Голос Мельникова все еще звучал в ушах Платона Григорьевича, как вдруг одна мысль захватила его целиком. Он выключил диктофон и чуть ли не бегом направился в кабинет Диспетчера.

— Что-нибудь случилось, Платон Григорьевич? — спросил Диспетчер, поднимаясь из-за стола. — На вас лица нет. Нельзя так спешить…

— Скажите, Михаил Антонович, эта цепь, о которой вы мне рассказали, эта цепь у вас?

— Да, у меня. — Диспетчер вышел в соседнюю комнату, быстро вернулся, протянул цепь.

— Вот она, Платон Григорьевич, — сказал он. Скользкая на ощупь металлическая игрушка бесшумно опустилась в ладонь Платона Григорьевича и застыла сверкающей горкой металла. Она была очень легка, эта цепь, так легка, что рука почти не ощущала ее.

— Вы так и не узнали, из чего она? — спросил Платон Григорьевич.

— Нам было просто не до этого. Но я с ней не расстаюсь… Это ведь память…

— Я понимаю… Вы не могли бы мне ее дать на сегодня?

— Конечно, Платон Григорьевич, какие могут быть разговоры?..

— Так это та самая цепь? — Платон Григорьевич осторожно положил цепь на стол Диспетчера. Среднее звено было значительно крупнее остальных звеньев.

— Вот вам увеличительное стекло, — сказал Диспетчер. — В среднем звене ясно видны шесть птичьих крыльев, расположенных звездой.

— И все звено имеет вид лодки, если смотреть на нее сверху.

— Правильно, вот это-то и сохранилось у меня в памяти, чтобы пробудиться к жизни новой ветвью космической техники…

— А того человека, что застегнул цепь, вы его больше не встречали?

— Седого? Встречал… Но я обо всем рассказал, вы что, не прослушали до конца?

— Знаете ли, мне пришла в голову одна мысль, и я поспешил к вам… Так вы его встретили внговь? И говорили с ним?

— Да, говорил… Я встретил его в сороковом году. Был я тогда «в учениках» у художников «монументалки», так называли строители Дворца Советов студию монументальной живописи. Я обо всем рассказал и со всеми подробностями. Помогли, Платон Григорьевич, мои вырезывания из бумаги. Помните, когда я лежал больным и потом…

— Помню, отлично помню…

— Ну вот, попались эти самые вырезывания на глаза одному художнику, и после многих приключений я попал в Москву, а потом устроился в этой самой монументалке. По утрам в студии ставилась натура, чаще всего рисовали рабочих-верхолазов, людей мускулистых, стройных; могучие их фигуры я до сих пор вижу перед собой. И они были довольны. Им и зарплата шла, и по три рубля в час получали за позирование… А в тот день я опоздал в студию. Вхожу, а на стуле посередине комнаты сидит незнакомый мне человек, сумрачный, неподвижный, и сидит так, что будто и не дышит.

«Садись скорее, — говорят мне шепотом. — Садись и рисуй!»

Я притащил мольберт и табуретку, но меня наградили такими рассерженными взглядами, что я некоторое время боялся нос высунуть. Ребята там собрались хорошие, отличные ребята, во всем мне помогали… А тут их словно подменили. Потом я стал рассматривать нашу «модель». Человек, которого мы рисовали, был лет пятидесяти-пятидесяти пяти, совсем седой, с молодым и смуглым от загара лицом, пожалуй, только руки его выдавали возраст. Вдруг вижу — сразу и внимания не обратил, — что сидит он прямо в пальто, легком таком, светло-коричневом, и в костюме такого же цвета. Вещи добротные, красивые, даже я догадался, что дорогие, не по карману простому натурщику. «Вот хитрецы, — думаю, — это же они затащили какого-то важного человека из управления, от которого зависит снабжение студии, и „товар лицом“ показывают, вот-де мы как рисуем, а вы нам краски жалеете. Надо и мне нарисовать как следует, нельзя подводить товарищей».

Рисунок не давался. Несколько раз я стирал его и каждый раз все больше и больше убеждался в том, что где-то видел этого человека… К перерыву у меня получилась совершенная мазня. Тут встает наш староста и с каким-то церемонным поклоном благодарит нашего натурщика за доставленное удовольствие рисовать его портрет, и вся «братия» в один голос этот «спич» поддерживает. Сырцов, грубиян записной, папироской его угощает! А человек этот со стула встал и прохаживается между мольбертами, рисунки разглядывает. И тут я услышал странный разговор. Кто-то спрашивает у нашего старосты: «Алексеев, говорят, моложе?»

А тот отвечает: «Да, Алексеев пешком под стол ходил, когда Евгения Николаевича уже вовсю рисовали… Есть этюды, сделанные с него еще в прошлом столетии…»

После перерыва дело у меня пошло на лад, но лист потемнел от прежних набросков, и я попросту пририсовал на этом фоне лицо этого человека, были там такие морщинки приметные…

«Достаточно!» — говорит наш староста, и вновь наш натурщик стал прохаживаться между нами и полтора десятка его собственных портретов посматривали на него со всех сторон. Потом он подошел к моему рисунку и долго-долго на него смотрел.

«А это наш Миша, — говорит староста. — Он у нас в учениках, он ничего не окончил. Месяцев шесть порисовал в студии у Игнатьева, а теперь мы над ним взяли шефство…»

«Не могу понять, — говорит натурщик (теперь-то я знал, что это был натурщик, а никакой не начальник), — не могу понять, но он что-то угадал, ваш Миша… Может быть потому, что из-за первоначальных рисунков бумага выглядит как бы тонированной?.. Нет, не в этом дело… Особенно эта морщина на лбу. — Он провел рукой по моему рисунку. — В мое время ее называли линией Сатурна».

«Линией Сатурна? — переспросил староста. — А почему Сатурна?»

"Так, — пожал плечами натурщик. — Мне сказал так один художник. Он рисовал меня в году так третьем… Нет, в четвертом, уже шла русско-японская война, и я позировал для большого полотна, кажется, это был Александр Невский в Орде… Он мне сказал:

«Это линия Сатурна, линия ума и богатства». А на деле ни того, ни другого. Как вам удалось вот это, не понимаю… Меня рисуют всю жизнь, я нахожу себя и на фресках и в Третьяковке, сейчас вот с меня делают ряд фигур для Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, каждый берет от меня немного, остальное додумывает, а здесь я, я — и баста…"

«Я просто подумал, что ваша морщинка на лбу похожа на птицу, на чайку. Вот когда чайка на лету поворачивается, то ее крылья идут так, — я показал руками, — и вот так. И все…»

Натурщик повернул ко мне голову, и я с необычайной ясностью узнал его: это был тот самый человек, что встретился мне и Леньке Бондарю на берегу, у моря, в далеком-далеком детстве, тот самый, что застегнул на моей шее цепь…

«Как птица? Как чайка? — спрашивает меня натурщик. — Вот не думал… Скорее как старый потрепанный воробей». — Он рассмеялся, и всем стало как-то сразу легко, и комната зашумела привычным рабочим гулом.

Кто оттаскивал мольберт, и его широкие ножки шуршали по паркету, кто с шумом растирал краску, а Сырцов закричал нашему завхозу: «Авдеич, ты что же это штукатурку не приготовил? Небось как у нас женщины позируют, так тебя и не выгонишь из мастерской, а сегодня тебя с самого утра не дозовешься!»

И я почувствовал, сколь велика была власть этого натурщика над людьми, власть негромкая, неслышная, по как-то странно давящая, власть молчаливого мудрого существа над всей нашей безалаберной и дерзкой, но всегда чуткой художнической братией!

«Так вы еще школьник? — спросил натурщик, заметив, что я одеваюсь и застегиваю свой портфельчик. — Ну, тогда я смогу взять этот портрет, вы мне, надеюсь, не откажете?»

«Нет, нет, что вы, — сказал я и, краснея, надписал свой рисунок. — Вот, возьмите, пожалуйста… Вы первый, кому я дарю на память…»

Мы вышли вместе. Долго стояли на набережной Москвы-реки. Лед посредине реки уже тронулся, и от реки тянуло пронизывающим холодом.

«Замерзли, Миша? — спросил натурщик… — Я ведь старше вас, а ничего… Да вы в школу не опоздаете? Нет? А то зайдем ко мне, погреемся, чайку попьем…»

Натурщик жил одиноко. Стены его небольшой угловой комнаты на Сивцевом Вражке, как я и ожидал, были увешаны многочисленными этюдами, среди которых были и мастерски сделанные, совсем законченные рисунки. Хозяин вышел, чтобы поставить чай; сквозь отворенную дверь донесся до меня шум коммунальной кухни: кто-то громко рассказывай новости, звенела посуда. От нечего делать я заглянул под широкий газетный, лист, прикрывавший какое-то сооружение, стоящее на письменном столе. Это было нескромно, но то, что я увидел, сразу же заинтересовало меня. Под газетой оказалась какая-то модель, очень отдаленно похожая на птицу. Она была искусно собрана из тонких бамбуковых палочек, обклеенных папиросной бумагой, там и сям виднелись тонкие резиновые тяги, какие-то крючочки и пружинки.

Натурщик вернулся с кипящим чайником и, заметив, что я разглядываю его сооружение, ничуть не рассердился, а, напротив, снял газетный лист и стал подробно рассказывать мне о том, что это за модель и для чего он ее сделал. Оказывается, он всю жизнь мечтает понять секрет птичьего полета, это его, как он выразился, «основная специальность». Он провел массу опытов и сейчас знает о полете птиц больше, чем кто-либо другой.

Чай мы пили едва теплым, а впрочем, не помню точно, пил ли я его. С каждым словом этого человека какие-то новые чувства пробуждались во мне. Забытые мечты о летящем, как вихрь, летательном аппарате, мои детские увлечения «техникой» вновь постучали в мое сердце.

«Человек может разгадать тайну полета, может узнать, почему летает птица, — говорил мой новый знакомый. — И тогда самолет будет оставлен далеко позади. Но дается эта задача в руки только тому, кто посвятит себя ей безраздельно, вот как я. Летом у меня работы поменьше, и я ухожу странствовать. Где только я не побывал! Хожу так, пешком, может потому и не берет меня старость. Она за мной, а я от нее. Хожу и смотрю, смотрю на небо и на летящих в нем птиц. Особенно хороши чайки, какие летуны, Миша, какие летуны! Вот ты меня и поразил, когда отыскал в моем лице черточку-птицу. Она правда, морщинка эта, похожа на чайку?»

Потом Евгений Николаевич — так звали натурщика — начал возиться со своей «птицей», а я помогал ему завести те многочисленные резиновые моторчики, которые сообщали этой модели способность к движению. Каково же было мое удивление, когда модель взлетела прямо посредине комнаты и, жужжа, стала подниматься по спирали.

«Ты видел? Правда, чудесно? О, я над ней поработал, ты даже представления не имеешь, сколько я поработал… И вот мне кажется, что природа полета не так проста, как думают многие… У меня есть целая пачка писем по этому вопросу… Я ведь переписывался со многими крупными специалистами, биологами и техниками… И вот книжек у меня, видишь, сколько? Это все по этому вопросу книги… И все авторы, Миша, о птичьем полете разное пишут. Все разное… Даже странно иной раз читать… Эх, мне бы твои годы, ведь я неуч, неуч! Если бы мне знать, что хотя бы ты знаешь! Ну, математику там, физику, а то все вслепую: туда пружинку, сюда резинку… Есть в полете птицы нечто важное, такое, что и сказать трудно, какое важное… Вот она крыльями отталкивается от воздуха, вот так отталкивается, а что с этой энергией происходит, ты знаешь? Одни пишут, что тут импульс играет роль, другие — кинетическая энергия, две меры движения у этих авторов, и сами они в них запутались… И в этом тайна…»

Я ушел от Евгения Николаевича, и чувства мои были в смятении. Да, есть на свете что-то еще более близкое мне, чем искусство. А как же моя жизнь художника и моя учеба? Все побоку, все не нужно? О нет, нужно, обязательно нужно… Если Евгений Николаевич столько увидел в полете птиц, не будучи художником, то мне легче, много легче… Я увижу то тайное, что не сможет увидеть человек, далекий от искусства, и нужно будет многое узнать прежде, чем приниматься за дело, многое, и тогда, быть может, мне удастся поймать эту главную тонкость, а она есть, есть, и в чем-то Евгений Николаевич прав…

Мне нестерпимо захотелось вновь увидеть Евгения Николаевича. Я должен ему сказать, что буду, буду работать над птицей, буду изучать ее, каждую и всех, и их полет и строение каждого перышка — словом, все, все…

Шаповалов осматривал больного, когда Платон Григорьевич вернулся в комнату медпункта. Больной, тот самый высокий пилот, с которым Платон Григорьевич прилетел на базу, кивнул ему как старому знакомому и хрипло сказал:

— Ну как вам у нас, нравится?

— Поменьше разговаривайте, — строго прервал его Шаповалов. — Вообще не говорите денек-другой, пока я вам не разрешу, это очень важно. Слышите?

Больной ушел, и Платон Григорьевич, ощупывая цепь в кармане пиджака, сказал Шаповалову:

— У вас не найдется широкогорлой колбы? Есть? Давайте ее сюда.

Платон Григорьевич налил в колбу воду и синим восковым карандашом сделал отметку на горлышке против того места, где на фоне освещенного окна темнел мениск воды.

— Вам нужен пикнометр, Платон Григорьевич? — спросил Шаповалов. — Так можно взять в лаборатории!

— Колба и будет пикнометром, — коротко сказал Платон Григорьевич. Он острожно достал из кармана цепь и звено за звеном опустил ее на дно колбы.

— Что за черт! — воскликнул Шаповалов. — Уровень-то на месте!

— Повторите опыт, — сказал Платон Григорьевич. Теперь ему было многое ясно. — Повторите все с самого начала.

Шаповалов вылил из колбы воду, цепь выскользнула на фаянс раковины, выскользнула совсем неслышно, и Платон Григорьевич отметил это про себя. Затем Шаповалов вновь наполнил колбу водой по отметку-черточку и поставил колбу перед Платоном Григорьевичем. Платон Григорьевич опустился на колени, локти положил на стол. Синяя отметка была как раз перед глазами.

— Опускайте цепь в колбу, — сказал он Шаповалову. — Опускайте медленно, всю опускайте… Так…

Цепь лежала на дне колбы, на фоне окна она была похожа на свернувшуюся кольцами черную змейку, но уровень воды остался прежним.

— А весы есть у вас? — спросил Платон Григорьевич, не поднимаясь с коленей. — Хоть какие-нибудь?

— Есть аптекарские, но вряд ли хватит разновесок… Вы хотите ведь взвесить эту цепь?

— Да, взвесьте ее сами, прошу вас. Как можно скорее.

Шаповалов достал из шкафика аптекарские весы с черными эбонитовыми чашками. Цепь перебросил через одну из них и тут же воскликнул:

— Платон Григорьевич! Она ничего не весит! Посмотрите! Неужели что-нибудь с весами?

— Нет, дело не в весах… — Платон Григорьевич медленно поднялся на ноги. — Так как мы определяем удельный вес? Вес тела делим на его объем? Не так ли? А что будет, если вес тела равен нулю и объем его равен нулю? Нуль на нуль — неопределенность получается, не так ли?

— Я ничего не понимаю… Я догадываюсь, что эта пень и есть то главное, ради чего вы приехали к нам, но… почему, почему это так? Ведь вот она, цепь, я держу ее в руках и чувствую ее вес, и в то же время вы правы, она невесома…

— И она полностью лишена объема. Уровень воды в колбе остался тем же… Значит, ее нет… Нет ее…

Платон Григорьевич тяжело сел на стул, взял в руки цепь.

— Что это за книга у вас? — спросил он.

— Словарь, Платон Григорьевич, я тут иногда перевожу в свободное время…

— Раскройте-ка словарь, — попросил он Шаповалова.

— На каком слове?

— Это неважно, на любом.

Шаповалов раскрыл словарь, а Платон Григорьевич положил на открытую страницу цепь. Руки его дрожали.

— Теперь закройте, — сказал он.

Шаповалов закрыл словарь, и тут случилось именно то, чего так ждал Платон Григорьевич. Книга закрылась совершенно плотно, будто внутри ничего не было. Только край цепи выглядывал из нее, казалось приклеенный к срезу книги.

— Теперь откройте, — сказал он.

Цепь вновь появилась, она лежала поверх страницы в том же положении, как и раньше.

— Вот что, товарищ Шаповалов, — сказал Платон Григорьевич. — Пойдите к Диспетчеру с этой книгой и отнесите ему цепь, покажите и расскажите все, что вы сейчас видели… А я пойду к себе, отдохну немного… И скажите Диспетчеру, что можно действовать смелее, много смелее, чем до сих пор.