Утром, проверив клуню, где вместе с курами жили голуби, Митька недосчитался двух турманов и сразу решил, что их увёл Андрей Лубенец, восемнадцатилетний парень, который второй год впустую сдавал в техникум, а сейчас лоботрясничал, ожидая, когда его призовут в армию, и развлекался, гоняя голубей. Андрей, зевая спросонок, выслушал Митьку и, ни слова не говоря, вытолкал его вон.

— Всё равно уведу, дурак! — кричал Митька из-за ограды, размазывая слёзы.

— Я вот тебе за дурака подсыплю, — грозился Андрей. — Вот не поленюсь, догоню…

Позавтракав, Митька заглянул в сарай, чтобы покормить хомячка, и обмер — хомячка в клетке не было, а на открытой дверце болтался клочок шерсти — не кота ли Банзая? Но сколько он ни искал кота, чтобы проучить его, найти его никак не мог. О голубях Митька уже не вспоминал, томимый нестерпимым желанием найти кота, желанием тем более острым, что с Банзаем расправиться было просто — это не Андрей с его пудовыми кулачищами.

Так ничего не добившись, он пошёл в школу. Шёл задумчивый, сам не свой. У крылечка ждала его Танька Акулова, с которой он сидел на одной парте, но Митька отвернулся, делая вид, что не замечает её.

— Ты чего это, Мить? Обидел кто?

— А твоё какое дело? Чего ты вяжешься ко мне!

— Дурачок! И не вожусь я с тобой!

Танька увидела Катьку, с которой совсем не дружила, и побежала, опередив Митьку, независимо тряхнув косичками. Теперь Танька три дня разговаривать с ним не будет, придётся Митьке домой к ней идти и подлизываться — ничего не поделаешь, без неё совсем пропадёт. Танька занималась с ним как с отстающим и порой давала ему списывать уроки.

И до того нехорошо стало Митьке, что взял он да и заплакал. Шёл и хлюпал на всё село, благо никто не слышал. Всё плавало в тумане горячих слёз: и клёны вдоль плетней, и гуси на пруду, и не заметил, как из тумана объявился слепой Семён Кустов. Склонив голову набок, Семён осторожно выставлял ноги и тыкал перед собой палкой и улыбался во всё своё корявое, изрытое дробью лицо с кровавыми рубцами вместо глаз. Он остановился, дожидаясь, пока Митька подойдёт к нему, подбородок вскинул, прислушался.

— Ты что это, милый? Чего гудишь, как паровоз?

И рассмеялся.

Ах ты ещё издеваться? Митька обозлился и плюнул в него — прямо в ботинок угодил.

— Ты чего это разоряешься, Митька?

Митька отскочил в сторону как ужаленный. Узнал, кто плюётся, по голосу, наверно, дознался, подумал Митька, торопясь в школу и чувствуя, что уже освободило маленько — злость на слепом сорвал. А если тот пожалуется, всё равно Митька не сознаётся — хоть ты режь его на куски, а потом ещё на другие, помельче.

В школе Танька с ним не разговаривала. Она сидела, отвернувшись от него, а если и поворачивалась по делу, смотрела сквозь него, будто он стеклянный. Но тетрадку на парте оставила, чтобы списал. Значит, не обижалась, а только характер показывала.

Вернувшись к вечеру из школы, Митька совсем успокоился. О голубях и хомячке хоть и вспоминал, но уже без той досады. Мать ещё не вернулась с фермы, он сам поел и пошёл в клуб — там сегодня танцы после кино. Набрал у приятелей десять копеек и посмотрел «Не всё люди помнят», а после кино остался на танцы. Сперва Яшка играл на баяне, а потом Семён Кустов сменил его и давай играть-наяривать. Яшка играл нечисто, только «Барыню» и «Камаринского», а если фокстрот, то на манер «Барыни», а Семён где-то учился музыке, играл складно и много всяких танцев. Играл он, склонив голову набок, и улыбался про себя. Всегда улыбался. Небось когда спит, тоже улыбается. Митька смотрел на него и думал: помнит ли, как он плюнул в него? Ну и пускай помнит, я всё равно не сознаюсь. Митька схватил Петьку Сухорукова и пошёл с ним вальс крутить. Крутить он мог сколько угодно.

Покрутился с Петькой и заметил — из угла на него Танька смотрит. Может, ждёт, что он пригласит её на вальс? Но он небрежно проплыл мимо, даже не оглянулся — ещё чего не хватает, с девчонками танцевать! Из мальчишек седьмого класса только один Санька Аникин танцевал с девчонками, так он второгодник, у него уже усы растут, не стесняется. Большие девочки — те не идут с ним, так он с одноклассницами танцует, один на всех.

Только к ночи, ложась спать, Митька вспомнил о турманах и о хомячке, но так, будто это случилось давным-давно. А тут ещё мамка прямо в кровать ему сунула мягкую грушу. Поел и заснул с лёгким сердцем.

Утром мать долго не будила его. То, бывало, специально с фермы прибежит, чтобы разбудить, а сегодня на столе оставила завтрак, а сама не пришла — это, значит, чтобы спал сколько влезет. Вышел во двор — что за притча? На лавочке Семён Кустов сидит, улыбается, рябое лицо в синих конопушках солнцу подставил, дышит и нюхает воздух, ровно бы сладкий перед ним цветок. Уж не пришёл ли родителям ябедничать? За вчерашнее, если только узнает, мамка врежет не жалеючи, а отец со стана приедет — ещё добавит. Уважали Кустова, и пакость такую Митьке не простили бы. Митька медленно стал спускаться со ступенек крылечка, приглядываясь, куда бы сбежать.

— Митька? Ты?

Митька шарахнулся обратно в дом и прилип к окошку. Сердце колотилось изо всех сил. Если Семён сейчас в дом войдёт, так Митьку запросто прижмёт — хоть и слепой, а сильный. Запрёт дверь, куда денешься? Смотрел Митька из окошка во все глаза, следя за слепым, а тот повернулся к нему щербатым лицом своим, подался к самой избе, поднял руку и тянет к окошку, а в руке железяка? Не самострел ли какой?

— Митька!

Это он его на голос выманивал — ясно. Митька не выдал себя, не подал голоса, не побежал из дому — Семён бы зараз тогда его и схватил.

— На вот, принёс тебе! — сказал слепой и ещё ближе протянул руку с железякой.

«Не-кася выкуси! — подумал Митька. — Не заманишь!»

— Возьми-ка, тебе принёс.

И тянул, улыбаясь, осторожно подходя прямо к окну. Руки у Митьки задрожали. «Куда бежать?» А Кустов, уже стоя перед окном, приложил «самострел» к губам… и засвистел — тоненько, погудочно, будто рожком созывая стадо.

Это была липовая свистулька. Семён умел их ладить и красиво играл на них, подражая певчим птицам, а ещё разные песенки. И сейчас он играл очень красиво. Так и чудилось, что раннее утро, из дворов выгоняют скотину, впереди корова идёт с колокольцем на шее, а вышли за сельскую околицу — зашелестел ветерок в траве, повисли жаворонки над васильками и стреньчат-стреньчат. Заслушался Митька, и страхи вытекли из сердца, рук и ног.

Он вышел во двор, встал перед Семёном и руку протянул.

— Дай.

— На.

— Не. Ты положи на крылечко, а я возьму.

Семён рассмеялся так, словно бы его защекотали, и положил свистульку на крыльцо. Митька схватил её и отскочил в сторонку. Так, на всякий случай. Подул в свистульку — зашипело, воздух проходит.

— А ты зажми снизу пальцами да сбоку дырочку приткни.

Митька приладил, как слепой велел, и задул. Сперва ровно свистел, а потом стал перебирать пальцами дырочки. Конечно, музыки никакой не получилось, но в звуках был красивый перебор.

— Я ещё поиграю, ладно?

— Бери-кось! Это я тебе насовсем.

Митьке даже смешно стало — чего не надумал со страху! Беззлобный он, Семён-то. И до того хорошо Митьке стало, что захотелось слепому сделать доброе. Чего бы это только такое, подумал он.

— Это… самое… пошли на рыбалку, — вдруг предложил он.

— Когда же?

— А сегодня вечером.

— Пошли, коли не шутишь.

— А чего шутить? Ты жди меня.

— Буду ждать.

— В клубе сегодня играешь?

— Сегодня не играю. Петька весь вечер играет.

— Ну жди. Только никуда не уходи, ладно?

После школы, бросив сумку в форточку, взял в сарае удочки, пустую банку и — к Семёну. Слепой уже дожидался его во дворе, сидел на лавочке, зажав между коленями удочку. Значит, тоже ловить будет. Митька накопал в огороде червей, и они пошли к речке. Привёл Митька к своему тайному местечку — там, где речка поворот делала и начиналась плантация соседнего колхоза, недалеко от брода, где тягач на обрыве стоял — своим мотором воду на поливку подавал. Место было самое глухое, заросшее, со стороны невидное. Насторожили оба они удочки и сели, ожидая клёва.

Семён сидел, втянув голову, открыв рот, будто хотел чихнуть и не мог расчихаться, с лица не сходило выражение удовольствия. Короткую удочку он держал, опустив её к воде, и рукой всё время поддерживал, и весь напрягся, даже ухом чуть склонился к удочке, словно бы вслушивался. И надо же — подсёк здоровенного язя. Выбросил его в траву, определил на слух, куда стукнулся, но Митька опередил его, снял язя с крючка и опустил в ведёрко. Семён наживил нового червя, кинул в воду, а сам слушал, как язь плещется в ведре, и улыбался.

— Есть!

Это Митька вытащил плотицу — будь здоров, хороша, и запрыгал от удачи. И Семён порадовался с ним. И Митька — лов уж больно хорошо начался — на радостях решил попотчевать Семёна. Удочку воткнул в бережок, залез на поливные грядки, набрал в пазуху помидоров и огурцов. И сунул Семёну несколько штук.

— Ешь.

— Спасибо.

Есть, однако, он не стал, отложил в сторону и снова застыл, опустив удочку к воде. Скоро в ведре слепого плескалось, кроме язя, несколько карасей, щурёнок, подлещик, не считая плотвы. И у Митьки в ведре побулькивало кое-что. В село не стыдно возвращаться — будет что показать.

Солнце спряталось за кустарники, вода потемнела от чёрных теней, лов прекратился. И теперь они сидели просто так, отдыхали, ели помидоры и огурцы. Можно бы ещё кочанчик сорвать, да капуста лопушистая, не уплотнилась, а искать на плантации кочанчик потуже, с кочерыжкой — уже темно. Ну ничего, помидоры больно хороши, их без соли можно, сами солёные, не то что огурцы. Сидели, отдыхали, обсуждали улов. А потом Семён пригласил его к себе домой, обещал показать лады на баяне.

— Ты ко мне приходи, — уговаривал он, — я тебе и книжки свои покажу.

— Это в которых пальцами читают?

— Ага.

— Ладно. Приду.

Потом они сидели молча, слушая, как лягушки пробуют голоса. Раздолье и благодать. Лицо у Семёна осветилось, губы растянулись от какого-то радостного воспоминания.

— Ты, Мить, посмотри, стоит тут недалечко ракита кривая? Она возле брода должна бы стоять. Стоит на месте?

Митька обошёл кустарники за тягачом. Среди ракитовых кустов возвышалась старая ракита, изогнутая, как столетняя старуха, совершенно лысая с одной стороны, а другой чуть не падавшая в воду.

— Это которая на букву Г похожая?

— Во-вот!

— Стоит.

— Ты влезь на неё и пошукай, нет ли там буковок, ножом вырезанных?

— А какие буковки-то?

— А ты влезь и пошукай. Аккурат вот так будет, — Семён приложил ладонь ребром к груди, показывая уровень, на котором были вырезаны буквы.

Митька пробрался сквозь заросли, пролез под самым обрывом, цепляясь за прутья лозы, опустил ногу в воду — глубоко, схватился за ракиту, повиснув над речкой, подтянулся и с трудом влез на старушечьи плечи ракиты, скрипнувшие под его тяжестью. Где там буковки, никаких буковок не было на старой морщинистой, покоробленной коре. Хотел было лезть обратно — как бы в воду не угодить с высоты, да передохнул малость и снова стал перебираться по стонущему стволу, ища глазами буковки. А Семён следил, напряжённо вытянув голову, вслушиваясь в скрип ветвей и шелест листвы.

— Есть! — нашёл наконец Митька. — Только не там, а повыше будет…

— Теперь погляди, там висит на сучке хомуток железный?

— Не, никакого хомутка…

— Ну, значит, утащил кто-то. Ладно, ходи обратно, а то ночь скоро. Глянь, ноги не обрежь, осока небось высокая…

— Нет тут осоки никакой…

— Ну, значит, повысохла. А была осока…

Митька хотел разобрать, что за буковки, но буквы взбугрились чёрной корой и расползлись — не понять ничего, и спустился на берег. Они посидели ещё, доели помидоры и пошли домой. Когда в село вошли, солнце совсем опустилось за дальний лесок, а с пастбища возвращалось стадо.

— А что там за буквы, я не разобрал — одни рубцы там, — сказал Митька.

— Рубцы, говоришь? Ну, значит, заросла кора. Кора, гляди, тоже растёт, и ствол растёт. Отметочки над водой, значит. А были аккурат над бережком. То моя там отметочка…

— Какая?

— Такая. На память, значит, зарубку сделал.

— А для чего?

— Для чего, для чего! Ишь, любопытный какой, — рассмеялся Кустов. — Всё знать будешь, шибко быстро состаришься.

И разошлись на повороте. И потому, как Семён уверенно пошёл по еле видной тропе — мимо старого, брошенного сарая, как обошёл, не касаясь даже палкой, раскиданных брёвен, Митька подумал: «Не видит ли? Слепой-то он слепой, а на самом деле хоть немножечко, да видит. Хоть самую малость, а всё же видит. Не может быть такого, чтобы человек — хороший такой человек, а совсем-совсем ничего не видел».

— Ты где это был? — спросила мать. — После школы тебя и не видела.

— На рыбалку с Семёном ходил.

— Это с Сенькой Лабутиным?

— Да нет, с Кустовым…

— Слепым? Чего это он надумал…

— Он мне свистульку подарил.

— Вот душа-то безгрешная. Ты завтра отнеси ему ножи поточить да вот рубль отдай…

— За что же рубль?

— А он, гляди, сколь раз ножи точил нам. Денег, бывало, нет, а он всё равно отточит. Безгрешная душа.

Мать поливала отцу — мылся во дворе, а потом они вечеряли под навесом возле летней кухни. Митька вспомнил ракиту и расползшиеся буквы.

— Меня слепой на ракиту посылал, — сказал он.

— Это зачем же? — удивилась мать.

— Поглядеть: стоят ли там буковки вырезанные…

— Ну и?

— Ну я слазил и поглядел: стоят. Только ничего не понять, заплыло. Я пытал его, да он не сказал: «Зарубка, — говорит, — на память».

— Буковки, говоришь? Какие ж такие буковки?

— А я-то почём знаю — не разобрать…

Мать заинтересовалась, будто девчонка какая, любопытство её одолело пуще, чем Митьку. А ночью Митька проснулся — он спал в горнице — от разговора в прихожей, где спали мать с отцом.

— Вань, а Вань…

— Чего? — спросонья бормотал отец.

— Это знаешь, чего Митька про буковки говорил? Так то Анютка Пичугина…

— Чего Пичугина?

— Буковки-то А и П и есть….

Митька обомлел — ведь точно А и П, ясно же как пить дать, расплылись, раскорявились, как это сразу он не усёк… Затаился — сон весь прошёл.

— Чего болтаешь, — проворчал отец. — Спи…

— Нет, ты послушай — ведь он с малолетству очень по ней скучал, ещё мальчонкой всё поджидал, как в школу ей идти…

— Ну?

— Так это он мальчонкой-то, видно, ножом и написал. И помнит с тих пор…

— Спи.

— Сплю. Памятливым какой. Справный, хороший был мальчонка. А тут война. Он и ушёл к партизанам. А после-то, как слепой стал, зачем он ей нужен? А он, видишь, помнит…

Отец засопел, мать повертелась, повертелась и затихла. Митька ещё долго не спал и всё думал об Ане Пичугиной — вовсе и не Пичугиной, а Сорокиной, потому что была бригадировой женой, отец же её был Пичугин. Он долго ворочался, вспоминая, что в разное время от разных людей слышал о слепом, да никогда определённо не связывал с Кустовым. А сейчас вдруг вспомнилось всё, что говорили о нём раньше. И то, что ослеп в партизанах, разряжая мину. Его уже потом, когда он появился при немцах в деревне, выдавали за ослепшего в детстве.

Мать и отец уже давно и согласно посапывали, а Митька всё не мог заснуть. Значит, и он, Семён, был когда-то такой же мальчишка, как и Митька, и караулил по дороге в школу Аню. И подумал вдруг Митька о Таньке, и сердце стало колотиться от мысли такой: не вырезать ли и ему на той раките ножом буквы Т. А.? Таня Акулова. На память. На сто лет. Чтобы сквозь новую войну, если будет, сквозь годы — завсегда росла там, расплываясь, зарастая, а всё же не исчезая, зарубка на память. Там и ракитка другая рядом росла — вырастет с годами, вширь и ввысь раздастся, поднимется выше старой, а всё равно буквы Т. А. останутся там навсегда.