галку, а потом и вижу: весь класс не отрываясь на нее же смотрит. Тут я подымаюсь и говорю: «Лови ее, негодницу, все равно не дает заниматься».

Что тут поднялось! Все как сигнала ждали, с мест вскочили, кто на стол, кто как, а галка, испуганная, носится над нами, носится. Поймали ее в конце концов, спрашивают меня: «Что с ней делать?»

А на мне, видно, лица не было… Потому что затихли все… Вот в тот самый момент, когда гомон и шум стояли в классе, у меня как что-то порвалось внутри; я понял, мысль была простой до глупости. Мысль, которая вобрала всего меня без остатка; со всеми моими мечтаниями, со всеми разностями, со всем, что видел или испытал, продумал или прочел…

«Что с вами, Михаил Антонович? — встревожились ребята. — Вам воды принести?»

«Знаете, — говорю, — я тут одну вещь придумал, интересную, замечательную вещь придумал. — А сам подняться со стула не могу. — Галку в форточку, пусть летит… Она сегодня помогла мне».

«Это когда она на портрете Ньютона сидела и головой качала? — спросил Алик. — Мне тоже казалось, что она будто говорит: „Нет-нет, нет-нет…“ Вы объясняете, как ответить на мой вопрос, а она — нет-нет, нет-нет…»

«В том-то и дело, что и Ньютон прав… Не во всем правы мы, его истолкователи…»

Чувствую, что говорить трудно. Как довел урок до конца, не помню. Пришел домой, нарисовал простенькую схемку, вижу: все правильно… Можно построить прибор, который сможет летать везде, летать с необычайной, фантастической экономичностью… Летать в воздухе и в космическом пространстве и опускаться в глубины вод…

«Что с тобой?» — спрашивает жена.

«Знаешь, — говорю, — я сегодня открыл невесомость…»

Диспетчер неожиданно встал со стула, закурил и, гася спичку, сказал:

— А что было дальше, не все помню… Шесть дней стали одним днем… Мне уж потом рассказали, что я не спал и не говорил. Смутно припоминаю, что передо мной проносились какие-то яркие картины. Вот я во главе армады каких-то необычайных аппаратов пересекаю необъятные пространства, потом следуют сцены возвращения, именно сцены… Мне сейчас стыдно кое-что вспоминать. Это был какой-то странный поток, какое-то нагромождение пышных и слезливых сцен, ведь мне казалось, что я стал чемто вроде спасителя всего человечества…

— Отчего, собственно?

— Ну как же, ведь самолет, снабженный компенсатором, может перехватить ракету почти в любой точке ее траектории.

— И вы присутствовали на собственных похоронах? — спросил Платон Григорьевич.

— Было и это…

— И вашу грудь украшали орденами?

— О, многими… Мне было только страшно, что кто-нибудь поймет, что со мной творится, подсмотрит, подслушает этот непрерывный бред. Этого я ужасно боялся…

— Так… — Платон Григорьевич помолчал и, внимательно посмотрев в глаза Диспетчеру, спросил:

— А как дальше развивалось ваше заболевание?

— Вы тоже считаете, что это было заболевание?

— Безусловно…

— А дальше… Дальше вот что… Теперь я припоминаю, припоминаю… Потом меня поразили цифровые соотношения, особенно в области исторических дат… Мне показалось, что я начинаю понимать тайный смысл исторической хронологии…

— Нечто вроде средневековой астрологии?

— Нет, пожалуй, проще. Я, видите ли, Платон Григорьевич, почти всю жизнь увлекался одной проблемой из области «Теории чисел» и как раз перед этими событиями вновь по секрету от всех попытался разгадать тайну распределения простых чисел — эту вечную математическую загадку. Длительный навык в разложении крупных чисел на простые сомножители позволял молниеносно представлять каждый год в виде произведения простых сомножителей. А каждое простое число было для меня связано с определенным ощущением, было мне приятно или неприятно…

— А от этого вы сейчас, надеюсь, полностью избавились? — спросил Платон Григорьевич.

— Не совсем… Иногда совершенно автоматически, встречая ту или иную дату в книге или журнале, я начинаю ее как бы внутренне обкатывать, стремясь уложить на определенную «полочку» сознания, но потом спохватываюсь и стараюсь больше не думать на эту тему.

— Вы отдавали себе отчет в том, что вы были больны?

— Не всегда… В то время я помнил лишь о том, что в пору открытия закона всемирного тяготения Ньютон также страдал какой-то особой формой нервного перенапряжения. Вы, возможно, знаете, что он не был в состоянии завершить расчетную работу по проверке закона и поручил ее своим ученикам? А ведь и Эйнштейн где-то обронил слова о том, что в период работы над теорией относительности он наблюдал в себе самом различные нервные явления. А Леонардо да Винчи? Помните, когда ему показалось, что еще немного труда, и он сможет разгадать тайну птичьего полета. Он даже писал в «Кодексе о полете птиц»… Погодите, там были такие слова… — Мельников сосредоточенно поднял брови, с минуту размышлял: — «Большая птица начнет свой первый полет на спине своего большого лебедя, наполняя вселенную изумлением, наполняя славой все писания, создавая речную славу гнезду, из которого она вылетела». Только об этом я и думал.

— Дорогой мой, — сказал Платон Григорьевич, — вы были тяжко больны. В нашей практике такие состояния носят очень точное название. Они называются «сверхценными идеями»… Больному кажется, что он является единственным обладателем некоторой из ряда вон выходящей идеи, он одержим ею, он подчиняет всю свою жизнь только одной цели, он не хочет ни о чем думать, кроме своей идеи, все, что не имеет прямого отношения к ней, остается вне его интересов… Вам.еще очень повезло, Михаил Антонович. Вы сумели перебороть тяжкий недуг.

— И такие люди кончали в сумасшедшем доме? Говорите мне правду, я не боюсь.

— Не всегда. Чаще всего их ждала преждевременная старость, они как бы внутренне сгорали… Кстати, когда у вас началось поседение?

— В те дни, — сказал Диспетчер, наклонив голову.

— Вот видите.

— А с цифрами, датами такие случаи тоже наблюдались?

— Должен вас огорчить, но вы не первый, кого постигал такой недуг… Есть, может быть вы помните, такой рассказ у Синклера Льюиса — «Ивовая аллея».

— Нет, я не читал.

— Герой этого рассказа совершает дерзкое ограбление банка. Но предварительно, за много времени до дня ограбления, он часть недели проводил под личиной своего несуществующего братца. Он сам выдумал, вылепил этот образ. Вы понимаете? Он приобрел дом за городом, и все знали, что в нем живет ханжа и невероятно скупой человек, брат которого работает в городе и иногда приезжает его навестить. И вот преступник постепенно стал привыкать к выдуманному им самим образу. Он уже перестал быть блестящим молодым человеком, непременным участником любительских спектаклей, элегантно одетым чистюлей. А потом его постигло безумие: любое число, любой физический знак стал казаться ему символом, каким-то священным знаком…

— Со мной было то же… Но разве упавшее яблоко для Ньютона не оказалось священным символом, через который природа раскрыла людям тайну тяготения? Разве струйка пара над чайником, которую в детстве наблюдал Уатт, не сыграла определенную роль в его дальнейших работах? Вы говорите: это безумие. Я с вами согласен. Вполне согласен. Второй раз я не смог бы вынести, просто не смог бы… Вы говорите: «сверхценные идеи», но разве человек не может найти идею, сверхценную для всего человечества? И разве он может остаться холодным и точным ученым тогда, когда в его сердце постучится великая тайна природы? Да, я согласен, что те картины, что представлялись мне, не осуществились. Все было проще, обыденней, все оказалось трудным, иногда невыносимо трудным, но ведь я открыл великую тайну птичьего полета, тайну, которая позволила создать нечто более удобное, чем даже ракета, позволила создать «компенсатор», прибор удивительных возможностей… Я желаю вам, Платон Григорьевич, такого безумия. Быть может, тогда целый ряд действительных психических заболеваний найдет свое исцеление.

— Вы не правы, Михаил Антонович, не правы. Если человек буквально сгорает за несколько лет, если он способен в таких состояниях пойти даже на преступление ради осуществления своей мечты, то врач…

— Смотря какой мечты! А если мечта реальна? Если человек желает сжечь себя для других, для лучшего будущего, для своего народа? Это тоже болезнь? Если человек одержим, и верит, и чувствует, что ему удалось найти, понять, отыскать ключ к решению какой-либо великой загадки? И вместо того чтобы сохранять свою жизнь, он сжигает ее, тогда как?

— Видите ли, Михаил Антонович, если чувство самосохранения, присущее всем нормальным живым существам, нарушается, если это угрожает жизни человека, то врач…

— Должен был остановить Джордано Бруно, когда его вели на костер? И посоветовать ему воздержаться от еретических речей ради сохранения здоровья и жизни?

— Ну, это уже совсем другая плоскость… Это уже пахнет демагогией…

— А вы, Платон Григорьевич, вы сами верите в то, что мне здесь объясняете? Или вы повели со мной игру, как с человеком больным, человеком, которого нужно щадить? А мне о вас говорил Шаповалов… Он от ваших коллег слышал, что вы не выходили по трое суток из операционной, когда было много раненых. По трое суток! И это не вредило вашему здоровью?..

— Ну, знаете ли, тогда была война…

— А я не хочу, чтобы она была вновь, понимаете? Я не хочу! И когда я почувствовал, что способен сделать важный шаг в освоении космического пространства…

— Я понял! — воскликнул Платон Григорьевич. — И простите меня, если можете.

— В таком случае поздравляю, Платон Григорьевич… Но все было далеко не так просто, как вам могло показаться.

Это были странные встречи. Диспетчер приходил к Платону Григорьевичу в медпункт, вставлял в диктофон новую катушку и начинал свой рассказ. Человеку постороннему могло показаться, что в комнате беседуют два друга, задушевно и неторопливо, но Диспетчер знал, что после его ухода Платон Григорьевич будет работать допоздна, вновь и вновь прослушивая запись, стараясь вникнуть в ту неуловимую связь, которая существовала между, казалось бы, совершенно разрозненными фактами.

А первый разговор начался так:

— Мы остановились на том, Михаил Антонович, что вас постигла беда, не так ли? Небо с овчинку показалось, когда вы поняли, что за идея пришла вам. в голову?

— Совсем нет… Я был счастлив. Может быть, более полно, чем даже сейчас, — ответил Мельников. — Сомнения пришли позже, сомнения в правильности открытия. Но об этом лучше потом.

Итак, спустя семь дней после моего последнего урока я сжег все свои черновики и отправился «по инстанциям.». Мне казалось, что меня поймут с первого слова. Перед тем как уничтожить записи и расчеты, я постарался все запомнить и готов был в любой момент прочесть лекцию о новом способе полета в пустоте. Где я только не побывал, Платон Григорьевич, с кем не говорил!..

— И неужели никто не заинтересовался этим открытием?

— Нет, этого сказать не могу. Меня всюду принимали, были вежливы, предупредительны. Только потом я понял, что производил на этих людей впечатление безумца, горе-изобретателя, ведь немало и таких… Некоторые мне верили, я это чувствовал, но требовали, чтобы я изложил суть дела, снабдил свои' пояснения чертежами, подкрепил расчетами., А этого сделать я как раз и не мог. Мне все казалось, что это опасно, что риск слишком велик.

— Вы боялись, что у вас украдут это изобретение?

— Нет, Платон Григорьевич, я боялся, что его могут украсть вообще, и у меня и у вас…

— Это, я думаю, можно понять. И вы так никому и не раскрыли сути дела до конца?

— Раскрыл… Трудно было исписать первый листок бумаги, потом стало все как-то проще. Но и здесь, положа руку на сердце, я не чувствую себя вполне правым. Излагая свою идею, я каждый раз все-таки опускал существенные детали, прежде всего потому, что слишком ясно видел справедливость основных положений. Мне думалось, что все ясно, ясно с первого слова. А вскоре стали приходить официальные отказы.

— А в них что было? Да вы не волнуйтесь так, Михаил Антонович. Все в прошлом, теперь сотни людей летают на ваших аппаратах, вон даже я побывал там, где мне и не мечталось никогда побывать… Может быть, мы прекратим разговор?

— Нет, нет, я сейчас приду в норму, — голос Мельникова прерывался. Он налил из графина стакан воды, медленно выпил.

— Вот черт, до сих пор не могу спокойно говорить об этом… Так вот, Платон Григорьевич, стал я получать отказы. А в них одна фраза: «Устройство, предлагаемое автором, неработоспособно».

— Чем мотивировали эксперты такой вывод?

— Тем, что я нарушаю законы природы…

— Это возражение серьезное… И эти отказы вас снова выбили из колеи, Михаил Антонович?

— Да, выбили… Мне пришлось уйти из школы, и для меня начались трудные дни. Долго я еще толкался в различные учреждения, но все было бесполезно. Тогда, незаметно для самого себя, я вернулся к живописи — ведь я в юности учился… «Вот занятие для отвергнутого изобретателя», — подумал я. Трудно было начинать сызнова после длительного перерыва. Помог сосед по квартире, Леонид Рахманов. Он во многом помог мне.

— Он тоже сейчас здесь? — спросил Платон Григорьевич, уловив в голосе Мельникова нотку признательности.

— А как же? У нас такое дело, что каждый, кто к нему прикасается, остается с нами навсегда.

— Это распространяется и на медицинских работников? — смеясь, спросил Платон Григорьевич.

— А вы думаете покинуть нас до того, как разберетесь во всем? — спросил Мельников.

— Цепью, во всяком случае, я не прикован, — пожал плечами Платон Григорьевич.

— Цепью? Вы сказали: «цепью не прикован»? Ну так, Платон Григорьевич, будет вам и цепь, дайте только срок. Такая цепь, что не разорвешь… Да, так начал я понемногу рисовать.

— Вы сказали, что вам помог сосед? Он художник?

— Нет, Леонид — рабочий-сварщик. До этого прослужил во флоте семь лет. Я вас обязательно с ним познакомлю, он у нас лучший мастер-наладчик тягового оборудования. Но мне нужно было помогать и советом и руками. Не было этюдника — сделал Леонид, нужен был мольберт — сделал и его. Я както сказал ему, что мне мольберт нужен. А в воскресенье смотрю: вокруг столика перед домом толпа собралась. Знаете такие столики, врытые в землю.

— За ними обычно в «козла» играют?

— Совершенно верно. И в тот воскресный день собрались вокруг Леонида соседи, кто инструмент притащил, у кого бруски буковые оказались, у кого фанерный лист. Пилят, курят, советы подают. Я заинтересовался, вышел во двор и спрашиваю:

— Что это вы мастерите, друзья? — Сам вижу, что это мольберт, да такой, что и мечтать о лучшем не приходится. И так, знаете ли, на душе хорошо стало.

— Не в шумной беседе друзья познаются, — заметил Платон Григорьевич.

— Это верно, как это верно, Платон Григорьевич! Ведь мне казалось, что сердятся на меня, что вот, мол, недоучил ребятишек, ушел в самом конце года… А они помнили, все помнили.

— Недостатка в натуре не было? — засмеялся Платон Григорьевич.

— Какой там недостаток! Мне вначале нужно было руку, как говорится, размять. Нарисовал Леонида, потом его мать и рисунки ставил длительные, на пять часов, на десять, потом за ребятишек принялся. Много у нас там в доме было ребятишек, да и ученики мои приходили. Просто так приходили, рассказать о школе, о своей жизни. Попрошу посидеть часок-другой перед мольбертом — никто не отказывал… И дело пошло на лад. Потом стал писать пейзажи. Леонид вытащил. «Что вам все в комнате да в комнате рисовать, я вам такие места покажу — ахнете, и в Третьяковской галерее таких видов не найдешь…» -

— И много вы картин сделали?

— Много, Платон Григорьевич, очень много. Писал быстро, как говорят, «машисто». Взахлеб. Церковь у нас старая была, по неподтвержденным слухам', Казаковым строенная. Из белого камня тесаного, что с берегов Оби привозили. А камень этот теплый. Небо сумрачное, вот-вот дождь будет, но присмотрись, а камень солнечной желтизной светится, тонкой такой, радостной. С нее и начал. Ожил я в те дни. И все спокойней и спокойней думалось мне о моем изобретении… А там снес несколько картин на продажу, и опять повезло: знакомого художника встретил. Еще до войны вместе работали, в одной студии. Узнал он меня, обнял. А продавец видит, как мы встретились, и мои картины тут же унес, в рамы вставлять, как выяснилось. Потом знакомый мой из шести четыре мне вернул, показал, что к.чему, где верно, где я нафантазировал, но дела мои пошли на лад. И окреп я физически. А как же? Целый день на воздухе, и в солнечную погоду и в пасмурную. Загорел за лето так, что будто из Африки приехал. Ведь у меня руки сперва дрожали. Как выйдет? Да кому это все нужно? Что ни говори, жалко иной раз расставаться с картиной, даже с удачным этюдом, а когда говорят, что картина продана, легко на душе становится: значит, нужен твой труд, нравится людям. Так прошло лето, прошла осень, зима… И вот весной отправились мы как-то с Леонидом па рыбалку. Пруды невдалеке ст нас были, замечательные пруды. Я взял этюдник, Леонид удочки: одну — себе, а другую на мое счастье закинул. Я рисую, и так, знаете ли, вокруг свежо, и просторно, и чисто по-весеннему, что не заметил, как стал рассказывать Леониду про все, что случилось со мной. Слушал он меня, слушал, не перебивал, а потом поднимается ко мне, берет мой холстик, поворачивает его на другую сторону и говорит: «А ну, как эта штука у вас будет работать?»

Я ему нарисовал схемку… Прямо кистью. «Вот, — говорю, — таким образом должна она работать». А Леонид отвечает: «Все правильно! Так что же вы рисуете, Михаил Антонович? Как это можно? Отказов испугались? Все инстанции прошли? Нет, не все инстанции. Не все!»

С этого, собственно, и началось…

— Но чем же Леонид мог вам помочь? Ведь вы говорили, что он был простой рабочий, кажется, сварщик?

— А помог… Еще как помог. Я ему частенько рассказывал о своих друзьях, и он начал с того, что собрал их всех у меня. Всех собрал, всех нашел. И я уже больше не был одинок… Я обязательно расскажу вам о своих друзьях, ведь без них дело это было бы мертвым, ничего не было бы.

— И среди ваших друзей были и Полковник и Могикан?..

— И Гусар и Морж… — Мельников засмеялся. — Да вы многих уже знаете, Платон Григорьевич, а тоже по их позывным называете… Но вот с кем вы еще не встречались, так это с Джигитом.

— Я видел его карточку, у него, кажется, одна рука?

— Правильно.

— И как же он летает с одной рукой?

— Приспособился, вот и летает. Он ведь геолог, сейчас, вернее сказать, лунолог. Так я расскажу вам о нем, Платон Григорьевич? Или лучше у себя в свободную минутку наговорю катушку, другую и пришлю их вам…

Диспетчер сдержал слово. Он подробно рассказал о тех, кто помог ему сделать первые шаги к практической реализации его изобретения. Вот его рассказ:

— Иннокентий Нартов… Тебя я вспомнил первым… Вот ты в школе. Задумчиво посматриваешь во двор своими большими черными глазами. За окном вечер, и я ясно вижу с соседней парты отражение твоих глаз в оконном стекле. Мы зовем тебя «Инка», а когда говорим друг с другом, то фраза «Инка опять подрался с Гайдуковым» вызывает недоумение: что это за Инка, которая дерется, да еще не «она», а «он»…

Я пришел в ваш класс в сороковом году. Крепче, сытнее зажил народ в канун войны. Спросите любого старого педагога, каждый скажет: «Как живые у меня перед глазами выпуски предвоенных лет. Какие были ребята! Веселые, рослые, один к одному».

Артиллерийское училище стало тебе вторым домом: тебя любили товарищи, где бы ты ни был. За что? Да на тебя было всегда приятно смотреть, радостно говорить с тобой, Иннокентий, руки твои ловко и быстро делали все: вскрыть ли консервную банку или разобрать оружие, скрутить «козью ножку» или лихо отстукать «собачий вальс» на случайно сохранившемся среди развалин рояле. Три пули вогнал немецкий танкист-пулеметчик в твою левую руку, и повисла навсегда безжизненной плетью бескровная кисть… Госпиталь, потом комендатура в маленьком прифронтовом госпитале, затерявшемся гдето в Сальских степях. Потом в твой кабинет постучал твой же подчиненный, следователь комендатуры.

— Старший лейтенант, — обратился он к тебе. — Вы когда-нибудь были в Павловской?

— Был… — ответил ты, и сердце замерло. «Началось, — подумал ты. — Началось самое страшное, страшнее смерти».

— Вы помните майора…

— Да, помню…

— Я должен вас арестовать… Прошу сдать оружие…

Станция Павловская… В туманное утро батарея «эрэсов» покидает позицию. Это знаменитые «катюши», сейчас их желоба опущены и покрыты чехлами. Одна за другой уходят машины. Осталась одна. Иннокентий спустился в блиндаж, схватил вещевой мешок, бросился назад. Там, наверху, прогремел выстрел. Совсем рядом, еще и еще. Когда Иннокентий выскочил из блиндажа, шофер последнего грузовика, раскинув руки, как-то странно повалился на бок. А грузовик, развернувшись, уже набирал скорость, он уходил туда, к фронту, уходил к немцам. Иннокентий бросился ему наперерез, лишь об одном он думал в этот момент: не дать ему уйти, это «катюши», это же «катюши»! Он не знал, кто в машине, не было времени думать об этом, нужно было бежать, спешить, во что бы то ни стало приблизиться к машине. Широкая траншея преградила путь машине, а пока невидимый Иннокентию водитель, сбавив скорость, обходил ее, Иннокентий успел добежать, увидеть, выстрелить… Машина сразу же остановилась. Шумно дыша, Иннокентий распахнул дверь кабины. Там лежал майор… Иннокентий сел за руль, медленно выехал на дорогу, рядом лежало тело предателя. Кем он был? Почему он хотел увести драгоценную для всякого советского человека машину к врагу? Какое счастье, что он задержался в блиндаже, ведь тогда предатель застрелил бы и его, как застрелил водителя, и уже приближался бы к немецким позициям. А сейчас, что делать сейчас? Единственный свидетель — мертвец, рядом труп «непосредственного начальника». Да ведь и товарищи как-то не доверяли этому майору. Рассказывали, что в день приезда его в часть при странных обстоятельствах погиб младший лейтенант Сергеев… В этот же день… Теперь многое становилось ясным.

Свою часть Иннокентий так и не догнал. «Катюшу» сдал на первой же батарее, рассказал о майоре. «Проверим, — сказали ему, — а сейчас получите назначение в артдивизион».

Все остальное время, до дня ранения, пробыл в противотанковых частях. Иногда вспоминал станицу Павловскую, майора, и было страшно: «А вдруг не поверят… Не поверят!..» Это было малодушие, и вот сейчас томительные недели заключения, допрос за допросом, наконец военный трибунал,

— За убийство старшего по званию старший лейтенант Нартов Иннокентий Георгиевич приговаривается к смертной казни, расстрелу… — звучал в его ушах голос председателя трибунала.

Последнее слово… Иннокентий собрал всю свою волю и сказал твердо:

— Прошу заменить мне «штрафной». Поверьте, я не последний человек, искуплю свою вину…

— Поздно, — сказал один из судей, — у вас одна рука.

— Настоящий человек и одной рукой может многое натворить, к тому же у него правая в порядке… — заметил председатель трибунала. — И обстоятельства дела не совсем ясны… Доверим? А, товарищи судьи?.. Тем более что Нартов сам признал факт убийства.

Штрафная. Высокий статный полковник зычно кричит:

— Смирно!.. Штрафники, у меня сменился дважды состав батальона, у меня нет и не будет не искупивших кровью. Я вас сделаю людьми, ребята. Утрем нос гвардейцам! За взятие высоты сто тридцать восемь обещаю свободу, с командованием договорено. Каждый, кто взойдет на вершину, даже если не будет ранен, получит право вернуться в свою часть! Это точно…

Пятеро взошло на вершину… Среди них были и старше тебя по чину, Иннокентий, но в трудную минуту они поняли, что ты воин, воин с головы до пят, как есть прирожденные музыканты, каждая «жилочка» которых живет музыкой и для музыки. И они беспрекословно слушали тебя и тогда, когда вы шли вверх, и тогда, когда вы впятером отбили одну за другой шесть немецких атак.

Потом на холм вскарабкался «джип». Полковник сам вел его.

— Там у меня на заднем сиденье бочоночек, это дело мы сейчас отметим.

Вы сидели на холме. Кольцом разбегались вокруг холма взятые линии обороны. Свои и чужие усеяли склоны. Вы пили красное густое вино, не чувствуя запаха, не зная опьянения, а внизу светился и играл на солнце Днепр, свободный, просторный, могучий.

— Не был бы штрафником, — сказал полковник Иннокентию, — быть бы тебе с золотой звездочкой, Героя бы дали, а так получишь Красную Звезду — и прямиком к жинке… А вот мне, пожалуй, еще один состав штрафников получать…

— Что за пир горой? — раздался голос. На холм неслышно поднялся генерал, его гвардейцы уже окружили холм, копошились в немецких траншеях.

— Вы, товарищ генерал, к нам не подмазывайтесь, — ответил полковник. — Мы поработали, дай бог всякому…

Генерал принял из рук Иннокентия немецкий складной стаканчик с вином, выпил за победу.

— Как же ты одной рукой управлялся? — спросил он Иннокентия. — Заряжал-то как?

Иннокентий усмехнулся, протянув руку, взял с убитого солдата автомат и дал очередь в вечернее небо. Это была последняя автоматная очередь в его жизни…

Сорок четвертый. Душное, жаркое лето. Астрахань. Толпы людей на улицах. Люди возвращаются домой. У иных дома нет… У других дома еще непрошеные гости. Звенит трамвай. Народу — не повернуться. Вдруг трамвай прошел одну остановку, другую. Все заволновались, кто-то закричал: «Водителю голову проломили!» Я бросился вперед, к выходу, расталкивая людей; теперь мне было видно, что водитель держится за окровавленную голову, а ктото рядом истошно кричит и бьется. Потом трамвай плавно затормозил. Все облегченно вздохнули. А когда я, наконец, пробился вперед, на месте водителя сидел Иннокентий. Это он вырвал из рук хмельного и истеричного инвалида стальную палку, которой тот вышиб окно и сильно поранил водителя. Инка, наугад, повернув рычаг, остановил трамвай.

— Чего это он распсиховался? — спросил я.

— Нервы, — ответил Иннокентий. — А я тебя знаю…

Мы вышли из трамвая и долго бродили у высоченных стен Астраханского кремля, среди церковных глав и зубчатых бойниц которого темнел огромный куб водонапорной башни. Ярко светились лики святых над вратами церквей, пахло рыбой, Волгой, нефтью. Загудел, подходя к причалу, большой, белый, совсем мирный пароход, «Пушкин» сияли на корме буквы.

— Сам виноват, — говорил Иннокентий. — Только сам… Я так и сказал ей: «Двенадцать месяцев не будет от меня вестей, можешь выходить замуж и будь счастлива. Значит, меня нет в живых…»

— А за кого она вышла?

— Хороший парень, понимаешь! Отличный парень, летчик. Я с ним познакомился, выпили даже… И крепко выпили… Потом я уехал, сам понимаешь, куда глаза глядят… Поступлю куда-нибудь учиться… К вам меня не примут?

— Отчего ж, примут. Документы-то у тебя есть?

— Аттестата нет…

— Это ничего, я за тебя поручусь — сейчас этого достаточно. У нас декан — душа человек.

Я привел Иннокентия в общежитие. Забавно было смотреть, какое удивление вызывал наш студенческий быт у этого бывалого человека.

— Что это? — спросил он, прикасаясь к большой, шестнадцатилитровой банке, стоявшей на подоконнике.

Ребята рассмеялись.

— Последнее средство от клопов, — ответил кто-то.

Иннокентий тоже рассмеялся.

— У вас тут будет где переспать? — спросил он.

— Кровать любая, только без матраца! — засмеялись вновь в комнате.

Это была очень большая комната. Вдоль стен стояли кровати. Посередине стояли столы. За одним мы чертили, за другим писали, за третьим тачали босоножки. Вот и сейчас один из студентов аккуратно подшивал к подошве тонкие кожаные ленточки. Босоножки, изготовленные студенческими руками, высоко ценились на рынке. За одну пару босоножек можно было получить пять жирных астраханских селедок — пища, весьма способствовавшая усвоению таинств корабельного дела.

Солнце уже зашло, и на стене появился первый клоп. Огромный, толстый и плоский, он больше походил на вольного дикого жука, место которому в саду или траве, чем на мирное домашнее насекомое. Иннокентий переменился в лице.

— И таких у вас много?

— Да что на этого чахлика смотреть! — закричал тот студент, что сапожничал за столом.

Он вихрем подлетел к стене и шлепнул подметкой будущей босоножки по стене.

— Я тут спать не буду, — твердо сказал Иннокентий. — Не буду!

— Инка, — сказал я, — а тут никто не спит. Общежитие, брат, вовсе не для жилья. Здесь мы занимаемся, кормимся, сапожничаем, а спим на крыше. Красота! Ну, пойдем. Бери матрац и пойдем.

По пожарной лестнице залезли наверх. Там уже было все общежитие. Девушки спали по одну сторону крыши, ребята — по другую. Мы разложили свои матрацы и вскоре уснули. Первые чудесные теплые, но еще не жаркие лучи солнца разбудили нас. Отсюда, с крыши, был виден наш институтский хлебный ларек, и мы долго нежились на своих покатых «кроватях», ожидая, когда его откроют. Потом мы позавтракали селедкой с хлебом, выпили чаю и долго лежали на песке возле Семнадцатой пристани.

Волжская гладь переходила вдали в заросли камыша. Приходили и уходили пароходы. Черная громада нефтеналивного танкера медленно поворачивалась на якорях у самого камыша. Песок был теплый, за ночь он не успел полностью остыть. Мы лениво говорили о том, о сем, вспоминали общих друзей. И мир казался спокойным, как Волга, свободным, как свежий ветер над ее гладью, светлым, как солнце, теплым, как песок, на котором мы лежали.

 

ПОЛКОВНИК

Валентин Ушаков… Милый растрепа, добрый, отзывчивый, смелый. Китель летчика нараспашку, кирзовые сапоги пехотинца, застиранная тельняшка. Я часто видел тебя на улице, и каждый раз мы улыбались друг другу. Потом разговорились, подружились. Много ли надо, чтобы подружиться, когда тебе двадцать лет и когда не знаешь, что будет с тобой через день или месяц.

— Я ж вольнонаемный, — сказал ты мне, когда я задумчиво рассматривал твою сборную форму. — Вот долечусь и обратно, туда…

Был ясный, солнечный день. Мы сидели в скверике на берегу бурной, желтой, в разводьях нефти, стремительной Сунжи. Скамья была изрезана пронзенными сердцами, инициалами, именами.

— Смотри, Мишка, — вдруг сказал Валентин. — Тут нацарапано «Валька плюс Женька», вот здорово! Мою жену зовут Женька, честное слово.

— Ты женат?

— А ты нет? Так я тебя женю, честное слово. Это, знаешь, моя Женька в два счета провернет. Она по этому делу зверь, а не человек. Я тебе точно говорю. Вот только сегодня поссорились. Но тут уже не жена…

Валентин помолчал.

— Жена — это брат не все… — продолжал он, и лицо его омрачилось. — Родственнички у меня появились. Настоящие шакалы.

Валентин встал, зашел в кусты и вытащил оттуда белого, как снег, шпица с черными слезящимися старческими глазами.

— Пристали ко мне, что ты, говорят, за мужчина, песику одиннадцать лет, в доме держать никак нельзя, пойди и брось в воду, брось в воду, и все!

— А пес понимает вроде, — сказал я. — Смотри, дрожит как.

— А ты думал? Буду ждать, пока стемнеет. А то давай вместе, а, Мишка? Вместе его… Камень привяжем… Ну, будь другом, они ж меня загрызут.

Никогда вечер не наступал так медленно. Прохладный ветерок потянул от реки. Мы привязали песика к скамейке, чтобы не мозолил глаза, а сами пошли к реке. Вот тогда-то Валька и рассказал мне свою удивительную жизнь. Он был родом из Калинина, перед войной учился в Ленинграде, в каком-то высшем летном училище Гражданского воздушного флота. С первых же дней войны получил бомбардирог.щик. Налетал сорок часов и был сбит. Самолет больше не дали, стал десантником. Был сброшен в Крыму, попал в окружение. Вплавь пересек Керченский пролив, один из всей части. Вновь фронт. Где-то под Ростовом пошел на пулемет, время от времени строчивший в темноте. Его же друг и товарищ не заметил, что Валентин уже подобрался вплотную к немецкому пулемету, и швырнул гранату.

— Можешь пощупать, — сказал Валентин, поворачиваясь ко мне спиной.

Я провел рукой прямо по кителю, и во рту как-то сразу пересохло: спина Валентина была вся в буграх и вмятинах.

— Шестнадцать осколков, — сказал он мне. — Вот и дали на шесть месяцев.

Наконец стемнело. Мы вернулись к скамейке. Валька отвязал песика и, отстегнув ремешок, с размаху хлестнул белый комок.

— Теперь мне домой и носу нельзя показать, — сказал он.

— А пес-то как помчался, — сказал я. — Видно, дорогу знает…

— А шут с ним, пусть живет… А ты, Мишка, не женись, понял?

Я повел Валентина к себе. А назавтра к нам заявилась — и откуда она узнала адрес нашего общежития? — Валькина супруга.

— Валька, домой! — закричала она с порога. — Валька, немедленно домой!

— Я здесь останусь! — упрямо заявил Валентин. — Мне и здесь хорошо. — Он, однако, поднялся с койки и стал заправлять тельняшку в штаны.

— Ты слышишь? И без всяких разговоров! Домой!

Широкоплечая, пышущая здоровьем девчонка с выпуклыми голубыми глазами вдруг вцепилась в Валентина своими полными, видимо цепкими, руками и заревела белугой. «Домой! Домой! — повторяла она, топая ногами. — Немедленно домой!»

— Ты уж извини, — смущенно сказал Валентин. — Она у меня такая, понимаешь, любит меня.

Валентин узнал, что я умею рисовать, и сразу же договорился со своим начальством о том, чтобы мне дали работу. Я должен был оформлять клубную газету и дежурить в библиотеке, помещавшейся внутри клуба, в маленькой комнате без окон. Работа мне понравилась. Еще бы, я имел теперь свой тихий угол, в котором мог делать все, что хотел, а читать и заниматься хоть всю ночь. Правда, у входа в клуб стоял часовой, и я вечером прощался с ним, делая вид, что ухожу, а сам огибал здание клуба и через заросший дикий сад тихонько забирался в кинозал, а оттуда в свою библиотеку. Часам к двум ночи меня смаривал сон, я расстилал на полу карты, которые использовались для лекций о международном положении. Карт было много, и у меня получалась мягкая постель. Денег мне, правда, не платили, но дали пропуск в совершенно закрытую офицерскую столовую. Я всегда чувствовал устремленные на меня любопытные взгляды и никак не мог понять, почему это моя особа вызывает такой интерес. Помню примечательный для того времени разговор. Третий день подряд нам на первое подали щи из кислой капусты. Это была кисленькая водичка, в которой плавали листья какого-то странного растения. Сидевший за моим столом офицер вяло отхлебнул немного и спросил:

— Кажется, вчера было то же самое?

— Уже три дня, — ответил я ему, ничего не подозревая.

— Вы считаете, что… — лейтенант строго прищурил глаза, — что пришла пора заняться персоналом столовой?

— Давно пора, — быстро ответил я. Лейтенант встал, подошел к дежурному, о чем-то зашептался с ним. Потом они пригласили по одному офицеру от каждого стола и заспорили, но лейтенант, мой сосед, довольно громко сказал, показывая на меня:

— И товарищ так же считает…

Это, как ни странно, и решило вопрос. Тут же была создана комиссия, и все отправились на кухню, а заведующая столовой, высокая дебелая женщина, с таким треском закрыла фанерный ставень у окошка «выдачи», что мои надежды на второе блюдо пришлось оставить.

Я чувствовал, что сыграл в этой истории какую-то странную роль, но ничего не мог понять. Рассказал о случившемся Валентину. Тот что-то минуту соображал, а потом разразился таким хохотом, что я еле его успокоил.

— Так это был ты? — всхлипывая, говорил Валентин. — А заведующую сняли, и вообще суд будет. Так это был ты? Ой, не могу.

Оказывается, мое появление в закрытой офицерской столовой произвело сенсацию. Согласно особому распоряжению офицер мог прийти в закрытую столовую не в форме только во время выполнения оперативного задания. Я же каждый день появлялся в столовой в черной косоворотке и совершенно штатском пиджаке. «Что же это за сверхзасекреченный работник, который никогда не приходит в столовую в форме?» — гадали офицеры и окрестили меня «товарищем Икс». Валентин неоднократно слышал разговоры о таинственной особе «всегда в штатском», но никак не мог подумать, что речь шла обо мне. Теперь же все разъяснилось. Назавтра Валентин привел ко мне в библиотеку буквально весь офицерский состав гарнизона. Я сидел красный как рак, а вокруг раздавались голоса: «Точно, это же он! Ну и товарищ Ико! А мы думали! Так это он газету разрисовал? Так он студент!»

А ночью, когда я уже спал, вдруг раздался стук в мою дверь. Я замер как мышь, над ухом которой неожиданно раздалось кошачье мяуканье.

— Не бойся! — услышал я голос. — Это я, Валька!

Я отпер дверь. Часовой, выглядывавший из-за плеча Валентина, удивленно крякнул, увидев меня, укутанного картами всех континентов земного шара.

— Так ты ж ушел? — сказал он. — Так я ж сам видел!

— Ничего ты не видел, — строго сказал Валентин. — Это свой парень, он тут занимается. И вот что, жена прибежит, ну Женька моя, так меня ты тоже не видел. А сильно будет настаивать — стреляй в воздух, понял?

— Понял, товарищ начальник, как не понять, — ответил часовой.

Я ни о чем не расспрашивал. Семейные баталии, видимо, развивались своим ходом.

— У меня порядок, — говорил Валька, отпивая из кружки кипяток. — Это ты здорово придумалпритащить сюда плитку. Тихо! Кажется, она? Нет, показалось… Так я завтра — все; сам попросился. Прошел госпитальную комиссию и завтра еду. Буду пока «технарем», а все равно рядом с самолетом. Это же жизнь моя, понимаешь? Воздух! Ну, ты понимаешь? Можешь себе представить? Кто раз попробовал, что такое вести машину, век не забудет. А Женька кричит, плачет: «Ты бы мог остаться, хватит, весь изранен, это ты от меня убегаешь…» А я… да я… она ж жена, как же я от нее убегу, она ж меня ждала, когда я за Керчью воевал, чудом в живых остался. Ей товарищи мои, кто знал, в какой я был части, говорили: «Валька не вернется! А вернется — герой». А она не верила, не верила, что меня нет в живых! Ну, я же не могу без самолетов, не могу. Время сейчас какое, может быть там с ребятами договорюсь, и возьмут меня, ну, хоть стрелком-радистом. Возьмут? Вот ты как думаешь? Эх ты, студент, придумал бы такую штуку, чтобы летала бы выше любой машины, чтобы как молния! Тебя бы, знаешь, как все пилоты любили! Что ты!.. На руках бы носили! Придумаешь? Давай-ка еще кипятку. А чего-нибудь существенного нет? Ну, я так спросил, для порядка. Жениться тебе надо, вот что я тебе скажу, жениться…

Утром мы расстались. Я сдал ключи от библиотеки. С уходом Валентина, моего защитника и покровителя, делать мне в клубе было нечего. Я не провожал его. Потом через месяц получил открытку: «Послали учиться как имеющего награды и ранения». А несколько лет назад, проходя мимо доски с газетой «Красная звезда», я увидел статью, посвященную новой боевой технике. Под статьей была подпись: «полковник Ушаков». Он ли? Валька-полковник! А что удивляться, ведь прошло двадцать лет. Может быть, и он. Я написал ему на его заветный адрес, его не знала даже его жена. Это был адрес его родного дяди, известного военного специалиста, профессора академии.

Почему я вспомнил о Валентине Ушакове? Да просто потому, что мы знали друг друга. Я твердо уверен, что если Валентину расскажут обо мне чтонибудь лживое, пусть даже очень правдоподобное, то он рассмеется и скажет: «Мишка Мельников может выкинуть и не такую штуку, но не это, это ложь!»

 

ГУСАР

Борис Константинович Ладожский, «последний гусар», как тебя называли друзья… Ты действительно был похож на гусара. Высокий, кудрявый, блестящие яркие глаза под стрельчатыми тонкими -бровями, стройный, быстрый, ну, гусар, да и только! Великолепный инженер-радист, обладающий громадной интуицией, ты всегда обижался, когда кто-нибудь из полка связи говорил: «Ладожский? Да он схемник, он, конечно, теорию не знает, теорию знает Акимов, но Борис — схемник талантливый».

— Я «схемник»? Ну хорошо, пусть придет новое оборудование, и пусть наши «великие теоретики» сами его устанавливают. А «схемник» поедет в Ставрополь к своей милой старенькой маме.

Но приходило новое оборудование, и командование отбирало у Бориса уже выданный ему отпуск ввиду срочного и важного задания.

— Опять, — говорил он мне. — Опять не пустили в отпуск. У них же есть великие головы, великие теоретики, что же это они на мне ездят? Я же черная сила, темный мужлан с непонятным талантом запускать генератор в нужном режиме! Ну, я их проучу.

Теоретиком слыл Виталий Акимов. Это был могучий человек с совершенно невероятной прической, собственно не прической, а целой копной рыжеватых вьющихся волос. Иногда, когда ожидалось прибытие старшего по званию, Акимов водружал поверх своей «прически» фуражку армейского образца; сиротливо выглядывал ее козырек из-за могучего чуба.

Однажды в часть приехал генерал, инспектировавший военный округ. Он подозвал Виталия и спросил его тихо, вполголоса: «Простите, товарищ гвардии старший лейтенант, вы поэт? Нет? Но вы, вероятно, драматург? Тоже нет? Простите, теперь я знаю, вы — художник. Нет? Тогда завтра же приведите голову в порядок».

Виталий побрил голову наголо, чтобы через несколько месяцев отрастить еще более необычайное диво. Борис Ладожский уверял, что никакой Акимов не теоретик, а просто у него, как и у известного волшебника Черномора, вся сила в волосах.

Но вот в часть пришли новые радиостанции. Борис Ладожский собирался — в который раз! — поехать в отпуск, как вдруг позвонил Виталий.

— Борис, — громко кричал он в трубку. — Выручи, слышишь меня, у нас целый диапазон не прослушивается.

— Какой именно? — спросил Ладожский. — От какой частоты до какой? Все просчитал? Теория бессильна, говоришь, иначе ты и не позвонил бы? Ну хорошо… Так вот, мой совет нетеоретика, мой малограмотный совет таков: на антенном входе поверни конденсатор, там есть такой, пикофарад на десять, желтенький, поверни на девяносто градусов. Да, да, прямо рукой, своей теоретической ручкой и поверни. Все! Завтра я еду, будь здоров!

Через десять минут позвонил телефон.

— Не подходи! — закричал Борис. — Не подходи, это звонит Виталий. Пусть хорошо назвонится, теоретик…

Действительно, телефон звонил не умолкая. Буквально каждые пятнадцать минут он начинал настойчиво дребезжать, а Борис радостно посмеивался и «гусарским» движением взбивал свои пушистые усы.

— Звони, звони, теоретик, — говорил он.

— Но, может быть, это не он? — высказывал я робкое предположение.

— А мы сейчас проверим, — сказал Борис и, подождав, когда телефон замолкнет, быстро вызвал Сопку.

— Ладожский, — кричал чей-то голос в трубку, — что ты сделал с Виталием, он обзванивает всех и всем кричит, что ты нечто сверхъестественное в радиотехнике, хотя не знаешь теории…

— Сверхъестественное? — переспросил Борис. — Не знаю теории? Ну, так пусть старший лейтенант еще часика два поработает над телефонией, ему еще рано заниматься радиотехникой; так и передайте, что у него плохо с теорией, так и передайте, вот таким макаром.

— А что ты все-таки сделал? — спросил я Бориса. — Я ведь слышал, ты ему действительно говорил что-то о конденсаторе, я ведь слышал…

— И ты, Брут, вонзил в меня свой кинжал, — горестно воскликнул Борис, с сомнительной точностью передавая известное восклицание Юлия Цезаря. — Давай разберемся, вот бумага, вот карандаш. Я попытаюсь по этапам рассказать, что произошло в моей голове, когда ко мне позвонил наш поэт-теоретик. Вот смотри, — Борис набросал небольшую схемку. — Вот смотри… Когда Виталий мне сказал, что в таком-то диапазоне ничего не прослушивается, я сразу подумал: дело во входной емкости, причем не в емкостях, встроенных в переключатели, а именно на входе. — Борис объяснял мне около часа, старательно, неторопливо, с привлечением математического аппарата.

— Ну, так скажи мне теперь, кто из нас «черная сила», а кто теоретик? — спросил он меня, закончив объяснения, и поднял трубку: — Это ты, Виталий? Слушаю… Заработал приемник? Ничего удивительного… Не стоит благодарности… Как это я сделал? Ну, это не так просто, это уж когда я вернусь из отпуска, мы встретимся, потолкуем, но тебе придется крепко поработать головой, не знаю, не знаю, справишься ли… Ах, как я, не зная теории… Так, так… А вот сейчас у меня сидит наш общий знакомый физик. Да, Михаил… И при помощи Стреттона пытается опровергнуть некоторые мои теоретические посылки, но пока что-то не получается. — Я действительно достал с полки томик «Теории электромагнетизма» и старался разобраться в той сложной задачке по взаимодействию полей, которую так стремительно, буквально мгновенно решил, на моих глазах Борис.

— Ну, а теперь на дорожку, «щоб шлях нэ курывся», давай по последней! — сказал он мне. Мы выпили, и я стал прощаться.

— Писем не пишу, — сказал он мне, — а вот адрес матери запиши, захочешь — найдешь…

 

МОРЖ

Григорий Шелест появился в нашем институте во главе дружной группы иркутян. Сибиряки поселились все вместе, навели в своей комнате образцовый порядок, вместе ходили в порт разгружать пароходы. Первое время они изредка посещали занятия, но вскоре совсем обалдели от солнца, доступного вина, смеха, уличной сутолоки, от бьющей ключом жизни южного портового города. И только Григорий Шелест, сдержанный, крупноголовый, чуть раскосые черные, как ночь, глаза всегда серьезны, отдавая дань и песне и зину, серьезно и увлеченно учился. В его лице, прямых, невыощихся волосах, в невозмутимой мине было что-то восточное, странно знакомое по кинофильмам предвоенных лет.

Однажды мы напялили на него белый морской китель со сверкающими пуговицами, кто-то дал ему очки в массивной роговой оправе, и тогда перед нами предстал ни дать ни взять японский адмирал. Григорий проходил в этом наряде весь день, «нанося визит вежливости от имени эскадры Страны Восходящего Солнца» в ту или другую комнату общежития. Его узнавали не сразу, так как он что-то вежливо шипел, с силой втягивая в себя воздух и сопровождая каждую фразу коротким «хо-хо-хо». Потом из комнаты раздавался взрыв смеха и шум возни, после чего Григорий отправлялся с визитом к соседям.

Я познакомился с Григорием Шелестом при весьма тревожных обстоятельствах. Как нам передали, новый преподаватель «Морской географии» объявил на последней лекции, что ни Мельников, ни Шелест у него не сдадут, так как пропустили более половины лекций. Этого было достаточно, чтобы мы приступили к совместным действиям в «обстановке самой сердечной дружбы и взаимопонимания».

«Морскую географию» преподавал человек, по фамилии Петров, появившийся в институте совсем недавно. Слава настоящего морского волка венчала его маленькую белесую голову. Среди наших ребят были и старые моряки, не раз заходившие и в Сингапур, и в Рио, и в Сидней. Некоторые из них плавали вместе с Петровым и подтвердили, что он действительно моряк и действительно много плавал. На его лекции собирался народ буквально со всех курсов и факультетов. Он читал артистически, свободно, легко, красочно, неповторимо. Казалось, что каждая лекция стоила ему здоровья, что с каждым словом, с каждой фразой он отдает какую-то часть своей души аудитории, что его внешнее безразличие к нам не вполне искренне. Он внимательно следил за тем, чтобы никто не пропускал его лекций. «Учебника, товарищи, по данному вопросу нет!» — любил говорить он, и чувствовалось, что он как бы добавляет: «И не будет, пока я, Петров, его не напишу».

Вскоре, однако, наступило некоторое разочарование. Наши «старички», внимательно прослушав лекции Петрова, заспорили, сходили к кому-то в порт и хотя по-прежнему посещали лекции, но уже не задавали вопросов и держали себя совсем по-другому.

— Да он же все врет! — сказал мне однажды такой просоленный океанскими ветрами «старичок». — Даже обидно!

— Но ты ж сам говорил, что он плавал…

— Говорил, все говорили… А потом слушаем его и не можем понять: и в том порту был, и в том был, и во всех, выходит, был! Если был где, так и говори: вот что видел, а где не был, так и скажи: там я не был, а по литературе и по книжкам знаю, а он «свистит», понял? Мы специально к эксплуатационникам в порт ходили, чтобы нам его рейсы показали, а ты думал?

Как я был разочарован! Ведь я верил, верил, что вот входит корабль в Гамбург, а на мостике — наш Петров, сухонький, в «морском реглане» — он и лекции читал, не снимая его, — с большим биноклем на груди, и мы первые, кто слышит мастерский рассказ бывалого моряка о глубинах и портовых сооружениях, причалах и пирсах, гинтерланде и аванпортах, обычаях и традициях далеких морских ворот в далекие страны. А оказывается, это, как выразился «старик», «свист»! Я перестал посещать лекции; не сговариваясь со мной, перестал их посещать и Григорий Шелест. Девчонки все равно запишут, и ладно, дня два почитаем и сдадим.

И вот теперь Петров объявил, что ни Григорий, ни я ему не сможем сдать… А то, что это была не пустая угроза, показал беспощадный разгром, который он учинил пятикурсникам, изучавшим его предмет одновременно с нами. Из тридцати человек не сдал ни один! Было отчего приуныть.

Вместе с Григорием мы пошли в институтскую библиотеку, но как ни рылись в каталоге, ничего подходящего не обнаружили. Конспекты нас не устраивали; девчонки так увлекались звуками голоса Петрова, красотами его загадочного стиля, что ничего путного не записали и сейчас сами дрожали в ожидании экзамена.

В задумчивости Григорий раскрыл один из томов Большой Советской Энциклопедии и вдруг вскрикнул:

— Мишка, смотри! Смотри, что написано… «Париж, Руан, Гавр — это лишь один город, главной улицей которого является Сена», — так сказал Наполеон!" — прочел Григорий, торжествуя.

«Так сказал Наполеон…»

Ключ к Петрову был найден… Источником его «морской эрудиции» были вполне «сухопутные» тома с красными корешками и тремя буквами БСЭ. Мы тут же разложили конспекты и стали сравнивать. Совершенно точно, совпадения не оставляли сомнений в правильности нашего открытия. Те же выражения, цитаты, те же цифры, но как это все красиво звучало в устах Петрова и как сухо выглядело здесь.

— Вот что, Гриша, — сказал я, — он нас еще сильней «завалит», если мы просто так будем отвечать, Нужно точно по энциклопедии — это раз, а потом в его же стиле, нахально в его стиле, с подъемом, пусть знает наших! По рукам?

Три дня и три ночи мы провели над энциклопедией. Кто-нибудь из нас брал том, например содержащий статью «Испания». В этой статье мы находили список главных портов, до сих пор помню на память: Барселона, Валенсия, Кадис, Виго, Бильбао, Ла-Корунья, Аликанте, Альмерия, Хихон, Понтеведра, Эль-Ферроль и Картахена… Звонкие волнующие названия с привкусом маслин, кастаньет и настоящего рома.

Заполучив в свои руки список портов, мы теперь находили описание каждого порта в отдельности. И читали друг другу до одурения глубины и оснащенность, на память заучивая отдельные исторические сведения, высказывания тех или иных авторитетов. Мы трудились подвижнически, и вот, наконец, наступил день экзамена.

— Вы осмелились прийти? — спросил Петров, когда мы переступили порог аудитории. — А собственно, кто вы такие? Я что-то не помню таких студентов…

Мы назвали себя.

— Мельников? Шелест? Принесите записку от декана, своих студентов я знаю…

Мы покорно вышли из аудитории, получили в деканате разрешение, вернулись обратно.

Петров рассеянно слушал ответ какого-то студента. Тот замирающим от волнения голосом что-то однотонно, до уныния однотонно, ему рассказывал.

— Придете в следующий раз, — сказал ему Петров, возвращая зачетку.

В аудиторию постепенно начал собираться народ, и наши и пятикурсники. Кто-то сообщил, что Мельников и Шелест дают Петрову бой, и это известие моментально облетело институт. Ребята смотрели на нас с сожалением. Нашли, с кем связываться, с Петровым! Только в глазах наших скромных «старичков» мы читали участие и поддержку.

— Берите билеты, — сказал Петров. — Даю вам… — он задумался, — даю вам по тридцать минут на подготовку!

— А мы можем отвечать без подготовки, — сказал Григорий неожиданно. — Правда, Мельников?

— Я думаю, что сможем отвечать и так, без подготовки, — с деланным спокойствием подтвердил я, а у самого в голове пронеслось: «Только бы досталась Индия, только бы Индия».

Я взял билет. Первым впросом стояло: «Индия, общий экономический обзор, основные порты и коммуникации».

Я подошел к столу, на котором лежал огромный английский морской атлас, и, раскрыв его, начал говорить немного нараспев, задрав голову кверху, стараясь как можно более точно походить на самого Петрова:

— Индия… Когда я слышу слово «Индия», я вспоминаю известное высказывание д'Аржансона, министра короля Франции Людовика Четырнадцатого:

«Мы имеем в Индии владения, которые я отдал бы за булавку…» Только купеческая аристократия Сити могла оценить значение Индии… — начал я, и мое обостренное желание во что бы то ни стало сдать этот экзамен «со звоном», оживленные лица студентов, трехдневная «энциклопедическая страда» сделали свое дело." Я был в состоянии экзальтации и, как потом уверяли ребята, повторил слово в слово лекцию Петрова, которую мы с Григорием пропустили. Петров был ошарашен. Я ответил на второй вопрос и на третий. Потом отвечал Григорий. Ему попался Руан, Руан, с которого все и началось, и он так же, как и я, немного нараспев, начал свое изложение со слов Наполеона: «Париж, Руан, Гавр — это лишь один город, главной улицей которого является Сена». Потом Петров долго «гонял» нас по английскому атласу, заставив несколько раз совершить кругосветное путешествие на кораблях различной осадки и различных мореходных качеств; покачав головой, поставил в наши зачетки по «отлично» и стремительно выбежал из аудитории, шумно выражавшей свое восхищение нашим своеобразным «подвигом».

Только много позже девушка, работавшая в библиотеке, рассказала нам, что в день экзамена Петров буквально влетел в читальный зал и стал торопливо расспрашивать, что читали перед экзаменом Мельников и Шелест: он решил, что мы разыскали неизвестный ему учебник.

— Они читали только энциклопедию, — «успокоила» его девушка-библиотекарь и заметила, что лицо Петрова стало белым как бумага…

А ведь было из-за чего…

С тех пор мы подружились. Всю остальную сессию готовились вместе, вместе отвечали, а когда после ее окончания нам выдали талоны на новые шинели из черного кастора, материала истинно «морского», красивого и вечного, то никто на курсе не возражал — это было заслуженно.

Потом наступили дни практики, первой мореходной практики. Нас, двадцать восемь человек, отправили в «загранку», где нам пришлось увидеть и испытать многое, и среди всего прочего и тоску по Родине, что никогда не забывается.

Вместе с Григорием мы дублировали должность второго капитана мощного буксира, день за днем курсировавшего у знаменитых Железных ворот на Дунае. Вокруг нас высились сказочной красоты горы. Дунай то разливался широким озером, то стремительно несся в узком ущелье. Ночью мы приставали к берегу, так как за время войны все светящиеся знаки были уничтожены, а повсюду под водой высились невидимые, но коварные нагромождения камней. Низко, у самой воды, проносился самолет. Он летел ниже скал и, казалось, вот-вот должен был в них врезаться. Рокот его моторов то приближался, то удалялся, потом раздавался взрыв — это рвались акустические мины, снабженные счетчиками. Отступающая фашистская армия рассчитывала надолго сделать Дунай несудоходным. Сто судов проходили невредимыми над миной, сто первое взрывалось.

В один из дней, когда наш корабль загружался углем, я достал шахматы и предложил Григорию сыграть. Мы сидели на палубе, загорелые моряки — югославы и румыны — столпились вокруг нас. Я сделал несколько ходов, увидел, что проиграл, и рассердился.

— Давай вслепую, — предложил неожиданно Григорий.

— Как «вслепую»? — спросил я.

— А вот так… — Григорий ушел далеко на нос, растянулся на скамье.

— Говори мне, какой ход будешь делать. Только не мошенничать! — приподымая голову, крикнул он мне.

Теперь вокруг доски собралась вся команда.

— Ну, держись теперь! — закричал я. — е2-е3…

Григорий ответил. Это была ужасная партия. Я видел перед собой доску, видел фигуры, видел, что Григорий сплетает вокруг моего короля какую-то ловкую сеть, а он, лежа на спине и покуривая, смотрел в небо; он не видел расположения фигур, но спокойно и точно отвечал ход за ходом.

Я проиграл еще одну партию. Кто-то сбегал к лоцману, а кто-то на дебаркадер, и теперь Григорий играл на трех досках, все так же спокойно покуривая, отвечая почти мгновенно. Было ясно, что он видит расположение фигур на всех трех досках так же, как и мы, но держит все это в памяти. Только однажды он сбился, но выяснилось, что виноваты мы сами: механик, игравший на второй доске, неправильно назвал свой ход.

Это было неожиданностью. То, что Григорий был способным человеком, не представляло для меня секрета, но такое!..

— Теперь я могу сделать короткое «хо-хо-хо», — сказал он, приподнимаясь.

Последний его противник тщетно старался уйти от очередного мата, и вся команда наперебой подавала ему советы.

Слава о чудесном игроке с «Центавра» — так назывался наш корабль — мгновенно распространилась по Дунаю. В маленьких «бадегах» по обоим берегам Дуная к нам подходили чешские, болгарские, румынские, сербские моряки и предлагали сыграть с ними. Вокруг заключались пари, а поражения и победы мы запивали чудесным вином из Миланово, маленького городка на югославской стороне, с недостроенной высокой эстакадой на берегу: ее строили гитлеровцы, да не дали достроить партизаны.

Теперь я совсем по-другому смотрел на Григория. Он стал чем-то большим, чем товарищ, друг. Исподволь я завел с ним разговор о будущем, повернул на то, что без математики сейчас ничего не сделаешь. Мои одинокие занятия анализом теперь ожили: у меня появился ученик, и какой ученик! Часами мы просиживали за доказательством тончайших теорем из «Теории функций действительного переменного», томик Александрова и Колмогорова я привез с собой.

Григорий обладал незаурядным математическим вкусом. Кое-что ему не нравилось, и тогда я изобретал новые доказательства, менял подход. Позже я показал тетрадку с этими доказательствами знакомому математику. Тот внимательно их просмотрел и обещал содействие в издании новых доказательств в виде отдельного сборника, но…

Прошли годы. Григорий уехал на Сахалин. Както он разыскал меня в Москве. Мы пошли с ним в Третьяковку.

— Я, сидя на Сахалине, мечтал: приеду в Москву и пойду с тобой, обязательно с тобой, в Третьяковку. Ведь ты это знаешь назубок.

— Ну, конечно, Григорий, а как же… — сказал я и буквально через минуту ужасно опростоволосился. Мы подошли к одному из бронзовых бюстов работы Шубина. Кажется, это был бюст императора Павла. На его литой груди висела цепь с крестом Мальтийского ордена.

— Здорово отлито, — сказал Григорий. — И крест и цепь. Это что, из одного все вылито?

Я уверенно подтвердил, а Григорий осторожно дотронулся до креста и тот дрогнул на цепи.

— Нет, Мишенька, его потом припаяли, — сказал Григорий, — а я думал, что ты тут все изучил досконально.

Я покраснел, до сих пор мне стыдно, и как это я не догадался! А еще художник…

 

СОВЕТ ДРУЗЕЙ

— Странно, что вы не рассказали мне о вашем Могикане, — сказал Платон Григорьевич, когда Диспетчер вошел в комнату медпункта. — Мне почему-то казалось, что вы тоже дружили с ним.

— Да, Могикана я знал с детства. Но о нем будет речь впереди… И искать его не нужно было. Он жил в Москве и сразу согласился приехать в назначенный день. Леонид, сосед мой, съездил в Ленинград, разыскал там Ушакова через своего бывшего командира башни, который к нему хорошо относился. А Ушаков знал, где служит Ладожский. Из Ленинграда позвонили ему, договорились обо всем. В общем через месяц ко мне съехались все, все, кого я хотел видеть. В тот день я носился с вокзала на вокзал. Не встретил только Григория, но он прилетел самолетом и ждал меня дома. Пожалуй, Григорий изменился больше всех. Как-то разросся, стал еще более коренастым, отпустил усы, обзавелся очками.

Время тянулось удивительно медленно, так как до приезда Ушакова я не хотел начинать.

— Вот все съедутся, тогда и поговорим, — сказал я им. — Иначе меня просто не хватит…

В восемь часов вечера я услышал, что меня ктото спрашивает. Я выглянул из окна. Там стоял Валентин Ушаков. Он был в штатском, но я уже знал, что полковник Ушаков — это и был он, помните я встретил его статью в «Красной звезде»?

«Я вижу, — сказал Борис Ладожский, — что у нас полный кворум и следует разыграть, кому идти за вином…»

«Делу — время, потехе — час, — заметил Димка. — Но как решит общество…»

«Судя по письму, — сказал Григорий, — сегодня нам понадобятся трезвые головы».

«Вот что, друзья, — сказал я. Мне, Платон Григорьевич, было трудно говорить от волнения. — Я пригласил вас для того…»

«Чтобы сообщить пренеприятное известие…» — вставил Димка.

Все рассмеялись, а у меня отлегло от сердца. Ведь это были свои ребята.

«Прошу меня не перебивать, — сказал я им. — Вопросы потом. Ну, уж если совсем невмоготу будет, то задавайте по ходу дела… Итак, 17 апреля 1961 года я натолкнулся на совершенно парадоксальное рассуждение… Дальнейшие исследования привели меня к открытию нового способа полета, нового способа преодоления сил земного тяготения, необычайно экономичного, необычайно простого… Но никто серьезно этим делом не заинтересовался. И я сам виноват во многом. Был я, друзья мои, некоторое время „не в себе“… А разговор идет, по сути дела, о летательном аппарате удивительных возможностей».

«Новый тип ракеты?» — спросил Ушаков.

"В том-то и дело, что этот аппарат действует совсем по другому принципу. Я назвал его «внутренним реактивным эффектом».

«Название звонкое, но обычную ракету этот аппарат способен перехватить?» — вновь спросил Ушаков.

«В любой точке траектории, почти в любой… Но не это главное. Такой летательный аппарат явится универсальным средством для межпланетных путешествий. Я потом покажу вам, что он способен выходить в космос на любой скорости, даже со скоростью черепахи…»

Я замолчал, а Валентин Ушаков, потирая руки, заметил: «Даже если все это бред, не беда. Его, ей-богу, приятно слушать…»

«Нужно разобраться, — сказал Борис Ладожский. — Может быть, ты, Миша, ошибся… Ведь, насколько я помню, бывали и у тебя ошибки и заблуждения…»

«Вот поэтому я и собрал вас. Я раскрою вам все, все тонкости этого дела. Мы все обсудим, разберем каждое возражение, но если вы со мной „не справитесь“, то тогда будем действовать. Право, игра стоит свеч!..»

«Мельников, — сказал Григорий Шелест, — что-то ты долго раскачиваешься. В последние месяцы в печати было столько самых различных материалов по этому самому вопросу, что каждому известно: дегравитация невозможна. Для того чтобы какой-нибудь не реактивный аппарат мог подняться вверх, он должен либо отталкиваться от земли, либо отталкиваться от среды, ну, скажем, воздуха. Судя по всему, твой аппарат ни от чего не отталкивается».

"Мой «аппарат отталкивается, — сказал я. — Он отталкивается от воздуха».

«Но тогда он сможет летать только в атмосфере, — разочарованно протянул Ушаков. — А ведь вначале было совсем другое впечатление».

«Да, он отталкивается от воздуха, но воздуха, заключенного в замкнутый сосуд!»

«Газ в замкнутом сосуде?» — переспросил Димка, тот, кого мы зовем Могиканом. Я навсегда запомнил его возглас. За ним многое стояло… Но об этом потом…

Диспетчер задумался.

— Вот что, Платон Григорьевич, дайте-ка мне. листок бумаги, и я нарисую вам небольшую схемку, так будет понятней все дальнейшее.

Платон Григорьевич протянул Диспетчеру листок, вырванный из блокнота, и Диспетчер нарисовал какой-то цилиндр с полушаровым сегментом посередине.

— Вот это основная схема, — сказал он. — Все, как видите, просто. Внутри цилиндра помещается легкое полушарие на длинном стержне.

— Понимаю, — сказал Платон Григорьевич. — Это вроде поршня?

— Да, но поршня особенного. Вот видите, этот поршень-движитель не прикасается вплотную к стенкам цилиндра, остается зазор, и зазор большой. Диаметр цилиндра вдвое больше диаметра вот этого полусферического движителя. И это меняет дело. Если я буду перемещать движитель вниз, то основным видом сопротивления будет так называемое сопротивление формы. Воздух несколько уплотнится перед движителем, а позади появится зона отрицательного давления. Но вот что характерно… Импульс в такой установке почти не распространяется. Воздух, обтекая движитель, образует вихри, при распаде которых получается некоторое количество тепла, вот и все…

— И все? Но о чем это говорит?

— Это говорит о том, что к подобной системе принципиально неприменим закон сохранения количества движения. Именно тот закон, который мешал всем попыткам «поднять себя за волосы», как предлагал в свое время барон Мюнхгаузен. Вообще говоря, он и здесь применим, но только по отношению к отдельным молекулам газа. А вот ко всему макроскопическому сооружению в целом не применим…

— Но как же все это выглядит с точки зрения механики? — спросил Платон Григорьевич. — Как могло случиться, чтобы такую простую вещь никто, кроме вас, не обнаружил?

— Вот на этот вопрос я не могу вам ответить, Платон Григорьевич. Я сам до конца не понимаю. Действительно, все, о чем я говорил своим друзьям, было им известно. А вот вместе — «белое пятно» на карте.

— Я понимаю, Михаил Антонович, — сказал Платон Григорьевич. — Но ведь какое пятно? Это все равно, что сегодня, в наши дни открыть новый материк где-нибудь в Атлантическом океане. Я даже не вижу, где же была основная сложность, которая помешала увидеть все это раньше.

— Сложность?.. Была, Платон Григорьевич, сложность, и весьма значительная… Понимаете ли, все просто, когда решено и найдено. Это простота результата. Чему вы улыбаетесь, Платон Григорьевич?

— Я вспомнил некоторые примеры из своей области. В конце концов в самом опыте по выработке условного рефлекса не было ничего хитрого. А ведь какие были сделаны выводы Сеченовым и Павловым… Я начинаю понимать, хотя и не знаю, как вы сделали это открытие. Я помню, что прошлый раз вы говорили о птице. Будто птица навела вас на мысль сделать ваш компенсатор.

— Правильно, птица. Вот этот движитель внутри цилиндра и подобен птичьему крылу — вернее, крылу большой летучей мыши…

— Ах, вот как! Значит, если вы посадите внутрь этого сосуда голубя или воробья, то он, взлетев, не будет давить на дно сосуда.

— И если оболочка будет достаточно легка, то, привязав голубя за ножки к дну сосуда, можно будет заставить его поднять эту оболочку… Опыт, который с птицами, вообще говоря, невозможен по причине их «сердечной' слабости»…

— И тогда вы взяли и сделали механическую птицу, поместили ее в замкнутый цилиндр — и этот цилиндр взлетел?..

— И вышел в космос, Платон Григорьевич…

— Это сделали ваши друзья?

— Да, с того дня, когда мы все встретились, и закипела работа. Ведь все основные детали были очень недорогими, нужны были только хорошие станки и хорошие руки. Особенного нам ничего не требовалось. Сорок четыре детали — вот и все, да горсть болтов, да пластмассовая оболочка… Но были и неудачи… Я, Платон Григорьевич, даже не запомнил точной даты, когда наша модель впервые оторвалась от крышки стола'и застыла над ним, вся трепеща, будто живая. Было это числа двадцатого сентября… Семь лет назад… Со мной были Леонид и Ушаков. Мы ужасно переволновались в тот день. Все не ладилось и не ладилось, а тут вдруг пошло дело на лад. Отправили телеграммы Борису, Инке, Григорию. Борис сразу же ответил: «Модель должна быть радиоуправляемой и автономной. Высылаю схему». Портативные батарейки прислал Григорий. А когда все было сделано и модель, повинуясь нажатию клавиши, могла подниматься и опускаться по нашему желанию, Ушаков и говорит мне: «Езжай в Москву и позвони-ка тем товарищам, что так хорошо над тобой посмеялись».

Я поехал в Москву и из Димкиной квартиры набрал заветный номерок.

«Помните, — говорю, — Мельникова? Донимал вас пару лет назад проектом летательного аппарата. Так вот, не желаете ли взглянуть?..»

— Вы испытывали нечто вроде злорадства? — спросил Платон Григорьевич.

— Совсем нет, — ответил Мельников. — Просто этот товарищ мне сказал как-то, что, по его мнению, прошла пора, когда великие открытия делались на чердаках. А я ему еще ответил, что открытия будут всегда производиться на вот этих чердаках, — Мельников постучал себя по лбу. — Конечно, мне было приятно…

— И он приехал, товарищ этот?

— Нет, прислал своего адъютанта. Мы как раз сидели за столом с Ушаковым и мечтали, когда его адъютант вошел в комнату.

«Мне поручили забрать модель», — говорит. «Этого вам никто не мог поручать, вы не так поняли, — сказал Ушаков. Он был в форме полковника и вообще при „полном параде“. — А вот не угодно ли взглянуть?»

Модель стояла на столе, и сверху была накинута скатерть. Медленно поднимается модель над столом, адъютант успел даже пару раз пожать плечами, а потом видит: появился просвет между скатертью и столом. Провел рукой — ничего нет.

«Доложу начальству, — говорит. — Только дрожит она у вас сильно…»

«Доложите и об этом», — отвечает Ушаков. С этого дня и пошло. Закрутилась карусель. Через год наша первая модель на миниатюрном реакторе вышла в космос.

— Но вы сказали, что модель ваша дрожала в воздухе, а вот когда я летал, то никакой вибрации не было.

— Это для нас и есть главный вопрос. Я понимал, что если увеличить число движителей, то вибрация будет все меньше и меньше… Стал вопрос о числе движителей и о сдвиге фаз между ними. И тут Димка приезжает ко мне сам не свой.

«Шесть! — кричит с порога. — Шесть движителей со сдвигом фаз в шестьдесят градусов между ними».

«Почему, — спрашиваю, — шесть?»

«Ты что, не помнишь?! — Я его таким никогда не видел, он ведь всегда спокойный и всегда колючий. — Ты не помнишь? А наш вампум. Шесть крыльев в замкнутом пространстве! Среднее звено цепи…»

Только он это мне сказал, как я вдруг все, все вспомнил. «Так вот что бродило в моей голове всю мою жизнь…» И если бы я уже не имел некоторого опыта в обращении с «сумасшедшими идеями», то второй раз мне пришлось бы плохо.

— Вы сказали что-то о цепи? — спросил настороженно Платон Григорьевич. — И перед этим вы также говорили про какую-то цепь… Это тоже какаято научная загадка?

— Да, загадка…

— И вы ее решили, конечно?

— Нет! — громко сказал Мельников и поднялся. — Нет, не решил, и если найдется человек, который избавит меня и моих друзей от этой загадки, то в ножки поклонюсь, Платон Григорьевич.

— Вы обязательно должны мне рассказать об этой цепи и обо всем, что с нею связано…

— Обязательно, Платон Григорьевич. Но рассказать о цепи — это рассказать вам о всей своей жизни. Обо всем без остатка…

 

ЗАГАДОЧНЫЙ ДИСК ПОЯВЛЯЕТСЯ И ИСЧЕЗАЕТ

Полковник вновь увез Платона Григорьевича, и много удивительного увидел он за эти дни.

Они вернулись по вызову Диспетчера и прошли прямо в его кабинет, где уже началось совещание. Платон Григорьевич хотел было уйти, но Диспетчер остановил его.

— Вам нужно послушать, Платон Григорьевич. Есть кое-что новое.

Спиной к Платону Григорьевичу стоял человек с забинтованной головой. Он что-то говорил собравшимся, но приход Ушакова и Платона Григорьевича помешал ему. Сейчас он снова заговорил, и неестественно бледная кисть его левой руки напомнила Платону Григорьевичу один из рассказов Мельникова. «Ну, конечно же, это Нартов», — подумал он.

— Я встретил их над кратером Тихо и пошел в орбитальном полете навстречу, — говорил Иннокентий. — Они имели вид конусов, больших зеленых конусов. Вскоре они повернули к Земле.

— Какая разница в скоростях была между вами? — спросил Диспетчер.

— Никакой… То есть была, но незначительная.

— А как наш локатор? — спросил Борис Ладожский. — Что показывал локатор?

— Ничего не показывал, Борис. Ни всплеска… На трассе Луна-Земля они трижды меняли форму. То это были конусы, то шары, то овалы…

— Но все фигуры осесимметричные! — сказал Диспетчер. — И это во всех без исключения встречах…

— Но почему ничего не дал локатор?.. — тихо сказал Ладожский.

— Дайте закончить, — сказал Диспетчер.

— Да, так при входе в атмосферу Земли они приобрели форму парашютного купола, только без строп. Это и раньше наблюдалось, поэтому я особого внимания не обратил. Но вдруг они окружили наш самолет и затеяли какую-то игру. То они падали, то вновь поднимались. Мы попытались последовать их примеру, но безрезультатно, они обыгрывали нас на вертикальных спусках, останавливаясь и падая почти мгновенно. Вот тут-то, не помню как, кажется при резком торможении, меня бросило корпусом вперед на приборную доску. Топить надо, Диспетчер, выступающие части приборов, и поглубже. А в общем ничего страшного.

Нартов сел, а Диспетчер задумчиво сказал:

— Осесимадетричный аппарат, но как быть с балластом…

— А если, — вновь поднялся Нартов, — если мы пустим его по кругу! Мне только что пришла эта мысль в голову…

— Стоит подумать… — заметил Полковник, включаясь в разговор.

— Это вполне реально, — подтвердил пожилой человек в синем халате.

— Наш Главный Конструктор, — шепнул Полковник Платону Григорьевичу…

— Стоп! — вдруг крикнул Диспетчер. — Что дает нам осесимметричная форма?

— Маневренность, — быстро сказал Полковник.

— Круговой обзор, — добавил Нартов.

— И прежде всего лучшую сопротивляемость при погружении аппарата на глубину, — загудел бас. Он принадлежал загорелому широкоплечему моряку в роговых очках.

— А Морж ухватил суть дела, — сказал Ладожский. — Правильно. Я за осесимметричную форму.

— Погодите, это еще не все, — продолжал Диспетчер. — В земной атмосфере эти странные «приборы», если их можно так назвать, приняли форму парашюта… А не приделать ли к цилиндрической кабине парашютирующую приставку раструбом вниз?

— А из чего эту приставку сделать? — спросил Конструктор. — Если из металла, то не тяжела ли будет…

— Сделать полой, — ответил Диспетчер.

— Нельзя, — снова заговорил Морж. — При погружении вода раздавит эту вашу юбочку.

— Так оставить проходы для воды. Пусть в нее входит вода, — сказал Ушаков.

— Я лично за дисковую форму, — сказал Диспетчер. — И никогда этого не скрывал. Конечно, ничего нового тут нет. Впервые — мы просмотрели с Ушаковым патенты, — впервые подобную форму предлагал еще в 1909 году Уфимцев. Назвал он ее «круглое крыло», и с тех пор во всех странах мира пытались строить приборы такой формы. Но у нас в центре диска будет стоять колонна компенсатора, а это меняет дело. Вот теперь мы получим полную свободу на вертикали. Выключил компенсатор — и падай себе секунду, другую, третью. Вновь включил — и через короткое время застыл на месте. Это же как муха… То здесь, то там. А судя по всему, нам придется обзавестись аппаратами повышенной маневренности. Вы что-то хотели сказать, Ушаков?

— Нам, военным летчикам, неприятно встречать в космосе летательные приборы большей маневренности, чем наши самолеты. Да еще и более скоростные… Пока не было случая нападения этих летательных приборов на наши самолеты, но кто может поручиться за завтрашний день? И, конечно, нужно до конца использовать те возможности, которые заложены в компенсаторе. Я за универсальный аппарат. Глубины океана, земная атмосфера, космос — все три стихии должны быть нам равно доступны…

Диспетчер встал и вышел из-за стола.

— Мы сейчас сделаем небольшой перерыв, товарищи, — сказал он. — Возражений нет?

Диспетчер подошел к Платону Григорьевичу и протянул ему две катушки с записью.

— Это для вас, Платон Григорьевич. Вышло многословно, но я боялся что-нибудь важное пропустить и начал издалека…

 

МАЛЬЧИК И МОРЕ

Шаповалов вставил в диктофон катушку, принесенную Платоном Григорьевичем, поставил ящичек диктофона на письменный стол и вышел. Платон Григорьевич зажег настольную лампу и с волнением включил диктофон.

— Я начну издалека, Платон Григорьевич, — зазвучал в динамике голос Диспетчера, — так будет лучше… — Голос Диспетчера прервался, чувствовалось, что он собирается с мыслями. — Рассказать вам о моей последней встрече с Седым? Теперь я знаю, что она сыграла очень большую роль во всем этом деле… Нет, и до этого были очень важные моменты… Или, может быть, о том, как мы с Дмитрием пытались расплавить цепь?.. Но и это еще рано… — Вновь перерыв в записи, только дыхание Диспетчера в динамике говорило о том, что ферропроволочка движется. — А что, если я расскажу о своих первых, наивных и смешных, шагах в технике? Я ведь начал с изобретения «вечного двигателя», Платон Григорьевич. А до этого хотел быть моряком и одновременно биологом и, конечно, мечтал путешествовать…

Я провел свое детство в маленьком городишке на берегу Черного моря. А о чем же мечтать, как не о путешествиях, если рядом, совсем рядом море? В теплые и тихие дни все было наполнено его острым и сильным дыханием. В этом дыхании запах водорослей и запах морской соли и еще чего-то, что присуще только морю, что рождено его жизнью и жизнью бесчисленных его обитателей. Осенью, в конце сентября, начинало море свой неумолчный шум, спокойный и грозный, чтобы вдруг будто застыть прохладным утром, застыть недвижно одной прозрачной глыбой, гладкой, как зеркало, чистой, как кристалл.

Далекая коса у горизонта спасала бухту от сильных штормов, каменистые островки сдерживали волны, дробили их; могучие и свободные, плясали волны за косой, будто хотели с размаху перепрыгнуть клочок земли, что оказался на их пути, но к берегу неслись ровными пенящимися рядами, постепенно теряя силу на длинной прибрежной отмели.

Моими первыми игрушками были разноцветные, похожие на искусно сделанные веера ракушки, в тонких лучистых морщинках с одной стороны и блестящей гладкой чашечкой с другрй. С косы рыбаки привозили длинные и ровные «дамские пальчики» — ракушки удивительной прозрачной белизны. В песчаном берегу, в вырытых ямках сразу же собиралась вода, а когда песок оседал^ я пускал туда тонкую рыбу-иглу и забавных рачков-отшельников, и тогда у меня было свое море, я даже забывал за играми, что настоящее море шумело на расстоянии шага от моей маленькой лужицы.

Однажды во двор соседнего санатория привезли громадного осетра. При мне ему вспороли брюхо — и полился в таз поток черных икряных бусинок. Меня особенно поразила толщина кожи, усеянной большими темными ромбами чешуи. Было что-то общее между величественным осетром и моей собственной скромной добычей — рыбой-иглой. И больше никогда я не ловил «иголок» и ссорился, когда кто-нибудь из мальчиков ловил их при мне. Я доказывал им, что из этих «иголок» вырастут большие осетры, с толстой кожей, как у слона. Я завидовал этому осетру. Как мне хотелось быть таким же большим и уходить в море — туда, куда никто из самых смелых рыбаков не отважится зайти! В мечтах я был таким сильным, что рвал рыбачьи сети и одним ударом могучего хвоста разбивал рыбачьи лодки.

С июня в бухте появлялись медузы. Я нисколько их не боялся, десятками вытаскивал на берег, стараясь изловить самую большую, какую только было возможно. С открытыми глазами нырял к желтому дну, преследуя какой-нибудь огромный, отливающий синевой, прозрачный колокол. Щупальца плывущих медуз казались прозрачными гроздьями, наполненными каким-то целительным соком. Я много раз видел женщин, что приходили из соседних деревень, а иногда и приезжали издалека; часами они сидели на берегу и то и дело кричали:

— Мальчик, поймай медузу!

Им было трудно ходить. Сидя на песке, они прикладывали вялые и безжизненные чаши медуз к коленям и терпеливо чего-то ждали, безразлично вглядываясь в сверкающее море.

Однажды я понял, что море вовсе не так безобидно, как мне казалось. Легкие ожоги от возни с медузами никогда не доставляли мне особенного беспокойства, но как-то осенью я встретил своих товарищей — было мне тогда лет шесть. Вооружившись обломками весел, они направлялись к берегу «бить медуз», как они мне сказали. За темной полоской водорослей и прямо на берегу белой пеной распластались тысячи медуз. Осенний ветер пригнал их к берегу, и они лежали беспомощные и неподвижные. С размаху я ударил веслом, потом 'еще и еще… Вокруг меня бегали такие же, как и я, мальчишки, раздавались воинственные крики, а я, поддавшись общему настроению, все бил и бил по скользким белым колпачкам медуз, как вдруг — резкая боль в глазах, я вскрикнул так громко, что меня тотчас же окружили.

— Что с тобой? Что с тобой? — спрашивали меня. Но я мог только кричать от боли.

— Это ему медузий сок в глаза попал, — догадался кто-то. — Теперь слепой будет.

Эти слова так перепугали меня, что я сразу замолк. Гурьбой все направились к дому. Мать намочила тряпочку в растворе питьевой соды и, насильно отняв мои руки, которые я прижимал к глазам, стала промывать мне глаза. Боль стала утихать, потом прошла совсем. Кто-то из мальчишек позвал врача. Тот пришел, когда глаза уже не болели, и долго расспрашивал мою мать, как она догадалась промыть мне глаза содой.

— Я слышала, что в медузах содержится муравьиная кислота. Вот и решила нейтрализовать… — смущенно говорила мать. — Он так плакал, так плакал…

Доктор похвалил мою мать и ушел, а назавтра я поймал несколько муравьев и долго пробовал их языком. Они действительно были такими же жгучекислыми, как «медузий сок».

Однажды я подошел к морю под вечер. Солнце уже заходило, а на пустынном берегу стояла галдящая толпа мальчишек и какие-то женщины ловили купальником что-то, что запуталось в водорослях, сплошной каймой растущих у берега.

— Камбала! Там камбала! — кричали мальчишки.

Я тоже бросился в воду, прямо из-под ног одной из женщин выхватил что-то коричневое и плоское, ставшее сразу тяжелым на воздухе, бросил к берегу изо всех сил и удивился тому, с каким молчанием столпились вокруг этой «камбалы» женщины и мальчишки.

— Это не камбала, — тихо сказала одна из женщин. — Какой страшный.

Я подошел поближе. На влажной отмели треугольником распласталось большое темно-коричневое тело с длинным раздвоенным хвостом. Было что-то жуткое в, казалось, бездонных впадинах глаз, в порывистых подергиваниях упругого тела. А вокруг ноги одной из женщин расползалось темное пятно.

К нам подошли рыбаки.

— Морской кот, — сказал один из них. — Плохо твое дело, — обратился он к той из женщин, из ступни которой сочилась кровь.

Носком сапога рыбак перевернул морского кота на спину. Я до сих пор помню, что живот его оказался белый-белый, с темным треугольником маленького рта. Рыбак осторожно оторвал от хвоста тонкую плоскую пилку.

— Нога долго не будет заживать, — сказал он. — Возьми его печень. И прикладывай к ранке. Каждый день… — Он разрезал тело ската, вытащил оттуда яично-желтую печень, протянул ее женщине.

— Покажите пилку, дяденька, — попросил я рыбака.

Тот протянул мне твердую пластинку с удивительно тонкими зубчиками.

— А за каждым зубчиком вроде флакончик имеется, — сказал рыбак. — И как чиркнет по телу, так из этих флакончиков яд вытекает. У нас один долго страдал, пока печенью его же, морского кота, лечиться не стал. Осторожней надо… Море…

Я не помню, каков был этот рыбак, но до сих пор задумчивое и грустное, уважительное и любовное хранится в моей памяти это рыбацкое «море». В этом слове, видимо, была целая жизнь и бесчисленное множество вот таких же удивлений и узнаваний, как в то мгновение, когда я заглянул в глаза-провалы загадочному и опасному существу.

Но был в моей семье человек, который знал о море много больше, чем этот рыбак. Это был мой отец… Сейчас, вглядываясь в прошлое, я вижу себя на его спине, руками держусь за его плечи. Мы поднимаемся на высокий, поросший травой холм. Мне сверху виден домик, в котором мы тогда жили. Мы вползаем в маленький шалаш, весь увитый виноградными лозами. Старик татарин срезает для меня виноградную гроздь, отцу наливает в широкую чашку вино. Он что-то говорит, этот старик, и ласково гладит меня по голове.

Потом отец ушел от нас. Он стал жить там же, где и работал, в небольшом деревянном здании биостанции, недалеко за городом. Я часто видел его с высокой полной женщиной, запомнил ее иссиня-черные косы.

Когда я попадался ей на глаза, она смотрела на меня как-то странно. Глаза ее были так же черны, как и ее косы.

Несколько раз, проследив за отцом — он почти каждый день выходил в море на большой шаланде с маленьким и уютным домиком за второй мачтой у кормы, — я тихонько входил в здание биостанции. Худощавый, с совершенно лысой головой пожилой человек, ее директор, приветливо разговаривал со мной. Вынимал из застекленного шкафа многочисленные баночки, где плавали в формалине диковинные морские обитатели. Раз как-то показал самую большую драгоценность биостанции — микроскоп. Весь из сияющей меди, а спереди — светлая пластинка с черными латинскими буквами.

— Это «Цейсс», — сказал мне директор. — Лучший микроскоп в мире. Я покажу тебе инфузорию.

Мне кажется, что я так и не смог ничего увидеть, вероятно потому, что слишком волновался или слишком сильно щурил глаз. Но необычайно бережное отношение к этой блестящей медной трубке, какая-то невиданная ранее осторожность, сквозившая в каждом движении морщинистых рук директора, когда он прикасался к винтам микроскопа, врезались в мое сознание навсегда. Я почувствовал, что с такой осторожностью относятся только к чему-то очень важному, что открывает неведомые дали, делает человека мудрым, уверенным, знающим, сильным.

Однажды, это было осенью, и мне как раз в этот день исполнилось восемь лет, я встретил отца возле нашего дома. Он нес на плече большой сачок и направлялся к молу, с которого он всегда ловил прибрежных морских обитателей. Отец дал мне нести ведро — первый научный инструмент, который мне доверили. Мы подошли к деревянным сваям, поросшим ярким зеленым мхом, и долго всматривались в глубину. Вот проплыла белым брюшком кверху какая-то маленькая рыбка. Из щели быстро выкатился краб, перехватил рыбку черной клешней и хотел было спрятаться, но подоспел еще один и стал отнимать у него эту рыбку. Отец быстро опустил в воду сачок, но оба краба, так и не поделив между собой добычу, стали быстро зарываться в песок. Отшатнулся от сачка поток прозрачных креветок, но потом успокоился, и отец вытащил сачок, до половины наполненный трепещущей массой прыгающих и щелкающих рачков. Отец долго вглядывался в содержимое сачка, потом высыпал креветок обратно в море и вновь зачерпнул из глубины. А креветки неиссякаемым потоком неслись вдоль берега, чтобы, очертив круг вдоль мола и гавани, вновь пройти перед нами в своем странном вечернем параде. Сегодня отцу не повезло, и он, наполнив ведро.креветками доверху, дал мне его нести. Ведро стало очень тяжелым, но я его нес, стараясь не показать виду, что оно мне не по силам.

— Хочешь, я возьму тебя в море? — неожиданно спросил отец.

— Завтра? — я посмотрел на отца снизу вверх, но он задумчиво глядел куда-то вдаль и ничего мне не ответил.

А завтра чуть свет я уже был на биостанции. Мы собирались отчаливать, как вдруг к нам подошла та женщина с черными косами и, не глядя на меня, прошла по шаланде, звеня какими-то стеклянными баночками, завернутыми в обрывок рыбачьей сети.

Как быстро уходил от нас берег! Вот уже и деревья и домики на берегу стали совсем маленькими; лозы, что росли вдоль берега, стали тонкой седой ленточкой, а потом исчезли. Море в тот день волновалось, то там, то здесь показывались на гребнях волн белые пенные барашки, а шаланда все дальше и дальше уходила от берега. Ветер срывал тонкие, мелкие-мелкие брызги с верхушек волн и бросал их в лицо, отчего я жмурился, счастливый и свободный какой-то особой свободой маленького морского человечка. Я и не предполагал, что через мгновение, вот прямо сейчас, оборвется мое детство.

— Он будет моряком? — насмешливо спросила отца женщина с черными косами. Я искоса вглядывался в нее, стараясь прижаться к борту шаланды, когда она проходила совсем близко от меня, большая, загорелая, ловкая.

— Возможно, — ответил отец, — очень может быть…

Он сидел на корме, пропустив руль под мышкой, и курил тонкую папироску. Таким я и запомнил его на всю жизнь.

— А вот посмотрим… — вдруг сказала женщина. Она стояла за мной и, пригнувшись под плавно набегающий парус, быстро схватила меня сзади за ноги. Сильный толчок — и я в море! Это было так неожиданно, что я глубоко ушел под воду, а когда вынырнул, то увидел, что отец борется с этой женщиной. Потом он увидел меня и направил было шаланду ко мне, но женщина с развевающимися черными косами вырвала у него из рук руль, и шаланда пошла прямо на меня, скользким шершавым смолистым боком больно толкнула меня в глубину. И я, плача от обиды и боли, поплыл к далекому невидимому берегу. Плавно набегали волна за волной, несколько раз позвал отец: «Миша! Ми-ша!» Я не откликался и, стараясь совершенно инстинктивно беречь силы, все плыл и плыл. А волны становились все сильнее и сильнее, выше и выше, и ветер пенил гребни волн, теперь это уже были не маленькие барашки — горькая бурая вода вскипала вокруг. Вот я увидел с гребня одной из волн далекий берег, и тотчас же оглянулся: пена, шипя, ударила в глаза, мне показалось, что я все-таки увидел совсем близко парус шаланды, но новая волна закрыла все вокруг.

Все ближе и ближе берег, вот я уже коснулся ногой дна. Теперь только я понял: шторм идет. Волны у берега совсем взбесились. Мне пришлось, то отступая, то ползком, скользя руками по острому ракушечнику, шаг за шагом приближаться к берегу. Каждая следующая волна поднимала меня и возвращала на прежнее место, пока совсем случайно я не нырнул под нее и в несколько шагов не достиг берега. Долго я лежал на песке, всматриваясь в потемневшую даль. Тяжелые облака низко шли над морем. Ни паруса, ни далекой косы не было видно. Какие-то люди подняли меня, отнесли к гавани. Я сказал, что там, в море, шаланда, и мой отец, и эта женщина. Мне вначале не поверили, но потом от берега отошел катер, а меня взял на руки директор биостанции и отнес домой.

Шаланду нашли только назавтра. Нашли далеко в открытом море. Шторм сломал ее мачты, она была полузатоплена, в ней никого не было.

 

ЛИЧНЫЙ ДРУГ НАСТОЯЩЕЙ ОБЕЗЬЯНЫ

В центре нашего городка стоял, казалось, совсем небольшой, только одним окном выходящий на улицу дом директора биостанции Зиновия Александровича Стрелецкого. На самом деле дом был большим и просторным, он уходил далеко в примыкавший к нему двор, мощенный неровным крупным булыжником. Зиновий Александрович жил в этом доме вместе со своей сестрой, женщиной худой и еще не очень старой; красноватая нездоровая кожа ее была всегда покрыта толстым слоем пудры. На стене в столовой висел большой ее портрет. Там она была изображена в каком-то воздушном наряде, совсем молодой. Видимо, портрет был написан очень хорошим художником, потому что через много лет я помню ее глаза такими, какими она глядела на меня с портрета: большие, карие, с темными дугами бровей.

Отец Зиновия Александровича был часовым мастером, а потом владельцем часового магазина. Умер он перед самой революцией, и все, что осталось от былого достатка, было обменено «на хлеб и сало» в годы гражданской войны. Только самые большие часы в высоких темных футлярах, одни без маятника, другие без стрелок, застыли по углам в каждой комнате, как будто само время перестало существовать для семьи покойного часовщика.

Кроме часов, в доме было много книг, приобретенных самим Зиновием Александровичем. Они содержались в образцовом порядке. Я как сейчас вижу ряды желтых полок и высокие стеллажи в его кабинете, вертящуюся этажерку рядом с его письменным столом, застекленный шкаф в столовой. Зиновий Александрович часто звал меня к себе, давал мне что-нибудь почитать, расспрашивал о прочитанном. Я старался не отзываться о книге дурно или хорошо, так как, если говорил, что книга мне понравилась, он немедленно мне ее дарил, а если говорил о хорошей книге плохо, то Зиновий Александрович пожимал плечами и смотрел на меня как-то отчужденно.

И все-таки в этот дом я не стал бы часто приходить. И Зиновий Александрович и его сестра — она как-то визгливо смеялась и пренеприятно щекотала меня своими длинными пальцами с острыми накрашенными ногтями — были равно чужды мне. Притягивала меня в этот дом мартышка Джулия. Она прожила у Зиновия Александровича уже пятнадцать лет — почтенный возраст для мартышки, тем более что в наших краях случались короткие, но довольно суровые зимы. Не раз Джулию пытались украсть циркачи, каждый год разбивавшие свой полотняный шатер за шумливым базаром. Много раз просили Зиновия Александровича, продать обезьянку: всех привлекало то, что Джулия великолепно переносила и зиму и смену времен года. Она бегала по двору даже тогда, когда вокруг лежал снег. Однажды она вбежала в дом и, забравшись в уголок, стала чем-то громко хрустеть. Я подумал, что это леденец, но, присмотревшись, увидел в ее ручонке большую ледяную сосульку, отломанную, вероятно, от водосточной трубы.

Белый как снег пес, по кличке «Пират», был самым близким другом Джулии. Часами она искала у него невидимых насекомых, быстро-быстро перебирая своими черными ручками с совсем черными уголечкаминоготками, а Пират лениво дремал на полу в ярком квадрате света. Мне никак не удавалось стать равноправным членом этой чудесной компании. Только иногда на Джулию что-то «находило», и тогда я придвигал большие кадки с цветами друг к другу, переворачивал плетеные кресла и венскую качалку, приносил из передней трости Зиновия Александровича — все вместе изображало ДЖУНГЛИ, — и Джулия играла со мной часами, а Пират, напряженно всматриваясь сквозь листву фикусов и рододендрона, время от времени ревниво лаял на нас.

— Ну, что вы натворили! — шумела тетя Паша, какая-то дальняя родственница Зиновия Александровича, убиравшая и следившая за хозяйством в его доме. — Что это вы тут натворили? Вот придет Зиновий Александрович, он вам задаст! А тебе, Джулия, должно быть стыдно, ты же большая, ты же старшая, а ну, марш на кухню! Я без тебя со стиркой не управлюсь!.

Это вовсе не было шуткой. Это было обязательное домашнее мероприятие. Джулия самозабвенно любила стирать и не один раз проникала в кладовку, куда прятали замоченное белье, и «стирала» его с таким остервенением, что ткань распадалась на тонкие ленточки. Вот тетя Паша и придумала ставить перед собой во время стирки маленькую чашку с куском мыла и несколькими тряпочками, и Джулия, старательно выпятив губы, мылила и терла тряпочки и тщательно их прополаскивала, пока это занятие ей не надоедало.

В кухне стояла просторная железная клетка, куда Джулию отправляли на ночь. В клетке не было дверцы, ее просто наклоняли набок, и Джулия с виноватым видом отправлялась на свой матрасик спать.

Однажды Джулия заболела. На ее спине вздулся огромный нарыв, и никакие компрессы не могли ей помочь. Грустная-грустная лежала она на своем матрасике, и ее черные глаза в тонких старческих морщинках были полны такой тоски, что ни у Зиновия Александровича, ни у меня не оставалось никаких надежд. Нужна была срочная операция, но Джулия не давалась в руки. А когда в дело вмешалась тетя Паша, то укусила ее за палец, глубоко и пребольно. И вдруг как-то вечером Зиновий Александрович серьезно сказал мне:

— Будешь ассистировать мне… Вот тазик, вот тампоны, пинцет. Когда надо будет, подашь.

Мы вошли в кухню. Страдания Джулии достигли предела. Зиновий Александрович гладил ее, называл ласкательными именами, но она лежала с закрытыми глазами и тихо, совсем как человек, стонала. С трудом продев руки сквозь прутья клетки, Зиновий Александрович посадил Джулию спиной к себе и, став на колени, осторожно стал выстригать шерсть на ее спине. И здесь произошло то странное, что не поддается никакому объяснению: Джулия вдруг выпрямилась и прижалась к прутьям клетки, напряженно ухватившись руками за перекладину.

— Скальпель, — бросил мне Зиновий Александрович.

Я передал ему узкий нож с деревянной ручкой, и он быстро сделал надрез. Я боялся, что Джулия тотчас же закричит и отскочит в сторону, но она только сильнее прижалась к прутьям и позволила провести всю мучительную операцию до конца. Затем я наклонил клетку, а Зиновий Александрович туго перебинтовал Джулию и уложил ее на матрасик. Джулия тотчас же заснула.

— Лишь бы не было нового нагноения, — сказал он мне. — Второй раз Джулия не дастся.

Но он ошибся. К утру Джулии стало опять хуже, и она, поняв, чего от нее хотят, вновь прижалась своим исхудавшим телом к прутьям, и Зиновий Александрович произвел очистку ранки.

— Ты страдал вместе с ней, — сказал мне Зиновий Александрович, — это правильно… Я хочу сделать тебе подарок. Ты обидишь меня, если откажешься… Это не простой подарок, потому что на всю жизнь…

Прошла, однако, неделя, другая, а об обещанном подарке Зиновий Александрович, казалось, забыл. Потом он куда-то уехал, а когда однажды я вернулся из школы, на моем столе лежала стопа толстых книг. Это был десятитомник Альфреда Брэма «Жизнь животных».

— Зиновий Александрович слишком тебя балует, — сказала мне мать. — Его книги нужно вернуть.

Но я уже раскрыл первый том, и изящный золотистый леопард смотрел на меня завораживающим взглядом, а вокруг яркой зеленью клубились джунгли, не фикусы с рододендроном, как у нас с Джулией, а самые настоящие джунгли.

 

ИНСТИНКТ МАТЕРИНСТВА

Он появился неожиданно. Его прибытие возвестил на весь город надсадный крик, громкий и странный. Это кричал большой, как дом, желтый двугорбый верблюд. Второй верблюд, горбы которого плавно я мягко колыхались, молчаливо тянул высокую фуру с какими-то ящиками, прикрытыми охапками сена. Рядом с верблюдами, помахивая тростью, шел высокий военный, весь в ремнях, на боку большая коричневая кобура. За ним бежали ребята. Они восторженно глядели то на командира, то на кричащего верблюда. К вечеру в город вошел полк.

Для меня да и для других мальчишек было у самого берега моря запретное место с непонятным названием «курзал». Это была большая площадка, вся изрытая ямами. Здесь когда-то был помост для танцев и раковина оркестра, но доски растащили для всяких домашних нужд, а потом в город вошел Махно, и его адъютант свел на этом самом месте свои бандитские счеты с какой-то семьей; искал ее батька по всей Украине. Говорили, что погибшие были земляками батьки из Гуляй-Поля и чем-то провинились перед ним. Страшная эта расправа так поразила всех, что много лет спустя имя адъютанта произносилось только шепотом; «Марусяк» — так звали его. С того времени «курзал» опустел.

И вот неожиданно «курзал» ожил. Красноармейцы привезли бревна и доски, настлали пол, верблюды подвезли на большой телеге скамьи, и вскоре грянул над морем кавалерийский марш. Весь вечер гудела невиданная мною раньше огромная труба и тонко звенел блестящий треугольник, но, кроме нас, мальчишек, рассевшихся на теплом песке под обрывом, никто к «курзалу» не пришел. Время от времени кто-нибудь из нас поднимался вверх и стремглав скатывался обратно.

— Здорово как! — кричал смельчак. — Чего вы боитесь?

Потом заиграли что-то веселое, кажется «Яблочко», и сверху донесся легкий и четкий стук каблуков. А когда мы ползком приблизились к помосту, то увидели высокого командира в ремнях; заложив руки за голову, он выбивал сапогами лихую чечетку. В этом мы все знали толк и, когда оркестр перестал играть, громко захлопали в ладоши.

Мать долго расспрашивала меня вечером, и я видел, что мой рассказ будит в ее душе какие-то давние воспоминания.

Дважды в пятидневку ввинчивалась лампочка над синей раковиной оркестра, и, пока собирались люди, звенели и гремели марши. Никто уже не вспоминал про страшного Марусяка. Оркестр полюбился и рыбакам и девчатам с консервного заводика, расположенного возле тонюсенького ручейка в глубине степи. Тем с большим удивлением я услышал неожиданное приказание матери: «Больше в „курзал“ не ходи…» Мать сказала это строго, но тут же как-то смутилась.

В тот вечер я пошел к Зиновию Александровичу. Он был ужасно взволнован и расстроен: Джулия куда-то исчезла. Зиновий Александрович взял маленький фонарик, похожий на стеклянный домик с укрепленной внутри свечкой, и мы пошли по соседним дворам искать беглянку. Мы нашли ее совсем истерзанной в пятом или шестом дворе от дома Зиновия Александровича. Морда, руки, грудь были исцарапаны в клочья.

— Это кошка, — сказал Зиновий Александрович. — Вот ведь инстинкт материнства, ничего не поделаешь…

Оказывается, Джулия не могла спокойно видеть котенка. Ей, вероятно, казалось, что этот маленький комочек и есть ее собственный детеныш. Она прижимала его к своей груди, носила на руках, старательно обкусывала коготки на его лапках, если он начинал царапаться, а когда привлеченная жалобным мяуканьем появлялась кошка-мать, вступала с нею в "смертный бой. Мы принесли Джулию и отдали ее тете Паше. А я пошел домой, со страхом думая, что скажет мать. «Ты понимаешь, мама, — в тысячный раз повторял я про себя. — Это же инстинкт материнства. Как хорошо, что мы нашли Джулию. Прости, что я так поздно».

К моему удивлению, матери дома не было. Ходики на кухне показывали двенадцать часов. Я вышел во двор и вдруг услышал взволнованный шепот соседского Леньки:

— Мишка, твоя мать об ручку с командиром гуляет! С тем, у которого три шпалы… Сам видел! Она с ним танцевала до упаду.

— Забожись!

— Тю, дурный! Ты ж теперь счастливый. Тебя небось командир будет катать и на верблюде и на автомобиле, у него ж «паккард», я сам видел.

— Ты все врешь!

— Я вру? — Ленька, поддев большим пальцем передний зуб, громко щелкнул ногтем и, резко проведя рукой поперек горла, произнес страшную божбу: «Се-Бе-Не-Ве» (что означало примерно: «Собака буду на века», или что-то в этом роде).

Сомнений не было. Я бросился к берегу.

«Курзал» уже затих. Луна была высоко, и в сияющей лунной дорожке мелькнула голова какого-то любителя ночных купаний. Вдоль берега за «курзалом» шла длинная аллея, с двух сторон обсаженная ивняком. Берег был прям, луна ярко светила, и я сразу увидел какие-то неясные силуэты вдали. Я помчался прямо к ним. В руке у меня, не знаю уж как, оказалась сухая лозина.

Когда я подбежал вплотную, я сразу же узнал и мать и его. Они целовались! Она не замечала меня. Я с размаху полоснул лозиной по его плечам, а когда он обернулся, то ударил его по лицу. У меня не сразу вырвали из рук лозину, я это хорошо помню. Плача и что-то крича, я бил этого ненавистного человека и словно сквозь сон слышал голос матери: «Мишка, остановись, Мишка!» Потом он изловил, наконец, мою лозину, вырвал ее у меня из рук, приподнял меня высоко над морем и с силой швырнул.в. густой лрзняк, а когда я оттуда выбрался, на дороге стояла моя мать и звала меня: «Миша, выходи, слышишь? Он ушел!» Я бросился прочь от нее и бежал, бежал, пока не скрылись вдалеке огни нашего городка, потом с размаху бросился на прохладный песок и повторял сквозь слезы: «Нет у нее инстинкта, нет инстинкта материнства!»

 

УТРОМ

Я проснулся от холода. Море еще спало в тумане. Медленно, слишком медленно для меня, продрогшего и голодного, занимался рассвет. Но вот мимо пробежала ящерка, и все забылось. Я гонялся за нею по песчаным дюнам с тюбетейкой в руках, пока, наконец, в моих руках не оказался ее хвост: сама ящерка успела юркнуть в черную точку — норку-дырочку, выход которой, как мы знали, мог быть далеко у обрыва. Хвост в моих руках еще жил и извивался, будто старался освободиться, а когда я бросил его на песок, продолжал изгибаться, потом вдруг затих. Солнце уже поднялось высоко, туман рассеялся. Вот прошла весельная лодка с рыбаками. Крупная чайка пронеслась прямо надо мной. Ужасно захотелось есть. Я пожевал толстенькую травинку. Она была красная, как кровь, и отдавала запахом йода. Я твердо решил не возвращаться домой, но-незаметно для себя пошел в сторону города. «А что, если меня арестуют? — пронеслось в голове. — Ведь он командир, у него три шпалы…» Я совсем недавно видел, как по улице вели арестованного. Это, был приземистый мужчина с короткой густой бородой,синяя косоворотка расстегнута и без пояса, а сзади шел милиционер, держа в руках большой наган на красном шнуре. Они шли посередине улицы, и все поворачивались им вслед, молча и испуганно.

— Миша! — донеслось откуда-то с моря. Какой-то человек, сильно разгребая воду руками, плавал у берега. — Миша! Давай в воду.

Я быстро сбросил с себя рубашку и штаны, не раздумывая сбежала воде и остановился: это был тот самый, тот самый командир, которого я вчера так сильно ударил лозой.

— Ну, что стоишь? — продолжал он. — Извини, братишка, что не познакомился…

— Что вам от меня нужно? — спросил я его, пятясь к берегу. — Это вы меня караулили?

Командир выскочил из воды, выбежал на берег, догнал меня, обхватил за плечи.

— Ты, браток, не думай, я тебя понимаю… А сейчас в воду, живо!

Он схватил меня за руку и потащил к воде, а потом мы долго-долго купались вместе, и сияющее, поутреннему свежее море, и то, что совсем исчез страх, и то, что этот командир ни словом больше не обмолвился о вчерашнем, — все вместе примирило меня и с ним и с жизнью, и так захотелось есть, что я уже больше не слушал, о чем говорил мне командир, когда мы одевались на берегу.

 

ПЕТУХ СПАСАЕТ СВОЙ ХВОСТ

Моего нового отца звали Антоном Степановичем. Он был мне больше, чем отец, он был моим самым близким, самым задушевным другом. Высокий, темноглазый, с курчавой каштановой шевелюрой, буквально в неделю узнавший вся и всех, он быстро прижился в городе. Познакомился и с Зиновием Александровичем и даже с Джулией, которая, на мой взгляд, лучше любого мудреца чувствовала людей хороших и добрых. Она была злопамятна и долго могла выжидать удобного случая, чтобы отомстить обидчику. Зиновий Александрович рассказывал мне, что Джулия, напуганная одной из подруг его сестры, много лет выжидала и все-таки вцепилась ей в волосы, перегнувшись с высокого крытого крылечка. Рук ее не было видно, и некоторое время ни пострадавшая, ни сам Зиновий Александрович ничего не могли понять. И все произошло потому, что шесть лет назад эта женщина, войдя однажды зимой в дом, швырнула в Джулию, сама перепугавшись, свою меховую муфту. Джулии, вероятно, показалось, что к ней бросился какой-то пушистый и страшный зверь. Она запомнила и отомстила. Нет, что ни говори, но когда она доверчиво вспрыгнула на колени к Антону Степановичу, последние мои сомнения и опасения пропали: Джулия разбиралась в людях.

Антон Степанович был коммунист, о чем я узнал при самых неожиданных обстоятельствах. Однажды ночью за ним приехали на машине какие-то люди в кожаных куртках. Одно слово запомнилось мне — «мятеж». Антон Степанович вернулся только на второй день к вечеру, за одни сутки он оброс бородой, глаза его ввалились.

Мятеж был поднят кулаками и скрывавшимся в деревне врангелевским офицером. Антону Степановичу было известно, что людей кто-то обманул и настроил, так как главным требованием сельчан было: «полное от вас отделение, чтобы никакого вашего начальства и на дух не было». Антон Степанович и его товарищи оставили оружие в машине и прямо пошли в кричащую толпу обсуждать внутреннюю и международную ситуацию.

— Шесть часов подряд говорил Антон Степанович, — так рассказывал матери красноармеец-шофер. — По часам шесть часов. Кричали, кричали, потом затихли, затихли — видно, дошла правда.

Из этой деревни Антон Степанович привез мне свой первый подарок — большую речную черепаху.

Ночью черепаха осмелела и начала, тяжело громыхая панцирем, расхаживать по бетонному полу передней. Утром ей дали молока, а назавтра из нее, тихо цокнув, выкатилось удлиненное прозрачное белое яичко, оба конца которого были совершенно одинаковы. Вскоре таких яичек набралось штук восемь, и я, сверившись с Брэмом, закопал их в цветочный горшок с песком, выставил его на самый солнцепек и изо дня в день все с большим нетерпением стал ожидать появления черепахиного потомства. Желающих воспитывать черепашек было очень много, все восемь будущих черепах были уже «розданы» моим товарищам. Каково же было мое удивление, когда я, перебирая песок накануне дня появления черепашек, не обнаружил в нем ни одного яичка.

— А их наш петух потаскал! — не без злорадства заявила соседская Сонька. — Я сама видела.

То, что Сонька была вреднейшим созданием, не подлежало никакому сомнению. Видеть такое преступление и молчать! Я давно уже привык к ее безграничному коварству. Но петух, петух каков! Ну ничего, я знаю, чем ты так гордишься, ты гордишься своим хвостом! Так вырвать хвост негодяю!

Я стремглав бросился за петухом, тот немедленно взлетел на чердак, я — мигом по лестнице, и мы подняли на чердаке такую возню, что Сонькина мать, выскочив во двор, громко закричала:

— Мишка! А ну, слазь с чердака! Ишь, проклятый! Сейчас же слазь.

Я спустился с чердака, но весьма странным способом: в том месте, где помещалась кухня Сонькиных родителей, чердак был настелен камышом, старым, пахнувшим курами, и как только я на него прыгнул, гнилой сноп подо мной провалился, посыпалась глина, штукатурка, клочья соломы, и я очутился посередине большой «макотры», в чем-то мягком, что оказалось опарой, тестом с уже вбитыми в него яйцами.

И тут-то я услышал, кем был Антон Степанович.

— Ах, так вам, коммунистам, все можно! — кричала Сонькина мать на весь двор. — Люди добрые! Рятуйте! Опару с яйцами той комиссарив злыдень перепаскудив! Таку опару! Щоб вы вси провалылысь, щоб вас разирвало! — и тихо, совсем мирно добавила: — Ну рублив пьять, не бильш, колы не пожалкуете… А чоловику моему хиба я не казала про тый камыш, вин же зовсим сгныв…

Посмеялся Антон Степанович, когда моя мать рас' сказала ему историю с петухом и опарой, и сказал строго:

— Ты, Миша, осторожней, что ли… Ну думай прежде, чем сделать что-нибудь… С нас и спрос больший.

— А что же Сонькина мать кричала, что вы коммунист и вам все можно?

— Нет, Миша, это не так. Нам многого нельзя, потому что на нас люди смотрят, смотрят и думают:

«А что за люди коммунисты? Может быть, на словах одно, а на деле другое?»

— Я слышал, шофер говорил, вы без оружия пошли, когда мятеж был. А если бы на вас напали?

— Вот об этом я и не думал как-то… Наверно, плохо пришлось бы, как думаешь, Миша?

 

БОГОСЛОВСКИЙ СПОР

У корней вывороченного ветром дуба, лежащего поперек двора, я устроил свой первый зоологический музей. Чего там только не было! Гордостью музея был подаренный мне Зиновием Александровичем маленький спрут в банке с формалином, а среди пойманных лично мною существ была «страшная» медведка, о которой в наших местах твердо держался слух, что ядовитей ее насекомого нет. Бабочки и жуки, раковины и крабы составляли основную массу «экспонатов» этого музея. Сонька привела знакомых девчонок с соседней улицы; Ленька Бондарь — своих друзей. К вечеру музей посетила взрослая публика. Три совсем одинаковые седенькие старушки — все три были зубными врачами и всю жизнь жили вместе — дали высокую оценку моей «научно-просветительной деятельности» и подарили мне тонкий, гибкий пинцет, согнутый углом и еще совсем новый. Сонькина мать пРиссла на ствол дуба, долго всматривалась в открытую баночку, на дне которой лежала медведка, и время от времени говорила: «То ж она, то ж сама гадюка, яка в картопли живе». Я пустился в длиннейшее объяснение, посвященное нравам медведки, отметил тот непреложный факт, что можно одновременно встретить медведок на всех фазах развития, подробно остановился на методах борьбы с этим злостным вредителем бахчей. Прослушав мою лекцию, Сонькина мать сказала:

— И всэ вин знае, всэ помнит, а нэ забув, як у мэнэ в опари з яечками плавав?

На помощь мне совсем неожиданно пришел старичок маленького роста, с длинными седыми волосами, в котором я — не без оснований — подозревал бывшего священнослужителя.

— Это от бога, — тихо заговорил он. — Любовь бескорыстная ко всякой твари летающей и ползающей — это от бога.

Он протянул руку, чтобы погладить меня по голове, но я спросил:

— Вы считаете, что бог есть? Но ведь это же заблуждение…

— Наука, юноша, — ответил мне старичок, — есть не что иное, как цепь противоречий и заблуждений, как холмы сменяются долинами, так перемежается в знании истина и ложь… Вы еще очень молоды.

— Цепь заблуждений? — горячо переспросил я. — Вот глупости! Выходит, что только бог сплошная правда. А сейчас каждый дурак знает…

Старичок не дал мне договорить:

— Я дурак? Я, старый человек, дурак?

Он схватил меня за рукав «капитанки» и повел к двери нашего дома. Как голодное воронье, ринулись к моему музею Сонька со своими девчонками, Ленька со своими товарищами, и когда я после тяжкого объяснения со старичком в присутствии моей матери вернулся во двор, то у меня подкосились ноги: от моего музея остались только рожки да ножки. По странной случайности грабители пощадили моего спрута. Может быть, он был им не совсем понятен. Это немного утешило меня.

Мать хотела пожаловаться на меня Антону Степановичу, когда он вернулся домой, но я перебил ее и, решив сразу «взять быка за рога», спросил:

— Правда, что наука состоит из цепи противоречий?

— Пожалуй, правда, — немного подумав, ответил Антон Степанович. — Пожалуй, правда… Но помни, что научное заблуждение содержит в себе и что-то очень важное, что вновь может стать источником более глубокого знания. — И он сделал такой жест рукой, как будто его ладонь, перепрыгивая по невидимым ступенькам, взбирается на какую-то крутизну.

Утром я подошел к старичку. Он сидел на скамейке возле своего порога и о чем-то думал.

— Товарищ, — сказал я ему, — вы почти совершенно правы. Наука действительно состоит из противоречий…

— Сопляк, — тихо, но внятно ответил мне старичок, и в его глазу сверкнула мутная злая слезинка.

 

НЕОЖИДАННАЯ НАХОДКА

А назавтра, да, это было именно назавтра, меня ждала удивительная находка… Я копался в прибрежном песке вместе с Ленькой Бондарем, коренастым белоголовым мальчишкой. Ленька был ниже меня, но крепче, шире в плечах. Признаться, он иногда пользовался своим преимуществом в физической силе. Вдруг я заметил, что рядом с рукой Леньки что-то темнеет в песке. Я протянул было руку, но Ленька заметил мое движение и первый успел схватить это что-то, похожее на длинную змейку.

— Чур, на одного! — закричал я.

— Ну да, на одного: моя и будет! — ответил Ленька. Он прополоснул находку в воде, и она засверкала ясным металлическим блеском.

— Ну, Ленька, это же я первым заметил! — взмолился я. — Отдай, слышишь?

Ленька не ответил. Он с удивлением рассматривал находку. Это была длинная цепь. Среднее звено имело удлиненную странную форму. И тут со мной что-то произошло, я почувствовал, что не могу обойтись без этой загадочной цепочки. Я поймал ее конец, с силой дернул к себе, Ленька держал ее в руке совсем не крепко и сразу же выпустил из рук, и тогда я далеко отшвырнул цепочку от себя — она упала на песок — и бросился на Леньку. Я что-то такое кричал обидное, и сам плакал от обиды; прямо в воде мы схватились друг с другом. Ленька тоже озлился, и мы минут пять обменивались тумаками, пока кто-то властно не сказал:

— Ну, петухи, нельзя же так! Ишь, отчаянные какие!

На берегу стоял какой-то человек, мы его раньше никогда не видели. Он был совсем седой, но еще не старый, потому что он одной рукой быстро схватил Леньку, другой — меня, схватил сильно и ловко, и мы сразу же успокоились и затихли.

— Ну, из-за чего сыр-бор разгорелся? — спросил седой. — Вот из-за этой-то чепухи? — Мы все стояли над сверкающей цепочкой.

Седой отпустил меня и наклонился, чтобы поднять цепочку, а Ленька подмигнул мне, и я бросился животом на песок, прикрыв собой находку.

— Так дело у нас не пойдет, — сказал седой. — Мне ведь только посмотреть надо, слово даю — отдам…

Человек отпустил Леньку, и мы втроем стали рассматривать цепочку. Она была совсем как новая, только у перемычек каждого звена набилась темная придонная грязца. Среднее звено было похоже на лодку или на полумесяц, но на лодку больше. А посередине был кружок, точный, остро вырезанный, а в нем какие-то изогнутые спицы, числом шесть.

— Старинная вещь, — сказал седой. — Наверно, очень старинная, амулет… Ну, так кому ее отдать? Тебе? — обратился он к Леньке. — Или тебе? — спросил у меня. — А то разгадаем? А ну, кто скажет, почему птица летает?

— По воздуху… — ответил быстро Ленька.

— Крыльями она машет, потому и летает, — сказал я.

— А отчего птица плавает, знаете? — спросил седой.

— От берега, — ответили мы хором, уж это мы с Ленькой знали.

— Тогда так, кто ответит правильно на последний вопрос — тому и владеть цепкой. — Седой так и сказал «цепкой», совсем как говорили мы, мальчишки. — Так что больше весит, пуд пуха или пуд железа? Ну, кто первый?

— Пуд железа, — быстро сказал Ленька, а я уловил усмешку Седого и сказал:

— Пуд пуха…

— Ну, что мне с вами делать, — засмеялся Седой, — ну что делать прикажете? Пуд чего бы то ни было, а все пуд, понимаете? Пуд железа, пуд пуха, пуд вот песка, к примеру, все будет одного и того же веса.

— А пуд воды тоже? -спросил Ленька.

— Тоже, — ответил незнакомец.

— А воздуха? — спросил я.

Посмотрел на меня седой странно как-то, на всю жизнь запомнил я этот взгляд, и вдруг надел мне на шею цепочку с лодочкой, надел и сзади что-то тихо щелкнуло, и все… И опустил руки, а цепочка так и осталась висеть у меня на шее. Я быстро ее снял, но все звенья были на месте, они соединились в кольцо. Удивлению моему и Ленькиному не было предела.

— Как это вы сделали? — спросил я седого, но он засмеялся и сказал:

— А как же тебя зовут, Мишкой, должно быть?

— Мишкой, точно, — ответил я. — А вот его как? И не знаете…

— А он Павлушка, настоящий Павлушка, угадал?

— Не-а, — ответил Ленька. — А с трех раз угадаете?

— Угадаю, — ответил незнакомец. — Это очень просто, это совсем как просто… Витькой тебя звать? Не угадал… Ну тогда ты Ленька, вот ты кто… Это уж точно…

— Точно, — едва слышно ответил Ленька. Седой вдруг будто что-то заприметил в сверкающем море и с разбегу бросился в волны и поплыл, поплыл, а мы все стояли на берегу и следили, как постепенно удалялась его потемневшая от воды голова.

— Фокусник он, — убежденно сказал Ленька, — фокусник. И как это он цепку в колечко соединил?

Мы еще долго возились с нашей находкой, все пытались найти то звено, что могло раскрыться, да так и не нашли.

Пожалуй, я и забыл бы и об этой находке и о странном человеке на берегу, если бы не переплела всю мою жизнь та блестящая цепочка в удивительный и чудесный узел.

Антон Степанович совсем не обрадовался моему приобретению.

— Нам такие штучки иметь ни к чему, — сказал он. — Это, верно, платина, ух, как блестит! В море, говоришь, нашел?

Он небрежным жестом взял цепочку из моих рук и положил ее в карман, но я уже достаточно его знал, чтобы увидеть тень беспокойства на его лице. Однако вечером он вернул мне ее и сказал:

— Играй. Чепуха тут какая-то. Показал я знающему человеку, не золото ли какое или платина, спросил. Так тот взвесил на руке и говорит мне: «Легка, Антон, легка больно, отдай мальцу, пусть играет».

— А если бы золото или платина, тогда что?

— Ну, тогда мы ее государству отдали бы, на что нам эти буржуйские штучки?

— А государству на что? Если это буржуйские штучки?

— Машины покупать, вот зачем, а ты думал? Сколько пароходов к нам сейчас приходит, Миша, ты б только видел! В Одессу да и в Херсон теперь заходить стали. Все дно землечерпалки перерыли, чтобы океанские пароходы могли заходить. Вон недавно мне рассказывали, что в Херсоне землечерпалка снаряды со дна захватила. Как из ковша песок в баржу посыпался, ребята на берегу заметили и закричали. Вот как… А если бы не ребята…

— А что дальше было? — спросил я. — Ребята закричали, а дальше?

— Как что, спустился матрос в баржу, песок разгреб, а там — два снаряда крупнокалиберных, а потом в ковшах осторожно порылись, там еще одна штука; взорвались бы, плохо пришлось бы. Ну, вывезли их осторожненько в степь, а там расстреляли с далекого расстояния. И опять за работу. А ты думал? Мы сейчас ничего не жалеем, чтобы машины у заграницы купить. Нам они во как нужны! — и Антон Степанович сделал жест, который не оставлял сомнения в том, что машины нам действительно нужны.

 

НА ПАРОХОДЕ

Мне исполнилось десять лет, когда я впервые совершил свое первое большое путешествие. Был у Антона Степановича один знакомый, еще по годам нелегальной работы. Революция застала его студентом-медиком, в гражданскую войну был фельдшером, а теперь, окончив мединститут, он возглавлял санаторий в Одессе. К нему-то, договорившись с капитаном небольшого пароходика, и отправили меня на все лето. Как сейчас помню остановку на рейде Очакова. Большая лодка — я таких раньше не видел — с четырьмя гребцами подъехала к борту, и из нее стали выгружать ранние овощи прямо на палубу парохода.

— Это Очаков, старинная крепость, — сказал мне какой-то пассажир. — «Времен Очакова и покоренья Крыма…».Чьи это стихи, мммаладой человек? Поколение вы наше, можно сказать…

— Простите, — не остался я в долгу, — а что это вы сейчас кушаете? Что это за рыбка такая?

— Прежде всего я не кушаю, а ем, это вы, м-маладой человек, изволите кушать, а я ем. Во-вторых, эта рыбка прозывается кефаль…

— Ах, простите, я и не заметил, — с деланной небрежностью сказал я, — это настоящая мугилиформес, более точно — мугиль салиенс.

Пассажир растерянно посмотрел на меня, торопливо отделил от остроносой рыбки золотистый бочок.

— Не угодно ли, м-маладой человек, за компанию…

— Я вам очень благодарен, товарищ, — раздельно и четко проговорил я, — но мы с капитаном только что позавтракали.

Я взял реванш.

 

ОТРЫВОК, ДЛЯ ПОНИМАНИЯ КОТОРОГО СЛЕДУЕТ ЗНАТЬ, ЧТО

СКВАУ — ЭТО ЖЕНЩИНА, А МОКАСИНЫ НЕСЪЕДОБНЫ

У причала меня встречал человек чуть ли не такого же роста, как я сам. Седой, подвижный, с красным от загара лицом, он подошел ко мне, спросил:

— Вас зовут Михаил? А вашего папу — Антон?.. — И выжидающе посмотрел на меня.

— Степанович, — смущенно подсказал я.

— Совершенно точно, — радостно подтвердил этот человек и указал рукой на двух мальчишек, стоявших с безразличными лицами невдалеке от причала: — Знакомьтесь. Мой сын Дмитрий, мой племянник Александр.

Дмитрий был тоже небольшого роста, с таким же красным загаром и белесыми бровями, как и его отец; Александр был выше и меня, и Дмитрия, и своего дяди головы на две. Ему было лет четырнадцать. У него было бесконечно мягкое и доброе лицо, смуглое, с широкими негритянскими ноздрями.

— Следует подать руку, — тихо и въедливо сказал мне Дмитрий. — Вот так.

Он неожиданно сильно вцепился мне в ладонь, и руку обожгло болью. Я знал этот прием, нужно было чуть-чуть поддернуть руку, чтобы переместить косточки ладони, но я просто не был готов.

— Дмитрий! — сказал его отец и покачал головой.

Александр мягко и бережно пожал мне руку. Почему-то я и не ожидал от него никакого подвоха.

Отец Дмитрия подозвал извозчика, и мы покатили чудесными зелеными улицами, потом свернули куда-то к морю и долго ехали рядом с трамваем, от которого я не мог отвести глаз, как ни старался сидеть с безразличным видом. Искоса вглядываясь в меня изучающим взглядом, Дмитрий тихо сказал своему брату:

— Выдержки никакой, сквау…

— Ну что ты, что ты, Димушка, — быстро заговорил Александр. — Нельзя же так, сразу…

— Проверка покажет, — многозначительно произнес Дмитрий. — Испытания разработаю я сам.

Услышав этот странный разговор, я сразу пожалел о том, что уже приехал. Как хорошо было бы сейчас сидеть рядом с пассажиром в панаме и медленно жевать душистую кефаль; и зачем только я отказался?

— Ты, вероятно, голоден? — тихо спросил меня Александр.

Он говорил так же тихо, как только что обменивался репликами с Дмитрием, и я решил, что «испытания» начинаются.

— Ты что, не слышишь? — громко спросил меня Дмитрий. — Мой брат желает знать, голодны ли вы?

— Нет, нет, мы только что кушали, то есть ели… с капитаном, — нерешительно добавил я.

— Сиятельный князь Черноморский изволил откушать в камбузе, десятибалльный штормяга был ему нипочем, — спокойно разъяснил Дмитрий. — Хороший кусок оленьего мяса в нашем вигваме, надеюсь, удовлетворит бледнолицего пришельца… Или он предпочитает хорошо прожаренный вампум, в гарнире из мокасинов…

— Вампум не едят, — горячо возразил я. — Вампум — это такой пояс с ракушками, а мокасины — они на ногах…

— Это уже другое дело, — обрадованно захлопал в ладоши Дмитрий. — Это уже совсем другое дело. Нам как раз не хватало подходящего минга.

— Посмотри в зеркало — увидишь минга, — ответил я и тотчас же пожалел о сказанном.

— Это ты зря так, — тихо прошептал мне Александр, — Дмитрий — Великий Вождь, и обижать его безнаказанно… — он покачал головой.

Узенькие-узенькие улочки, на каждом перекрестке сияющий провал, так может сиять небо только над морем. Купы каштанов в цвету, и каждый цветок как желтая елочная свеча. Мы теперь ехали молча. Отец Дмитрия взобрался на козлы рядом с кучером, и они тихо переговаривались о каких-то взрослых делах; изредка доносилось: «А сахар?.. Ревматизм, конечно… та церабкоп не. для нас… Н-но, милая!» — и громкое щелкание кнута.

Наконец мы приехали. В большой гостиной во всю стену между двумя маленькими окошками распласталась цветным ковром огромная зоологическая карта, сразу привлекшая мое внимание. На ней нарисованы были леса, а вместо условных обозначений — фигурки зверей. Слева на подоконнике стоял маленький аквариум с большими золотыми рыбками. Он был прикрыт толстым стеклом. Рыбок было много, и они с трудом поворачивались в аквариуме, путаясь в водорослях и поднимая хвостами муть со дна. Сквозь другое окно была видна открытая веранда, а за нею — большой, уходящий к морю парк. Я вышел на веранду. Перед нею росла молоденькая акация. Не оборачиваясь, я приблизился к ней, быстро обхватил ее скользкий ствол ногами и пополз по нему. Я не оборачивался, но твердо знал, что и Дмитрий и Шура — так называли домашние Александра — наблюдают за мной. Быстро добрался до развилки и сразу же пожалел о своей затее: ветки акации были утыканы большими острыми и твердыми шипами. Но делать было нечего, и я, осторожно высвобождая одежду от шипов, упорно полз вверх, к вершине. То ли я волновался, то ли меня отвлек какой-то острый, как коготь, шип, но неожиданно веточка под моей ногой хрустнула, и я сорвался вниз, острые шипы разорвали мою рубаху, впились в ногу, руку, щеку. Отец Дмитрия бросился ко мне, поднял с земли. Я не плакал, нет. С каменным лицом я поднялся на веранду, где за время моего «восхождения» уже накрыли стол для ужина.

— Как же это вы? — спрашивал меня дедушка Дмитрия.

— Все нужно смазать йодом, и сейчас же! — волновался отец Дмитрия.

— Ведь это же акация, я так испугался! — заявил Шура.

Но ни боль, ни йод не смутили меня. Самое страшное произошло во время ужина, когда Дмитрий неожиданно внимательно посмотрел на меня, прыснул, выскочил из-за стола и, разразившись громким хохотом, объявил:

— Это же он нам хотел показать! Ой, не могу, он же хотел нам показать, что он может!

— Дмитрий! — резко крикнул его отец. — Дмитрий, прекрати, это же наш гость! — но даже его глаза смеялись.

«Нет, право, не нужно было мне отказываться от кефали», — подумал я. Пассажир в панамке был таким добрым, таким добрым, и если бы не море, отделявшее меня от матери, от Антона Степановича, я бы, не задумываясь, побежал бы быстро, как ветер, не бежал — летел бы домой.

 

ДИМКИН ДЕДУШКА

«Итак, я жил тогда в Одессе…» — писал когда-то Пушкин. «Итак, я был тогда индейцем…» — звучит в моих ушах грустный и насмешливый голос Димкиного дедушки. Он сказал мне эти слова на прощание, когда я уезжал в Киев. Он был не просто дедушкой Дмитрия и Александра. О, он был Великим Хозяином Большой Соленой Воды, братом и другом Гайаваты, главным хранителем Священного Вампума, в который наряду с прошлыми трофеями была вплетена и найденная мною цепочка. И не найти ни одной отчаянной головы, осененной куриным пером, ни у оджибвеев, ни у дакотов, ни среди могавков, команчей, апачей, черноногих и сиу, которая не признавала бы абсолютного авторитета Великого Патриарха лесов во всех вопросах войны и мира, верности, дружбы, стрельбы из лука, устройства страшных испытаний для новичков и военнопленных. Теперь я смело могу открыть Великую Тайну. Изумительным качеством наших луков, повергавших в трепет всякого мальчишку, наблюдавшего за нашими сражениями, мы были обязаны… — уж не знаю, говорить или нет… — мы были обязаны тому, что Великий Вождь брал для луков крепкие и гибкие стволы старой сирени. (И да содрогнутся сердца любителей цветов!) После того как ночная тень приходила на землю и молочная сверкающая звездная река — дорога в царство теней, в Страну Понима — из конца в конец перебрасывалась по черному, как ночь, небу Украины, наш Великий Вождь, кряхтя, забирался в густые заросли сирени, вырезывал ножом еще днем отмеченные стволики, тщательно прятал ветки и листву и, так же кряхтя, говорил:

— Вы ж меня на цугундер отправите, бисовы диты! Ну если ж садовник узнает? Это ж уголовное дело.

А оджибвеи и дакоты, налегая животами на концы срезанных палок, восторженно шептали:

— Дедушка, мне сделайте вот из этой палки! Великий Вождь, вы обещали мне.

Ни у кого из нас и в мыслях не было, что дедушка принадлежит Дмитрию, что он его, а не наш дедушка.

— А почему, дедушка, вы Дмитрию такой наконечник для стрелы хороший сделали, а мне нет? — заявил я как-то ему.

— Прошу прощения, Быстроногий Олень, — смущенно и радостно сказал дедушка. — Я сегодня, сегодня же сделаю…

Димкин дедушка любил огородничать. У него была небольшая делянка, на которой произрастали морковь, капуста, кукуруза и несколько высоких огромных подсолнухов. Прошлый год он засеял делянку только одним картофелем, и Димка, рассердившись за что-то на него, сообщил нам потрясающий факт, в который мы и верили и не могли верить, так он не вязался в нашем сознании с обликом Великого Патриарха. Оказывается, дед сам сторожил свою картошку, для чего каждый вечер ходил ночевать на поле. Он ставил свою деревянную раскладушку прямо посередине поля и укладывался на нее, вооружась огромной дубиной. Как-то осенью он проснулся и обнаружил, что из всех кустов картофеля сохранилось только три куста, и то под его раскладушкой. Неизвестные воры очистили все поле, и ни огромная дубина, торчавшая из раскладушки, ни богатырский храп деда не смогли помешать злоумышленникам.

Моему вступлению в племя, да еще в качестве Быстроногого Оленя, предшествовала сложная процедура испытаний. Димка приложил всю свою выдумку, стремясь отыграться за поражение у зоологической карты, которое я ему нанес. Он пытался меня, знатока Альфреда Брэма и личного друга африканской мартышки Джулии, засыпать каверзными вопросами! Не глядя на карту, я называл ему таких животных, о которых он даже не слыхивал' Это в общем было не удивительно, потому что я, воодушевившись, произвел на свет ряд таких зверей, которые привели бы в смущение самого Бюффона.

Утром, перед Великим Испытанием Мужества, меня поманил пальцем дед и сказал:

— Ты ничего не бойся… Я буду рядом…

А Шура прямо заявил:

— Выполняй все смело и ничему не верь!

Вооружившись такой могучей поддержкой, я смело углубился в тенистую аллею, где мне туго-туго завязали глаза и повели в Ущелье Скальпов, где должны были производиться испытания. Димка постарался на славу: как я ни моргал глазами, сквозь повязку не пробивался ни один лучик света, и холодок страха тихонько вполз в мою ослепшую голову.

— Внимание! — командовал Димка. — Поставьте его на доску… Так… Ты, бледнолицая собака, желаешь ли принять первое испытание? — Я кивнул. — Перед тобой качающийся узкий мост через Ущелье Скальпов. Один неверный шаг, и ты рухнешь в шумящий поток, и тело твое поглотит Великое Соленое Озеро. А на дне ущелья лежит битое стекло и консервные банки с острыми краями. Согласен ли ты подвергнуться испытанию? — Я снова кивнул, и Димка скомандовал: — Иди!

И я пошел. Подо мной действительно была узенькая длинная-длинная доска, она прогибалась под моей тяжестью, где-то рядом шумело море, а свежий утренний ветерок создавал ощущение открытого пространства. Я верил, что действительно и справа и слева от меня простирается пропасть, замедлил было уже шаг, но услышал торжествующее Димкино «ага!» и, вспомнив напутствие Шуры, быстро побежал по доске, спрыгнул с нее и под всеобщий гул одобрения сдернул повязку с глаз. Длинная доска была положена на два больших камня, лежащих прямо на земле. Ни пропасти, ни битого стекла, ни бурного потока… Теперь я смело выполнил остальные испытания, а, перегнав в беге все племя, получил почетное прозвище Ункаса, сына Чингачгука, Быстроногого Оленя..

Однажды Шура и Димка рассказали мне удивительную сказку. Мы сидели на решетчатой койке женского солярия. Одна очередь отдыхающих только что уехала, ждали вторую, поэтому солярий был пуст. Днями прошли обильные дожди, и грязножелтое море неспокойно ворочалось в своей безбрежной постели. Сказку рассказывал Димка, Шура вставлял отдельные замечания. Это была наша первая дружеская беседа. Без шпилек и ехидных замечаний со стороны Дмитрия и без отечески покровительственного «взрослого» тона, каким разговаривал со мною Шура. Много позже я случайно натолкнулся на эту сказку, вспомнил и берег, и Димку, и полощущийся на ветру тент над раздевалкой. Но сказка произвела на меня неизгладимое впечатление только тогда, когда мне ее впервые рассказали, может быть потому, что в этот день я уже был болен. В сказке говорилось о том, как хитрый визирь, который был к тому же тайным колдуном, сообщил своему повелителю, молодому халифу, волшебное слово; тот, кто произносил это слово, тотчас же превращался в зверя. Его молодой халиф стал аистом, но, услышав разговор, который вели между собой другие аисты, рассмеялся и забыл волшебное слово. Теперь он должен был бы остаться навсегда птицей, если бы не сова, которая посоветовала халифу-аисту подслушать разговор между визирем и этим торговцем.

— А что за слово ты сказал ему? — спросил визирь. И когда торговец сказал это слово, его тотчас же услышал халиф и расколдовал и себя и сову, которая оказалась принцессой. Но тут Димка заспорил с Шурой, какое именно слово должен был сказать халиф, и они долго спорили, а я сидел как в воду опущенный и думал: «Слово… слово… Одно слово, и ты превращаешься в птицу, лягушку, льва… А' может быть, в слове что-то есть большее, чем само слово, чем тот предмет, который означает это слово?» Я поймал себя на том, что тайна коварного визиря и его помощника торговца была мне 'ближе, чем страдания халифа и совы-принцессы. «Все-таки они враги, — успокаивал я себя. — Эксплуататоры, а колдуны знали свое дело, они были большими учеными, если они были на самом деле».

— Сказка — ложь, да в ней намек! Добрым молодцам урок! — вдруг сказал Шура. — Димка, Димушка, посмотри на Мишу! Он, наверно, решил стать волшебником!

Это, конечно, было случайным совпадением, но я внимательно посмотрел на своих товарищей. Находясь под впечатлением только что рассказанной сказки, я даже подумал: «А что, если они в самом деле волшебники, волшебники, превратившиеся в мальчиков, и хотят, чтобы я стал аистом». Я отогнал эту мысль, попытался улыбнуться, а мои товарищи почувствовали, что со мной что-то неладно, и смотрели на меня во все глаза, всем своим поведением подтверждая мою странную догадку. Теперь я точно знал, что эти двое волшебники и что я сейчас превращусь в большого белого аиста.

Через три дня я очнулся. В комнате был полумрак. Возле меня находилась, моя мать и держала в руке белую тряпочку. Потом поднесла ее к моему лбу, увидела, что я открыл глаза, и сказала:

— Сыночек, Мишенька! Что у тебя болит? Не шевелись, тебе нельзя…

Потом у моей постели собрались врачи. Как сквозь сон я слышал:

— Пришел в себя? Это хорошо. Не расстраивайтесь…

 

В ЭТОМ ЧТО-ТО ЕСТЬ…

Я пролежал два с половиной месяца. Часто, два-три раза в день, заходили Шура и Дмитрий. Это они подыскали для меня развлечение, единственно возможное для моего «лежачего положения». Из кипы детских книжек я вырезал картинки. Книжек было много, а я все вырезывал и вырезывал, утят и пеликанов, гиппопотамов и слонов, крокодилов и мойдодыров. Потом мне принесли белую бумагу. Я попытался рисовать, но карандаш не держался в руках. Я вырезал по памяти из чистой белой бумаги аиста. Вышло похоже. Потом вырезал крокодила на траве, сделал разрез, поставил его на твердую обложку какой-то книжки.

Я был искренне удивлен, когда и Димка и Шура долго рассматривали моего крокодила, а потом сказали в один голос, что это просто «мировой» крокодил. А Димка добавил, что ему нисколечко не жалко тех книжек, которые я изрезал.

Когда я оправился настолько, что смог ходить по комнате, Димка привел ко мне «талантливейшего человека» и «тоже художника». Это был мальчик моего возраста, с гордо поднятой круглой головой и узенькими плечами. Он показал мне презабавные рисунки. Смело могу сказать, что ничего подобного я больше не видел. Какие-то странные лица, много лиц. А невиданные, даже в сказочных картинках, звери! Я знал толк в не связанном ни предрассудками, ни наукой свободном «зверотворчестве», но, кошмарные морды, изображенные моим новым знакомым, то рыбьи, то птичьи, крылья прямо изо лба, хвосты, заменяющие уши, поток загадочных людей с лицами на коленях и слоновыми ушами буквально подавили меня. Мой новый знакомый милостиво рассмотрел моих вырезанных из бумаги скромных всего лишь четвероногих и однохвостых представителей земной фауны и сказал:

— В этом что-то есть…

Он сказал эту фразу медленно, но как-то «сразу», и я почувствовал, что так сказали ему о его чудиках. «Врун и задавала, — подумал я. — А Димка мне его привел, чтобы насолить, верно, и по сей день жалеет, что похвалил моего первого крокодила».

— Димка, — сказал я, — выйди, будь другом. Нам нужно поговорить.

Когда Димка вышел, мой товарищ по искусству перестал задирать подбородок кверху и спросил меня:

— Ты что, кого хочешь можешь вырезать?

Я подтвердил.

— А я вот нет… Конечно, если очень захочу, то потрачу день, два дня, но все равно нарисую. А так, чтобы сразу… Нет, не выйдет… Да и ты небось врешь?

— Я хоть сейчас, мне не трудно, — заспешил я: разговор меня ужасно заинтересовал. — Вот, пожалуйста, кого тебе? Хочешь петуха? Или слона?

— А лягушку сможешь?

— Лягушку трудно, у нее профиль такой… Ну, такой, без выступающих частей.

— Нехарактерный, — строго заметил мой знакомый, заметно оживляясь. — Так лягушку ты не можешь. А кого ты можешь?

— Да кого хочешь! Вот — смотри!

Я вырезал ему петуха, и бегемота, и лисичку, и пантеру Багиру из «Маугли», и индейца с луком. Я вырезывал и вырезывал, и каждый мой зверь или человек вызывали у моего знакомого неподдельный восторг. Потом он с грустью сказал: «А я вот не могу, чтобы что хочу… У меня дело потрудней будет. Я, понимаешь, беру лист бумаги и делаю так». Он достал листок бумаги и карандаш и стал быстро черкать по всем направлениям, а когда листок покрылся сетью запутанных завитков и зигзагов, отодвинул свое произведение на расстояние вытянутой руки, потом повернул листок и так и этак, громко сказал:

— Курица!

— Какая курица? — спросил я.

— Ясно, какая, обыкновенная. — Мой новый знакомый быстро обвел контур, и я тоже увидел, что в переплетении его каракуль было видно нечто очень похожее на курицу, только без хвоста. Потом этот «талантливейший человек» и «тоже художник» взял в руки резинку и тщательно стер все, что не относилось к -курице, дорисовал кое-как хвост и, подписав внизу «Анатолий Жук», проставив красиво число и дату, вручил мне свой новый шедевр.

— Это на память… — сказал он.

— Так ты даже рисовать не умеешь? — сказал я.

— Как не умею, а курица! — вдруг обиделся Толя. — А ты-то, ты-то, молчал бы! Лягушку и ту вырезать не можешь… Ну, не обижайся, мне Дмитрий сказал, что ты болен и тебе нельзя волноваться…

Он ушел, а Димка, заглянув ко мне вечером после школы, внимательно разглядел курицу и сетку стертых «подготовительных» штрихов и упрямо заявил:

— Чего ты придираешься? Курица как курица, мне и такой не нарисовать. Воображаешь ты, Мишка, много… — Потом подумал и добавил: — А ведь жулик этот Толька, настоящий жулик, а его водили к какому-то знаменитому художнику, и тот его хвалил…

— И вовсе он его не хвалил, — теперь уже уверенно заявил я. — Просто этот художник сказал, что «в этом что-то есть».

 

СМЕРТЬ ДЕДУШКИ

Нас провожал один дедушка. Шура и Димка были в школе, отец Димки уехал куда-то по делам. Дедушка вручил мне толстую книгу, на обложке которой длинная шпага с витой ручкой была воткнута в широкополую шляпу с пером.

— Итак, я был тогда индейцем, — сказал он, целуя меня в щеку. — Помни и не забывай Закон Леса и Устав Свободы.

Мы ехали в Киев, куда перевели Антона Степановича. А через несколько дней нам пришло письмо из Одессы, в котором рассказывалось о неожиданной кончине Димкиного дедушки. Он погиб в тот день, когда мы выехали. Вернувшись домой с вокзала, дедушка услышал на втором этаже какой-то шум. Никому не сказав ни слова, он взял свою знаменитую дубину и пошел «наводить порядок».

На второй этаж забрались грабители. Хозяйка этой квартиры была без чувств и лежала рядом с уже увязанными узлами. Грабители вежливо впустили дедушку в квартиру, но когда он стал размахивать своей дубинкой, выстрелили ему в живот, а сами выпрыгнули из окон второго этажа на мягкую грядку, старательно вскопанную самим дедушкой, и убежали.

Милый, милый дедушка… Он нашел в себе силы, спустился вниз, домой, и, добравшись до дивана, только сказал своей жене:

— Бабка, я умираю!

Его жена, бабушка Димки, так привыкла ко всяким его выдумкам, что ответила:

— Не болтай глупости!

А через несколько минут его уже не было в живых.

Его провожала, как принято говорить, «вся Одесса». Многие знали его как бесконечно доброго человека, а весть об очередном злодеянии бандитов с Пересыпи во мгновение ока облетела весь город.

Димкин дедушка, ты навсегда остался в моей памяти Великим Вождем Свободного Союза Свободных Племен. Я вырос у моря, и соленый ветер, прибрежные пески, травы всегда были близки мне, но только ты научил меня прислушиваться к ночным шорохам, как прислушивается к ним отважный и мудрый воин, и я смог испытать чудесное чувство единства с окружающим меня миром, его прохладным ветерком и его ясными звездами, песком и камнями, травами и птицами — всем тем, что мы так часто называем природой.

 

ВЕЛИКИЙ ВОЖДЬ В «БУКВАРЯХ»

Димка, Великий Вождь Одесских Делаваров, с тридцать седьмого я не знал, где ты, что с тобой. Мы не дружили. Ты, Великий Вождь, был слишком властным и строгим, ты не терпел никакого превосходства, ни в чем и ни с кем не хотел делить власть над племенем. Я, как говорил твой дедушка, был тоже «хороший перец». Но вот прошли годы, и как-то — это было в начале сорок первого — мне приснился удивительный сон. Мне приснился ты, Димка, и будто мы с тобой сидим в какой-то огромной аудитории. А перед нами длинный черный стол, и какойто старичок небольшого роста что-то говорит, говорит тонким пронзительным голосом. Потом я увидел свои записи, а ты, Димка, ты протянул руку и красным карандашом зачеркнул слово «осадок» и написал «окраска». Необыкновенно яркий, удивительный сон. Я запомнил его. Прошло несколько месяцев, и я встретил тебя в деканате. Долго я смотрел на тебя, не веря своим глазам. Ты ли это? Но когда ты поднял голову, сомнения отпали: это был ты, Великий Вождь. Мы попали с тобой в одну группу, но я в тот день не вспомнил своего сна. Потом раздался звонок, и мы поспешили в аудиторию. Первая лекция была посвящена неорганической химии, и известный профессор, который жил, работал и спал в маленькой комнате рядом с аудиторией своего имени, вышел к доске и тонким голосом сказал: «Нуте-ка, запишем простейшую реакцию».

И тогда я не вспомнил свой сон.

И только когда ты, Димка, протянул карандашкрасный карандаш! — и, зачеркнув в моем конспекте слово «осадок», написал «окраска», будто молния озарила мой мозг: все сразу стало «на свое место», да, я видел, видел все это, это было, было со мной! Но когда, где? Так это же мне снилось!

Я с нетерпением ждал, когда окончится лекция, а когда мы вышли в коридор, начал торопливо рассказывать свой сон, но тебя было трудно чем-нибудь удивить.

— Подумаешь, — сказал ты, — да я постоянно вижу во сне то, что потом со мной случается на самом деле. Это все согласно теории относительности и квантовой механики вполне понятно.

Я не знал ни теории относительности, ни -квантовой механики, и мне стало стыдно, что я болтаю какую-то чепуху, а все, с точки зрения современных теорий, совершенно ясно.

Только сейчас, став старше, мы подружились. Вместе ходили в столовую, вместе готовили задания по начерталке, вместе чертили, вместе и дежурили на крыше институтского здания во время довольно «регулярных» бомбежек.

Помню, как во время одного такого дежурства мы при свете маленькой синей лампочки решали какую-то сложную задачку. К нам подошли старшекурсники, называвшие нас и ласково и насмешливо «букварями». Прислушавшись к спорам, они попросили карандаш и набросали нам простые и вместе с тем загадочные проекции. Это был знаменитый, так нигде и не опубликованный набор упражнений для проверки конструктивных способностей. Как детские игры передаются от одного поколения ребят к другому, причем взрослый человек забывает порой очень сложные правила этих игр и, только услышав звонкий голос своего сына или дочери, кричащей, скажем, «штандер», вспоминает: «что-то в этом роде кричал я сам», так и эти схемки бытуют в технических вузах, становясь одним из элементов своеобразного студенческого фольклора.

Под утро старшекурсники заглянули на наш чердак снова, в пух и в прах раскритиковали наброски Дмитрия, а один из них сказал обо мне уважительно: «Этот „букварь“ обладает абсолютным пространственным воображением».

Это заявление было совершенно неожиданным для Дмитрия.

— Откуда у тебя это, ну, пространственное воображение? — спросил он меня. — Да, ты, кажется, что-то такое вырезывал из бумажек? Я что-то такое припоминаю.

Зато в математическом анализе Дмитрий брал реванш. Вычисления доставляли ему радость. Дмитрий безошибочно интегрировал сложнейшие дроби, никогда не делая черновиков, никогда не возвращаясь в своих вычислениях к исходной точке.

Все-таки мы были очень разные и, возможно, если бы не наше давнее «индейское» прошлое, никогда не подружились бы. Нас связывали воспоминания и до некоторой степени общая судьба.

Дмитрий оберегал меня от всех и всяческих увлечений, которые могли бы мне помешать заниматься наукой. Сейчас я с удовольствием вспоминаю один случай. Мне понравилась девушка с нашего курса. Набор проходил по аттестатам, она приехала из какой-то сельской школы и была не очень грамотной. Я охотно помогал ей, когда она не могла в чем-нибудь сама разобраться. Димка немедленно и очень умело растоптал чахлый росток чувства. Утащив у этой девушки конспект, он показал мне ее записи. Вместо слов «абсолютная температура» там стояло «опсалютная температура».

— Ну, — сказал он, — теперь ты видишь, что был на грани гибели? Я своими руками, — он потряс перед моим носом злополучным конспектом, — вырвал тебя из геенны огненной, где бушует опсалютная температура!

Это, однако, не помешало ему пригласить эту же девушку в кино. А на мой вопрос, как же все-таки это произошло, он ответил:

— Ты сноб и «букварь», Михаил. Я не ищу полного совершенства, да кроме того, есть вещи, которые недоступны человеку, даже обладающему абсолютным пространственным воображением. И это «чудовище» было моим другом! — Я встретил его снова после войны. Дмитрий с год как демобилизовался и заканчивал университет. Он шел по Кировской в сопровождении стайки девушек с его курса.

— Правда, премиленькие девушки? — сказал он мне, когда мы обменялись адресами. — Исключительные девушки.

Я охотно подтвердил, что девушки замечательные. Димка тут же остановился и громко заявил:

— Мой личный друг, Михаил Мельников, считает, что вы все замечательные девушки. Как его истинный друг, я уступаю ему вас всех «на корню».

С этими словами он вспрыгнул на подножку трамвая и укатил, подарив мне на прощание одну из своих ехиднейших улыбок.

 

«СВЯЩЕННЫЙ ВАМПУМ» ОДЕССКИХ ДЕЛАВАРОВ

Димка в те годы жил в небольшом двухэтажном доме по какому-то из Кисловских переулков, сейчас мне уж и не найти его каморку; помню только, что когда я решил его разыскать, то долго бродил вокруг Института театрального искусства, и было это в осенний день, и в скверике перед институтом все было в желтых и багряных пятнах опавшей листвы.

В комнатушке у Димки стоял небольшой письменный стол, аккуратный и чистенький, и на столе царил образцовый порядок: книги, ручки в высоком цветном стакане, стопка общих тетрадей в.коричневых клеенчатых переплетах. И поэтому сразу бросалась, била в глаза беспорядочная груда какого-то странного хлама, висевшего на гвоздике у окна, как раз над столом. Я присмотрелся… Быть не может! Да это же наш «священный вампум»! Тот самый… Димка заметил мое волнение и грустно улыбнулся,

— Дедушка… — сказал он. — Дедка…

Ну кто на свете мог лучше меня понять сейчас этого «совсем взрослого» человека — а Димка прошел и армию и госпитали, — когда он так по-детски произнес свое «дедка»…

— Чисто у тебя как, полный порядок, — сказал я.

— А у тебя не так? Ну, да ты же физик, вам можно, — ответил Димка, тотчас же становясь самим собою, по-прежнему насмешливым и ершистым. — Вам, конечно, можно, — продолжал он. — Физикам что? Идею раздобыть -вот что для физика на первом плане, спишь-то небось без простыни, тютя? Физики даже стричься не обязаны, лежи себе и раздумывай, жди, когда ньютоново яблочко по лбу стукнет.

— А вам что, идея ни к чему? Так выходит?

— Идея у нас, брат, дело десятое, а работать всегда нужно с соблюдением всех правил, точно, четко, ничего лишнего. Да что говорить, я же помню, как ты в аналитичку бутерброды таскал и тебе наш Аполлоныч нотации читал, а ты забыл? «Химик может с бутербродом съесть свою смерть», — процитировал он любимое выражение старенького служителя лаборатории аналитической химии.

— А тебе нравится твоя специальность? — спросил я.

— Втянулся, — пожал плечами Димка, — а ты-то небось четвертый вуз сменил? Угадал? — Димка помолчал, задумчиво глядя в окно. — И знаешь, мне химия нравится. Такое чувство, что можешь все. Понимаешь? Можешь составить, синтезировать необычайное, можешь разобраться, из чего состоит, ну, что только хочешь, хоть та или другая вещь, минерал там, кусок металла, на что твой взгляд упадет.

— Понимаю.

И замолчали…

Так бывает: столько пережито и вместе и порознь, а говорить будто не о чем. И без слов многое ясно, и сказать есть что, а при встрече так часто молчим.

— Покажи-ка мне вампум, — попросил я.

И вот он у меня в руках. На крепких шнурках наши ребячьи сокровища. Тут и коробок со стеариновыми спичками — он в свое время именовался «огнивом бледнолицых сквау», так как на его наклейке улыбалась какая-то красивая женщина, — и четыре звена пулеметной ленты, и настоящий скифский наконечник для стрелы со странной дырочкой посередине, и моя цепка…

— Ты нам с Шуркой в свое время какую-то ужасную историю рассказывал об этой штуке, — сказал Димка, заметив, что я внимательно рассматриваю свою долю в «священном вампуме». — Вообще ты был порядочное брехло.

— Это все было правдой, — сказал я. — Чистейшей правдой. Я действительно нашел эту цепочку в песке у моря, и ее застегнул на моей шее один человек. А как, я не знаю…

— Послушай, Ункас, ведь ты был Ункас? Послушай, мы уже не дети…

— Мне ты мог бы и поверить…

Димка осторожно высвободил цепочку с лодочкой из общей связки реликвий и трофеев, и мы стали проверять звено за звеном.

— Имей в виду, — внушительно сказал Димка, — я решил тебе поверить, по старой дружбе…

— Спасибо, — ответил я. — Но тебе, наверно, трудно жить на свете. Разве можно никому не верить?

— Тебе трудней, — уверенно возразил он. — Ты всегда был растяпой. Ну, хватит пререкаться попусту, лучше давай искать замок, если он, конечно, есть.

В тот день нам так и не удалось ничего найти. А назавтра мы занялись нашей цепочкой в университетской лаборатории. Димка подкрасил среднее звено метилвиолетом и внимательно просмотрел поверхность металла под микроскопом. Да, звено пересекала тоненькая синяя трещинка, она была тоньше волоса, и мы смогли ее обнаружить только потому, что в эту трещинку зашла краска.

— Есть! — закричал Димка. — Можешь посмотреть. Теперь попытаемся разомкнуть цепь.

Что мы ни делали, все наши попытки раскрыть замок остались безрезультатными. Только в конце дня случайным нажатием на перемычку звена нам удалось открыть его. Цепочка бесшумно разошлась, и все сразу же стало на свое место. Увы, ни для каких «колдовских» и «волшебных» ассоциаций не оставалось места: тот человек на берегу мог вполне уверенно застегнуть эту цепочку, он просто вложил зазубренный стерженек одной из половинок звена в отверстие, и все тут. А странный разговор на берегу? Ведь он узнал мое имя? И Ленькино имя? Но безжалостная логика взрослого человека сразу же подсказала: это же было просто, так просто! Я кричал в пылу ребячьей драки: «Ленька, отдай!» А Ленька что-то в этом роде кричал мне. Он, этот седой человек, попросту мог услышать наши имена… Как все просто!

Мне стало жаль моей детской тайны. Пусть бы осталась моя находка среди других «священных предметов» вампума. Димка ушел в дальний конец лаборатории и там что-то такое колдовал у полочки с реактивами, а я все сидел на высоком лабораторном табурете, вновь и вновь перебирая в памяти отдельные эпизоды того далекого солнечного дня, с которым была связана эта цепочка. И вдруг Димка позвал меня. Я подошел к нему и увидел, что в руках у него фарфоровая чашка, над которой вьется бурый дымок, и по осторожному обращению Димки с этой чашкой безошибочно определил: «Царская водка!» Одним своим концом цепь была погружена в чашку.

— Не растворяется, совсем не растворяется! — заговорил возбужденно Димка. — Ты видишь?

— Но она стала лучше блестеть…

— Это неважно, это сошел налет жира, грязи. Но она не растворяется… Удивительно!

— Ну, это ни о чем не говорит. Ты хочешь растворить целое звено, так не годится. Нужно напильником осторожно напилить опилки. Увеличить, так сказать, контакт с кислотой.

Димка достал совсем новый напильник, и я не без труда собрал на бумажку несколько темных крупинок. Димка рассмотрел их, потом попросил напильник и пожал плечами.

— Ты знаешь, что это такое? — спросил он, указывая на крупинку металла. — Это же от самого напильника! Вот что это такое. Верно, ты задел напильником тиски.

— Тогда расплавим цепь… Судя по твердости, нужно не менее двух тысяч градусов… У вас есть муфельная печь?

Нашлась и муфельная печь. Часа через два после ее включения Димка заглянул в глазок и хмыкнул от удивления, я немедленно оттеснил его и заглянул сам. На ослепительно ярком фоне внутренней облицовки печи цепь казалась иссиня-черной, но не это было главным… Главным было то, что цепь неподвижно парила в раскаленном воздухе печи, свернувшись причудливым узором. Она не опускалась и не падала, она была невесомой…

Мы выключили печь и открыли дверцу. На наших глазах цепь медленно опустилась, а когда по остывающему камню побежали тени, упала на дно тигля.

Много дней подряд мы пытались повторить этот опыт, но тщетно. Какие-то невидимые человеческому глазу необратимые процессы прошли в материале цепочки, и ее удивительное свойство вывешиваться в пространстве покинуло ее навсегда.

 

НАД КИЕВОМ

Техникой, физикой я начал увлекаться как-то незаметно для самого себя. Произошло это году в тридцать третьем — тридцать четвертом, в Киеве.

Квартиру Антону Степановичу обещали дать со дня на день, и мы жили в гостинице, высоком пятиэтажном здании на улице Короленко. Это здание было одним из самых высоких зданий довоенного Киева, так как само стояло на высоком холме. Нас, мальчишек, набралось в гостинице десятка три-четыре, и мы, собравшись на крыше, частенько ревниво вглядывались в панораму города, рассуждая о том, что вот, кажется, то здание все-таки выше нашего… И действительно, повсюду были видны и семи— и восьмиэтажные дома, но почти все они были построены в многочисленных низинах холмистого Киева.

Крыша заменяла нам, детскому населению гостиницы, двор. Она была совершенно плоская, покрыта асфальтом, высокий железный забор окружал ее; по краю шли навесы, крытые железом. Когда-то здесь был ресторан, и из двухэтажной квадратной пристройки официанты разносили закуски и напитки. Горячие блюда подавались снизу при помощи грузового лифта — черного железного ящика, в котором могла поместиться взрослая большая собака или двое мальчишек (то и другое было нами неоднократно проверено).

— Ну, я пошел на крышу! — говорил я после обеда и тайком от «коридорной», женщины строгой и вездесущей, забирался в ящик лифта. Для того чтобы включить кнопку с указателем «шестой этаж», нужно было подозвать к лифту кого-нибудь из игравших в коридоре ребят, кого уже не пускали на эту «проклятую крышу».

Вот эта коридорная и вбежала однажды к моей матери.

— Ваш сыночек висит на крыше и плюет вниз. Вот-вот оборвется! — крикнула она.

Я как сейчас помню тот момент, когда я увидел свою мать на крыше. Она шла тихонько, казалось на «ватных ногах», а Олег из соседнего номера говорил мне:

— Это всякий дурак может висеть на правой, ты на левой, на левой повиси!

Я стоял на железном скате за забором, окружавшим крышу, и держался правой рукой за толстый железный прут.

— Прошу! — сказал я. — Вот… — и быстро в воздухе сменил руку.

— Миша, Миша… Мишенька! — тихо-тихо, едва слышно сказала мама, осторожно подходя ко мне. — Мишенька…

Я бочком протиснулся между прутьями забора и было направился к матери, как вдруг Олег крикнул:

— Мишка! Беги! Попадет!

Олег был прав, потому что мама тотчас же закричала:

— Ты что, с ума сошел! Ты ж… Ну, подойди ко мне. Я что-то хочу тебе сказать, Миша!

После некоторого раздумья я все-таки подошел.

— У меня сердце, думала, вырвется, когда я тебя увидела там. — Мать кивнула на забор.

— Так в этом же ничего нет! — сказал я. — Это такой пустяк! Вот смотри!

Я подбежал к забору, но мать схватила меня за штаны и с необычайным волнением сказала:

— Что ты?..

Я пожал плечами: если такой пустяк так может волновать маму, то пусть, я больше и не подойду к забору. Я так и сказал ей: «Больше к забору не подойду!»

— Честное слово?

— Честное, верное, под салютом всех вождей, ну что ты не веришь? Больше никогда не подойду. Вон ребята качели сделали, буду на них кататься.

— Какие качели? — подозрительно посмотрела на меня мама. — Какие еще качели на крыше?

Я показал ей наши качели. Это были две самые обыкновенные бельевые веревки с прикрепленной к ним дощечкой. Веревки были привязаны к самому верху навеса. Кто-нибудь из ребят садился на дощечку и кричал:

— Разгойдай меня! Сильней! Сильней! Еще сильней! Еще сильней! Вот, хватит. Хватит! Тебе сказали хватит?! Я слезу — убью! Тебе говорят: хватит!

На больших взмахах качели выходили за крышу, и в сердце рождался холодок: «Вот сейчас под тобой весь Киев… Сейчас ты выше всех домов в Киеве».

После подробного ознакомления с устройством качелей матери сделалось дурно. Кто-то бросился к двухэтажной пристройке с полустертой надписью «Буфет» и принес в кружке холодной воды из-под крана.

— Чего это она? — спрашивали меня ребята. — Она что, малокровная? Ух, какая белая!

И тут я, кажется, начал понимать. Теперь я испуганно тормошил ее, помог встать. Бережно проводил к лифту. А ночью проснулся с криком. Страх настиг меня во сне. Мне приснилось, что вот вдруг разорвалась веревка качелей и я лечу, лечу над всем городом, а потом падаю, падаю… Я проснулся, потом вновь уснул, и снова передо мной крыша, и Олег, подмигивая, говорит: «А ты на левой, на левой повиси!» Я разжимаю руку, хочу вновь схватить холодный и твердый прут забора и вновь падаю…

Утром приехал Антон Степанович. Он сразу почувствовал, что вчера что-то произошло. Я рассказал ему сам все и обещал, что в моей жизни ни забора, ни качелей не будет. Все! Честное слово и так далее…

— Я проверю, — серьезно сказал Антон Степанович.

С самыми лучшими намерениями, захватив «научную книжку из жизни муравьев», я отправился на крышу. Был чудесный ясный день. Киев был как на ладони. Вот памятник Богдану Хмельницкому. Он кажется совсем рядом, один квартал, другой. Перед ним, ближе ко мне, Софийский собор, прямой как столб, и «одиннадцатого столетия»! Последнее качество Софийского собора мы знали все, совершенно не представляя, что это означает на самом деле. А там, вдали, — Владимирская горка, вся в клубах зелени, и Пролетарский парк, и туманная даль, за которой Днепр.

Ребята спросили меня, хорошо ли мне влетело, и я с гордостью ответил, что меня дома не бьют. Играть, однако, с ними не стал: знал, что это кончится либо забором, либо качелями. Я забрался на навес и, распластавшись на теплом ржавом железе, раскрыл книжку. Жизнь муравьев поглотила меня. Я не заметил, что Антон Степанович уже давно расхаживает по крыше, расспрашивая обо мне мальчишек. Потом он поднялся по винтовой лестнице пристройки, выглянул наружу и увидел меня на навесе за чтением «на свежем воздухе». Он позвал из открытого окна пристройки, и я побежал к нему в полном сознании выполненного мною обещания.

— Не торопись так! — крикнул он мне. — Крыша может провалиться.

А когда я подбежал к нему, он совсем неожиданно для меня изо всей силы хлопнул меня по известному месту, втащил внутрь через окно и, весь дрожа, сказал:

— Ты что, издеваешься? Ты что делаешь, ты понимаешь?

Держа меня за руку, он вышел на крышу, подошел к навесу и прямо отломил своими большими сильными пальцами кусок кровельного железа. И для меня и для окруживших нас мальчишек это было целым открытием.

— Дывы, зализяку як шматуе! — сказал кто-то из ребят. В нашем сознании железо было обязательно твердым, твердым, ну как железо, и то, что могли сделать за многие годы дожди и снег с самым прочным металлом, было для нас совсем неожиданным.

— Ты трус, вот кто ты, — сказал Антон Степанович. — Вчера обещал, дал слово, чтобы только тебя не наказали, а сам все наврал! Ты трус.

— Он не трус! — вступились за меня мальчишки. — Антон Степанович, ваш Мишка не трус. Он даже на одной руке висел. А там, знаете, как страшно? Автомобилики вот такие маленькие, а лошади как игрушки…

— Нет, братишки, это не смелость, — тихо сказал Антон Степанович. — Да разве это смелость? Это так, дурь. Нам такие храбрецы не нужны.

— А вы сами рассказывали, что было в гражданскую войну, разве не так же страшно? — спросил я.

— Ой, не так, Миша, не так. Там было во имя чего идти, во имя чего рисковать. А вы тут зря поубиваетесь, и все. Это вот, когда мировая революция грянет, тогда держись. Тогда пошлют кого из вас в разведку, так себя не пожалей, а выполни приказ. Это совсем другое дело, есть за что жизнь отдавать, есть за кого…

 

«БАТЮШКИ»

Мое увлечение зоологией подходило к концу. — Иногда я раскрывал какой-нибудь том Брэма и натыкался либо на что-нибудь читаное-перечитанное, если речь шла о крупных животных: о слоне, удаве или осьминоге, либо на страницы, мне непонятные и неинтересные. Целый том был посвящен микроорганизмам, радиоляриям и туфелькам, морским звездам и ежам, кораллам и губкам. Картинки я знал, а текст оказывался слишком сложным.

После всего случившегося крыша перестала меня интересовать. Частенько я убегал в Пролетарский, или, как его называли старожилы, «Царский сад». Я помню его и весной, когда деревья голы, а чугунные скамейки холодны и мокры, помню летом, когда зеленая сочная листва шумит и трепещет в порывах свежего ветра. Днепр в такие дни синий-синий, а на его поверхности то возникает, то исчезает мелкая рябь. Медленно взбираются «на кручу» вагончики фуникулера: один — вверх, другой — вниз. Они обязательно встречаются на середине пути, старательно обходят друг друга и вновь ползут один вверх, другой вниз, маленькие, странно перекошенные домики. Осенью в парке царили огромные желтые листья клена. Они были повсюду: на зеленых чугунных скамейках, на аллеях и тропках; они плавно падали с деревьев, да и как иначе было им поступать, если сам месяц назывался листопадом. Группки ребятишек, возглавляемых надменными женщинами, терпеливо собирали целые вороха этих листьев, нанизывая широкую ладонь одного листа на черенок другого, получались длинные-длинные плоские ленты, совершенно неизвестного назначения. Однако надменные воспитательницы, непрерывно покрикивая на своих воспитанников, получали полную возможность упражняться в немецком языке, что, однако, сводилось в основном к многочисленным: «Вас ист дас, Киндер?» На что «киндеры» равнодушными голосами тянули: «Дас ист… дер, нет не дер, а дии..'.»

Как часто я вспоминал своих «краснокожих братьев», как часто я вспоминал Димкиного дедушку! Чудесные игры придумал бы он для ребят, бесцельно слоняющихся по аллеям этого чудесного парка. А какие военные пляски закатили бы наши «одесские индейцы» вокруг памятника Владимиру Святому; он, как нарочно, был поставлен посередине большой площадки и совершенно бесцельно сжимал в чугунной руке большой черный крест с электрическими лампочками. Правда, из-под одеяния Владимира Святославовича выглядывала труба репродуктора, но, кроме мальчишек и нескольких случайных прохожих, никому не приходило в голову слушать последние известия именно здесь, у ног великого князя. Радио работало не всегда, говорило негромко, и частенько можно было видеть, как какой-нибудь приезжий, завтракавший домашней колбасой с франзолей, вдруг начинал напряженно прислушиваться к чему-то, испуганно вглядываясь в темную фигуру великого киевского кяязя. И только разобрав, что передают «останни висти», нервно смеялся и грозил памятнику куском колбасы.

Здесь, в парке, я и познакомился с двумя «батюшками», как я их мысленно назвал. Это были старик и старуха в длинных люстриновых пальто до полу, очень похожих на поповские рясы. Они мне задали какой-то вопрос, когда я наблюдал за тем приемом, который оказывали черные муравьи большому рыжему воину из соседнего муравейника. Я ответил получасовой лекцией естественнонаучного и атеистического содержания, не без тайного желания вызвать этих, по-видимому духовных, особ на диспут. Вопреки моему предубеждению «батюшки» весьма дельно указали мне на неточности и сообщили ряд прелюбопытнейших сведений, вполне научных и достоверных. Почти каждую неделю я встречался с «батюшками», стесняясь спросить их имена, и мы подолгу беседовали по самым различным вопросам. Старушка спросила меня, где я живу, как зовут мою маму. Я не любил расспросов такого рода и с ужасом думал, что вот сейчас она спросит, что было сегодня на завтрак и где работает мой папа, но об этом она как раз и не спросила.

Осенью я перестал встречать «батюшек». Как же я был удивлен, когда мы получили открытку, в которой какие-то Зинаида Леонтьевна и ее супруг Петр Николаевич сообщали, что очень хотели бы видеть меня — там так и было написано «хотим видеть Мишу» — и мою маму, с которой они с удовольствием познакомились бы.

— Кто это такие? — спросила меня моя мама. — Откуда ты их знаешь?

После некоторого раздумья я высказал предположение, что это «батюшки».

— Придется пойти, — сказала мама. — Петр Николаевич болен и хотел с тобой поговорить.

Мама одела свое самое нарядное платье, я старательно почистил зубы, и мы пошли к «батюшкам».

Открытка привела нас к большому дому на Фундуклеевской улице, недалеко от Оперного театра, в котором я перед этим слушал «Кармен», весь третий акт просидев на корточках: мне было известно, что Кармен зарежут, и я не нашел в себе сил ни уйти из театра, ни смотреть на это «зверство».

Петр Николаевич сидел у странного сооружения, в котором пылали сухие березовые поленья. Его ноги закрывал плед, а за спиной торчала большая подушка. Нас встретили радушно, а после нескольких слов, сказанных моей матерью Зинаиде Леонтьевне, та громко рассмеялась и, к моему конфузу, объявила Петру Николаевичу:

— А ведь Миша нас за священников принял, он нас «батюшками» называл.

— Я тебе давно говорил, — ответил Петр Николаевич, — что нам нужно начать носить что-нибудь современное, что-нибудь эдакое, до колен или даже выше колен, не знаю уж как сейчас нужно.

Петр Николаевич долго смеялся, все повторяя:

«Так я, выходит, батюшка. Ну, удружил!» — а я терпеливо ждал, когда он кончит смеяться, чтобй немедленно выяснить два вопроса, необычайно меня волновавших.

— Скажите, пожалуйста, Петр Николаевич, что это у вас за печка такая, она же совсем не греет?

Петр Николаевич вытер глаза и сказал:

— Это, Миша, камин.

— Камин? Так вот это и есть камин? — переспросил я. — Так я двадцать раз читал у Жюля Верна про камин! Настоящий камин?

Романтический холодок пронесся в моей голове, возле камина сидели Сайрус Смит и Гидеон Спилет, возле камина сидели Атос, Портос и Арамис в тот решающий миг, когда миледи удалось выпросить у кардинала Ришелье голову Д'Артаньяна, а теперь возле камина на маленькой скамеечке сижу я, Михаил Мельников. Это ведь что-нибудь да значило!

Второй вопрос привел всех в смущение, а я просто спросил у Петра Николаевича, почему это он поцеловал руку моей матери. Она же не какая-нибудь божья матерь, что ей руки нужно целовать?..

— Мы старые люди, Миша, — сказал мне Петр Николаевич. — Так было принято когда-то, разве ты об этом не читал?

— Принято-то принято, но у этих, у эксплуататоров, — угрюмо протянул я. — У королей разных и баронов.

— У эксплуататоров? — переспросил Петр Николаевич в раздумье. — А ты, Миша, как думаешь, ты не эксплуататор?

— Нет, я нет! — твердо сказал я. — Почему вы меня спрашиваете; я же мальчик.

— А вот ботиночки твои кто сшил, а, Миша? Ты сам, наверно?

— Я не умею, это сапожник делает ботинки…

— Сапожник? А вот ты взял и забрал эти ботинки, надел и носишь… Как же это он тебе ботиночки-то отдал, так, даром?.. Заплатили, говоришь? А ведь денежки не ты заработал, не ты сам… Вот ты и выходишь эксплуататор самый настоящий, так? — Петр Николаевич говорил серьезно, о чем-то напряженно думая, у меня до сих пор перед глазами его седая, коротко остриженная голова, бледное, с желтизной лицо, прищуренные темные глаза.

— Ну, я вырасту, начну работать…

— Этого ждать долго, не раз ботиночки сменишь, а кушать тебе подавай каждый день, а книжки, а парту в школе, и учителю деньги платят, чтобы тебя учил. Вот я и поцеловал ручку у родной мамы самого настоящего эксплуататора.

— Вы что-то не так говорите. Я же, если мировая революция начнется, так я же, мы все ребята, ну там, в школе которые или у нас на крыше, мы как один…

— Мировая революция? Тогда, Миша, все ясно, тогда и я с Зинаидой Леонтьевной возьмем пушки и будем стрелять. А вот, если мировая революция задержится, ни завтра не начнется, ни послезавтра. ни через год, ни через два?.. Как же тогда быть? А долг твой перед людьми будет все расти и расти. И не только перед твоими родными, перед матерью, отцом, а перед многими людьми.

— Неужели, Петр Николаевич, это все так сложно?

— Еще сложней, Мишенька, еще сложней! Мы все в долгу друг у друга, большом, неоплатном. Живые и те, которых нет уже в живых, в долгу и ты и я…

— А вот Альфред Брэм, как вы думаете, Петр Николаевич? Он отдал свой долг?

— Альфред Брэм — труженик, всю жизнь работал. Да, Мишенька, работал, путешествовал, наблюдал и писал, многие годы писал…

— Ну тогда это все не так сложно, как вы рассказываете. Это же так интересно — путешествовать. Сегодня вы здесь, завтра вы там! А Африка? Вот где красота… А писать, если научиться быстро, так это тоже удовольствие. Какой же это долг? Это просто жизнь — вот и все!

Я стал часто бывать у Петра Николаевича.

Он больше не называл меня эксплуататором, но, прежде чем поцеловать руку у моей матери, серьезно спрашивал у меня разрешения:

— Вы позволите? — И все смеялись, а я каждый раз давал себе слово больше никогда не приходить к этим «буржуям».

Каково же было мое удивление, когда я встретил у Петра Николаевича своего отца. Они сидели в кабинете, большой светлой комнате, и Петр Николаевич, просматривая, какие-то рисунки и чертежи, которые показывал ему мой отец, смеясь, говорил:

— Нет, нет, Антон Степанович, это не так просто… Даже, понимаете ли, грамотнейшие люди попадаются на эту удочку. Но законы природы неумолимы, как военный трибунал. Эта вещь не будет работать… Поверьте мне…

Антон Степанович почесал затылок, и этот его жест сказал мне, что Петр Николаевич ему давно и хорошо знаком.

— А вот и Миша пришел! — оживился Петр Николаевич. — Что это ты такой грустный, чем ты огорчен? Небось «погано» получил, а? Или «дуже погано»? В. наше время ставили «кол», тоже неприятная была штука…

— Нет, я не поэтому, я просто так… Книгу одну видел…

— Книгу? — спросил Петр Николаевич. — Это хорошо… А где ты видел эту книгу?

— В витрине, она называется «Жизнь моря». Какая книга интересная!

— А в каком магазине? — спросил Петр Николаевич и почему-то строго сказал Антону Степановичу: — Держите себя в руках, Антон Степанович, Миша еще ребенок.

Мы все пошли в столовую пить чай, а когда поднялись из-за стола, высокая молодая женщина, которая помогала Зинаиде Леонтьевне в хозяйственных делах, появилась в дверях с каким-то свертком и сказала:

— Петр Николаевич, можно вас на одну минутку?

— Я с тобой еще поговорю, Миша. И зачем тебе нужно было рассказывать… — неожиданно строго зашептал Антон Степанович.

— О чем рассказывать? — спросил я, и все понял: там, в свертке, была «Жизнь моря»…

— Это тебе, Миша, на добрую память, — сказал Петр Николаевич, выходя из своего кабинета с большим светло-голубым томом в руках. — Я тут написал…

Антон Степанович начал было извиняться, но Петр Николаевич строго сказал:

— И мальчика не тревожить, Антон Степанович. Миша еще ребенок. Это приказ…

А «ребенок» уже вглядывался в яркие иллюстрации, и ему казалось, что над его головой неслышно сомкнулись зеленые воды Великого Океана и стаи разноцветных коралловых рыбок вьются вокруг бесконечной пестрой лентой.

 

«ВЕЧНЫЙ ДВИГАТЕЛЬ» БУДЕТ ИЗОБРЕТЕН МНОЮ!

— Ты тоже знаешь Петра Николаевича? — спросил я Антона Степановича по дороге домой. Антон Степанович серьезно ответил:

— Да, Миша, я его тоже знаю.

Я почувствовал, что как-то не так спросил, а когда посмотрел на Антона Степановича — он остановился, чтобы раскурить трубку, — заметил, что его глаза смеялись.

— Я думал, что он буржуй, вообще хороший, но буржуй.

— Да, — ответил Антон Степанович, — буржуй… Был буржуй, а вот без таких буржуев туго пришлось бы нашему брату красноармейцу. Он ведь не просто буржуй — генерал, ученый.

— Царский генерал? — пораженно спросил я.

— Царский генерал, — подтвердил отец. — Потом стал солдатом. Вспылил, понимаешь, и прямо на военном совете вызвал на дуэль одно сиятельное лицо, родственника самого царя… Это еще в империадиетическую было…

— А почему он живой?

— Заслуг у него было много, да и происхождение непростое, благородное, вот его и разжаловали в солдаты, а тут революция подошла. Выручили его благородие наши матросики, одним словом, стал он красным командиром, а сейчас и профессором…

— А что ты ему… — я остановился.

— Что ему показывал? Так, один товарищ у нас лет пять одну штуку придумывал, всем надоел. Знаний-то не хватает, а желание есть, и огромное желание. Ну, Петр Николаевич и разобрался в этом деле. «Вечный, — говорит, — двигатель». Учиться вашему товарищу нужно, есть смекалка, но…" — Антон Степанович развел руками, и я понял, что ему очень хотелось бы, чтобы Петр Николаевич совсем по-другому отозвался о работе его товарища.

— А какой это «вечный двигатель»? Он что, никогда не ломается?

— Нет, ломается, дело в другом. Он должен всегда двигаться, ниоткуда не получая энергии. Ни уголь в нем не горит, ни ветры, ни тебе солнечные лучи не действуют, а он все работает и работает без остановки, пока сам не сломается или его не сломают.

— И почему Петр Николаевич против такого двигателя?

— Он просто сравнил проект нашего товарища с «вечным двигателем». Ведь этот двигатель нельзя построить, вот какое дело. Почему нельзя? Нарушаются законы природы, а с ними не шутят. Много, знаешь ли, самых различных людей пытались пробить эту стену. Но никому не удалось…

— Но почему, почему все-таки нельзя сделать то, что всем нужно? Что это за законы такие? — не унимался я. — А по-моему, просто не могли сообразить, как это половчее, ну по-умному что ли, все соединить.

Антон Степанович пожал плечами.

— Не знаю, — сказал он. — Может быть, кто-нибудь и додумается. Не раз так в жизни бывало, что все говорят «нет», а придет человек и скажет: «не нет», а «да». Но я тебе не советую этим вопросом заниматься. Увлекаешься там биологией, зоологией — вот и продолжай, может быть, толк будет.

Я согласился с Антоном Степановичем, но твердо решил про себя обязательно изобрести «вечный двигатель», во всяком случае — попытаться…

 

РЫЦАРИ ОЛЬГИНСКОЙ УЛИЦЫ

Наконец мы получили квартиру и выехали из гостиницы. Улица, на которой мы теперь жили, называлась Ольгинской. Она круто спускалась вниз к площади, на которой стояли школа и театр имени Ивана Франко. Одна сторона нашей улицы не была застроена, там находилась «горка» — высокий глинистый обрыв, весь изрытый «пещерами». На самой «горке» росли кусты дикой акации, внизу — лопухи и крапива. Одним своим склоном «горка» выходила к тыльной стороне здания театра и маленькому дворику перед ним, где почти всегда была тень и густо разросся какой-то колючий кустарник. На крышу театра вела широкая вертикальная пожарная лестница, нижние перекладины которой были спилены так, что оставались только маленькие выступы с внутренней стороны лестницы.

Теперь вместо крыши в мою жизнь вошла «горка».

Придя из школы и захватив с собой «кен мандра», что на мальчишечьем жаргоне того времени означало кусок хлеба, я отправлялся рыть пещеры. Работа была нелегкой. Нужно было часами ковырять влажную глину кухонным ножом или детской лопаточкой, на ощупь выбирать рассыпчатые комья, вновь вползать в сделанные углубления и скрести, скрести. Как ни медленно подвигалась работа, но объединенные усилия мальчишек нашей улицы привели к тому, что «горка» была изрыта вдоль и поперек. Некоторые «пещеры» сообщались друг с другом, некоторые заканчивались довольно просторными залами, где проводились военные советы и деловые заседания, в повестке дня которых было немало сомнительных пунктов.

Вокруг «горки» и создателей «пещер» обращалось немало легенд и преданий. Рассказывали о Федьке с Банковской, которого на целых два часа засыпало в «главной пещере», и если бы его не откопали, то ему была бы амба. Рассказывали о таинственных «зимних жильцах», которые появлялись в конце осени, выводили наружу тщательно замаскированную водосточную трубу, ставили печку и всю зиму пользовались гостеприимством наших «пещер». Последние рассказы были правдивы. Я сам видел и трубу и печку, иногда видел и жильцов «пещер», а слухи о том, что в «пещерах» прячут награбленное и что там есть клады, хоть ни разу не подтвердились, но вызывали прилив сил у копателей.

Нашим атаманом был низенький мальчик, много ниже меня, по кличке «Хомяк». Юркий, ловкий и безжалостный, наш атаман был связан с взрослыми людьми, которые использовали его в своих таинственных делах. Хомяк часто приносил какието кошельки и бумажники. Для нас было ясно, что содержимое их нашло своего нового хозяина. Хомяк же говорил:

— Ну, кто купит? — Хомяк, конечно, понимал, что нам эти кошельки были ни к чему, просто форсил, но деньги у него действительно водились, на них он «кутил» «в пещере» в окружении своих приближенных.

Однажды в большом зале нашей «пещеры» на секретном совещании было решено произвести полную «экипировку» нашей «команды». Оказывается, Хомяк не раз уже лазил по пожарной лестнице на склад театра имени Франко, но один ничего не мог взять, так как с чердака нужно было спуститься вниз при помощи веревки." Операция была проведена, и каждый мальчишка с нашей улицы получил жестяной шлем, меч или шпагу, а для пяти старших мальчишек удалось собрать полный комплект рыцарского вооружения. Во время дележа вспыхнула ссора между руководством в лице атамана и его пяти приближенных и рядовыми участниками «операции». Понадеявшись на свои латы, руководящая верхушка вызвала всех остальных на бой, была жестоко избита и с трудом извлечена из погнутых доспехов.

Мое появление дома в шлеме древнего гладиатора не вызвало восторга. Антон Степанович долго рассматривал покрытый бронзовой краской гривастый шлем и сказал:

— Вернешь, откуда взял… Это ведь из театра, так?

— Ну, я один не полезу, там одному страшно…

— Не боялся, когда брал, наберись смелости и верни. Это государственное, народное имущество.

Подобные же разговоры были, видимо, и в других семьях, потому что назавтра я встретил возле пожарной лестницы еще нескольких «рыцарей», с унынием посматривавших вверх на чердачное окно. Тягостное наше состояние было нарушено громким криком сторожа, неожиданно появившегося из двери. Мы быстро побросали наше вооружение и вскарабкались вверх на «горку», что дало мне полное право вечером сказать Антону Степановичу:

— Я все вернул. И другие тоже.

Да, мы «вернули» театру его имущество, но те немногие часы, которые провела моя голова в почти «как настоящем» шлеме гладиатора, неизгладимы в моем сердце. Теперь, вглядываясь в рисунки, изображающие рыцарей, я как-то совсем по-другому понимал и рыцарскую гордость и рыцарскую мужественность: ведь и я тоже носил почти такой же шлем, а в нем нельзя не откинуть гордо голову, просто нельзя, какой бы противник ни стоял перед тобой.

 

ПОКА СУЩЕСТВУЕТ МИР!

Хомяк неожиданно исчез. Скорее всего его отправили в какую-нибудь колонию, но кто-то уверенно заявил, что Хомяк поехал в Одессу продавать кошельки и бумажники, а потом зайцем пролез в трюм заграничного парохода и уехал в Турцию навсегда. С исчезновением атамана наша ребячья жизнь както сразу упростилась. Исчез постоянный страх перед этим ловким и жестоким вором: ведь каждого, кто проявлял самостоятельность, Хомяк «брал на головку», так называлась процедура, когда Хомяк, вцепившись в плечи своей жертвы и отталкиваясь ногами от земли, бил своей остренькой головой прямо в лицо наказуемого.

В школе стали задавать много уроков, отнимавших все утреннее время, и «горка» постепенно отошла на второй план.

Зато развернулись работы над «вечным двигателем». Я привык обращать внимание на всякое длительное движение, внимательно всматривался в любую машину, любой механизм, пытаясь мысленно так «замкнуть цепь», чтобы это движение, смогло бы возникнуть снова и снова. Однажды я заметил, что связка ключей от книжного шкафа как-то поособенному дрожит, если толкнуть один из ключей. Мне показалось, что я что-то такое открыл, и теперь остается ввести еще одну связь, чтобы эти ключи стали бы дрожать постоянно.

В этом был свой расчет. Я чувствовал: все простые пути исчерпаны, сонмище громадных умов, возможно более глубоких, чем ум самого Альфреда Брэма, все еще остававшегося эталоном научного величия, давно уже исследовали все, что лежало на поверхности. Мне оставалось наблюдать и наблюдать. Может быть, что-нибудь такое «покажется», а я возьму и «раскрою» и доведу до конца.

Мои чертежики я никому не показывал, боялся, что меня засмеют. А главное, что вошло с тех пор в мою жизнь навсегда, можно определить, как непрерывное мучительное сомнение в правильности того или иного решения.

И вот свершилось… Передо мной была законченная модель «вечного двигателя». Она была, правда, «еще на бумаге», но я с каждой минутой все больше и больше убеждался: да, это «вечный двигатель», и, конечно, никто и никогда такого не изобретал, это он, мой «вечный двигатель»!

А все началось утром, после того как я узнал на уроке естествознания об опытах с магдебургскими полушариями. Учительница физики — всегда рассеянная, но педагог очень знающий, она родилась и училась в Праге и до сих пор плохо говорила порусски — достала как-.то из школьного шкафа два больших медных полушария с узорными ручками и красивым маленьким краником и предложила откачать воздух из сложенных вместе полушарий. Потом мы всем классом пытались разнять эти полушария, они, казалось, стали одним цельным куском металла, а учительница повернула краник, впустила внутрь воздух, и полушария сразу же разъединились. Давление на каждый сантиметр, оказывается, было равно одному килограмму, целому килограмму!

Я пришел домой, вытащил заветную тетрадку с чертежами «вечных двигателей» и нарисовал магдебургские полушария. «Какая сила, — думал я, — какая огромная сила! На один квадратный метр давит сила в десять тонн… И никто это никак не использовал, по-настоящему не использовал».

— А что, если взять не шар? — громко сказал я и тотчас же испуганно оглянулся. "Да, не шар, — продолжал я уже про себя, — не шар, а большое стальное яйцо, полое внутри, с выкачанным воздухом. Тогда на одну половину, ту, что имеет форму полушария, будет давить сила меньшая, чем на удлиненную, ведь площадь удлиненной половинки будет, конечно, больше… И если поставить такое яйцо на тележку, то его с одной стороны будет толкать, скажем, тонна, а с другой — две, а можно сделать и три! Вообще будет достаточно и одной тонны. А ведь никто не догадался, это я первый, я открыл ВЕЧНЫЙ ДВИГАТЕЛЬ! И недрогнувшей рукой я подписал рисунок: «Вечный двигатель М. Мельникова, открыт им 15 сентября 1933 года в городе Киеве СССР»; после чего была нарисована большая красная звезда. Рисунок имел примерно следующий вид:

Теперь осталось поставить мое яйцо на тележку, тележку на рельсы, замкнутые в кольца, и тележка, эта, несомненно, покатится и будет катиться по рельсам, пока существует воздух, пока существуют законы природы, пока существует мир! Правда, колеса нужно будет смазывать… Ничего, пририсуем масленку, можно использовать такую же, какая у мамы в ящике швейной машины.

Итак, дело было сделано. Законы природы больше не являлись препятствием, они помогали, нужно было только правильно их понять, и можно делать все… Шел месяц за месяцем, а я все не мог решиться показать кому-нибудь свой чертеж. Вдруг я все-таки, все-таки ошибся?.. И я в тысячный раз проводил свое рассуждение: чем больше квадратных сантиметров, тем больше давление, чем больше давление, тем больше сила! Нет, не ошибся… И все начиналось сначала.

А я-то, я-то думал обойтись без законов природы! А они помогают?! И все это открыто мною в шестом классе, а что же я открою в восьмом?!

 

Я ПРИНИМАЮ ВОЗДУШНЫЙ ПАРАД

День начался необычно. Антону Степановичу кто-то позвонил рано-рано, часов в шесть утра. Уже рассветало, и окно в моей комнате было молочно-белым. Я прислушался к разговору. Это звонили «по делу», потому что Антон Степанович отвечал кому-то короткими фразами, потом речь неожиданно зашла обо мне. Отец так и сказал: «Если разрешите, я захвачу Мишу… Вполне дисциплинированный… Беру на себя… Есть, спасибо».

Потом он заглянул ко мне и тихо сказал: «Миша, быстро, на одной ноге, одевайся, ты слышишь? Чтоб на одной ноге!»

Я быстро оделся и, так как слышал слова Антона Степановича, что я вполне дисциплинирован и что неизвестный мне начальник Антона Степановича об этом поставлен в известность, выполнил приказание дословно, то есть поскакал в столовую на одной ноге.

— Ты что, ушибся? — спросил удивленно Антон Степанович. — Почему ты скачешь, всех перебудишь!

— Но ты же мне сам сказал, чтобы на одной ноге!

Антон Степанович развел руками, тихонько рассмеялся и сказал:

— Есть вещи, которые нельзя понимать буквально. На одной ноге — это значит быстро, скоро… Эх ты, горе-изобретатель, совсем замоторился… Ну вот что, мы сейчас поедем на воздушный парад, ясно? Это военный аэродром, и я специально просил за тебя. Чтоб ты меня там не опозорил, слышишь? Дисциплина чтобы была железная…

Я ответил, что слышу, и мы вышли на улицу, где нас уже ждала большая машина, в которой сидели военные. Они все бывали у нас дома и знали меня. Тем более я удивился, когда один из них, кивнув в мою сторону, спросил:

— Согласовал?

— Так точно, — сухо ответил Антон Степанович, и мы поехали.

Киев спал. Мы понеслись по Крещатику, вскарабкались по Прорезной и вновь понеслись теперь уже по незнакомым мне улицам. Так быстро я еще никогда не ездил и где-то в глубине души пожалел, что столько времени убил на изобретение «вечного двигателя», гораздо лучше было бы изобрести чтонибудь такое стремительное, еще более быстрое, чем автомобиль.

За городом пошли садики с маленькими мазаными хатками под черепицей, потом все чаще и чаще стали попадаться соломенные крыши, потемневшие за зиму, потом пошли поля. Машина свернула в сторону высокого белого здания с квадратной башней, на верху которой развевался какой-то огромный полосатый чулок.

— Это «колбаса», — пояснил мне Антон Степанович. — Указывает направление ветра.

Дома и сады исчезли. Мы ехали по ровному-ровному зеленому полю. Теперь появились ангары, рядом самолеты, много самолетов. Они стояли как игрушечные, а главное — их было так много, что если я и рассказал бы об этом ребятам, мне все равно не поверили бы. Ангары были открыты, теперь было видно, что там внутри стоят самые большие самолеты, а вокруг снуют люди в комбинезонах и фуражках, в кожаных куртках и летных шлемах.

— Стоп, — сказал военный с тремя ромбами. — Приехали.

Мы все вышли на покрытую утренней росой траву и пошли, к высокому зданию, где нас ждали еще какие-то военные.

— Ты, Миша, поднимись вон на тот балкончик, — сказал мне Антон Степанович, — оттуда будет все видно.

Я вошел в маленькую дверь белого здания и сразу же очутился перед лестницей. Взбежать по ней было делом одной минуты. На следующей площадке также была дверь, еще меньшая. Я толкнул ее и очутился на узеньком балкончике, над которым возвышалась квадратная башня с «колбасой». А прямо снаружи этой квадратной башни соблазнительно поблескивала отполированными круглыми перекладинами металлическая лестница, совсем такая, какая вела на чердак театра имени Ивана Франко. Я не смог устоять против соблазна. Оглянувшись, не видит ли кто, я осторожно стал подниматься по железной лесенке и вскоре очутился на маленькой площадке, откуда открывался чудесный вид на все летное поле, на ангары и самолеты. Внизу я увидел военных, с которыми вместе приехал сюда. Они сидели на длинных скамьях и табуретках, расхаживали взад и вперед, здоровались с летчиками. Потом я заметил, что к аэродрому приближаются самолеты. Они шли звеньями, и гул их моторов все нарастал и нарастал. Большие и маленькие, по три звена или поодиночке, они проносились над полем непрерывным потоком, некоторые свечой взмывали вверх и делали «мертвую петлю», от которой у меня замирало сердце. Потом какой-то самолет перевернулся через крыло, и кто-то внизу громко сказал:

— «Бочка»! «Бочка»! Видели?

А в это время два самолета стали приближаться друг к другу, и оба разом закрутились в «мертвых петлях» и переворотах, пока один из них не вошел в «штопор» и, чуть не врезавшись в летное поле, выравнялся у самой земли и ушел вдаль.

Парад стал мне понемногу надоедать, и я занялся поиском развлечений. В одном из углов квадратной площадки висел огромный литой колокол. Это был церковный колокол, потому что на нем были отлиты какие-то кресты и святые с обручами сияний на головах. Колокол был темный, матовый, и только в одном месте была светлая царапина, по которой было видно, что на самом деле он из меди или бронзы. Внутри колокола висел язык. Тяжелый, с круглой шишкой на конце, сквозь дырочку которой была продета проволока. Мне неудержимо захотелось послушать, как звенит этот колокол. Но это, вероятно, специальный военный колокол? Это он раньше «тиликал» в церкви, а здесь он выполнял какую-то важную роль…

Я взглянул вниз. Откуда-то сбоку к ангарам подлетали самолеты. Военные, сбившись в тесную группу, о чем-то оживленно спорили. По полю медленно ехала санитарная машина с красным крестом. На меня никто не обращал внимания. «А что, если я придержу одной рукой колокол, — мелькнуло в голове, — и тихонько дотронусь языком до стенки колокола? Ведь если зажать в руке велосипедный звонок, то он не звенит, а трещит, вот меня никто и не услышит».

Я подошел к колоколу, охватил его рукой и чутьчуть толкнул тяжелый его язык. Он неожиданно легко качнулся, но не коснулся стенки. Я повторил попытку, и тогда вдруг над летным полем и ангарами, самолетами и пилотами, над всем миром раздалось звучное басистое «бамм»… Я так растерялся, что не сразу поймал проволоку, привязанную к языку колокола, и вновь раздалось еще одно «бамм», а там еще и еще… Я присел на корточки под колоколом, и если бы смог провалиться куда-нибудь глубоко под землю, то немедленно сделал бы это. В страхе я приблизился к перилам и выглянул. В мою сторону смотрели все, все, кто был на поле, и внизу, под башней, в мою сторону смотрел, высунувшись из окошка, шофер машины с красным крестом, казалось, что сами ангары повернулись ко мне и, поблескивая стеклянными глазами-очками, вопросительно уставились на меня. Внизу послышалось:

— Кто на вышке? Какой-то мальчик? Чей мальчик? Снять сейчас же!

— Я сам! — закричал я. — Я сам!

Я быстро вылез на железную лесенку, но мне навстречу уже поднимался высокий пилот в кожаном шлеме.

— Слезай, чертенок! — крикнул он мне. — Только спокойней, не свались!

И в эту секунду я понял! Я понял, что мой «вечный двигатель» может летать! Ну, конечно же, его достаточно поставить вертикально, и тогда сила, действующая снизу, станет больше той, что сверху, и моя стальная груша взлетит на воздух быстрее самолета и выше самолета! Это точно…

Я больше ничего не замечал и не слышал. С серьезным лицом вышел из двери здания, даже не обратив внимания на то, что меня «как маленького» ведет за руку высокий пилот. Командиры перед нами расступились, и меня подвели к высокому военному с большой, как лопата, черной курчавой бородой. Он был похож на былинного богатыря и резкими рублеными чертами лица, и густыми бровями, и шириной плеч. Он, видимо, был главным, потому что пилот подвел меня прямо к нему и, отдав честь, сказал:

— Звонарь доставлен, товарищ командующий!

— Как же это ты? — спросил меня бородач. — Ведь колокол аварийный, ты понимаешь, что это значит?

Я помотал головой.

— В этот колокол бьют только тогда, когда нужно известить людей об аварии… Вдруг загорится в воздухе самолет, не раскроется парашют у парашютиста, да мало ли что бывает! Ты теперь понимаешь, что наделал?

— Я свою вину исправлю, — твердо ответил я и вдруг заметил, что глаза военных вдруг заулыбались и стало тихо-тихо, только вдали монотонно ревел самолетный мотор.

— Как же это ты думаешь исправить свою вину? — задумчиво спросил меня командующий.

У меня как-то странно закружилась голова, и я громко сказал:

— Придумал одну вещь, вот как! Лучше всех ваших самолетов будет летать!

Теперь стало совсем тихо, даже замолк мотор, а командующий, выпятив нижнюю губу и задрав бороду кверху, удивленно и мечтательно проговорил:

— О, це дило! — И все вдруг стали смеяться, но не надо мной, а так, что и я засмеялся вместе с ними.

— Вот что, товарищ Мельников, — сказал мне командующий, и все вокруг стали серьезными. — Когда-нибудь мы станем стариками: кто устанет, упадет духом, знаешь, товарищ Мельников, жизнь — сложная штука. И вот тогда забирайся на самую высокую башню, чтоб была выше облаков, и бей в колокол, изо всех сил ударь, чтобы мы все услышали, все, кто будет в живых, и тогда вспомним и тебя, и сегодняшний день, и молодость, и с новыми силами пойдем в последний бой… Я тебе разрешаю ударить в колокол, разрешаю, товарищ Мельников. А насчет твоего изобретения потолкуем, обязательно потолкуем, дай только срок с делами управиться, обязательно… А сейчас, — бородач вдруг заговорил громко, будто приказывая. — А сейчас проводить товарища Мельникова в буфет и выдать ему плитку настоящего летного шоколада, ясно?

 

ОТЛИЧНО, НО НЕВЕРНО

Кто рассказал Петру Николаевичу о моем изобретении, я не знаю, но назавтра он вызвал меня к себе вместе с «чертежами и описанием изобретения», так он сказал моему отцу по телефону. Я давно не видел Петра Николаевича, и встреча с ним пугала меня. Я не без основания подозревал, что законы природы были знакомы Петру Николаевичу гораздо 'лучше, чем мне.

Петр Николаевич внимательно меня выслушал, так же внимательно рассмотрел чертеж и сказал:

— Хорошо! Отлично! Так ты знал, что «вечный двигатель» невозможен, и все-таки принялся его изобретать? Это замечательно… Работать он не будет, к нашему с тобой сожалению, но это ничего, ничего…

— Почему не будет? — спросил я настороженно.

— А вот представь: ты сделал такое стальное яйцо сплошным, представил? Не полым, пустым внутри, а сплошным. Как, по-твоему, сила давления на его выпуклую удлиненную половинку будет больше сил атмосферного давления на сферическую

 

часть?

— Да, больше…

— Вот и выходит, что полость внутри не нужна… Вот и выходит, что любое яйцевидное тело в таком случае должно выбрасываться кверху, этак, Миша, и у кур яички должны летать… Теперь тебе ясно? Как ни ухитряйся, как ни усложняй форму такого тела, но силы, действующие на него со всех сторон, всегда будут равны, какой бы формы это тело ни было. Не только площадь играет роль, Миша, но и положение той площадки, на которую действуют силы давления. Силы складываются, как стрелки, и углы между ними имеют очень большое значение, очень большое. Вот ты видел, как рубят дрова? Один топор — широкий у обуха, «колун» называется, другой — плоский, острый. С одной силой можно ударить по полену и тем и другим, но один расколет, а другой увязнет. Расколет, конечно, колун. Всегда нужно, Миша, учитывать и направление сил, а не только их величину…

— Так почему вы сказали «хорошо», «отлично», если все неверно? — расстроенно спросил я.

— Потому что ты еще молод… Было бы тебе двадцать, тридцать лет — совсем другой разговор. А для твоего возраста это, — он указал рукой на мой чертеж, — это в самый раз. И впредь не бойся, когда говорят «это нельзя, невозможно». Покажется тебе, что можно, — изобретай, думай и, конечно, учись. Вчера нельзя — можно сегодня, нельзя сегодня — будет возможно завтра, послезавтра, в будущем. А что еще меня обрадовало, так это простота, ты погляди, Миша, какая простота и какие возможности! Сделал себе такой «объемный овоид», так техника назвала бы твое металлическое яйцо, и летай себе! Заметь и запомни: новое обязательно вот также просто, самое главное — новое, усложнения приходят потом. Вот возьми воздушный шар. Первое сооружение, которое, будучи тяжелей воздуха, поднялось кверху, и человек впервые понял, что сможет летать. У тебя мысль работала где-то рядом. Там как раз осуществляется именно то, что ты хотел получить, но за счет совсем других законов природы, очень, очень сложных, мы еще их все не узнали до конца, как все еще полон загадок полет птиц, полет насекомых. А муха! Простая муха… Вот она здесь, вот она там и висит неподвижно в любой точке. Современная авиация не располагает таким принципом полета, каким располагает муха. На простых вещах стоит вся наука, вся техника, но они становятся простыми после того, как чья-нибудь голова сделает их такими.

— Я тоже так думаю, — серьезно сказал я и почувствовал, что прощен Петром Николаевичем и что он не будет смеяться надо мной.

 

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Переезд нашей семьи в Харьков совпал со атрашным известием: «Убит Киров…» Помню газеты, они выходили в широких черных рамках, а внизу листа — черные урны и венки, венки. Все говорили о рисунке одного ленинградского мальчика. Он нарисовал автомобиль, одиноко стоящий под дождем, и подписал:

«Семь часов, Смольный, Кирова все нет». Антон Степанович почти не появлялся дома. Сколько раз он обещал мне поехать за город, пострелять из ружья, но все откладывал и откладывал.

Потом как-то мы пошли с матерью к огромной площади. Замыкали ее высокие-высокие, похожие на небоскребы Нью-Йорка дома. Мы долго стояли перед пятиэтажным зданием с широкими окнами, казалось, что в здании совсем нет стен — одни окна. Мы ждали долго, очень долго, а когда из здания вышел Антон Степанович, бросились к нему навстречу, а он шел, наклонив голову, и о чем-то думал. Почти у самого нашего дома вдруг, как из-под земли, пока зался тот самый командующий с бородой, которого я видел два года назад на аэродроме. Он прямо шел на нас, а Антон Степанович наклонил голову, будто его не видел. Командующий быстро подошел к нему, взял его за рукав.

— Ты что, не узнаешь? — резко спросил он.

— Только что… — начал отец, но командующий перебил его.

— Сегодня ты, а завтра я, понял? Что я, тебя не знаю?

Потом в школе мне подсунули листок. Это была многотиражка Дома Красной Армии. Красным карандашом там были подчеркнуты фамилия моего отца и какие-то страшные слова о нем.

— Это ложь! — сказал я и заплакал. В классе не смеялись, у многих дома было то же самое.

После уроков у выхода из школы меня ждала незнакомая женщина. Она сказала:

— Тебе, Миша, нельзя домой, ты поедешь со мной.

И я ей сразу поверил. А через несколько дней мне купили билет на поезд, уходящий в Днепропетровск, и я уехал.

Родственники, у которых я нашел приют, встретили меня как могли хорошо, но я не мог не почувствовать, что они все время чего-то боялись. «Твой отец умер, — говорили они, — а если кто будет допытываться, ты сам задавай вопросы, понял?» С таким напутствием я пошел в школу. И все было бы хорошо, если бы не пришла любовь…

Как-то наш класс соединили с параллельным. Исполнилось сто лет со дня смерти Пушкина, и какойто очкастый литературовед проводил образцовый урок. Мы должны были написать сочинение о том, как Пушкин жил в ссылке, в селе Михайловском. В класс принесли большую картину, прибитую к рейкам. На ней был изображен Пушкин со своим другом Пущиным, а в сторонке сидела няня Пушкина, Арина Родионовна, и вязала. Литературовед сказал, что на камине стоит бюст Наполеона, и прочел стихи Пушкина о Наполеоне. Потом он сказал, что фамилия художника Ге, просто Ге, но что это, конечно, сокращение, а на самом деле у него длинная фамилия. Тогда поднялась ученица из параллельного класса и заспорила; она говорила, что у художника просто такая фамилия и что литературовед говорит неверно. Она была такой смелой, все с таким вниманием слушали этот спор, что для меня вопрос был точно и до конца решен.

С мучительной ясностью я вспоминаю этот вечер. Была теплая-теплая осень, а пока мы добрались до улицы, на которой она жила, совсем стемнело. Мы то подходили к ее дому, то возвращались назад, а я все говорил и говорил, и о себе, и об Антоне Степановиче, о его друзьях, о которых я уже прочел в газете, что они «враги народа». Впервые за много дней я нашел внимательного слушателя.

Потом она сказала мне, что я сволочь, и ушла домой, а я покрутился еще немного перед ее домом и также ушел.

А через несколько дней неожиданно вызвали меня к директору школы. Это был высокий мужчина с большими красными ушами, из-за них он получил кличку «Лопух». Он долго беседовал со мною о самых различных вещах, а потом спросил:

— Почему это вы, Мельников, не раскрываете свою душу?

Я почувствовал в этом вопросе какой-то пугающий намек, растерялся и, преодолевая робость, ответил:

— Вам, как коммунисту, должно быть известно, что души нет, это просто свойство материи…

— Без родителей не приходи, — внушительно сказал директор. — А сейчас собирай книжки — и марш домой.

Потом было пионерское собрание. Меня спросили, как меня принимали в пионеры. Я рассказал, что в пионеры меня принимали в воинской части, что мы присвоили звание почетного пионера командиру этой части, а пионервожатый заметил:

— Вы нарушили свою клятву, Мельников, вы уже тогда лгали тем красноармейцам, перед которыми читали свою пионерскую присягу, вы уже тогда лгали тому командиру, наверно заслуженному большевику, которого вы произвели в почетные пионеры. Мне стыдно за вас…

— Этот большевик был мне отцом, — сказал я. И пионервожатый тотчас же сказал:

— Тем хуже, тем хуже…

А когда в класс вошла она, у меня захватило дыхание. До последнего мгновения я не верил, что это она все рассказала директору школы. Теперь сомнений не оставалось.

Она была всегда хорошей ученицей, у нее была хорошая память, отличная память, и она ничего не забыла, а потом, когда она гордо откинула назад свою красивую голову и сказала, что я сволочь, пионервожатый спросил:

— Она вам сказала это тогда, вечером?

И я подтвердил, что да, сказала.

— Так вот, — заявил директор, — если бы не сказала, то на этой скамье сидели бы и вы и она.

Я, правда, не сидел на скамье, я сидел за партой, подтащенной к доске ближе, чем другие парты, но понял, что это была скамья…

Дома все были в ужасе. «Мальчишка, сопляк, влюбился! Этого еще не хватало! Мы все в анкетах ручаемся, что не имеем среди родственников „врагов народа“, а он?!» Директор школы заявил, что меня переведут в спецдетдом, но не исполнил своего обещания: неожиданно его самого забрали. Я отделался далеко не «легким испугом».

 

МЫ — МУШКЕТЕРЫ!

А жизнь продолжалась. И весна следовала за весной и приносила с собой волнения экзаменов, и радость каникул, и первое в году купание, когда после экзаменов мы все отправлялись прямо к Днепру, а вечером обследовали сады в поисках еще не сорванной сирени; утром внимательно осматривали ее душистые цветы, а когда находили цветы с пятью лепестками, то немедленно их съедали. Это приносило счастье.

В классе появился культ «трех мушкетеров». Нашелся Портос, самый крупный мальчишка в нашем классе, который на все, что ему ни говорили, сопел носом и говорил: «Фу-у-у-у, глупо!», и класс повторял за ним хором:' «Фу-у-у, глупо». Все остальные претендовали на роль Д'Артаньянов. И вдруг это увлечение получило вполне реальную почву: при городском управлении физической культуры была организована студия фехтования.

В маленькой комнатке на Баррикадной улице собирались Д'Артаньяны со всего города. С каждым днем их становилось все больше и больше, и занятия пришлось перенести на стадион.

Нас тренировал бывший чемпион Украины Белокопытов. Могучий и веселый, сам страстно влюбленный в свое нелегкое искусство, он самозабвенно тренировал свою ватагу. С какой неподдельной радостью командовал он по утрам: «Первые номера… Коли!.. Вторые номера… Коли!» И сотня шпаг сверкала в свежем утреннем воздухе, соревнуясь в блеске с красавцем Днепром, безмолвно катившим свои волны как раз под нами. Наш учитель особенно отличал одного мальчишку, тот когда-то уже занимался в другой студии, и его шпага мгновенно находила уязвимое место в защите любого из нас. Этого было достаточно, чтобы между нами вспыхнула непримиримая вражда. Будто в шутку, но пребольно я вытянул его шпагой поперек спины — вернее, чуть ниже, и война была объявлена. Теперь на занятия сходились две многочисленные враждующие группы, и со дня на день должно было разразиться нешуточное побоище.

Наконец, когда я попросил прийти «на занятия» своего приятеля, известного в то время спортсменапрыгуна, и привести с собой его бульдога, руководитель студии отозвал меня в сторонку и предупредил:

— Мельников, это, ты накаляешь атмосферу? Если что случится, ты ответишь… Понял?

— Вольт вправо! Вольт влево, и укол! — командовал Белокопытов. — Ну разве так делают?.. Укол! Почему не показал укол? — А в стороне сидел страшный бульдог и терпеливо поглядывал на Д'Артаньянов, ожидая только приказа, чтобы вцепиться в икры любого из них.

Я отменил сражение, а когда спускался вниз бульварами, меня встретила возвращавшаяся по другим улицам компания сторонников «любимчика». Меня поймали и, сведя нос к носу с соперником, приказали вступить в честное единоборство. Мы изрядно побили друг друга, с чем меня назавтра и поздравил мой класс.

И все окончилось также неожиданно. В мою маску прошла шпага: ее пуговка оказалась меньше обычной. Шпага попала чуть выше глаза, и я увидел искры, и сильная боль пронизала мозг. С меня сняли маску, но я не отнимал рук от лица. Тогда тренер медленно отвел руки и сказал:

— Открой глаза! Слышишь?

Я открыл окровавленный глаз, а он спросил:

— Ну как? Видишь?

Я сказал, что вижу, и все стали смеяться, и были рады, даже мой соперник, которому я так завидовал. А больше всех был рад сам тренер.

Веко мне смазали йодом и отправили домой, где никто ничего не заметил, так как я смотрел все время в потолок. Но когда за обедом я взглянул в тарелку, тетка строго сказала:

— Где тапочки?!

Без тапочек на занятия студии не пускали, это был конец моей мушкетерской карьеры.

 

ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО «ЛУЧ СМЕРТИ»

Страсть к изобретательству вновь неожиданно настигла меня. В пыльных комплектах «Пионерской правды» я отыскал «Гиперболоид инженера Гарина».

— Ты это не читал? — спросил меня Портос и уже начал раздувать губы, чтобы произнести свое «Фу-у-у», но я спросил его:

— А ты сам читал?

Портос сознался, что нет, не читал, и мы начали читать вместе. Часы текли незаметно. Время остановилось. Это было потрясающе…

Не сговариваясь, мы вновь раскрыли ту газету, где был изображен гиперболоид.

— Ты понимаешь? Эта штука должна работать! — сказал я. — Нужно только заменить гиперболоиды вращения параболоидами…

— Можно взять автомобильные фары, — заметил Портос.

Мы ударили по рукам. Тайное общество «Луч смерти» было организовано.

Вскоре оно было несколько расширено. В него вошли Чушка, Сойка, Сергей и Павлик. Все бывшие мушкетеры, которых мамы и папы больше не пустили на занятия студии после истории с моим глазом. О бедные мамы и папы, если бы вы знали, чем занималось тайное общество! Вы бы предпочли, чтобы ваши отпрыски от зари до зари рубились бы настоящими саблями. Но великая тайна окружала нашу деятельность.

Учителю физики, низенькому человеку с лошадиной челюстью, в кармане у него всегда звенела громадная связка ключей, мы задали ряд вопросов, уточнявших работоспособность нашего параболоида.

— Да, — отвечал он, — при попадании пучка-параллельных лучей на вогнутое параболическое зеркало эти лучи сойдутся в одной точке, называемой фокусом… Да, если в фокусе поместить нагретое тело, то тепловые лучи отразятся пучком параллельных лучей.

Вечером на пустыре возле дома Чушки, курносого коренастого паренька, был устроен последний организационный совет. Сам того не желая, преподаватель физики полностью подтвердил мою догадку: параболоид будет давать смертоносный луч, разящий все и вся! Вот оно, оружие мировой революции. Падут оковы, все воспрянут, а на обломках колониальной системы будут написаны наши имена…

Все упиралось в источники тепла.

— Нужно работать, — сказал Чушка, — без пирамидок не обойтись. Лабораторию беру на себя.

Это заявление было совершенно неожиданным. Чушка берет на себя лабораторию?! Как? Откуда у Чушки лаборатория? У него же по химии «неуд», и какой! Илья Ильич Докин, совсем молодой преподаватель, однажды не выдержал и, покачав головой, как-то даже назвал его по кличке: «Чушка ты, Чушка, когда же ты возьмешься за ум?» И вот теперь Чушка берет лабораторию на себя.

Теперь дело было за помещением.

— У меня есть сарай, — сказал Сергей, высокий тоненький мальчик, помню, в правом голубом зрачке у него застыла рыжинка. Сергей всегда подпрыгивал при ходьбе, смешно вздергивая ногами, и потому кличка его была «Козя». — Но в этом сарае был уголь. Если сарай убрать…

— Уберем! — ответили члены общества «Луч смерти». Энтузиазм их не знал границ.

Угля и пыли в сарае у Кози было действительно достаточно. Мы убирали его дня три, после чего долго мылись под краном, а кое-кому приходилось и стирать перепачканную одежду. В сарай внесли стол. Тщательно вымыли чурбак, который долго служил для колки дров. Теперь очередь была за Чушкой.

Рассказ Чушки содержал потрясающие сведения. Оказывается, в его доме проживал химик — это раз! Во-вторых, этот химик был учеником самого Писаржевского, знаменитого ученого, основавшего целый институт, у входа его стояли две большие зеленые лягушки. В-третьих, докторскую диссертацию этот ученый муж частично готовил дома и после успешной защиты перенес ставший ему ненужным лабораторный инвентарь в маленькую кладовку, рядом с кладовкой самого Чушки, и, наконец, — но это уже деталь — сам он уехал в Москву.

Вооружившись фонариками, мы спустились в Чушкин подвал, где на нас строго взглянули многочисленные дощатые двери с номерами квартир. Здесь была коллективная кладовка жильцов дома. Точно не помню, был ли в дверях этой заветной кладовки замок… Думаю, что его присутствие все равно ничего не изменило бы в планах тайного общества.

В пятне света от карманного электрического фонарика перед нами открылась сокровищница. Кислоты и соли в аккуратных баночках, килограммов пять ртути в большом флаконе из-под одеколона, реторты и стеклянный тростник, все реактивы с этикетками, большинство препаратов с ярлыками иностранных фирм.

— Что брать? — шепотом спросил Чушка.

— Все! — авторитетно ответил я.

И мы взяли все…

Вечер за вечером сокровища неизвестного «магрибинца» перекочевывали в секретную лабораторию тайного братства. Были сделаны полочки. Блеск отмытого под водопроводной колонкой химического стекла ко многому обязывал.

Теперь настала очередь книг. Как сейчас помню затрепанный томик «Органической химии», кажется Реформатского. Выбор пал именно на эту книгу, так как очень уж красиво было выведено на титульном листе: «Заслуженный профессор Киевского университета святого Владимира». Книга была куплена в складчину, на выигранные в расшибалочку деньги, последнее мероприятие было проведено большим мастером этой тонкой игры Павликом. Вторая книга была взята мною в личной библиотеке моей тетки, которая только что сдала какой-то экзамен по БОВ (Боевым отравляющим веществам). Как покажет дальнейшее, это было сделано совершенно напрасно.

Наступила пора действовать. После недолгого ознакомления с литературой было решено поучиться немножко, а потом прямо приступить к угольным пирамидкам. Мы начали с гремучей ртути. Затаив дыхание наблюдало тайное общество за тем, как постепенно растворяется мерцающая капля ртути в рыжей и вонючей кислоте. Мы все по нескольку раз прочли то место из учебника, в котором говорилось, что гремучая ртуть, как и большинство иницирующих веществ, способна к самопроизвольным взрывам. Это и пугало и притягивало, поэтому все шесть носов во все время опыта располагались в непосредственной близости от фарфоровой чашки, в которой совершался таинственный и страшный процесс. Снятую перышком со дна чашки гремучую ртуть мы положили на большой кусок рельса, и один из нас, кажется, это был Портос, с размаху ударил по серенькому пятнышку молотком. Раздался взрыв!

Мы все сразу стали химиками.

Дальше дело пошло на лад, ведь аппетит приходит с едой. Вот краткий перечень «работ»: прославленный нитроглицерин, которым герои таинственного острова взрывали вход в Гранитный зал, различные смеси с бертолетовой солью, пороха нескольких видов.

Наконец было решено сделать «коварный газ» — фосген. Это прямо не входило в программу, но "мы не могли удержаться. Обществу с названием «Луч смерти» нужны были резервы.

Получать хлор мы умели, окись углерода — пустяки, а вот насчет соединения их в фосген были кое-какие неясности. Это и заставило нас обратиться за помощью к Илье Ильичу.

Я и Чушка после уроков пошли провожать Илью Ильича домой. Чушка теперь ходил в отличниках, что наш дорогой учитель приписывал своим педагогическим приемам. Ко мне, заочному ученику заслуженного профессора Киевского университета святого Владимира, Илья Ильич явно благоволил. Разговор шел о будущей войне. Тема весьма обычная в то время, когда уже на экранах страны спели свою бессмертную песню «Три танкиста», а многие другие «веселые друзья» в несколько дней разбили огромные армии, в которых без труда угадывались немецкие фашисты. Незаметно разговор перешел к боевым отравляющим веществам, совсем, как нам казалось, незаметно; от бурого иприта — к его чесночному братцу люизиту, от них — к презираемому слезоточивому семейству бромбензолов и хлорпикринов, и, наконец, к фосгену.

Илья Ильич также увлекся, а мы, подталкивая друг друга локтями, задавали все новые и новые вопросы, как вдруг Илья Ильич остановился и сказал:

— Не вздумайте его делать, обещайте мне, даже в самых малых количествах!

— Мы и не собираемся, — пожал я плечами, а Чушку вопрос застал врасплох, и он выпалил:

— Так теперь же нам все ясно…

Эту фразу можно было понять по-разному, но Илья Ильич понял ее в самом скверном для нас смысле. Он сразу отошел от нас, в закатных лучах солнца его очки сверкнули каким-то подозрительным блеском, и, даже не попрощавшись, Илья Ильич быстро вбежал в подъезд своего дома.

Как мы потом узнали, в кабинете директора школы с ним была истерика. Срочно, пока мы были на занятиях, старшеклассников послали за нашими родителями. Они собрались не в школе, а на дому у директора. Мать Сергея — Кози — сразу же сказала, что ребята возятся в ее сарае и что, время от времени оттуда что-то стреляет, но когда она заходит в сарай, все сидят чинно, читают какую-то ученую книгу, а на вопрос: «Чем занимаетесь, ребята?», все хором отвечают: «Учим уроки по химии». Список химиков был составлен. Нечего и говорить, что в него вошли все члены тайного общества.

Нас вызвали с уроков, и процессия двинулась к угольному сараю Сережкиной матери. Илья Ильич долго нюхал остатки в фарфоровых чашках, восхищенно, но тем не менее осторожно взбалтывал растворы в пробирках, с профессиональным интересом рассматривал прожоги в лабораторном столе и все приговаривал:

— Вешать надо, надо вешать.

— Кого? — не выдержал Чушка. — Кого, Илья Ильич?

Илья Ильич посмотрел на него поверх очков и сказал:

— Родителей ваших, вот кого. И как эти лоботрясы всю округу не подняли на воздух, не понимаю?..

Тайное общество «Луч смерти» переживало свое величайшее падение и свой величайший триумф.

Как-то после уроков мы остались и все рассказали учителю физики.

— Пучок параллельных лучей? И одной заменой гиперболоидов вращения на параболоиды? Ничего не выйдет. — Учитель физики громко зазвенел связкой своих ключей.

— А по учебнику должно выйти, — сказал я, но уверенность уже покинула меня.

— Это, конечно, было очень заманчиво, я вас понимаю, но дело в том, что пучок истинно параллельных лучей не может существовать, это фикция. Вы правильно применяли законы геометрической оптики, и я вами доволен, но в школе вам не рассказывают о физической оптике, о волновой оптике, программа оставляет в стороне электромагнитную оптику. Учение о свете — обширнейшая область физики… Нет параллельного пучка света, и получить его методами геометрической оптики, то есть используя отражающие и преломляющие среды, не представляется возможным. Почему? Да попросту потому, что чем больше мощность в пучке, тем сильнее его рассеяние. Растет рассеяние пучка…

Это был конец, и мы все это поняли. Теперь, вспоминая этот разговор, я думаю о квантово-механических преобразователях света, ведь они, по-видимому, дадут возможность получать столь мощные, почти параллельные пучки, о которых даже не мечтал инженер Гарин. Время показало, что все-таки в какойто степени были правы Алексей Толстой и мы, поверившие в гиперболоид, но в тот момент я почему-то вспомнил того занозистого старикана, от которого я впервые услышал:

— Наука состоит из цепи противоречий.

У нас в классе была одна великовозрастная девица, звали ее Татьяной. Вокруг нее на каждой переменке вились старшеклассники. Мы, к счастью, не удостаивались ее внимания. Она действительно была красивой и разбитной, а посещала школу с таким видом, будто хотела всем нам сказать: «Это не для меня, взбрело же маменьке заставлять меня учиться, когда я уже все сама узнала».

Но вдруг произошла история, которая возмутила всех ее многочисленных поклонников и чуть было не окончилась для меня печально.

Все началось с того, что преподаватель математики, известный специалист — он преподавал у нас и одновременно вел занятия в транспортном институте: в те годы оплата работников школы и сотрудников института не очень различалась, — вызвал к доске Портоса и, возмущенный его знаменитым «Фу-у-у», буквально изничтожил его. Он задавал ему самые простые примеры и, пользуясь его смущением, повторял под общий смех класса после каждой его попытки найти решение: «Фу-у-у, глупо!» Портос несколько раз порывался сесть на место, но наш математик задавал ему все новые и новые примеры, а потом в очень вежливой форме заявил, что Портос «не то что туп, но весьма близок, весьма…».

«Фу-у-у, глупо!» исчезло из лексикона Портоса, он болезненно пережил головомойку и все дни напролет решал алгебраические задачи и приставал к каждому из нас, чтобы мы его о чем-нибудь спросили из математики. Я решил «разыграть» его и, предупредив ребят, что на большой перемене будет'"потеха", с невинным видом обратился к Портосу с таким предложением.

— Есть пример, Портос, — сказал я, — я его сам едва решил… Вот если справишься с ним за перемену, то больше никто из нас не будет сомневаться в том, что ты совсем не туп.

Портос немедленно согласился, быстро переписал пример на доску и стал вычислять. Он очень волновался, часто стирал написанное и вновь продолжал вычислять. Остальные ребята сообразили, что ждет Портоса в случае удачного решения, и тихонько посмеивались. А Портос все писал и писал. Пример, однако, составлен был так, что после всех сокращений получалось слово, составленное из латинских и греческих букв: "т", «игрек», «пи», «зет», «альфа». Если «игрек» прочесть как русское "у", то результат звучал совсем убийственно для нашего Портоса.

— Я решил! — торжествовал у доски Портос. — Мишка, посмотри, правильно?

Я заблаговременно отбежал от доски, а все ребята хором прочли результат: на доске большими буквами было написано «тупица».

Портос сразу же бросился ко мне, и его кулак с зажатым в нем большим куском мела не оставлял никаких сомнений в его намерениях.

Под общий хохот я пару раз выскользнул из его «любвеобильных объятий», но он, рассвирепев, швырнул в меня кусок мела, тот попал в доску, отскочил, я поймал его на лету и ответил тем же, но тут не обращавшая внимания на «детскую возню» красавица Татьяна поднялась со своего места и приняла на себя удар. На ее беломраморном лобике вспух ужасный желвак. Всхлипывая, Татьяна бросилась из класса, и через несколько минут в класс заглянул ее главный поклонник — огненноглазый великан из десятого класса Ярчук.

— Вон он, — сказала зло Татьяна и показала на меня.

— Добре, — кивнул Ярчук.

Встреча с Ярчуком мне не улыбалась. В середине последнего урока я отпросился «на минутку» и через форточку соседнего класса, ученики которого уже ушли' по домам, вылез на улицу и кружным путем отправился домой.

Вскоре я вошел во вкус «охоты». Ребята из моего класса вели разведку, и я выбирался из огромного, на целый квартал школьного здания в самых неожиданных местах.

— Как тебе не стыдно, Танька! — сказал я нашей красавице. — Я ведь не нарочно, я ведь извинился.

Татьяна очень удивилась и заверила меня, что давно взяла слово с Ярчука меня не трогать, так как синяк уже стал проходить.

— Не понимаю, что ему от тебя нужно? — сказала она.

Но Ярчук ловил меня не только после уроков, я сам видел его дежурившим у ворот моего двора. Вид у него был совсем мирный, и я решил подойти к нему.

— Ну, чего ты меня так боишься? — спросил Ярчук. — Мне ведь с тобой поговорить надо… Но так, без свидетелей. У меня к тебе дело…

Мы отправились в парк Шевченко, вышли на голый обрыв над Днепром, и Ярчук вынул из кармана клочок исписанной бумаги. Это было письмо от Антона Степановича. Оказывается, отец Ярчука сидел в одной камере с Антоном Степановичем. Отца Ярчука неожиданно освободили, а Антон Степанович, зная, что родственники моей матери живут в Днепропетровске, откуда был Ярчук, написал несколько слов, своих последних слов…

Ярчук куда-то ушел, а я сидел на теплом рваном камне над Днепром, и все перечитывал такие дорогие для меня строки, и вспоминал Антона Степановича. Его доброе лицо, его израненные врангелевской шрапнелью руки, большой палец правой руки так и остался навсегда неподвижным, вспомнил нашу последнюю прогулку, уже после того, как его исключили из партии. Мы поехали на трамвае к лесопарку, в тот день падал мокрый снег, а потом выглянуло солнце. Мы скатали вдвоем огромнуюснежную бабу. Комья были так тяжелы, что за ними оставалась дорожка чуть-чуть зеленого зимнего дерна. Потом мы купили большое кольцо сухой колбасы и закусывали прямо возле нашей снежной бабы, а вокруг стояли высокие ели, покрытые пластами талого снега. Антон Степанович верил, что все обойдется, не может же быть иначе, но был грустен и озабочен. Его так тяготило вынужденное бездействие. Мы вернулись домой, и он долго и тщательно брился, а потом сказал мне: «Ну вот, сынок, я и заработал два с полтиной, а парикмахер не взял бы меньше за такое бритье».

Нет, я не верил, не мог верить, что его нет в живых.

Но Ярчук рассказал о другом…

 

ТЕТЯ ФРОСЯ

Мою мать спас дворник того дома, где мы жили. Это был мудрый неторопливый старик. Он всю жизнь был дворником, а следовательно, всю жизнь — понятым при бесчисленных обысках и арестах, С пятого года его будили ночами и вели сонного в те квартиры, где проживали не угодные царскому правительству люди. Он видел их близко, на его глазах эти люди расставались с семьями. Видел и проникся к революционерам глубочайшим уважением. Потому и пошел он в годы гражданской войны за большевиками, многих из которых знал еще с пятого, грозно прогремевшего великим пролетарским гневом не только в Питере и Москве, но и здесь, в Харькове.

В ночь, последовавшую за арестом Антона Степановича, моя мать собрала в свой портфельчик, с которым ходила в школу, все «необходимое» и стала ждать. Но шел час за часом, а за ней никто не приходил.

Утром к ней постучался дворник.

— А чего это вы сидите? — спросил он. — Чего, говорю, сидите?

— Но ведь должны прийти? — ответила мать.

— И вы так сидите и ждете? Придут, обязательно придут, а чтоб вашего духу здесь и не было. Уезжайте, куда хотите уезжайте. Россия большая, а на вашу бумажку другая бумажка ляжет, вас и забудут. Вы что? У бога теля съели?

В ту же ночь жена дворника, «тетя Фрося», как ее называли мальчишки, ночью выехала вместе с моей матерью в деревню, где проживала ее сестра. Сестру тетя Фрося не видела тридцать лет. Ночью они сошли на станции Каменка, пошли по незнакомой темной дороге в ночь. Спрашивать ни у кого не хотелось, каждый куст, каждый звук пугали женщин. Наконец они подошли к околице, постучали в окно первой хаты.

— Сестрица! Сестрица! — позвала тетя Фрося. Долго она звала, тихонько стучала в ставень, потом из хаты вышла пожилая женщина. Со сна не могла понять, кому это она понадобилась в такую темень.

— Ты меня, Фроську, не узнаешь? — чуть не плача, спрашивала ее тетя Фрося. — Я ж твоя сестра!

Потом женщина узнала тетю Фросю, и они обнимались и плакали, а узенький серп молодого месяца тихо светил над уснувшим селом.

Вошли в хату, и на вопрос сестры: «А то ж хто за женщина?» — тетя Фрося сказала: «В горе она, мальчонку потеряла, в горе она».

Этого было достаточно. Мою мать положили в «зале», на сундуке, в котором когда-то хранилось приданое и тети Фроси и ее сестры, и всю ночь тетя Фрося похлопывала рукой по плечу моей матери и говорила:

— Спи, спи спокойно. — Так она убаюкивала и чужих детей, когда была в няньках, а человек в горе разве не тот же больной ребенок.

 

ИГНАТЬЕВ

Все началось с того, что я вновь стал вырезать из черной и белой бумаги разные фигурки. Были среди них и «иллюстрации» к «Витязю в тигровой шкуре». Я только что прочел эту книгу, и ее мудрые и страстные стихи все время звучали у меня в ушах. Вырезал сцены охоты, и бой Тариэля с тигром, и штурм неприступной крепости каджей. Потом вложил все в конверт и отослал в Москву, куда к тому времени переехала мать. Они попались на глаза одному мальчику, Грише, жившему по соседству с известным в то время художником Игнатьевым. Художник этот был премирован автомашиной и часто катал на ней ребят.

— А знаете, — сказал ему как-то Гриша, — я недавно видел, как один мальчик вырезывает из бумаги, очень здорово.

Игнатьев подробно расспросил Гришу, где и когда он видел эти вырезывания, а потом сказал:

— Вот что, Гриша, пусть мать этого мальчика покажет мне его работы, хорошо?

Игнатьев просмотрел мои «иллюстрации», потом сказал:

— Где он сейчас? Ему нужно быть в Москве, я помогу с пропиской.

На маленьком листочке бумаги под маминым заявлением о моей прописке он добавил бисерным почерком: «Присоединяюсь к просьбе. Способной к искусству молодежи следует помочь…» И подписал:

«Профессор-художник Игнатьев».

— К сожалению, для милиции просто художник мало что значит, вот и пригодится мое ученое звание, надеюсь, что пригодится…

Игнатьев назначил нам к восьми, но уже в половине седьмого мы с матерью вышли из дому. Идти было недалеко, но и сидеть дома мы уже не могли. Против дома, в котором жил Игнатьев, располагалось какое-то посольство, и высокий милиционер в дохе расхаживал перед ним, поскрипывая валенками. Одинокие фонари освещали серые дома, чугунную решетку перед посольским особняком, синесерое низкое небо. И скрипящий снег, и блеск какихто очень крупных снежинок, и шум, доносящийся с Арбата, да и сам воздух были московскими, не чужими, нет, а именно московскими.

И вот — время! Стало трудно дышать. Незнакомый подъезд, лестница (сколько раз я буду потом взбегать по ней одним духом!). Высокая дверь, на почтовом ящике надпись от руки: Игнатьев. Он и открыл нам дверь.

Я поднял голову, но недостаточно высоко, чтобы взглянуть ему в лицо.

— Прошу, Михаил, заходите, — сказал тихо Игнатьев.

Я украдкой посмотрел на него. Он был очень высокий и очень сильный. У него были седые волосы и большие очень темные глаза. А руки его оказались тоже большими, теплыми, как у рабочего, который голько что обстругал доску.

Мы прошли в большую комнату и сели. От смущения я не знал, куда девать руки. В карманы? Нельзя. Локтями поставить на стол? Тоже нельзя. Сцепить пальцы? Но так сидят торговки!

Пока я выяснял столь важный вопрос, Игнатьев основательно, не торопясь рассматривал меня.

— Мне показали, ваши работы, — сказал он наконец. — Вам нужно учиться. Эти работы говорят только о ваших способностях, но это еще не искусство…

«А я-то думал, что он будет меня хвалить!» — заметил я про себя.

— Мне говорили, — Андрей Григорьевич чуть наклонил голову в сторону моей матери, — что вы хотите стать физиком? Каким физиком вы будете, неизвестно, а художником вам быть, — совсем неожиданно проговорил Игнатьев и встал. Я растерянно пожал протянутую мне руку и тоже встал.

Мы вышли в коридор. На стене висели старинные японские гравюры. Их было много, несколько рядов, и я засмотрелся на них, а Андрей Григорьевич подал пальто моей матери.

Потом мы стали прощаться, и я первым, раньше матери, пожал ему руку и вышел на лестницу.

— Ты просто невоспитанный. Прежде всего прощаются с женщиной, и пальто ты должен был мне подать. Я думала, что догадаешься, — говорила мне мать, когда мы вышли на улицу.

— Я к нему больше не пойду! — неожиданно сказал я.

Но я пошел к нему и нарисовал свой первый «натюрморт», а потом еще много всякой всячины. И начал рисовать обнаженную натуру. А Игнатьев долго, очень долго не подходил к моему мольберту, только изредка ронял отрывистые точные замечания.

У Игнатьева я занимался уже несколько месяцев. Он все чаще говорил со мной, все дольше задерживался у моего рисунка. Иногда он говорил:

— Удивительно, Миша, как вы не видите? Здесь совсем не так идет линия!

У меня долго хранился один набросок. Я непрерывно стирал и вновь начинал, злился, мазал, а Андрей Григорьевич сел на мое место, внимательно посмотрел на рисунок и сбоку одной линией прочертил положение позвоночного столба модели. Будто пелена упала с моих глаз. Игнатьев и сам почувствовал, что ему удалось мне помочь, а я, может быть впервые, осмелился заглянуть в его смеющиеся глаза. Он все еще сидел на стуле, а я стоял рядом, и нам было радостно, я убежден в этом, будто мы совершили что-то очень важное…

Мы снимали комнату по Северной дороге. Хозяин дачи, еще крепкий старик, замкнутый и педантичный, чем дальше к осени, тем чаще торопил нас с отъездом.

— Вот найдем угол и уйдем, — ответил я ему както. А был уже сентябрь, и шел затяжной дождь.

— Уйдете, да куда? — странно усмехнулся он. — Кончилась твоя мазня, вон, почитай газетку. — Он кивнул на стол, где лежала согнутая «Правда», а сам ушел в свой сарай.

Я просмотрел газету, в конце листа — черная рамка, в ней фамилия — Игнатьев Андрей Григорьевич…

Умер Игнатьев!.. Этого не могло быть, это неправда! Нет, он не умер!..

Хозяин дачи больше не появлялся, вероятно он уже уехал, на дворе темнело и непрерывно лил дождь, а я все лежал на нарах, заменявших нам кровать, в ворохе рисунков, подавленный, уничтоженный; казалось, что сама жизнь окончилась… Умер Игнатьев… Он был… Его нет…

 

ТАЙНА ЦЕПИ

Голос Мельникова все еще звучал в ушах Платона Григорьевича, как вдруг одна мысль захватила его целиком. Он выключил диктофон и чуть ли не бегом направился в кабинет Диспетчера.

— Что-нибудь случилось, Платон Григорьевич? — спросил Диспетчер, поднимаясь из-за стола. — На вас лица нет. Нельзя так спешить…

— Скажите, Михаил Антонович, эта цепь, о которой вы мне рассказали, эта цепь у вас?

— Да, у меня. — Диспетчер вышел в соседнюю комнату, быстро вернулся, протянул цепь.

— Вот она, Платон Григорьевич, — сказал он. Скользкая на ощупь металлическая игрушка бесшумно опустилась в ладонь Платона Григорьевича и застыла сверкающей горкой металла. Она была очень легка, эта цепь, так легка, что рука почти не ощущала ее.

— Вы так и не узнали, из чего она? — спросил Платон Григорьевич.

— Нам было просто не до этого. Но я с ней не расстаюсь… Это ведь память…

— Я понимаю… Вы не могли бы мне ее дать на сегодня?

— Конечно, Платон Григорьевич, какие могут быть разговоры?..

— Так это та самая цепь? — Платон Григорьевич осторожно положил цепь на стол Диспетчера. Среднее звено было значительно крупнее остальных звеньев.

— Вот вам увеличительное стекло, — сказал Диспетчер. — В среднем звене ясно видны шесть птичьих крыльев, расположенных звездой.

— И все звено имеет вид лодки, если смотреть на нее сверху.

— Правильно, вот это-то и сохранилось у меня в памяти, чтобы пробудиться к жизни новой ветвью космической техники…

— А того человека, что застегнул цепь, вы его больше не встречали?

— Седого? Встречал… Но я обо всем рассказал, вы что, не прослушали до конца?

— Знаете ли, мне пришла в голову одна мысль, и я поспешил к вам… Так вы его встретили внговь? И говорили с ним?

— Да, говорил… Я встретил его в сороковом году. Был я тогда «в учениках» у художников «монументалки», так называли строители Дворца Советов студию монументальной живописи. Я обо всем рассказал и со всеми подробностями. Помогли, Платон Григорьевич, мои вырезывания из бумаги. Помните, когда я лежал больным и потом…

— Помню, отлично помню…

— Ну вот, попались эти самые вырезывания на глаза одному художнику, и после многих приключений я попал в Москву, а потом устроился в этой самой монументалке. По утрам в студии ставилась натура, чаще всего рисовали рабочих-верхолазов, людей мускулистых, стройных; могучие их фигуры я до сих пор вижу перед собой. И они были довольны. Им и зарплата шла, и по три рубля в час получали за позирование… А в тот день я опоздал в студию. Вхожу, а на стуле посередине комнаты сидит незнакомый мне человек, сумрачный, неподвижный, и сидит так, что будто и не дышит.

«Садись скорее, — говорят мне шепотом. — Садись и рисуй!»

Я притащил мольберт и табуретку, но меня наградили такими рассерженными взглядами, что я некоторое время боялся нос высунуть. Ребята там собрались хорошие, отличные ребята, во всем мне помогали… А тут их словно подменили. Потом я стал рассматривать нашу «модель». Человек, которого мы рисовали, был лет пятидесяти-пятидесяти пяти, совсем седой, с молодым и смуглым от загара лицом, пожалуй, только руки его выдавали возраст. Вдруг вижу — сразу и внимания не обратил, — что сидит он прямо в пальто, легком таком, светло-коричневом, и в костюме такого же цвета. Вещи добротные, красивые, даже я догадался, что дорогие, не по карману простому натурщику. «Вот хитрецы, — думаю, — это же они затащили какого-то важного человека из управления, от которого зависит снабжение студии, и „товар лицом“ показывают, вот-де мы как рисуем, а вы нам краски жалеете. Надо и мне нарисовать как следует, нельзя подводить товарищей».

Рисунок не давался. Несколько раз я стирал его и каждый раз все больше и больше убеждался в том, что где-то видел этого человека… К перерыву у меня получилась совершенная мазня. Тут встает наш староста и с каким-то церемонным поклоном благодарит нашего натурщика за доставленное удовольствие рисовать его портрет, и вся «братия» в один голос этот «спич» поддерживает. Сырцов, грубиян записной, папироской его угощает! А человек этот со стула встал и прохаживается между мольбертами, рисунки разглядывает. И тут я услышал странный разговор. Кто-то спрашивает у нашего старосты: «Алексеев, говорят, моложе?»

А тот отвечает: «Да, Алексеев пешком под стол ходил, когда Евгения Николаевича уже вовсю рисовали… Есть этюды, сделанные с него еще в прошлом столетии…»

После перерыва дело у меня пошло на лад, но лист потемнел от прежних набросков, и я попросту пририсовал на этом фоне лицо этого человека, были там такие морщинки приметные…

«Достаточно!» — говорит наш староста, и вновь наш натурщик стал прохаживаться между нами и полтора десятка его собственных портретов посматривали на него со всех сторон. Потом он подошел к моему рисунку и долго-долго на него смотрел.

«А это наш Миша, — говорит староста. — Он у нас в учениках, он ничего не окончил. Месяцев шесть порисовал в студии у Игнатьева, а теперь мы над ним взяли шефство…»

«Не могу понять, — говорит натурщик (теперь-то я знал, что это был натурщик, а никакой не начальник), — не могу понять, но он что-то угадал, ваш Миша… Может быть потому, что из-за первоначальных рисунков бумага выглядит как бы тонированной?.. Нет, не в этом дело… Особенно эта морщина на лбу. — Он провел рукой по моему рисунку. — В мое время ее называли линией Сатурна».

«Линией Сатурна? — переспросил староста. — А почему Сатурна?»

"Так, — пожал плечами натурщик. — Мне сказал так один художник. Он рисовал меня в году так третьем… Нет, в четвертом, уже шла русско-японская война, и я позировал для большого полотна, кажется, это был Александр Невский в Орде… Он мне сказал:

«Это линия Сатурна, линия ума и богатства». А на деле ни того, ни другого. Как вам удалось вот это, не понимаю… Меня рисуют всю жизнь, я нахожу себя и на фресках и в Третьяковке, сейчас вот с меня делают ряд фигур для Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, каждый берет от меня немного, остальное додумывает, а здесь я, я — и баста…"

«Я просто подумал, что ваша морщинка на лбу похожа на птицу, на чайку. Вот когда чайка на лету поворачивается, то ее крылья идут так, — я показал руками, — и вот так. И все…»

Натурщик повернул ко мне голову, и я с необычайной ясностью узнал его: это был тот самый человек, что встретился мне и Леньке Бондарю на берегу, у моря, в далеком-далеком детстве, тот самый, что застегнул на моей шее цепь…

«Как птица? Как чайка? — спрашивает меня натурщик. — Вот не думал… Скорее как старый потрепанный воробей». — Он рассмеялся, и всем стало как-то сразу легко, и комната зашумела привычным рабочим гулом.

Кто оттаскивал мольберт, и его широкие ножки шуршали по паркету, кто с шумом растирал краску, а Сырцов закричал нашему завхозу: «Авдеич, ты что же это штукатурку не приготовил? Небось как у нас женщины позируют, так тебя и не выгонишь из мастерской, а сегодня тебя с самого утра не дозовешься!»

И я почувствовал, сколь велика была власть этого натурщика над людьми, власть негромкая, неслышная, по как-то странно давящая, власть молчаливого мудрого существа над всей нашей безалаберной и дерзкой, но всегда чуткой художнической братией!

«Так вы еще школьник? — спросил натурщик, заметив, что я одеваюсь и застегиваю свой портфельчик. — Ну, тогда я смогу взять этот портрет, вы мне, надеюсь, не откажете?»

«Нет, нет, что вы, — сказал я и, краснея, надписал свой рисунок. — Вот, возьмите, пожалуйста… Вы первый, кому я дарю на память…»

Мы вышли вместе. Долго стояли на набережной Москвы-реки. Лед посредине реки уже тронулся, и от реки тянуло пронизывающим холодом.

«Замерзли, Миша? — спросил натурщик… — Я ведь старше вас, а ничего… Да вы в школу не опоздаете? Нет? А то зайдем ко мне, погреемся, чайку попьем…»

Натурщик жил одиноко. Стены его небольшой угловой комнаты на Сивцевом Вражке, как я и ожидал, были увешаны многочисленными этюдами, среди которых были и мастерски сделанные, совсем законченные рисунки. Хозяин вышел, чтобы поставить чай; сквозь отворенную дверь донесся до меня шум коммунальной кухни: кто-то громко рассказывай новости, звенела посуда. От нечего делать я заглянул под широкий газетный, лист, прикрывавший какое-то сооружение, стоящее на письменном столе. Это было нескромно, но то, что я увидел, сразу же заинтересовало меня. Под газетой оказалась какая-то модель, очень отдаленно похожая на птицу. Она была искусно собрана из тонких бамбуковых палочек, обклеенных папиросной бумагой, там и сям виднелись тонкие резиновые тяги, какие-то крючочки и пружинки.

Натурщик вернулся с кипящим чайником и, заметив, что я разглядываю его сооружение, ничуть не рассердился, а, напротив, снял газетный лист и стал подробно рассказывать мне о том, что это за модель и для чего он ее сделал. Оказывается, он всю жизнь мечтает понять секрет птичьего полета, это его, как он выразился, «основная специальность». Он провел массу опытов и сейчас знает о полете птиц больше, чем кто-либо другой.

Чай мы пили едва теплым, а впрочем, не помню точно, пил ли я его. С каждым словом этого человека какие-то новые чувства пробуждались во мне. Забытые мечты о летящем, как вихрь, летательном аппарате, мои детские увлечения «техникой» вновь постучали в мое сердце.

«Человек может разгадать тайну полета, может узнать, почему летает птица, — говорил мой новый знакомый. — И тогда самолет будет оставлен далеко позади. Но дается эта задача в руки только тому, кто посвятит себя ей безраздельно, вот как я. Летом у меня работы поменьше, и я ухожу странствовать. Где только я не побывал! Хожу так, пешком, может потому и не берет меня старость. Она за мной, а я от нее. Хожу и смотрю, смотрю на небо и на летящих в нем птиц. Особенно хороши чайки, какие летуны, Миша, какие летуны! Вот ты меня и поразил, когда отыскал в моем лице черточку-птицу. Она правда, морщинка эта, похожа на чайку?»

Потом Евгений Николаевич — так звали натурщика — начал возиться со своей «птицей», а я помогал ему завести те многочисленные резиновые моторчики, которые сообщали этой модели способность к движению. Каково же было мое удивление, когда модель взлетела прямо посредине комнаты и, жужжа, стала подниматься по спирали.

«Ты видел? Правда, чудесно? О, я над ней поработал, ты даже представления не имеешь, сколько я поработал… И вот мне кажется, что природа полета не так проста, как думают многие… У меня есть целая пачка писем по этому вопросу… Я ведь переписывался со многими крупными специалистами, биологами и техниками… И вот книжек у меня, видишь, сколько? Это все по этому вопросу книги… И все авторы, Миша, о птичьем полете разное пишут. Все разное… Даже странно иной раз читать… Эх, мне бы твои годы, ведь я неуч, неуч! Если бы мне знать, что хотя бы ты знаешь! Ну, математику там, физику, а то все вслепую: туда пружинку, сюда резинку… Есть в полете птицы нечто важное, такое, что и сказать трудно, какое важное… Вот она крыльями отталкивается от воздуха, вот так отталкивается, а что с этой энергией происходит, ты знаешь? Одни пишут, что тут импульс играет роль, другие — кинетическая энергия, две меры движения у этих авторов, и сами они в них запутались… И в этом тайна…»

Я ушел от Евгения Николаевича, и чувства мои были в смятении. Да, есть на свете что-то еще более близкое мне, чем искусство. А как же моя жизнь художника и моя учеба? Все побоку, все не нужно? О нет, нужно, обязательно нужно… Если Евгений Николаевич столько увидел в полете птиц, не будучи художником, то мне легче, много легче… Я увижу то тайное, что не сможет увидеть человек, далекий от искусства, и нужно будет многое узнать прежде, чем приниматься за дело, многое, и тогда, быть может, мне удастся поймать эту главную тонкость, а она есть, есть, и в чем-то Евгений Николаевич прав…

Мне нестерпимо захотелось вновь увидеть Евгения Николаевича. Я должен ему сказать, что буду, буду работать над птицей, буду изучать ее, каждую и всех, и их полет и строение каждого перышка — словом, все, все…

Шаповалов осматривал больного, когда Платон Григорьевич вернулся в комнату медпункта. Больной, тот самый высокий пилот, с которым Платон Григорьевич прилетел на базу, кивнул ему как старому знакомому и хрипло сказал:

— Ну как вам у нас, нравится?

— Поменьше разговаривайте, — строго прервал его Шаповалов. — Вообще не говорите денек-другой, пока я вам не разрешу, это очень важно. Слышите?

Больной ушел, и Платон Григорьевич, ощупывая цепь в кармане пиджака, сказал Шаповалову:

— У вас не найдется широкогорлой колбы? Есть? Давайте ее сюда.

Платон Григорьевич налил в колбу воду и синим восковым карандашом сделал отметку на горлышке против того места, где на фоне освещенного окна темнел мениск воды.

— Вам нужен пикнометр, Платон Григорьевич? — спросил Шаповалов. — Так можно взять в лаборатории!

— Колба и будет пикнометром, — коротко сказал Платон Григорьевич. Он острожно достал из кармана цепь и звено за звеном опустил ее на дно колбы.

— Что за черт! — воскликнул Шаповалов. — Уровень-то на месте!

— Повторите опыт, — сказал Платон Григорьевич. Теперь ему было многое ясно. — Повторите все с самого начала.

Шаповалов вылил из колбы воду, цепь выскользнула на фаянс раковины, выскользнула совсем неслышно, и Платон Григорьевич отметил это про себя. Затем Шаповалов вновь наполнил колбу водой по отметку-черточку и поставил колбу перед Платоном Григорьевичем. Платон Григорьевич опустился на колени, локти положил на стол. Синяя отметка была как раз перед глазами.

— Опускайте цепь в колбу, — сказал он Шаповалову. — Опускайте медленно, всю опускайте… Так…

Цепь лежала на дне колбы, на фоне окна она была похожа на свернувшуюся кольцами черную змейку, но уровень воды остался прежним.

— А весы есть у вас? — спросил Платон Григорьевич, не поднимаясь с коленей. — Хоть какие-нибудь?

— Есть аптекарские, но вряд ли хватит разновесок… Вы хотите ведь взвесить эту цепь?

— Да, взвесьте ее сами, прошу вас. Как можно скорее.

Шаповалов достал из шкафика аптекарские весы с черными эбонитовыми чашками. Цепь перебросил через одну из них и тут же воскликнул:

— Платон Григорьевич! Она ничего не весит! Посмотрите! Неужели что-нибудь с весами?

— Нет, дело не в весах… — Платон Григорьевич медленно поднялся на ноги. — Так как мы определяем удельный вес? Вес тела делим на его объем? Не так ли? А что будет, если вес тела равен нулю и объем его равен нулю? Нуль на нуль — неопределенность получается, не так ли?

— Я ничего не понимаю… Я догадываюсь, что эта пень и есть то главное, ради чего вы приехали к нам, но… почему, почему это так? Ведь вот она, цепь, я держу ее в руках и чувствую ее вес, и в то же время вы правы, она невесома…

— И она полностью лишена объема. Уровень воды в колбе остался тем же… Значит, ее нет… Нет ее…

Платон Григорьевич тяжело сел на стул, взял в руки цепь.

— Что это за книга у вас? — спросил он.

— Словарь, Платон Григорьевич, я тут иногда перевожу в свободное время…

— Раскройте-ка словарь, — попросил он Шаповалова.

— На каком слове?

— Это неважно, на любом.

Шаповалов раскрыл словарь, а Платон Григорьевич положил на открытую страницу цепь. Руки его дрожали.

— Теперь закройте, — сказал он.

Шаповалов закрыл словарь, и тут случилось именно то, чего так ждал Платон Григорьевич. Книга закрылась совершенно плотно, будто внутри ничего не было. Только край цепи выглядывал из нее, казалось приклеенный к срезу книги.

— Теперь откройте, — сказал он.

Цепь вновь появилась, она лежала поверх страницы в том же положении, как и раньше.

— Вот что, товарищ Шаповалов, — сказал Платон Григорьевич. — Пойдите к Диспетчеру с этой книгой и отнесите ему цепь, покажите и расскажите все, что вы сейчас видели… А я пойду к себе, отдохну немного… И скажите Диспетчеру, что можно действовать смелее, много смелее, чем до сих пор.

 

ВСЕОБЩИЙ ПОИСК

Громкий голос в динамике, скрытом за панелью, разбудил Платона Григорьевича. Он машинально взглянул на часы. Было четыре часа утра.

— Всеобщий поиск объявлен… — звучал в динамике голос Диспетчера. — Всему летному составу базы немедленно выйти в космическое пространство. Повторяю: всеобщий поиск объявлен…

Платон Григорьевич торопливо оделся, взял полотенце и вышел в коридор. Мимо него быстрым шагом прошел широкоплечий пилот в скафандре, снятый шлем он прижимал левой рукой к груди.

Платон Григорьевич отвернул кран и вздрогнул: за окном раздался взрыв необычайной силы. Он прильнул к окну, но сквозь сверкающее морозными узорами стекло ничего нельзя было рассмотреть.

— Это лед взорвали, — сказал кто-то за его спиной. Платон Григорьевич обернулся: в открытой двери стоял Диспетчер.

— Я за вами, Платон Григорьевич, — сказал он. — Хорошо, что вы уже на ногах… Может быть, сегодня все станет окончательно ясным…

— А что случилось? Вы объявили какой-то «всеобщий поиск».

— Да, получили сообщение от группы Могикана. Над Луной повисла целая армада причудливых летательных приборов. Они носятся по всем направлениям, на глазах меняя форму и размеры. Сейчас мы поднимаем в воздух все аппараты нашей базы. Даже экспериментальные машины подводного погружения…

— Ах, вот для чего вы взорвали лед?

Диспетчер подошел к окну, повернул ручку и распахнул окно. В лицо пахнуло морозом, свежестью ночи. Мощные прожекторы освещали черную воду озера, из которой один за другим вылетали стремительные сверкающие силуэты самолетов.

Уже начало светать, когда стали поступать первые сообщения из космоса.

— Не сбавляйте скорости, — говорил Диспетчер в микрофон оптической связи. — Постарайтесь отбить хотя бы одну машину и повести ее к Земле…

— Есть, вас понял, — ответил голос Ушакова, и тотчас же пришло сообщение от Моржа:

— В поле зрения прямо над плавучей базой семь аппаратов. Связываюсь с ракетчиками. Разрешите обстрел.

— Разрешаю, — без колебаний ответил Диспетчер. — Результаты сообщите немедленно.

Через десять минут Морж докладывал:

— Эти аппараты выдержали обстрел. В момент взрыва зарегистрированы маневры в горизонтальной плоскости с громадными скоростями. После разрыва ракет все семь вновь вернулись на свои места. Поднимаю глубоководные скоростные аппараты, включаюсь в поиск.

— А не выйти ли и нам, Платон Григорьевич? — спросил вдруг Диспетчер. — Быть может, в этом есть смысл?

— Да, я согласен… Но кто заменит здесь вас?

— Это легко устроить…

Диспетчер набрал на диске телефона какой-то трехзначный номер. Платон Григорьевич уже знал, что это телефон «местный».

— Гусар, — сказал он, — заменишь меня… Я сейчас также вылетаю.

— Он сейчас зайдет, и мы будем свободны, Платон Григорьевич, свободны, как ветер, как птица, как мысль… — Платон Григорьевич почувствовал, что в перечислении Диспетчера была скрыта какая-то близкая и ему идея, догадка, и помимо воли улыбнулся.

И вдруг в динамике голос Моржа:

— Диспетчер, Диспетчер, прижимаем один аппарат к земле, нас семеро. Идем в скользящем полете над Камчаткой. Аппарат на вид из тонкой прозрачной пластмассы, напоминает три спаренных вместе диска… А, черт, они разъединяются… Два уходят от нас к северу… Ты слышишь, Диспетчер, продолжаем преследовать. Прием.

— Слышу. Продолжайте преследование, — бросил в микрофон Диспетчер. — Понимаете, Платон Григорьевич, ведь опять подсказка… Опять! Три диска можно стыковать в один! Этого же нам так недоставало! Вот закончить бы нашу последнюю разработку, да вы ведь были на совете?

— Помню, помню.

— Если согласовать компенсаторы, то мы могли бы попробовать спаренный полет…

Диспетчер что-то быстро стал подсчитывать на листке бумаги.

— Вы свободны! — громко сказал Ладожский, входя в кабинет. — Можете лететь на все четыре стороны.

— Вот хорошо, Борис, а то я тут от нетерпения не знал, что и делать. Значит, так, наши идут к Луне на максимальных скоростях. Морж преследует диск, последний рапорт был с Камчатки. А мы сейчас пойдем ему навстречу.

Это произошло сразу же, как только их самолет вышел в космос. Прямо перед собой Платон Григорьевич увидел диск. Он шел с громадной скоростью над сплошным молочно-белым покровом, потом стал на ребро и покатился вокруг земного шара, разбрасывая снопы странных зеленых искр.

— Мне вчера показали книгу, — сказал Диспетчер, — ив книге — цепь. Это вы здорово придумали… Значит, смелость и только смелость, значит, нам кажется все это, — он указал рукой в перчатке на сияющий диск впереди. — А книга «не знает», что кажется нам… Так я понял ваш эксперимент.

— Какой уж тут эксперимент?

— Не скромничайте, Платон Григорьевич. Вам, я уверен, это не далось даром…

— Да, я долго не мог успокоиться…

— Значит, это мираж, направленный мираж… И это мы сейчас проверим.

— Вы идете на таран?

— Да, если он будет нужен…

Диск впереди неожиданно заскользил по вертикали вверх, и Платон Григорьевич откинулся в кресле, почувствовав, как постепенно нарастает ускорение.

— Гусар, я Диспетчер, — заговорил Мельников в микрофон. — Цель вижу ясно. По-видимому, это диск, за которым гонятся Морж и его ребята… Определи мои координаты по локатору. Моя горизонтальная, восемь километров в секунду, скорость по вертикали… А, нет времени…

Таинственное зеленое тело заслонило все вокруг, закрыло собой звезды, простор родной планеты под ногами. Еще мгновение, и яркий свет ударил в глаза Платона Григорьевича. Как в-каком-то гигантском калейдоскопе заметались перед глазами какие-то цветовые пятна, странные дрожащие фигуры.

Платон Григорьевич не сразу пришел в себя. Диспетчер лежал, уткнувшись головой в приборную доску, плечом навалившись на ручку управления. Кабина была наполнена звуками множества голосов.

— Диспетчер, Диспетчер, Диспетчер… Прием… Диспетчер. Прием… — голос Гусара — Диспетчер, держись! — это голос Моржа. — Почему не включаешь компенсатор? Компенсатор почему не включаешь? — это совсем незнакомый голос.

По необыкновенной легкости во всем теле Платон Григорьевич понял, что их самолет находится в состоянии свободного падения. Диспетчер, казалось, не дышал. Платон Григорьевич медленно приподнял его голову, левой рукой переключил передатчик. В кабину вошла тишина.

— Говорит врач… Вы слышите? Говорит врач… С Диспетчером несчастье. Он потерял сознание. Прием…

И тотчас же многоголосое эхо ответило на призыв Платона Григорьевича. Одно слово покрыло все звуки, слово «спокойствие», сказанное голосом Моржа. А самолет продолжал плыть вокруг земного шара, и континенты сменялись океанами, темно-зеленые пятна лесов — снегами Арктики.

— Ничего не трогайте, ни к чему не прикасайтесь! — повторил Морж. — Вы слышите, Платон Григорьевич? Мы придем на помощь, мы вас видим.

И вдруг Платон Григорьевич ощутил легкий толчок. Сквозь окно в полу он увидел блестящий край крыла самолета. Потом к ним присоединились еще несколько самолетов, и теперь Платон Григорьевич заметил, что они начали снижаться, вначале медленно, а потом все быстрее и быстрее…

Вся группа самолетов опустилась на зеркальную гладь Индийского океана. Кто-то из пилотов, наблюдавший всю операцию со стороны, сказал впоследствии, что все вместе напоминало одну гигантскую «еловую шишку». Но в минуту, когда Платон Григорьевич ощутил, что его самолет мягко покачивается на волне, то погружаясь, то выплывая, он ничего другого не испытал, кроме облегчения.

Стоял штиль, и в кабине самолета было нестерпимо жарко. Рядом вынырнули из воды самолеты группы Моржа. Платон Григорьевич прошел в хвост самолета и хотел было открыть дверь, но, выглянув в окно, увидел, что уровень воды значительно выше двери. Он вернулся в кабину. Диспетчер все еще не приходил в сознание, но дышал глубоко и ровно.

— Платон Григорьевич, — голос в динамике был озабочен. — Платон Григорьевич, от вас все теперь зависит. Слушайте внимательно… Вам нужно включить компенсатор, он включается кнопкой на рычаге управления, синяя кнопка… Нашли?

Платон Григорьевич включил кнопку, и тотчас же самолет стал плавно выходить из воды.

— Так, хорошо, теперь зафиксируйте рукоять, внизу справа должен быть рычаг, — командовал голос. — Смелее, Платон Григорьевич… И можете открывать дверь. Только идите в хвост медленно, не спешите.

Самолет повис на высоте нескольких сантиметров над водой, Платон Григорьевич открыл дверь и прямо перед собой увидел Шелеста. Тот стоял на крыле своего самолета, стремясь рукой достать до открытой двери. Платон Григорьевич протянул ему руку и, когда Шелест прыгнул вперед, с силой потянул его к себе. Самолет сразу наклонился, и ласковая зеленая вода океана хлынула внутрь.

— Это ничего, ничего, — говорил Шелест, закрывая дверь. — Пока компенсатор включен, ничего плохого не случится. А что с Диспетчером? Он жив?

— Да, — ответил Платон Григорьевич, — он в каком-то глубоком обмороке. Нужно поскорее вернуться на базу.

* * *

Диспетчер пришел в себя только назавтра. Он открыл глаза, оживленно заговорил о том, что все идет как нужно, что все хорошо, потом отвернулся к стене.

— Выйдите все, — сказал он. — Кроме Платона Григорьевича.

А когда все вышли, он тихо сказал:

— Платон Григорьевич, пусть никто не знает, но я ничего не вижу.

Платон Григорьевич повернул Диспетчера к себе, снял со стола настольную лампу, приблизил ее к лицу Диспетчера.

— Видите? — спросил он. — Вы видите свет?

— Нет, только тепло, вот здесь ваша лампа? — он протянул руку и указал куда-то в сторону. Сомнений больше не было: Диспетчер ослеп.

 

РАЗГАДКА

Диспетчер был доставлен в Москву несколько дней спустя после описанных событий. Врачебный консилиум предписал полный покой, а когда Платон Григорьевич отозвал в сторону знакомого профессора-окулиста и прямо спросил, есть ли надежда, тот развел руками и ответил в раздумье:

— Знаете ли, Платон Григорьевич, глазное дно напоминает картину, которая наблюдается при сильных ожогах… При очень сильных ожогах. Правда, мне не нравится изменение цвета в желтом пятне, очень не нравится…

Вынужденное бездействие раздражало Диспетчера. Он не находил себе места, часами говорил по радиотелефону, установленному у него дома. Иногда прилетал кто-нибудь с базы, и тогда Диспетчер, забыв обо всем на свете, погружался в ворох дел, связанных с новым этапом штурма вселенной.

— Ни одного случая встречи с загадочными объектами, — говорил он Платону Григорьевичу. — Ни одного. Они исчезли как сон, будто их и не было…

— Они и были сном, — ответил Платон Григорьевич. — Вспомните цепь.

— Не совсем, не совсем… Тогда, в самолете, я как-то сразу многое почувствовал. И сейчас в моей черепной коробке идет — я это отчетливо ощущаю — какая-то странная работа. Будто проявляется пластинка, на которой масса картин, фактов, аналогий. Придет день, и все это выплывет, я это предвижу, и я еще пригожусь людям, Платон Григорьевич, обязательно пригожусь… Вы не забывайте меня, приходите… Пожалуй, только вам и смогу рассказать все, не ожидая недоверия.

И вот пришло утро, когда знакомый голос диктора объявил, что сегодня, сегодня ожидается прибытие Первой марсианской экспедиции. Платон Григорьевич получил пригласительный билет на Красную площадь, так как межпланетный корабль должен был совершить посадку перед трибунами Мавзолея.

Впервые Советское правительство решило показать всему миру, на каких аппаратах были достигнуты наибольшие успехи в освоении космоса. Это было продиктовано и требованиями международной обстановки и многими другими факторами. С другой стороны, методы компенсации сил тяготения, освоенные советской техникой, делали подобное приземление делом сравнительно безопасным как для экипажа корабля, так и для находящихся на площади людей: мощная струя раскаленных газов, бьющих из сопла реактивного двигателя, здесь отсутствовала.

Платон Григорьевич спрятал пригласительный билет в ящик письменного стола и праздничными улицами направился к дому, где жил Диспетчер. Он знал, что Диспетчер не будет присутствовать при встрече: это было бы слишком большим испытанием для его нервной системы. Ведь он мог только слышать — не видеть. Неправильно понятый возглас, шум взволнованных людей могли нежелательно отразиться на его состоянии.

Диспетчера Платон Григорьевич застал у включенного телевизора. Сюда в комнату врывались звуки маршей, голоса людей на площади, и прилегающих к ней улицах. Изображения на экране не было. Диспетчер включил только звук, и Платон Григорьевич повернул ручку яркости.

— Вы включили изображение? — спросил Диспетчер и сдержанно и как-то боязливо улыбнулся. — А у меня есть сюрприз для вас, Платон Григорьевич. Я считаю пальцы… Да, да, пальцы! Вот сейчас засветился экран, и я это увидел, смутно, но увидел. Это ведь о чем-то говорит?

Платон Григорьевич заметался по комнате, только сейчас он до конца понял, чего стоили эти слова Диспетчеру. Он включил настольную лампу — на крышке стола груда исписанных вкривь и вкось листков, почерк крив и неуверен, пластмассовые рамки для письма вслепую, — задернул шторы, вернулся к Диспетчеру.

— А ну-ка, Михаил Антонович, подойдите к столу, — придерживая Диспетчера за локоть, Платон Григорьевич подвел его к столу. — Ну, сколько сейчас? — Платон Григорьевич провел перед лампой пальцем, и тень от него пробежала по лицу Диспетчера.

— Кажется, один…

— А сейчас?

— Сейчас два! Правильно? А сейчас четыре… И снова один.

— Вы будете видеть, Диспетчер, будете видеть…— Платон Григорьевич вытер вспотевший лоб. — Это ожог, ожог сетчатки каким-то странным, особенным светом… Ведь мы с вами твердо знаем, что впереди ничего не было…

— Этот свет был во мне, Платон Григорьевич, и в этом разгадка всех тайн. Направленный и целеустремленный мираж… Но послушайте, кажется, там начинается…

Мощный поток звуков наполнил комнату. Платон Григорьевич хотел было уменьшить громкость и уже взялся за ручку, но Диспетчер остановил его.

— Ничего, — сказал он. — Пусть идет на полной громкости… Мне легче будет представить себе, что сейчас творится на площади.

— Показался корабль, — сказал Платон Григорьевич. — Но ведь это диск! Какой громадный… Он сейчас над ГУМом, делает круг над площадью, один… Но он невероятных размеров!

— Сто пятьдесят метров в диаметре, — сказал Диспетчер,-и это далеко не предел. Но что там, что вы видите, Платон Григорьевич?

— Он опускается прямо на площадь. Ужасно, что вы не можете сами…

— Ничего, ничего, я знаю твердо, что скоро буду видеть и буду летать, мне много предстоит интересных дел… Ну как? Он уже совершил посадку?

— У него снизу какие-то черные шары…

— Это амортизаторы, самые обыкновенные надувные амортизаторы, заменяющие ему шасси…

— Все! Он сел… Вы слышите, что делается на площади?

А по площади после минутного молчания пронесся единый крик, в нем были изумление, и радость, и полнота чувств: ведь каждый, кто был там, вблизи Мавзолея, чувствовал и себя участником этого необыкновенного события. Впрочем, это не относилось ко всем без исключения: глаз телевизора скользнул по группе военных атташе иностранных держав…

— Люк открыт? Платон Григорьевич, они уже открыли люк?

— Да, люк открывается… По-моему, это Ушаков… Ну конечно, это он, а вот еще один выходит и еще…

— Считайте, Платон Григорьевич, скорее считайте!

— Их двадцать два… — после некоторого молчания сказал Платон Григорьевич.

— Почему не двадцать пять? Вы правильно считали? Вы не ошиблись?.. Да, да, я совсем забыл о программе встречи… Трое останутся в корабле, чтобы отвести его на базу, к нашему озеру… Теперь дело пойдет вперед семимильными шагами, впереди новые перелеты, и какие перелеты, Платон Григорьевич!.. Но я вам скажу откровенно. Без тех странных приборов, что встречались нам в окололунном пространстве, все это было бы позже, много позже. Ведь мы после каждой встречи с ними меняли направление конструкторских работ. Многое было показано, а многое очень тонко подсказано… А тогда, в момент нашего столкновения с тем призрачным диском, мне почудились фигуры каких-то людей… Нет, не наших, земных людей. В чем-то они были другими… Мой мозг, несомненно, воспринял какие-то сигналы, какие-то образы…

— Но согласитесь, Михаил Антонович, что это все представляется невозможным. Если эти люди находились в другой звездной системе, то время прохождения сигнала будет исчисляться многими тысячами лет.

— Вот в этом я сейчас и сомневаюсь. Быть может, процесс обмена информацией происходит безэнергетическим путем. Пусть мне было передано нечто, но и я передал в этот далекий мир частицу нашего знания… Кое с чем в этом роде мы ведь встречаемся уже при анализе процессов в микромире, в мире элементарных частиц. А природа часто повторяет на высших ступенях то, что было характерно для начальных этапов развития материи.

— Так как же назвать то, что происходило на наших глазах?

— Вы подразумеваете цепь?

— И всю историю с цепью и налеты этих призрачных аппаратов — словом, все, чему мы были свидетелями…

— Это была передача, передача ряда технических сведений. Передача от какого-то далекого братства людей, которое обогнало нас в своем развитии.

Диспетчер вдруг замолчал, а потом тихо спросил:

— Вот здесь, Платон Григорьевич, здесь что-то белое?..

Он притронулся к руке Платона Григорьевича и закричал громко, на всю комнату, и в его крике потонули и звуки маршей и шум ликующей толпы демонстрантов.

— Это же ваша рука! Так я буду видеть! — кричал Мельников. — Я буду видеть, Платон Григорьевич!..

* * *

Рисс Банг сошел вниз и, обогнув сотрудников, отдыхавших на пляже, прошел к морю. Он шел медленно, широким шагом и вскоре скрылся из виду.

— Что с ним? — спросил один из сотрудников. — Он на себя не похож.

— Рисс Банг закончил сегодня работу с любопытной планетой, юноша, — сказал другой и, размахнувшись, бросил плоский камень в воду. — Я видел отчет. Эта планета симметрична нашей. Банг вел передачу сквозь ядро Галактики.

— А я хотел сегодня поговорить с ним, — сказал первый. -

Пойди догони его, — сказал кто-то на берегу. — Банг никогда не откажется поговорить. Кому-кому, а ему есть что рассказать… Ну, Айя, смелее…

Юноша, по имени Айя, с секунду колебался.

— Ну, прогонит так прогонит, — сказал он и побежал вдоль берега туда, где скрылся Рисс Банг. Рисс Банг сидел на песке, прислонившись к песчаному обрыву. Он смотрел на заходящее солнце и о чем-то думал.

— Это ты, Айя? — спросил он, не поворачивая головы. — Что тебе нужно?

— Рисс, — Айя тяжело дышал, — Рисс, я ведь все узнал… Когда ты дашь мне планету?

— Еще рано, — сказал Рисс.

— Говорят, ты сегодня закончил работу с симметричной планетой?.. — сказал Айя. — Может быть, нужно продолжить наблюдения?

— С ней все кончено, — устало сказал Банг.

— И успешно?

— Да, успешно…

— Ты передал техническую новинку? Я представляю, что творилось бы с нами, если бы кто-нибудь со стороны стал вмешиваться в нашу историю…

— Это будет.

— Я не понимаю, Банг…

— Та планета получила хороший толчок… Она обгонит нас.

— Рисс Банг, что ты говоришь? Мы ведь в группе старших планет Галактики?

— Да, обгонит… Я это понял недавно…

— И возможно обратное вмешательство?

— Безусловно. И на твоей памяти, Айя…

— Банг, ты как-то странно говоришь… Ведь тебе совсем немного лет… И ты провел в эмиссионных камерах сравнительно немного часов…

Рисс Банг покачал головой.

— Нет, Айя, нет… Это мой последний вечер… Я отдал этой планете нечто большее, чем знание, я отдал себя… А сейчас иди, Айя. Я хочу проводить наше светило… Там, на той планете, его называют Солнце… Прощай, Айя…

Содержание