Часть первая
Неожиданный приказ
Август 1943 года, душный, жаркий август!
Я только что вернулся с Орловско-Курской дуги, где Красная Армия завершила одно из самых победных своих сражений. Работать нам, корреспондентам, пришлось там в трудных условиях, много, и вот редколлегия «Правды» дала мне отдых.
Он особенно желанен, этот отдых, ибо с тех пор, как мои вернулись из эвакуации, мы почти не виделись. Жена похудела, кажется совсем девочкой. Сынишка, которого она выносила из Калинина на руках, превратился в смешное курчавое существо, егозливое, разговорчивое и мне очень мало знакомое. При всем том он такой хрупкий, что боишься как следует, по-мужски с ним повозиться, кажется, обязательно сломаешь ему руку или ногу.
Мы с женой уже составили программу отдыха, куда входит и посещение театра, и поход в гости, и даже художественная выставка. Все как в лучшие, мирные времена. Во исполнение этой программы мы сегодня и побывали в гостях. С отвычки это нам очень понравилось, и, довольные собою, мы поздно легли спать.
Но глубокой ночью зазвонил телефон. Нет уж, дудки: отпуск. Звонят снова и снова. Звонят с каким-то тревожным упорством. Жена не выдержала и, накинув пестрый халатик, отправилась в коридор.
— Тебя из редакции, — позвала она упавшим голосом. — Говорят, срочно.
— Слушаю.
— У вас машина в порядке? — спросил из трубки хрипловатый тенор моего начальника, полковника И. Г. Лазарева.
— Ремонт закончен… Сегодня, кажется, красили.
— Ваш отдых придется отменить. Части Степного фронта на подступах к Харькову… Понимаете? Редакция решила срочно направить вас туда. Срочно!.. Понимаете?…
Это «понимаете» звучало весьма многозначительно. Я понял, что мои столь тщательно продуманные планы летят вверх тормашками… Но Красная Армия подступает к Харькову. Разве можно прозевать такое событие? Я повторил полученное приказание и тут же позвонил моему шоферу Петровичу.
— Сегодня в семь? — переспросил Петрович упавшим голосом: очевидно, и тут рушились какие-то великолепные планы.
— А перекрашивать машину когда же?.. Она что ж, так и будет у нас «пегашкой» на смех всей Красной Армии?
С машиной нашей, унаследованной когда-то от коллеги по «Правде» писателя Владимира Ставского, у нас была давняя история. После того как на дороге нас дважды обстреляли с воздуха, Петрович, решив навести на нее камуфляж, покрасил ее домашним способом, используя остатки красок, обнаруженных на дне банок. От этого машина наша, отличная, между прочим, машина, стала дико пестрой, за что и была прозвана в корреспондентском корпусе «пегашкой».
Мы все время собирались вернуть ей приличный вид, добывали наряд на рембазу, договаривались о сроках, и всякий раз события, назревшие то тут, то там, ломали наши благие планы, и мы неслись на новый фронт, пугая лошадей и вызывая иронические реплики регулировщиц.
— А как мотор?
— Порядок полный. Часы.
— Ну так, в семь к подъезду.
— Есть к семи ноль-ноль к подъезду, товарищ майор. — Потом послышался длинный вздох. — Ну что ж, такова сельави, как говорят французы.
И вот мы опять на фронтовой дороге.
Москва осталась позади, сверкая крышами в прозрачном, прохладном воздухе занимающегося летнего дня. Видавшая виды «пегашка» со следами многочисленных царапин и вмятин на своих боках бойко несет нас на юг, сама постепенно одеваясь в мохнатую шубу пыли.
Молоденький сержант, проверявший документы на последнем подмосковном контрольном посту, на вопрос: «Куда ведет дорога?» — ответил, весело сверкнув большими карими глазами из-под выгоревших золотистых бровей:
— На Украину, товарищ майор!
Рыженькая регулировщица отсалютовала флажком. Она стояла у только что вкопанного указателя: «Москва — Харьков». Ей, видимо, было приятно открывать машинам столь длинный и знаменательный путь.
Отплыли назад, растворились в золотистых просторах полей последние заводы Подмосковья, и машина понеслась по прямому шоссе, рассекающему поля, лески и рощи.
Дорога наступления
Сколько воспоминаний, тяжелых и радостных, связала Великая Отечественная война с этой дорогой!
Машина несется меж убранных полей с громадными золотыми стогами, мимо городов, хранящих мирный, тыловой облик, мимо уютных деревенских домиков с резными расписными наличниками.
В бурой мгле заводского дыма встает из котловины Тула — старинный город русских оружейников, не переставших производить оружие даже в те тяжелые недели, когда враг был на пороге и рвался к баррикадам на улице Коммунаров. Только что изготовленными и еще не отвороненными минометами вооружались ополченские батальоны. Туляки, не снимая рабочей одежды, тут же, в окопах, вырытых у ворот родных заводов, отражали натиск противника из винтовок собственного производства, отражали с упрямством, верой и злостью. В ту трудную пору, когда под угрозой была Москва, здесь было немного войска. Но рабочие люди, до сих пор державшие оружие лишь как свою продукцию, совершили невозможное. Сплоченные своей партийной организацией, тульские металлурги, машиностроители, оружейники не пустили врага. Они выстояли до подхода частей Красной Армии, и враг покатился назад.
Раны быстро заживают на здоровом теле. Тула работает на оборону с двойным напряжением. Это сразу видно по облакам дыма и пара, висящим над ее заводами и обволакивающим весь город серой пеленой. Город выметен, подтянут, деловит. Девушка-милиционер в белых перчатках ловко управляет потоком пыльных фронтовых грузовиков; на окраине достраивают какой-то дом… Гудят воздуходувки у домен Косой Горы… Новенькие дома, краснея свежими кирпичами, вырастают в деревнях взамен тех, что почти два года назад сжег, разрушил и разбомбил противник.
За городом Чернь дорога поворачивает на запад, на Мценск. Здесь с точностью повторяется все, к чему мы уже привыкли за годы наступления. За какой-то невидимой гранью обрывается привычный наш мир, исчезает приволье полей, только что отягощенных копнами сена, красневших спеющей гречихой, зеленевших ботвой овощей. Неоглядная равнина, заросшая высоким сухим и пыльным бурьяном, тянется от недавно занятых нами укреплений вражеской оборонительной линии до Мценска и на много десятков километров за ним. Несколько часов мы едем по «мертвой зоне», где точно бы истреблено все живое, выжжены деревни, вырублены сады, где поля и дорога заросли сорными травами, огромными и наглыми, смахивающими на молодые деревья.
Еще недавно я был свидетелем того, как обходным маневром войска Брянского фронта взяли мценские укрепления. Мценск казался вымершим городом. Немало пришлось поколесить по проселочным дорогам, чтобы найти в выкопанных в речном берегу норах нескольких уцелевших свидетелей фашистских злодеяний в Мценске.
Давно ли это было? А сейчас город оживал. Еще робко, но уже ощутимо жизнь появлялась среди его развалин. В зарослях гигантского бурьяна, этого неизменного спутника гитлеровских орд, символа мерзости запустения, на улицах и площадях Мценска уже протоптаны широкие дороги. На стенах наиболее сохранившихся домов мелькают вывески: «Продовольственный магазин»… «Городская больница»… «Редакция»… «Парикмахерская»… «Библиотека». Худые, оборванные ребятишки, забравшись на ржавеющий у дороги танк, важно машут флажком проходящим машинам: путь открыт!
Все дальше и дальше в глубь отвоеванной территории, к центру Курской дуги, уводит нас эта неровная, изъязвленная воронками дорога. То и дело объезжаем взорванные мосты и заминированные места. Навстречу потоку фронтовых машин бесконечной чередой движутся оборванные люди, группами и в одиночку. Это население возвращается в освобожденные от врага родные места. Женщины с бледными, завернутыми в тряпье детьми на руках. На спинах людей небольшие узлы — все, что осталось от годами нажитого добра. Но возвращающиеся полны деятельного оптимизма, которым искони славится русский человек.
— Были бы руки целы, да голова, да родная Советская власть, а там все у нас будет, все наживем, — услышал я на одной из стоянок от старой крестьянки, которая, сидя на каменном порожке сгоревшей избы, поила водой солдат в выгоревших, просоленных по́том гимнастерках.
Да, крепок, непобедимо крепок наш советский человек.
Едем мы по сожженной, разоренной, еще очень малолюдной Орловщине, и у меня перед глазами все время стоит молодое, чернобровое, смуглое, татароватое лицо, открытое, сосредоточенное, волевое. И вспоминается встреча, происшедшая вот здесь, совсем недалеко от этой дороги, месяц назад.
В ту пору битва на Орловско-Курской дуге вступала в свою решающую фазу. Измотав и обескровив пытавшиеся наступать немецкие дивизии, сломив их боевой дух, наша армия переходила в наступление. Недалеко отсюда свежие танковые части входили в прорыв, и авиация работала без устали, прикрывая над ними небо. Вот в эти-то дни по фронту и прогремела слава одного гвардейского авиационного полка, который сбил больше двух десятков вражеских самолетов. Сам же полк потерял в боях всего несколько машин. Сюда на связном самолете и прилетел я под вечер, чтобы собрать материал для корреспонденции.
Но летчикам в этот день было не до меня. Командир, слушавший по радио ход боя, отправил меня к замполиту. Замполит оказался сам в воздухе. Начальник штаба, совершенно охрипший, с красными, как у кролика, от бессонницы глазами, поначалу было огрызнулся, а потом, рассмотрев мои погоны, спохватился, произнес какие-то скомканные извинения и заявил:
— Вот вернется из боя Алеша Маресьев. Он только что второй самолет за сегодняшний день сбил. Ступайте к нему. Он на девятке. Сядет девятка, вы прямо на него и пикируйте.
Девятка села, подрулила к своему капониру на опушке леса, и я «спикировал» на молодого коренастого парня, что с какой-то особой медвежьей грацией выбрался из самолета. Он еле стоял на ногах. Еще бы: шесть боев, два сбитых противника. Говорить он отказался, сославшись на усталость, и, должно быть, для того, чтобы подсластить пилюлю, а может быть, просто по доброте душевной, улыбнувшись, вдруг предложил:
— У нас правило в полку хорошее. В дополнение к наркомовским ста граммам за каждый сбитый самолет добавлять еще по двести. У меня выйдет сегодня пол-литра. Многовато на одного. Пойдемте-ка мы с вами, майор, с устатку в столовку. На двоих как раз выйдет впору.
От такого предложения трудно было отказаться. Мы пошли в военторговскую столовую, пообедали, выпили положенное, и мой новый знакомый, к которому все время подходили разные люди поздравлять его с победой, предложил ночевать у него в землянке. Летчик, с которым он вместе жил, в этот день не вернулся на аэродром. Он был сбит. Койка его пустовала, и я согласился занять ее, ибо уже стемнело и улетать было поздно.
Мы долго проговорили, поедая из котелка лесную малину. Маресьев и его невернувшийся друг собрали ее утром. Перед отходом ко сну летчик, со вкусом умываясь, долго крякал и фыркал. Я стал уже дремать и был разбужен странным звуком — что-то тяжелое увесисто ударялось о земляной пол. В землянке было темно, но луч луны падал в ходок, и мне показалось, что из-под нар, на которых лежал мой знакомый, торчат чьи-то ноги в офицерских начищенных сапогах. Я инстинктивно сунул руку под подушку. И вдруг послышался смех, да такой здоровый, веселый, раскатистый, что мне стало не по себе. Смеялся хозяин землянки.
— Это же протезы, мои протезы, — пояснил он.
— Что, что?
— Обыкновенные протезы, и больше ничего. У меня же нет ног…
Для убедительности он хлопнул рукой по одеялу.
Безногий летчик? И не просто летчик, а человек, сбивший в этот день два истребителя? Нет, этого не может быть! А между тем все было именно так. Сна как не бывало. Вскочив в трусах с постели, я схватил первую попавшуюся под руку бумагу. Летчик уселся на койке. И так мы просидели до утра — он рассказывал, а я записывал его необыкновенную и в то же время такую типичную для этих дней историю, историю, в которую трудно поверить, и тем не менее правдивую с начала и до конца.
Алексей Маресьев, тогда еще лейтенант, был сбит в воздушном бою, упал в болотистом районе Калининской области, в глубоком тылу противника, в вековом, девственном лесу. При падении у него были раздроблены обе ступни. Идти он не мог и в течение шестнадцати суток полз, потом даже катился на восток. Совершенно обессиленного, дошедшего до крайней степени истощения, его подобрали крестьяне сожженной деревушки Плав. Они связались с аэродромом. Раненого, у которого начиналась гангрена, вывезли на самолете в Москву, в Первый коммунистический госпиталь. Тут ему ампутировали ноги, и вот теперь путем долгих, поистине нечеловеческих тренировок он, безногий, научился летать, вернул себе искусство высшего пилотажа, сел на истребитель. Сейчас он командир звена и в день нашего знакомства сбил два самолета…
Черт знает что! Какие поистине богатырские, небывалые, ни с чем не сравнимые черты вызывает к жизни эта война в самых обыкновенных людях. Под утро пошел дождь. Крупные теплые капли его звучно били по разлапистым лопухам, и казалось, что там журчит без устали быстрый горный ручей. Я благословлял непогоду. Она сковала авиацию, и я смог целый день выспрашивать у Маресьева все подробности необыкновенного его подвига. Понимая, что это за материал, я записывал все с протокольной точностью, с названием мест, фамилий и адресов всех, кто имел отношение к этой истории.
А потом, отложив в сторону все другие дела, я единым духом, за сутки, написал в «Правду» очерк о подвиге безногого героя, а к очерку приложил проект передовой «Советский воин Алексей Маресьев».
Сейчас у нас входят в моду такие передовые, обобщающие на примере конкретных людей большие политические явления. Всякий раз, когда мне в руки попадала свежая газета, я с жадностью раскрывал ее. Но шли другие, менее значительные и менее интересные материалы. А этого не было. Почему?.. Только потом я понял, что тогда, после нового разгрома немецко-фашистских армий на Курской дуге, когда доктор Геббельс, стремясь смягчить удар этого нового страшного поражения, врет, что Советы воюют из последних сил, что в армию у нас призваны старики и дети, опубликовать эту необыкновенную историю значило дать гитлеровскому лейб-вралю новый материал: безногие на самолетах…
Вместо всего, что я написал в «Правду», был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении старшему лейтенанту Маресьеву Алексею Петровичу звания Героя Советского Союза. Мне же редактор Петр Николаевич Поспелов сказал третьего дня:
— Не огорчайтесь. Это не пропадет, кончится война, издадим целую книгу… Пишите… Это стоит книги.
Да, это стоит книги. Я везу с собой сейчас тетрадку, в которой недавно подробно записал все, что мне рассказал этот обыкновенный и удивительный парень с Волги. Может, выкроится время и для книги…
…Мимо машины бегут поля Орловщины, пустынные, красные от высушенного солнцем бурьяна. И этот обычный вид фронтовой дороги, израненные осколками телеграфные столбы с обрывками проводов, скрученные как штопор, ржавые остовы машин, торчащие из бурьяна то там, то тут воронки и минные выбоины — все это почему-то напоминает мне ту ночную беседу, потрясшую меня до глубины души. А образ летчика, которого я встретил однажды в жизни, так врос в память, что, кажется, и сейчас вот он сидит в нашей машине, и что стоит оглянуться, как увидишь его смуглое скуластое лицо, его бровь, густую и чуть рассеченную, его черные глаза, в которых прочно угнездилась хитроватая усмешка….
А вот и Орел, многострадальный Орел, которому фашисты нанесли, отступая, столько тяжелых ран, но и он тоже уже оправляется. Двадцать пять дней назад мы с Петровичем приехали сюда на своей «пегашке», когда на западной окраине города еще шел бой и нас чуть не засыпало обломками здания, подорванного миной замедленного действия. Сейчас город уже в глубоком тылу. Толпы людей у радиорупоров, у расклеенных по заборам газет. На досках объявлений — афиши кино и концертного зала и маленькие рукописные объявления о том, что после двухлетнего перерыва начинают работать неполные средние и средние школы.
Девушки гуляют с ранеными бойцами под желтеющими тополями бульвара. Старичок садовник высаживает на клумбы астры. Освещенный косыми лучами заходящего солнца, в этот спокойный вечер ранней осени город кажется тихим.
Ночуем мы в деревне Ко́товке, невдалеке от Кром. Жителям этой деревни повезло. Наши танки стремительно ворвались в нее, и фашистские факельщики бежали, не успев поджечь домов. Деревня, одна из немногих на этом шоссе, осталась цела. Зато сейчас она битком набита и жителями, и путниками — военными и гражданскими. Вот уж поистине — сельди в бочке.
Ночуем в машине. Петрович сам переоборудовал ее нутро, приспособив его к нашей кочевой жизни. Спинка переднего сиденья отгибается на кронштейнах и образует вместе с задним сиденьем постель. Не очень комфортабельную, но вполне пригодную на двоих. На ней мы и спим, опустив стекла. И до самой зари слышим сквозь сон, сквозь душистую предрассветную прохладу, льющуюся со двора, пиликанье гармошки и девичьи голоса, выкрикивающие частушки…
Проезжаем некогда уютные, зеленые, а теперь черные, обугленные Кромы, минуем Курск, где сожжены и взорваны лучшие здания.
Город, всего несколько месяцев тому назад освобожденный, восстанавливается. Залитый обильными лучами августовского солнца, пахнущий яблоками и резедой, Курск восстанавливается. Огромные афиши объявляют о гастролях Московского Художественного театра. Девушки-штукатуры, вися в люльках высоко над землей, заделывают следы снарядов на стене старого дома. Девушки в синих комбинезонах тянут провод воздушной трамвайной сети. Старушка в чепце продает в фанерной будке букетики гвоздики и резеды. Сама мысль о том, что здесь были фашисты, кажется уже странной…
За Курском чувствуется приближение Украины. Деревянные избы Подмосковья, кирпичные домики тульских деревень, тесовые избы Орловщины сменяются постепенно глинобитными, крытыми соломой хатками. Меняется и самый пейзаж. Редкой становится наша сосна. Мы проезжаем березовыми и дубовыми лесками, седыми от дорожной пыли. К Прохоровке леса кончились, и вокруг простерлась холмистая степь. Когда машина въезжала на вершину холма, степь можно было видеть на десятки верст. Вот эта желтая холмистая степь и была совсем еще недавно местом гигантского танкового сражения — одного из самых больших и жестоких сражений в этой войне.
Прохоровке, некогда большому, утопавшему в зелени селу, славившемуся своими садами и особым, «прохоровским» сортом яблок, дважды суждено было оказаться в центре великих битв. В первый раз это было, когда армия кайзера, оккупировавшая Украину, двинулась на север, к Москве. Здесь, у Прохоровки, армия эта была остановлена, а потом основательно побита частями Красной Армии. Отсюда начала она свое бесславное отступление в Германию.
Через двадцать с лишним лет Гитлер направил свои бронированные орды к Москве. И снова в этой холмистой, выжженной солнцем степи путь немецким дивизиям был прегражден нашими танковыми частями. Среди них было широко известное теперь танковое соединение генерал-лейтенанта Ротмистрова, того самого Павла Алексеевича Ротмистрова, с которым я познакомился еще в тяжелейшие дни боев на Калининском фронте.
Вот здесь, в этом изобильном крае, где сейчас все дышит знойным предосенним покоем, и завязался напряженный встречный танковый бой. Взамен выведенных из строя и сгоревших машин командование противника бросало все новые и новые танковые дивизии из своего наступательного резерва. Танки генерала Ротмистрова, маневрируя между холмами, внезапно выскакивали из засад и били вражеские машины с фланга. Бой гремел трое суток день и ночь. Напряженнейший танковый бой, может быть, еще и невиданных даже в этой войне масштабов. Были моменты, когда в сражении одновременно участвовало две и даже две с половиной тысячи машин.
Ночью над степью колыхалось темно-багровое зарево, потрясаемое вспышками разрывов, пронизываемое молниями трассирующих снарядов. В этих беспримерных танковых боях противники мерялись не только упорством и боевым мастерством, но и качеством боевой техники, проницательностью полководцев. Против Ротмистрова сражался один из известнейших танковых генералов Гитлера. Упорно, умело сражался. Но на четвертый день не выдержал, скомандовал отходить. Бой стал стихать, и к вечеру остатки вражеской танковой армады покатились обратно, не переступив этого, отныне ставшего дважды историческим, рубежа.
Именно отсюда и началось наступление войск Степного фронта под командованием генерала И. С. Конева, которые, на широком участке прорвав вражескую оборону, вступили на земли Украины и сейчас осадили Харьков…
На фронте бывают самые неожиданные встречи. Заехав, чтобы пополнить радиатор машины водой, в более или менее уцелевший домик на южной окраине Прохоровки, мы встретили тут хорошо мне знакомого по Сталинграду инженер-полковника из соединения Ротмистрова, очевидца и участника прохоровского сражения, занимавшегося здесь эвакуацией подбитых танков. Живой, веселый человек, полковник сейчас же повез меня на поле битвы. Танков было так много, что с одной высотки, на которой мы стояли, я насчитал свыше двухсот и сбился. И все поле, видное с этого поросшего седой полынью холма, золотое пшеничное поле, было избито снарядами, исполосовано, искромсано, взлохмачено ими, как будто в смертельном страхе по полю метался гигантский табун неведомых животных.
Около танков возятся чумазые люди в ржавых, пропитанных маслом комбинезонах. Это люди полковника — ремонтники — залечивают раны танков, порой собирая по частям из двух, а то и из трех и даже четырех машин одну.
— Работенки им хватает, — шутит полковник, запуская свои крупные крепкие зубы в сочное яблоко. — Под Сталинградом мы по этому делу, можно сказать, университет окончили, под носом у врага танки по ночам ремонтировали… Здесь что!.. Курорт.
За Прохоровкой шоссе вдруг обрывается. Оно настолько исклевано снарядами и минами, что стало непроезжим. Мы сворачиваем на окольную дорогу, которая вьется по полям, то сбегая в лощины, то поднимаясь на гребни холмов, и с каждого такого гребня почти до самого Белгорода мы видим неприятельские и наши танки, самоходки и просто орудия, то красновато-рыжие — сгоревшие, то подбитые, с развороченной броней или снесенной и далеко отброшенной взрывом башней. Совершенно очевидно, что битва здесь не прекращалась. Неприятель не терял надежды остановиться.
На пороге Украины
И вот перед нами на фоне голубоватых меловых холмов встал Белгород — исходная точка летнего вражеского наступления. Даже отсюда, не съезжая с дороги, можно различить несколько мощных оборонительных поясов, концентрическими полукольцами прикрывающих город с севера. Это сильные инженерные сооружения, на которые не пожалели ни времени, ни средств, ни материалов. Кажется, что гигантские кроты источили землю на много километров вокруг.
Мы останавливаем машину и долго ходим по этим пустым укреплениям, среди которых городские мальчишки, пасущие коз, играют сейчас в войну.
Внешнее кольцо белгородской вражеской обороны состоит из сильно укрепленных высот с разветвленной системой огневых точек, имеющих широкое поле обстрела, с густой сетью траншей, часто крытых, с дзотами для пулеметов и пушек, с погребками и ровиками для хранения снарядов. Подходы к этим высотам густо опутаны проволокой. Танкопроходимые места были заминированы на большую глубину, а самые высоты прикрыты противотанковыми рвами.
Верный своей тактике, противник рассчитывал в случае краха своего летнего наступления отсидеться за этими укреплениями. Лобовой штурм или длительная осада этих позиций стоили бы, вероятно, больших жертв и не дали бы результатов. Но командование Степного фронта противопоставило этой тактике тактику широкого, смелого маневра на охват, основанную на быстроте напора и инициативе. Вот так же генерал Конев в первый год войны освобождал Калинин.
Искусно выбрав момент, когда вражеские дивизии израсходовали, пробиваясь к Прохоровке, свой наступательный порыв, измотались, истекли кровью, обессилели от потерь людей и техники, части Степного фронта, тесно взаимодействуя со своими соседями, перешли в наступление. Могучим комбинированным ударом, в котором сочетались энергия и напор пехоты, мощь артиллерии, искусство летчиков-штурмовиков и сила танковых соединений, части Степного фронта опрокинули вражеские дивизии, сразу в нескольких местах прорвали созданные немцами укрепления и в пробитую брешь устремились к Белгороду с севера.
В этом прорыве и в наступлении на Белгород сказалась возросшая тактическая смелость наших генералов и офицеров, вобравших нелегкий опыт этой войны. Наступающие находили слабые места врага, били именно по ним, устремлялись в созданные таким путем прорывы, смело оставляя у себя за спиной вражеские узлы, нависали над неприятельскими укреплениями с флангов, атаковали их с тыла, сводя на нет оборонительную мощь этих заботливо созданных рубежей. Мощные бастионы порой, как это было в меньших масштабах у Великих Лук, превращались в ловушки для вражеских войск, и часто, вместо того чтобы оборонять их, враг принужден был думать, как из них выбраться.
Мы сходим вниз, к берегу Северного Донца, и идем по разветвленным траншеям. По тому, как рассыпаны уже позеленевшие от сырости ружейные гильзы, как отпечатались на земле разрывы мин и гранат, сразу видно, что штурмовались эти укрепления не с севера — со стороны Донца, а с юга, то есть с их тыла.
Вот тут-то и сказалась слабость немецкой тактики, на которую указывал И. В. Сталин: «Немцы становятся беспомощными, когда обстановка усложняется и начинает „не соответствовать“ тому или иному параграфу устава, требуя принятия самостоятельного решения, не предусмотренного уставом».
Вражеские дивизии отступали, неся потери, а части Красной Армии с боем преследовали их, вырывали у них одно укрепление за другим, не давая им остановиться, окопаться, блокируя обходными маневрами многочисленные попытки врага осесть на том или ином укрепленном узле.
Так были сломлены три линии вражеских укреплений, прикрывавших Белгород. Тогда противник сделал отчаянную попытку удержаться в самом городе. Городские здания были им подготовлены к уличным боям. В угловых каменных домах мы видели замурованные окна с пробитыми в них амбразурами. Из этих своеобразных дотов простреливались основные улицы. Но наши правофланговые части обошли город, вырвались на вражеские коммуникации. Обороняющиеся растерялись. Их оборона на окраинах была дезорганизована. Передовые батальоны наступающих устремились в город и коротким штурмом заняли его.
Так был освобожден Белгород. Так был разгромлен и очищен белгородский укрепленный район, который враг именовал «северным бастионом Украины».
Так части Степного фронта прорубили себе ворота на Украину.
В армейской газете танкистов, подаренной мне полковником, я увидел письмо унтер-офицера немецких танковых войск Отто Рихтера к его брату Курту. Оно было найдено нашими разведчиками в полевой сумке убитого.
«Дорогой Куртхен, ты знаешь меня, — я никогда не хватался за голову и не был паникером. Я всегда твердо верил в наши цели, нашу победу и нашего фюрера. Но сейчас я хочу с тобой попрощаться. Не удивляйся, брат, — именно попрощаться и, весьма возможно, навсегда. Недавно мы наступали. Если бы ты знал, какое это было отвратительное и страшное наступление. Наши солдаты, по обыкновению, храбро шли вперед, но русские дьяволы не хотели подчиниться обстоятельствам, каждый метр стоил нам жизни наших лучших товарищей. Но все-таки это было наступление, и можно было терпеть. А потом эти дьяволы обрушились на нас, и мы стали пятиться. Началась настоящая свистопляска! Вчера мы оставили Белгород. Нас остались единицы. Нет уже ни Курта, ни Фреда, ни Германа, о которых я тебе писал. Людвигу оторвало ногу, и его потеряли на поле боя. Господина капитана Ритергофа разорвало на куски, так что не удалось их даже собрать. В нашей роте осталось восемнадцать человек. Это еще хорошо, так как во второй роте всего девять. Полк хотели расформировать, но потом свели его в одну роту. Господи, чем это все кончится! Солдаты не хотят слушать о победах. Им теперь все равно. Я убеждаю их и сам со страхом чувствую, что перестаю верить. Разве их сломишь, этих русских дьяволов! Я почему-то чувствую, что меня убьют, прощай! Но мне все равно: зачем жить, если война проиграна, а будущее для нас черно…»
Ну что ж, с этим можно согласиться, хотя немецко-фашистская армия еще очень сильна, и черт его знает, какие у нее резервы…
За Белгородом шоссе улучшается. На полной скорости мчатся по нему пыльные автоколонны. Но как бы ни торопились шоферы, как бы ни был важен их груз, они обязательно притормаживают у маленькой дубовой рощицы справа от дороги.
«Вечная слава героям, павшим в боях за Родину!» — гласит надпись на массивной доске, укрепленной между двумя дубами.
Тщательно убраны могилы. Памятники из снарядов. Оградки из заботливо собранных снарядных гильз. Вокруг несколько скамеечек. Тут похоронили гвардейцев-танкистов, героев прорыва. На медной гильзе крупнокалиберного снаряда выгравированы надписи: «Гвардии майор Петров», «Военфельдшер Мария Михина», «Башенный стрелок гвардии сержант Цветков»… На могилах не успели увянуть васильки и красные маки, которые, вероятно, еще сегодня положила сюда чья-то рука.
У стен Харькова
Штаб войск Степного фронта я нашел в небольшой, утопающей в садах деревушке Малые Проходы, хатки которой сбегают с пологого берега оврага к узенькому, мутному, журчащему в камышах ручью. Тут все, что положено классическому украинскому пейзажу: небольшой ставок, гребля, ивы, склоненные в омут, и даже домики ульев на южном склоне. Белые хатки под толстыми соломенными, ровно подстриженными шатровыми крышами, спускающимися до самых окон, серые плетни, горшки, макитры, сохнущие на кольях, тяжелые головы подсолнечников. Три ветряка на пригорке лениво машут своими ощипанными крыльями. Деревенская тишина, нарушаемая только редким пением петухов и басовитым звоном мух, вьющихся во дворах.
Такова эта деревня, лежащая в стороне от большака. Если глядеть на нее сверху, вряд ли отличишь ее от сотен подобных ей украинских деревушек.
Отсюда отлично слышны громы артиллерийского боя, а вечером, когда воздух особенно чист и тих, сюда доносится стук пулеметных очередей. Вражеские бомбардировщики проплывают над ней строем на небольшой высоте. Во всем этом узнаю повадку генерала Конева. Как и всегда, он расположил свой командный пункт невдалеке от самого горячего участка боя, в обыкновенной, малоудобной деревне, расположил с почти безошибочным расчетом на то, что противнику никогда и в голову не придет, что штаб фронта может размещаться так просто и так близко от переднего края.
Корреспондентский корпус живет на северной окраине деревушки, в тихом проулке, у самых бахчей, где на земле, в выгоревшей траве, как будто случайно высыпанные из торбы, лежат огромные серые и желтые с зелеными полосами тыквы, которые здесь зовут гарбузами, и полосатые, приплюснутые с полюсов, небольшие, но очень сладкие арбузы, именуемые здесь кавунами.
У хаток, прикрытые сверху пучками камыша, толпятся видавшие виды корреспондентские машины, а на улице, которую кто-то успел шутя уже окрестить «Корреспондентенштрассе», много знакомых лиц. Сюда слетелись и съехались и тихий, вежливый Евгений Кригер в неизменных своих очках и пилотке, которую он носит как-то слишком по-штатски, и загорелый улыбающийся Виктор Полторацкий в солдатской выцветшей и пропотевшей гимнастерке, и военный публицист Леонид Высокоостровский, старый друг по Калининскому фронту, усики которого очень помогают ему продвигать без очереди свои материалы через быстрые руки девчат с военного телеграфа, и молодой, чрезвычайно степенный корреспондент Совинформбюро капитан Власов, столь же солидный, как и организация, которую он представляет. Много других специальных и фронтовых корреспондентов, сосредоточение которых всегда означает назревание какого-нибудь выдающегося военного события с такой же точностью, с какой утреннее пение петухов предсказывает наступление дня.
— Старик, ты здесь! Надолго? До Харькова?
— Нет, всерьез. До самой границы.
Некоторые журналисты любят менять фронты, появляясь в предвидении важных событий то в одном, то в другом месте. Я придерживаюсь другой точки зрения. Война требует не только статей об отдельных выдающихся победах. Война — это прежде всего тяжелые боевые будни. И военный журналист, если он хочет хорошо делать свое дело, должен стать своим человеком среди военных людей, должен научиться жить их повседневными интересами, радоваться их радостями и делить их печали на всем трудном боевом пути.
Правдисты размещаются в маленькой хатке на самой окраине. Дома из них никого не оказалось. Все в частях. Но это не беда. Петрович, нисколько не смущаясь отсутствием хозяев, загнал во дворик свою «пегашку», прикрыл ее камышом. Сделав несколько снимков нашей хозяйки тетки Гапки — сердитой женщины могучего сложения, он сразу завоевал ее симпатию, и она расщедрилась не только на два тюфяка, набитых свежей соломой, но и на простыни.
Давно замечено, что в дни войны люди как-то особенно любят фотографироваться. Старенькая редакционная «лейка» в ловких руках Петровича служит ключом, открывающим самые суровые интендантские сердца и души хозяек, к которым нас определяют на постой. Словом, пока я с дороги осваивал свой колючий и шуршащий тюфяк, Петрович под руководством тетки Гапки, сняв рубашку и обливаясь потом, орудовал у печи, овладевая искусством готовить украинский борщ.
Борщ у него получился на славу, красивый, красный, жирный, но есть его было нельзя — так он был переперчен, и даже пар, который шел от него, казалось, обжигал рот…
Среди офицеров штаба этого недавно организованного фронта, начавшего свою боевую деятельность с боев за Белгород, оказалось много знакомых по другим фронтам. Как всегда бывает, люди, с которыми ты когда-то встретился в боевой обстановке мимолетно, при новой встрече, на другом фронте, кажутся уже старыми, испытанными друзьями.
На штабной улице прямо передо мной на полном ходу с визгом затормозил вездеход. Из него выскочил коренастый офицер в развевающейся плащ-накидке и шагнул мне навстречу.
— Простите, мы где-то виделись.
— В Сталинграде? Под Орлом? Нет? Под Торопцом? Под Великими Луками? — начал я перечислять, старательно вглядываясь в открытое, очень знакомое лицо офицера.
— Постойте, постойте! Под Калинином — вот где! Вы Полевой? Да?
— А вы Вилюга? Батюшки мои!.. Помнишь Чернево? Снег под самую крышу и волчьи следы на дороге?
Так встретил я здесь своего старого друга — офицера оперативного отдела подполковника Вилюгу, осторожного, умного, вдумчивого белоруса, снабжающего и здесь журналистов оперативной информацией. Мы вспомнили общих знакомых, вздохнули об убитых и умолчали о том, что оба мы за эти годы поизносились и постарели.
Да, время идет.
У генерала И. С. Конева
Смыв с себя дорожную пыль, побрившись и приодевшись, я позвонил адъютанту командующего и через него попросил разрешения прибыть на прием к генералу армии И. С. Коневу. Через минуту адъютант ответил:
— Командующий просит вас зайти в четырнадцать ноль-ноль.
Зная генерала, точность которого вошла у него в штабе в поговорку, я на всякий случай сверил с адъютантом часы. За пару минут до назначенного срока был на крыльце квартиры командующего.
Небольшая хата отличалась от других разве что железной крышей. Она была в переулке, в глубине фруктового сада, отгороженная от улицы старыми яблонями, отягощенными большими наливающимися плодами. Мой старый знакомый, маленький кудрявый майор Александр Соломахин, взглянув на часы, сказал: «Еще минута». Чуть подождав, он скрылся за дверью и тотчас же вышел.
— Войдите. Командующий ждет.
Командующий поднялся из-за стола и крепко пожал руку своей большой, сильной рукой.
— Приехали? Ну здравствуйте. Сколько не видались? С год? Правильно. С самого Ржева, что ли?
Я напомнил деревушку Холм, собственно, не деревушку, а ряд огромных земляных нор, вкопанных в берег оврага на месте, где когда-то была деревушка. Тут, километрах в трех от передовой, в зоне вражеского артиллерийского огня командующий поместил тогда свою оперативную группу.
— Да, помню. Тяжелые были бои, — подтвердил он. — Ну, а вы сейчас из-за Орла? Читал ваши статьи… Интересная была операция… Ну рассказывайте, что нового в Москве?
Это был знакомый вопрос, который любой встреченный на фронте человек адресует приехавшему из столицы.
Зазвонил телефон, командующий взял трубку. Его басовитый, с хрипотцой голос звучал, как всегда, ровно, спокойно. Я огляделся.
Рабочий кабинет генерала Конева — это просторная комната обычной крестьянской хаты. На стенах вперемежку со старинными выгоревшими олеографиями стайками висели фотографии родственников хозяев. В углу, обрамленные рушниками с затейливой вышивкой, старые иконы в фольговых ризах, с заткнутой за них уже посеревшей вербой. Все это, как всегда у Конева, осталось таким, как было у хозяев, подчеркивая тем самым временность бивачного жилья.
В комнате самый строгий порядок. Раскладной стол, как скатертью, накрыт картой, исчерченной синим и красным карандашами. Сбоку лежал телефон в кожаном футляре и другой, белый, блещущий полировкой и никелем, по которому генерал связывался со Ставкой и с командармами. Тут же с правой руки пачка остро отточенных карандашей, большая лупа и роговые очки — ничего лишнего, что не нужно для работы.
Два складных походных стула для посетителей. Деревянная полочка в углу, а на ней книги, иные пухлые, иные с закладками. Я успел различить свежие военные и литературные журналы, русско-немецкий словарь. Толстый том генерала Драгомирова — о Суворове, который я и начал листать, чтобы не мешать разговору.
Дверь налево ведет в личную комнату командующего. Она открыта, и можно видеть его жилище, обставленное с тем же солдатским аскетизмом. Узкая койка, застланная грубым госпитальным одеялом. Возле, на стуле, пепельница, папиросы, раскрытая книжка. В углу небольшой обеденный столик и тумбочка с радиоприемником — единственной дорогой вещью в этом жилье генерала-солдата, известного своей суровостью, непреклонностью, требовательностью к подчиненным и прежде всего к себе.
За год командующий почти не изменился. Он все такой же весь и внутренне и внешне собранный.
Давно, еще со времен подавления Кронштадтского мятежа, он дружит с Александром Фадеевым, с которым они вместе как делегаты X партийного съезда ходили на подавление эсеровского восстания. Фадеев мне много рассказывал о нем. Самородок. Крестьянский парень, вернувшийся с первой мировой войны фейерверкером. Организатор первой партийной ячейки в своем уезде. Уездный военный комиссар, направленный в свое время М. В. Фрунзе вместе с организованным им большевистским отрядом на подавление кулацких восстаний, комиссар легендарного бронепоезда-102, действовавшего на Дальнем Востоке. И наконец, комиссар штаба Народно-революционной армии Дальневосточной республики. Потом, уже в зрелом возрасте, он получил военное образование в Академии имени Фрунзе. «Хотите видеть образец советского военного профессионала — смотрите на своего командующего», — говорил нам на Калининском фронте Фадеев об этом своем давнем друге. «Военная косточка. — И уточнял: — Советская военная косточка».
Да, с дней нашего летнего наступления под Ржевом командующий мало изменился. Его скуластое лицо лишь загорело и обветрилось. Узкие голубые глаза смотрят проницательно, твердо. Хрипловатый голос так же властен и спокоен. Только вот разве седины в светлых и мягких волосах да морщинок вокруг глаз прибавил этот трудный военный год.
Наконец командующий положил трубку. Взял лупу, что-то пристально рассмотрел на карте и привычным движением остро отточенного карандаша слегка удлинил красную стрелку.
— Ну мы тут, как вы знаете, тоже немного повоевали…
И просто, образно рассказал о наступлении у Белгорода, отдельными характерными чертами проиллюстрировал развитие операции до сегодняшнего дня.
Говорит он короткими фразами. Часто они звучат как военные афоризмы:
«Неожиданность — половина удачи», «Хитрый в бою и сильного пересилит», «Обстрелянный боец десяти новобранцев стоит», «В лоб только дурака бьют, да и то с испугу», «Рубить — так сплеча, на полувзмахе не останавливаться».
Рассказывая о новой, решающей фазе харьковской операции, он определил ее так:
— Сейчас мы их взяли за горло и душим так, что они хрипят.
Он показал на карте, как силы взаимодействующих фронтов зажали Харьков в широкие клещи и как войска, наступающие теперь на город с севера и с юга, сводят эти клещи. Сейчас остались у противника только пути на Мерефу и Люботин, и те находятся под обстрелом артиллерии. Это действительно походило на богатырские пальцы, сжимавшие горло. Противник бешено контратакует, стараясь разжать эти пальцы. Контратакует и задыхается.
Командующий посмотрел на часы и прервал беседу.
— Соломахин! — крикнул он адъютанту. — Приготовить карту и машины. Сейчас едем…
Заканчивал беседу он, уже собираясь в дорогу.
— Сейчас война сложная. Все роды войск взаимодействуют в каждой серьезной операции. Война моторов, война широкого быстрого маневра. Война стратегической науки. В ней надо разбираться, вдумываться в нее надо, — говорил он, влезая в дорожный комбинезон. — Тут один ваш собрат-корреспондент, не скажу уж в какой газете, написал на днях об одном бое, — дескать, правый фланг наступал справа, левый заходил слева, а фронтальная группа била в лоб… Оперативники мои потешались… Военный корреспондент на войне должен быть прежде всего военным, а не штатским созерцателем, вроде Пьера Безухова. Такие мудрецы только газеты свои смешат перед солдатами. Для того чтобы быть сейчас настоящим военным корреспондентом, нужно уметь все видеть — раз, знать — два, думать — три. Обязательно думать.
Командующий надел фуражку.
— Желаю успеха.
Украинские коллеги
Когда я возвращался по улице, в обгон стремительно, на бешеной скорости пронеслись две машины. Командующий фронтом уехал туда, где враг, задыхаясь, пытался разжать клещи и где решалась судьба Харькова.
Мой напарник по «Правде», фотокорреспондент с многозначительной фамилией Рюмкин, впрочем известный на украинских фронтах среди офицеров просто как «Яшка с „лейкой“», сам с Украины. Харьков — город, в котором он вырос и работал. Вероятно, поэтому, прибыв сюда, я вижу всюду, у разных штабных хат, следы стертых шин его старенького «газика». Но самого Рюмкина удалось увидеть лишь поздно вечером.
Уже в сумерки он появляется наконец, зеленый, мохнатый от пыли. После бурных лобызаний, при которых часть пыли перекочевывает на мои щеки, он прямо из котелка выхлебывает наш переперченный борщ. При этом из его набитого хлебом рта не перестают вырываться разные фронтовые новости.
— …Между прочим, отбили знаменитую детскую колонию, о которой писал Антон Макаренко. Ого! Колония! Целый городок. Фабрика ФЭД, между прочим, при ней. Аппараты там делали… Аппаратов, конечно, и следа не осталось. Но немцев возле колонии набито видимо-невидимо. Сфотографировал. И еще в другом месте танки подбитые снял. Много. Штук пять в кадре. Вот если бы смонтировать танки и трупы, получился бы снимочек… Но разве у нас позволят?
В потоке исторгнутых им новостей есть и такая. В соседней деревне, оказывается, ждут освобождения Харькова известные украинские писатели Микола Бажан, Юрий Яновский, Максим Рыльский, Павло Тычина.
— Даже Александр Петрович Довженко, — сообщает Рюмкин, большой любитель ошеломлять слушателей новостями. — Говорят, у них горилка есть. Ух, какую тут горилку жинки из буряков гонят… Ведь действительно горит, подлая.
Горилка, вероятно, напиток достойный. О ней еще у Гоголя читано. Но заинтересовывает другое: цвет украинской литературы. Как будет здорово в день освобождения Харькова передать в «Правду» их статьи, стихи или очерки.
Немедленно гоним в соседнюю деревню. Я ведь еще провинциал. Знаменитых этих людей знаю лишь по их книгам. Но, по словам Рюмкина, все это его друзья, «гарные хлопцы» и вообще «Правде» не откажут.
И действительно, сразу оказываемся в очень интеллигентной компании доброжелательных, интересных людей. Готового, конечно, ни у кого нет. Откуда же? Все мысли заняты Харьковом. Но как только город освободят, все будет — и стихи будут, и статьи будут, и очерки будут. Ах, как я понимаю всех этих славных писателей! Долгие месяцы провели они вдали от родной Украины, довольствуясь глухими вестями, доносившимися до них, — жуткими, страшными вестями.
— Словом, договорились: в день, когда Харьков будет взят, приезжайте вечером к нам. Все будет, — обещает Микола Платонович Бажан, на котором военная форма и даже полковничьи погоны сидят как-то глубоко по-штатски.
— У Александра Петровича Довженко пьеса есть, — таинственно сообщает Рюмкин. — «Украина в огне» называется. Упроси его почитать. Он лихо читает.
Но чтение пьесы тоже откладывается «до после Харькова».
Новые знакомства оказываются такими интересными, что о горилке как-то само собой забылось. Этого Рюмкин не может себе простить и шумно казнит себя до самых наших Малых Проходов, которые у засидевшихся здесь «в ожидании Харькова» корреспондентов уже носят однозвучное, но иное, более содержательное название.
Накануне
Ночью подполковник Вилюга рассказал, что положение под Харьковом острое. Командующий фронтом решил брать город обходным маневром. Харьков обложен с трех сторон. У врага осталась небольшая отдушина, но сейчас он подвел сюда несколько танковых дивизий, усиленных артиллерийскими полками, и непрерывно контратакует наши головные части, составляющие острие клещей, а авиация бомбит наши боевые порядки. Я подумал про себя — это как раз тот участок, на который поехал командующий.
Привели новую партию пленных.
— О, это не те пленные, каких с трудом удавалось брать год назад в дни решительных боев за Ржев, — рассказывает подполковник. — Из тех, бывало, пока слово вытянешь, несколько потов сойдет. Эти словоохотливы. Успевай только записывать. Все они, между прочим, твердят, что дней десяток назад в Харькове побывал Адольф Гитлер. Говорил будто бы с высшими офицерами, требовал умереть, но Харьков не сдавать.
Интересная новость! Впрочем, скорее слух…
— Может быть, хочешь сам поговорить с пленными? — спросил подполковник.
— Разумеется, было бы интересно.
И вот мы в маленькой хатке, в бывшем жилище церковного сторожа. Передо мной на стуле, засунув пилотку за погон и положив на колени руки, — огромный, неврастенического вида ефрейтор-эсэсовец.
Лающим, срывающимся голосом он говорит:
— После Белгорода мне стало ясно, что победить мы можем только чудом, а я верю в артиллерию, танки, самолеты, но не в чудеса. Фюрер был в Харькове и говорил: «Харьков — замок, запирающий украинские земли. Умрите, но сохраните этот замок замкнутым». Так передавали нам офицеры. У нас еще немало дураков, но я после этой белгородской передряги подумал, что меня наверняка убьют… «Ценой своих жизней сохраним этот замо́к». А если его вышибут вместе с дверью?.. Хватит! Я рад, что вышел из игры, в которой для нас, кажется, каждый номер пустышка.
Его дивизия «Адольф Гитлер» была сильно потрепана еще в боях на Калининском фронте, в дни летних боев за Ржев. Именно из этой дивизии был пленный мародер в брезентовых веригах, набитых золотыми коронками, содранными с чьих-то зубов, которого мы с Фадеевым видели на Калининском фронте. Значит, они сунули эту дивизию теперь сюда. Значит, дела у них неважны.
Потом приходит затянутый, точно запеленатый, в скрипучие ремни командир батальона гренадерского мотополка. Он сын генерал-майора, профессиональный военный и держится с достоинством.
— Я не политик, но как военный отлично понимаю значение Харькова. Харьков — это безопасность Донбасса; Харьков — это Левобережная Украина. Есть приказ генерал-полковника Гота удержать Харьков любой ценой. Есть сильные части, техника, укрепления. Мы имеем приказ драться за Харьков до последней возможности.
— И вы думаете, вам удастся его удержать?
— Ну это трудно сказать. Наша беда в том, что по дороге от Белгорода наши части заразились грибком неверия, а в таких условиях трудно поднять боевой дух. Я все же думаю, что нашему командованию это удастся сделать.
Дальше он рассказывает, что за спиной войск выставляется заслон из подтянутых из тыла эсэсовских частей, что у солдат отбирают «расписки стойкости», то есть каждого солдата заставляют расписаться в том, что если он отступит без приказа командира, то этим самым он изменяет присяге. На обратной стороне этой расписки солдат обязан записать адреса и имена своих ближайших родственников. И это знакомо нам по Великим Лукам.
Был ли в Харькове Адольф Гитлер, пленный не знает. То есть не видел его. Но об этом говорят. Приказ об обороне Харькова за подписью Гитлера читали в частях.
Все это, конечно, мало поможет, но красноречиво свидетельствует о том, что противник решил держаться в Харькове твердо и что бои предстоят жестокие.
Под вечер отправил на телеграф две корреспонденции. Надо хорошенько выспаться. Скоро, верно, будет не до сна…
Долго и нетерпеливо звонит телефон. Вскакиваю. Хватаю трубку. Тенорок Вилюги предупреждает:
— Торопись, майор, пора ехать…
Это значит, что исхода битвы за Харьков надо ждать в ближайшие часы. И вот, выбравшись по большаку на асфальтированное шоссе Москва — Харьков, мы осторожно едем в сгущающихся сумерках. Чем темнее становится, тем ярче разгорается багровое зарево, разлившееся уже на половину неба. Оно как бы наплывает на нас, зловещее, тяжелое. В свете его и асфальт дороги, и деревья пригородных парков, и развалины дачных домиков кажутся облитыми кровью.
В нескольких километрах от города регулировщик заставляет нас свернуть на боковую дорогу. Извиваясь в кустах, она приводит машину… на кладбище. Здесь, в непосредственной близости от передовых, наблюдательный пункт командира той дивизии, которая сейчас ближе всех подошла к Харькову и уже зацепилась за его окраину.
Всю ночь мы сидим у могил, слушая нарастающий шум боя и наблюдая сквозь резные листья акаций, как пылает огромный город. Наши батареи стоят где-то сзади. Снаряды со свистящим шелестом летят в вышине. Изредка мины шлепаются среди могил, но никто не поворачивает даже головы. Все внимание поглощено пылающим городом и звуками боя, которые, как кажется, нарастают и крепнут по мере приближения рассвета.
Иногда оттуда, из гремящей тьмы, выскакивает мотоциклист. Он прыгает с машины, подбегает к командиру и протягивает пакет с донесениями из наступающих полков. Начальник штаба, разложив свои карты на большой мраморной плите, красным карандашом заштриховывает на плане города отвоеванные кварталы.
Командир, седой, с суровым, энергичным лицом старого русского воина, перечеркнутым по лбу и по щеке несколькими шрамами, коротко объяснял по карте обстановку:
— Противнику не удалось разжать концы наших клещей. Днем мы еще больше сдвинули их. Видите, здесь они почти смыкаются. Последняя дорога под минометным обстрелом. У него два выхода — уходить или драться в окружении. Они, кажется, начинают уходить. Сейчас получен приказ командующего — штурмовать город с трех сторон. Мы штурмуем с севера и, надеюсь, первыми войдем в Харьков.
Ночь медленно тянется в грохоте канонады, багровая от зарева, пронзаемая огнями вспышек. Начинает рассветать. Зарево меркнет и теряет свои зловещие тона. Сквозь резную ограду кладбища становится видна окраина, окутанная черным дымом пожарищ. В дыму мелькают багровые искры шрапнельных взрывов. Город горит в десятках мест. Отсюда, с высотки, ощетинившейся крестами и пирамидками, отлично видно, как взлетают смерчи кирпичной пыли и, рассыпаясь, рушится какой-нибудь дом.
Хочется скорее туда, в Харьков. Но не пускают: рано. Наконец, когда начальник штаба заштриховал на своей карте городской центр и бой перекинулся на южную окраину, командир говорит:
— Ну теперь в добрый путь! Желаю удачи! Осторожнее только, там еще горячо…
В Харькове
Петрович недоволен. Мы слишком долго засиделись у излишне осторожного комдива, не выпускавшего нас.
— К чему поперлись в дивизионный штаб? Ехали бы в полк или прямо в батальон. Впервой, что ли! — ворчит он.
Моросит мелкий дождь. Сквозь его шевелящуюся кисею мы видим стоящую у обочины «эмку», прихромнувшую на спущенное колесо. Водитель возится с баллоном. На подножке «эмки» стоит пишущая машинка. Перед ней на двух кирпичах сидит коренастый человек в полувоенной гимнастерке с расстегнутым воротом. Не обращая ни на что внимания, он что-то печатает…
Крушинский! Ну да, Сергей Крушинский из «Комсомольской правды». Он поворачивает к нам свое широкое лицо, почти зеленое и мохнатое от покрывающей его пыли, и спокойно, как будто мы встретились на лестнице редакции, говорит:
— А, здравствуйте… Вы куда?
— В Харьков…
— А я из Харькова. Доехал почти до Дома промышленности. Дальше нельзя. Да вот черт — баллон прокололи… Как там, связь есть?
Узнав, что провода военного телеграфа исправили, он отворачивается и продолжает печатать…
— Вот как люди-то работают. Мы еще будем в городе колбаситься, а он корреспонденцию передаст, — брюзжит Петрович, который терпеть не может уступать дорогу и первенство в любом деле. — А теперь вот тащись, как за покойником.
Где-то у самого въезда в город навстречу нам несется во весь опор допотопный «газик», построенный на заре советского автомобилестроения и напоминающий почему-то мальчишку в засученных штанах.
В этом «газике», опустив ремешок фуражки под подбородок, чтобы не содрало ветром, сидит… конечно же, Рюмкин. Должно быть, не разглядев нас, он проносится мимо и исчезает в клубах пыли, поднятой танковой колонной.
— Люди с базара, а мы на базар, — ворчит Петрович.
Впрочем, дело тут, как мне кажется, не только в корреспондентской чести, но и в кое-каких меркантильных надеждах по части бензина, канистр и запасных частей. Большой город — большие трофеи.
Мы едем в колонне машин мотопехоты, которая устремляется к Холодной Горе, где сейчас идет бой. Снаряды еще рвутся на улицах, но уже редко. Видно, как наши бомбардировщики плотным строем, несколькими волнами, проходят над городом и пикируют на немецкие артиллерийские позиции на холме. Обстрел почти прекращается. Авиация, должно быть, накрыла батареи.
Петрович, с которым мы въезжаем уже в двенадцатый по счету освобожденный город, дает полный газ. Обгоняем военные грузовики, колонны пехотинцев, пушки, танки.
Здравствуй, многострадальный Харьков! Мы помним тебя таким, каким ты был до войны: жизнерадостным, красивым, гостеприимным. Жизнь твоя била ключом. Твоими гигантскими заводами гордилась страна.
А теперь! Мы едем по улицам, и сердце холодеет. Лучшие здания сожжены, взорваны, обезображены. Целые кварталы смотрят мертвыми глазницами пустых окон. Вот площадь Дзержинского. Это была одна из самых красивых и просторных площадей в мире. А теперь ее архитектурный ансамбль превращен в каменный пустырь. Выгоревшие коробки огромного шестнадцатиэтажного здания просвечивают, как кружева.
Обычно, въехав в только что занятый город, мы ищем в толпе встречающих какого-нибудь почтенного старожила, сажаем его в машину и с ним продолжаем путь. На этот раз долго не удается подыскать такого человека. Бой еще гремит на заводской окраине, и жители не появляются на улицах.
Наконец, среди бесстрашных энтузиастов, которые по своей инициативе чинят мост в центре города, нам удается найти подходящего человека — Василия Мусиевича Кочета, сына харьковского профессора, до войны преподававшего в технологическом институте, а в дни оккупации добывавшего себе средства к существованию… изготовлением спичек.
Василий Мусиевич последние пятнадцать дней просидел в погребе, прячась от полевых жандармов, которые, рыская по городу, ловили мужчин, чтобы угнать их в Германию. Он еще не видел свой город после последнего погрома и теперь печально рассматривает его свежие раны. Всюду следы самых бессмысленных разрушений.
На Университетской Горке, где были сосредоточены научные учреждения, не сохранилось ни одного целого здания. Двери музея имени Шевченко выбиты. На лестницах и в коридорах затоптанные сапогами обрывки рукописей, черепки уникальных сосудов, обломки исторической мебели. Ветер крутит вместе с пеплом какие-то бумаги — быть может, рукописи и документы великого украинца, хранившиеся тут как реликвии.
Едкий дым еще окутывает здание городской библиотеки и валит из окон ее правого крыла. Какие-то люди под руководством маленькой, худенькой старушки в пенсне и рослого сержанта отстаивают здание от пожара.
Разграблен Музей украинской культуры имени Сковороды. Правда, наиболее ценные вещи музейным работникам удалось припрятать и сохранить. Но немногое. Музейный сторож, обитающий в здании, рассказывает нам, как живший во флигеле фашистский офицер упаковывал свои посылки в гобелены, как его денщик рвал на портянки образцы чудесных украинских вышивок и, ставя самовар, колол лучину саблей времен Богдана Хмельницкого.
Страшный слух, уже переданный нам Кочетом, приводит нас к зданиям, где в дни нашего первого вступления в Харьков был госпиталь. Сейчас это место пустынно. Черные, закопченные стены мрачно обступают заросший травой двор. Фашисты никого сюда не пускали, и эти коробки еще хранят следы злодеяния, совершенного здесь десять месяцев назад. Обгоревшие двери подперты снаружи колом. Ставни, прикрывавшие окна нижних этажей, сгорели, остались лишь железные засовы. В грудах шлака и угля железные койки, и среди них обугленные кости. Иные хранят на себе следы гипсовых повязок. У самой лестницы скелет с загипсованными плечами.
Когда фашисты вторично заняли Харьков, людей из госпиталя не удалось вывезти. Остались сотни тяжело раненных бойцов. Врачи остались при них. И вот ночью эсэсовцы оцепили госпиталь. Вооруженные автоматами, они заперли окна, двери и подожгли корпуса. Раненые сгорели. Тех, кто пытался спастись, прыгая из окон, пристреливали. Тут же в садике были вырыты ямы, в которые и зарыли их трупы.
— Вот здесь, — говорит нам медсестра Клавдия Душкина, оставшаяся в живых свидетельница этого преступления, показывая на ровную, посыпанную песочком волейбольную площадку, над которой висит прорванная сетка, а затем на клумбу, где цветет свернувший свои белые венчики душистый табак. — И вот здесь. Они потом засыпали это место и, чтобы его не нашли, поставили столбы с сеткой и цветы посадили.
Действительно, земля на волейбольной площадке непрочная, легко оседает под ногой, а к тягучему запаху цветов, заглушая его, примешивается тяжелый, удушливый, знакомый каждому солдату запах. Наш проводник отходит в сторонку, упирается головой в забор, плечи его начинают судорожно вздрагивать, и мы поскорее уводим его с этого страшного места.
Солнце уже поднялось высоко над старыми кленами Сумской улицы. Пустые окна серой громады Дома промышленности пронзаются насквозь золотыми лучами.
Бой перешел на юг, за Холодную Гору. Обстрел города прекратился. Население высыпало на тротуары. Люди ненасытно смотрят на небритых, еще не смывших с себя копоть боя солдат, на усталых, счастливо улыбающихся офицеров, шагающих во главе подразделений. На углу женщина обнимает танкиста в черном ребристом шлеме. Девушка в беленькой кофточке сбегает с тротуара на мостовую, по которой идет рота красноармейцев, и бежит вслед за ней, раздавая бойцам помидоры. На стенах кое-где уже появились бог весть как и кем сохраненные красные флаги. Человек в толстовке, забравшись на табурет, путая от волнения украинский и русский языки, пишет на стене дома красной краской: «Хай живе Червоная Армия, освободившая Харьков!»
А по улицам, по бульварам бесконечной, непрерывной чередой тянутся автоколонны артиллерийских полков, шагает пехота, тракторы тащат огромные пушки большой мощности, и насмерть усталые солдаты, в темных от пота гимнастерках и разбитых сапогах, шагая в колоннах, улыбаются широко и счастливо…
Чтобы поскорее передать материал в Москву, диктую телеграфистке прямо из блокнота. Это не первая корреспонденция из Харькова, проходящая по военному проводу, и все же свободные бодистки, и начальник смены, и дежурные техники, и контролеры вслушиваются в каждое слово. А когда на несколько минут связь прерывается и, восстанавливая ее, техники, как здесь говорят, начинают «гонять точки», меня атакуют:
— Сильно ли пострадал Харьков?
— Есть ли жители? Как они выглядят?
— Много ли трупов на улицах?
Два техника из соседней аппаратной — харьковчане, дотошно выспрашивают, цел ли дом на такой-то улице, не вырублены ли клены около университета.
Я с мольбой поднимаю руки.
Но связь с Москвой налажена, и я продолжаю диктовать под треск аппаратов, под шум разговоров, с удовольствием замечая, что так легко мне никогда еще не писалось, вернее, не диктовалось.
До встречи с харьковчанами, которых обещал нам вчера собрать к себе Василий Мусиевич Кочет, мы заехали в Университетский городок, некогда самый живой и веселый район города. Сейчас он мертв и пуст. Оставшиеся дома молча смотрят пустыми окнами на безлюдную улицу. До памятника Василию Каразину мы не встретили ни души. Только войдя в университетский двор, теперь густо заросший травой, мы во флигельке с трудом отыскали живого человека — университетского служителя Платона Даниловича Банько.
Уразумев, кто мы, он молча повел нас через дворик мимо сожженного корпуса во внутреннее сохранившееся здание. Рывком отворил дверь с какой-то сделанной мелом немецкой надписью, еще дверь, внутреннюю, и из затхлой тьмы в нос ударил острый и кислый запах запущенного свинарника.
В просторных залах с окнами, забитыми досками, действительно был свинарник. На паркетном полу еще лежит мокрая солома и свиной кал, валяется опрокинутая кормушка, стоит чан с прокисшими помоями, источающими отвратительных запах.
— Они откармливали тут каких-то боровков для военной части, а помои сюда возили из ресторанов, — поясняет Платон Данилович и добавляет: — В храм науки!
Пояснять нечего. Свинарник, устроенный в университетской аудитории, говорит сам за себя.
С легкой руки основателя Харьковского университета Василия Каразина, памятник которому стоит сейчас перед сожженным зданием, Харьков более ста лет назад стал крупным университетским центром и одним из мест сосредоточения украинской культуры. После революции рост культурных учреждений пошел особенно бурно, и перед войной в городе было много высших учебных заведений, работали научно-исследовательские институты, десятки техникумов, средних школ, сотни самых разнообразных культурных учреждений, вокруг которых группировались многочисленные кадры интеллигенции.
Большинство работников умственного труда в дни второго немецкого наступления эвакуировались в тыл вместе со своими учреждениями и предприятиями. Но было немало таких, кто почему-либо не успел сделать это, и для них с оккупацией города началась жизнь, которую один видный харьковский хирург на беседе у Кочета назвал «мучительным бредом».
Да, действительно, жизнь походила на бред.
Вот что рассказали мне сегодня люди, с которыми я встретился на квартире Кочета.
С первых же дней своего вступления в Харьков фашисты цинично заявили, что русские и украинцы не настоящие люди, что это люди второго сорта, это «остменшен», которым уготована роль сельскохозяйственных рабочих Германии. А батракам нового порядка науки ни к чему. Для того чтобы сажать брюкву, не нужно знать высшую математику и астрономию.
Высшие учебные заведения, институты, техникумы были закрыты. В научно-исследовательские институты были назначены так называемые «зондерфюреры», которым положено было в дальнейшем направлять научную работу.
Один такой «зондерфюрер» начал свою деятельность в химическом институте с того, что повелел снести в одно место микроскопы, аналитические весы, спектроскопы и другие оставшиеся приборы и расставить их вдоль стен, а потом развлекался тем, что подряд расстреливал эти приборы из парабеллума. Он называл это «уничтожением большевистской культуры».
Некоторые «зондерфюреры» оказались более практичными людьми. Один из них, используя оставшиеся в Харьковском институте прикладной химии ступки и лабораторные мельницы, организовал там… мукомольное производство и молол муку для офицерских посылок в Германию. Другой наладил производство спичек, клопомора, расфасовку зубного порошка. В химико-технологическом институте в институтских сушильных шкафах даже пеклись какие-то коврижки для солдатских кафе. И наконец, в Украинском физико-техническом институте, прогремевшем на весь мир своими работами по расщеплению атомного ядра, изготовляли гуталин, штамповали солдатские пуговицы и тайно гнали самогон, который «зондерфюрер» не без выгоды сбывал через подставных людей из-под полы на местном базаре.
Но в основном все эти «зондерфюреры» занимались тем, что забирали все, что не удалось вовремя эвакуировать, запаковывали в ящики и отправляли в Германию.
Двери культурных учреждений были забиты. Тысячи людей оказались в буквальном смысле слова на улице, без всяких средств к существованию, даже без надежды получить хоть какую-нибудь работу. Началась трагедия интеллигенции, продолжавшаяся почти два года и приведшая к тому, что люди умственного труда начали вымирать в прямом, буквальном смысле слова.
Мне рассказывали сегодня, что особенно страшен был Харьков в первую зиму немецкого хозяйничанья, когда на заметенных снегом улицах находили замерзшие трупы. Умер с голода известный харьковский врач Н., погибли инженеры Р., П., В., О. Вымерла вся семья профессора Н. На улице, у подъезда своего дома, замерз инженер-химик Д., один из знатных людей города. Он был так истощен, что не смог взобраться на три ступеньки.
— Но смерть от голода была, пожалуй, не самым плохим исходом, — рассказывает нам за столом Василий Мусиевич. — Умершему не надо ни есть, ни пить, он может не бояться, что за какую-нибудь провинность против правил штадт-комендатуры он будет арестован, избит или отправлен в Германию.
Это не фраза. Люди, десятки лет посвятившие науке, искусству, организации промышленности, технологии, медицине, добывали средства к существованию самыми странными способами.
Архитектор-художник К., хорошо известный харьковчанам и москвичам, вынужден был… малевать вывески.
Старейший харьковский архитектор, профессор П. делал таблички с обозначением номеров домов. Скульптор М. работала в качестве пуцфрау (уборщицы).
Старые инженеры Г. и С. на ручных тележках развозили овощи по солдатским кафе. Кандидат наук, доцент химического института продавал средство против блох и клопов.
Престарелая актриса Р. мыла посуду в солдатском кафе, а известная в библиотечном мире Н. продавала прохладительные напитки. Инженер-технолог 3. был носильщиком на вокзале.
Многие известные деятели культуры, продав все, что можно было продать, впадали в настоящее нищенство и, не желая служить врагу, добывали себе средства к существованию, прося милостыню на базарах. Так, инженер-химик Г., автор многих научных работ, с утра занимал место у рыбных рядов. Кандидат технических наук С. побирался на вокзале и, говорят, умер от голода. Начальник лаборатории одного из заводов 3., у которого отнялись ноги, ездил по улицам на деревянной тележке и просил подаяние.
«Остменшен»
Сегодня день интересных встреч.
Ведь Харьков — первый украинский город, освобожденный нашими войсками. Более двух лет, с коротким перерывом, он был под нацистским игом. На примере Харькова можно видеть, что несет жителям оккупированных стран пресловутый «новый порядок», в который, по словам немецкой печати, была включена Украина.
Заборы, афишные тумбы, стены в Харькове заклеены цветистыми крикливыми плакатами, в которых на все лады изображается и рассказывается, как хорошо живется тем, кто был отправлен в Германию. Плакаты самодовольные, но безграмотные и наивные до глупости. Надо видеть, с какой яростью срывают их харьковчане, смывают, отскребывают даже их следы.
Чтобы понять эту ярость, надо знать, что у многих семей один-двое близких в Германии. Инженер Ф., сам перенесший ужасы фашистской каторги, дал несколько адресов людей, вместе с ним вернувшихся из Германии. Они жили в городе, в районе заводов, и я решил сегодня же с ними повидаться.
Я попрощался со своими новыми знакомыми, и мы поехали.
Район заводов некогда был самым оживленным. Здесь городом внутри города располагался гигантский Харьковский тракторный завод — младший брат знаменитого Сталинградского, превосходивший его по размерам и мощности.
А возле этого гиганта выросли десятки средних и сотни мелких предприятий. Сейчас этот район мертв. Ни одного дымка не поднималось над ним. Около часа мы колесили по заводским дворам, видя все одну и ту же унылую картину: огромные серо-красные груды битого кирпича и взорванного бетона, из которого торчали согнутые, свернутые в штопор, оборванные железные балки. Собственно, это гигантская каменоломня, в которой трудно угадать, где кончалось одно здание и начиналось другое.
В довершение всего район безлюден — за час мы не встретили и десятка людей. И адреса пришлось отыскивать по уличным табличкам, написанным на двух языках: сверху крупно — по-немецки и снизу мелко — по-украински.
Вот здесь мне и пришлось встретиться с тремя харьковчанами, вернувшимися с фашистской каторги, с живыми свидетелями, которые когда-нибудь на будущем процессе фашистских мерзавцев смогут рассказать миру о том, как гитлеровцы мучили и умерщвляли миллионы людей.
Их трое. Всем вместе им едва шестьдесят лет. Но выглядят они, как пожилые люди, и у младшей из них, семнадцатилетней Вали К., по-старчески трясется голова, а в волосах поблескивают седые ниточки.
Впрочем, несмотря на это, в поселке Харьковского тракторного завода их все же считают счастливцами: они вырвались, они дома.
Валя вернулась из Германии с искалеченной нервной системой. Рассказывая, она все время плачет тихо и жалобно, как ребенок.
— Вы думаете, я всегда была такой? Я была здоровая, я была физкультурница. Училась в седьмом классе и думала: окончу школу, поеду в Москву, в Институт физкультуры. Правда, мама, она работала бухгалтером на тракторном, почему-то хотела, чтобы я училась на медицинском, но я про себя твердо решила: иду в Инфизкульт. Но тут Харьков оккупировали. Мы не уехали с заводом, болела бабушка, ее нельзя было увезти. Остались. Думали, ничего, как-нибудь перебьемся, а получилось очень, очень плохо. В первую же зиму умерли сначала бабушка, потом мама, потом тетя Груша, потом маленький братик Женя. Я их сама на кладбище отвозила, здоровая еще тогда была. Есть было нечего. Я подумала — все равно умирать и решила: поеду в Германию. Сама и завербовалась. Дура.
Привезли нас в город Франкфурт-на-Майне. Всем щитки такие пришили с надписью «ост». Это значит: «остменшен», то есть человек с востока, с которым ни знакомство водить нельзя, ни разговаривать, ни встречаться. Я это все после поняла. Так вот, привезли нас во Франкфурт как раз в воскресенье. Велели всем пообчиститься, приодеться. Потом отвели в особое помещение, там раньше гараж был. Выстроили всех: стойте! Потом пришли немецкие барыни и стали меж нас ходить, выбирать, которая какой по вкусу. Ходят, осматривают, руку пробуют, есть ли мускулы, некоторые в рот рукой залезают, не шатаются ли зубы, нет ли цинги. Я стою и плачу, а меня какой-то фашист сзади по ногам плеткой ударил, говорит по-русски: «Не плачьте, такую никто не возьмет». Одна девушка, Катя из Полтавы, мы с ней вместе ехали, познакомились в вагоне, когда барыня пальцами ей в рот полезла, не далась: «Я, — говорит, — не лошадь, а человек». Так барыня раскричалась, а потом ее, Катю, избили.
Меня выбрала фрау Гертруда, по фамилии Штейн. Муж у нее служил кем-то в трамвайном управлении, а потом, этой весной, был мобилизован в армию. Фрау Гертруда сколько-то за меня заплатила, что ли, не знаю уж, только приказала идти за собой. Я было пошла рядом, но она рассердилась, раскричалась. Оказывается, рядом с ней я ходить не имею права, а должна идти сзади.
С тех пор я день-деньской была на ногах. Фрау Гертруда только командовала: сделай то-то и то-то. Мне только хлеб давали. Фрау сказала, что я должна питаться тем, что остается от их стола. Я собирала объедки, все, что оставалось в тарелках, и ела. За четырнадцать месяцев, наверное, и четырнадцать раз сыта не была по-настоящему. Но и это не самое страшное, самое страшное, что меня не считали человеком. Хозяйка, чуть что не по ней, хлопала по щеке, да руку-то жалела, а била мухобойкой. Потом, когда на Восточном фронте убили ее брата, а затем старшего сына, она совсем взбесилась. Только и думала, к чему бы придраться. Через два дома от меня жила Катя Г. из Полтавы, о которой я уже говорила. Эта тоже ходила с синяками и однажды убежала. Мы ее больше не видели, а хозяйка сказала мне, что ее поймали на станции и будто отрубили ей голову. Так это или не так, не знаю. Я не знаю, может, она и соврала, чтобы меня попугать, но может быть и так, потому что еще в распределительной конторе нас предупредили, что за побег от хозяина нас будут судить.
Так прожила я у фрау Гертруды год. Потом, когда ее мужа забрали по тотальной мобилизации и написал он, что попал на Восточный фронт и что ему у нас туго приходится, мне житья вовсе не стало. Хозяйка била каждый день. Она завела поросенка и запретила мне даже доедать объедки, остававшиеся от их стола. Я ела только хлеб да варила себе отдельно суп из брюквы. У меня начались головокружения, заболели ноги, расшатались зубы. Врач сказал, что у меня цинга и что я больше не смогу работать. Меня отправили обратно. Возвращалось нас трое. Еще один паренек, заболевший чахоткой и харкавший кровью, и пожилая женщина из Ковеля, с колтуном на голове. На границе нас отвели к специальному чиновнику, и тот сказал, что мы должны всем рассказывать, что в Третьей империи жилось нам хорошо и обращались с нами культурно и что, если мы будем говорить правду, нас гестапо найдет и повесит.
У Никифора Б., бывшего строгальщика-стахановца с тракторного завода, участь тоже печальная. Немецкая оккупация застала его в больнице на койке, когда он начал ходить, фронт был уже далеко. В одну из первых облав, которые фашисты периодически устраивали в городе, Б. был пойман, объявлен военнопленным и отправлен на строительство дорог в Верхнюю Силезию. Зиму и лето он прожил в лагере, где узников поселили в фанерных бараках, не укрывавших ни от ветра, ни от холода. Нары были построены вдоль стен в три этажа, и люди спали на них, прижавшись друг к другу. Лагерь был окружен проволокой и рвом, залитым раствором извести для того, чтобы тиф, не прекращавшийся среди обитателей лагеря, не проникал за его пределы. Работали лагерники по семнадцать-восемнадцать часов. На работу ходили под конвоем старых немцев, вооруженных винтовками и палками. Конвоиры, не задумываясь, пускали в ход и то и другое.
— Кое-кто, в особенности в последнее время, не выдерживал, накладывал на себя руки, — рассказывал Никифор. — Однажды у нас один опрокинул тачку и раздробил себе ступню. Его вылечили, но работать он уже не смог, и его отпустили домой, в Одессу. У меня мелькнула мысль: а что, если я, как и он, стану инвалидом, чем работать на фашистской каторге, черт ее побери. И я сунул руку в шестерню камнедробилки. Так мне удалось уйти с немецкой каторги.
Видите, — он показывает обезображенную руку, — это мой пропуск домой.
Третья моя собеседница, чернобровая украинка, работница пригородного совхоза «13 лет Октября», Клавдия Даниловна Б. не хочет казаться лучше, чем она есть. Да, она сама пошла в комендатуру. Она поверила этим посулам. Ей и ее матери тогда казалось, что в культурной стране девушка сможет неплохо заработать и устроить свою судьбу, тем более что в оккупированном Харькове нечего было есть. Так она и сказала в комендатуре.
Но ее там почему-то задержали. Не отпустили даже домой. Потом с транспортом таких же, как и она, ее отправили на сельскохозяйственные работы в Восточную Пруссию, в село Грюн, что близ Кенигсберга. Ее передали в распоряжение бауэра, который поставлял сельскохозяйственные продукты сверх плана. Вместе с Клавой Б. у него работали две украинки из Днепропетровска, Галя и Тося, и белоруска Женя. Бауэр и его жена с первого же дня заявили девушкам, чтобы они выкинули из головы, что есть слова: «не хочу», «не могу», «нет», что хозяева вольны в их жизни и смерти, что правительство на стороне хозяев и что от «ост» велено требовать абсолютного повиновения.
Девушек разместили в пустовавшем скотном дворе. При этом «во избежание бунта» им было наказано «жить по разным углам». Фермер запирал их на ночь на замок и сам по нескольку раз появлялся в их помещении посмотреть, не сидят ли они вместе, не ведут ли между собой «подрывные» разговоры.
Таков был их быт. Работать же приходилось по четырнадцать-шестнадцать часов и делать все, что до войны делали работники-мужчины.
— Русские коммунисты не хотят сдаваться и вынуждают моих рабочих воевать с ними, вот вы и отдувайтесь здесь за ваших, которые отвлекают моих людей от их дела. В этом виноваты ваши, — говорил фермер.
На поле фермер появлялся с арапником. В начале каждой работы он давал нормы и предупреждал, что, если они не управятся, он церемониться не будет: когда однажды Клавдия не успела прополоть несколько грядок свеклы и они заросли травой, он сам их прополол, но вечером, собрав всех чад и домочадцев во дворе, приказал Клавдии снять кофту и отстегал ее так, что синие рубцы до сих пор видны у нее на шее. После этого ночью подруги вынули ее из петли. Мысль о том, чтобы покончить с этой каторгой, не выходила у нее из головы. Но бежать было трудно. Перед глазами был живой пример: с соседней фермы бежали девушка Настя и какой-то батрак француз. Фермеры всей округи устроили на них облаву. Спустили охотничьих собак, организовали настоящую травлю и, когда их поймали, набросились на них и избили до полусмерти. Хорошо, что за беглецов заступились сами немецкие батраки. Они пригрозили полицией и отняли девушку и юношу едва живых…
— Там ведь не все такие, как наш хозяин. Он-то наци. Его и свои не любят, боятся. А есть и хорошие, только им не велено с нами разговаривать, боятся. Влетает им за это. И все-таки одна тамошняя тетка пальтишко мне дала. И доктор был, старик, — он к этой Насте и к французу даром на велосипеде ездил, лечил… Даже лекарства свои давал. Но все они дрожат: гестапо. Оно все знает. У них сын на отца, а отец на сына доносит…
Обманувшись в своих надеждах, Клавдия Б., девушка, добровольно завербовавшаяся в фашистскую Германию, убедилась, что дальше так жить ей невмоготу, и нашла выход, страшный, но освобождавший от неволи. Она опрокинула чан с кипящим свиным пойлом себе на ноги. Сейчас она инвалид, но она дома, на родной советской земле.
Такова судьба трех харьковчан, вырвавшихся живыми из гитлеровского ада.
Никифор Б. некоторое время смотрит на меня вопросительно, как, мол, этот майор отреагирует на слова Клавдии о немцах. Майор записывает. Тогда он добавляет:
— По этим, по нацистам, обо всех немцах судить нельзя… Несправедливо будет. У нас двое стариков конвоиров были. Из фольксштурма. Это военные и не военные, ни то ни се… Добрые дядьки. Со своими из-за нас ругались. Только верно вон Клавдия сказала: боятся они. Ух как боятся…
Много страшного довелось уже повидать на войне.
Кажется, пора бы привыкнуть. А вот не привыкается. Беседа с тремя молодыми харьковчанами снова разбередила душу. Три человека. Три судьбы. А ведь сколько наших еще там! Теперь уж можно не сомневаться, что мы освободим их. Но когда? Сколько им еще мучиться? Сколько их к тому времени уцелеет?
Союзники пока что весьма неторопливо воюют в Африке, застенчиво высадились в Италии. Им спешить некуда. Ждут, пока мы тут вконец измотаем немцев. И воюем-то мы, в сущности, сейчас один на один со всем фашизмом. Где он, второй фронт?.. Третий год войны, а им и не пахнет. Мы миллионы людей потеряли, а Черчилль все еще пришивает последнюю пуговицу к шинелям своих солдат. А люди наши там, в Германии, гибнут. Ведь вот подлая какая штука: с пленными союзников иное обращение. Еда. Медицинская помощь. Даже право переписки через Красный Крест. А наши — «ост» — унтерменшен, «недочеловеки». Есть даже у гитлеровцев закон, что солдат, убивший русского, вернее, советского человека — штатского мирного жителя или военнопленного, — ни перед кем за это не отвечает. «Недочеловеки подлежат истреблению…» Надо же очищать «жизненное пространство» для расы господ…
Словом, с самыми тягостными раздумьями возвращаюсь через Харьков. И вдруг — что такое? Большое, явно театрального типа здание. И толпа. Большая толпа. Что тут происходит? Петрович притормаживает «пегашку». Читаю плакат, написанный наспех: «Фронтовой филиал Театра имени Евг. Вахтангова дает в помещении Театра русской драмы пьесу „Наш корреспондент“». И выставлено число — 24 августа.
Харьков еще горит тут и там. По городу ездят похоронные команды — собирают тела убитых… Противник, закрепившись на Холодной Горе, время от времени начинает беспорядочный обстрел улиц… А тут такое… Нет, этого, конечно, нельзя пропустить. Но откуда они взялись здесь, вахтанговцы? Когда успели?
— А это же те, помните, что под Ржевом?.. — напоминает шофер. — Ну в сарае у Кошмарихи, помните?..
Ну как же не помнить! Калининский фронт. Лето 1942 года. Страшная непогодь. Размытые дороги. Расстроенное движение. Парализованный подвоз. Тяжелые бои у так называемого Ржевского языка, где противник, атакуя превосходящими силами, стремится расширить этот «язык», а наши из окопов и блиндажей, полных воды, отбивая эти атаки, держат фронт.
Темной промозглой ночью мы с корреспондентом Союзрадио Павлом Ковановым пробираемся на участок деревни Космарихи, которую солдатская молва перекрестила в Кошмариху — столько здесь погибло наших и немцев. За сеткой холодного дождя дрожат холодные огни осветительных ракет. Сквозь шелест воды, хлюпанье грязи с недалекой передовой доносятся очереди автоматов. Деревни нет. Она осталась только на карте. Это две цепи холмиков, заросших бурьяном, да остатки русских печей, торчащие там и тут.
Идем, едва выдергивая из грязи ноги. И вдруг нас пригвоздил к месту такой странный и неожиданный для этих печальных мест звук. Смех. Человеческий смех. Громкий, дружный смех, то вспыхивающий, то затухающий.
Сворачиваем с тропы и тянемся на этот смех. Сарай. Огромная, как говорят в наших, калининских, краях, шоха с замаскированными плащ-палатками воротами. Она битком набита бойцами, командирами. Сидят прямо на полу, поджав ноги, и так тесно, что не знаешь, как и ступить. Стоят вдоль стен. Как куры насест, обсели потолочные балки. А в конце сарая, на воротах, положенных на ящики из-под снарядов, — сцена, освещенная ацетиленовыми лампами. На ней идет спектакль. Спектакль тут, в этой самой Кошмарихе, в километре от передовой. Смешной, задорный, веселый. Я даже вспомнил название пьесы — «Свадебное путешествие». Немудрящая пьеска. Но по мастерству исполнения, по увлекательности игры ясно — это настоящий театр. Отличный театр.
Спросил шепотом стоявшего впереди меня батальонного комиссара.
— Кто такие? Откуда они у вас?
— Вахтанговцы! Из Москвы. Уже вторую неделю гастролят. Хорошие ребята. С концертами до передовых доходят. — И тут же перебил сам себя: — Тихо… Сейчас самое интересное…
— А вы откуда знаете?
— Третий раз смотрю…
Мы, разумеется, досмотрели этот спектакль, а потом познакомились с актерами — молодыми, веселыми, как только что отштампованные гривеннички. Я писал об их гастролях в «Правду». Но хотя они еще долго ездили потом по нашему фронту, снова встретить их тогда не привелось…
И вот эта афиша в только что освобожденном Харькове. Наверное, они. Конечно, надо бы посмотреть, тем более что аппетиты моего начальника, полковника И. Г. Лазарева, вчера удовлетворены двумя солидными корреспонденциями, стихами Миколы Бажана, Павло Тычины, публицистической статьей Юрия Яновского, и сегодня он меня на провод не позовет.
Но как попасть в театр? Около дверей плотно толпятся военные и штатские. Среди тех, кто не попал, есть старшие офицеры. Как тут проберешься с майорскими погонами?
— Применим хитрость? — спрашивает Петрович, весело посверкивая своими плутовскими глазами. Есть у нас один такой способ проникать на различные фронтовые концерты и киносеансы. У шофера, по званию всего-навсего старшины, внушительная внешность. И отличное пальто из желтого хрома, какие носят на фронте любители покрасоваться из высшего офицерства. Он надевает это пальто. Чуть опускает на лоб щегольскую свою фуражку с напружиненной тульей и входит в толпу так уверенно, что она расступается. Я поспешаю за ним. Так беспрепятственно мы добираемся до дверей, где пожилой капитан проверяет билеты.
Шофер спокойно проходит мимо него и, небрежно показав назад, на меня большим пальцем, внушительно говорит:
— Со мной…
Ну кому придет на ум спросить билеты у этого военного в столь роскошном генеральском пальто, имеющего в адъютантах майора? Капитан, пошарив глазами по пустым плечам кожаного пальто, говорит, извиняясь:
— Только вот с местами… Нет мест. Попробуйте в ложу…
— Найдутся места, — безапелляционно говорит Петрович и снисходительно добавляет: — Благодарю.
Итак, мы в зале, где, конечно, мест не находится. Стоим в нише за колонной. Театр набит, как московский трамвай в часы «пик». Публика необычайно добра. Аплодисментами встречают самые незатейливые остроты. Эти аплодисменты врываются в действие и очень тормозят его. Но ни актеры, ни зрители не в претензии. Для харьковчан это больше чем спектакль. Это символ включения их в советскую действительность после долгого пребывания в фашистской неволе.
В ходе спектакля случается происшествие, чрезвычайно, на мой взгляд, характерное для этих «боевых вахтанговцев», которые, как я слышал, вот уже третий год скитаются по фронтам. Неприятель начинает обстрел. Снаряды рвутся близко. Что там? Может быть, контратака? Даже контрнаступление? Ведь все помнят, что Харьков сдавали дважды. Все гудит, ухает. Сыплются стекла. Штатская публика уже теснится у дверей.
— Эге, это мне перестает нравиться, — констатирует Петрович. — Це треба разжуваты, — добавляет он, ибо успел уже подцепить и взять на вооружение несколько украинских пословиц.
Действительно, в проходах образуются целые водовороты. Офицеров, которые пытаются водворить порядок, этот поток просто смывает.
Но актеры продолжают играть. Действие развертывается как ни в чем не бывало. И это понемножку гипнотизирует зрителей. Постепенно отхлынули от дверей. Рассаживаются. Спектакль продолжается под обстрелом.
— Молодцы! — говорит какой-то военный, так же, как и я, жмущийся к спасительной колонне. — Выдержка! Я вот все смотрю на ту малышку в кудряшках… Девочка… А хоть бы голос дрогнул.
Мне вспоминается вдруг чье-то романтическое стихотворение. Его любили декламировать в первые послереволюционные годы. Пожар в театре, но оркестр, продолжая играть на пылающей сцене, спасает публику от огня и его последствий… Действительно, молодцы. После спектакля пробираюсь на сцену. Жму руки старым знакомым… Актриса Вероника Васильева, похожая на куколку, должно быть, и есть та «малышка», которой восхищался военный.
— А вы знаете, как я боялась, — по-детски признается она…
Уметь во имя дела подавить свой страх — это, наверное, и есть высшее проявление храбрости.
В отличном настроении возвращаюсь «домой». Нет, право же, стоило побывать в адъютантах у своего шофера и столь бессовестно обмануть комендантские власти.
Цель, несомненно, оправдала средства.
Но, получив неожиданно столь щедрую порцию эстетического наслаждения там, в театре, я прозевал, вернее, полупрозевал другое, не менее интересное.
Когда наша «пегашка» подрулила к знакомой хатке, где гнездятся правдисты, мы увидели возле нее несколько машин, прикрытых бодыльями кукурузы. Что за раут?
Осторожно вошел в хату и уже в сенях услышал характерный, певучий голос Александра Петровича Довженко, который никогда и ни с чьим не спутаешь. Он что-то читал. Читал на разные голоса. И как! Точно бы все время перевоплощался из одной жизни в другую.
Ну да, мы же его приглашали почитать его новую пьесу! Но кто бы мог подумать, что знаменитый кинорежиссер, фильмами которого я бредил еще в юности своей, окажется таким отзывчивым? Тихонько открываю дверь и останавливаюсь на пороге. В хате полутемно. Александр Петрович сидит у стола, покрытого расшитой скатертью. На столе, под керосиновой лампой, тетрадь. Читает он порой по памяти, не заглядывая в текст. Читает взволнованно. И все в нем живет — и голос, и руки, и это скуластое вдохновенное лицо, и выпуклые глаза, которые в эту минуту так выразительны!
«Украина в огне» — называется пьеса. В ней и гнев, и боль, и призыв. В ней кипение страстей, столкновение мощных характеров. И для автора все это очень свое, прочувствованное, органическое, не придуманное, не сочиненное, а вырвавшееся из глубины сердца.
Здорово! Очень здорово! Не знаю уж, что там потом напишут строгие критики, ибо порою пути критической мысли неисповедимы, но вижу, как пьеса воспринимается тут вот, в первом чтении, в полутемной хатке.
Взволнованный автор то и дело вытирает глаза. Плачет хозяйка, стоя у печи в извечной позе бабьего горя, подпирая щеку ладонью. Плачет рослая девушка-солдат, забежавшая занести телеграмму да так и застывшая в дверях, завороженная чтением. Откровенно хлюпает носом великий и непобедимый Яков Рюмкин, человек вулканического темперамента, из которого выжать слезу, как кажется, может лишь коллега, «обштопавший» его с каким-нибудь «гениальным» снимком.
Понемногу в хор переживающих втягиваюсь и я.
Сильная пьеса! Что там ни говори. Все мы спешим сообщить об этом автору, взволнованному и растроганному не меньше нас, грешных.
Потом мы выходим с ним на улицу. Лунная ночь. Белеют хатки. Уходят в небо кисточки тополей. Из-за плетней перевешиваются рыжие головы подсолнухов. И такой урожай звезд, что небосклон кажется изрешеченным.
— Так вам пьеса понравилась?
— Очень…
Автор стоит у порога, скрестив руки на груди, в энергичной, скульптурной позе. Ни дать ни взять — монумент. И вдруг говорит:
— Я уже несколько ночей не сплю. Я думаю о космосе. Космос!.. Вы можете представить себе бесконечность?
— Признаюсь, что не могу. Я из мира, где все ограничено, все имеет свое начало и конец.
— А я стараюсь. Кольцо бесконечно. Это просто. Это уразумели еще древние… А вот беспредельность… Давайте помолчим и представим беспредельность…
Стоим молчим. Еще слышна стрельба. Над Харьковом поднимается багровое зарево… Украина еще в огне…
Украина в огне, но Харьков, ее вторая столица, уже свободен. С узла связи принесли телеграмму полковника Лазарева: «Срочно свяжитесь с командующим, добудьте заключительные абзацы к вашей статье об освобождении Харькова. Харькову даем полосу и передовую».
«Срочно свяжитесь!» Легко ему командовать там, в редакции. Вездеходы генерала Конева только что пронеслись по улице мимо наших окон: он возвращался с мжинского рубежа, где сейчас идут яростные бои. Наверное, и умыться не успел с дороги. Но я уже не новичок в «Правде» и знаю, что означают эти «срочно», «немедленно».
Иду и, к удивлению моему, сталкиваюсь с командующим в сенях его хаты. Он возвращается к себе с полотенцем через плечо и с мыльницей в руке.
— Ну заходите, раз пришли, — весело говорит он. — Все. Харьков наш! Так и запишите в своем блокноте. 23 августа 1943 года — день освобождения Харькова… Неплохая операция была, а? Как?
Командующий в приподнятом настроении. Таким я его еще не видал.
— Только что докладывал по ВЧ самому. Разбудить его даже для этого пришлось — он ведь по ночам работает, а в это время отдыхает… Поздравляю, говорит. Славная операция, говорит. Ворота на Украину раскрыли, говорит. Салютовать, говорит, будем по первому разряду… Нет, нет, этого не записывайте, это на потом, это для мемуаров…
Я посмотрел на часы: значит, в Москве скоро загрохочет большой салют. Здорово, очень здорово. Такого емкого и интересного дня, кажется, еще не было в моей корреспондентской жизни.
Под кровлей Пифагора
Как и всегда, после большой операции наступила пауза, необходимая для отдыха и перегруппировки частей. Линия немецкого фронта, отброшенная от Харькова, установилась южнее его, близ железнодорожной линии Люботин — Мерефа, и упирается теперь в речку Мжа, на которой еще задолго до боев за Харьков командование неприятеля, по рассказам пленных и местных жителей, создало довольно сильный запасной рубеж.
Подполковник Вилюга встречает являющихся на ежедневную пресс-конференцию журналистов неизменным заявлением:
— Ну сегодня, товарищи, я ничем вас порадовать не могу. — И добавляет в утешение: — Ничего, все будет в свое время — не раньше и не позже.
Штаб фронта перебазировался в небольшое красивое дачное местечко под самым Харьковом, куда в мирное время харьковчане с семьями выезжали отдыхать на лето.
Мы поселились в емком каменном домике, принадлежащем директору местной средней школы, украинцу с плохо запоминающимся именем и сложным отчеством. Это маленький человек, с неторопливой походкой, с тихим, приглушенным голосом. Он математик, любит потолковать о своем предмете, показывает то тому, то другому из нас тетради своих лучших учеников, ныне инженеров, изобретателей, астрономов, хвастает их успехами.
За эту страсть к математике Рюмкин, единственный из нас, кто может подолгу выдерживать лекции о разных остроумных способах доказательства сложных теорем, прозвал его Пифагором.
Пифагор привык к шумной компании журналистов, как-то сроднился с нами, да и мы искренне привязались к этому тихому, деликатному человеку. По вечерам в его столовой, под старинной круглой висячей лампой, к которой Петрович приспособил аккумуляторное освещение, собирается весь журналистский корпус.
Редкое в нашей жизни затишье.
Фотокорреспонденты делают подписи к новым снимкам. Литераторы наперебой рассказывают разные «случаи из жизни», один затейливее другого. Когда кто-нибудь слишком уж начинает завираться, все незаметно для него повертывают фуражки и пилотки звездой назад. Но это безобидный «брех», без всякой претензии на ячество и собственное возвеличение. А в общем-то, все это люди бывалые, храбрые, за шутливым отношением к себе и своим делам скрывающие большой опыт, скромную солдатскую храбрость, подчас подлинную, настоящую отвагу. Кто знает, по скольку раз иным из них доводилось рисковать головой, чтобы на передовой или в далеком партизанском лесу, в море или в воздухе найти материал для очередной своей корреспонденции или сделать снимок и вовремя доставить в редакцию.
Генерал Конев не без иронии говорил о Пьере Безухове, наблюдавшем войну штатскими глазами. Есть, конечно, у нас и Пьеры. Один такой Пьер, предпочитающий к тому же, в отличие от Пьера Безухова, быть подальше от фронта, наблюдать войну в авиационных полках и никогда не приближающийся к передовой ближе позиций дальнобойной артиллерии, даже охамил военных журналистов в своем весьма нашумевшем опусе. Но Пьеров немного. Мы знаем их наперечет. А в основном… Нет, сейчас не время, пусть уж после войны кто-нибудь напишет правдивую повесть о советском военном корреспонденте…
Сидя по вечерам в старомодной столовой нашего Пифагора, мы частенько поем под гитарный аккомпанемент корреспондента Совинформбюро Лило Лилояна песенку военных корреспондентов, написанную по одной версии Симоновым, по другой — Сурковым и уже ставшую чем-то вроде фронтового фольклора. Говорят, у нее, у этой песни, есть какой-то официальный, сочиненный композитором мотив. Но мы его не знаем. Мы поем на любой подходящий.
Запевает Лило, и все дружно рубят припев:
И опять, поднимая ввысь свои выразительные армянские глаза, представитель Совинформбюро выводит с цыганским придыханием:
Хор стремительно подпевает, вкладывая в это не столько умение, сколько усердие и мощь своих легких. Напарник Лилояна Миша Власов, которому, несмотря на фронтовое затишье, сегодня все равно посылать сообщение, умоляет:
— Господа офицеры, поимейте совесть! Дайте дописать…
В один из таких вечеров, не помню уж по какому поводу, корреспондентский корпус особенно ударился в вокал, и, когда за старыми комсомольскими, за народными русскими песнями стали петь задумчивые украинские, наше пение вдруг прервалось приглушенными рыданиями. Это, уткнув голову в пыльную портьеру, плакал наш хозяин.
И тут мы узнали о трагедии нашего дорогого Пифагора. У него была жена, тоже учительница, и две дочери-студентки. Однажды, в дни первого нашего наступления на Харьков, была воздушная тревога. Мать с дочерьми скрылись в щели, что отрыта была на огороде. Учитель остался дома. Небольшая бомба угодила рядом со щелью. Щель сдвинуло. Жена и дочери оказались раздавленными и погребенными.
В одно мгновение человек осиротел. Он оставил сплющенные тела близких в этой глубокой могиле под старой яблоней. Теперь над ней цветут какие-то мелкие синенькие цветы.
С этого дня мы больше не пели украинские песни и Рюмкин перестал именовать нашего хозяина, даже за глаза, Пифагором.
Артиллерийское наступление
— Тяжелые бои… Тяжелые бои… Тяжелые бои, — вот стереотипная фраза, которой нас каждое утро встречает в последние дни подполковник Вилюга.
Впрочем, мы и сами это знаем, так как южный ветер вместе с запахом спеющей в полях кукурузы все время доносит до нас глухой рокот отдаленного артиллерийского боя на мжинском рубеже. Противник вцепился в эту свою новую оборонительную линию, и сильные атаки, предпринимаемые нашими войсками на Мже, до сегодняшнего дня не имели успеха.
Сегодня, после семидневных боев, мжинский рубеж наконец прорван. Войска Степного фронта, возглавляемые И. С. Коневым, нанесли противнику еще один новый серьезный удар, последствия которого сейчас трудно предугадать.
Об этом событии стоит написать подробней.
На рассвете, когда порывистый западный ветер гнал над полями низкие угрюмые тучи и моросил мелкий, унылый дождь, группа журналистов тихо пробралась по изрытым снарядами балкам на наблюдательный пункт командира пехотного полка, устроенный в полуразбитой силосной башне. Силоса в ней уже давно не было, но тяжелый запах прели сохранился и был так густ, что от него кружилась голова. Зато башня эта находилась на горке, в полутора километрах от немецких окопов, и из нее можно было наблюдать даже невооруженным глазом артиллерийское наступление. О, его надо видеть! В нем, пожалуй, лучше всего, во всяком случае, зримей и весомей, как мне кажется, отражается непрерывно нарастающая мощь нашей армии.
Наступление это началось внезапным огневым налетом в тот час, когда противник меньше всего мог его ожидать. Огонь открыли сразу более тысячи орудий — от противотанковых пушек до жабообразных мортир большой мощности, от ротных минометов до «катюш». Затем с закрытых позиций ударила артиллерия крупных калибров, она разрушила заранее разведанные дзоты, блиндажи, пулеметные гнезда, блиндированные позиции, артиллерийские и минометные батареи, лощинки, овраги, опушки леса, накрывая врага всюду, где только он мог сосредоточиться.
Это продолжалось около полутора часов.
Гром орудий сливался в сплошной грохочущий гул, напоминавший грохот горного обвала. Огневой смерч, не затухая, гулял над вражескими позициями, и столбы разрывов гигантским бурым лесом, покачиваясь, стояли над неприятельскими укреплениями. Потом мощь артиллерийского шквала усилилась, и в этот момент пехота пошла в атаку, прикрытая грохочущим артиллерийским валом.
По мере того как передовые цепи штурмовых батальонов, перепрыгивая через воронки в перепаханных артиллерией немецких укреплениях, приближались к вражеским позициям, стена нашего огня, стоявшая перед ними, стала медленно отползать за Мжу, к холму, у которого пылали две ветряные мельницы, постепенно обрабатывая сначала предполье, потом первые, вторые, третьи траншеи…
В то время как артиллерия крупных калибров продолжала вести отсечный огонь, не подпуская немецкие подкрепления к траншеям, в которых наши пехотинцы завязали уже рукопашный бой с остатками немецкого гарнизона, полковые артиллеристы уже выкатили свои пушки на открытые позиции и тянули их за пехотой.
Это было отлично видно в пролом силосной башни.
Вот на перекрестке дорог артиллеристы выкатили свою пушку перед залегшими пехотными цепями. Командир полка, выругав по телефону командира отставшего батальона, с восхищением добавил об артиллеристах:
— Вот у кого учись… Черти! Им к пушкам только штыки приделать — и хоть в атаку иди!
Это восхищение пехотного командира, который, судя по трем ленточкам за ранения и четырем орденам, был офицером боевым, артиллеристы действительно заслужили. Когда к полудню в пробитые артиллерией ворота вслед за пехотой устремились танки, центр боя сразу отодвинулся к югу на несколько километров.
Мы осмотрели то, что можно назвать, пожалуй, воротами прорыва. Такой, вероятно, бывает местность после сильного землетрясения. Даже узкая Мжа местами изменила свое русло, обходя нагромождения земли и деревьев.
Когда вечером, полные впечатлений, мы вернулись под кров нашего Пифагора, канонада была уже еле слышна. Зато у всех звенело в ушах, кружилась голова. До ночи все строчили статьи об артиллерийском наступлении.
Сегодня еще раз с полным блеском оправдала себя тактика нашего командования, применяемая после прорыва белгородских укреплений: не «размазывать» артиллерию по фронту, а собирать ее в гигантские кулаки на главном направлении, у точек наиболее яростного сопротивления и наносить здесь удары такой внезапности и силы, чтобы враг не мог опомниться, прийти в себя, закрепиться на промежуточных рубежах.
На войне гадать не полагается. Даже самая лучшая разведка не может предусмотреть всех замыслов противника, особенно находящегося в движении. Но почему-то у всех у нас ощущение, что этот прорыв сулит большие и радостные для нас события.
Поработаем!
Разгрызание «орехов»
Наступление, возобновившееся с прорывом у Мжи, развивается с нарастающей силой. Вчера мы долго сидели с подполковником Вилюгой над оперативной картой. Как и предполагалось, после прорыва противник откатился к югу на восемнадцать, а кое-где и на двадцать километров. Но в его отступающие, обескровленные части уже влились подведенные из тыла маршевые батальоны, и он снова предпринял отчаянные попытки удержаться.
Как докладывают разведчики, у неприятеля после потери мжинского рубежа до самой Ворсклы нет укрепленных линий. Но сопротивление не стало менее яростным. Противник только изменил тактику. Теперь он пытается цепляться за отдельные населенные пункты, быстро приспосабливая их к круговой обороне. Эти пункты они называют в своих приказах «нус», то есть «орех», и эти самые «орехи» выставляют как основные препятствия на пути нашего продвижения. На расстоянии пятнадцати километров мы насчитали девятнадцать таких «орехов». И несмотря на это, наши части идут вперед.
— Мы эти «орешки» научились ловко разгрызать, и зубы при этом не ломаем, — шутит подполковник. — Если хочешь написать о новом характере боев и посмотреть разгрызание «орешка», поезжай вот сюда, на правый фланг. Дивизия тут действует гвардейская, боевая, будет что поглядеть.
Острием красного карандаша он указал на черную точку, стоящую в центре как бы сходящихся спиралей, обозначавших высотный характер местности. Под точкой значилось: «Клещевка» и цифра «14», отмечавшая высоту.
К вечеру мы подъехали к железнодорожной будке, где помещался штаб полка. Командир, гвардии полковник Селиверстов, человек небольшого роста, хриплоголосый, с обветренным лицом, познакомил меня с командиром второго батальона, гвардии капитаном Сорокиным, отрекомендовав его большим специалистом по «разгрызанию орехов». Капитан был полной противоположностью своему начальнику. Он был высок, строен, бледен, и голос у него был звучный, приятный. Деловито, но с большой неохотой, которую он и не пытался скрыть, он пояснил, что Клещевка — сильный укрепленный узел, что уже третий день возле него топчется соседний полк, но сейчас, когда по новой разгранлинии Клещевка перешла к ним, он надеется ночью ее все-таки взять. Бой ожидался серьезный, и неожиданное появление «прессы» не нравилось гвардии капитану. Он явно боится, что незваные гости потребуют особых забот и отвлекут его. Убедившись, однако, что гости — ребята вроде бы ничего, забот не потребуется, он сменил гнев на милость и после некоторого колебания разрешил идти к нему на наблюдательный пункт.
Когда стемнело, мы поползли с ним по руслу высохшего ручья, а потом поднялись на высокий берег оврага, охватывавшего полукольцом небольшую деревню Клещевку. При свете ущербленной луны отсюда, с крутого косогора, можно было без труда различить белые пятна хат, утопавших в садах, деревенскую площадь, шпиль колокольни, разбитое снарядами приземистое здание — вероятно, школу. Минутами все это почти исчезало в серебристой мгле, а потом вдруг резко выступало из нее в судорожном белесом мерцании немецких ракет. До деревеньки, должно быть, не было и километра.
— Прошлой ночью из деревни приходили два старика, — тихо сказал капитан. — Придется повозиться. Окопы тут рыло население четырех деревень. Вон видите кусты — проволока в три кола, а вон там, около деревенской околицы, дзоты с пулеметами — вон один, второй, а левее третий, его не видно. Всего пять. Овраг, да, говорят, и ручей минированы. Словом, «орешек» крупный, что и говорить!
Капитан достал папироску, покрутил в пальцах, понюхал табак и, вздохнув, убрал обратно в портсигар. Курить было нельзя.
Мы отползли назад, туда, где в лощине, в густых кустах, прямо на земле, на разостланных плащ-палатках под украинским с крупными звездами небом располагался штаб батальона. Гвардии капитан в двух словах изложил офицерам план штурма. В прошлом учитель математики, он и в военное дело вносил свойственную математику точность и аккуратность. Пулеметному взводу он приказал окопаться на косогоре и по сигналу открыть огонь. Бить в лоб, оттуда, откуда враг мог ожидать удара. Пулеметчики должны приковать к себе внимание гарнизона. Ротам под командованием старших лейтенантов Капустина и Фролова охватить деревню справа и слева; молча, по возможности незаметно пройти через овраг, по кустам подобраться к деревне, а когда неприятельский гарнизон втянется в схватку с пулеметчиками, атаковать с флангов. Взвод автоматчиков под командованием гвардии младшего лейтенанта Ивана Щегла идет в обход в тыл и делает засаду на дороге, по которой противник предположительно будет отступать.
Мы опять ползем на косогор, где саперы уже выкопали траншеи для наблюдательного пункта. Ветерок стал холоднее, тянет предутренней свежестью, лягушки в пруду орут не так оглушительно, и по лощине, цепляясь за заросли кукурузы, медленно ползет седой клочковатый туман.
Капитан нервно смотрит на часы и начинает жевать папиросу.
— Сейчас, — глухо говорит он.
Проходит несколько томительных минут, над леском взвивается красная ракета, и косогор ощетинивается огнями работающих пулеметов. Лежа на земле, не двигаясь из своих гнезд, пулеметчики начинают кричать «ура». Капитан усмехается. Молодцы! «Ура», прорываясь сквозь выстрелы, звучит негромко, но внушительно.
Десятки ракет озаряют небо трассирующим мертвым светом и как бы приподнимают тьму над деревней. Почти светло. И в это мгновение вражеские пулеметы, минометы, автоматы обрушивают свой огонь на пустой косогор, где несколько пулеметчиков, сидя в глубоких щелях, стреляют и кричат «ура». Откуда-то из глубины начинает бить немецкая батарея. Снаряды перелетают через нас и рвутся позади, в кукурузе.
— Ага! Клюнули, голубчики! — не выпуская папиросы из стиснутых зубов, говорит капитан, нетерпеливо вглядываясь во тьму, туда, где в это время без выстрела, без звука должны подползать к деревне роты Капустина и Фролова.
Вдруг выстрелы и «ура» раздаются где-то в глубине деревни.
— Молодцы! Ух Капустин! — кричит капитан, нетерпеливо выпрыгивая из окопчика. — Где же Фролов? Где Фролов, куда он, дьявол, делся? Связной! Немедленно к гвардии старшему лейтенанту Фролову. Нет… отставить! И он пошел, слышите?.. Ну ладно! Теперь будут дела.
Выстрелы слышатся справа, слева, чуть позади Клещевки. Должно быть, наступающие уже укрепились в крайних хатах и поливают огнем врагов, сидящих в укреплениях, откуда-то сзади.
Огонь из неприятельских укреплений еще слышен, но уже беспорядочен и понемногу стихает. Вероятно, немцы отходят. Почему? Ясно, что они могли еще долго сопротивляться. Ведь Клещевка приспособлена к круговой обороне. Объяснение одно: наши взяли деревню в полуклещи, а противник после Сталинграда, Курской дуги, Харькова больше всего на свете боится выстрелов за спиной. Ай да математик! Здорово рассчитал! Где он? Его тенор слышится откуда-то с самого косогора. Крики «ура» точно скатываются в лощину. Пошла на штурм рота, стоявшая в резерве.
Из тьмы возникает комбат. Он опускается на бруствер окопчика и вытирает лицо, лоб и шею рукавом гимнастерки. Глаза его восторженно горят настоящим вдохновением.
— Слышите, слышите за деревней? Ай да Щегол! Перехватывает! Вот те и скрипач, славно играет!
Капитан исчезает, и на этот раз надолго. Шум боя в деревне стих. Светает. Откуда-то из-за кустов появляется усатая физиономия ординарца капитана. Я слышу, как он спрашивает телефониста:
— Эй, служба! Которые корреспонденты? Эти? Не врешь?
Потом, вытянувшись и щелкнув каблуками, он докладывает, что гвардии капитан просит корреспондентов вниз, в деревню. Мы сходим с косогора. Впереди идет посыльный с фонариком и показывает дорожку, очищенную от мин.
Мы проходим по окопам, вырытым, как говорится, по ниточке, минуем развороченный блиндаж с торчащими во все стороны бревнами и несколько совершенно целых дзотов. Рваная проволока. Добротная, хотя явно скороспелая работа. И все это не пригодилось. Боевая хитрость и мастерство русского офицера, бывшего учителя математики, превратили все эти заботливо созданные укрепления в ловушку. Здесь не видно ни одного трупа.
Зато на улице деревни в свете серенького утра виднеется несколько темных силуэтов, застывших в самых странных позах.
Входим в чистенькую хатку, возле которой стоит часовой. Пожилая женщина суетится в горнице, с причитаниями развешивая по стенам извлеченные из каких-то тайников расшитые рушники. В комнате уже установлен телефон, и гвардии капитан, стоя у окна, докладывает, очевидно, в штаб полка:
— Точно так, товарищ подполковник. Наша. Ну да, я говорю из самой Клещевки. Быстро? Ну что за быстро! Всю ночь бились, крепкий «орешек» был. Трофеи выясняют. Убитых? Не буду врать — не считали. Вот развиднеется, посчитаем… Потери? И потери есть. Шестнадцать. Да, трое из них ранены… Даете отдых? Вот за это, товарищ подполковник, спасибо! Хоть отоспимся малость, нам отдых — лучшая награда….
Тем временем хозяйка накрывает на стол. Скатерть сырая, в рыжих потеках, от нее так и несет подвальной прелью. Хозяйка извиняется: все зарывали в землю, прятали. Но кто из нас обращает внимание на скатерти! За неимением других, более подходящих к торжественному случаю напитков, пьем из глиняных кружек жгучий, крепкий, отдающий запахом сырости буряковый самогон. Всем становится весело, особенно после того как в хате появляется благообразный старец, который по обычаю торжественно преподносит гвардии капитану круглый каравай белого хлеба и деревянную солонку с солью. Каравай свежий, теплый, только что из печки. Он отдает его капитану вместе с богато вышитым рушником.
Старик садится с нами за стол, чинно пьет, всякий раз вытирая ладонью усы, и, прислушиваясь к недалекой канонаде, все спрашивает:
— А вин не вэрнэться?
После завтрака хозяйка стелет нам на печи, на свежей яровой соломе, пахнущей полем, солнцем, зерном. Как хорошо, расстегнув ремни, сняв отсыревшие сапоги, растянуться во весь рост! Но сна нет. Слишком много впечатлений, думаю, что в разгрызании клещевского «орешка» главным была смелая тактическая мысль нашего офицера.
Отказ от лобового штурма укреплений, обход, удар по флангам, клещи, охватывающие обороняющийся гарнизон. Идея подвижной войны, охвата, маневра дошла до батальона.
Вот он, стиль этого нашего нового наступления! И в этом, как мне кажется, секрет его успеха.
…Ну как тут заснешь!
Гвардии капитан собрал у себя командиров рот, своих сподвижников по ночному штурму, и сейчас я могу их хорошо рассмотреть со своей печи.
Старший лейтенант Капустин, плотный, смуглый брюнет с сизыми щеками, щеголеват и молчалив. Спросил у капитана разрешения курить и ни на минуту не выпускает изо рта маленькую кривую трубочку. Отвечает на вопросы коротко и как-то необычайно. Назовет фамилию или цифры, покажет ногтем на схеме место расположения своей роты и замолчит, окутавшись сизым дымом. А ведь этого молчальника вся рота носит на руках!
Зато старший лейтенант Фролов, веселый, суматошный, суетливый человек, трещит без умолку, и, когда замолкает, лицо его становится вдруг старше лет на десять. Он мог бы показаться болтуном, но по тому, как он ловко доложил об обстановке, о ротных делах, назвал по фамилии раненых и убитых, с настоящей скорбью в голосе помянул какого-то рядового Голованова, которого он посмертно представлял к ордену Красного Знамени, становится понятно, что и он человек деловой и роту ведет, должно быть, неплохо.
Но больше всего понравился мне лейтенант Иван Щегол, невидный и некрасивый, в плохо пригнанной форме, но с такими живыми, умными глазами, которые сразу же заставляют забывать его заурядную внешность. Быстрый, сметливый, он с юношеским увлечением не докладывал, а рассказывал о том, как ночью его ребята поползли за ручей, как преднамеренно дали большой крюк, как достигли дороги предполагаемого отступления и вовремя успели замаскироваться вдоль нее по кустам.
Потом, когда мы уже познакомились, лейтенант Щегол рассказал много интересного о своих солдатах, о своем отце — старом флейтисте Ленинградского оперного театра, погибшем от голода в позапрошлую зиму. Флейтист до последнего дня своей жизни ходил по госпиталям со своим нежным инструментом. Он играл раненым лучшие свои вещи и умер на пороге дома, не имея сил подняться по лестнице в свою квартиру после одного из таких концертов.
Лейтенант достал из бумажника тщательно завернутое в целлофан, уже пожелтевшее, последнее письмо старика. Оно дошло к сыну на фронт на третий месяц после смерти отца. «Воюй, Ваня, так же талантливо, как ты играл когда-то на скрипке», — напутствовал флейтист своего сына.
В разгаре разговора лейтенант вдруг спохватился:
— Позвольте, вас это должно заинтересовать… В моем взводе есть автоматчик Василий Гнатенко. Он здешний, из этих мест, понимаете? Тут, в двух шагах, его хутор. Мы должны его брать. Разве это не здорово? Человек воюет всю войну, был в Сталинграде, с нами идет от самого Белгорода. И вдруг на пути его хуторок Лиховидовка. А там у него жена и две девочки. Мне кажется, очень хорошо это можно описать.
Солдат вернулся домой
Разве может быть лучшая награда солдату за его боевые труды, чем возвращение домой, которое ожидает этого Гнатенко? Ну и Щегол! Понимает наши журналистские души!
И хотя всем нам хотелось поскорей передать в свои редакции корреспонденции о событиях прошлой ночи, посовещавшись, мы решили остаться, познакомиться с Василием Гнатенко и подождать освобождения хутора Лиховидовка.
Вечером мы пошли с лейтенантом Щеглом на окраину деревеньки, где в лощине, в развалинах скотного двора, сидели у костров автоматчики его взвода. Подошли к крайнему костру. Три автоматчика и среди них широколицый гигант, настолько большой, что для него, вероятно, трудно было подобрать обмундирование, при нашем приближении вскочили.
— Сидите, сидите, — сказал лейтенант и, показав на гиганта, прибавил: — А вот Василь Гнатенко. Самый счастливый человек в роте. Познакомьтесь.
Гнатенко широко и простодушно улыбался и так крепко пожал мне руку, что слиплись пальцы.
— Ну, Гнатенко, — сказал лейтенант, — ты уж считай, что домой добрался.
— Совсем близко, товарищ лейтенант. Отпуск-то мне обещанный дадите?
— Дам, дам, на десять дней отпущу, я с комбатом уже договорился. Только ведь еще за хутор-то биться надо, — сказал лейтенант.
Василий Гнатенко, видимо весь поглощенный мыслью о возвращении на хутор, о близкой встрече с родными, мечтательно глядя на ярко мерцавшие звезды, подумал вслух:
— А якый хутор у нас гарный! Хаткы биленьки-биленьки и уси у зелени. А сады! Садив скилькы! У кожний хатцы сад: яблунь штук по двадцать, вышень, слыв. А яка у нас скотына, яки волы, яки свыни!.. Як до дому прыйду — усих, усю роту прошу до своей хаты. Кабанчыка забью. Якым борщэм, якымы галушками жинка нас вгостить!
Он мечтал вслух, этот громадный парень, двадцать восемь месяцев воевавший в болотах Смоленщины, в степях у Сталинграда, в плавнях Кубани, трижды раненный и снова возвращавшийся в строй.
Перед рассветом атаковали хутор и после короткого жестокого боя выбили оттуда противника и погнали дальше по дороге к Ворскле. Лейтенант Щегол рассказал мне потом, что перед атакой на родной хутор Василий Гнатенко бесшумно прополз по бурьяну к вражеской позиции, руками задушил неприятельского пулеметчика, повернул пулемет в обратную сторону и, когда началась атака, бил по противнику из его же пулемета. А когда рота, продолжая наступать, втянулась на хуторскую улочку, он схватил пулемет с дисками, оврагом добрался на другой конец хутора, установил пулемет у дороги, по которой отходил противник, и в упор расстреливал бегущих.
Но когда уже днем я встретил Гнатенко на улице отвоеванного хутора, он не походил на человека, столь отличившегося в только что отгремевшем бою. Гигант брел, еле переставляя ноги, глядя перед собой ничего не видящими глазами. Окликнули его, спросили, в чем дело. Он молча обвел рукой вокруг себя.
Мы стояли на сельской площади, в самом центре сожженного хутора. Едкий, горький дым стлался над кирпичными грудами взорванной школы. За ней, за наполовину вырубленным садом, торчали одни пеньки, виднелись развалины больших, совершенно разрушенных или сгоревших построек — должно быть, скотных дворов фермы. Среди заросшей травой площади только по известковому фундаменту, уже поросшему крапивой, можно было угадать место, где когда-то была церковь. Ее взорвали и потом разобрали: на строительство дороги понадобился битый кирпич.
Запах гари, тяжелый, навязчивый, отравлял воздух. Признаться, я смотрел на этот стертый с лица земли хутор без особого удивления. Мало ли таких селений довелось видеть за годы наших наступлений? Но для Василия Гнатенко это был не просто очередной населенный пункт, освобожденный нашими войсками. Здесь с детства была ему знакома каждая хата, каждое дерево росло на его глазах.
— А семья? Что с семьей?
Он только махнул рукой, и по морщинам загорелых щек потекли крупные слезы.
Жену свою Пелагею он нашел с дочерью Аней в яме на огородах. Она провожала его молодой женщиной, в полном расцвете сил. Сейчас перед ним была старуха. От горя она даже не поздоровалась с мужем. Взяв на руки дочь Аню, она повела мужа в сад, и он, сто раз видевший смерть в лицо, зажмурился. На земле лежал труп его дочери, Лизы, девочки четырнадцати лет. Соседки рассказали историю гибели дочери. Еще вчера офицер, командир группы самоходных пушек, перед отступлением пьянствовал в его хате. Напившись, он потребовал женщину. Денщик вытащил из ямы, где скрывалась семья Гнатенко, Лизу. Соседи слышали, как Лиза кричала и звала на помощь. Отбиваясь, она укусила офицера за щеку. Офицер застрелил девочку. И чтобы скрыть преступление, он приказал выбросить ее труп во двор, полить бензином, сжечь. В соседней яме скрывалась семья крестьян Решетниковых. Две девочки Решетниковы, пятилетняя Тоня и шестилетняя Светлана, вылезли из ямы и, увидев лежащее тело, дико закричали. Денщик испугался этих криков, схватил одну из малюток, меньшую, и бросил ее в страшный, полыхавший среди двора костер.
— Ироды, — скрипя зубами и сжимая огромные волосатые кулаки, прохрипел Гнатенко. — Ну погоди, поквитаемся, ироды!
Потом он проводил нас туда, где над обгоревшим трупом Лизы стояла с девочкой на руках молчаливая и бледная жена Пелагея. Он встал рядом с ней, положив руку на приклад автомата. Рюмкин уже пристроился с аппаратом и «нашел ракурс». Семья не обращала на него внимания. И он заснял семью Гнатенко над трупом дочери, отдельно полуобгоревший труп Лизы и маленькое тело девочки Решетниковой, лежавшее в сторонке, у землянки, на полосатом половичке.
Здесь слов не надо. Я пошлю в «Правду» только снимки. Я сделаю к ним подписи и озаглавлю их тем самым словом, которое повторяет бродящий вокруг пожарища Василий: «Ироды»…
Когда мы зашли проститься к Ивану Щеглу, он сказал, что у него только что был Гнатенко. Солдат просил отменить отпуск и сказал, что не надо отпусков, пока оккупант еще ходит по украинской земле.
Уже «дома» я пишу эти строки. Ночь. Богатырски храпит Рюмкин, во сне убеждая кого-то доставить обязательно пленку в «Правду» срочно, немедленно… Ветер встряхивает ставни забитых окон, холодные сквозняки гуляют по комнатам, шевелят черные ленты негативов, развешанные для просушки. Пишу и думаю о Гнатенко, об этом гиганте, который скрипел зубами над трупом дочери, о его остановившихся глазах, о слове «ироды», которое он не произносил, а как-то выдыхал из глубины души.
Не поздоровится оккупанту, который встретится с ним в бою!
Так рождается ненависть к фашизму, которая укрепляет нашу армию, делает самых мирных людей воинами, не знающими усталости и страха, рождается святая ненависть народа, отстаивающего свою свободу и честь всего человечества.
Красноград наш!
Сегодняшний день начался бумом в журналистском «корпусе».
Рано утром, когда еще все досматривали самые вкусные, предрассветные сны, в дом влетел исчезавший куда-то Рюмкин и принялся энергично расталкивать своего шофера Костю, самого невозмутимого и медлительного шофера не только на нашем фронте, но, наверное, и во всей Красной Армии.
— На аэродром! Быстро! — командовал фоторепортер, пока его водитель протирал глаза.
— Красноград наш! — объявил он наконец во всеуслышание.
Признаться, я принял эту новость критически. Со слов наших разведчиков, среди которых у меня много друзей, я знал, что Красноград превращен противником в серьезный форпост на Левобережной Украине, с мощными укреплениями, прикрывавшими Ворсклу. В Краснограде соединяются четыре железных и семь грунтовых магистралей. Если оккупанты лишатся их, то это сразу скует их в маневре и ухудшит положение всех их армий, находящихся в этом районе.
Только вчера офицер разведки, со слов пленных и перебежчиков, говорил о сильных укреплениях, воздвигнутых на подступах к городу. Наконец, всего несколько дней назад мы были на Мже, в шестидесяти пяти километрах от Краснограда.
Неужели наши части после тяжелых боев на Мже могли совершить за несколько дней этот богатырский марш и с ходу выбить у опытнейшего гитлеровского генерала — фон Манштейна важнейший его козырь в борьбе за реку Ворсклу, в борьбе за подступы к Днепру!
Подполковник Вилюга не утверждает, но и не отрицает сообщенную Рюмкиным новость. Ночью он получил сообщение, что передовые танковые бригады, обойдя укрепленные линии с юга, ворвались в город и завязали бой за вокзал. Связи нет. Утром подтверждений не получено. Послан самолет, но не вернулся. Можно только гадать. Неужели Красноград наш? И научились же мы наступать!
Вилюга советует подождать. Речь идет о нескольких часах. Но разве это журналистское дело, ждать? Во весь опор несемся по отполированным шинами наступающих моточастей степным грейдерам и в 14.45 с полного хода въезжаем в Красноград. Он пуст и объят пламенем. Целы немецкие указатели. Валяются на мостовой трупы. На улицах не видно еще даже саперов с миноискателями — первый признак того, что город только что занят. Наступающие части, преследуя врага, проскочили через Красноград, проследовали дальше. Тылы их еще не подошли. Не у кого спросить, как это произошло. Поэтому весь экипаж моей «пегашки» жадно набрасывается на какого-то старца, который, опасливо оглядываясь, вылезает из бурьяна у развалин домика. От него мы узнаем, что бой кончился в полдень и «нимцы, кажись, втэклы». Мне становилось не по себе: ведь Рюмкин вылетел на самолете утром. Где он? Что с ним? Он ведь не из тех, кто умеет ждать или вести себя тихо. В таких вот ситуациях он обычно так суетится, что люди, не знающие его, могут подумать, что у нас не один, а два или три Рюмкина.
На скорости, за которую в Москве Петровича давно лишили бы шоферских прав, проносимся по улицам Краснограда. Дымно, жарко. Штукатурка, щебень, битое стекло. Немецкие танки и тракторы сгрудились у станции погрузки. Некоторые так и застыли на мостках, проложенных к платформам стоящего эшелона, на самих платформах.
Пылающие склады. Золотая пшеница просыпана на железнодорожных путях. Труп женщины в пестром летнем платье, прижимающей к груди мертвого ребенка. Трупы врагов, уже покрытые пылью и копотью. Все это с фотографической точностью фиксируется в памяти. Расспрашивать некого, да и некогда. Скорей назад, на телеграф. «Правда» должна своевременно получить материал об этой новой и довольно, признаюсь, неожиданной победе.
На выезде из города видим в кукурузе обгоревший самолет «У-2». Неужели Рюмкин? Бежим к самолету… Среди покореженного металла и груды пепла не видно людей, потерпевших катастрофу. Если их и сбили, то они, вероятно, все же успели спастись. А может быть, захвачены в плен?.. Но что гадать! Ведь все равно ничем уже им не поможешь.
Торопимся обратно. Солнце, склоняющееся к западу, застыло на горизонте, за темными кисточками пирамидальных тополей. Оно тускло и красно из-за пыли, повисшей над степью. По всем дорогам на юг, на юго-запад движутся непрерывные потоки войск, техники. Пыль кругом, пыль, тяжело висящая в жарком воздухе.
На минутку заезжаем «домой». В садике стоит незнакомая машина. «Пикап», пыльный и грязный. Его кузов странно приподнят сзади. Он почему-то напоминает человека, вставшего на цыпочки.
В комнате поражает запах фруктов. Из-за стола, заваленного грудой сизых слив, матовыми гроздьями винограда, прозрачными яблоками и продолговатыми, с замшевыми корками, дынями, добродушно улыбаясь, поднимается русоволосый, широкоплечий майор, смахивающий обличьем своим на этакого Добрыню Никитича. Это военный корреспондент Союзрадио, мой старый товарищ по трудным боям у Ржева, на далеком Калининском фронте Павел Кованов.
Ого! В нашем полку прибыло. Да как! Какое пополнение-то! Обнимаемся. Награждаем друг друга тумаками. Рука у него — дай бог, и от тумака его на ногах не устоишь.
Кованов примчался сюда, на горячий участок, с Черноморья, сразу же после взятия Новороссийска. В шинах его машины еще воздух Кавказа, а фруктовые богатства, лежащие на столе, — вступительный взнос журналистскому содружеству нашего фронта.
— Было и вино — «Салхино». Да не удержались, распили по дороге, — несколько сконфуженно говорит он. — Жалко, очень жалко. Но, честно говоря, не люблю людей, которые подолгу могут хранить вино.
Но дружба дружбой, а дело делом.
— Павел, на этой кровати ты дома. Располагайся. Я на телеграф.
Красноград, приезд Кованова — все это отлично. Но судьба Рюмкина не выходит из головы. Что с ним? Неужели сбили?
Передать материал удалось только к ночи. Когда я вернулся, все уже спали. Электрический фонарик осветил знакомые фигуры, лежавшие под шинелями на кроватях, на диване, на полу. На столе валялись сливовые косточки, огрызки яблок, дынные корки — все, что осталось от роскошного ковановского приношения. Заспанный Петрович вынул из-под подушки половину дыньки, очистил ее ножом от приставшего пуха и протянул мне.
— Тут лейтенант Рюмкин вернулся и все доел. Это я уже для вас спрятал, — пояснил он.
Рюмкин спал, не раздеваясь, свернувшись клубочком на диване. Вокруг него валялись обрывки черной бумаги, куски фотопленки, бачки с фиксажами — следы спешного проявления.
Случилось так, как мы и думали. Желая первым попасть в освобожденный город, он прилетел в Красноград утром, когда в городе еще шел бой. Самолет обстреляли зенитки. Рюмкин отлетел от города километров на десять, приземлился, погрелся на солнышке, а когда шум боя стал стихать, снова поднялся, прилетел обратно и на этот раз предусмотрительно опустился на северной окраине.
Снимки у него получились отличные. Но если бы читатели «Правды» знали, как добыта хотя бы вот та фотография пылающего, окутанного черным дымом города, над которым, как пятна, расплываются дымки шрапнельных разрывов.
У рвов смерти
Государственная комиссия по расследованию фашистских злодеяний начала в Харькове эксгумацию массовых могил. Сегодня утром мы с Ковановым там побывали.
На войне чувства притупляются. Невольно привыкаешь к виду смерти и разрушений, начинаешь не то чтобы равнодушно, но как-то спокойно рассматривать и воспринимать самый факт смерти. Но то, что мы увидели, все-таки потрясло и нас.
Огромные противотанковые рвы заполнены месивом человеческих тел. Трупы даже не сложены, а свалены как попало. Их, должно быть, как дрова, сбрасывали с грузовиков. Так и было.
После массовой бойни у Харьковского тракторного завода, когда в два дня было уничтожено столько мирных людей, что из них можно было бы составить население небольшого города, вереницы грузовиков подходили к этим ямам и, открыв борта у края рва, скидывали в него тех, кто еще час тому назад жил, думал, любил и ненавидел. Эти машины, вероятно, шли колоннами. Легко ли перевезти столько трупов! Кроме того, ежедневно в положенные часы «душегубки» подвозили сюда свой свежий груз, результат, так сказать, «текущей деятельности» гестапо.
Я видел, как опытные военные врачи и суровые судебные эксперты волновались при виде гигантских могил. Немолодой украинский поэт, человек, как я знал, большого мужества, плакал, как женщина.
Потом мы поехали на знакомую уже мне улицу, где в выгоревших госпитальных корпусах видел я недавно скелеты с гипсовыми повязками. Уже не было волейбольной площадки. Не было клумбы. Посреди двора зияли ямы, а в них в страшных позах лежали трупы в истлевших халатах.
Около могил толпились члены Государственной комиссии. Писатель Алексей Толстой — большой человек, медлительный, лобастый — сидел на скамейке, подавленный всем увиденным.
— Трудно охарактеризовать это, — сказал он и, помолчав, добавил: — Это фашизм.
Толстой попыхивает трубкой, окутывается облаком синеватого душистого дыма. Думает вслух:
— Много было писателей с большой фантазией. Данте, например…. А что его ад по сравнению вот с этим, — ткнул дымящейся трубкой в сторону груд человеческих костей в сгнившем госпитальном тряпье. — Его ад — дом отдыха, курорт… А это, не повидав, и вообразить невозможно. Какой-нибудь американец из штата Айова, который слыхал выстрелы разве что на охоте, прочтет в газетах и не поверит. Неправдоподобно, в уме не укладывается!
Глядя на массивную фигуру писателя, на его большую голову, покрытую черным широким беретом, на тяжелую трубку, которую он то и дело посасывает, можно ожидать, что у него бас. А говорит он хрипловатым тенорком самых мальчишеских интонаций, явно стилизуя под старорусскую речь. И глаза живые и быстрые, как мышки из норы, выглядывающие из-под приспущенных век.
Обернулся к нам и вдруг спросил:
— Знаете, что такое фашизм? Это препарат из подлости, жадности, глупости, властолюбия и трусости. Да, трусости. Такие вещи можно делать только из трусости, из опасения, что тебя вдруг перестанут бояться и что узнают, что ты не гигант, играющий народами, а самый обыкновенный, дрянной, истеричный человечишка, случайно взмывший на гребне грязной, вонючей волны.
Подробно расспрашивал нас о фронтовых делах, о последних боях, о жизни корреспондентской братии. Он тучен, нетороплив в движениях, любит пересыпать свою быструю речь весьма солеными словечками.
— Я ведь в первую мировую войну тоже был военным корреспондентом, — говорил он, снова и снова окутываясь трубочным дымом. — И водку из фляги пил, и по передовым с биноклем бегал. И за сестрами милосердия из санитарного поезда императрицы Марии приударял. Еще как! Все было… И скажу я вам, братия, тоже жестокая война была… Но такого, — он тычет трубкой в сторону раскрытых могил, где лежат скелеты с гипсовыми повязками, — такого не было… Кайзеровские немцы такого не допускали. Это новое, это уже от Гитлера… Немцы сами когда-нибудь будут блевать, вспоминая об этом…
Потом вдруг спрашивает:
— Ну а в своих корреспонденциях много врете? Нет? Ну а в ту мировую было дело, подвирали. Еще как! Среди нас был брат Владимира Ивановича Немировича-Данченко, ну того самого, мхатовского. Талантливый был журналист. Лихо писал. Так вот в писаньях своих такие финты давал, что мы его звали Невмерувральченко… — Посерьезнев, опять показал трубкой на скелеты с загипсованными повязками. — Понимаю вас. Зачем вам выдумывать? Вот как такое опишешь, если ты не Данте и не Эдгар По?..
Да, описать это трудно…
— …А Сергей Есенин в ту войну был братом милосердия. Не знаете? Ну вы много чего не знаете… Добровольцем пошел. По-тогдашнему вольноопределяющийся… И был хорошим братом. Видел его в форме — голубые глаза, кудри из-под фуражки — херувим, смерть сестричкам… Но это внешне. А старые лекаря о нем нам говорили: самоотверженнейший господин. Ночи возле тяжелораненого сидеть умел, разговорами развлекал, стихи свои читал… Так-то-с… Но такого, — он снова показал тростью в сторону костей с гипсовыми повязками, — о таком нам тогда и не снилось. Фашизм — проклятейшая идеология… Вот где сатана-то правит свой бал…
Ошеломленные, молча возвращались мы назад, и только вид оживающего Харькова несколько рассеивал гнетущее впечатление. Мелькают новые вывески — маленькие, неказистые, наспех намалеванные на фанере и на полотне, а то и просто на куске картона или на стене, но родные, советские. Женщины в пестрых летних платьях спешат куда-то по солнечной стороне улиц. Группа молодежи чинит мостовую. Монтеры тянут медный провод. Говорят, к Октябрьским торжествам харьковчане пустят трамвай по основным линиям.
Раненые в халатах и пижамах греются в садике на солнышке. Огромные афиши извещают о гастролях Ивана Семеновича Козловского. Маленькие рукописные листочки по-русски и по-украински объявляют студентам о начале занятий в медицинском, металлургическом, электромеханическом и каких-то других институтах.
Заводской район, который тогда, в день освобождения, поразил нас своей мертвой тишиной, особенно оживлен. На узких кривых улицах много народу. На каждом шагу фанерные щиты — различные строительные и промышленные организации объявляют о наборе рабочей силы. Эти щиты наперебой зовут слесарей, сварщиков, плотников, штукатуров, каменщиков. Самое перечисление этих профессий говорит о возрождающейся здесь жизни.
В проходной будке Харьковского тракторного, сделанной из огромной бочки, — усатый старик в очках, с трофейной немецкой винтовкой. Уже охрана. Значит, есть что охранять. Долго ходим среди гигантских развалин, среди бетонного и кирпичного хаоса, из которого торчат посиневшие от огня, скрюченные, как стружки, железные швеллеры.
Но вот среди этой мертвой камнеломни мы увидели рабочего. Он нес на плече доску, и свежезолотистая эта доска вздрагивала и сгибалась в такт его шагам. Подойдя к Петровичу, попросил огоньку, закурил и потом скрылся за бетонными развалинами силового цеха.
Очень запомнился мне этот человек с доской. Значит, в этих развалинах уже возрождается жизнь! Он приладит свою доску где-то тут, в кирпичном хаосе, к ней прибьют вторую, третью… десятую. Потом… Кто знает, может быть, возвращаясь с Петровичем домой из-под Бухареста или Будапешта, или бог знает еще из каких далеких краев, проезжая через Харьков, мы увидим этот завод еще более могучим, чем раньше.
Воскрешение гиганта
Через полчаса мы увидели уже настоящий работающий заводик, организованный в одном из цехов разрушенного паровозостроительного гиганта. Он вступил в строй и выпускал продукцию для фронта. Его директор, совсем еще молодой человек, потерявший руку в сражениях у Сталинграда, показал нам свое возрождающееся хозяйство. От здания сохранились одни стены. Станки стояли под открытым небом, и только наспех организованная формовка в литейном была покрыта брезентом. Но завод работал и в вёдро и в дождь, и, хотя иной раз в цеху бушевал настоящий ливень, рабочие не отходили от своих станков. Впрочем, крышу уже начали покрывать стеклом. По стальной паутине потолочных ферм ползали стекольщики, похожие снизу на паучков.
Когда мы проходили с инженером по токарному цеху, мы заметили вихрастого мальчугана, стоявшего у станка-автомата. Он был так мал, что не смог бы дотянуться до станка, если бы ему под ноги не подставили деревянный ящик. Курчавая синяя стружка веселой лентой завивалась под резцом, и мальчуган, весь поглощенный работой, должно быть, даже и не замечал нас. Мы несколько минут постояли у него за спиной, любуясь тем, как умно, уверенно, ловко маленькие замасленные руки управлялись со станком, убавляя и прибавляя ток воды, регулируя зазоры, меняя ход.
Начальник цеха сказал, что этому мальчику пятнадцать лет, что он круглый сирота — отец погиб на фронте, мать убита при бомбежке, сестра угнана в Германию. Мальчуган настоял, чтобы его взяли на завод. Он прилежно учился и сейчас один из лучших токарей.
В цехе работало много подростков, но этот бледненький привлекал к себе почему-то особое внимание. Уж очень он был поглощен своим делом. Поглощен настолько, что, даже отложив обточенный корпус в аккуратную стопочку и быстро заправив новую заготовку, он не оглянулся на незнакомых людей, которые вот уже несколько минут стояли возле него.
— Как тебя звать? — спросил я.
— Петр, — отозвался он, не оглядываясь.
— А фамилия?
— Та Скляренко, — ответил он сердито.
— Тебе сколько лет?
— Та пятнадцать же…
В голосе его было уже раздражение, но и теперь он не обернулся, следя за тем, как с ровным хрипом снимает резец с чугунной болванки вьющуюся стружку.
— Ты давно тут работаешь?
Тут он обернулся, и на глазах его мы увидели крупные сердитые слезы.
— Чего вы ко мне прицепились? Я ж, видите, работаю. Мы соревнуемся вон с ним, — он кивнул головой на пожилого рабочего в железных очках, неодобрительно косившегося на нас и на инженера и с такой же сосредоточенностью, как и этот мальчуган, следившего за станком. — Вчера он обогнал меня на семь корпусов, а вы мне мешаете!
Мы уезжали из Харькова вечером. Косые, уже негреющие лучи солнца сверкали в стеклах домов на Холодной Горе и красным пламенем обливали развалины завода «Новая Бавария». Со смены возвращались рабочие. Где-то вдали играл духовой оркестр. На высокой ноте звенела циркульная пила. На скамеечках, под розовеющими буками бульвара, сидели парочки.
Подъезжая к дому, мы поделились с Павлом впечатлениями.
— Тебе что больше запомнилось?
— Бледненький мальчуган, — ответил он.
— А мне — доска…
— Какая доска?
— А та, на тракторном…
Действительно, эта свежая, гибкая золотистая доска, вздрагивающая на плече рабочего, на фоне заводских развалин символизировала оживающий Харьков, возрождение жизни, неиссякаемость творческой энергии народа.
Полтавская битва
Вот уже несколько дней не раскрывал дневника. События на фронте развертываются с кинематографической быстротой. Ездить приходится столько, что перестали считать дни. Не прошло и недели, как на прощанье сфотографировались всей журналистской братией на крылечке дома с нашим Пифагором, а кажется, что это было уже давным-давно.
Давно ли мы слушали гром артиллерийской музыки на мжинском рубеже? А вчера мы чуть было не опоздали ко взятию Полтавы, находящейся более чем в ста двадцати километрах от Мжи, за широкой и полноводной Ворсклой.
После Мжи противник несколько раз пробовал закрепиться, используя для этого «орешки» и серьезные рубежи на реке Ольховатке, по руслам ручьев Мерчик, Орель и других. Он пытался если не остановить, то хотя бы измотать части нашего фронта, замедлить их стремительное продвижение в долину Ворсклы. Но и это не удалось. Наши наступали неудержимо быстро. Следя за развитием сражения на Полтавском плацдарме, характерного смелостью тактических ходов, быстротой перегруппировок, маневром, стремительностью, большим напряжением и быстротечностью боев, мы видели, как в оборону противника все время врезаются то тут, то там наши клинья. Знакомый почерк генерала Конева, применявшего эти маневренные приемы еще в трагические дни лета 1941 года на Западном фронте.
Чтобы не дать противнику остановиться и закопаться в землю, подвижные части Красной Армии, как кинжалы, вонзаются в его расположения, смело двигаются дальше в глубину отступающих немецких частей, отсекая им пути отхода. Это расстраивает отступление, ослабляет силу сопротивления, вынуждает бросать технику и имущество — признак назревающей паники.
Преследуя отходящие войска, наши части прорвались в зеленую, поросшую кудрявым ракитником долину Ворсклы — историческую долину, где русская армия под водительством Петра Великого в дни своей ратной юности разбила и уничтожила армию шведов, считавшуюся в то время сильнейшей и непобедимой. Про эту битву Фридрих Энгельс писал: «Карл XII сделал попытку вторгнуться в Россию; этим он погубил Швецию и воочию показал неприступность России». А вот Адольф Гитлер повторил эту попытку и, кажется, с тем же результатом, хотя о результатах, конечно, трудно еще говорить.
Никогда не забуду, как мы с Ковановым и моим новым коллегой по «Правде», капитаном Аркадием Ростковым, на ковановской машине, странном гибриде из полуторатонки, от которой взяты задние колеса и ходовые части, и старенького «газика»-фаэтона, от которого остались передние колеса и кузов, неслись к Полтаве, стараясь поспеть к финалу этой второй исторической Полтавской битвы.
Сама дорога, по которой мы неслись, свидетельствовала о стремительности нашего наступления. Навстречу тянулся многоверстный человеческий поток. Шли юноши, девушки, мужчины, женщины; они шли усталые, голодные, в разбитой обуви, в ветхой одежде. Это были люди, которых фашисты гнали в Германию и которых наши подвижные части отбили где-то в районе Валков.
У деревни Хромово мы видели брошенные противником гужевые обозы, вереницы телег, доверху груженных зерном, солдатскими посылками, скарбом. Кто-то распорол несколько таких посылок: оттуда выглянули старые женские кофты, спидницы, плахты, вышитые рушники и даже детская кукла — недоставленный подарок папаши-грабителя.
На станции Валки стоят длинные эшелоны с мукой, зерном, солью. У товарных платформ толпятся трофейные машины. Их не успели даже сжечь. Бензин в баках. Садись и поезжай.
Под вечер, притушив фары, мы подъехали к северному пригороду Полтавы. Бой в разгаре. Огонь обеих сторон жесток, обстановка настолько неясная, что мы, прежде чем двигаться дальше, решили заехать на командный пункт гвардейской дивизии.
В земляной норе, вырытой в песчаном холме, начальник оперативного отдела, бледный и сердитый майор, коротко, но толково рассказал об обстановке. Дивизия, захватив восточный пригород Полтавы, прорвалась к реке и завязала бой за переправу. Соседи справа и слева уже переправились через Ворсклу южнее и севернее города. Сейчас зажимают противника в клещи.
Оккупанты сопротивляются. Их батареи засыпают снарядами подступы к переправам, а танковые группы, непрерывно бросаясь в новые и новые атаки, стараются отбить концы протянувшихся через Ворсклу клещей.
Неожиданно майор опустил голову на карту и через мгновение крепко спал, не успев ответить на наши вопросы. Мы вышли из землянки. Ночь была на исходе. В предрассветных сумерках менее яркими казались вспышки выстрелов и разрывов, походившие на те осенние зарницы, что, по народному преданию, «вызоривают» поспевающие овсы. И вдруг повеяло чем-то родным, напоминающим детство. Не сразу понял я, откуда взялось это ощущение, но, вдохнув поглубже, догадался — сосны.
Сосны глухо шумели вершинами. Их стволы при свете луны казались медными. Вершины наклонялись друг к другу, будто бы перешептывались. Сколько времени я не видел этого дерева моих родных краев!
Я сел на песчаный холмик, и сейчас же два голоса, доносившиеся из ночной тьмы, привлекли внимание. Один, низкий, хрипловатый, взволнованно говорил:
— А ей-богу, товарищ майор, он, генерал Конев! Провалиться мне вот здесь — Конев! Я его вот так, как вас, видел. Как только он пришел к нам, на батарею, сразу и заметил — высокий, плотный такой, в плаще. За ним автоматчики. Ну, думаю, не иначе большое начальство. И, как полагается, рубаю: так и так, батарея легких минометов под командованием старшего сержанта Кулакова ведет огонь по позициям противника; убит командир батареи лейтенант Савушкин и трое бойцов, ранено четыре. Принял командование на себя. Он спрашивает: «Где цель, как противник?» Я ему все выкладываю по порядку. Он говорит: «Молодец, Кулаков, спасибо за службу…» Вот, ей-богу, так и сказал: «Спасибо за службу». А немец тем временем по нашему холмику опять снарядами плевать начал. Рвутся они, а он, Конев-то, и глазом не ведет. Офицеры там с ним были, засуетились. Генерал один говорит: «Товарищ командующий, пойдемте!» Так и так, тут, дескать, небезопасно. А он без внимания, спрашивает меня: давно ли служу, воевал ли в империалистическую? Тут снарядишко один возле хлопнул, песком по нем полыхнуло. Ну говорит он мне: «Прощай, солдат!» — и руку подал. «Смотри, — говорит, — стреляй лучше». Я что ж: «Рад, — говорю, — стараться!» Ну он и ушел. И заметил я — с лица спокойный; шаг ровный такой, словно бы по улице гулял.
— А откуда ты все-таки знаешь, что именно Конев? — с сомнением спросил другой голос.
— А когда они уходили, один майор с ним был, маленький такой, белявый, подошел мою фамилию записать; спрашиваю его: кто они, дескать, будут-то, товарищ майор? А он говорит: «Чудак, не видишь, сам командующий фронтом товарищ Конев…»
Между тем огневой бой за рекой стал не то чтобы стихать, а как-то отодвигаться вглубь. В городе запылало несколько больших пожаров. Зарева, поднявшиеся в разных его концах, скоро слились в одно, большое. Белесый, тусклый рассвет занимался и над Полтавой, уже обозначившейся на холмах за густым приречным туманом.
В оперативном отделе дивизии подтвердили сообщение, что два полка перебрались через реку. Обстрел восточного берега и переправ прекратился. Бой идет на дальней западной окраине.
Пора! Мы едем по шоссе в восточный пригород, сильно пострадавший от сегодняшней канонады. Улицы загромождены упавшими телеграфными столбами, завитками проволоки. Ехать приходится медленно, осторожно, но, как и всегда бывает в зоне обстрела, хочется нестись сломя голову. По сбивчивым и противоречивым сведениям, полученным от встречных офицеров, где-то южнее города уже наведен мост. Где-то! Это слишком неопределенно. Его может и не быть, а канонада уже стихает.
Простившись со спутниками, отправившимися искать переправу, я бегу к реке. Здесь, у обрушенного в воду железнодорожного моста, толпа. Пожилой сапер с забинтованной головой перевозит военных на резиновой лодке. Берет он по три человека. Среди ожидающих шум, споры. Каждый отстаивает свое право первым попасть в город. Пожилой военный в очках кричит, что там его ждут раненые. Молоденький лейтенант машет запечатанным пакетом: «От командующего». Два пехотинца, относившие в тыл раненого офицера, жалобно засматривают в глаза окружающим, убеждают:
— Невозможно ж нам, братцы, ждать, там наши бьются. А мы, выходит, вроде сачкуем…
Я достаю красную сафьяновую книжечку с тисненым словом «Правда». Как и всегда, это производит магическое действие. Со следующей лодкой отплываем — врач, лейтенант с пакетом и я. Нас провожают такими взглядами, будто лодка везет нас в обетованную землю, а не в пылающий город, на улицах которого еще рвутся мины. Впрочем, выстрелы звучат уже редко и беспорядочно. Это агония. Стреляют батареи прикрытия, а основные вражеские силы, по-видимому, уже ушли и пробиваются сквозь смыкающиеся клещи. Битва за Полтаву выиграна. Солнце, поднимающееся из-за зеленых холмов, озаряет освобожденный город.
На узких улицах предместья Подол еще пусто, люди только начинают робко выглядывать из-за приоткрытых ставней, калиток, из подворотен. Человек десять автоматчиков в пятнистых маскировочных комбинезонах, усталые, небритые, с черными от копоти лицами, идут вдоль улицы. На них смотрят и точно не верят глазам. Два года хозяйничанья оккупантов, должно быть, отучили полтавчан улыбаться. Но вот несколько женщин выскакивают из садика, бросаются к автоматчикам, обнимают их. Ребята оказываются в центре толпы, смущенные, взволнованные. Их долго не отпускают. А потом, когда они идут дальше, толпа двигается вместе с ними.
Жители Полтавы окончательно убедились, что вернулись свои. Домохозяева поспешно опустошают свои сады. Пожилые женщины, девушки, ребятишки бегут за военными с пышными осенними букетами. Я никогда еще не видел столько цветов. Они привязаны к штыкам двигающейся пехоты, добрые руки украсили ими сбруи кавалерийских коней, цветы бросают даже под колеса пушек, а на орудие головного танка надет венок из красных астр. С охапкой букетов проходит по улице молодой генерал, командир одной из дивизий, взявших Полтаву. Его встречают криками «ура». Толпа идет вслед за ним. Генерал смущен. Он едва успевает отвечать на поклоны, не зная, что делать с такой уймой цветов — бросить нельзя, нести неудобно.
С десяток добровольцев вызвались проводить меня по незнакомому городу, и каждый наперебой старается рассказать все, что накопилось у него на сердце за два страшных года.
Сначала они ведут меня к городской бане, возле которой стоят молчаливые люди. Нас пропускают. В вестибюле тридцать четыре трупа — мужчины, юноши, девушки.
Их сложили рядком, прикрыли простынями. Эсэсовцы, по-видимому, рассчитывали сжечь эти трупы вместе с баней, но отсыревшие стены ее не занялись. Пожар прекратился, и злодейство, которое они пытались спрятать в огне, открылось.
У каждого пулей пробит затылок. Кто эти несчастные?
Иван Андреевич Зубенко рассказал нам их историю. Это жители окрестных улиц — рабочие, служащие, домашние хозяйки. Позавчера каждый из них получил извещение, что ему надлежит к шести утра явиться в здание бывшей бани для отправки в Германию. Они не пошли. Команда эсэсовцев нашла их, привела на пункт вербовки. Тут же была учинена расправа. Пуля в затылок, и все.
В последние недели жизнь в Полтаве стала кошмаром. Видя, что наше наступление не остановить, фашистские военные власти стали угонять население. Началась охота на людей, охота настоящая, с ружьями, с собаками.
Сотни людей были убиты в Полтаве во время этих облав, много семей осиротело.
Но самое отвратительное совершилось в последнюю ночь, в ту, которая только что закончилась. В маленьких домиках на Клетской и Острогорской улицах, где жители оказывали особенно упорное сопротивление попыткам вывезти их, в каждом доме можно найти один, два, а то и три трупа. Расстреливали без разбору. Пенсионерка Екатерина Михайловна Суходольская, у которой один из эсэсовцев жил на квартире, рассказала, что он заявил ей:
— Мужчин мы уничтожаем для того, чтобы они против нас потом не воевали; женщин — чтобы они потом не настраивали мужчин против Германии, а детей потому, что, когда они вырастут, они захотят нам мстить и будут нашими врагами.
Логика!
На Мироносицкой улице, на выезде из города, мы увидели такую картину: между двумя глухими заборами лежали люди, раздавленные гусеницами танка. Спасшийся от этой участи рабочий мельзавода, Карп Дмитриенко, рассказал, что это те, кого под конвоем уже гнали в Германию. По дороге они пытались бежать. Конвоиры открыли стрельбу. Люди, которым свобода была дороже жизни на чужбине, побежали еще быстрее. Тогда шедшие сзади два танка ринулись на них и, двигаясь зигзагами вдоль улицы, стали давить их гусеницами.
Перед зданием краеведческого музея, на тротуаре, лежат обугленные тела. Среди них — молодая женщина и белокурая девочка лет десяти. Это неизвестные пока герои, пытавшиеся потушить подожженный музей.
Памятник Шевченко вандалы также не пощадили. Они повредили монумент. Но глаза на лице поэта сохранились. Они смотрят сурово и гневно. Тарас Шевченко словно повторяет своим взглядом:
Эти слова прямо обращены к нашим войскам, движущимся по улицам города вслед за врагом, на запад, к Днепру.
Блокнот исписан, нужно подумать о том, как добраться до телеграфа. Путь без малого восемьдесят километров. Иду в центральный сквер к обелиску Славы. Уже выставлены караулы и на постамент возложены венки. Журналистам нипочем не миновать этого памятника. Расчет оправдывается. Вот быстро несется через сквер украшенный цветами вездеход. На плоском капоте машины стоит со своей «лейкой» возбужденный Рюмкин. Соскочив с машины, он двумя аппаратами снимает памятник, часовых у памятника, толпу. Его товарищ, фоторепортер Озерский, снимает, не слезая с машины. Это странно. Темперамент Озерского мне отлично известен.
Сажусь в их машину. Вместе едем по улицам. Тут выясняется, что вчера вечером Рюмкин и Озерский, пробравшиеся к самой Ворскле, попали под обстрел. Их проводник был убит. Озерский ранен в ногу осколком мины. Рюмкин взвалил товарища на плечи и вынес его из зоны обстрела. Потом, когда на полковом перевязочном пункте Озерскому разрезали сапог и забинтовали ногу, он отказался ложиться в госпиталь или эвакуироваться в тыл. Ведь Полтаву вот-вот возьмут. Разве можно возвращаться без полтавских фотографий? Утром шофер и Рюмкин посадили его в машину, подперли подушками, и вот они здесь, снимают город.
Бабушка Ганна и другие
Опять днем и ночью мы слышим близкий орудийный гром.
Генерал армии Конев перенес свой командный пункт далеко за Полтаву, в поселок Решетиловку, славившуюся до войны на весь мир своими народными вышивками, которые так и назывались — решетиловскими. Это своеобразный, сложившийся в веках украинский палех, и решетиловские мастерицы известны, говорят, были и во времена Богдана Хмельницкого. Искусство тончайшей вышивки, искусство подбора цветных ниток и искусство составления красок, которыми эти нитки окрашивались, передавалось из поколения в поколение, шло от прабабок к правнучкам, постепенно совершенствуясь и не теряя своей самобытности.
Мы живем в маленькой беленькой хатке, в крохотной, напоминающей шкатулку комнатке, стены которой богато украшены старинными, вышитыми красными и черными крестиками рушниками и салфетками. Искусная рука изобразила на них цветы и травы вечной, неувядающей красоты. Все это, при оккупантах зарытое в землю под печкой, наша хозяйка — бабушка Ганна — извлекла теперь на свет божий, развесила по стенам: пусть глаз людей радует.
Все мы сходимся на том, что за долгие годы фронтовых скитаний у нас еще никогда не было такого хорошего жилья. Бабушка Ганна — мать четырех сынов-красноармейцев. Дочь ее, Настя, и внуки сразу же подружились с чадолюбивым Петровичем. С рассветом бабушка Ганна — маленькая, быстрая, проворная, в чулках, чтобы не будить нас, начинает хлопотать у печки. Она ревниво следит за тем, чтобы ее постояльцам, как она называет офицеров и солдат, жилось хорошо. Утром, одеваясь, мы неожиданно обнаруживаем, что вернувшиеся из стирки носки заштопаны, пуговицы на шинелях пришиты, петли подкреплены. А отправляясь в поездку, вдруг обнаруживаем в карманах запасы жареных подсолнухов или тыквенных семечек. Можно, конечно, по-разному относиться к этим лакомствам, но такая забота хоть кого растрогает.
Сегодня произошел конфузный инцидент. Мы решили расплатиться с нашей хозяйкой за все, что она для нас делает, и дали деньги ее дочери. Через полчаса вошла сама бабушка, сердитая, обиженная. Она положила деньги на стол и сказала с сердцем:
— Нехорошо, товарищи командиры, я к вам всей душой, а вы мне деньги. Почто старую обижаете?
Думая об этом маленьком инциденте, я решил записать несколько примеров героизма наших женщин, о которых пришлось слышать в дни этого нового большого наступления.
Жительница города Люботина, домашняя хозяйка Вера Васильевна Сахно, копая вечером свой огород, стала свидетельницей неравного воздушного боя. Увлекшись преследованием вражеских бомбардировщиков, один наш «ястребок» залетел далеко на оккупированную территорию. Его перехватили три «мессера». Он принял бой. Отважно дрался один против троих, ловко увертываясь от их наскоков, и сам нападал. Вера Васильевна, опершись на лопату, с замирающим сердцем следила за этим боем. Вот один «мессер» был сбит. Факелом полетел он к земле. Но тут и «ястребок» задымился, накренился вправо и, медленно перевертываясь через крыло, полетел вниз. Через мгновение от него отделилась черная точка, и над ней вспыхнуло маленькое облачко. Оно превратилось в парашют, летчик, качаясь на стропах, стал медленно опускаться, и несло его, как казалось со стороны, на самые городские крыши. Он приземлился на огороде, возле Веры Васильевны, стукнулся о землю и неподвижно застыл на грядках.
Женщина знала, что с земли, наверное, следили за ним и дружеские и вражеские глаза, что, вероятно, видели, где он упал. Она знала, что начнутся поиски и гебитскомендатура перевернет все вверх дном, чтобы его найти. Знала она также, что гестаповцы могут замучить любого, кто спрячет советского воина. И все же ей в голову не пришло в момент, когда летчик, раненый, неподвижно лежал перед нею на грядках, хотя бы засомневаться в том, как ей надо поступать. Стараясь привести его в чувство, она уже думала, как и где ей его укрыть. В такие минуты даже слабые, неопытные люди становятся сильными, сообразительными. С силой, для нее просто невероятной, эта немолодая уже женщина подняла дюжего парня, поволокла его в сарайчик на огороде, уложила в свежее сено, укрыла, загородила досками, а на доски набросала всякого хлама. Потом она собрала и сожгла парашют, а следы падения перекопала. И когда мотоциклы жандармов, по очереди обшаривавших каждый дом, затрещали у ее ворот, она была на кухне и как ни в чем не бывало встретила немцев с картофелиной и ножиком в руках.
Конечно, из дома она никуда не выходила, никакого летчика не видела. Радушно пригласила жандармов осмотреть и дом, и сад, и огород. Даже предложила напиться чаю. Те, все осмотрев и ничего не найдя, отправились к соседям. Вера Васильевна побежала к «своему» летчику и с того дня почти две недели кормила его, поила, меняла повязки. Нашелся врач, который украдкой посещал раненого. Нашлась медицинская сестра, снабжавшая Веру Васильевну медикаментами. Все они, рискуя собственной жизнью, спасали жизнь летчика, помогая ему подняться на ноги.
Между тем оккупанты бесновались. Сотни глаз видели, как летчик приземлился, даже место, где это произошло. Но следы исчезали на окраинной улочке, точно растаяли где-то среди садов. Гебитскомендант взял заложников, пригрозил: если в трехдневный срок летчик не обнаружится, заложников расстреляют. Тому, кто выдаст летчика, была обещана награда.
Летчика не выдали. Истекал третий день. Вся улица, затаив дыхание, ждала мести. Но гебитскоменданту не удалось осуществить угрозу: Советская Армия вступила в Люботин.
На одной из улиц города нашу разведку встретила пожилая женщина. Стоя возле своей калитки, она поддерживала спасенного ею лейтенанта Киреева.
Село Дары Харьковской области было еще в глубоком тылу неприятеля, сюда лишь едва доносились отдаленные звуки наших дальнобойных орудий, когда однажды под вечер перед двумя крестьянками этого села — Екатериной Петровной Вакуленко и ее дочерью Дуней — из шелестящих зарослей кукурузы неожиданно предстало несколько красноармейцев. Женщины не поверили глазам. Они ждали, конечно, Красную Армию, но бои-то вон еще где, а тут перед ними бойцы в форме, со всеми знаками различия и оружием. Некоторое время женщины и красноармейцы молча изучали друг друга, потом один из бойцов сказал:
— Мать, мы разведчики, понимаешь? — И когда та, вскрикнув, бросилась к нему, он приложил палец к губам. — Тише, у нас важное поручение. Надо действовать бесшумно.
Это была разведывательная группа сержанта Тимощука. В дом разведчики не пошли. Устроились в кукурузе. Женщины принесли туда еду, рассказали, сколько и где стоит немцев, где у них пушки, где они замаскировали танки, в каких хатах живут офицеры. Словом, ответили на все вопросы.
Всего, разумеется, они так вот сразу вспомнить не могли, и Дуня несколько раз бегала по деревне уточнять свои сведения. Под вечер разведчики уже знали все, что им было нужно. Но сержант Тимощук вошел во вкус: не худо бы захватить «языка». Дуня вызвалась и тут помочь. Она знала, что скоро немцы пойдут на ужин, и указала место, где можно их подкараулить. Больше того, она пошла навстречу немцам, выбрала из них солдата, который был поменьше ростом, рассудив, что такого будет легче и удобней тащить, и затеяла с ним кокетливую беседу. Солдат отстал от других. Разведчики набросились на него, заткнули ему рот, связали ремнями, затащили в хату и спрятали на горище, как в здешних краях называют чердаки.
Решено было дождаться ночи, а когда падет осенний, густой в этих краях туман, двинуться в обратный путь. Но тут и была допущена ошибка. Пропавшего хватились, начались поиски, вспомнили, что он останавливался с какой-то девушкой, пошли по хатам.
Дошли и до хаты Вакуленко, где разведчики прятались на чердаке вместе со своим живым трофеем. Мать и дочь не растерялись, притворились гостеприимными хозяйками, напоили солдат молоком, угостили лепешками. Девушка, в которой, вероятно, жила непроявившаяся актриса, с величайшей готовностью принимала участие в поисках: выскакивала во двор, звала пропавшего по имени.
Связанный немец все слышал. Пытался как-нибудь посигналить, но его крепко держали. Ночью, когда все успокоились, Дуня повела разведчиков обходными полевыми тропами в обратный путь и, выведя их за посты охраны немцев, пожелала им скорого возвращения.
А Софья Николаевна Кривчинова из деревни Клейменово показала благородство своей души в еще более трудных условиях. В эту деревню передовая рота наступающих частей ворвалась внезапно. Но закрепиться не сумела и после короткой стычки, была выбита вражескими танками. Она отошла, оставив нескольких раненых. Двое из них — сержант Павел Веслов и рядовой Александр Скрынин — остались лежать в подсолнухах, за домом Кривчиновых. Софья Николаевна решила их спасти. Она перевела их в дом, уложила в чуланчике на пуховике и завалила вход всякой рухлядью.
На беду, вечером именно в этот дом квартирьер привел экипаж одного из танков.
Раненые лежали за стеной, каждый шорох мог возбудить подозрение. По ночам, когда танкисты спали, Софья Николаевна проникала к раненым, приносила пищу, делала перевязки. Все шло вроде бы неплохо, и она привыкла, как говорится, ходить по острию бритвы.
Но случилось так, что кто-то поджег склад с боеприпасами, а может, он и сам загорелся от неосторожного обращения с огнем. Оккупанты взбесились. Нескольких мужчин, первых, кто попал под руку, тут же расстреляли. Остальным жителям было приказано убираться из деревни. Уходя, Софья Николаевна успела подбросить своим раненым ковригу хлеба, кус сала, огурцы, соленые помидоры. Уже когда были за деревней, она вдруг вспомнила, что не оставила им воды. Вспомнила и пришла в ужас. И вот ночью эта немолодая уже женщина поползла по канавам, по огородам в занятую врагом и уже очищенную от жителей деревню, прокралась к своей хате и через слуховое окошко передала кринку с водой. Ей грозила верная смерть. Смерть ждала всех, кто самовольно возвращался в так называемую мертвую зону. Но о своей жизни Софья Николаевна, по-видимому, не думала, а может быть, думала о своем сыне Сергее, который тоже — кто знает? — в эту минуту нуждался в чьей-то помощи.
Как бы там ни было, снабдив своих раненых водой, она пробралась через линию фронта, попросила отвести ее к командиру, рассказала ему положение дела и стала убеждать его скорее отбить деревню.
Это входило в планы наступления. Командир мог обещать осуществить это немедленно. Софья Николаевна подробно рассказала, как деревня укреплена, где стоят танки, в каких хатах живут офицеры. Утром она сама провела батальон к околице.
Еще шел бой, еще свистели пули и взрывы потрясали хаты, а женщина уже добралась до заветного чулана, отбросила рухлядь, загромождавшую вход, раскрыла настежь дверь, и впервые за долгое время раненые получили возможность глубоко вдохнуть свежий воздух.
То, что совершила эта женщина, в сущности, повседневность. Это были народной войны. И когда, луща по пути семечки, заботливо положенные бабушкой Ганной на дорогу в карман шинели, думаешь обо всем этом, как-то с особой силой ощущаешь, как же широко и благородно женское сердце.
Вокруг знамени
Сегодня знакомый офицер в штабе танковых войск рассказал нам историю о том, как крестьянская семья два года сохраняла от немцев знамя разбитого в этих краях танкового полка.
Случай не новый. Вокруг знамен, превратностями военной судьбы оказавшихся на территории, занятой противником, развертывалось немало героических историй. Но этот случай особенный. Подробности его настолько интересны, что мы с Павлом Ковановым решили немедленно же выехать на место — в деревню Попивку, где все это совершилось. Как раз сегодня туда направляется заместитель командующего бронетанковых войск для торжественной церемонии принятия спасенного знамени. Мы ориентировались по его карте и отправились в путь.
Долго колесили по полям, разыскивая эту самую Попивку, которая, как оказалось впоследствии, значилась по карте как Поповка, и на церемонию опоздали. Но генерал показал нам знамя, уже охранявшееся почетным караулом, а потом от свидетелей и очевидцев мы узнали его историю.
…Вот он, этот кусок тяжелого шелка, знамя восемнадцатого танкового полка, за которое почти два года шла глухая, но жестокая и героическая борьба. В ней участвовало много людей. Но главными героинями этой борьбы были пожилая колхозница с усталым, изборожденным морщинами, умным, суровым лицом — Ульяна Михайловна Белогруд и ее дочь Марийка, семнадцатилетняя девушка, типичная украинская красавица, всем обликом своим напоминающая портреты кисти юного Тараса Шевченко.
Борьба за знамя началась в сентябре 1941 года тут, на Полтавщине. Бронированные армии генерала Клейста, форсировав Днепр, рвались тогда к Харькову. Жестокие бои развертывались на этих бескрайних равнинах, на неубранных пшеничных полях. Остатки танкового полка, отрезанные от своих частей и оказавшиеся в глубоком тылу неприятельских армий, не сдавались и продолжали вести борьбу. Танкисты устраивали засады на дорогах, нападали на немецкие обозы, старались по мере своих очень небольших уже сил дезорганизовать вражеские тылы.
Давно кончился бензин. Боевые машины заправляли в окрестных МТС. Боеприпасы брали с подбитых танков и продолжали воевать.
В этих неравных боях теряли машину за машиной. Наконец, двадцать пятого сентября в бою у Оржицы, где танкисты неожиданно наскочили на артиллерийскую засаду, были потеряны последние две машины. От полка осталось восемь человек — старший лейтенант Василий Шамриха, политрук Степан Шаповаленко, лейтенант Леонид Якута, старшина Григорий Лысенко, рядовые Никита Яковлев, Лев Насонов, Николай Ожерелев и Александр Савельев. Это были танкисты без танков, очутившиеся в глубине оккупированной территории.
Но они и не думали сдаваться. Ночью в болоте у Оржицы, в шелестящих зарослях камыша, Василий Шамриха сделал привал. Он достал из-за пазухи завернутое в рубашку полковое знамя, развернул его, прижал к сердцу скользкий шелк и сказал торжественно и решительно:
— Пока мы все восемь держим оружие, пока у нас это знамя, наш полк не побежден, он существует. Он воюет. Поклянемся, товарищи, перед этим вот знаменем, что оружия не сложим и, пока живы, не кончим воевать!
И, опустившись на колено, он поцеловал угол полотнища. За ним дали клятву его товарищи. Шамриха сложил знамя. Его зашили в подкладку ватной куртки, которую он носил.
Произошло то, что так характерно для этой войны, Великой Отечественной войны моего народа: воины, отрезанные от своей армии, не перестали быть воинами. Они превратились в партизан.
Может быть, когда фашистские армии будут разбиты, кто-нибудь из оставшихся в живых участников этой группы подсчитает, сколько им удалось в ту осень сжечь немецких машин, сколько уничтожить транспортов, сколько организовать в степи засад. Тогда им было не до подсчетов. Они действовали, они воевали. Лучшей оценкой их деятельности были, пожалуй, расклеенные немецкими гебитскомендатурами по Великокринскому, Кобелякскому и Решетиловскому районам Полтавщины объявления о появлении в этих местах «десантников в танкистских шлемах». Предписывалась крайняя осторожность при передвижении по степи. Местным жителям сулили премии и всяческие блага, если они помогут напасть на след этих таинственных «десантников» или приведут хотя бы одного из них.
Начались массовые облавы, слежки, аресты. Были вызваны даже эсэсовцы-кавалеристы, которые шныряли по степи. И хотя поля в этих местах голые, гладкие, как колено, и зимой на снегу можно заметить человека за несколько километров, партизаны из группы Шамрихи были неуловимы.
Теперь, конечно, можно выдать секрет их неуловимости. Он довольно прост. В окрестных деревнях танкисты завели надежных друзей. Когда полевая жандармерия окружила их в деревне, блокировав все входы и выходы, они и не думали убегать. Мог ли немецкий полевой жандарм заподозрить в шорнике, который исправлял упряжь лошадей, или в бондаре, клепавшем бочку, одного из таинственных партизан в черном шлеме. Могли, конечно, если бы лучше знали наш народ. Но они, должно быть, так и не научились в нем разбираться. А у партизан был обычный, не бросающийся в глаза облик.
Знамя хранили как зеницу ока. Когда группа шла на операцию, оно вместе с курткой перекочевывало к тому, кто оставался дома и не подвергался опасности. Но один из танкистов допустил оплошность. В минуту откровенности, мечтая о будущем, он похвастался какой-то сельской красавице, что у них хранится знамя танкового полка. Каким путем эта весть доползла до комендатуры, осталось невыясненным, но поиски усилились. За захваченное знамя, как говорят, в войсках противника полагается рыцарский крест, чин офицера и месячный отпуск на родину. Было ради чего постараться. После долгих поисков немцам удалось напасть на след.
Однажды зимней ночью отряд окружил дом, где ночевал с группой партизан Шамриха. Жандармы ворвались в хату, арестовали Шамриху и вместе с ним Шаповаленко, Якуту и Лысенко. Их раздели донага. Вспороли всю одежду, изрезали ее на клочки. Знамени не нашли.
— Где знамя? — спрашивали у них.
Танкисты молчали.
Их начали пытать. Их выгнали на мороз, окатывали из ведра холодной водой и спрашивали:
— Где знамя?
Танкисты заживо превращались в ледяные статуи. Они замерзали и, замерзая, молчали.
А знамя между тем находилось под подкладкой тужурки бойца Ожерелева. Вместе с Насоновым и Яковлевым он сидел в избе крестьянина села Попивки, Павла Трофимовича Белогруда, обсуждая с ним, как теперь, когда каждому из них ежеминутно грозит арест, сберечь полковую святыню. Решено было, что три бойца пойдут партизанить в дальние районы, а знамя оставят на сохранение Павлу Трофимовичу.
Вечером Павел Трофимович собрал семью. Закрыл дверь на крючок, на засов, на щеколду, развернул на столе знамя и показал жене и дочери. Потом велел Марийке аккуратно сложить его и зашить в сатиновую наволочку. Сам он сколотил небольшой фанерный ящик, положил в него сверток со знаменем и прикрепил к тыльной части широкой скамьи в красном углу хаты.
— В случае что со мной произойдет, любой из вас, кто жив останется, храните знамя это свято и нерушимо до самого прихода советских частей. И когда наши придут, передайте то знамя самому главному из военных. Если же кого из вас о знамени пытать будут, пусть язык вырвут, очи выколют, душу вынут, ничего про него не говорить.
Старому Белогруду первому в семье пришлось выполнить этот свой наказ. Комендатура дозналась, что Шамриха бывал в Попивке у Белогрудов. Схватили Павла Трофимовича, брата его, Андрея Трофимовича, и еще одиннадцать попивских граждан и отвезли их в великокринскую тюрьму. Когда старому Белогруду вязали на спине руки, он успел шепнуть Ульяне Михайловне:
— Что бы ни случилось, о том ни гугу. Пуще глаза береги.
Арестованных крестьян в застенке ждала страшная пытка. Стремясь во что бы то ни стало узнать, где спрятано знамя, гестаповцы жгли братьев Белогрудов паяльными лампами, отрезали им уши, по одному выкололи глаза. Ослепленный, окровавленный, еле живой Белогруд хрипел:
— Не бачу… Не бачу, бисовы сыны… Не бачу, чтоб вы пропали!
С тем и умер украинский крестьянин Павло Белогруд, не выдав своей тайны, и тайна эта всей тяжестью легла на плечи его жены. Трудно сказать почему — сорвалось ли у кого-нибудь под пытками неосторожное слово или нашелся предатель, — но фашисты почему-то были твердо уверены, что знамя спрятано у Белогрудов, и всеми способами старались выведать тайну. Ульяне Михайловне сулили подарки, если она скажет, где спрятан оставленный партизанами сверток. Грозили пожаром, расстрелом, пытками. Подобно мужу, она упрямо отвечала: «Не знаю». А по ночам, когда в хате стихало, она сползала с печи, босиком кралась в передний угол и проверяла, тут ли оно, это знамя.
Тогда схватили трех ее детей: дочь Любу, сыновей Петра и Ивана, заперли их в сарае, сказали, что отправят в Германию. Ульяна Михайловна побежала в комендатуру выручать детей, но комендант только крикнул:
— Выдай то, что оставили партизаны. Детей вернем.
Всю ночь и день, и еще ночь проплакали, сидя обнявшись, Ульяна Михайловна и Марийка. Жаль было Любу. Горестно прощаться с сыновьями, так похожими на покойного Павла Трофимовича. Моментами мать колебалась. То и дело вставала она, шатающейся походкой подходила к красному углу — тут оно? Убеждалась, что тут, и опять подсаживалась к дочери, плакала и думала, как быть. Когда настало утро и переводчик опять спросил ее, отдаст ли она партизанский сверток, она встала, бледная, еле державшаяся на ногах, подняла на него исплаканные, ненавидящие глаза и ответила:
— Нема у меня никакого свертка. Не знаю я никаких партизан.
Так хранили мать и дочь еще год и семь месяцев полковое знамя, уверенные, что пройдут лихие времена и сбудутся слова покойного Павла Белогруда: настанет счастливый день, и по зеленой улице Попивки пройдут свои, которым она отдаст с такой мукой сохраненное знамя.
День этот начал приближаться. По большаку к Днепру потянулись немецкие обозы. Усталые, небритые, злые отступавшие палками погоняли истощенных волов и кляч. Гремели пыльные машины, груженные зерном, железом, станками. Ульяна Михайловна поняла: уходят. Но тут ее ждало еще одно испытание. Обгоняя отступавших оккупантов, по Полтавщине ползли слухи о том, что, отходя, они лютуют, все жгут, угоняют скот, людей. Зарево пожаров по ночам вставало над степью. Ульяна Михайловна думала: а знамя? Оно может сгореть вместе с хатой. Посоветовалась с дочерью и решила: знамя нужно держать при себе. Вынула его, вспорола наволочку, завернула в чистую холстину и этой холстиной обмотала себя. Так и ходила, не расставаясь с ним.
Фронт был уже близко. Части, квартировавшие в Попивке, ночью ворвались и начали жечь деревню. Уже под утро к хате Белогрудов подъехал на мотоцикле местный, уже знакомый гебитскомендант. Подошел к Ульяне Михайловне:
— Последний раз говорю: отдай нам этот сверток. Хату оставим, корову оставим, хлеб оставим, отдай.
— Нэ разумию я, про що вы такэ балакаетэ, — устало сказала женщина, прижавшись к забору.
Она смотрела, как солдаты обливали керосином ее просторную, крепкую хату, как поднимались языки огня по камышовой крыше, как огонь лизал резные голубые наличники и ставни, которые за год до войны с такой любовью вырезали ее муж с сыновьями.
И только когда оккупанты ушли, она упала на землю и залилась слезами возле пылающего дома.
— Мамо! Наши! Наши через Псёл перешли, — кричала Марийка, тряся за плечи бесчувственную Ульяну Михайловну.
Только эта весть привела ее в себя. Мать встала, сняла с себя холстину, и дочь увидела знамя, обернутое вокруг ее тела. Мать и дочь разгладили полотнище и пошли с ним через пылающую деревню к реке, от которой уже поднимались по дороге усталые, запыленные бойцы…
Вот история этого знамени, рассказанная нам Белогрудами, их соседями и партизанами Ожерелевым, Яковлевым и Насоновым, которые снова стали танкистами и теперь вот приехали в Попивку для того, чтобы принять участие в церемонии.
Мы с Ковановым записали удивительную эту историю с протокольной точностью, ибо случай этот, при всей своей необычайности, является, как нам кажется, типичным штрихом борьбы нашего народа.
Из Попивки мы выехали поздно. Ночь стояла над сожженной деревней. Псёл лениво катил полные и тихие воды в невысоких своих берегах, прикрытых старыми осокорями. Осколок луны сверкал над белыми хатками, над рядами тополей и отражался в воде зелеными отблесками. В тишине протяжно дергал коростель, оглушительно верещали в подсыхающей траве кузнечики, пахло степью, и странным казалось, что тут, на фоне этого тихого, гоголевского пейзажа, разыгралась драма вокруг боевого знамени, стоившая жизни стольким людям, драма, в которой дух двух простых украинских женщин восторжествовал над всеми постигшими их бедами и испытаниями.
Да, никогда не устанешь удивляться величию духа нашего народа.
На Днепре
Уже октябрь. Днем совсем тепло, но грязь непролазная.
Вчера я подобрал две немецкие листовки, которыми в последние дни нас стали забрасывать по ночам немецкие самолеты. Солдаты в наступлении находят этим листовкам преотличное применение гигиенического порядка. Но иногда, если научиться читать между строк, из листовок можно узнать любопытные вещи.
В одной из этих листовок, зеленой, говорится: «Западный берег Днепра германские инженеры одели в бетон и оковали железом. Мы создали неприступный Восточный вал, подобный Западному валу, созданному нами на Атлантическом побережье. Солдаты! Комиссары гонят вас на смерть. Смерть ждет вас на Днепре. Остановитесь, пока не поздно! Мы не хотим вашей крови». На обратной стороне листовки изображен бетонный каземат, окруженный цветущими подсолнухами, и два молодцеватого вида гитлеровца у орудия большого калибра.
На второй листовке «Восточный вал» изображен как рубикон смерти. Листовка вопит: «Остановитесь, безумные!»
Мы знаем цену сочинениям доктора Иозефа Геббельса. Но все же, несомненно, укрепления за Днепром есть, и, судя по всему, сильные. Я видел снимки фоторазведки, сделанные с самолета. Высокий крутой берег, уже сам по себе представляющий сильное прикрытие водной преграды, изрыт узорами окопов, по углам которых заметны замаскированные бугорки. Такими же узорами источены прибрежные холмы, находящиеся подальше от берега. Да и от перебежчиков с той стороны, которых в последнее время становится все больше, приходится слышать, что начиная с весны партии рабочих пригонялись на Днепр из глубинных районов Правобережной Украины. Несколько месяцев они что-то копали, строили, но что именно, держалось в строжайшей тайне. Местные жители были отселены, и рабочим вообще запрещалось разговаривать с населением. Сейчас рабочих куда-то увезли под строгим конвоем.
Что представляет собой этот «Восточный вал»? Насколько он силен? Может ли он задержать наше наступление? Эти вопросы мы задали сегодня командующему фронтом, принявшему нас, военных корреспондентов. Он еще больше загорел. Нос у него лупится, чувствуется, что много времени генерал проводит в частях. В острых голубых глазах его все время горит какой-то озорной огонек.
— На свете нет укреплений, которые смелый и умелый солдат не мог бы взять. Это, я надеюсь, вам известно? — ответил И. С. Конев. — Линия Мажино, стоившая французам много миллиардов, целые подземные бетонные города, которые они там понастроили за много лет и которые уже стало принято считать неприступными, как известно, не задержали немецкую армию. Мощно укрепленные районы превращались для французов просто в ловушки. Их блокировали, а подвижные части продолжали наступление, оставляя их в своем тылу.
Все дело в тщательной подготовке, в умении и в боевом духе, — резко подчеркивает он. — Боевого духа у нас сейчас не занимать, а умения… Посмотрим. Думается, что в ближайшие дни наши войска сумеют ответить вам на этот вопрос.
Из светелки, заменявшей командующему кабинет, я выходил последним. Он задержал меня…
— Мне кажется, что противник не очень-то надеется на этот свой пресловутый «Восточный вал». Что-то уж очень много сейчас они о нем трещат. А ведь когда так пугают, это признак того, что сами очень напуганы. Знаете: «Пес, чего лаешь?» — «Волков пугаю». — «А чего хвост поджал?» — «Волков боюсь»… Ведь тут, на Днепре, решается успех нашего наступления…
А Днепр рядом. Передовые наши части уже подступают к Кременчугу…
События наплывают одно на другое. Даже записывать не успеваешь. И все так значительно, что жалко, если что-нибудь забудется, затеряется в памяти.
Вот сейчас выдалась свободная ночка, и попробую-ка я записать по порядку события последних дней. Во-первых, части нашего Степного фронта взяли Кременчуг, тот самый город, который фон Манштейн назвал в своем перехваченном нами приказе «городом-мостом» и который гитлеровская ставка решила удерживать как ворота для обратного наступления в степи Левобережной Украины.
Вероятно, поэтому сопротивление в Кременчуге было столь упорным, а битва за этот город стала действительно самой ожесточенной после сражения за Харьков. В ней держала испытание вражеская стойкость в обороне. И не выдержала. Впрочем, что там говорить, не для сегодняшнего дня записываю, сопротивлялись они здорово. Проявили редкую стойкость. Мы с самого Харькова не видели столько трупов и разбитой техники, сколько лежит сейчас в приднепровских полях, на подступах к Кременчугу.
Именно с улицы пылающего, полуразрушенного Кременчуга и увидел я впервые в моей жизни великий Днепр. Разглядывать долго не пришлось. Немцы на той стороне, в предместье Кременчуга — Крюкове. Их снайперы держат на прицеле все ближайшие улицы. Только покажешься — и начинает над головой посвистывать. Поэтому, чтобы осмотреть город, пришлось подождать темноты.
Днепр образует здесь некрутую извилину, и в его посеребренных луною водах кое-где просвечивают продолговатые отмели. Оборванное кружево моста провисло на высоких быках. На одном из сохранившихся пролетов можно при свете луны рассмотреть две фигуры. Они так и лежат, вцепившись друг в друга. Должно быть, дрались яростно, дрались, пока оба не истекли кровью. И теперь вот лежат — немец и наш боец, сжимая друг друга в последнем объятии, лежат как символ бушевавшего здесь сражения.
Снайперы стреляют и на звук. Поэтому, стараясь не шуметь, спускаемся к реке. Большая заводь, отделенная от стремнины песчаной косой, густо забита чем-то бесформенным, темным. Только очень приглядевшись, можно различить в этой массе отдельные фигуры.
Бойцы, сидящие под прикрытием гранитного быка, возле костерика, замаскированного железными листами, словоохотливо поясняют:
— Тут их в заводи богато понапихано. Быстрина-то за мостом сюда сворачивает, вот их в заводь течение и гонит. Изрядно их потонуло, плавать не умеют, что ли, или вода для них холодна.
Ночью, должно быть, подтянув артиллерию, противник начинает обстрел Кременчуга. С точки зрения военной, это совершенно нелепо, так как его командование не может не знать, что наши части в наступлении никогда не располагаются в только что занятых городах. Просто, вероятно, мстят беззащитному городу, желая отравить его жителям радость освобождения. Другого объяснения не придумаешь.
На обратном пути мы обгоняем человеческий поток. Сотни, тысячи людей с мешками, с рюкзаками, с узлами, с чемоданами и баулами вереницами бредут по обочинам дороги. У них измученный, истощенный и все же счастливый вид. Это несчастные из пеших партий, которых оккупанты, отступая, гнали в Германию.
Наши танковые и мотомеханизированные части, отрезав дороги, не дали возможность угнать их за Днепр. И вот теперь даже глухой ночью спешат эти люди в родные места, где, может быть, их уже и оплакали как покойников.
У «Восточного вала»
Уже под утро, сдав на телеграф корреспонденции об очищении Кременчугского плацдарма, мы с Павлом Ковановым добираемся, наконец, до нашей хаты. Усталые, запыленные, голодные.
В сенях встречает озабоченный Петрович.
— Наконец-то. Тут ваш друг, Вилюга, предпоследними словами вас поминал, куда вы делись?
Вызываю номер Вилюги.
Голос подполковника устал и брюзглив.
— Ну что же ты, брат, зеваешь? В Кременчуге был… Да что там Кременчуг! Мы форсировали Днепр, понимаешь? Да, да, а вы там по Кременчугам болтаетесь!
Весь корреспондентский корпус взбудоражен. Никто не спит. Все на ногах. «Пегашка» Петровича заправлена и готова в дорогу. Кроме обычных пассажиров, принимаем на борт корреспондента Совинформбюро, лейтенанта Лилояна, и несемся назад к Днепру, туда, где в него впадает река Новый Орлик и где, как нам сказали, на том, на правом, — ведь это подумать только! — на правом берегу захвачен уже настоящий устойчивый плацдарм.
Рассвет застает нас в пути. Красивый украинский рассвет. Сначала на востоке чуть светлеет небо и постепенно прорисовывается ровный горизонт. Потом он розовеет, высвечиваются облака, отливающие перламутром. Наконец брызжут солнечные лучи, и вслед за ними над степью, еще седой от тумана, встает и само солнце — багровое, огромное, веселое, умытое холодной росой.
Дорога бежит по полям, на которых то там, то тут, будто струпья язв, сереет пепел сожженных стогов, мимо выгоревших сел, мимо пожелтевших яблонь, на которых висят сморщенные, спекшиеся плоды, мимо валяющихся в кюветах раздутых туш коров и лошадей.
Когда глаз привыкает к печальной панораме пожарищ и разрушений, как-то совсем неожиданно из-за крутого поворота дороги появляется вдруг большое, богатое, совершенно сохранившееся село, а меж хатами, в просветах вишневых садочков мы видим широкую водную гладь.
Днепр! Тут, на берегу великой реки, есть о чем подумать нам, советским людям. Ведь вот этим нашим сегодняшним днем и сейчас, и после войны, и, вероятно, много лет спустя будут заниматься историки, ища разгадку того, как Красная Армия за короткие часы, как говорится, с ходу форсировала эту величайшую из водных преград, стоявшую на пути ее победного наступления.
Поднимут архивы, будут изучать приказы, оперативно-тактические карты, мемуары участников этого славного дела. Кажется, Наполеон, что ли, сказал: «Никто так не врет, как очевидцы». Ведь действительно, человеку, пережившему какое-то очень яркое историческое событие, всегда кажется, что он был на самом горячем участке, что тут-то и решилась судьба всего дела. Поэтому запишу-ка я сейчас то, что мы видели и пережили, чтобы со временем не превратиться в такого очевидца и не наговорить «бочку арестантов», как изволит выражаться Петрович.
Попробую набросать картину такой, какая сложилась у меня в голове. Там, на берегу Днепра, из рассказов участников форсирования.
Эту песню, суровую, как гимн, мы пели, помнится, еще у Харькова, в нашей хате, после того как Александр Довженко растревожил наши души своей новой пьесой. И что вы думаете? Когда мы на рассвете стояли над Днепром, журавли-то ведь действительно летели. Курлыкая, тянулись большим косяком над дорогами наступления, над сожженными селами, над измятыми, затоптанными полями и над прекрасной гладью Днепра.
Я понимаю майора Плешакова, опытного, осторожного воина, который, как рассказал нам по крайней мере уже с десяток людей, вчера вечером, прорвавшись со своими бойцами, на этот вот низкий песчаный берег, бросился к реке, зачерпнул каской днепровскую воду и на глазах вражеских артиллеристов, бивших с того берега, медленно и жадно пил ее.
Конечно, картинно. Когда-то это, может быть, будет изображено на плакате, все превратится в красивую выдумку. А ведь было! И я понимаю движение души этого человека, столько уже повоевавшего, отступавшего, наступавшего, дважды раненного, потерявшего много товарищей, когда тут, у Днепра, куда прорвался его полк, он вдруг почувствовал себя древним витязем.
А может быть, и не почувствовал. Просто было жарко, хотелось пить, а руки были грязные, да и скоро ли утолишь жажду из пригоршни. Но как бы там ни было, на историю он явно не рассчитывал, и когда наши бурно-пламенные деятели объектива стали упрашивать его повторить это «именно для истории», он в сердцах послал их туда, куда им идти явно не хотелось.
Я понимаю святое нетерпение саперов из батальона военного инженера Гильдулина, которые, пройдя в этот знойный день сорок пять километров, усталые, в сбитых сапогах, в гимнастерках, спины которых белы от соли, увидев Днепр, не отдыхая, бросились к стоявшим в ракитнике челнам и лодчонкам, вывели эту юркую флотилию в основное русло и стали переправлять пехоту на лесистый остров, лежащий у правого берега.
Впрочем, в этот знаменательный день каждый, должно быть, превосходил себя и без труда совершал то, что вчера бы и ему самому казалось невероятным.
Старые рыбаки, седобородые «диды» плакали от радости, вновь увидев красноармейцев на родном берегу. Они, знавшие на реке каждую косу, каждую мель, подтверждали, что «поганые» (так по-старинному они именуют фашистов) имеют сильные укрепления там, где места особенно удобны для переправ, где испокон века ходили паромы, а здесь, в широком, изобилующем косами и мелями месте, враг атаки не ждет, и у них на том берегу только батарея да заслоны на острове. Рыбаки обещали в сумерки тихо, незаметно провести челны с десантом на остров. Они клялись, бросали оземь шапки, всячески доказывая, что тут можно переправиться без потерь.
Командира роты саперов, гвардии капитана Николая Максименко долго уговаривать не надо было. Он сказал рыбакам «добре», и люди его по совету тех же рыбаков и по опыту, практиковавшемуся, как говорят, еще запорожцами, обмотали тряпьем весла и, двигаясь бесшумно, подвели челны к берегу и приняли на них первую группу автоматчиков.
— С богом, — сказал старый рыбак Степан Трофимович Невенчанный, севший на носу первого челна, и перекрестился на темный восток.
— Вперед! — скомандовал майор Плешаков.
Челны оторвались от берега, исчезли в белом тумане, тянувшемся над водной гладью. На перекатах плескалась щука, плакали кулики, волна шелестела у берега да где-то далеко гремела канонада.
Внизу у кустов зашуршал песок. Хрипловатый, взволнованный голос доложил:
— Подчалили благополучно, выгрузились на косе, окапываются.
Так, в темноте, в молчании, флотилия рыбачьих челнов совершила несколько рейсов и на утлых этих суденышках перебросила через основное русло стрелковый батальон на остров Глино-Бородаевский. Подоспевшие понтонеры надули свои лодки и переправили вслед четыре легкие пушки.
Переправившись, люди маскировались за кустарником, окапывались. И все бесшумно, без огонька папироски, без громкого слова. Когда бойцы окопались на острове, майор дал две команды — «Огонь!» артиллеристам и пулеметчикам, а пехоте: «За мной, в атаку!»
Гром выстрелов и разрывов, неожиданно оборвавших речную тишину в самый глухой час ночи, и воинственные крики, вырвавшиеся разом из сотен грудей, бегущие стрелки, возникшие из седого тумана, ошеломили немногочисленный гарнизон острова, который в эту пору, естественно, спал.
Противник бросил окопы, блиндажи и обратился в бегство, оставив пулеметы, ящики с патронами и гранатами и даже кухни с варящимся к утру завтраком.
Почти не отстреливаясь, он отступал к западной части острова. Солдаты на ходу сбрасывали гимнастерки, пилотки, сапоги, кидались в воду, перебегая узкое горло последней протоки. В то время как наши пулеметчики, уже закрепившиеся на берегу, били по вылезавшим из воды солдатам, автоматчики преследовали их вброд. Проскочив низкую часть берега, немцы стали карабкаться по глиняным лесенкам, вырубленным в крутом и высоком правом берегу.
Теперь все решала быстрота. С неприступных круч несколько неприятельских пулеметчиков могли бы без труда отразить штурм целого полка. Командир прекрасно это понимал. Он знал, что, как только вражеское командование поймет возникшую угрозу и бросит сюда подкрепление, нечего будет и думать о том, чтобы форсировать в этом месте реку. В сущности, это понимали, вероятно, все. Поэтому, несмотря на крайнюю усталость, мокрые и даже босые бойцы по пятам отступающих карабкались на крутоярье, заняли подходы к лестницам и постепенно, накапливаясь наверху, захватили прибрежную часть села Домоткань и принялись окапываться на выходящем к берегу баштане.
Противник, конечно, тоже понимал, как велика для него опасность, хотя переправились еще очень небольшие силы. Русские за Днепром! Красная Армия преодолела великий водный барьер! Это нешуточные новости. Поэтому немецкая пехота, поддерживаемая артиллерией, принялась тотчас же и очень энергично контратаковать. Одновременно сильный неприятельский десант был высажен в северной части острова, получив задачу — не допустить подход наших подкреплений.
Но наши саперы уже подвели к острову паром. Подоспели основные силы понтонеров со своим парком. На воде колыхались резиновые баркасы, поднимавшие по целому взводу. Связь с островом становилась все более устойчивой. Через Днепр перетянули орудия. Эти силы ударили по вражескому десанту на острове, без труда отбросили его, прижали к воде и, вероятно, уничтожили значительную его часть.
Теперь вражеское командование, стянув силы, яростно било по переправе и по маленькому кусочку земли, захваченному нами на правобережье. Немецкие танки вели огонь с окрестных высот, налетала авиация. Словом, дело разгорелось нешуточное…
Мы приехали на переправу в разгар боя. Оба берега грохотали и вздрагивали от непрерывных разрывов. Снаряды падали в воду, взметывали вверх зеленые фонтаны брызг. Мины, перелетая реку, зарывались в прибрежном песке. И все-таки переправа работала, с перебоями, с потерями, но работала. Мы увидели, как на сцепленных между собою помостом бревнах покачивается танк. Трактор трудолюбиво пыхтел на острове, таща орудие. А на той стороне, над деревней, в прозрачном осеннем воздухе стояли поднятые разрывом столбы пыли.
Гром канонады перекатывался по водной глади.
— Может быть, вам, корреспондентам, будет интересно узнать, — сказал нам полковник Мутовин, имеющий девять ранений в эту войну, человек крепко сложенный и на редкость красивый. — Саперы, копая ровики, нашли вот это. — Он показал нам эфес старой шпаги, ржавой, но до странности хорошо сохранившейся. — Должно быть, не мы первые форсируем здесь реку?
Полковник сам участвовал в переправе через Днепр, побывал на том берегу. Там его легко контузило. Он вынужден был форсировать реку в обратном направлении, и это явно огорчает его.
Рассказав историю переправы, показав ее нам, он категорически запретил перебираться днем на тот берег. И действительно, это было сейчас трудно. Над гладью Днепра высоко подпрыгивали стеклянные столбики разрывов, обрушиваясь потом вниз радужными брызгами. Паром, подвалив под защиту того берега, замер. Надувные лодки и челны, как утки, попрятались в камышах. Мелководный, изрезанный косами Днепр, сверкающий на солнце, был пустынен. Война как бы поднялась над рекой. Там плыли бомбардировщики, сражались истребители. Нет, здесь, конечно, не переправишься. Но не один же этот участок форсирован?
— Нет, не один. Говорят, перешли в нескольких местах, но это пока что ОБС — одна баба сказала. Верить не советую. Но о том, что реку перешел мой сосед слева, это точно известно, — говорит полковник и добавляет: — И как только ухитрился? Понтонов-то у него вовсе нет.
Как это «на подсобных средствах»?
Мы едем к «соседу» и тут узнаем такое, во что бедным военным историкам будущего, к которым мы всегда адресуемся в своих публицистических статьях, вероятно, действительно трудно будет поверить. Соседняя дивизия, двигаясь столь же стремительно, как говорят военные, «наступая на пятки неприятелю», прорвалась на участок берега, густо заросший камышом. Огромные шелестящие заросли весною, вероятно, совершенно непроходимы. Но сейчас осень, сухо. Батальоны двигались прямо по камышу, протаптывая в нем широкие дороги. Сопротивления неприятеля тут не было, ибо поблизости не было переправ. Сам Днепр здесь уже, чем перед селом Домоткань, а течение его, естественно, быстрее. Но разве могли солдаты, увидев перед собой реку, к которой в помыслах своих вслед за ними устремлялись все советские люди, остановиться, ждать подхода понтонеров и инженерных частей?
И вот тут-то и началась «переправа на подсобных средствах», так сказать, в чистом виде, вещь в общем-то военной науке известная, но вряд ли когда-либо после запорожских времен применявшаяся на такой широкой и полноводной реке, да еще при современных средствах обороны и наступления.
Рыбачьи челны в этой маленькой деревне, спрятанной в камышах, немцы, опасаясь партизан, давно уже не то порубили, не то пожгли. Вот тогда-то и были пущены в ход «подсобные средства» — ворота сараев, двери, плотики из связанных веревками плетней, бочки. Не умевшие плавать делали себе поплавки из снопов соломы или пучков камыша. Словом, придумывали кто что мог. Когда на реку спустился густой сивый туман, все это двинулось через Днепр, от мели к мели.
Разведку течение унесло вниз примерно на километр. Но, переправившись, она дала прямой наводкой по воде две зеленые ракеты, что означало: можно, высадились, окапываемся.
И тогда начался уже массовый переплыв.
— Так вот и форсировали, как наши предки при Владимире Красное Солнышко, — шутят офицеры, у которых, несмотря на усталость, прекрасное настроение.
Ходят разговоры, что переправились уже в пяти и даже будто бы в восьми местах. Но это пока лишь слухи, а вот две переправы мы видели собственными глазами. И все это совершилось не стихийно. «Боевой порыв», «энтузиазм», «ярость мщения» и прочие такие нематериалистические факторы, которыми мы оснащаем свои корреспонденции, все они, конечно, были. Но не это решило успех. Генерал Конев не зря столько времени вместе с начальником штаба, генералом М. В. Захаровым, просидели над картой днепровской поймы. Понятно и то, за что в эти дни столько наших разведчиков получили боевые ордена. Вся эта операция, должно быть включая и переправу на воротах, бочках и снопах, была продумана и разработана во всех деталях, а оба берега тщательно разведаны и с воздуха и с реки.
А вот сейчас, когда мы уезжаем, артиллеристы занимают позиции в камышах на этом левом, пойменном берегу. Им предстоит прикрывать своим огнем пока еще маленькие плацдармики правобережья. Пока «пятачки». Командир батареи показал мне точную карту с указанием ориентиров и целей.
— Культурненько воевать стали, — сказал он.
Обратный путь ведет нас через огромный совхозный сад, на много километров растянувшийся по днепровской пойме. Сад запущен, зарос, но все же тенист и прекрасен. Какие-то девушки с большими корзинами собирают яблоки. Притормозив машину, попросили угостить. В ответ много рук стало бросать в спущенные окна щедрые пригоршни тяжелых, красивых, налитых соком яблок. Все мы вдруг вспомнили, что по-волчьи голодны, и яблоки эти нам заменили и позабытый завтрак, и несостоявшийся обед.
Прикатив с Днепра на телеграф с корреспонденциями, которые уже жили в голове, но которые еще нужно было писать, мы узнали, что, увы, не первые здесь с этими вестями. Есть у нас здесь два «варяжских гостя», приехавших к нам из Москвы «на эту операцию», неплохие в общем-то ребята, знатоки своего дела, но как раз из тех самых Пьеров, о которых не без сарказма говорил командующий. Когда к хате телеграфа причалил ковановский автогибрид, их машина, чистенькая, блещущая лаком, стояла под тополями на задворках. Один из ее владельцев, как нам сообщил шофер, уже «отбомбился», то есть передал в свою редакцию корреспонденцию о форсировании Днепра, составленную по добытым «в опере», то есть в оперативном отделе, сведениям и дополненную собственным могучим воображением. Его уже отвезли отдыхать. Другой еще проталкивал свой очерк, где, конечно же, правый фланг наступал справа, левый стремительно двигался слева, а выброшенная вперед десантная группа расстраивала коммуникации противника.
А мне ДС, то есть дежурный связи, — славный, розовощекий старший лейтенант, поклонник литературы и друг военных корреспондентов, со смущенным видом вручил телеграмму из Москвы. Грозную телеграмму, где мой начальник ревниво извещал, что такая-то и такая газета уже получили подробное описание форсирования Днепра, и требовал дать редколлегии объяснение, почему я до сих пор храню непонятное молчание… Молчание!
Гм-гм! Ну ничего! Переживем! И хотя, честно говоря, мне очень хотелось по-мальчишески дать по шее второму из Пьеров, еще суетившемуся в аппаратной, я только саркастически спросил:
— Ну как же там, за Днепром? Жарко? Стреляют?
Он не понял иронии и очень авторитетно подтвердил:
— Да, да, вы правы, обстановка очень сложная, очень…
В полночь, убедившись, что редакции наши получили первое сообщение с днепровской переправы, мы отправились назад. Противник все еще был рядом. Его минометы обстреливали причалы правобережья. Самолеты снова и снова принимались бомбить паромы и подходы к ним. Но переправа действовала уже регулярно.
Через «Восточный вал»
Пока мы отписывались, инженерные войска, оказывается, успели организовать в заводи своеобразную верфь.
Тут чинили разбитые челны, подраненные паромы. Не успевали залатать пару лодок или резиновых поплавков, как с Днепра гнали уже новые, пробитые, а иногда и изрешеченные пулеметной очередью. Но переправы работали, работали регулярно.
Потоптавшись в кустах, преодолев в себе тягучую нерешительность, мы с Павлом Ковановым, стараясь идти как можно увереннее и беззаботнее, зашагали по скрипучему песку к наскоро сколоченным кладям причала. Скоро подвалил паром. С группой гвардейцев-автоматчиков мы прыгнули на его помост, и он, солидно покачиваясь на прозрачной волне, медленно отвалил от берега.
И сразу мне вдруг живо припомнилась другая славная битва на другой великой реке. Вспомнился город-герой, многострадальный Сталинград, вспомнились его грохочущие дни, его багровые, немеркнущие ночи, несмолкаемый гул канонады, дома-бастионы, переправы, столь здорово описанные Константином Симоновым в его книге «Дни и ночи».
Вспомнился высокий волжский берег и узкая щель, выдолбленная в глине напротив развалин Сталинградского тракторного. Вспомнились носилки, лежащий на них обожженный танкист, перевязанный бинтами, его сверкающие из-под бинтов глаза, его бредовый шепот:
— Та чого вы мэнэ держытэ? Пустить. Дайте побачыть ридный Днипро. Чого вона в Днипри така мутна водыця…
На берегу русской Волги он бредил о далеком украинском Днепре, а когда приходил в сознание, долго смотрел на серо-желтую хмурую водную гладь, на стремительные водяные смерчи, возникавшие и падавшие в местах разрывов снарядов, на стеклянные гвоздики, подпрыгивавшие над водой, когда ее били пули, смотрел и мечтательно говорил:
— Сестрычка, а в Днипри вода не така — свитлая, як тая сльозыночка! Як бы швидше Днипро побачить, дийти бы до Днипра танками, тоди б и померты не страшно. — И, обращаясь к сестре, поддерживающей его, к раненому подполковнику, ожидавшему переправы, все спрашивал: — А скажить, скоро мы нимцив за Днипро спыхнемо?..
Как пели тогда эту песню! А давно ли это было?
И вот мы опять на Днепре. Плещется голубая его волна, облизывая бока резиновых шлюпок. Над головой изредка в обе стороны с шуршащим шелестом летят снаряды и рвутся, встряхивая берега.
Паромщик легкой переправы, гвардии рядовой Семен Щебенко, усмехается:
— Ишь лютует… А что тут вечером делал! Что твой град над рекой шел. Аж вода кипела. Лютует. Все спихнуть нас с того берега хочет, уж так хочет, что и сказать не могу… Ан нет! На-кось выкуси!
Снаряд падает неподалеку. Всех нас обдает водой. Столб бурого дыма и водяная пыль взметываются высоко вверх, паром подпрыгивает и начинает тревожно качаться на волне.
— Тяжелыми жалует, не жалеет угощения, — усмехается паромщик, стирая широкой ладонью воду с лица и перебирая канат. — Чудак он, немец. Разве нас теперь спихнешь? Мы сейчас на ногах стоим, как дубы. Если мы вперед пошли, не остановишь. Раз красноармеец на берег встал — все, пяться, ноги уноси, коль живым хочешь быть.
Я не люблю хвастовства. Многих горьких дней стоило нам наше довоенное шапкозакидательство, все эти фильмы и песенки. Но тут другое. Тут глубоко пережитое. Тут подкрепленное жизненным опытом. Тут итог этих трех нечеловечески тяжких лет. Не хвастовство, нет. Просто житейский вывод.
Паром пересек быстрину, миновал основное русло, прошел мимо лесистого островка, облитого золотом и багрянцем осенней листвы, особенно яркой в лучах уже спустившегося к горизонту солнца, и беззвучно приткнулся к берегу.
Как-то не верится даже, что всего сутки назад под покровом ночи сюда вот, в густые, шуршащие заросли камыша, подходили первые рыбачьи челны с автоматчиками, вызвавшимися на операцию по собственной охоте. Воспользовавшись растерянностью противника, автоматчики передового батальона захватили вот тут, на правом берегу, всего небольшой клочок земли — баштан, кукурузник, зацепились за окраину деревни. Этот клочок был настолько мал, что насквозь простреливался в любом направлении. Но все-таки его было достаточно, чтобы укрепить на правобережье тросы парома, утвердить очень неустойчивые переправы и по ним под грохот перестрелки начать накапливание сил для расширения плацдарма.
Горстка смелых, закаленных солдат на куске земли площадью около гектара! Что это может означать по сравнению с укреплениями «Восточного вала», их гарнизонами, столь широко разрекламированными неутомимым доктором Геббельсом. Так подумает, возможно, тот, кто когда-нибудь после войны, может быть, прочтет эти строчки. А между тем именно из этого семечка, а вернее, из этих нескольких семян и вырастает наша новая победа за Днепром. На этом примере жизнь еще раз доказывает, что умело примененная внезапность, помноженная на боевое мастерство солдат и распорядительность командиров, возведенная в степень идейной одухотворенности высоким боевым духом, может опрокинуть все арифметические расчеты.
Во всяком случае, так было тут, у села Домоткань.
Жертвы? Конечно же, были жертвы, и большие. Мертвых здесь пока что некогда и некому хоронить. Они так и лежат еще в зарослях камыша и на песке, у речной кромки, куда их выносит волна. Да, жертвы есть. Только Пьеры, воюющие по штабным картам, наступают без жертв, с громкими криками «ура», которые, кстати, в современной войне редко-редко услышишь и которые я лично в этом большом наступлении слышал один раз. Но как бы там ни было, переправа и под огнем работала, батальон вырос в полк, полк — в дивизию, и под ее нажимом стали по-настоящему трещать обручи «Восточного вала». Наш все увеличивающийся заднепровский гарнизон на этом участке, уже заметно раздвигает и раздвинул границы первоначального «пятачка».
Сойдя с парома, мы поднялись было на глиняную кручу, чтобы прямиком идти на командный пункт, но часовой, возникший из ровика на баштане, среди разноцветных пузатых тыкв, остановил и посоветовал идти вкруговую, по оврагу, путем несколько более длинным, зато верным: с курганов противник отлично просматривал степь и бил даже по небольшим группам…
Да, не случайно все время приходит мне на память сравнение битвы, развертывающейся сейчас в Заднепровье, со Сталинградом. Масштабы, конечно, разные, но они похожи и по концентрации сил обеих сторон на узком участке, и по плотности артогня, и по количеству введенной в бой техники, и по яростной борьбе, которая тут тоже идет не за километры, а за метры.
Наш путь лежит через большое село Домоткань, местами совершенно разрушенное, местами совсем уцелевшее. Целые улицы — это цепи куч глины. Тополя, стоявшие перед домами, срублены, сады за плетнями выкошены артиллерийским огнем. Эта часть села за сутки переходила шесть раз из рук в руки. Стремясь вырвать у нас этот заднепровский «пятачок», неприятель в общей сложности предпринял восемнадцать контратак пехотой и танками. Говорят, он положил у околицы села около двух с половиной тысяч стрелков. Впрочем, кто их под огнем считал? Ясно лишь, что положили много.
А вот танки, подбитые на деревенской улице, на огородах и дороге и на ближайших высотках, подсчитали мы сами, и вышло — двадцать один танк, три самоходные пушки, сгоревшие и разбитые. Эти наши подсчеты подтвердил лейтенант Коваль, сотрудник дивизионной газеты, большой любитель цифр. Он сказал также, что еще больше сокрушенной вражеской техники валяется за деревней во рву. Это тоже напомнило Сталинград, где бой за каждую улицу стоил сотен убитых и десятки машин.
Но как бы там ни было, Домоткань, стоящая на рокадной дороге, протянутой противником по правому берегу вдоль Днепра, осталась за нами. Сообщение прервано, и он лишен возможности маневрировать крупными силами. На этой дороге мы видели металлический верстовой столб. Верхняя часть его казалась просто пористой. Мы насчитали на нем восемнадцать пулевых вмятин и две рваные осколочные пробоины. На одном столбе!
Много «юнкерсов» висит над степью. Это все нацелено на наши переправы. Машины плывут высоко, последовательными волнами, четко соблюдая строй. Темный ряд зенитных разрывов мгновенно покрывает небо. «Юнкерсы» обходят переправы широким полукругом и начинают, басовито гудя моторами, подползать к передовым частям. Вот головные машины соскальзывают в пологое пике, мчатся на цель.
Но тут происходит такое, что мы как-то не сразу даже поняли: четкий строй «юнкерсов» вдруг расщепился, распался, машины заметались, разлетаясь в разные стороны. Вглядевшись, мы увидели, что с востока, со стороны солнца, на них бросились в атаку маленькие «Ла», у которых «под клювом» еле заметно посверкивают багровые огоньки.
Воздух заполняется короткими тресками, как будто кто-то рвет полотно. Звуки эти снизу слышатся совершенно безобидными. Но вот кувыркнулся и стал падать горящий бомбардировщик. Второй… Третий…
Остановился вдруг в воздухе маленький «ястребок» и стремительно кувыркнулся вниз. Черная точка отделилась от него. За ней выросло облачко. Летчик на парашюте. Наш летчик.
А между тем первая волна «юнкерсов», рассыпавшись, повернула назад, смяла строй второй. Все смешалось, бомбардировщики явно уходили, а юркие «Ла», нагоняя, клевали их сверху. Откуда-то уже издали стал доноситься густой, раскатистый гул.
— Ага, на своих разгружаются, — торжествующе кричит боец с забинтованной головой.
Вместе с нами он, морщась от боли, следит из земляного ровика, куда нас загнал налет, за исходом воздушной схватки.
Двигаемся медленно. Не столько двигаемся, сколько отлеживаемся в окопчиках. Несколько сот метров кажутся верстами.
Наблюдательный пункт полка находится на песчаном холме. Отсюда открывается широкий вид на поля, на село, на сверкающую ленту Днепра и на тот холм, что западнее, где сейчас идет бой. Этот бой можно наблюдать и простым глазом, а в стереотрубу без труда различалась зигзагообразная линия окопов на скате, широкое изумрудное поле озими и двигающиеся по нему вражеские танки, а за ними — пехота.
Все это настолько близко, что порою ветер доносит не только выстрелы, но и лязг гусениц.
Танки, кажется, уже подошли к подножию холма, а он по-прежнему тих. Что такое? И тут грянул артиллерийский залп, слитый, короткий, резкий. Орудий не было видно, но по тому, как запрыгали между танками облака разрывов, стало понятно, что немецкие машины зажаты в огненные клещи. Вспыхнул и сразу взорвался головной танк, потом в средине колонны второй, завертелся третий. У него, должно быть, подбили гусеницу. По полю раскатился взрыв: взорвался огромный «тигр», в котором загорелись боеприпасы. Прошло несколько мгновений, и на зеленом бархате озими запылали чадные костры.
Танки остановились. Передние стали толчками пятиться, продолжая стрелять на ходу. Задние торопливо разворачивались. Строй спутался. Но передние машины прикрывали отступление. Вспыхнул еще один танк. Тогда, должно быть, нервы танкистов не выдержали, передние тоже стали развертываться. И вот уже вся колонна отступала. За танками, напоминая облачко, гонимое ветром, густо тянулась пехота. Она и не пыталась задерживаться. И правильно, «катюши» из лощины уже дважды «проиграли» вослед.
Теперь уже в атаку пошли наши стрелки-гвардейцы. Это наступление отнюдь не представляло собой величественную картину катящегося живого вала, какие видишь иногда в кино. Просто тут и там мелькали темные фигурки да как бы вспыхивали сизые дымки.
И все. Да артиллерия через наши головы будто цепами обмолачивала холм.
Через час начальник штаба, уточнив обстановку, отметил на карте еще три высоты на запад от Днепра. Он закрасил их красным карандашом и протянул от них пять стрел… Все глубже и глубже входят эти стрелы в приднепровский укрепленный район, который враг называет «Восточным валом».
А канонада с обеих сторон нарастает. Бой идет впереди, справа, слева, снаряды рвутся за спиной. Как же это похоже на Сталинград!
Вечером, когда солнце уже опустилось к полыхавшему на горизонте селу, полковнику Мутовину доложили: «Только что гвардейцы отбили колхоз „Коммунар“. На улице найдены заколотые штыками советские военнопленные, по-видимому, работавшие у врага на фортификационных стройках».
— Опять, — весь как-то каменея, произнес полковник.
— Пошли, — говорит Кованов.
И мы идем по направлению к освобожденному колхозу, и ведет нас красноармеец, только что докладывавший в штабе об этом новом случае фашистских зверств.
По балочке, заросшей вишенником, изодранным теперь снарядами, где среди деревьев, в открытых капонирах уже стоят танки и пушки, замаскированные соломой и камышом, добираемся до колхоза «Коммунар». Боец приводит нас к воронке от снаряда, снесшего взрывом несколько хат. В ней — тела в грязных, изодранных гимнастерках, без ремней, босые. Невдалеке аккуратной кучкой сложены саперные лопаты. Что здесь произошло, об этом можно только догадываться. Попытались ли бедняги, услышав, что свои уже переправились через Днепр, бежать из-под конвоя или их, обессиленных, уничтожили, чтобы с ними не возиться, а может быть?.. Но что гадать?
Ведь знаем же, знаем, как они обращаются с нашими военнопленными. Сколько раз слышали об этом от тех, кому удалось бежать и добраться до своих. Сколько раз видели людей в рваных гимнастерках и шароварах в эксгумированных могилах и рвах. Сколько слышали рассказов местных жителей. А вот привыкнуть к этому нельзя. Невозможно. Это лежит где-то за пределами разумного.
И ох как трудно после таких вот зрелищ политработникам сдерживать наших бойцов, когда они видят пленных немцев. А ведь это уже проблема: пленных становится все больше и больше.
Что же все-таки произошло здесь? Может быть, на них, безоружных, выместили злость поражения? Это уж мы, вероятно, никогда не узнаем. Да и к чему?
Наши бойцы хмуро останавливаются у воронки, стаскивают пилотки.
— Лютует фашист. Ох, неохота ему с Днепра убираться! — говорит один из гвардейцев, стоящий над ямой.
— Погоди, ужо сочтемся, — отвечает ему другой и, поправив на плече ремень винтовки, бежит догонять свою роту, спешащую на подкрепление к тем, кто сражается за холмом.
Немного стратегии
Ночью у переправы встречаем начальника седьмого отдела Политуправления подполковника Зусмановича — Зуса, как для краткости называем его мы. Он старый мой друг еще по Калининскому фронту, впрочем, не только мой, а и всех журналистов. Сей замечательный Зус отличается тем, что хорошо понимает тонкости нашей профессии, и еще тем, что у него в запасе всегда парочка интересных новостей.
Он приехал сюда, за Днепр, допрашивать пленных офицеров. Некоторые из них оказались из дивизий, переброшенных с Запада и до сих пор не значившихся на наших разведкартах.
— Здорово им тут попало, если уж из Западной Европы сюда потянули, — говорит Зус и, хитро прищурившись, спрашивает: — А вы, братья-писатели, знаете, в скольких местах одновременно наш фронт форсировал Днепр?
Наслаждаясь нашим незнанием и возможностью ликвидировать это невежество, он развертывает карту.
— Отстали от жизни. Уже во многих местах. Вот.
Этому трудно поверить, но плацдармики за Днепром нанесены на его карту. Их несколько. Много.
Вот это новость! Не в том ли и замысел нашего командования?
В землянке у днепровской переправы, где мы ждем обратный паром, возникает интересная беседа.
Подполковник, который по роду своих обязанностей возится с военнопленными, человек, умеющий трезво оценивать обстановку на основе изучения многочисленных допросов и очень богатой теперь трофейной документации, рисует картину так: уже после Сталинграда противник начал строить на Днепре то, что получило потом у него название «Восточный вал». Строил на всякий случай, предполагая при осложнении военных обстоятельств отсидеться за этими днепровскими укреплениями.
В самом деле, здесь все — и широкая, более чем полукилометровая гладь реки, и низкий песчаный левый берег, на котором за много километров можно увидеть идущего человека, берег, с которого так трудно атаковать, — все это могло сделать укрепления действительно неприступными.
Немецкие фортификаторы укрепили крутой берег, обтянули его проволокой, источили сетью окопов, устроили на высотках дзоты, стрелковые площадки, пушечные и пулеметные точки. В последнее время, когда фронт придвинулся, на островах и во всех удобных для форсирования местах были поставлены гарнизоны.
За спиной этих укреплений командование противника протянуло вдоль Днепра рокадную дорогу, по которой к месту прорыва можно подбросить с соседних участков значительные силы. Сталь и бетон заднепровских укреплений, конечно, как выяснилось, следует отнести за счет буйной фантазии господина Геббельса, но «Восточный вал» и без бетона и стали — могущественный рубеж.
И вот этот вал на участке нашего фронта прорван одновременно в нескольких местах. Как? Это загадка, которая, по словам Зуса, имеющего сводки иностранного радио, теперь волнует военных обозревателей мира.
— В чем же секрет?
Зус обобщает то, что мы, в сущности, уже видели. Дело все в том, что по плану нашего командования «Восточный вал» должен быть прорван не единым массированным ударом большой массы войск, в каком-то удобном для форсирования направлении, а малыми подвижными группами на большом пространстве и в неудобных, а потому плохо охраняемых местах. Прорван группами смельчаков, которые на подручных средствах, ночью, незаметно пересекут водную стремнину и нанесут неожиданный удар по гарнизонам, отвоевывая тут и там небольшие «пятачки» земли.
За одну ночь на шестидесяти километрах правобережья оказалось вдруг несколько таких «пятачков», к которым тотчас же потянулись нити переправ. Правда, переправы эти ненадежны, а отвоеванные клочки так малы, что простреливаются вдоль и поперек из автомата. Но их много, и оборонительные резервы немцев оказались расщепленными, скованными, лишенными маневра.
Враг не знает, где наносится главный удар. Он старается угадать. Маневренные силы его без особой пользы снуют сейчас туда и сюда по рокадной дороге.
Тем временем эти «пятачки» укрепляются, начинают расширяться. На подкрепление автоматчикам подбрасывают пулеметы — легкие, затем тяжелые, затем артиллерию, а потом понемногу, с подходом понтонных частей, и танки. И хотя, как это мы собственными глазами видели сегодня, неприятель яростно контратакует, каждая отбитая атака, каждый новый бой прибавляют к этим «пятачкам» метры земли.
Интересно, как в ходе этой днепровской эпопеи сбылись и подтвердились слова И. В. Сталина о дефектности немецко-фашистской стратегии. Согласно своим уставным положениям противник ждал, конечно, концентрированного удара через Днепр, удара большой массы войск, техники и был готов отразить этот удар. Наши полководцы поставили противника в обстановку, совершенно не соответствующую этим предположениям. И опять, верные своей стратегии, немцы рассчитывали, что если где-нибудь нам и удастся форсировать реку небольшими силами, скажем, с помощью активно действующих на правом берегу партизан, то эти силы легко разбить или сбросить обратно в воду. Поэтому третьего дня и вчера с нашими десантами сражались только гарнизоны «Восточного вала», и силы их были распылены на пространстве шестидесяти километров берега.
Сейчас эти ошибки, конечно, противником поняты. Со свойственными немцам энергией, организованностью они срочно подвозят к Днепру свои части. Говорят, даже перебрасывают самолетами. Но, думается, поздно. Время проиграно, а каждый час в горячем сражении, ей-богу, стоит дивизии.
Ждем очень долго. Все паромы застряли на той стороне. Поднявшаяся луна залила фосфорическим зеленоватым светом водную гладь. Парчовая дорожка зыбится на темной, точно бы стеклянной, поверхности.
Некрутой изгиб берегов. Продолговатые тени островков и песчаных мелей — все это вдруг становится похожим на известную картину Куинджи. Только мельницы не хватает вон там, на косогоре, да нет бархатного покоя в небе, освещенном багровым отсветом.
Наконец из шевелящегося, пока еще негустого тумана слышится плеск. Начинается суета у причала. Приглушенно пофыркивают моторы и, прогрохотав по бревенчатым кладям гусеницами, на берег медленно выплывают и тотчас же уходят в балочку приземистые танки.
— Ротмистров перебирается, — поясняет Зус, свертывая свою карту.
И он оказывается прав. Это начинают форсировать Днепр передовые эшелоны танковой армии генерала П. А. Ротмистрова.
— А где командующий? — спрашиваю я давнего своего знакомого, полковника, руководящего переправой.
— О, вот где встретились! — удивляется он, ибо последний раз виделись мы с ним на Курской дуге в горячий момент боев у Прохоровки. — А командующий тут, говорят, вражескую танковую атаку наблюдал. Противника изучает… Все своими глазами хочет видеть. Знаете ведь его?
Да, Павла Алексеевича Ротмистрова я знаю, по военному счету, давно. С трагического сорок первого года. Знаю по Калининскому фронту, по той удивительной операции, когда он, потеряв в боях большую часть своей техники, маневрируя десятком оставшихся у него танков по Ленинградскому шоссе, все-таки отбил атаки авангардов танковой группы генерала Гота и не дал ей вклиниться в расположение молодого, только что начинавшего оперяться фронта.
Ротмистров здесь — это хорошо. Как репортер я уже привык: где он, там интересные новости. Привык и к тому, что в боевые часы этого генерала разыскать невозможно, поэтому не стал и разыскивать.
Без приключений, очень тихо, я бы даже сказал, комфортабельно переправляемся через Днепр обратно. Паром бесшумно тычется резиновой грудью о невидимый уже в тумане помост. Сначала кажется, что берег пуст, безлюден, но вот глаз начинает различать в кустах какое-то движение, ухо слышит приглушенное тарахтение и покряхтывание моторов. Машины, будто огромные животные, одна за другой выходят из балок и тянутся к причалу. Ни шума, ни крика, только ровное это дыхание моторов, удушающий запах солярки. Он перебивает аромат полыни, чабреца, спеющих яблок и близкой реки, которым насыщена эта ночь. Почерк генерал-полковника Ротмистрова тоже нам хорошо известен. Он передвигает свое огромное и сложное хозяйство в примерном порядке.
Отыскиваем ковановскую гибрид-машину, которую мы оставляли под крылышком у понтонеров. Павел садится за руль. Едем в тыл. И долго еще навстречу нам тянутся к переправам вереницы танков, артиллерия, целые караваны огромных машин с боеприпасами. Нетрудно угадать смысл происходящего. Уже там, за рекой, сжимается снова огромный стальной кулак.
Мы едем и от избытка чувств поем. Поем песни, которые певали когда-то на Калининском фронте, в трудные, очень трудные дни.
Ведет Кованов своим мягким баритоном, а остальные не очень стройно, зато громко поддерживают:
Воздух, насыщенный героизмом
Сегодня из дивизий, форсировавших Днепр, пришли реляции — описания подвигов людей, которых командование фронта представляет к званию Героя Советского Союза. Вот несколько примеров, взятых из этих документов. Сопоставление их дает картину того, как люди форсировали Днепр на одном из участков великой реки.
Осенним вечером передовые пехотные части вырвались на Днепр. Разведчики подошли к реке. Холодная и темная гладь поблескивала за камышами, и поперек нее серебрился лунный столб, упираясь в кручи того берега. А там, в темноте, виднелись огни: вражеские часовые грелись у костров, и в ночной тиши по воде доносились обрывки их говора.
Сержант Василий Сибирцев получил приказ вплавь добраться до острова, темневшего посредине реки, и разведать силы гарнизона. Сибирцев связал ремнем пучок сухого очерета, разделся и, толкая перед собой этот поплавок, тихо поплыл к острову. При свете луны вражеские посты видели, наверное, лишь кучу тростника, которую течением медленно несло вниз.
Осмотрев остров, сержант обнаружил только два поста. Можно было возвращаться обратно, но ему захотелось побывать на том берегу, высмотреть позиции. Через несколько минут волна прибила пучок очерета к глиняной круче. Дрожа от холода, собирая силы, чтобы не стучать зубами, сержант пополз вдоль берега, от костра к костру, стараясь запомнить расположение позиций.
Было мучительно трудно снова входить в ледяную воду. Приплыв обратно, он не смог встать — его сковали холод и усталость. Товарищи дали ему чарку водки и закутали шинелями. Придя в себя, он подробно доложил командиру об обстановке и указал цели артиллеристам. Кроме того, он сказал, что на том берегу в кустах спрятано много понтонных челнов…
На войне нет силы могущественней, чем сила примера. Подвиг одного вызывает подвиги многих. Челноки на той стороне! Их надо добыть. Ведь не дожидаться же, когда подвезут понтоны! И вот старший сержант Петр Кириченко раздевается, лезет в холодную воду и, пользуясь тем, что на Днепр пал туман, широко отмеривая руками саженки, переплывает полукилометровую реку. Он находит челны, перерубает веревки, выстраивает челны гуськом, привязывает один к другому, садится на передний и начинает что есть силы грести, таща за собой эту флотилию.
К концу ночи на этих лодках устанавливают паром. Штурмовые батальоны открывают переправу. А сколько нужно мужества, веры в себя и в боевых товарищей, чтобы так вот переправиться на занятый врагом берег с горсточкой людей, остаться тут отрезанными от своих коммуникаций, стоять намертво, не делая ни шагу назад!..
Старший сержант Владимир Беляев вместе со своим взводом, не дожидаясь переправ, форсировал Днепр вплавь. Бойцы плыли на тех самых «подручных средствах», о которых я уже говорил. В просторечье это означало, толкая перед собой бревна, доски, перевернутые столы, двери, все плавучее, что нашлось под рукой. На досках и бревнах лежали свернутая одежда, автоматы, патроны, штурмовые ножи. Когда достигли камышей правого берега, сержант приказал бойцам одеться, проверить оружие и двинуться вдоль берега.
Вдруг они услышали немецкую речь. Пригляделись. В холодном свете луны виднелись окопы и батарея, стоящая на высокой земляной площадке над Днепром. Рядом у костра грелись артиллеристы. Бойцы ползком приблизились к костру и по короткому сигналу сержанта молча, с ножами, выскочили из тьмы…
Через несколько минут яростной и молчаливой схватки, во время которой слышались только рычание, стоны, ругательства и тяжелое дыхание сражающихся, батарея была захвачена. В начале войны, до первого ранения, Беляев был артиллеристом. Он приказал бойцам повернуть пушки на запад, сам зарядил их, и первый залп по врагу грянул за рекой. Услышав его, Беляев не сдержал своей радости. Он выскочил на бруствер занятого окопа и закричал в полную силу голоса за Днепр своим:
— Эгей! Давай переправляйтесь! Давай живее!
Новые и новые залпы обрушивались на немцев. Пушки били недружно. Чувствовалось, что заряжают и наводят их неумелые руки. Может быть, это и помогло противнику понять, с кем он имеет дело, и оправиться от удивления.
Поняли немцы и какую опасность таит для них захват этой батареи. Начали контратаковать теми небольшими подразделениями, которые тут оказались. Завязался бой. Силы в нем были несоизмеримы. Беляев бил по атакующим их же картечью. Он бегал от орудия к орудию, заряжал, стрелял. Бойцы подавали снаряды, отстреливались из автоматов. Один из них возился у трофейного пулемета, стараясь разгадать тайну незнакомого механизма. А немцы все наседали. А тут еще осколок мины ранил Беляева. Ранил несильно, и он вгорячах даже не обратил на рану внимания.
Но бить из орудия не было смысла. Враг был рядом. Тогда Беляев подбежал к пулемету. Участник Сталинградской обороны, он знал трофейную технику и через мгновение пулемет заработал. С холма при свете холодной луны было видно, как контратакующие поползли назад. Но вот и лента кончилась. Пулемет смолк.
Немного выждав, противник опять бросился на батарею. Теперь у ее защитников остались лишь автоматы с полупустыми обоймами. Бойцы готовились уже встретить неприятеля прикладами и погибнуть в рукопашной схватке, когда из-за Днепра подошли подкрепления. Десантники не знали, что под шум боя к берегу причалили баркасы. Не слышали, как, тяжело дыша, автоматчики карабкаются по глиняной круче. Увидели их лишь тогда, когда они вышли из-за земляного горба и тут же включились в схватку. Подкрепления решили исход боя. Кусок земли, занятый Владимиром Беляевым, был удержан. За него и зацепились переправы.
Человеку, не побывавшему на Днепре в дни горячей битвы, трудно даже представить себе, что значит переправа, действовавшая под непрерывным прицельным огнем пушек, пулеметов и порой автоматов. Если самолету даже на большой высоте рискованно летать над вражескими позициями, прикрытыми зенитной артиллерией, то парому или баркасу, которые переправляются через реку неизмеримо медленнее самолета, двигаться под прицельным огнем во много раз опаснее. А паромы двигаются, и двигаются регулярно.
Старшим на одном из таких десантных паромов был узбек Камал Джамалов. Он три дня работал на пароме под огнем и совершил тридцать восемь «ездок». Особенно запомнилась ему третья ездка, когда немцы, взяв медленно двигавшийся паром на артиллерийский прицел, стали класть возле него снаряд за снарядом. Разрывы медленно приближались к парому. Вот один упал справа, другой слева. Оба обдали водой. Вилка! А паром все шел вперед. Вот тяжелая мина разорвалась совсем близко, ранила бойца.
Паром вздрогнул, вода с шумом хлынула в пробоину. Джамалов снял с себя пилотку и заткнул самую большую дыру, остальные дырки, поменьше, заткнул обрывками гимнастерки. До берега оставалось метров пятьдесят, когда паром опять подбросило. Неразорвавшийся снаряд пробил металлическую стенку и, прошив оба борта, ушел в воду. Одна пробоина была выше ватерлинии, а в другую, в большую, с развороченными краями, хлынула вода. Она быстро наполняла лодку. Тогда Джамалов просто сел на эту дыру, заткнув собою пробоину, и, упершись ногами в распорки, удерживал воду. Так паром с этой живой «заплаткой» и подошел к берегу.
Это эпизод работы понтонеров.
Сколько же здесь было героев! Единицы попали в эти реляции, десятки, возможно, попадут. А героизм-то тут явление массовое. Героев надо считать на сотни. Героизмом насыщен воздух. Он стал бытом этих заднепровских сражений.
Неужели настоящий лирник?
Живем в Кишеньках — большом украинском селе, широко раскинувшемся на Днепре. В округе это село одно из немногих, что сохранилось и от артогня, и от фашистских факельщиков, выжигавших все при отступлении. До правого берега от села рукой подать. Оттуда день и ночь несутся звуки канонады. Горшки и макитры все время звенят на полках. Из вмазанного в стену крохотного окошка чуланчика, где Петрович оборудовал для себя фотолабораторию, отлично видны дымки разрывов над приднепровскими холмами, а по утрам, умываясь из глиняного рукомойника системы «здравствуйте-прощайте», мы можем наблюдать с крыльца и налеты немецкой авиации на наши переправы, и воздушные бои. Вот где достигается непосредственность впечатлений! Даже двум Пьерам, которые что-то зажились у нас, есть на что поглядеть.
Хата наша хороша и тем, что перед ней на лужайке сложены бревна. Это излюбленное место сельских девчат. Сейчас, когда в село вернулись свои, они собираются сюда со всех концов и до утра поют молодыми голосами украинские песни. Поют с той жадностью, с какой насыщается долго не евший человек, попав, наконец, за обильный, гостеприимный стол. Хорошо поют. Мы засыпаем под эти концерты.
Сегодня, оставшись без света вследствие каких-то неполадок в аккумуляторном хозяйстве Петровича, лишенный возможности работать, я открыл окошко и впервые по-настоящему прислушался к пению. Странное дело — на мотивы известных песен девушки пели какие-то другие, новые, рожденные, очевидно, в немецкой неволе слова.
Засветил карманный фонарик и стал записывать. Удалось записать целиком песню, рисующую картину отправки мобилизованных в Германию. Ее пели на мотив старой матросской песни «Раскинулось море широко», а слова были вот какие:
Горькие эти слова девушки пели с такой грустью и столько в них слышалось тоски по погибшим в Неметчине подругам, что без волнения невозможно было слушать.
Потом они пели то, что в наших краях зовут частушками, а тут — байками, и среди них были гневные, злые, ядовитые.
Или:
Я записал десяток таких песенок, и «темный вечер» не пропал даром.
Потом сын нашей хозяйки, Василь, подросток, и Петрович, ходившие на бревнышки «до дивчат», вернулись домой. Я спросил у Василя, кто сочиняет эти песни?
— Та я не знаю. Дивчата гуторять, начэ якыйсь дид Левко их спивав. Начэ лирнык такый був, чы партызан, чы що, начэ на очи тэмный и з посохом ходыв…
Дид Левко? Вот бы напасть на след этого партизана-лирника!
Впрочем, сейчас не до лирника, хотя я кое-что о нем узнал. Четыре дня не был дома и ничего не передавал с такого «горячего» фронта. Запоздал с сообщением о взятии крупного железнодорожного узла Пятихатки.
На узле связи лежит несколько недоуменных телеграмм из редакции, и среди них опять одна вежливо-саркастическая: «Сообщите, как вы проводите свои досуги?»
На такую телеграмму можно ответить только делом. Я посылаю одну за другой корреспонденции о развитии нашего прорыва за Днепром, о танковом ударе от Днепра на Криворожье и о том, как между делом мне удалось разгадать тайну этого самого «дида Левка». Но об этом после. Сейчас, очутившись в наших Кишеньках, постараюсь записать все по порядку.
В глубь заднепровья
Танковый удар, зарождение которого мы недавно наблюдали на днепровских переправах, нанесен. Все три пояса «Восточного вала» прорваны. Генералы Ротмистров и Дубовой со своими стальными армадами прорвались в степи Правобережной Украины и движутся все дальше, в глубь Криворожья, знаменитого Криворожья, где под ногами, под небольшим слоем земли огромные залежи богатейшей железной руды.
Самое интересное, пожалуй, в этом прорыве — переправа через Днепр крупнейших танковых соединений, совершенная под носом у врага, в условиях и в сроки, которые могут показаться невероятными.
Я уже писал, как под покровом осеннего тумана тяжелые боевые машины на плотах, укрепленных на надувных понтонах, пересекали реку. И это было сделано незаметно для противника, который, по показаниям пленных офицеров, до самого танкового удара считал, что за рекой он имеет дело лишь с пехотой и мелкими калибрами артиллерии.
Зато, когда утром на заре танковые части рванулись в бой, удар их был так внезапен и ошеломляющ, что в первые же часы оборона была пробита и танковые клинья прошли в нее на всю глубину.
У Днепра, в будочке бакенщика, мы участвовали в допросе пленного капитана, маленького рыжеволосого человечка с вытянутым вперед красным, обветренным лицом. Он много, нервно курит.
— Ваш удар грянул, как гром в рождественский день. Мы, конечно, знали, что Красная Армия подтягивает за реку значительные силы. Но точно знали, что у вас нет жестких переправ. Мы были уверены, что речь идет о пехоте, и логично было думать, что артиллерией крупных калибров вы рисковать не будете, так как ваши небольшие плацдармы надежно прикрывает артиллерия из-за реки. Пехота же ваша нас не очень беспокоила. Мы располагали здесь достаточным количеством войск и знали, что из города Днепропетровска сюда идут подкрепления.
— Разве вы не предполагали возможности танкового прорыва?
Капитан пожимает плечами.
— Я назвал бы сумасшедшим того, кто сказал бы мне, что в таких условиях можно переправлять средние и тяжелые танки, да еще скрытно.
Смотрю на этого маленького офицерика. Чистюля. Хорошо выбрит. Жесткий подворотничок. Показания дает охотно, будто оперативный доклад делает. О, это немец совершенно нового типа. Даже под Сталинградом, после гигантского разгрома, мы таких не видели. Зус, вероятно, не без оснований подозревает даже, что и обстановку, и ход сражения он рисует слишком уж комплиментарно для нас. Не такие уж они дураки, и не так-то легко дались нам эти победы. Это-то мы знаем.
Как бы там ни было, но ясно одно, что сильный бронетанковый удар обрушился на них неожиданно.
Пробив бреши, танковые армады хлынули в степи Криворожья, и, следуя за ними по разбитым гусеницами дорогам, мы все время видели результаты тактики стремительного концентрированного наступления.
Если прибрежные села — Домоткань, Мишурин Рог, Калошино — разрушены и сожжены, то дальше, за прибрежной десятикилометровой зоной, мы увидели непривычное для нас зрелище — деревни, где в окнах не повреждены даже стекла. А ведь они лежали на основной дороге вражеского отступления. Объяснение одно: враг отходил здесь так быстро, что не осталось времени ни взрывать, ни поджигать, ни даже увозить награбленное.
Чем дальше вела нас дорога наступления, тем красноречивее были следы этого поспешного отхода. Батарея, брошенная в кустах, тут же зарядные ящики: прислуга обрубила постромки и ускакала на конях, — все исправно, хоть сейчас заряжай и открывай огонь… Вереница возов с пшеницей, запряженных волами: волы свернули с дороги и флегматично жуют кукурузу, а золотая пшеница из прорванных мешков сыплется в грязь…
У Пятихаток начали попадаться брошенные машины, а сами Пятихатки — гигантский гараж. Машины всех европейских марок и систем, даже наши трехтонные «ЗИСы», побывавшие в плену, стоят рядами на улицах, в вишневых садочках, во дворах. Автомобильная выставка! От гигантских семитонных «демагов», в кузовах которых смонтированы целые мастерские, до крошечных трехколесных грузовичков «рено». От роскошного «хорьха», еще пахнущего внутри генеральским брилионом, до скромного, старенького, совершенно изъезженного «ситроена», изготовленного на заре автомобилестроения. Все они окрашены в какой-то пятнистый «щучий» цвет и достались нам целыми и невредимыми.
На станции вереница эшелонов с мукой, пшеницей, солью, с боеприпасами, танками и даже бензином. На элеваторе под погрузкой длиннющий состав, на вагонах мелом написаны адреса: «Франкфурт», «Кельн», «Тильзит». Пути охраняются нашими часовыми.
— Придется переадресовывать, — посмеивается представитель железнодорожных войск, прилетевший сюда из-за Днепра, как он выражается, «принимать от немцев хозяйство».
В пригороде, возле маленького домика, в котором помещалось какое-то учреждение, видим несколько танков с торчащими антеннами. Угадываем: здесь штаб. И действительно, здесь разместился штаб Ротмистрова. Самого генерала мы находим на улице, возле машины с высоким штырем антенны.
— Дорогие мои, мое неизменное уважение к прессе я не однажды доказывал. Это может подтвердить мой старый знакомый. — Генерал показывает на меня. — А сейчас, извините, некогда. Некогда с большой буквы: в наступлении минута дня стоит. Там, в штабе, офицеры помогут вам разобраться в делах.
Подтверждается, конечно, что Пятихатки — это только этап. Главное — Криворожье, куда рвутся сейчас танки. Обстановка меняется каждую минуту. Смотришь на оперативную карту, на все эти овалы с цифрами, нарисованные, стертые, вновь нарисованные, на красные стрелы, которые, вероятно, удлиняются по нескольку раз в день, и кажется, можно видеть, как линия фронта отползает на юго-запад.
И все же победы даются нелегко. Противник отбивается здесь с упрямым бешенством. Не жалея ни сил, ни техники, он бросает в бой все, что есть у него в резерве, все, что он может снять с соседних участков. Танкисты подчеркивают, что среди захваченных машин уже попадаются окрашенные в желтый цвет. Видимо, их готовили к войне в Африке, но пришлось переадресовать сюда, так и не успев перекрасить.
Штабники танковой армии хорошо ориентировали нас в обстановке. Сейчас немецкое командование стремится подрубить наш заднепровский клин под самое основание. Пять дивизий бьют по этому клину справа, шесть, в том числе четыре танковые, и среди них широко известная «Великая Германия», — слева. Контратаки следуют одна за другой. В бой идут порою сразу один-два полка — сто — сто пятьдесят танков. Но мы уже, кажется, закрепили основание клина такими артиллерийскими заслонами, что каждый раз, когда контратакующие откатываются, мы получаем возможность, преследуя их, расширить клин еще на один-два километра.
За Пятихатками мы видели первые отбитые у немцев рудники Криворожья. На воротах висели вывески «Концерн Восток». Это предприятия знаменитой грабительской фирмы «Герман Геринг Верке». Но это вывески. За вывесками мертвые копры, пустые рудничные дворы. Не далась, должно быть, Герману Герингу украинская руда. Здесь, отступая, противник не успел ничего разрушить. В поселке Недайвода работал даже немецкий радиоузел.
На обратном пути мне удалось сесть на попутный самолет, возивший к Ротмистрову офицера связи из штаба фронта. Летчик, младший лейтенант Алексей Мерзляков, маленький, некрасивый, с удивительно веселыми глазами и чудесными зубами, не очень охотно принял пассажира.
— Товарищ майор, мы ж старые знакомые. Сколько раз уж летали, но сегодня, право, не стоит. Уж очень «мессера» на реке катуют.
Впрочем, обычный в таких случаях аргумент, что «Правда» может остаться без срочного и важного материала, безотказно действует и на этот раз. Я получаю от Мерзлякова задание внимательно следить за воздухом, и мы летим, прижимаясь к земле, так низко, что кажется, будто бы с бешеной скоростью несемся наверху двухэтажного троллейбуса-«слона», какие сейчас ходят в Москве по Ленинградскому шоссе.
День ветреный, но ясный. Следя за небом, я все время вижу в темнеющем предвечернем воздухе справа, слева и позади нас льнущие к земле бурые облака, пронзаемые темно-красными искрами. Это немецкие дивизии, пытаясь пресечь наш путь к Кривому Рогу, опять рубят основания клина.
Когда, багровея в лучах заката, перед нами распростерлась гладь Днепра и внизу замелькали отлично видные сверху зубчатые полукруглые линии вражеских окопов, я тронул летчика за плечо и запиской попросил его пролететь вдоль реки с тем, чтобы получше рассмотреть укрепления «Восточного вала». Действительно, чтобы по-настоящему уразуметь системы приднепровских укреплений, нужно видеть их с птичьего полета. Вот изрытые, источенные прибрежные холмы, будто целое племя гигантских кротов выбрало этот район для своего местожительства. У реки линия окопов с земляными фортиками и огневыми точками, обращенными к реке. Тоненькие ходы сообщения, змейкой вьющиеся в рыжей траве, связывают окопы первой линии с окопами второй, третьей, а за рокадной дорогой, с вышины походящей на серую ленту, укрепленные высоты, очевидно взаимодействующие между собой при организованном огне…
Я так увлекся созерцанием этих укреплений, что позабыл про воздух, про строгий наказ лейтенанта и заметил два «мессера», барражировавших над переправой, когда до них не оставалось и километра. К счастью, летчик был более предусмотрителен. Круто изменив курс, он прижал машину к земле, бросил ее в широкую балку, и мы полетели ниже уровня полей, повторяя все изгибы оврага, а когда вынырнули из него, не было уже видно ни «мессеров», ни переправы, ни самого Днепра.
Тогда летчик выключил мотор, и в легком свисте винта, крутящегося вхолостую, я услышал насмешливое:
— Майор, передаю по буквам: Жорж, Ольга, Петр, Аркадий!
Мне не осталось ничего другого, как не расслышать или не разгадать этот несложный шифр.
Потом мы почти бесшумно снизились у какой-то незнакомой деревеньки и, как потом утверждал Мерзляков, на последних граммах горючего подрулили к пустому зданию школы. Оказывается, из-за моего ротозейства пришлось делать изрядный крюк, горючее кончилось и мы рисковали будто бы не дотянуть до аэродрома. Впрочем, кто его знает, этого маленького, юркого парня с веселыми глазами. В горючем ли дело? Ибо, как потом выяснилось, возле школы этой, в маленькой хатке жила смуглая молоденькая учительница повышенной привлекательности, оказавшаяся знакомой летчика.
И все-таки лирники, оказывается, еще есть
Впрочем, как это иногда случается в нашем беспокойном журналистском деле, неудача привела к удаче. Учительница была гостеприимной хозяйкой, и, прежде чем лейтенанту Мерзлякову удалось целиком завладеть ее вниманием, я узнал от нее интереснейшую вещь.
Здесь выяснилось, наконец, кто же был этот таинственный лирник, «дид Левко». Узнать, что он действительно жил, а не является порождением народной фантазии и персонажем нового эпоса этой войны, зачатки которого можно слышать уже и сейчас по деревням.
Дед Левко действительно жил, воевал, слагал и пел песни. Наша смуглая хозяюшка сама знала старика и обещала утром сводить к нему на могилу. Собственно, кто он был, она тоже не знала. Но все же рассказала много интересного.
Старик появился в приднепровских деревнях через несколько недель после того, как край этот был оккупирован. Ему было лет под семьдесят. Он был слеп, одевался картинно, как теперь уже здесь и не ходят: в рваную свитку, домотканые порты, ходил, нащупывая себе дорогу длинным липовым дрючком. На голове у него был большой соломенный брыль, за плечами висела бандура, по-местному лира, такая же старая, как и он сам, и холщовый мешок, куда он складывал подаяние. Лицо было суровое, морщинистое. Бороду он брил, но носил усы, длинные, пожелтевшие от табака.
Придя в деревню, старик садился у крайней хаты и начинал бренчать на своей бандуре. Собирался народ, тогда он ударял по струнам и начинал надтреснутым голосом петь старые думки и песни, а между ними песенки своего сочинения про немецкую неволю, про проклятых фашистов, про героев-партизан. Людей собиралось много. Песни старика, открыто смеявшегося над оккупантами даже в деревнях, где стояли их гарнизоны, насмешливые песенки про Гитлера, приправленные соленым народным словцом, крепко запоминались. Они рождали ненависть к захватчикам, укрепляли надежду на скорое освобождение. Они утешали и звали на борьбу. Они западали в память, а потом по невидимым путям начинали перепархивать из села в село.
Всюду у старика появились доброжелатели, которые предупреждали, когда в толпу слушателей затесывался полицай, староста или просто ненадежный человек. Деда кормили, поили, снаряжали в дорогу. Но интересно было то, что от поводырей слепец всегда отказывался и уходил один, нащупывая палкой дорогу. Уходил так же неожиданно, как и появлялся.
Куда он уходит, никто не знал. Однако внимательные люди приметили, что иногда после его появления у оккупантов случалась какая-нибудь неприятность: то гранату кто-то бросит в дом комендатуры, то неведомая рука казнит предателя, а однажды даже взлетел на воздух мост на оживленной магистрали.
Около года кочевал этот старик по приднепровским деревням. Песни его пели уже тысячи людей. Его ждали, как друга, встречали, как отца. Гебитскоменданты смотрели на него сквозь пальцы — мало ли нищих кочует по степи, добывая себе кров и пищу безобидными песнями о старых бывальщинах.
Но кто-то его выследил и донес. Старика схватили в пути у деревни Жовтень, у той самой, где мы заночевали. В мельничном сарае его пытали, надеясь выведать что-то о партизанах, но он ничего не сказал. Тогда его повесили за деревней, у сарая, прикрепив на груди надпись: «Партизан».
Ночью кто-то, перерезав веревку, снял тело. Оно исчезло. А наутро на развилке дорог, где Кременчугский тракт разделяется на два направления, идущих на Полтаву и Царичанку, под дубом появилась могилка, которую потом обнесли оградкой и увенчали крестом. Тут и был похоронен старый лирник, фамилию которого так никто и не узнал. И, по словам нашей хозяйки Лидии Юрьевны, которую из-за молодости ее лет язык не поворачивается называть по отчеству, с самой ранней весны, когда на лугах появляются первые синенькие цветы, и до глубокой осени, когда в палисадниках красным пламенем догорают мальвы, не переводятся цветы на этой могилке.
Лида передала мне тетрадку, куда она записывала песни и частушки старого лирника, и взяла с меня слово, что я передам эту тетрадку в Москве в «соответствующую организацию», чтобы не было забыто людьми наивное творчество этого смелого старика.
А утром, пока лейтенант Мерзляков заправлял в баки бензин из запасных канистр, Лида отвела меня на могилку. Под шатром развесистого дерева, позолоченного поднимавшимся солнцем, маленький холмик тоже казался золотым. Крест пообветрился, а на нем висел совсем уже старый соломенный брыль. Но на могилке лежал свежий венок из красных кленовых листьев.
Возвращаясь в свою хату, я мечтал сделать массу полезных вещей: написать несколько несрочных корреспонденций, сходить в баню, вторично посмотреть идущую с большим шумом в офицерском клубе штаба веселую и глупенькую английскую комедию «Джордж из Динки-джаза», пользующуюся в войсках большим успехом, и, конечно же, хорошо выспаться. И все не удалось. Начал я со сна, но, как мне показалось, стоило лишь закрыть глаза, как меня кто-то сильно затряс.
— Да проснись же ты, наконец, Кривой Рог проспишь.
Это кричал Павел Кованов, Большой майор, как зовет его наша старушка хозяйка, в отличие от майора Маленького, то есть меня, хотя у меня рост 180 сантиметров.
Он только что вернулся из оперативного отдела и пояснил: взята Лозоватка, огромное село перед Кривым Рогом. Наши танки рвутся в предместье города.
Разложили на столе карту. На ней мы мысленно каждый для себя отмечаем продвижение наших войск. Я прикинул — в одной из наступающих колонн находится мой напарник по «Правде» капитан Аркадий Ростков, танкист по военной профессии. Конечно же, он даст необходимую информацию. Мне можно было бы повернуться на другой бок и продолжать спать. Но разве тут заснешь?
И вот опять посадочная площадка эскадрильи связи, и мы с Павлом упрашиваем летчика взять нас обоих. Летчик с сомнением посматривает на нас: два здоровенных дяди. Поместимся ли мы на пассажирском сиденье, рассчитанном на одного человека. Оказывается, все-таки можно поместиться. Вторая проблема — оторвется ли эта маленькая стрекоза с таким сверхгрузом? Оказывается, отрывается. Летим.
К танкистам, стоявшим в балочке под Лозоваткой, мы попадаем совсем не вовремя. Две свежие немецкие танковые дивизии, неожиданно для них появившиеся здесь, атакуют их со стороны Кривого Рога. Кончилось горючее. К концу подходят боеприпасы. Связь то и дело рвется. На нашем самолете сейчас же отправляют в тыл тяжело раненного командира бригады, а мы остаемся с танкистами, которые продолжают бой с превосходящими их силами противника.
— Не сказал бы, что обстановка творческая, — почесав в затылке, говорит Кованов, узнав обо всем этом.
Впрочем, он, как и всегда, не теряется. Раздобывает у кого-то два трофейных автомата. Суем в карманы запасные обоймы и, вооружившись таким образом, оседаем на дне карьера, где временно разместился штаб танковой бригады.
Встречают нас, мягко говоря, не очень любезно. До журналистов ли, когда вражеские танки уже вышли на коммуникации? Но если журналистов с майорскими погонами считать рядовыми автоматчиками, с ними можно смириться. И с нами смиряются и даже без аттестатов зачисляют на довольствие, во всяком случае хорошо кормят.
Времени у нас предостаточно. Сидим на камне и философски, по свисту бомбы, стараемся угадать, где упадет: эта вправо, а эта влево, а эта? И чувствуем, как тягостно холодеет тело и как хочется совсем втиснуться в сырую скользкую глину. Впрочем, и к этому постепенно привыкаем. Начинаем приглядываться к тому, что происходит.
Штаб работает на дне песчаного карьера под открытым небом. Не успевает осесть кислая гарь разрыва, как уже слышится щелканье пишущей машинки. Зуммерят телефоны. Сорванный, сиплый голос телефонистки повторяет:
— Лебедь, Лебедь, Лебедь. Я — Чайка, я — Чайка. Лебедь, ты куда провалился? Лебедь, тебя совсем не слышу, черт тебя побери!
Подъезжают мотоциклисты с донесениями. Прямо скатываются в овраг. Начальник оперативного отдела сгибается над картой. Даже где-то верещит старый патефон, ей-богу! И голос Клавдии Шульженко поет со зловещими придыханиями что-то весьма сердцещипательное…
Нет, мы в самом деле не хуже других. И, освоившись с обстановкой, чтобы не терять попусту время, начинаем писать свои корреспонденции. Пишем и по листку складываем в планшеты. Когда-то они попадут в редакцию и суждено ли им туда попасть? Очень беспокоюсь о Росткове. Ведь он в той самой бригаде, что прорвалась под Кривой Рог. Связи с ней нет. Плохо.
Воскресение из мертвых
К вечеру канонада у нас за спиной прекращается. Это может означать только одно: немцев остановили, их попытка прорваться к Пятихаткам не удалась.
Мы пешком отправляемся к Днепру в надежде перехватить попутный грузовик. Но движется только встречный поток машин. Идут орудия, танки, боеприпасы. Идем всю ночь, ругая степное безлюдье. К утру добираемся до рудника Желтая Река и вваливаемся в первый попавшийся домик. Вваливаемся и, к удивлению хозяйки, отправившейся набить соломой тюфяки, засыпаем прямо на полу.
Утром узнаем, что рудник, находящийся в шести километрах от линии фронта, уже начал возвращаться к жизни и даже будто бы скоро будут выданы на-гора первые тонны руды.
Вот это новость! Оказывается, Криворожье сверхбогато не только рудами, но и темами.
Наскоро позавтракав печеной картошкой, единственным, что оказалось в доме у нашей хозяйки, спешим на рудник. В самом деле, хоть пуст еще шахтный двор и наверху, на эстакаде, ржавеют, должно быть, очень давно соскочившие с путей вагонетки, здесь чувствуется жизнь. Пыхает дизелек, где-то молотком колотят по железу, на вершине копра медленно поворачивается колесико, значит, кто-то вручную лебедкой вытаскивает клеть.
Директора рудника, молодого, очень бледного человека в ватнике, в ватных стеганых штанах, мы застаем в кабинете, где почему-то гораздо холоднее, чем на дворе. Он занят тем, что безуспешно пытается разжечь маленькую железную печурку, труба которой, изгибаясь, высовывается в окно. Прежде чем познакомиться, мы даем ему несколько советов, которые ни к чему не приводят, ибо уголь упорно не разгорается. Повозившись около печки, он подходит к нам и с тыловой тщательностью, которая кажется нам немножечко смешным анахронизмом, проверяет наши документы. Убедившись, что они в полном порядке и мы те самые, за кого себя выдаем, он возвращает их и говорит ворчливо:
— Ну скоро вы освободите Кривой Рог? Нам энергия нужна. А этот наш движок, слышите? Он еле тянет. Тарахтелка, чихалка, тарантас… Впрочем, садитесь, пожалуйста.
Мы долго сидим у него. Он и директор, и главный инженер, и маркшейдер — единственный администратор, пришедший сюда на рудник из-за Днепра с вещевым мешком за плечами. Остальных он отыскивает уже здесь, среди старожилов. Урывками, между делом, рассказывает, что этот рудник оккупанты захватили целым, что дважды они объявляли в газетах о его пуске и что все же им не удалось поднять на-гора ни одной вагонетки с рудой. А сейчас вот, через неделю после освобождения, рудник может работать, если, конечно, будет энергия.
— Эх, поскорей бы Кривой Рог освободили!
Распахивается дверь, и в комнату входит седой, всклокоченный, очень сердитого вида старик.
— Ну что же это такое, Василий Федорович? — кричит он с порога. — Куда это годится? — И тут, увидев незнакомых военных, умолкает.
— Рекомендую, здешний старожил Кущевой. Горный мастер. Единственный в своем роде товарищ. Коллега Иисуса Христа. Он, видите ли, у нас воскрес из мертвых, — совершенно серьезно говорит директор.
— И к чему эти насмешки? — хмурится коллега Иисуса. — Я вам серьезно, как мы с канатом будем? Ведь уж говорено, переговорено. У вас, поди вон, уши опухли слушать.
Захваченные хозяйственными заботами, они совсем забывают о нас. По уходе старика мы атакуем директора вопросами насчет этого Христова коллеги, и он рассказывает нам историю этого старого рудокопа, которая является, по существу, и историей рудника в дни оккупации.
Происшествие действительно странное. Настолько странное, что в свое время даже всевидящее гестапо, свирепствовавшее здесь, оказалось бессильным докопаться до его корней, а старушки из окрестных сел были склонны объяснить его вмешательством сверхъестественных сил и даже перстом божьим.
Оккупанты в своих газетах, издающихся на Украине, разрекламировали, что 1 января 1943 года восстановленный ими мощный железный рудник даст на-гора для рейха первые тонны руды. Руда здесь первоклассная. Для хищников из концерна «Герман Геринг Верке», захвативших Криворожье, это было звонким событием. Ну как же, акционеры наконец получат возможность убедиться, что капитал, вложенный ими «в восточное дело», даст первый доход.
Знаменитый, известный всем металлургам мира железорудный бассейн бездействовал, несмотря на все усилия оккупационной администрации пустить в ход хотя бы самые маленькие шахты. Оборудование было вывезено на восток, рабочие и инженеры в большинстве своем вместе с семьями уехали в глубь страны. Те, кто не эвакуировался, разбрелись по окрестным деревням, подальше от своих шахт, предпочитая лучше копаться в земле, а то и питаться подаянием, чем работать на захватчиков. Гебитскомендатуры устраивали по деревням облавы, хватали шахтеров, под конвоем гнали на рудники, пытались заставить работать. Угрожали. Были среди задержанных и инженеры, и техники, и мастера подземного труда. Но получалось так, что все они называли себя чернорабочими. Вот почему восстановление и пуск этого рудника, приуроченные к Новому году, решено было отметить с такой помпой, и немецкие газеты Эриха Коха расписывали на все лады этот рождественский подарок «третьей империи».
В новогоднюю ночь рудник осветили прожекторами. Пригнанные под конвоем военнопленные под надзором надсмотрщиков заканчивали последние приготовления к завтрашнему дню: убирали мусор, чистили двор, сколачивали мостки, по которым высокие гости из Берлина должны были пройти от подъездных путей к шахте. Работавшие были все народом пришлым. Среди них был лишь один местный житель, тот самый горный мастер Алексей Никитич Кущевой. В поселке говорили о нем нехорошо. Он сам предложил свои услуги и за это пользовался у оккупантов большим доверием. Поселок тихо ненавидел его. С ним не разговаривали. Когда он шел на рудник, боялся поднять и глаза, так глядели на него шахтерские жинки.
В ту ночь Кущевой и руководил уборкой двора. Некоторые из работавших видели, как он в одиннадцать часов подошел к директору рудника Иоганну Эберту и сказал, что не худо бы опуститься в шахту и посмотреть — все ли там готово. Эберт был в прекрасном настроении. Он ждал наград. Ведь ему, первому из здешних администраторов, удалось все-таки подготовить к пуску этот проклятый рудник. О, за это он, конечно, получит благодарность украинского наместника Эриха Коха, а может быть, самого Геринга, столь заинтересованного в процветании концерна. Немец похлопал Кущевого по плечу, угостил сигаретой.
Клеть со старым мастером ушла под землю. Спустившись, Кущевой осмотрел устье штрека, накричал на рабочих, разбросавших доски, придирчиво осмотрел своды и ушел в глубь шахты.
Часовой, карауливший у ствола, рассказывал потом, что видел, как старик, насвистывая, уходил в глубь штольни и как понемножку удалялся его фонарик. Но он, конечно, не мог видеть, как Кущевой, неторопливо дойдя до поворота, бросился бежать во весь дух. Он остановился там, где галерея проходила как раз под протекавшим по степи ручьем. Здесь стенки штрека были укреплены с особой тщательностью. Тогда он вынул спрятанный под пиджаком топор и начал вышибать подпорки. Он работал яростно, не давая себе остановиться.
Наконец, когда подрубленные устои рухнули, потолок стал оседать и в шахту просочилась мутная пенистая вода, Кущевой бросился, но не к выходу, а дальше. Он падал, вскакивал, вновь бежал, а вода, которой становилась все больше, нагоняла его.
На стыке дальних штреков старик отыскал запрятанный между бревнами пакет с толом, поджег шнур и побежал еще быстрее.
Раздался такой взрыв, что гул его услышали даже наверху. С водой попробовали бороться, попробовали ее откачивать, уровень ее все повышался. А утром, когда на рудник пришел поезд с одним вагоном, в котором прибыли германские промышленники и с ними будто бы сам Эрих Кох, торжество не состоялось. Шахта была полузатоплена.
Прошел слух, что директор рудника инженер Эберт застрелился. Так или не так, сказать точно никто не смог. Но все утверждают, что на Криворожье он больше не появлялся.
Оккупанты приписали взрыв шахты несчастному случаю. Местные жители, заметившие исчезновение Кущевого, сразу догадались об истинных причинах происшествия и с раскаянием вспоминали о том, как незаслуженно оскорбляли его, считая предателем. С этого дня имя Кущевого, пожертвовавшего жизнью, чтобы не дать врагу воспользоваться богатством родной земли, произносили с уважением.
Но, по существу, с этого история только и началась.
Когда на днях Красная Армия освободила эти края, из окрестных сел сошлись рудокопы. Был проведен торжественный митинг, посвященный освобождению. Ораторы славили Красную Армию, говорили о стойкости и верности украинского рабочего класса, добром поминали имя Кущевого и даже почтили его память вставанием. Каково же было удивление, когда среди участников митинга где-то в задних рядах обнаружился человек, поразительно похожий на Алексея Кущевого. Правда, он был без бороды, без усов, но скуластое лицо очень походило на лицо старого горного мастера. Он молча стоял на митинге, тоже почтил вставанием память погибшего героя. А на следующий день поселок был поражен, ибо люди узнали, что он и был сам Кущевой.
Оказалось, что, осуществив замысел, ради которого он и пошел на работу к оккупантам, старый мастер, спустив в шахту воду и произведя взрыв, поднялся наверх по вентиляционному ходу, а оттуда, не заходя домой, ушел из поселка, скитался по селам и занимался чеботарством — профессией, которую он постиг еще в юношеские дни. Когда же Красная Армия пришла на рудник, он и «воскрес» из мертвых и вот теперь деятельным образом участвует в восстановлении шахты, которую сам и разрушил.
Возвращаясь из конторы, мы увидели старика на рудничном дворе. Он был полон энергии и отпускал такие высокохудожественные ругательства в адрес неумелых парней, поднимавших на копер какое-то колесо, что можно было заслушаться. Мы присели с ним на опрокинутой вагонетке. Попыхивала та самая чихалка, на которую так досадовал директор, повизгивали шестерни лебедки, журчал трос.
— Все хорошо, товарищи майоры, а вот жить мне сейчас негде, — ворчливо начал старик свое интервью с военными корреспондентами. — Хату-то мою наши же, черт их забодай, спалили в порядке народной мести. Вот теперь с женой да с девчонкой в сараюшке чужой приткнулся, а холода-то, вон они! Директор говорит — воскресший из мертвых… Иисусу-то Христу худо ли было? Он вон по морям босиком шлепал, как попы говорят. А я человек, эдак-то вот не могу. На митинге вон память мою вставанием почтили, а вот о живом человеке позаботиться — кишка тонка.
Алексей Семиволос
На ночлег нас направляют в так называемое административное общежитие, попросту говоря, в недавнюю квартиру директора рудника Иоганна Эберта, звезда которого закатилась здесь столь печально. До войны в этом здании помещались детские ясли, но герр директор выбросил детскую мебель и обставил квартиру всем, что ему понравилось в брошенных квартирах инженеров рудника.
Сюда, в этот небольшой домик, примыкающий к рудничному двору, съехался сейчас цвет криворожских инженеров и хозяйственников. Все они много работали в тылу в дни эвакуации. Многие из них отмечены правительственными наградами, но сердце их оставалось здесь, в Криворожье. И вот когда первые наши части прорвались в эти места и в газетах появились сообщения о форсировании Днепра, они оставили семьи и съехались сюда, где их ждут тяжелые условия работы, неустроенный быт, трудности бивачного существования. Но это все их нисколечко не беспокоит. Одно беспокоит:
— Как с Кривым Рогом? Скоро вы его освободите? Ну скажите, чего там задержка? Ведь нам же работать нужно.
Среди этих старожилов Криворожья и знаменитый криворожский рудокоп Алексей Семиволос.
Кряжистый украинец с широким скуластым лицом и с необычайно живыми глазами. Он тоже смотрит на нас испытующе.
— Так почему же заминка в наступлении?.. Какие тут у немцев силы?.. А не может случиться, что они тут застрянут надолго?
По тону чувствуем, что этот сильный человек глубоко переживает военные события, развертывающиеся в родных краях. Он приехал сюда с неделю назад и уже успел пешком обойти освобожденные рудники, осмотрел их, потолковал со старыми рудокопами, пережившими немецкую оккупацию. Он отлично знает состояние шахт не только здесь, на территории, которая уже освобождена, но и там, за линией фронта.
— Не подвели землячки, не подмарали, не взял фашист криворожских руд, — с каким-то хозяйским довольством говорит он.
А потом много и интересно рассказывает о яростной борьбе между администрацией концерна «Восток» во главе с личным представителем Геринга в Заднепровье, каким-то доктором Лилихом, и криворожскими рудокопами. В результате этой борьбы, не прекращавшейся все время, а там, за фронтом, не прекращающейся, разумеется, и сейчас, Германия, испытывающая все время рудный голод, так и не смогла увезти из здешних шахт ни куска руды.
— Крепкий мы народ. Гранит, — довольно говорит знаменитый рудокоп и дважды проводит рукою по лицу, будто разглаживая длинные запорожские усы, хотя и следа усов у него нет.
Семиволос больше всех изнывает от отсутствия возможности немедленно же приступить к делу. Он то и дело поднимается, ходит по комнате, точно лев в клетке, передвигает стол, переставляет стулья, то увеличивает, то уменьшает свет в освещающей комнату шахтерской карбидной лампочке с серебряной пластинкой, на которой выгравировано: «Лауреату Сталинской премии А. Семиволосу на добрую память о совместной работе от уральских друзей».
Кованов заводит с ним разговор об Урале. Семиволос с уважением говорит об уральцах. Выясняется интересное обстоятельство. Работая на уральской шахте и соревнуясь с уральцами, он в новых условиях довел дневную выработку до пятидесяти норм. В течение двухлетнего пребывания па Урале он выполнил десятилетний план.
Семиволос не без удовольствия принимает предложение написать в «Правду» статью об освобожденном Криворожье и, так как других дел нет, сейчас же берется за карандаш.
Проснувшись ночью, я вижу горящую на столе лампу, большую вихрастую голову, упрямо склоненную над столом, и медленно, очень медленно двигающуюся по бумаге руку, бережно держащую карандаш.
Крушение ковра-самолета
Мы дома, то есть в нашей хате, к которой уже привыкли. У порога нас приветствует капитан Ростков — маленький, светловолосый, улыбчивый человек. Он вернулся из рейда с танкистами, отписался, сходил в баню и теперь сияет, как медный, только что вычищенный таз. После объятий и взаимных расспросов он вдруг вскрикивает:
— Пляшите, ребята!
— Письмо из дома?
— Лучше пляшите!
Капитан что-то вынимает из своего бездонного кармана. Это совершенно затрепанные телеграфные бланки. Что же это может быть? Вероятно, действительно что-нибудь интересное, ибо Ростков даже в корреспонденциях своих ничего не преувеличивает. Ну что ж, проделываем несколько диких антраша, и после этого нам с Ковановым вручается два телеграфных бланка: это вызовы наших редакций. За усердную нашу работу нам разрешается провести Октябрьские праздники в Москве…
На следующий день в двенадцать часов мы уже сидим в штабном самолете — двухмоторной легонькой «Щучке», которую летчики называют «дугласенком» и которая пользуется у них весьма сомнительной репутацией. Однажды, летя из Сталинграда, я пережил в таком «дугласенке» жуткие минуты… но черт с ними, с несовершенствами этого самолета. Главное — он несет нас в Москву, и мы чувствуем себя в нем как два Ивана-царевича, которым предстоит предпринять путешествие на волшебном ковре. И в самом деле, разве не странно: в один день, даже, в сущности, за несколько часов, перелететь из пекла заднепровской битвы в Москву, где наши семьи, где, кажется, нет уже и затемнения.
Все пока идет отлично. Оторвавшись от земли, погружаемся в специальный корреспондентский, то есть очень глубокий, сон. И сны видим самые первоклассные, высокохудожественные и высокоидейные.
Просыпаюсь от резкого толчка. Самолет летит как-то странно, будто кто-то схватил его за хвост и тянет в сторону. Он хочет вырваться, а этот кто-то не пускает, и поэтому все это тщедушное крылатое сооружение, как бы наскоро состряпанное из двух «кукурузников», дрожит мелкой дрожью. Еще не понимая, в чем дело, замечаю очень поскучневшее лицо офицера, сидящего против меня, судорожные движения в кабине летчиков. Выглядываю в окошко и ничего не вижу. Его точно бы замазали снаружи чем-то густым, коричневым. Масло?
Кованов проснулся раньше. Вообще-то у него очень живое лицо, но сейчас по его виду никак не угадаешь, что он чувствует. Лицо будто окаменело. Ничего не объясняя, он командует мне спокойным, однако, голосом:
— Привяжись. Привяжись как следует, и потуже, в случае чего голову на колени, на сложенные руки, это смягчит удар.
Теперь понятно. Вспоминается глупейший анекдот. Инструктор-парашютист учит курсанта: «Если не раскрылся основной парашют, дергайте кольцо запасного». — «А если не раскроется и запасной?» — спрашивает курсант. «Тогда отрывайте уши и бросайте их вниз». — «Почему?» — недоумевает наивный курсант. «А потому что они вам больше не пригодятся…»
Когда-то, помнится, я смеялся над этим анекдотом. Теперь не до смеха. Ох, неважно чувствуют себя Иваны-царевичи, когда ковер-самолет вдруг начинает быстро падать вниз. Гул мотора изменил тембр. Машина двигается какими-то зигзагами.
— Да что случилось? — спрашиваю я, скажем прямо, не очень твердым голосом.
— Правый винт оторвался, — философски поясняет Кованов и, как хозяйственный крестьянин у лошади проверяя подпругу, дергает мои ремни.
Вглядевшись в загрязненное окно, я замечаю, что действительно у мотора нет винта. Мы продолжаем идти на одном, быстро теряя высоту. А внизу, под нами, сколько можно разглядеть, голые лиственные леса и болотца, уже затянутые ледком и побелевшие. Нет, черт возьми, я не покажу, что трушу. С трудом выдавливаю на лицо какой-то неестественный зевок и замечаю, как точно бы в ответ мне, широко и более естественно зевает Павел, а за ним и офицер, сидящий напротив меня.
И вдруг — батюшки! — самолет устремляется вниз уже на тяге одного винта. Смотрим в окно.
Теперь бы только дотянуть. Кованов неподвижен, как гипсовый монумент. И лицо застыло — ни страха, ни волнения. Спит, что ли, с открытыми глазами? Попробую-ка и я.
Тут шасси тяжело ударяется обо что-то, вижу мелькнувшую в окне зелень хвои, натягиваю плечами ремни, бросаю голову на колени, на сложенные руки, зажмуриваюсь, жду удара. На мгновение проносятся в сознании лицо жены, сына, матери, и… мне становится так стыдно, будто в лицо плеснули горячей водой. Самолет самым нормальным образом пробежал по заиндевевшей траве к березовому леску и уперся кабиной и крыльями в кусты. Уперся мягко и, я бы даже сказал, нежно.
Летчик, капитан Иваненко, с бледным, но спокойным лицом поднимается с сиденья. Руки у него, однако, дрожат, и папироска, которую он хочет взять из коробки, падает на пол. По посадочной площадке к машине во весь опор несется автомобиль с красным крестом. Напрасно! Все благополучно, как говорится, отделались легким испугом.
Нас, прилетевших с горячего фронта, тут, на перегонной базе, организованной совсем недавно, принимают необыкновенно радушно, тепло. Появляются и горячая пища, и горячительные напитки. Хорошая жизнь! Одна беда, завтра праздник, и все машины у них в разгоне. В гараже только старый грузовичок, никогда никуда за пределы аэродрома у них не выезжающий. Мы долго и настойчиво упрашиваем начальника базы дать нам этот грузовичок до Москвы. Он колеблется.
— Ну куда вам торопиться?.. Вы знаете хоть, где вы сели? Это же самые чеховские из всех чеховских мест. Переночуйте, завтра сам свожу вас туда, а?.. Там все сохранилось. Даже скворечня есть, на которой надпись «Питейный дом». Сам Антон Павлович делал, ну?
Все это, конечно, безумно интересно, и нам, разумеется, хочется посмотреть историческую скворечню.
Но ведь Москва-то рядом. Мы с августа не видели своих жен и сыновей. И как только этому инженер-майору не стыдно держать нас здесь!
— Ну езжайте, что с вами поделаешь! — машет рукой начальник базы. — Только если будете куковать ночь в дороге, я не отвечаю.
Шофер на этом чахлом грузовике — молодая женщина, тоненькая, очень бледная. Еще на базе она признается, что сама боится этой проклятой машины и что от нее, от стервы, всего можно ожидать.
Кованов садится за руль, а шофер, сидя возле него, сейчас же засыпает.
Большой салют
И вот мы едем. Дрянная машина, но все-таки лучше, чем наш ковер-самолет. Пронзительный ветер порывами бросает в глаза сухую, колючую снежную крупку. Солнце, огромное, рыжее, медленно погружается за горизонт, зыбко освещая озябшие печальные поля. Торопливо сгущаются ранние осенние сумерки. И вдруг на горизонте, там, где Москва, мы видим красноватое мерцание, а потом потемневшее небо оказывается вкривь и вкось перечеркнуто пестрыми разноцветными огнями.
Весь горизонт освещается необыкновенным трепетом прозрачных чистых звезд. Кажется, что какой-то великан приподнимает над столицей густеющую темноту, приподнимает и опускает. Мы уже догадались — это же салют, который впервые доводится видеть.
Кого же приветствует сегодня Москва в канун праздника? Неужели взят Кривой Рог, а мы зеваем это событие?
Считаем залпы. Двадцать второй… двадцать третий… двадцать четвертый… двадцать пятый… Неужели я сбился со счета? Двадцать шестой… двадцать седьмой…
Машина вдруг притормаживает. Из кабины высовывается Кованов. Он тоже удивлен необычным числом залпов. Что взято?
Первый же регулировщик у Подольска вместо обычных слов: «Товарищ майор, разрешите обратиться к водителю» — говорит совершенно не по-военному:
— Киев! Освободили Киев! Москва стреляла за Киев!
Видно, что ему приятно произносить слово «Киев». Здорово! Вот это подарок! Мы забываем о всех своих бедах — о воздушной аварии, о сыром ветре, о том, что каждый километр с машиной что-нибудь случается и приходится то менять шину, то возиться с мотором, го разгонять по шоссе машину руками, чтобы его завести. Скорее в Москву! В родную предпраздничную сутолоку!
Столица все ближе. Поток машин увеличивается. Праздник чувствуется даже здесь! В предместье, за контрольно-пропускным пунктом, под черной трубой репродуктора стоит толпа. Пока проверяют наши документы, мы слушаем, как из рупора, покрывая все дорожные шумы, течет знакомый, ровный, глуховатый голос, который, раз услышав, узнаешь потом среди тысячи голосов.
— Давно говорит? — спрашивает Кованов, втираясь в толпу.
На него шикают:
— Тише! Не мешайте! Только начал.
Мы замираем. Слышатся слова доклада.
Сейчас солдаты и офицеры наших наступающих армий слушают И. В. Сталина в только что освобожденном Киеве, в степях Криворожья, в лесах Гомельщины, в старинном городе Невеле, в сотнях километров от родной Москвы.
…Мы въезжаем в Москву с чувством глубокого волнения. Темно. Во мраке чернеют громады домов, изредка, когда трамвайная вспышка озаряет небо, мы на мгновение видим причудливый рисунок крыш.
Приглушенные и затененные огни машин светлым пунктиром намечают наш путь. Теперь уже недалеко. Кованов притормаживает, пропуская встречные машины, и сворачивает ко мне на Беговую.
Дома! Несмотря ни на что, дома. Жена бросается навстречу, приникает к грязной шинели и замирает молча. Мама стоит в сторонке и силится не расплакаться. Белокурый кудрявый мальчуган, которому отнюдь не нравится, что на него не обращают внимания, стремится как-нибудь протолкнуться между матерью и отцом.
Дома! И в такой хороший, в такой богатый день…
Часть вторая
Наш новогодний тост
На войне жизнь так насыщена, каждый день так богат событиями, большими и малыми, что как-то редко задумываешься над тем, что будет, скажем, через месяц, и совсем уже некогда оглядываться назад.
Сегодня 31 декабря. Последний день 1943 года. Вечером, передав в свои редакции материалы, приуроченные к Новому году, мы с Павлом Ковановым поднялись из глубокого блиндажа, где стучат аппараты военного телеграфа, и к себе домой не пошли, а стали бродить по селу, раздумывая о прошлом годе.
Странная стоит в этих краях сейчас погода. Морозный вечер тих и прозрачен. Ничего не шелохнется. Дымы над хатками поднимаются как лисьи хвосты. А вот третьего дня дул южный ветер, одел все туманом, тянул какую-то водяную пыль. Вот она-то и покрыла за ночь все коркою сверкающего льда: подветренные стены хат, камышовые крыши, деревья, кусты, даже травинки, торчащие из-под снега. Отягченные этим прозрачным грузом, ветви гнутся к земле, и деревья, принявшие шарообразную форму и ставшие похожими на застывшие фонтаны, при малейшем ветре издают мелодичный звук. Стебли трав кажутся стеклянными. Все это сейчас, под луной, голубовато сверкает, и так красиво, что невольно смотришь на небо — не покажется ли там силуэт проказливого украинского черта, воспетого Гоголем, чтобы стащить эту горбушку ясного месяца. Но черта нет. Зато, невидимые, гудят самолеты. Они движутся с севера на юг. Мы знаем — это наши. Они летят бомбить дороги немецкого отступления.
И мы спокойно, удовлетворенно провожаем их гул, а ведь всего год назад в Сталинграде доносящийся с неба вибрирующий звук моторов вызывал совсем иную реакцию, и настроение у горстки офицеров, собравшихся встретить Новый год в гранитном водоводе, на КП у генерала А. И. Родимцева, было совсем не такое, как у нас сейчас…
То было далеко, на Волге. Сейчас мы уже за Днепром, на Правобережной Украине, в разгаре бурных военных событий, на которые едва успеваем откликаться своими корреспонденциями. А ведь фронт в движении, все еще только развертывается, и даже наши доблестные «звездовцы», то есть корреспонденты «Красной звезды», слывущие среди нас стратегами, не решаются предсказывать, как и где это наступление закончится…
Деревенька, где мы сейчас живем, цела. Она как-то оказалась в стороне от войны. Белые, чистенькие хатки с маленькими окошками. Пухлые крыши надвинуты на эти окошки, как папахи на глаза. Дымки над трубами. Плетни. Все это Гоголь заставил нас полюбить еще в детстве. Вот только темны эти хатки. Комендант штаба, майор с живописной фамилией Чертенков, строжайше следит за маскировкой. Лишь изредка увидишь тоненькую полоску света, бросающую расплывчатые блики на обледенелую дорожку. Прислушавшись, улавливаешь в хатах треск пишущих машинок, а приглядевшись, заметишь, что вдоль плетней тянутся провода. А когда идешь по улице, встретишь не блудливого и глупого Голову из «Ночи перед Рождеством», а возникшего из полутьмы крылечка часового:
— Стой! Кто идет? Пропуск.
Сколько километров отделяет наш фронт от Белгорода и от Харькова! Пять месяцев почти непрерывного наступления! Огромные пространства освобожденной земли. Форсированный Днепр. Прорванный «Восточный вал», которым нас так пугал Геббельс.
И вот сейчас, на рубеже года, оглядываясь назад, мы видим не только освобожденные города, отвоеванные пространства, не только трофеи, которые теперь уже подсчитываются на глазок «огуречным счетом», но видим, весомо и зримо видим, как в беспримерном этом наступлении, в непрерывных боях закаляются наши воины, растет и крепнет полководческое мастерство командиров.
— …Главное, — говорит Павел, — главное и самое характерное, по-моему, в том, что, наступая, мы не слабеем, а крепнем. Армия пополняется. Растет. Разве не так?
Кованов по гражданской своей профессии — деятель советской педагогики. Он больше политик, чем военный. И как человек, склонный к политическому и психологическому анализу событий, думается мне, действительно отметил самую характерную черту этого нашего наступления.
Может быть, и действительно в истории войн не бывало, чтобы какая-нибудь армия, наступающая с непрерывными тяжелыми боями против сильного, умелого, стойкого и отнюдь еще не деморализованного противника, умеющего использовать любую возможность для контратак, чтобы эта армия не уставала, не обескровливалась, не таяла, а наоборот, росла. Это с удивлением признают и наши союзники. Об этом с недоумением и даже, как мне кажется, с каким-то суеверным страхом говорят нам наиболее думающие из пленных неприятельских офицеров.
И еще говорим мы о Москве, о наших семьях, которые снова без нас сядут за праздничные столы, о том, как скудны, наверное, эти столы, и гадаем, сколько еще раз придется нам встречать Новый год на фронте, когда и где окончим войну.
С того дня, как я, вылетев в Москву, прервал записи в дневнике, обстановка за Днепром коренным образом изменилась. Части нашего фронта взяли Верхнеднепровск, Крюков, освободили древний украинский город Чигирин, в котором начинал свою деятельность Богдан Хмельницкий. Освобождены Черкассы.
Соседи слева взяли Днепропетровск и Днепродзержинск и углубились в заднепровские степи.
Соседи справа, отдаленные, правда, от нас упирающимся в Днепр клином, который противник называет «смельско-мироновской дугой», вышли далеко за пределы Киевской области.
Последняя наша победа — овладение Знаменкой, большим узлом железных дорог Правобережной Украины.
Наведение железнодорожных мостов через Днепр в районе Крюкова и Черкасс значительно упрочило стратегическое положение войск нашего фронта. Сейчас, когда освобождены Новая Прага, Александрия, Аджамка и другие крупные и мелкие населенные пункты, которыми противник прикрывал правую сторону своей «смельско-мироновской дуги», когда наши части стоят уже у Смелы и ведут бои на Кировоградском плацдарме, можно ожидать нового нашего удара — огромной силы и большого значения.
Где? Трудно пока сказать, но уже по многим признакам видно, что этот подготовляемый удар будет необыкновенно мощным…
…Долго бродим по заснеженным улицам. Так размечтались, что чуть было не опоздали к новогодней встрече.
Еще из сеней слышен хохот. Ну конечно же — разыгрывают капитана Росткова. Он действительно «отколол номер», этот храбрый, но житейски совсем беспомощный капитан: вернулся из наступления, имея на ногах одни голенища и замотав ступни портянками. Оторвавшиеся подошвы принес в кармане шинели и мирно спал потом на печке, пока мы добывали ему новые сапоги.
Стол, поставленный среди хаты, покрыт свежей скатертью, заставлен всяческими украинскими яствами, такими красочными и красивыми, что хоть натюрморт пиши. Лоснятся в тарелках крапчатые, пахнущие смородинным листом огурцы; багровеют маленькие, терпкие на вкус моченые помидоры; в глиняном блюде — вилки кислой капусты. Под полотенцем — горячие пироги. Сочно желтеет соленый бокастый арбуз. А посредине — жестяной бидончик с чудесным старым коньяком, какой не пивали мы с мирных дней. Этот коньяк прислали грузинские колхозники в новогоднем подарке нашему фронту. Чувствуется, что и хлебосольный Петрович, и наша хозяйка, немолодая хромоногая крестьянка тетя Галя, двинули ради такого дня в бой все свои резервы.
Боеприпасов на столе немало, но и войска хватает: майор Кованов и капитан Костин, представляющие Союзрадио, мы с капитаном Ростковым — «Правду», наш гость — совинформбюрист, старший лейтенант Лило Лилоян, наши верные водители и во главе стола тетя Галя, опирающаяся на свой посошок, похожая на боярыню Морозову с известной картины Сурикова.
— За счастливый год, год побед! — возглашает Кованов.
Пьем.
— За то, чтобы он был последним годом войны, — добавляет тишайший Аркадий Ростков.
Пьем.
— За то, чтобы всем нам написать когда-нибудь по хорошей корреспонденции о взятии Берлина, — провозглашает Лилоян и радуется. — А? Плохой тост?
Пьем.
— А ну выпейте-ка за то, чтобы всем вам живым остаться, — говорит тетя Галя.
Наш виночерпий Костин перевернул, потряс бидончик. Увы, он пуст…
Первый день Нового года
…В новогоднее утро после сильной артиллерийской подготовки армии центрального сектора нашего Второго Украинского фронта начали наступление на Кировоград.
Этот сравнительно молодой украинский город, лежащий меж пологих высот, в извилине неширокой, но быстрой в этих местах реки Ингула, имеет небольшую, но интересную военную историю.
Он был построен дочерью Петра Великого, Елизаветой, как крепость, чтобы охранять Приднепровье от набегов крымских татар. В первый же год своего существования эта чрезвычайно удачно построенная крепость, прикрытая с юго-запада извилиной реки, а с северо-запада — грядами высот, на которых были сооружены валы и стены, сыграла свою роль. Здесь русские солдаты вместе с ремесленными и торговыми людьми сначала остановили, а потом разгромили конницу крымского хана и тем самым навсегда положили конец его посягательствам на Украину.
И вот сейчас эти места снова стали ареной жестокой битвы.
Мы знаем: гитлеровское командование держит и будет удерживать Кировоград до последней возможности. Ведь это основной бастион, прикрывающий их части, обороняющие так называемую смельско-мироновскую дугу. Сюда, по разведывательным данным, оно спешно подбрасывает пехоту и танки, чтобы ударить на Знаменку и вырвать ее у нас. Это подтвердили сегодня два пленных немецких летчика, базировавшиеся на кировоградском аэродроме. Догадка эта как будто правильна еще и потому, что атаки на занятую нами Аджамку не прекращаются.
Не выезжая из своей деревеньки, мы слышали сегодня, как целых пятьдесят минут работала наша артиллерия. Мы слушали, стоя на улице, и ликовали: началось! В десять ноль-ноль нам сообщили, что места прорыва расчищены пехотой и в проломы входят танкисты генерала Ротмистрова. В тринадцать ноль-ноль мы узнали, что враг бросил в контратаку сто пятьдесят танков, стремясь закрыть образовавшуюся брешь. На дальних подступах к Кировограду разгорелся танковый бой. Результаты его к исходу дня остались неуточненными, но, посмотрев на карту, где отмечалось продвижение наших войск, мы увидели, что два острых, но пока еще узких клина — с севера и с востока — врезались в тело вражеской обороны и один из них уже приближался к предместьям города, угрожая перерезать последнюю действующую у врага железную дорогу.
Хатка, в которой мы живем, — крохотная и чистенькая, как сундучок. Она так мала, что, когда Кованов входит в нее в своем широком кожаном пальто, под которым он носит ватник, вдруг всем становится тесно. Хорошо еще, что по случаю наступивших холодов тетя Галя с тремя ребятами живут на печи и не слезают с нее без крайней надобности.
Наша хата имеет два преимущества перед другими. Она находится у самого большака, ведущего на Кировоград, так что мы в любую, даже самую сильную оттепель сможем выехать на большую дорогу и проскочить в освобожденный город. При нынешней капризной зиме это очень удобно. Второе удобство, это хозяйкин внук, годовалый мальчуган Тарас, черноглазый, своенравный и удивительно громогласный. Просыпается он в семь утра и сразу поднимает такой крик, что даже Ростков, предпочитающий горизонтальное положение всем другим возможным, начинает свой трудовой день раньше обыкновенного.
Эти два преимущества спасли нас сегодня от крупного и непростительного промаха, или, на шоферско-журналистском наречии, «прокола». Тарас поднял нас необычайно рано, когда на улице еще не брезжил рассвет. Тетя Галя занялась крикуном, а Кованов тем временем стал звонить в оперативный отдел, чтобы узнать исход начавшегося вчера танкового сражения. Ответ был неожиданный. Осторожный, всегда очень осмотрительный оперативник сказал:
— Пора ехать к Кировограду.
На рассвете, закусывая на ходу, мы уже неслись по шоссе, поднимая колесами целые тучи брызг, потому что вдруг сразу потеплело и дорогу так развезло, что машины в нескольких шагах от большака уже вязли в грязи.
Перед отъездом мы узнали, что во встречном танковом бою ротмистровцы смяли противника, подбили и захватили около пятидесяти машин и, продолжая движение на город, ворвались на северо-западную окраину Кировограда. Они контролируют уже последнюю находящуюся в руках врага железную дорогу. Вторая группа танков от селения Червоный Яр рванулась на запад и перехватила все грунтовые магистрали, питающие кировоградскую группировку.
Таким образом, перехвачены коммуникации, и, так как напор на город нарастает, исход битвы, вероятно, решается часами. Классически завершенный охватывающий маневр! Неужели судьба этого крупного областного города, города-крепости, в районе которого сосредоточено семь пехотных и танковых немецких дивизий, будет решена в несколько дней?
Еще горят дома в селе Аджамке и за селом совсем свежи следы боев. Очевидно, основная борьба шла как раз вокруг магистрали Новая Прага — Кировоград, по которой мы едем, так как снег на полях местами буквально черен от поднятой взрывами земляной пыли и пороховой копоти и весь изборожден ступенчатыми следами танковых гусениц.
В степи, направо и налево от дороги, то в одиночку, то группами застыли подбитые и сгоревшие бурые вражеские танки.
В нескольких километрах от Кировограда нас останавливает дивизионный патруль. Точка. Дальше ехать с этой стороны нельзя. Бой идет как раз на восточной окраине, у аэродрома, и хотя войска наши уже в городе, подъехать к нему можно только кружной дорогой. В эдакую-то грязь! Пробуем убеждать, упрашивать, угрожать. Ничего не действует. Патрульный — девушка, а девушки в шинелях — народ серьезный, не поддающийся ни уговорам, ни убеждениям. Исчерпав все доводы, все комплименты, шутки и улыбки, какие на такой случай в изобилии припасены у Петровича, мы вынуждены сдаться.
Впрочем, действительно, уж очень густая и близкая слышится канонада. Сворачиваем на проселок и с риском увязнуть едем по дороге, проторенной по целине обозом какого-то наступавшего полка. Она вьется меж пологих холмов, то сбегая в заросшие ракитником лощины, где стоят разбитые или брошенные пушки и скрытые в кустах погребки со снарядами, то поднимаясь вверх, на гребень холма. Тогда на широком, сверкающем снежной голубизной горизонте то справа, то слева видны темнеющие громады сгоревших и подбитых танков. Мы едем по дороге наступления и всюду видим его следы.
У леска, на развилке, усатый сапер-украинец, шаривший по снегу своим миноискателем, показал нам дорогу, а потом, улыбнувшись в свои прокуренные усы, вдруг добавил:
— Нэ бажаетэ побачыты германьский зверынець? Ось тут нэдалэчко. Дужэ много их вчора тут побылы. Вин у тий балочци, за тэым сэлом.
Лицо у сапера такое хитро-довольное и так ему, видимо, хотелось, чтобы мы «побачили» сей «зверинец», что мы поняли: тут действительно что-то интересное — и свернули с дороги к балочке. В лощине мы увидели картину вчерашнего боя. В кустах молодого ракитничка толпились вражеские танки. Их было одиннадцать — шесть «тигров», три «пантеры» и две маленькие танкетки, из тех, что немцы зовут «кошками». Они расположились полукружием, очевидно приготовившись к длительной обороне. А из-за них высовывался длинный ствол покосившегося «фердинанда», которому снаряд, попавший точно, разворотил броню, отчего тот стал почему-то похож на физиономию человека, раздутую флюсом.
Сапер хорошо сказал: действительно, это зверинец — целая коллекция стальных хищников, навсегда укрощенных и пригвожденных к месту. Снег, изрытый минами и снарядами, еще хранил следы яростного боя. Видно, захватить эти машины стало возможным лишь в результате большого мастерства наших воинов.
И мне здесь вспомнился вдруг приказ командира вражеской танковой дивизии, захваченный нами в первые дни нашего наступления на Орел.
Обращаясь к солдатам, генерал писал, что германская промышленность дала армии новые чудеса военной техники — танк «тигр», против которого бессильна вся советская артиллерия, и самоходное орудие «фердинанд», которое сокрушает любую броню.
Бои показали, что это действительно сильные танки и действительно отличные самоходные пушки. Но в наших частях появились настоящие охотники за «тиграми», хорошо знающие их повадки, их уязвимые места, умеющие хладнокровно подстерегать и поражать их наверняка.
Перед нами наглядная картина фашистского зверинца, укрощенного мощью советской техники и смекалкой советского солдата.
Ближе к дороге — «тигр» с развороченным лбом, грозная броня разнесена снарядом тяжелой пушки. Чуть дальше — груда стальных обломков, разбросанных по снегу. Только по четырехугольной подбашенной площадке, к которой приварена для счастья подкова и на которой нарисована звериная морда с оскаленными зубами, можно догадаться, что это тоже обломки «тигра». Бронебойный снаряд прошил его бортовую броню, зажег бензиновый бак, и взрыв собственных боеприпасов разнес стальное чудовище.
Еще дальше — «тигр» с подбитой гусеницей. Убедившись, должно быть, что танк не спасти и помощи ожидать неоткуда, экипаж пытался бежать, не успел даже зажечь машину. Но ушли они недалеко. Три трупа уже запорошило тонкой пеленой снежка.
Остальные «тигры» бурые. Они сожжены.
Тяжелый снаряд угодил под самый орудийный ствол «фердинанда», и ствол его силой взрыва отбросило на много метров. Другой «фердинанд» стоит, притаившись в кустах: его бросила бежавшая прислуга. «Пантеры» сбились в кучу за спиной «тигров». Залп тяжелых снарядов угодил именно сюда, и танки стоят с развороченными боками, с искалеченными гусеницами. «Кошка» цела: ее попросту бросили. Наши танкисты уже забрались в нее и пробуют завести мотор.
Спасибо саперу. Стоило дать крюк, чтобы посмотреть этот укрощенный зверинец — примечательный штрих нашего нового наступления на Кировоград.
Поколесив и поплутав по обходным дорогам почти весь день, к ранним зимним сумеркам мы добираемся наконец до большака. Впрочем, мы не опоздали, кажется, даже приехали рано, так как канонада в северо-западном секторе города звучит не умолкая. Но уже темнеет. Нужно побывать хотя бы в южной части города К вечеру бой может закончиться, и Совинформбюро сообщит о взятии Кировограда.
Продолжаем путь.
У города шоссе идет по высокой насыпи и, как предупреждают нас, просматривается и обстреливается со стороны вокзала прицельным огнем немецких танков. Сплошной поток войск медленно тянется справа под прикрытием насыпи. Включиться в него — значит потерять около часу. Совещаемся, как быть. Но прежде чем мы успеваем взвесить доводы «за» и «против», Петрович дает полный газ, и наша ядовито-зеленая пятнистая «пегашка», разбрызгивая колесами грязь и талый снег, несется по шоссе через опасный отрезок. Мы проскакиваем его и, прежде чем вражеские артиллеристы успевают взять на прицел, оказываемся в городе.
Разрывы грохают уже сзади.
Здесь умудренный войной Петрович сразу сбавляет ход. На улицах бояться нечего — разве шального снаряда, но от этого не убережешься. Падает крупный мокрый снег, покрывая следы недавнего боя, заметая редко попадающиеся тела убитых, брошенные пушки, свежие раны домов. Ни души. Ни следа на чистой снежной пелене. Каждый выстрел стихающей канонады многократно повторяется гулким эхом.
Город цел. Ничего здесь не успели ни сжечь, ни взорвать. Несколько саперов возятся у здания церкви на площади перед рекой. Здесь мы видим первых жителей — человек десять, не больше. Они помогают выводить из церкви короткохвостых упитанных коней. Рябой солдат ворчит, дергая за повод огромного першерона:
— Вот наказание, ни черта по-русски не понимает! Ему «тпру», а он идет, ему «но», а он стоит. Хоть переводчика ищи!
Сапер, возящийся в дверях, предупреждает:
— Осторожней.
Он показывает шнур. Потом ведет вниз и сквозь слуховое окно подвала электрическим фонариком высвечивает заложенные у фундамента, перевязанные проводом пакеты тола. Шнур тянется на улицу. Его не успели поджечь. Такие же фугасы нашли под мостом, под зданием почты, под домом, где помещалось гестапо. Здорово же торопились фашисты, если не успели даже чиркнуть спичкой.
Впрочем, сейчас они, должно быть, опомнились и, укрепившись в северо-западном предместье Лелековки, ведут непрерывные атаки.
Еще раз объехав город, находим крытый двор, въезжаем в него, зажигаем в кабине свет и быстро дописываем концовки статей о начале кировоградской операции.
Уговариваемся так: я везу обе статьи на телеграф и забочусь о передаче их в «Правду» и Союзрадио, а Кованов остается в городе. Завтра утром мы встречаемся с ним у коменданта, который к тому времени уже, вероятно, где-то поднимет свой флаг.
Ночью спать не приходится. Связь поминутно нарушается — где-то между Москвой и Харьковом бушует буран. Радисты тоже почему-то никак не могут войти в связь с центром. Когда наконец, совершенно измученный, но довольный, я выхожу из блиндажа, где ритмично отстукивают телеграфные аппараты, над селом уже бледнеют звезды.
Интересные приключения Большого майора
Часа через два мы снова едем знакомой дорогой и поспеваем в Кировоград, когда над ним поднимается солнце первого свободного утра.
Кованова я нахожу в задней комнате комендатуры, откуда еще не успели вытряхнуть имущество какого-то торопливо бежавшего немецкого учреждения. Он богатырски храпит, прикрывшись кожаным пальто и положив под голову какие-то папки. Пока удается его разбудить, дежурный по комендатуре успевает рассказать о его ночных похождениях.
Происшествие, в общем-то, не очень выдающееся, но поучительно для Пьеров, какие еще имеются в трудолюбивой семье военных корреспондентов нашего фронта. Осматривая район крепости, где фашисты производили массовые расстрелы, корреспондент Союзрадио услышал где-то рядом стрельбу. Оказывается, вражеский пулеметный расчет, засев на насыпи у подножия стены, открыл огонь в самом центре почти очищенного города. Ему удалось даже ранить нескольких жителей.
Сразу сообразив, в чем дело, Кованов остановил каких-то бойцов, бродивших в поисках своей части, забрал у одного из них винтовку и, организовав их в небольшой отряд, повел к крепостному валу. Пока бойцы вели перестрелку, он сам подполз к вражеским пулеметчикам с тыла, а потом, действуя не столько пулей, сколько прикладом, прикончил обоих эсэсовцев. Тем временем остальные его бойцы таким же путем уничтожили еще пятерых гитлеровцев, засевших в блиндаже.
Лейтенант, дежурный комендатуры, с уважением рассказывал о ночных приключениях корреспондента Союзрадио. Сам же Кованов, проснувшись, сразу поинтересовался:
— Ну как, удалось передать? Москва стреляла? Поспел материал к салюту?
Знаю, еще по Калининскому фронту знаю я Павла Кованова. Много с ним исхожено и изъезжено по фронтовым дорогам родного мне Верхневолжья. Сколько раз его храбрость и самообладание проверялись в кюветах и воронках во время бомбежек и артиллерийских обстрелов. Но такого, признаюсь, от недавнего деятеля народного просвещения я не ожидал. Впрочем, ему кажется, что не произошло ничего особенного.
— Ты что, на моем месте так бы не поступил? Зря, что ли, погоны носим?
Умывшись снегом тут же у машины, он, достав блокнот, начинает рассказывать о кировоградских лагерях и тюрьмах, мрачные слухи о которых доходили до нас и через фронт. Потом мы знакомимся с человеком неопределенных лет, по профессии техником — одним из немногих уцелевших очевидцев злодеяний, которого Кованову удалось отыскать.
Это седой человек с отечным, землистого цвета лицом, с трясущейся головой. Он водит нас по страшным местам и дребезжащим голосом рассказывает о том, что творилось здесь еще вчера, когда город был в фашистских руках.
Седому этому человеку, как оказывается, всего двадцать девять лет. Зовут его Виктор К. До войны он работал на заводе, был спортсменом.
Шесть месяцев нацистских лагерей превратили его в старика. Даже теперь вот он не может смотреть на эти стены без содрогания и, рассказывая, поминутно останавливается, кусает губы и смолкает, обрывая фразы, чтобы подавить подкатывающиеся к горлу рыдания.
Переезжаем реку Ингул. К. ведет нас в пустой лагерь, вспоминает все, что ему пришлось пережить и перевидеть. Жуткое место! Кажется, каждый камень здесь дышит страшными воспоминаниями. В противотанковом рву рядами лежат те, кого расстреляли вчера утром эсэсовские части прикрытия.
Затем К. ведет нас через площадь к маленькому домику. Здесь живут три сестры М. Они — свидетельницы расстрелов, происходивших у крепостной стены. Все три старушки садятся рядом на диван и начинают рассказывать, как в течение двух с половиной лет у этой стены трещали выстрелы, а потом из могил будто бы слышались крики недобитых, погребенных заживо людей.
Страшное место!
Если враг не сдается…
Гитлеровские части, выбитые из Кировограда, окружены северо-западнее города и зажаты на маленьком холмистом участке земли вокруг пригородного села Лелековки.
Мы долго идем по узкой улице северной окраины Кировограда — идем потому, что проехать нельзя. Улицы загромождены развалинами, телеграфными столбами, подбитыми танками, остовами сгоревших машин. Тут бои носили особенно упорный характер. Сюда отступали выбитые из центра города и разбитые на подступах остатки вражеской дивизии. Нам сказали, что у Лелековки сосредоточилось сейчас около пяти тысяч пехотинцев, около ста танков и много артиллерии. По ходу сообщения подбираемся к большому четырехэтажному дому, в котором, говорят, жили рабочие-железнодорожники. На верхнем этаже в пустой квартире со следами былого уюта расположился наблюдательный пункт капитана-артиллериста Гусева. Из окна видна вся Лелековка, раскинувшаяся в лощине за отороченным ракитником прудом, и вдали берега реки Ингула. Мы долго наблюдали картину боя. Противник расположил свою оборону полукружием по околице деревни. Сверху отчетливо видны черные зигзаги свежих окопов, пулеметные гнезда. Танки стоят в глубине села, почему-то за стогами соломы. Противник, вероятно, думает, что замаскировался. Но ведь сверху же отлично видны вспышки выстрелов. Говорят, у него здесь много артиллерии. Она бьет откуда-то из-за деревни, но бьет пока осторожно, должно быть опасаясь, что ее могут засечь. Только где тут! Выстрелы и разрывы тонут в непрерывном грохоте нашей канонады. Грязное облако порохового дыма, не опускаясь, стоит над горизонтом. Непрерывно, звеньями, волна за волной со злым ревом несутся штурмовики «ИЛ-2». «Черная смерть» — зовет их противник. Смерть эта носится сейчас над его головой. Порой самолеты исчезают в клубах порохового дыма, и видны только красноватые вспыхивающие точки реактивных снарядов.
Но почему же все-таки враг не сдается? Почему, даже попав в совершенно безнадежное положение, например, здесь, под Лелековкой, противник предпочитает драться, и, нужно отдать ему справедливость, дерется здорово, буквально до последнего? Почему им так трудно поднять руки?
Пленные, которых становится все больше, отвечают лаконично: «Приказ». Иные, что пооткровеннее, признаются: «Гестапо. Боимся за судьбу семей». И все же складывается мнение, что истинной причины этой стойкости в таких вот явно безнадежных положениях мы не знаем.
В самом деле, почему?
Накануне
Из Москвы неожиданно прибыл полковник И. Г. Лазарев, начальник военного отдела «Правды».
Корреспонденты шутят: есть, мол, примета: появление начальства — к большим событиям. На этот раз шутка оправдывается. Раздавив лелековскую группировку, наше командование быстро перенесло центр удара севернее Кировограда, и сейчас наши танки, прорвав вражескую оборону, устремились по направлению к городу Шполе. Это еще не объявлено, но в штабе говорят, что войска командующего Первым Украинским фронтом генерала Н. Ф. Ватутина, двигающиеся от Белой Церкви, тоже прорвали оборону и успешно наступают к Звенигородке.
Нетрудно понять, что в этом встречном движении есть близкая взаимосвязь, и в этой взаимосвязи идущих друг к другу навстречу танковых армий, вероятно, и заключено стратегическое зерно начавшейся операции.
В последние два дня никому из нас не удается добраться до места сражения. Оттепель. Поля совершенно обнажились и неожиданно вдруг зазеленели бархатными озимями. На дворе по-весеннему пахнет оттаявшим навозом. Петухи неистовствуют. Озеро за нашим огородом посинело, разлилось, а на дорогах такая грязь, какая может быть только здесь, в хлебороднейшей полосе черноземной Украины.
Машины стоят во дворе, погрузившись в жидкий навоз по самую ступицу. Ни проехать, ни пройти. Отправляясь по утрам за информацией в оперативный отдел, собираемся, как в полярную экспедицию. Словом, скованы по рукам и ногам. А рядом гремят раскаты новой битвы. Мы слышим звуки артиллерийского боя, идущего в воротах прорыва, у деревни Тишковки.
А по ночам, если ночь светлая, можно видеть мерцание ракет и вспышки разрывов, и от всего этого на душе еще тягостнее. Для настоящего журналиста нет муки тяжелее, чем вынужденное сидение в такие вот дни. Все ходят нахохлившиеся, злые, раздражительные, и все бешено завидуют капитану Костину, корреспонденту Союзрадио, который еще в первые дни операции успел присоединиться к наступающей танковой части и вместе с ней сейчас идет на танке в глубь немецкой дуги.
То с офицером связи, то с попутным летчиком, то с ординарцем-конником или какой-нибудь оказией он передает свои корреспонденции, от которых, как кажется, пахнет дыханием боя. Последнюю он дал из только что занятой Шполы и в приписке предупредил, что может проскочить с танками на соседний фронт и что нам не следует о нем беспокоиться, если он на несколько дней исчезнет с горизонта.
Корреспондентская эстафета
Все мы, в том числе и наш гость, полковник Лазарев, передавали друг другу эти четыре листка наспех исписанной бумаги. Вот, черт возьми, повезло человеку! А мне особенно лихо — начальство рядом, и нет никакой возможности отличиться. Даже передать фронтовую хронику и то проблема. Проводная связь то и дело рвется. Телеграфисты-сетевики ходят теперь пешком — пока он доберется до обрыва, пока он его найдет, пока исправит, пока, настраиваясь на Москву, техники «гоняют точки», случается новый обрыв.
Словом, в Москву доходят с фронта только оперативные и разведывательные сводки да политдонесения. Наши корреспонденции лежат па пюпитрах телеграфисток толстыми подушками. Даже черные очи и обезоруживающая улыбка корреспондента «Красной звезды», майора Вани Агибалова, имеющего на телеграфе шумный успех, даже юмор и вулканическая напористость нашего нового товарища из «Известий», майора Леонида Кудреватых, внушительная внешность и дипломатические способности майора Кованова, всепокоряющий кавказский акцент Лило Лилояна — ничто не может продвинуть в Москву наши волнующие и скоропортящиеся сочинения.
Мне, пожалуй, спокойнее, чем другим. Полковник Лазарев не меньше меня страдает от этой гомерической распутицы. Спрашивать, почему я молчу и как провожу свои досуги, некому. Но, черт возьми, сколько же действительно можно молчать!
И вот сегодня утром меня разбудил телефон. На проводе секретарь Военного Совета майор Григорий Романчиков, наш общий друг, губящий, как мне кажется, в военной канцелярии настоящее репортерское дарование и, во всяком случае, добрый журналистский азарт.
— Хлопцы, не зевать! — слышу я в трубке. — В столицу нашей Родины со срочным пакетом от Военного Совета вылетает прямым рейсом «Р-5». Стартует через двадцать минут. Рейс важный, если успеете передать ему свою стряпню, завтра весь мир будет потрясен вашими залежавшимися шедеврами. Только не опаздывайте, ждать не будет.
Двадцать минут! За это время надо добежать до телеграфа километра полтора, оттуда до посадочной площадки еще два. И это по грязи, которая хватает за ноги и норовит сдернуть с тебя сапоги. Тут, пожалуй, и сам ногокрылый Меркурий спасует.
Меркурий, но не военные корреспонденты. Живем все рядом. Погода не выпускает из дома. Через минуту мы уже вместе. Кудреватых осеняет гениальная мысль: ни у кого у нас в отдельности не хватит на это сил, организуем эстафету. Встанем на участках от узла связи до посадочной площадки. Каждый побежит что есть сил. Потом другой, третий… пятый. Отличная мысль. Захватив вещевой мешок, самый молодой среди нас Лило выбегает на первый маршрут к узлу связи, а остальные занимают свои места. Меня, как не очень крепкого на ноги, но, по характеристике Кудреватых, крепкого на язык, отправляют прямо на летное поле «вкручивать баки» пилотам, с тем чтобы они все-таки дождались окончания эстафеты и не улетели без наших материалов.
Эта идея очень понравилась полковнику Лазареву.
— Дружно живете, — произносит он и вдруг изъявляет желание принять участие в этой эстафете. Честно говоря, мы испугались: полковничьи погоны, вес, как общественный, так и физический, хромовые сапоги, мало приспособленные к украинским грязям… Нет, пусть лучше за ним останется идейное руководство и наблюдение.
Записывать долго, а вот совершалось все это в считанные минуты. Примерно минут за десять до срока отлета я уже был на посадочной площадке, познакомился с летчиком и бортмехаником. Рассказал им, как важно сейчас для хода войны, чтобы наши корреспонденции попали в редакцию сегодня вечером и были опубликованы завтра, как они подбодрят наш героический тыл и благоприятно подействуют на союзников, подтолкнув их к созданию этого фронта.
— Так давайте. Слово даю: живы долетим, вечером все будет в «Правде», — заявил пилот.
Пришлось долго и подробно объяснять, что речь идет не только о моих корреспонденциях, а о материалах всей прессы, что их со мной нет, что за ними только пошли, сейчас принесут. Летчик посмотрел на свои ручные часы, которые он по обычаю, почему-то принятому у фронтовых пилотов, носит с тыльной стороны руки.
— Семь минут. Жду семь минут.
Тогда я принялся рассказывать о форсировании Днепра, о «Восточном вале», о героизме солдат, о таинственном деде Левко и даже пытался напеть его песенки. Слушали, хорошо слушали, но на часы все-таки летчик посматривал, и стрелка неумолимо приближалась к роковой цифре… Вдали, у кромки летного поля, маялся, переступая с ноги на ногу, Леонид Кудреватых. У него был последний, завершающий этап, и, как видно, эстафетой еще не пахло.
Тогда я бросил на стол последние козыри: рассказал несколько анекдотов о генеральшах, которые я сам терпеть не могу, продекламировал несколько рифм-ловушек с весьма солеными текстами и еще более солеными подтекстами, которые в те дни гуляли по фронтам, сочиняемые, по одной версии, Константином Симоновым, а по другой — Алексеем Сурковым. Это, как всегда, имело огромный успех. Бортмеханик даже принялся было записывать, но летчик неумолимо сказал:
— Потом. В следующий рейс. А сейчас время, товарищ майор. Ничего не поделаешь — время.
Я поглядел на Кудреватых, он даже подпрыгивал от нетерпения, но эстафеты не было. Тогда я пошел просто на авантюру: захотел осмотреть машину. Чудная машина, на всех летал, а вот на ней — нет. Летчик промахнулся и пригласил в открытую кабину. Стал торопливо объяснять — рули высоты, рули глубины, газ.
Я по мере сил проявлял чрезвычайную любознательность: что «то» да что «это». Ведь не может лейтенант вытаскивать майора за шиворот.
Так прошло еще минуты три-четыре.
— Механик, к винту!.. Товарищ майор, прощаемся… Нам пора, — жестко сказал лейтенант.
Ну что ж, такова, видно, судьба, подумал я, будто в замедленной киносъемке, начиная вылезать из машины. В момент, когда прозвучала команда: «От винта!» — я увидел, как, бросив шинель и фуражку, прыгая, точно леопард, к машине несется Леонид Кудреватых с мешком. Я бросился к нему навстречу, вырвал мешок, ринулся к самолету. Летчик, улыбаясь, протягивал руку за грузом.
— А у вас, оказывается, как у нас, у летунов, взаимная выручка — сказал он, перегибаясь. — Не беспокойтесь, доставим.
А мы с Кудреватых сидели на мокром снегу, смотрели, как разбегается, отрывается от земли, уходит в небо и уменьшается в размерах механическая стрекоза. Сидели и сияли, будто бы нам обоим дали по ордену.
И в самом деле, на следующий день в газетах и по радио залпом прогремели корреспонденции с нашего фронта, причем я даже фигурировал на полосе в двух ипостасях — и как Б. Кампов и как Борис Полевой.
Кажется, завершилось
Первый и Второй Украинские фронты между тем наступали навстречу друг другу. Танки генерала Ротмистрова встретились в Звенигородке с танками генерала Кравченко, и этим боевым рукопожатием частей двух фронтов завершилось окружение Корсунь-Шевченковской группы. «Дуга» превратилась в «котел». Разведчики, явно осторожничая, говорят, что в «котле» этом захлопнуто около десяти дивизий и одна эсэсовская мотобригада «Валония».
Эта операция получила в штабе официальное название Корсунь-Шевченковская — от города того же названия, оказавшегося сейчас в центре обороняемого врагом плацдарма, и первый этап этой операции, по-видимому, уже завершается.
Встретившиеся танковые колонны продолжали свой путь: одна — севернее, другая — южнее. Так образовался как бы коридор, отделивший окруженную неприятельскую группировку от основных сил примерно десятикилометровой перемычкой. Коридор этот сейчас наполняется нашими войсками — пехотой, казачьими частями генерала Селиванова. Стенки его укреплены артиллерийским заслоном, нацеленным и внутрь «котла» и наружу, навстречу тем частям, какие противник, как говорят, уже бросает на выручку окруженным.
— Назревают Канны на Днепре, — говорит, потирая свои небольшие и крепкие руки, полковник Лазарев, любитель исторических аналогий.
— Украинский Сталинград, — обронил сегодня в беседе с нами наш друг, подполковник Вилюга.
Настоящая весна. Февраль еще только завязывается, а днем уже жарко в шинелях. Над зазеленевшими полями вовсю поют жаворонки. Но нам от этого не веселей. Все попытки добраться до образовавшегося коридора в буквальном смысле слова увязают в этой первозданной грязи.
Мототранспорт вообще парализован. Единственная наша надежда — самолеты — третий день не поднимаются с раскисших посадочных площадок. Рюмкин еще чуть свет принимается звонить на аэродром. Это стало для него чем-то ритуальным, вроде утреннего намаза у мусульман. Со всеми дежурными он уже перезнакомился, знает их по именам, осведомлен об их симпатиях, справляется о здоровье, но это, увы, не помогает. Волей-неволей приходится «воевать» по карте.
Но и в невыносимо тяжелых условиях распутицы наступление продолжает развиваться. Бои идут непрерывно, не затихая даже ночью. Боеприпасы в наступающие части сбрасывают на парашютах, с транспортных самолетов, везут гужом на конях, на волах. И люди, да, именно люди, тащат их на себе во вьюках. Танкисты давно перешли на трофейный бензин. Все наступающие питаются за счет тех вражеских продовольственных складов, какие они захватывают в боях. Трофеи огромные. Бесконечные составы с пшеницей, мороженым мясом, с горючим в прямом и с горючим в переносном смысле этого слова. Но все это пока лежит там, где взято.
По дорогам не может пробраться ни одна колесная машина. Но, следя по карте, мы видим, как уменьшается, точно обтаивая, площадь, занимаемая немецкой группировкой. Наши части как бы загоняют зубило в тело неприятельской обороны, откалывают от нее одно селение за другим, потом берут это селение под перекрестный огонь и, наконец, подорвав волю к сопротивлению, атакуют иногда даже с четырех сторон. При этом ликвидация отдельных неприятельских гарнизонов планируется штабом, чтобы падение каждого такого форпоста открывало путь к дальнейшему дроблению и расчленению вражеских сил.
Идея оперативного окружения, являющегося наиболее активной формой современного наступательного боя, находит свое отражение в тактике и действиях командиров всех родов оружия, решающих в этой операции частные задачи.
Кольцо окружения сжимается все теснее и теснее.
К могиле Великого Тараса
Новость! Радостная новость!
Сегодня освобожден приднепровский город Канев. Враг изгнан с горы Чернечьей, на которой похоронен Тарас Шевченко. Больше терпеть нет сил. Чем свет мы с Рюмкиным без особой надежды на успех прямо целиной, через раскисшее поле, неся на каждом сапоге по пуду чернозема, бредем на полевой аэродром, причем иногда приходится останавливаться, наклоняться и выволакивать сапоги за ушки.
Палит солнце. Звенят жаворонки. Но нам все кажется темным, мрачным. И вдруг будто молния вспыхивает. Что такое? Знакомый тарахтящий звук. Звук, который нам сейчас дороже, чем пение райской птицы. Звук мотора «кукурузника», знаменитого самолета «У-2». Через мгновение из-за холма вылетает и он сам — милый, пестрый, неуклюжий и такой дорогой нашему сердцу связной самолет.
Удача! Чертовская удача! Забыв обо всем, бежим, точнее ползем, по полю до самой взлетной площадки.
Командир эскадрильи, капитан Иваненко, тот самый, с которым в холодный ноябрьский вечер мы без одного винта садились на случайную базу по пути к Москве, увидя двух взволнованных корреспондентов, с улыбкой предупреждает все наши вопросы.
— Самолет нужен? Знаю. Очень срочно? Не надо слов — знаю. Начальник штаба приказал? Знаю. Освободили могилу Тараса Шевченко? Тоже представьте, знаю. И все-таки, товарищи, пока ничего не могу сделать. Ждите.
Умоляем, настаиваем. Даже вежливенько грозим. Капитан непоколебим. Да, он послал самолет на разведку. Поднялся вроде бы неплохо. Вот если сядет благополучно, нас выпустят. Стоя на крыльце полуразрушенного совхозного правления, смотрим с тоской, как солнце набирает высоту. В домике прямо на соломе лежат летчики в унтах, в комбинезонах, в шлемах, тоже истомленные вынужденным бездельем. Нетерпеливый мой собрат выспрашивает у каждого из них отдельно, а потом и у всех вместе, есть ли у нас шансы улететь.
Ему предлагают погадать, и он, изнывая от нетерпения, действительно гадает. Зажмуривает глаза, вертит перед ними пальцы, а потом старается попасть одним в другой и все время попадает, так как при этом смотрит сквозь ресницы.
Я пристраиваюсь на соломе и, опустив уши шапки, дремлю. Вдруг раздаются неистовые крики:
— Самолет! Летим! — Рюмкин пляшет надо мной какой-то дикий танец, «лейки» и контаксы, которыми он обвешан, прыгают у него, как амулеты на беснующемся шамане.
Знакомый уже нам летчик Алеша Мерзляков прокладывает ка карте маршрут. Мы потихоньку просим его устроить так, чтобы, улетев на север, сделать круг по кольцу окружения и вернуться с юга, чтобы, таким образом, не только побывать на могиле великого кобзаря, но и осмотреть всю группировку. Он боязливо оглядывается на Иваненко и молча кивает. Мы уже не раз летали вместе, и его юному сердцу не чужд репортерский азарт.
Долго, мучительно долго тарахтит по раскисшему полю наш самолет, не имеющий силы отклеить от него колеса. Потом тяжело, по определению Рюмкина, как беременная муха, отрывается и летит. Летим, огибая окруженную, продолжающую сопротивляться вражескую группировку вдоль сверкающей вдали выстрелами, разрывами линии фронта, над только что освобожденными деревнями и селами, где не осели еще дымы пожарищ, над неоглядным болотом Большого Ирдына, над дремучим лесом Буды Орловецкой, где и сейчас еще партизаны и крестьяне сражаются с остатками немецких полков.
Под крыльями плывет опаленная, израненная украинская земля. С небольшой высоты с поразительной четкостью видны следы только что отшумевших боев, и по этим следам на земле, на десятки километров исклеванной снарядами, минами, можно прочесть историю недавних сражений, понять, какими упорными они были.
Зеленеющее поле у деревни Кумейки вкривь и вкось, покуда хватает глаз, исчерчено двойными следами танковых гусениц. Танки сходились, расходились, крутились в жестоком бою. Машины, прорвавшись, давили пехотные ячейки, и сверху отлично видно, как их следы, будто карандашом по бумаге, перечеркивали вражеские окопы. Видим дзот, совершенно раздавленный гусеницами развернувшейся на нем стальной громады. Видим, разумеется, не только немецкие, но и наши танки, сгоревшие и подбитые. Да, тут победа нам далась недаром. Немалой ценой заплатили за нее танкисты.
Сверху все это маленькое, игрушечное, и только привычка читать карту помогает понять, как грандиозно все совершающееся сейчас на этом по-весеннему мокром и зеленом клочке украинской земли.
Чем ближе к Днепру, тем чаще и нагляднее следы неприятельского сопротивления. Последние километры мы летим почти над сплошной линией окопов, эскарпов, проволочных заграждений, опутывающих опушки сосновых рощ, песчаные буруны, глубокие морщины оврага, над артиллерийскими позициями, над холмами, над дзотами, увенчивающими вершины приречных курганов.
Вот он, здешний бастион «Восточного вала». Смотришь на него и поражаешься тому, как прав был когда-то командующий, говоря, что в современной войне все эти «линии» и «валы» сами по себе ничего не решают. Сколько сил, средств, времени затрачено на создание всех этих сооружений, а помогли они противнику, «как мертвому припарки». Маневренные, подвижные войска на большой глубине просто обтекли все эти укрепления, и их гарнизону пришлось уходить, спасаясь от окружения. Это умение маневрировать по раскисшим влажным полям, засасывающим гусеницы машин, само по себе высочайшее искусство и торжество советской техники. Сооружения повернуты к Днепру, а война пришла с противоположной стороны, с тыла. И действительно, разве не так же пала линия Мажино, превратившаяся в бетонные ловушки для своих гарнизонов! И разве Сталинград, огромный город в степи, где не было массивных долговременных укреплений, не превратился волею его защитников в несокрушимую крепость, о которую разбились отборные ударные силы немецко-фашистской армии! И когда смотришь вниз, на эти пустые, заброшенные укрепления «Восточного вала», невольно приходит в голову: а не отжили ли вообще свой век системы укрепленных районов, подземные военные города из бетона и стали? Не являются ли более эффективной защитой глубоко эшелонированная оборона, даже простой, добротно вырытый стрелковый окоп, системы траншей полного профиля, продуманная карта огня и минных полей, а главное, самое главное — стойкий, закаленный воин, верящий в мудрость своего командования, готовый стоять насмерть за родную землю?
А вот и сам Днепр, уже свободный ото льда и раздольно сверкающий на солнце. А там, на горизонте, в глубоких складках крутого берега обозначается невысокая шапка Чернечьей горы, словно бы выступившей вперед, шагнувшей к самой реке из толпы других холмов. На этой горе в серой массе голых деревьев мы уже видим гранитный цоколь с бронзовым изваянием и белое здание музея, краснеющее крышей.
Делаем над горой несколько кругов. Алеша примеривается, где сесть. Он великий мастер таких непредусмотренных посадок. Мне рассказывали даже, что однажды он сел где-то на большом огороде и, чтобы потом подняться, пришлось разбирать плетень. На этот раз он садится на узкой полосе шоссе, тянущегося у подножия горы, по-над Днепром. Мой неистовый фотоколлега выскакивает из машины и вновь пускается было в свой шаманский пляс, но застывает под удивленными взорами бойцов. Группа солдат в ватниках и ушанках нестройной толпой движется к лестнице, ведущей наверх, на гору. Две девушки в военных шинелях несут большой венок, сплетенный из хвои и украшенный цветами, изготовленными из древесных стружек.
Вот он, холм, где по «Заповиту» похоронили Тараса Шевченко. Ступеньки ведут наверх. Когда-то бесконечный человеческий поток отполировал их ногами. За годы оккупации они заросли бурьяном. На вершине холма могила — черная плита с золотыми буквами. Фигура задумчиво шагнувшего вперед человека, высоко вознесенная над горой. Широкий Днепр привольно изогнулся у подножия горы. Все это — и Днепр, и гора, и бронзовый Тарас — гармонично сливается в могучий образ шири и мощи.
Девушки донесли свой венок. Бережно кладут его на каменную плиту. Солдаты стоят без шапок, они очень устали. Лица у них закопченные, исхудавшие. На сапогах, гимнастерках — глина. Оказывается, это депутация от части, которая утром, взаимодействуя с местными партизанами, заняла этот район, очистив могилу великого поэта. Венок у них сделан наспех, сосновые ветви перевязаны бечевкой. Но думается мне, что за много лет на гору Чернечью, являющуюся местом паломничества всего культурного мира, ни разу еще не приносили такого дорогого венка. Рюмкин тут же «расстреливает» всю пленку и, весь дрожа от нетерпения, начинает менять кассету.
Просторное здание музея пусто. Стекла выбиты, речной ветер гуляет по комнатам. Толстый слой льда на полу.
Маленький чернявый лейтенант, возглавлявший делегацию, вместе с нами бродит по комнатам. Он киевлянин, бывал здесь до войны, видел музей, когда он был полон экскурсантов, и поэтому опустошение, произведенное здесь, особенно угнетает его.
Выходим наружу и присаживаемся на ступеньках. Свежий ветер с Днепра насыщен запахом талого снега и бражным ароматом просыпающейся земли. Трогая пушистые усы, которые кажутся приклеенными к молодому румяному лицу, лейтенант рассказывает о том, как была очищена, или, как он говорит, «освобождена» гора Чернечья.
Фашисты не разрушили могилу. Они осквернили ее. Когда фронт придвинулся вплотную к Днепру и наши части заняли позиции на противоположной стороне реки, они затеяли одну из самых гнусных провокаций. Они вырыли на холмах, соседних с тем, где покоится прах Шевченко, окопы и дзоты, и за самой Чернечьей горой расположили свои батареи, которые с закрытых позиций через гору и били по нашим войскам. С артиллерийской точки зрения позиции были отлично выбраны. С Чернечьей горы противоположный низинный берег просматривался до самого горизонта. Расчет тут был прост: вызвать у нас ответный огонь и заставить нас самих разрушить могилу.
Ежедневно с утра батареи начинали обстрел. Они били с упорством и назойливостью. Неприятельский артиллерийский наблюдатель, ничуть не маскируясь, усаживался в окне музея, из которого все наши подходы к Днепру просматривались десятка на полтора километров, и хладнокровно корректировал стрельбу.
Несколько дней фашисты таким образом испытывали наше терпение. Ни один наш снаряд не упал на Чернечью гору, зато артиллеристы, точно определив звукометрическими приборами местоположение батареи за горой, за один концентрированный налет навесным огнем в пух и в прах разнесли немецкие пушки. Затем, когда развернулась Корсунь-Шевченковская битва, наши части, войдя в контакт с отрядами партизан, действовавших в этом районе, искусным фланговым обходом заставили противника быстро и без сопротивления бежать. Таким образом, могила была сохранена.
Еще раз постояв перед могилой, медленно, молча сходим вниз. Каждый думает о своем. Около самолета полно мальчишек. Лейтенант Мерзляков, картинно опираясь на крыло, читает им лекцию о советской авиации.
— Ну так как же, облетим все кольцо? Ты только подумай, ведь ни один летчик не совершил такого облета.
Мерзляков колеблется:
— Боюсь, не хватит бензина.
Убеждаем, что бензина хватит, должно хватить, что очень важно столь наглядно засвидетельствовать перед всем миром, что окружение завершено, и, наконец, не так уж велика беда, если бензину немножко не хватит, — ну сядем у своих на вынужденную, дольем. В первый раз, что ли?
Лейтенант покосился на мальчишек, благоговейно слушавших наш разговор.
— Вот сейчас, орлы, увидите, на что способен этот необыкновенный человек, — подливает масла в огонь Рюмкин.
— Ладно, летим по кругу, — соглашается наконец лейтенант Мерзляков.
Только вот как отсюда подняться — это вопрос. С помощью толпы мальчишек развертываем самолет на шоссе. Страшно треща, он отруливает на старт. Короткая пробежка. Подскок. И мы в воздухе. Восторженно орущие мальчишки, похожая на папаху гора, памятник, поднятый над ней, как палец, крыша музея — все это точно бы разом проваливается и начинает отходить назад.
Летим сначала вверх по Днепру над городом Каневом, над каневским мостом, обрушенным в реку, над высоким скалистым правым берегом, поросшим сосною, потом сворачиваем налево и, держась возле линии фронта, которая безошибочно угадывается по дымкам разрывов и пожарищ, обходим кольцо окружения с запада, втягиваемся в перешеек. Теперь мы видим дымы боя справа и слева. Рюмкин с воздуха снимает Звенигородку, Городище, Шполу, и к закату мы благополучно приземляемся на поле, совершив «кругосветный перелет».
Только тут, на земле, все трое вместе почти хором произносим:
— Хорошо, что сегодня не было немецкой авиации.
Корсунь-Шевченковское побоище
Каждое утро полковник Лазарев, получив последнюю информацию, заштриховывает на своей карте освобожденную территорию. Теперь окруженная группировка сжалась до плацдарма величиной несколько километров. Называют новые и новые цифры трофеев, убитых, пленных. Цифры большие. Они увеличиваются с каждой вновь занятой деревней.
Утром Рюмкину удалось слетать в несколько освобожденных деревень. Он побывал в Городище и в самом Корсунь-Шевченковском. Прилетел оттуда совершенно ошеломленный и, никому ничего не рассказав, бросился проявлять пленки. Проявил, отправил и теперь ходит по дому, все время твердя:
— Вот это разгром! Вот это да! Нет, хлопцы, вы ничего подобного себе представить не можете.
А ведь он тоже был в Сталинграде.
Мы просматривали оставшиеся у него негативы. Несколько лент: и всюду машины, танки, трупы, и в таком количестве, что действительно трудно представить, как все это выглядит в натуре. Длинные вереницы пленных, идущих по степи, по селам, которые они так старательно и, как теперь видят сами, бессмысленно разрушали.
Корсунь-Шевченковское побоище, как называют теперь в войсках эту новую битву на Днепре, близится к концу. Но, сконцентрировав теперь свои силы на небольшом плацдармике, противник продолжает отбиваться с удесятеренной яростью. Генерал-лейтенант от инфантерии Штеммерман вчера вторично отклонил наше предложение о сдаче. Командующий первой немецкой танковой армией генерал-полковник Хубе подвел свои восемь бронированных дивизий к внешней стороне кольца и, сосредоточив сотни танков на двух узких участках, этими стальными бивнями пытается протаранить кольцо окружения.
Наши радисты перехватывают его короткие радиограммы, адресованные Штеммерману. Код расшифрован, разведчики читают их без труда: «Выполняя приказ фюрера, иду на помощь. Хубе». «Держитесь, я близко. Вы слышите меня? Хубе». «Еще сутки, и путь вам будет открыт. Готовьте встречное движение. Хубе».
Пленные офицеры говорят, будто эти телеграммы читают в ротах. Но рассказывают и о другом. Среди офицерского состава участились случаи самоубийства. Есть открыто высказывающиеся за сдачу. Командир эсэсовской бригады «Валония» арестовал нескольких офицеров, бельгийцев по национальности, и судьба их неизвестна. Солдаты из-под полы торгуют нашими листовками-пропусками через фронт. Причем даже сложилась такса: обычная листовка стоит пятнадцать рейхсмарок, или пайку хлеба, или коробку консервированного фарша. Листовка с фотографией председателя союза немецких офицеров генерала фон Зейдлица с воззванием этого союза стоит почему-то дороже — за нее дают двадцать марок, и можно получить перочинный нож, зажигалку и даже флягу…
Это что-то уже совсем новое. Этого не бывало и в Сталинграде. Может быть, в этом находят свое выражение какие-то процессы, начавшиеся в их армии?.. Нет, пожалуй, об этом еще рано говорить, но немецкий солдат задумался — и это уже хорошо.
Во всяком случае, подполковник Зус усиливает печатание листовок с пропусками. Теперь ими просто засыпают занятые врагом деревни.
Зима продолжает капризничать и удивлять своими сюрпризами. Утром мы ходили в гимнастерках, а к ночи поднялся буран, да такой густой и бешеный, что не видно вытянутой руки.
Ветер всю ночь неистовствовал в садочке перед домом, где мы живем, качал яблони, ломился в окна, в двери, сотрясал наше жилище до основания. Мы проснулись от холода. На полу, у дверных щелей косячками лежал наметенный снег. С трудом отворили заваленную входную дверь. Косые сугробы лежали в садике и поднимались до самой крыши.
Вот тебе и весна!
Нанесли на карту последнюю обстановку. Сейчас окруженное кольцо сжалось до предела и переместилось на юг, к большому селу Шандеровка, которое неприятель ночью отбил у нас снова. Хубе одним своим клином врезался в нашу оборону. Перемычка, отделявшая его от окруженных, стала тоньше, сузилась километров до шести. Танкам Хубе еще не удалось протаранить ее, но он рвется вперед из района Лисянки, невзирая на потери, которые уже нанесли и продолжают наносить наши артиллерийские заслоны, рвется, расплачиваясь десятками машин и сотнями жизней за каждый отрезок продвижения. Положение создалось острое. Наши танкисты контратакуют его во фланг. Чем это кончится — трудно сказать, пока точно известно, что танкам Хубе нигде еще не удалось пробить дорогу. «Пока что», как сказал нам осторожный подполковник Вилюга…
На очередной информации он был как-то подчеркнуто немногословен и сдержан. Сказал только, что кольцо, замыкающее окруженные дивизии противника, сузилось, что его яростно таранят с двух сторон. На вопрос, есть ли опасность, что противник вырвется из окружения, лаконично ответил:
— Я не господь бог. И не гадалка.
На просьбу показать карту нервно сказал: потом, потом…
Мы поняли, что создалась тяжелая, сложная обстановка, и перестали мучить его вопросами. Однако Лазарев этим не удовлетворился. Мы с ним зашли к начальнику оперативного отдела, генералу Костылеву. Тот оказался разговорчивей. Как-никак к нему пришел член редколлегии «Правды». От него мы узнали, что за разгранлинией фронта, у соседа справа, на кольце окружения создалась острая опасность прорыва кольца. Потеряно несколько населенных пунктов. Перешеек, отделяющий окруженную группировку Штеммермана от танковой армии генерала Хубе, опасно сузился.
— Штеммерман — опытнейший вояка. Сейчас он, конечно, попытается развить этот успех. Разведчики сообщают: он готовит части к прорыву.
— Ну а мы?
— Конев двинул дивизии правого фланга за разгранлинию на помощь соседу…
— Ну и…
— Не имеем пока точных сведений, но, кажется, удалось Штеммермана остановить…
Опять эта неопределенность: кажется.
— Пошли к командующему, — решил Лазарев.
— А его здесь, в Болтышке, уже нет. Он улетел вот сюда, — отточенный красный карандаш указал острием на карте в самое узкое место кольца.
«Деревня Толстое», — прочли мы.
— Так через это Толстое снаряды с обеих сторон, наверное, летают?
— Точно. Ее можно обстреливать с двух сторон, — подтвердил наш собеседник. — Но вы же знаете нашего командующего.
— Улетел? В такую погоду?.. И долетел?
— Долетел. К нему туда сейчас провод ВЧ тянут, он там свое НП организует.
— И связь с ним есть?
— Была, но и в Толстом его уже нет. Мне сообщили, выехал на место боев. Побывал вот здесь, в Хилках, в Олешанах, в Городище, — красный карандаш показывал деревни у самой передовой.
Когда мы продирались, именно продирались к нашей избе сквозь тучи мокрого, косо летящего липкого снега, полковник Лазарев задумчиво произнес:
— Да, вашему командующему храбрости не занимать… И зачем он так рискует… Это что же, его стиль?
Мне сразу вспомнилось, как Конев не раз говорил офицерам, что перед решающим наступлением военачальник обязан сам «обползать» передовую и не только по карте, а визуально взвесить обстановку.
— Да, это его стиль.
Несмотря на продолжающийся буран, сражение на кольце идет яростное, упорное. Продвижение здесь измеряется метрами. Подтвердилось, что ночью на танке, так как все иные средства передвижения сейчас совершенно бесполезны, командующий фронтом выехал на кольцо, как раз туда, где идет самый ожесточенный бой.
Словом, под пение метели где-то недалеко, в десятке километров от деревни со странным названием Болтышка, доигрывается последний акт Корсунь-Шевченковской битвы. А мы все блокированы метелью. Нет, кажется, никогда у нас не было такого глупого положения.
Утром, едва продрав глаза, все бросились к окнам.
Солнце. Волнистые островерхие сугробы кажутся в его свете голубыми, а тени возле них — синими. Ура! Летный день! Немедленно связываемся по телефону с летчиками-связниками. У них, должно быть, тоже в душе посветлело. Капитан Иваненко необыкновенно любезен. Он соглашается даже прислать самолет с полной заправкой прямо к околице нашей деревни.
В комнату ввалился Кованов. Он ходил на информацию. По дороге завернул на телеграф. Вид у него странный, какой-то грустно-радостный, если вообще можно сочетать на лице два таких противоречивых выражения.
— Корсунь-Шевченковское побоище завершено! — торжественно возглашает он, а потом тихо кладет на стол телеграмму, которой его вызывают в Москву. Срочно. Немедленно.
Оказывается, его ожидает крупное повышение по работе. Вот это-то и расстроило фронтового журналиста, неутомимого охотника за интересными новостями. Нет, он не поедет. Он назначил своему начальству свидание у военного провода и сейчас вот опять ходит по комнате как тигр в клетке, вслух обдумывая неотразимые аргументы, которыми он должен убедить «упрямую Москву» оставить его здесь.
— Не прощаюсь, — говорит он, когда мы с Рюмкиным уходим, спеша к самолету, и даже отводит назад руки. Мы желаем ему от души «стоять насмерть».
Спешим на посадочную площадку. Ломим прямо через сугробы. Самолет преотлично стоит на лыжах, а ведь еще вчера его колеса вязли в грязи.
Маршрут мы с летчиками намечаем такой: пролетим над узловыми пунктами Корсуньского сражения, дадим несколько кругов над Городищем, оттуда вдоль дорог наступления пролетим до Корсунь-Шевченковского. Потом где-нибудь у села Стеблева, где начался последний этап разгрома немецко-фашистской группировки, он меня ссадит, а домой доберусь самостоятельно, уж как бог даст.
Как изменился ландшафт со дня последнего нашего полета в Канев! Всюду, куда хватает глаз, снежные поля. Буран аккуратно прикрыл траншеи, окопы, снарядные воронки, одел всю степь снежной пеленой. Но Корсуньское побоище слишком грандиозно. Его следы неизгладимы.
Уже от Лебедина мы видим на дорогах вмерзшие в землю машины, транспортеры, подводы. Чем дальше в глубь кольца, тем их больше. Улицы громадного села Городище загромождены вереницами трофейной техники. Батареи, орудия и минометы, брошенные в переулках, уже занесены снегом. Даже железнодорожная насыпь, ведущая на Корсунь, забита машинами. Даю знак летчику: не надо делать круг, картина и так ясна.
До самого Корсуня можно лететь, не заглядывая в карту. Вехами служат торчащие из снега машины. А вот наконец и сам Корсунь-Шевченковский — этот становой хребет окруженной группировки. Здесь мы снижаемся до предела и делаем несколько кругов. Так же, как и в Городище, улицы, переулки города забиты танками, пушками, фургонами, машинами — сожженными и совсем целыми. Огромная барахолка. Здесь, в городе, с самолета заметно то, что в поле уже спрятала метель: трупы, много трупов валяется на мостовых, на тротуарах, на перекрестках улиц. Это напоминает мне картины последних дней немецкой обороны в Сталинграде, когда наши части разрезали расположение противника, а потом уже разделывались с каждым из таких кусков в отдельности, уничтожая тех, кто сопротивлялся. Я не разделяю мнение тех моих коллег, что сейчас пишут о немцах: «бегут», «спасаются», «дезорганизованы», «деморализованы». Нет, немецкий солдат еще стоек. Он умеет выполнять приказ, а вот приказы эти уже не отличаются ни логикой военного мышления, ни остротой военного замысла. И если уж применительно к этой операции и говорить о дезорганизации, о потере мужества, так это относительно командования, причем именно верховного командования, решившего оборонять свой «смельско-мироновский язык» во что бы то ни стало, любой ценой.
За Корсунем большой вражеский аэродром. Должно быть, метель не дала улететь этим тяжелым грузовым самолетам, снабжавшим в последние дни окруженных. Часть из них подбита или перевернулась при взлете. Но некоторые все еще стоят рядами, в шахматном порядке, целенькие. Начал считать, но сбился: много.
У Стеблева, как и договорились, снижаемся и садимся без всяких происшествий.
Оставив самолет в распоряжение Рюмкина, продолжаю путь пешком. Это довольно трудно: сугробы, а под ними грязь. Не без труда нахожу штаб одной из бригад танковой армии генерала Ротмистрова. Прошу вездеход объехать поле боя. Но разве на вездеходе проедешь по таким сугробам? Дух только что одержанной победы делает танкистов необыкновенно щедрыми: они дают танк Т-34. Его все равно придется отправлять на рембазу.
На танке движемся к Шандеровке. Танк урчит, ревет, дергается, грудью проламывая преградившие дорогу сугробы, но идет быстро. Великолепная машина!
Зимняя дорога вьется, уходя в лес, поднимается на холм, и перед нами открывается поле великой битвы.
У дороги справа, слева, на холме, увенчанном топографической вышкой, и в низине, примыкающей к дороге, далеко, как хватает глаз, видишь обледеневшие тела в серо-зеленых шинелях. А вдоль дороги, вьющейся по направлению к селу, — остовы сгоревших машин, брошенные батареи, зарядные ящики.
Мы долго кружим по полям и дорогам, между Комаровкой и селами Почапинцы и Джурженцы, разглядывая картины побоища. Танкисты довольны, они щедро угощают меня зрелищем, как будто именно они и сотворили всю эту победу. Кажется, нет возможности счесть потери, которые понес здесь противник, а мимо мертвых по дорогам тянутся живые. Одна из колонн пленных, направляющаяся пешим строем от Шандеровки на Городище, растянулась на несколько километров. Грязные, оборванные, шатающиеся от усталости и истощения, пленные идут, глубоко засунув руки в рукава, вобрав головы в плечи. Бойцы-автоматчики вопреки правилам конвойной службы идут табунком позади колонны, покуривая, беседуя между собой в самом благодушном расположении духа. Это, конечно, не дело. Идти им положено по обе стороны колонны, через определенные интервалы. Но ведь пленные так измучены, набрались такого страха в минувших боях, что вряд ли кому-нибудь из них придет в голову бежать. Да и куда? Из окружения в окружение?
В селе Джурженцы мне показали только что найденный и доставленный сюда с поля боя труп в генеральском мундире. Пожилой лысоватый человек, худое, угловатое, давно не бритое лицо. На голове продолговатый шрам — то ли от раны, полученной на войне, а скорее всего от сабли на студенческой дуэли. Узкие руки с костлявыми узловатыми пальцами. Заношенный мундир. Добротные шевровые сапоги на меху, разбитые, покрытые грязью. В кармане мундира найдены документы на имя генерал-лейтенанта от инфантерии Штеммермана. Разрешение на охоту в заповеднике. Несколько писем из дома, адресованных генералу, семейные фотографии.
Так вот он, командующий Корсунь-Шевченковской группировкой, человек, дважды отвергнувший наше предложение о сдаче, погубивший десятки тысяч солдат, погубивший впустую — не то из доктринерского упрямства, весьма свойственного старой рейхсверовской школе, не то из ложно понимаемой офицерской чести, а скорее всего, как это было уже в Сталинграде, из страха перед Гитлером, умеющим вымещать свою злобу на тех, кто не сумел осуществить его авантюрные, порой вовсе безумные затеи.
Как бы там ни было, он не улетел на самолете, как это сделали некоторые высшие офицеры из его штаба, не бросил своих солдат. Он остался с ними и погиб солдатской смертью. А может быть, это было своеобразное самоубийство — кто знает и кто сможет это когда-нибудь узнать?
Кстати, в штабе войск генерала Трофименко мне сообщили любопытнейший штрих закончившегося, как теперь все говорят, «Корсунь-Шевченковского побоища». Когда похоронные команды отыскали тело генерала Штеммермана, доложили командующему фронтом.
— Вы уверены, что это именно Штеммерман?
— Так свидетельствуют обнаруженные при нем документы.
— Точно?
— Точно. Как поступить, товарищ командующий?
После некоторого молчания последовал приказ:
— Разрешить немецким военнопленным похоронить своего генерала со всеми почестями военного времени. Он не бросил своего войска и умер как настоящий солдат… Он того заслуживает.
Такой ли точно был разговор, проверить пока не удалось. Командующий, как мне сказали еще с вечера, находится у танкистов Ротмистрова. В какой именно части — неизвестно. Но все утверждают, что такой, очень необычный приказ отдан и готовятся к его исполнению.
Торжественный обед
Захожу в Шандеровскую школу, одно из немногих сохранившихся зданий, где бивачным порядком расположился штаб одной из танковых бригад. Командир бригады, полковник, старый знакомый еще по Калининскому фронту, оказывается гостеприимным хозяином. Трофеев хоть завались, и он закатывает обед в честь командиров остановившихся здесь частей разного рода оружия.
За обедом достигается «полное взаимодействие всех родов войск». Едят и пьют, а потом, как водится среди военных, разговор переключается на только что завершенную операцию. Так как тут собрались активные участники битвы, по их рассказам нетрудно восстановить картину того, что произошло тут, в этом селе, в последние дни.
Позавчера утром окруженный противник, подгоняемый отчаянием, страхом расплаты, отбил у нас это большое село. Закрутившаяся метель, казалось, хотя бы на время защитила его от артиллерийского огня и исключила саму возможность налетов с воздуха.
Страшна была эта последняя ночь окруженной группировки. Истощенные, подавленные безнадежностью, голодные солдаты врывались в хаты жителей, в кладовые, клуни. Все съестное, что удавалось найти, немедленно уничтожалось. Коров пристреливали, тут же рубили, рвали на части, варили и жарили мясо на разведенных на улицах кострах и даже в пламени пожара, насадив куски на штык. Вокруг пойманных кур развертывались потасовки, у извлеченной из погреба кадушки с кислой капустой устроен был каннибальский пир.
Пока окруженные «отдыхали» подобным образом, генерал Конев, прибыв на танке в деревеньку Маринец, на командный пункт своего старого соратника еще по борьбе за Калинин генерала П. А. Ротмистрова, готовил со своей оперативной группой последний решающий удар. Чтобы не дать генералу Хубе, все еще сохранявшему сильную танковую группу и не терявшему надежды пробиться к окруженным, возобновить атаки, он решил нанести этот удар, не дожидаясь конца метели.
Узкая горловина преграждалась пятью поясами войск — артиллерийскими, пулеметными, огневыми заслонами, развернутыми в обе стороны, пехотными засадами, перед которыми стояла задача, чтобы «и заяц не проскочил» через горловину, и выдвинутыми на фланги ожидаемого прорыва танковыми силами, которые по первому сигналу должны были обрушить решающий удар с обеих сторон. Тут же, в центре горловины, в леске были поставлены казачьи части.
С вечера, когда неприятельские атаки с обеих сторон стихли, началось перемещение наших войск, занимавших новые позиции. Тяжелое перемещение. Артиллеристам приходилось на руках перекатывать пушки. Но согласованные усилия сотен человеческих воль, сплоченных ожиданием близкой победы, сделали то, что бессильны были сделать самые совершенные и мощные тягачи. Пулеметчики копали себе гнезда на опушках, на высотках, долбя лопатами смерзшуюся землю.
В двадцать два часа, когда буран разыгрался в полную силу, генерал армии Конев связался по телефону с командиром легкобомбардировочного комсомольского авиаполка и предложил найти среди летчиков охотников лететь в этот буран на бомбежку противника в Шандеровке.
Метель бушевала. Видимость была нулевая. Белая кипень крутилась над полем.
Летный состав был выстроен у своих машин.
— Кто вызовется добровольно лететь на бомбежку объектов противника — шаг вперед!
Вся шеренга сделала этот шаг. Лететь на бомбежку вызвался весь полк.
Невероятно, но факт…
Это был комсомольский, как он официально именовался легкобомбардировочный полк, оснащенный знаменитыми «У-2», которые на разных фронтах в зависимости от климата именовались: на севере — «куропатками», в наших калининских краях — «огородниками», здесь, на Украине, — «кукурузниками», а у противника — «кафе мюлле», то есть кофейная мельница. Несмотря на эти шутливые прозвища, самолетик этот стал теперь любимцем армии и делает свое дело не хуже других своих собратьев самых совершенных моделей.
Он незаменим для связи, для разведки, для полетов по партизанским тылам. Уже в Сталинграде его применяли для ночных бомбежек, и именно он породил в прессе противника слухи о том, что наша армия приняла на вооружение новый самолет, который может застыть в воздухе и чуть ли не «класть бомбы» прямо на окопы. Проверить этот слух противнику долго не удавалось, ибо, будучи сбитой, эта машина из фанеры и перкаля сгорала до основания.
Сейчас на Днепре в составе нашего фронта действуют два таких легкобомбардировочных авиаполка, комсомольский и женский. И вот один из них, а именно комсомольский, и откликнулся так единодушно на приказ начать бомбардировку противника в столь невероятных условиях.
Не знаю уж, что скажут потом специалисты авиационной стратегии. Поверят ли они, что в такую вот метель, при сильном ветре, маленькие самолеты ухитрились не только подняться в воздух, но выйти на цель и начать бомбежку.
Через час сквозь вой метели противник услышал тарахтение моторов над головами. В снежной мгле прогремели разрывы. Огненный столб пожаров разорвал пелену бурана. Над последним прибежищем окруженных как бы встал светящийся маяк, на который теперь уже безошибочно продолжали лететь самолеты.
Зарево пожара, поднявшегося над селом, было хорошо видно и с земли. Артиллеристы получили ориентир. Теперь не только снежный, но и огненный вихрь бушевал над теми, кто выбегал из хат, одеваясь на ходу. Оставаться в Шандеровке стало невозможным, ибо при огромной скученности каждая пуля могла найти жертву. Потери окруженных все увеличивались.
Генерал Штеммерман приказал построить войска в две громадные многотысячные колонны. Во главе их были поставлены остатки эсэсовской части «Валония». Она должна была как бы служить бивнем, который, как предполагалось, рассечет наши заслоны, пробьет в кольце брешь. За ней в пробоину должна была хлынуть остальная масса войск, и в центре — штабы со всем своим добром.
Генерал Хубе, командовавший войсками, пробивавшимися к окруженным, был уведомлен об этой операции и обещал начать встречные бои.
Перед походом, как показывают солдаты, им выдали четырехдневные порции шнапса.
И вот на исходе ночи две огромные колонны, растянувшись на много километров, тронулись от Шандеровки на юг.
Это был поход отчаяния, и то, что вся эта усталая, изверившаяся, голодная масса людей была двинута в поход компактным строем, было несомненной ошибкой командования неприятеля. Так, по крайней мере, единодушно говорят наши командиры, собравшиеся за столом гостеприимного танкиста.
В самом деле, разве не проще было рассредоточить эти массы, растечься, растаять во мраке метельной ночи, распылиться на десятки и сотни мелких групп, которые могли бы в значительном своем большинстве без особого труда просочиться сквозь заслоны, как вода сквозь решето? Часто с успехом поступали так наши крупные части, оказавшиеся в окружении в первый период войны.
Но так могли действовать лишь солдаты, вооруженные не только хорошей техникой, но высокой идеей. Воины, отстаивающие сознательно честь и независимость родной земли. Штеммерман знал своих солдат, их дисциплинированность, их стойкость, когда офицер стоит у них за спиной и когда на них действует гипноз приказа. Но он знал, вероятно, и то, что, если он рассредоточит остатки своих частей, оставив их без офицеров, без страшного призрака гестапо за спиной, части эти превратятся в стадо и солдаты поднимут руки.
Думаю, что именно это соображение и заставило его двинуть свои части в «поход отчаяния», как называют его сейчас пленные офицеры.
Генералу Коневу тотчас же доложили о начале движения шандеровской группы. Решив пока не трогать свои резервы, он приказал стоящим на передней линии войскам отбивать натиск. Завязался бой. Окруженные дрались отчаянно и так яростно, что наши передние части под их дружным напором несколько подались назад.
Колоннам противника удалось втянуться в лощину. Они, вероятно, вздохнули свободней, ибо действительно горловина, отделявшая их от армии Хубе, была не так широка. Но в этот момент был дан приказ открыть с фронта и с флангов шквальный огонь. В голых лощинах укрыться негде. Огневой вал косил людей, как траву.
Тогда передовые эсэсовские части метнулись на юг, где невдалеке были лески и им казалось возможным спасение. Но и на опушках леса их встретили пулеметным ливнем. Около часа гремела артиллерия, и колонны неприятеля, еще недавно стойкие, дисциплинированные, превращались понемногу в мечущуюся по полю толпу. Многие поднимали руки, сдавались в плен. Их тотчас же отводили в тыл. Но общее сопротивление продолжало оставаться яростным. Приходилось артиллерийским огнем уничтожать упорствующих.
Чтобы сломить последнее организованное сопротивление, генерал Конев ввел в бой кавалерию. Она мало применялась в этой войне. Что там ни говори, в век моторов, в каждом из которых заключено множество лошадиных сил, у коня в общем-то мало возможностей. Уж очень он уязвим при современной плотности огня. Но в этой операции конники оказались на высоте, ибо укреплений, пулеметных гнезд у противника не было. А на главных направлениях вражеских колонн действовали танкисты.
Сеча продолжалась до утра. Когда рассвело, отдельные немецкие офицеры, сплотив вокруг себя боевые группы, все еще пытались организованно пробиваться через лес. Действовали они умело, пробивались яростно, но вряд ли многим из них удалось переступить этот «круг смерти», как его называют пленные солдаты. Отдельные, конечно, прорвались, но когда уже с рассветом кавалеристы и автоматчики прочесывали этот небольшой лес, там живых не было. К сумеркам вчерашнего дня Корсунь-Шевченковское побоище было закончено.
Происшествие на фронтовой дороге
Танкисты за столом рассказали мне любопытный случай, очень характерный для генерала Конева, ставшего сейчас героем дня. В разгар битвы, когда Хубе своими танками таранил кольцо, командующий фронтом выехал на угрожаемый участок. Он выехал в танке, ибо в тот вьюжный день это был единственный более или менее надежный вид транспорта.
Когда танк командующего остановился в балочке перед ручьем и водитель высунулся из башни, чтобы лучше посмотреть брод, он увидел, что внизу завяз грузовик со снарядами, а за ним в метельной изморози темнеют силуэты других машин застрявшей колонны.
Командир колонны, младший лейтенант, бросился навстречу танку и стал просить у человека в танкистском комбинезоне, поднявшегося из башни, чтобы тот танком вытащил завязшую машину. Человек отрицательно покачал головой: некогда, торопимся. Лейтенант и подоспевшие к нему водители стали убеждать того, кого они принимали за командира танка: помоги, папаша, и тебе при случае помогут. Кто-то посулил пайку табаку, кто-то многозначительно потряс перед носом танкиста увесистой флягой, где булькала жидкость, — дескать, помоги колонне — твое будет.
И все же танкист приказал водителю обходить завязшую машину, искать брод.
— Так ведь мы же снаряды на дугу везем. Наши там последние достреливают. Как ты этого не понимаешь? — в бешенстве закричал лейтенант, вытаскивая пистолет. Человек в башне будто не заметил угрозы. Танк, урча, стал разворачиваться.
Тогда лейтенант бросился перед гусеницами в снег. Шоферы последовали его примеру. Образовался целый заслон из тел, преграждающих путь танку. Машина остановилась. Танкист выпрыгнул из башни и отдал приказание перетащить танком машины колонны.
— Давно бы так, папаша, — по-мальчишески сказал лейтенант, отдавая приказ зацепить трос за крюк танка, и протянул папиросы. — Кури, да бери все, не жалко.
Между тем из нижнего люка выбрался маленький щеголеватый подполковник в новенькой штабной шинели. Разъяренный, он подбежал к лейтенанту.
— Вы с ума спятили! Это же командующий фронтом, генерал армии Конев! — закричал он.
— Отставить. Он прав. Лейтенант, продолжайте работу, — сказал командующий, нетерпеливо похаживая по стежке, уже вытоптанной им в мокром снегу. Ходил, покуривая, нетерпеливо глядел на часы. Когда последняя машина была перетащена, он подозвал к себе начальника колонны. Лейтенант, бледный, возбужденный, откозырял и представился.
— Правильно действовали, лейтенант. Молодец. От лица службы объявляю вам благодарность. Следуйте.
Командующий пожал лейтенанту руку и легко, по-молодому вскочил в танк. А сейчас, по словам танкистов, когда последняя из неприятельских групп вышла из лесу, командующий все еще в деревушке Моринец у Ротмистрова. Там с ним оперативная группа.
Торжественный обед кончается в сумерки. Хозяин стола, полковник, не церемонясь, встает и благодарит гостей. Тьма еще только сгустилась на улице, но танкисты выступают в полночь, и надо хоть немного поспать.
Штабники укладываются по классам школы. Без особых удобств. Тылы еще не подошли, но спать на полу на шинели все давно уже привыкли. Мы с командиром и еще несколькими офицерами бригады располагаемся в учительской на набитых соломою тюфяках. Он мгновенно засыпает, а ко мне сон не идет. Сажусь в уголке, кладу на стол фонарик и начинаю делать записи. И вдруг без стука, без доклада кто-то врывается в комнату. Этот «кто-то» в темноте. Я его не вижу. Взволнованным девичьим голосом он произносит:
— Товарищ полковник, важное сообщение. Сейчас Москва передает важное сообщение. Цимбалки уже играют «Широка страна моя…».
В соседней комнате включена походная рация. Позывные продолжают торжественно звучать. Потом глубокий голос диктора Юрия Левитана на самых бархатных нотах отчеканивает приказ Верховного главнокомандующего, посвященный только что отшумевшей битве. Корсунь-Шевченковская операция именуется вторым Сталинградом на Днепре. «За отличные боевые действия объявляю благодарность всем войскам 2-го Украинского фронта, участвовавшим в боях под Корсунью, а также лично генералу армии Коневу, руководившему операцией по ликвидации окруженных немецких войск», — говорится в приказе Верховного главнокомандующего.
Здорово! Очень здорово!
Можно спать. Но разве после такой вести уснешь? Сидим на своих тюфяках и продолжаем беседу.
— Удалось ли все-таки каким-то частям вырваться из «котла»?
— Частям? — задумчиво переспрашивает полковник. — Частям, пожалуй, нет. Куда тут! Вы же видели, сколько их там лежит. — Но, подумав, продолжает: — Частям — нет, но вот те, кто вопреки приказу этого самого Штеммермана рассредоточился, кто выбирался группками, эти, наверное, просочились. Пленные уверяют, что проскочило сколько-то там танков и бронетранспортеров и на них будто бы ушли штабники.
— М-да, вот интересное это дело, — задумчиво вступает в разговор подполковник с большим, медного цвета лицом, перечеркнутым через бровь и нос багровым шрамом. — Немец в наступлении — сила, в обороне стоит насмерть, но вот если так, как здесь, расстроить управление — стадо баранов без козла. Мечутся туда, сюда… «Хенде хох!», «Гитлер капут!»… Я вот думаю, доберемся мы до их фатерланда, не будет у них партизанской войны, не сумеют… Настрой не тот.
— Фатерланд… Ишь о чем он думает…
— А что? Пора уж. К тому дело идет… Не сумеют они партизанить… А может, и не станут… А у нас вон в Белоруссии каждая сосна по ним стреляет…
— Подполковник у нас по немцам специалист, два раза из окружения выбрался, — рекомендует мне его хозяин дома.
А я в эту минуту вспоминаю историю знамени полка и горсточку танкистов, сражавшихся в степях под Полтавой.
— Идеи у них нет. Бей, жги, грабь — разве это идея? — говорит подполковник со шрамом. — А у нас идея — нам есть что защищать.
Потом разговор заходит о раненых. Здесь, в Шандеровке, немцы оставили госпиталь, размещающийся по хатам. Мне не удалось там побывать, но собеседники говорят, что немецкие врачи и сестры остались на своих местах, и один из них будто бы даже передал письмо генерала Штеммермана, просившего наше командование обращаться с их ранеными с гуманностью, согласно Женевской конвенции. Будто бы нас надо об этом просить! А вот в Джурженцах немецкие раненые были найдены с пулями в затылке.
— Вы понимаете, с пулей в затылке, — волнуется человек со шрамом. — Ведь это же только волки раненых волков приканчивают. Да и то только весною, от голода… Наши девчата-медики ревели, когда увидели эту картину. Ведь это ж подумать только — поднимется у солдата рука немощного товарища застрелить?
— Это не солдаты… Этим у них эсэсовцы занимаются. Те самые голубчики, что вчера стреляли в тех, кто руки поднимал. У меня командир танка говорил — лежат в кустах и садят из пулемета в своих, в тех, что с поднятыми руками. Ну не стерпело ретивое — он и проутюжил танком весь расчет вместе с пулеметом.
В коридоре опять торопливые шаги. Разговор. Слышу, упоминают мою фамилию.
— Разрешите войти, — произносит во тьме молодой голос.
— Разрешаю, тем более что вы уже вошли, — ворчливо говорит полковник.
— Корреспондент майор Полевой здесь? Товарищ полковник, разрешите обратиться к майору.
— Обращайтесь, — говорит полковник и по-богатырски зевает.
— Товарищ майор, маршал бронетанковых войск приказал передать вам привет и просит немедленно заехать к нему.
— Простите, кто? — по-штатски переспрашиваю я, ибо, насколько мне известно, военачальника с таким званием «маршал бронетанковых войск» на нашем фронте нет.
Танкист тоже насторожился и удивленно смотрит на офицера.
— Маршал бронетанковых войск Ротмистров.
— Ротмистров? Павел Алексеевич?
— Так точно. По радио передан приказ о присвоении генерал-полковнику Ротмистрову звания маршала бронетанковых войск.
Немая сцена. Все мы смотрим на лейтенанта. А тот, радуясь, что может сообщить нам такую необыкновенную новость, продолжает:
— Не слышали? Командующий Вторым Украинским фронтом генерал армии Конев стал Маршалом Советского Союза.
У маршала
Вот новость так новость! Надсадно ревя мотором, удобный немецкий штабной вездеход, в котором еще не выветрился терпкий аромат сигар, месит гусеницами глубокий мокрый снег. В воздухе влажно до духоты. Дорога разбита, машину мотает так, что чувствуешь себя в ней горошиной в погремушке, которую трясет беспокойный ребенок. А перед глазами не эти степи, а розовое, очень морозное утро под родным моим городом Калинином, оккупированным немцами. Разбитая церковь погоста Николы Малицы, бледный, чисто выбритый полковник с аккуратно подстриженными усиками и красными от бессонницы глазами, хрипло диктующий мне, корреспонденту: «…Третий день веду тяжелый бой на Ленинградском шоссе, на отрезке Горбатый мост, село Медное»…
Штаб, как всегда у Ротмистрова, отлично организован. У командующего большая хата, чистая, светлая, с деревянными полами, с печью, расписанной петухами, жар-птицами и яркими цветами, какие не растут на земле.
Сейчас в этой хате душно, тесно. Полно народу. На стене не хватило деревянных колков для полковничьих и генеральских папах, и они лежат на лавке вместе с кожаными ребристыми танкистскими шлемами и ушанками. Адъютант вполголоса поясняет, что маршал собрал сюда старых своих сослуживцев — генералов, офицеров и просто танкистов. В сени доносятся возбужденные голоса и песня, которую по-украински запевает бархатный баритон:
И нестройный хор мужских голосов ревет с мелодичностью артиллерийского залпа:
Радостный, возбужденный, в расстегнутом кителе, но, как всегда, чисто выбритый, с тщательно подстриженными усиками, П. А. Ротмистров появляется в дверях. Обнимаемся и, прежде чем я успеваю произнести положенное случаю поздравление, говорит:
— А помните, под Калинином?..
Чтобы не мешать этому дружному военному гостеванию, сажусь в уголке и наблюдаю виновника торжества и его боевых друзей. Все это в основном молодые люди, которым в дни Октября было десять-пятнадцать лет. Вряд ли кто-нибудь из них помнит прежнюю русскую армию. А между тем как-то невольно кажется, что все они — настоящая «военная косточка». Чувствуется в них военная культура и даже та особенная, офицерская подтянутость и, я не боюсь употребить этого слова, тот лоск, по которому раньше определяли офицеров, выросших в военных семьях.
В последнее время в связи со стремительными, огромными по масштабам операциями наших танков печать союзников уделяет особое внимание командирам советских бронетанковых частей. Пишется немало забавного. Ротмистрова обычно почему-то рисуют выходцем из русской аристократической семьи, будто бы даже учившимся еще в царской академии генерального штаба.
— Лейб-гвардии его величества гусар от топора, — пошутил маршал, когда я однажды завел с ним об этом разговор.
В самом деле, «родовитый русский аристократ» — мой земляк, крестьянский сын из лесного Селижаровского района Калининской области. Его прадед, дед и отец — крестьяне-бедняки, работали лесорубами и плотогонами, и он с детства вместе с отцом работал в артели лесорубов. Сперва кипятил чай в артельном котле, потом, когда подрос, валил деревья, сплачивал гонки и сплавлял их по Волге до Твери и Рыбинска. И службу свою он начал красноармейцем в годы гражданской войны.
Да и все эти прославленные теперь командиры, танкисты — люди советской формации, выросшие, а некоторые даже и родившиеся при Советской власти. Недаром на этой дружеской вечеринке, когда хмель уравнял звания, так лихо звучат полузабытые теперь комсомольские песни о кузнецах, кующих счастья ключи, о паровозе, летящем на всех парах вперед к коммуне, и та, что заканчивается повторяющимся рефреном:
И тут же между песнями и чарками идут беседы, которые, ей-богу, могут дать немало тем для военно-теоретического журнала. Все это танкисты, танкисты до мозга костей. Они влюблены в свой род оружия и, может быть, даже преувеличивают его значение. Однако они убеждены, что в новой войне бог уже не артиллерия, а танки в сочетании с самоходной артиллерией и пехотными десантами.
— Чем Гитлер в Западной Европе оглушал противника? Внезапностью нападения и стремительностью танковых бросков, — говорит Ротмистров. — Танки рвались вперед, оставляя позади укрепленные линии и превращая их в паршивые мышеловки. Танки прорывались в глубокие тылы, и без выстрела сдавались огромные города… Они крепко повоевали, эти их танкисты. Но только у нас, только теперь танк нашел настоящего хозяина. Смотрите, хлопцы, что делается! Они не успевают за лопаты взяться, чтобы окопы рыть, а танки уже здесь. В умелых руках танк не знает преграды. Вот увидите — еще реки, озера танком форсировать будем.
В разгар веселья Ротмистров вдруг встает, официальный, в кителе, застегнутом на все пуговицы.
— Товарищи командиры, двенадцать ноль-ноль… Извините, я должен с вами попрощаться.
И как-то сразу, без переходов настает тишина. За окном рычат машины, увозя разъезжающихся. В закутке, отгороженном занавеской, маршал и начальник штаба уже склонились над картой, как будто всего несколько минут назад и не звенели дружеские чарки, не слышалась песня. Даже в этом мгновенном переключении от веселья к делу сказывается отличная организованность этого штаба танкистов.
Поздно ночью, а может быть, под утро, я просыпаюсь на походной раскладушке и слышу в закутке, отгороженном плащ-палаткой, тихий разговор. Говорят, судя по голосам, Ротмистров и, если не ошибаюсь, начальник его штаба.
— …И я вот тоже раньше все думал: откуда у немцев такая стойкость в бою? — говорит маршал. — Стойкость у нас — иное дело — родная земля, на которую напали, наши великие идеи. За них сражаемся. Социализм, его обороняем. А у них? Германия? А кто ей угрожал? Идеи? Да убейте меня, я уверен, что каждого порядочного немца рвет от этих идей. Дисциплина? Но это же величина производная, а не самодовлеющая.
Прислушиваюсь. Оказывается, и этих высших офицеров, привыкших не только воевать, но и думать о путях военного дела, волнует тот же вопрос.
— Да, в обороне немец стоек, ничего не скажешь, — отвечает собеседник.
— Ну куда ж еще! Под Корсунью сражались как дьяволы, сколько полегло… А вот мне кажется, я таки понял секрет их стойкости… Да, да, тут вот, под Корсунью, и понял. У них, разумеется, не все нацисты… Больше того, нацистов наверняка численно не так уж и много, но Гитлер как поступал? Он всю армию, всех солдат и офицеров заставлял участвовать в своих злодеяниях… Все эти поджоги городов, деревень, мертвые зоны, расстрелы мирных людей, душегубки. А эти их приказы по армии, где официально утверждалось, что мы — это унтенменши и общечеловеческие законы войны на нас не распространяются… Теперь каждый чувствует себя соучастником преступлений. Гитлер, как опытный атаман бандитов, сплотил всех кровью жертв, страхом возмездия… Круговая порука… Солдату страшно поднять руки, когда у него за спиной сотни километров выжженной земли, рвы, полные трупов, развалины городов… Он не верит в пощаду, в плен. Он рассуждает: лучше уж погибнуть в бою, чем держать ответ. Вот почему наши листовки, рупоры и всякие там другие штуки плохо действуют.
— Что ж, пожалуй… Но теперь все-таки сдаваться стали, товарищ маршал.
— Умнеют. Если зайца бить, так он спички зажигать научится… Великий народ — мудрый, талантливый, и дал Гитлеру себя так околпачить…
Что ж, вероятно, он прав, этот военный большевик, талантливый военачальник. Мне кажется, что я подслушал ответ на вопрос, над которым все мы задумываемся теперь, после Сталинграда, когда уже совершился существенный перелом в ходе войны, и особенно теперь, когда гитлеровский зверь, огрызаясь, отползает, уже не имея силы всерьез нападать.
Сейчас маршал бронетанковых войск Ротмистров развернул свои части на юг и бьет под основание немецкой армии генерала Хубе, еще вытягивающейся в направлении Корсуни.
Танковый клин начал постепенно как бы обтаивать, он теперь уже не такой острый, и мне сказали, что, отступая, Хубе снова оставил на месте боев большое количество техники.
Неприятный сюрприз
Очень хочется попасть поскорее на место боев, но даже на вездеходе не доедешь. Движение возобновилось только на фронтовой магистрали, а сверни чуть в сторону — завяз и жди, пока какой-нибудь сердобольный трактор или танк возьмет тебя на буксир.
Решил лететь на самолете, хотя с воздуха, конечно, все не рассмотришь. Летчик — опытный воздушный разведчик танкового корпуса. Договариваемся, что он, поднявшись, покружится над местами скопления битой техники. И не низко, а повыше, чтобы можно было окинуть взглядом картину, посчитать машины.
— Слушаюсь, товарищ майор. Слушаюсь… Слушаюсь, — отвечает он.
Это «слушаюсь» мне как-то не нравится. Иваненко, Мерзляков и другие, с которыми мне обычно приходится летать, к подобного рода заданиям, а вернее, просьбам относятся обычно весьма критически, спорят. Советуют. Но оба они далеко, а в гостях, как говорится, воля не своя. Именно этот самолет предоставили танкисты.
Поднимаемся. Сначала все идет хорошо. Самолет поднялся метров на триста, и я принимаюсь добросовестно считать подбитые танки, пушки. Записываю места их расположения. Летаем часа полтора, и вот тут-то и происходит со мною один из самых неприятнейших за всю войну инцидентов.
Наблюдая больше за дорогой, чем за картой, летчик сбивается с пути. Впереди и под нами оказывается застрявшая колонна артиллерии на механической тяге. Машины буксуют. Солдаты стараются вытащить их. И вдруг, когда мы на изрядной, правда, высоте оказываемся над этой колонной, солдаты, возящиеся у машин, начинают разбегаться по полю и ложиться в кювет.
Это сразу бросается в глаза. Что такое? Ведь наши любят своих «кукурузников» какой-то особой, дружеской любовью и провожают их добродушными шутками. И уж, конечно, даже и необстрелянному новобранцу не придет в голову спасаться при тарахтении их слабенького мотора.
Немцы! Мы залетали к немцам.
Летчик тоже понял это. Он круто развернул машину и, продолжая набирать высоту, ведет ее к лесу, виднеющемуся вдали, в расчете, что над этим лесом мы уже будем в безопасности.
Нам стреляют, так сказать, в спину. Это видно по беспокойным вспышкам пулеметных огоньков и по искристой паутине трасс, повисающей справа и наверху. Вот теперь-то, впервые за всю войну, и замечаешь, что «У-2» такой тихоход. Лес близко. Ударили? И вдруг на опушке в сером лохматом кустарничке зловеще вспыхивают багровые огни. Бьют автоматические зенитки — эрликоны, знакомые мне еще по Калининскому фронту, по первому запомнившемуся мне полету в качестве стрелка-радиста на штурмовике. Где-то выше и впереди появляется рядок красивых пушистых белых дымков, похожих на распустившиеся коробочки хлопчатника. Промазали?
Но что-то сильное встряхивает в этот момент самолет, бросает меня головой о щиток. На миг все куда-то исчезает, а потом, как в тумане, вижу справа крыло самолета, от которого отодрало изрядный кусок зеленого перкаля, разнесенный вдребезги плексигласовый щиток, затылок летчика без шлема, крепкий стриженый затылок с атлетической складкой на шее. Волосы уже взмокли от крови. Она струйками стекает за воротник кожанки. Но летчик продолжает вести самолет, который быстро теряет высоту, стараясь его выровнять.
Вырываю из планшета индивидуальный пакет, вытягиваю нитку и чувствую, что руки плохо слушаются. В теле какая-то тягостная, связывающая ломота. Пытаюсь перебинтовать раненого, но он отрицательно мотает головой. В зеркальце видно бледное лицо, плотно закушенные губы.
Самолет все еще летит, летит какими-то рывками, все время заворачивая вправо. Мысль работает резко, отчетливо. Хорошо еще, что у нас изрядная высота. Что же теперь? Разобьемся? Это не худшее. Хуже сесть у врага. Лес, как видно, небольшой. В нем не спрячешься, да и мой товарищ, как видно, крепко ранен. Достаю из кобуры пистолет, досылаю патрон, кладу за пазуху, чтобы был под рукой. Мы уже совсем низко. Верхушки сосен хлестнули по фюзеляжу. Мягкий шлепок о снег. Опять на миг все исчезает. Но только на миг. В следующий миг могу оглядеться. Опушка. Небольшая поляна.
На мгновение в глазах мелькают самоходные пушки. «Фердинанды»? Спускаю предохранитель. В левой руке летчика тоже чернеет пистолет.
Но уже в следующее мгновение видим бегущих по снегу к нам людей. Они в серых ушанках, в дубленых полушубках.
Наши!.. Очнулся от жжения во рту и резкого запаха. Дюжий рябой сержант, должно быть, искренне и не без основания веря, что самым целительным из лекарств является спирт, раскрыл мне рот и сунул в него горлышко фляги. Откашлявшись, оглядываюсь. Летчик сидит на снегу. Какой-то боец в полушубке перевязывает ему голову с той угловатой неловкостью, с какой крупные, сильные люди делают обычно мелкую, непривычную работу.
Оказывается, мы приземлились в расположении полка самоходных орудий Первого Украинского фронта, всего в нескольких километрах от дороги, по которой отступают части генерала Хубе. У летчика разрывом сорвало шлем и осколком поцарапало затылок. Меня слегка контузило. Зато бедный наш самолет превратился в кучу фанеры и рваного перкаля, и, вероятно, никакой, даже самый старательный механик уже не вернет его к жизни.
В домике лесника
Сразу, с ходу устанавливаем с самоходчиками, подобравшими нас, самые дружеские отношения. Подполковник, их командир, ведет нас в дом лесника, где, как он выражается, поднят его флаг. Тут неожиданно, точно в старой сказке, к нашим услугам скатерть-самобранка и мягкие постели, даже с перинами.
Все это возникает среди леса точно по волшебству. В довершение волшебства появляется дочь лесника, Клава, красивая девушка в расцвете лет. Клавдия и ее мать — высокая, дородная и, видно, в молодости тоже красивая женщина, ухаживают за нами, как за родными, приехавшими после долгого отсутствия. Еще бы — только вчера вышибли врагов из этого леса!
Хозяйки не знают, как и выразить радость. В домике их трое — мать Анна Ивановна, Клава и маленький Юрик — сын Клавы, задумчивый и серьезный карапуз, только что научившийся ходить и знающий всего одно слово — «мама».
— А муж где? — спрашивает летчик Клаву, которая неторопливо, но ловко хозяйничает за столом.
— А нема мужа, — говорит она и вдруг краснеет до самых ушей.
— А Юрик?
Клава бросает полотенце, подхватывает мальчугана и убегает в соседнюю комнату. Настает долгая, тягостная пауза. Хозяйничает за столом Анна Ивановна. С чисто украинским гостеприимством предлагает она нам все, что есть.
— А где же Клава? — спрашивает летчик, которому молодая хозяйка явно понравилась.
— А там, — кивает Анна Ивановна за переборку. — Смутили вы ее, товарищ командир.
— Ну какое же это смущение — спросили о малыше, и все. Что ж тут для матери стыдного?
— Да нет, девушка она, понимаете? А Юрий-то у нее…
Присев к столу, Анна Ивановна принимается рассказывать нам историю этой лесной красавицы. Когда в этот край ворвались немцы, Клаве шел шестнадцатый год. Оккупанты вскоре начали мобилизацию молодежи на работы в Германию. По деревням были даны жесткие разверстки. Клава, выросшая в лесу, никогда ничего не боявшаяся, ходившая с отцом на волков, решительно заявила матери — лучше в петлю, чем в неметчину.
До войны лесник жил зажиточно. Хотя сейчас он и его сын в армии и где-то воюют, если живы, хозяйственная Анна Ивановна, перед тем как пришли оккупанты, успела закопать свое добро и попрятать скот в лесном сарайчике, где хранилось сено. Заколов свинью, она отвезла ее в село назначенному немцами старосте: только не трогайте дочь. Староста свинью принял, обещал помочь, что-то там поколдовал со списками, и действительно, до осени 1942 года девушку не трогали. Но осенью началась новая мобилизация. Теперь деревни «стригли под гребешок». Партии мобилизованной молодежи под конвоем гнали по дорогам на Христиновку. Теперь уже не разносили повесток. Специальные отряды приезжали в деревню, блокировали ее, устраивали облаву. Всех схваченных тут же бросали в машину и увозили, не дав даже проститься с родными.
Анна Ивановна отвела старосте двух барашков. Тот опять благосклонно принял сей дар, но сказал, что на этот раз помочь он уже не в силах, что сейчас берут и кое-кого без разбору, а Клава вон какая красавица. У него одна голова, чтобы такую скрывать. Впрочем, он посоветовал сходить к писарю гебитскомиссара. Сказал, что комиссар не прочь, чтобы ему через этого писаря «руку позолотили». Ну они как-нибудь там и вычеркнут девушку из списка отправляемых.
Анна Ивановна заколола племенного борова пудов на семь. Отвезла его в Звенигородку. Боров был принят, а на следующий день писарь, он же и переводчик, сказал, что вычеркнуть кого-нибудь из списка уже нельзя, что списки посланы куда-то, но дал совет — пусть фрейлейн Клава попробует зарегистрировать брак и ребенка, тогда будет возможность оставить ее дома.
Среди своих деревенских нашелся хороший человек — инвалид, который дал согласие обвенчаться для формы. В деревне же, по счастью, нашелся трехмесячный малыш, мать которого умерла от тифа. И вот в гебитскомендатуру были представлены свидетельства о браке и о ребенке. Но не спасло уже и это. Шнырявший по району мобилизационный отряд нагрянул в лесную сторожку и схватил Клаву. Она отбивалась, кусалась. Ее оглушили прикладом и без чувств бросили в кузов грузовика.
Несколько месяцев Анна Ивановна оплакивала дочь и нянчила приемного внука. И вот однажды дверь хатки открылась, и в ней появилась Клава. Мать не узнала ее — такая она была худая, оборванная, черная.
Оказывается, она бежала из эшелона где-то у Бреста. Пешком прошла через Ковель, Шепетовку, Бердичев и добралась до родных краев.
С тех пор в лесной сторожке завели чуткого кобеля. Он предупреждал, когда приближается кто-нибудь посторонний, и Клава пряталась в лесном сарае. Малыш подрос, стал ходить, очень к ней привязался. Зовет «мама», души в ней не чает. И когда Клава, такая юная, с чистым девичьим лицом, держа его на руках, играет с ним, она напоминает богоматерь, какой изображали ее сельские иконописцы, писавшие образа для народа.
А что, сюжет хоть куда! Для этого стоило плюхаться с неба, хотя лучше бы, конечно, этого избежать, ибо контузия, даже самая легкая, — штука скверная: руки онемели, дрожат, все тело покалывает, будто его отлежал, а голова нет-нет да и начинает дрожать.
Зимний мираж
В общем-то, следовало бы подумать — записывать это происшествие или нет. Ну ничего, запишу. Рассказывать, так уж все, тем более что дневники эти вряд ли когда-нибудь будут опубликованы и в лучшем случае могут послужить основой для каких-нибудь моих послевоенных сочинений.
Поэтому останавливаюсь и на этом смешном эпизоде, хотя отлично отдаю себе отчет, что меня он отнюдь не украшает.
В лесной сторожке мы провели лишь сутки. Наутро самоходчики двинулись преследовать противника. Но перед этим они сообщили на наш фронт, в танковую армию о прискорбном происшествии с самолетом и передали наши координаты. Оттуда поступил по радио приказ: «Ждите». И действительно, примерно в полдень у лесной сторожки остановился трофейный вездеход с юрким, веселым лейтенантом и военным фельдшером.
Погрузились в него и с ревом, воем пошли месить снег с грязью на бесконечно расползшихся по полям дорогах. Лейтенант оказался человеком запасливым. В чемоданчике у него была прихвачена неплохая еда, фляжка и даже маленькие трофейные стаканчики, как-то очень ловко вкладывавшиеся один в другой. Словом, двигались с удобствами и прибыли в штаб танкистов без всяких происшествий и в отличном расположении духа.
Зашел в штаб. Сориентировался в обстановке. Все двигалось в южном направлении. Карта была исчерчена и перечеркнута. Красные стрелы нацелены на юг, на юго-запад и вклиниваются уже очень глубоко в расположение немецких дивизий. Но и немцы не оставались в долгу. Тоже отбили у нас на левом фланге несколько деревень, большое село и, как мне сказали, еще пытаются развивать свой частичный успех.
Поинтересовался, где штаб фронта.
— Штаб фронта? — равнодушно переспросил оперативник танкистов. — А шут его знает. Кажется, на прежнем месте. — И снова стал говорить о неприятельских контратаках, о том, что этот чертов Хубе еще пыжится, но в общем-то все прекрасно.
Зашел в школу. Знакомый танкист, полковник, был еще там. Мне показалось, что, с тех пор как я их покинул, со стола так и не убирали — столько на нем стояло блюд, пустых бутылок. Но на них никто не обращал внимания. Штаб работал напряженно, а в эту комнату, должно быть, никто и не заходил.
Мы с полковником присели, очистив уголок стола. Он уже знал о происшествии с самолетом. На него, боевого офицера, случай этот никакого впечатления не произвел — мало ли что бывает на войне. Зато угощал он меня с необыкновенным старанием, то и дело наполняя мой стакан. А сам не пил, и у меня было впечатление, что вообще ему не до гостя, что мысль его где-то там, у оперативной карты, а на широком обветренном лице его сквозь доброе радушие, как мне казалось, проглядывало: ну поел, выпил и уезжай, какого черта, не до тебя.
Зато прощался он необыкновенно оживленно, крепко тряс руку, просил не забывать. Улыбчивый ветеран сам довез меня за околицу, к уже ожидавшему самолету. Мы с летчиком уточнили место расположения штабной деревни и договорились, что сядет он в поле, у западной окраины и, если будет возможно, подрулит к большому, стоявшему на отлете дому агронома, где со своей канцелярией обитает наш друг — секретарь Военного Совета майор Григорий Романчиков. Ну а от него-то я смогу вызвать свою машину.
Недавнее происшествие, должно быть, все-таки подействовало на нервы. Вместо того чтобы тотчас же погрузиться в целительный сон, как это всегда стараюсь делать в пути, я вертелся на сиденье, с опаской смотрел вниз, где по черным, будто тушью вычерченным на ослепительно белом снегу дорогам тянулись войска, глядел наверх, на небо, высокое и совершенно безоблачное. А в голове, что там греха таить, изрядно шумело от только что выпитого, и, хотя самолет шел совершенно ровно, вдруг начинало казаться, что он проваливается, и сердце подкатывает к горлу холодным комом.
Но сели мы благополучно. Заснеженное поле было безукоризненно ровным, и милый наш «кукурузник», покачивая крыльями, добрался почти до самого домика агронома. Простился с летчиком, помог ему развернуть самолет и бодро направился к знакомому крылечку, мечтая о том, что, пока машина за мной едет через большое село, успею подремать на койке у гостеприимного майора.
Вот тут-то и началась чертовщина. Первое, что бросилось в глаза, это отсутствие проводов у плетня и часового у крылечка.
— Да, да, — подтвердила хозяйка, полная, миловидная, не старая еще женщина. — Уехали, все уехали. Сегодня ночью был какой-то звонок, майор вскочил, поднял людей, они тут быстро упаковали бумаги и до рассвета спешно выехали.
Спешно выехали? Что такое? Почему так спешно?
— А немцы сюда не придут? — вдруг спросила хозяйка, и на добром лице ее отразилась тревога. — Нет, вы меня не обманывайте, мы ведь, как наши пришли, все из ям повыкопали — и посуду, и мягкое. Вы уж скажите мне по секрету, а то ведь, если придут, все покрадут, ни с чем ведь не расстаются… Котел у нас цыганский во дворе лежал, так стали уходить — увезли. Зачем он им понадобился? Вы уж скажите — они прорвали фронт? Да?
Как мог, успокоил взволнованную женщину. Как можно спокойнее простился с нею и зашагал через село к месту нашего жительства, находившемуся на другом его конце. Этот большой в отличие от хат деревянный дом построил себе до войны знаменитый в здешних краях тракторист. Он был отведен для нас, корреспондентов, случайно, ибо генерал, которому квартирьеры предназначили его, решил, что ему неудобно жить так далеко от командующего, и перебрался, а мы, к общей зависти, получили это генеральское помещение.
Шагаю, тороплюсь и поражаюсь — всюду следы поспешного отъезда. Провода сняты, часовых нет. Ни одного знакомого, вообще ни одного военного. В центре села, в помещении небольшого сыроваренного заводика, размещалась штабная баня. И бани нет. Колхозники несут обратно какие-то сыродельные формы. Глупейшее положение — не подойдешь же к ним и не спросишь — куда, мол, перебрался штаб. Еще за шпиона примут со всеми вытекающими отсюда последствиями. Бывали такие случаи. Ну ничего, приду домой, узнаю. Если Кованов и полковник Лазарев переехали, моя-то машина должна ждать. А тут еще, как назло, погода переменилась…
До жилья своего я добрался, когда над селом сгущались быстрые февральские сумерки. Подхожу к забору, что такое? Немецкая речь. Ну это уж мистика! Этого не может быть! Если бы немцы сюда и ворвались, все должно было бы выглядеть по-другому.
Но сквозь сгущающийся туман вижу перед нашим глухим забором две немецкие штабные машины. Ну да, именно немецкие, эдакие четырехугольные железные ящики на колесах, пятнисто покрашенные в цвет щучьей чешуи. Каюсь, душа уходит в пятки. А тут во дворе хлопает дверь, шаги на крыльце. Теперь уже совершенно отчетливо слышу немецкий разговор. Когда-нибудь, вероятно, мне придется за это краснеть, но тут, честно говоря, просто омываюсь потом от страха. Рука как-то сама метнулась к кобуре пистолета, висящего на поясе сзади, но дрожит и никак не может расстегнуть ремешок.
А тем временем калитка распахивается, оттуда выскакивает немецкий лейтенант в полной форме, рывком открывает дверцу машины и застывает возле нее, вытянувшись. А за ним, с кем-то разговаривая, появляется подтянутый, даже я бы сказал, щеголеватый немецкий генерал в ярко начищенных сапогах, в шинели на меху, в фуражке домиком… «Стало быть, немцы», — проносится в моем сознании. И почему-то только удивляет, как же это они не обращают внимания на советского майора в грязном полушубке, в преглупой, вероятно, позе застывшего около вкопанной перед калиткой скамейки…
Сколько раз я читал в немецких письмах выражение удивления тем, что советские офицеры, попав к противнику, отстреливаются, пока есть чем стрелять, а последнюю пулю пускают в себя. Ну вот, пришла и моя очередь. Слава богу, кобура расстегнулась. Семь патронов, шесть в них, один… Все это пролетело в голове в одно мгновение. А в следующее я уже вижу выходящего из калитки начальника седьмого отдела подполковника Зуса, продолжающего на ходу беседу с немецким генералом. Он-то сразу заметил меня.
— Ты извини, это председатель союза немецких офицеров генерал фон Зейдлиц. У тебя самая хорошая хата, ну мы его к тебе и завезли. Ты не в претензии?
Нет, я не в претензии. Но стоять я уже не могу. Ноги не держат. Опускаюсь на скамейку.
— Если до вечера не уедешь, я вас познакомлю. Мы едем на место побоища и скоро вернемся. Интересный, думающий человек…
Обе машины уезжают, а я бреду в дом. Там только хозяйка. Звать ее Лиза. Она выдающаяся самогонщица, первая на все село и, увы, уже стала жертвой собственной продукции. Бедная Лиза, зовем мы ее. Вот и сейчас она, как говорится, «на взводе» — лицо красное, глаза неестественно блестят.
— Что же это такое, товарищ майор? — с ходу набрасывается она на меня. — Почитай, два года с немцами маялась. Прогнали их, слава богу. Свои пришли, милости просим. Ничего для вас не жаль. Так на — и свои каких-то немцев приволокли… Здравствуйте, пожалуйте. Говорю им, у меня майор стоит. И не какой-нибудь там, а из центрального органа, из Москвы. Не слушают. А этот вон, подполковник красноносый, говорит: майор мой приятель, он разрешил. Я, говорит, к вам не какого-нибудь зачуханного немца, а генерала фон Задницу, что ли, привезу. А мне — Задница он или не Задница, наплевать… Так подполковник-то пригрозил. Имеет он такое полное право мирному населению грозить?
Чувствую, что, увы, продукция сегодня у хозяйки удалась на славу. Спорить с ней в таком состоянии бесполезно. Надо переводить разговор. Спрашиваю, а где шофер?
— А он в нашем машинном колхозном сарае возится, как механик помогает там сеялки, что ли, ремонтировать.
— А майор Кованов?
— Большой майор? А он в Москву уехал, и полковник уехал, все уехали. Большой-то майор уж больно не хотел, он даже телеграмму туда дал — не поеду, дела тут. А они опять ему телеграммой — выезжай, и никаких разговоров… Очень, очень печалился. Но, должно быть, припугнули его второй-то телеграммой.
Бедная Лиза — умница. Была когда-то участницей Первого съезда колхозников-ударников. Орден имеет, замуж вышла за первого здешнего тракториста. На стене висит фотография: оба они крупные, широколицые, сильные, оба с орденами. Но тракторист ее в первые же дни ушел на войну и пропал без вести, скорее всего был убит в боях за Киев, откуда она получила единственное письмо. А двоих ребят она похоронила в дни оккупации. Вот и научилась самогонничать, и за все время, пока мы живем под ее крышей, ни разу не видели ее трезвой.
По годам она нам сверстница, но относится к нам как-то по-матерински: стирает для нас, попришила все оборвавшиеся пуговицы, иногда поругивает за то, что мы в дом ее, где половицы белым-белы, влезаем в сапогах, заставляет нас разуваться у порога, и продукция ее не переводится на нашем столе, хотя и распределяется в такой пропорции — графинчик автору и графинчик всем нам, военным.
— Вот вам Большой майор наследство оставил, — говорит она, передавая мне стопку бумаги, пачку карандашей и конверт с запиской.
Из записки узнаю, что Кованова вызвали в ЦК партии, что ждет его большая работа, но что он еще не потерял надежды вернуться к нам на фронт. И хотя об этом ни слова в записке нет, по рассказу Лизы угадываю, что корреспондентская душа Большого майора с болью отрывалась от нашего горячего фронта.
Ну что же, счастливо тебе, Большой майор. Пустовато будет без тебя на душе. Постараюсь получше использовать бумагу и карандаши, унаследованные после тебя.
За столом с немецким генералом
Беспокойная моя профессия не раз уже сводила меня не только с мертвыми, но и с живыми немецкими генералами. Видел, как, выйдя из подземелья под разрушенным универмагом на одной из площадей Сталинграда, фельдмаршал Паулюс отдавал свой пистолет советскому офицеру. Участвовал в допросах немецких генералов. А однажды присутствовал даже на смешной генеральской вечеринке, устроенной там же, в Сталинграде, в нашем офицерском клубе, где один из пленников после второй или третьей чарки пытался спеть на русском языке «Шумел, горел пожар московский» и заслужил общие аплодисменты, пропев раскаянные слова Наполеона:
В советской прессе вечеринка эта, естественно, отражена не была, и организаторам ее крепко попало.
На этом мое знакомство с немецкими высшими офицерами не кончилось. Однажды мой друг, один из деятелей комитета «Свободная Германия», немецкий драматург-антифашист Фридрих Вольф, познакомил меня с пленным графом фон Эйнзиделем, внуком Бисмарка. Мы побеседовали. Молодой граф, которого, впрочем, кроме отсвета славы его деда, ничто не выделяло из общей, не очень-то интеллектуальной немецкой офицерской массы, грассируя, сказал:
— Я очень сожалею, что Адольф Гитлер нарушил золотое правило моего деда — не нападать одновременно на Россию и на Запад.
Кроме этой заученной фразы, ничего путного мне из этого потомка выжать не удалось, и я постеснялся передать это интервью даже просто для сведения редакции.
О союзе немецких офицеров, организовавшемся, кажется, в прошлом году, уже в дни, когда мы перешагнули Днепр, я мало что знаю. О его главе тоже. Фон Зейдлиц — фамилия знакомая в связи со Сталинградом. Не тот ли это офицер, который выступил когда-то против приказа Паулюса держаться до последнего и энергично высказался за разумную капитуляцию, когда положение стало там безнадежным? Об этом, помнится, что-то говорили тогда.
— Вот тут вам еще Большой майор оставил, — говорит Лиза, ставя на стол бутылку портвейна. — Проводы ему ваши устроили. Все корреспонденты собрались. Ну а он со стола бутылку взял, мне передал. Это, говорит, для моего друга, другого майора, для вас стало быть.
Является водитель. Он весь с головы до ног в ржавчине. Руки по локти в масле. Веселый, оживленный. Он всегда такой, когда ему удается вволю поработать, повозиться с механизмами, полежать под машиной. Собственно, по профессии он не шофер, а механик в гараже «Правды». Механизмы любит больше, чем шоферское дело, которое презрительно именует извозчичьим, настоящего механика недостойным.
— Ну как, сохранилось там что у нас? — интересуется Лиза, поливая ему над деревянной бадейкой.
— Утильсырье, — отвечает Петрович, густо намыливая руки и шею. — Но две сеялки из четырех сварганили.
Кроме механизмов, у Петровича есть еще одна, очень пагубная для нас страсть — он любит кухарничать и угощать, как он выражается, «понимающих людей». В силу этой страсти иногда за один вечер пускает на ветер наши недельные пайки: основные и дополнительные офицерские, и потом приходится грызть сухари и питаться от щедрот хозяек. Эта страсть угостить в нем неистребима. Вот и сейчас у него появилась идея шикануть перед нашим незваным гостем — немецким генералом. Ну как же, это ведь диковинка — генерал-антифашист. Полковник Лазарев и майор Кованов отбыли в Москву, образовался небольшой запасец продуктов. Ну разве ж Петровича удержишь? Он тотчас же берется за дело.
Бедная Лиза, женщина сердечная, состоящая с Петровичем в самых дружественных отношениях, на этот раз оказывается непреклонной: знать не хочу никакого немецкого генерала. Чтоб они попропадали, все немцы. Тонуть будут, пальца не протяну. Хватит, поизмывались!
— Так он же особенный, он же против Гитлера, как ты этого, Лизонька, не поймешь, — сладчайшим голосом убеждает Петрович. — Он же листовки пишет, давайте, камрады, поскорее хэнде хох!
— Воны мого чоловика вбыли? Вбыли. Через ных диты мои померлы? Померлы. Воны колхоз наш зныщылы? Зныщылы… Ничого не дам, и скатэрты нэ дам, и посуду нэ дам. Нэ дам — та й всэ.
Под этот спор я и засыпаю на теплой печке, в лежанку которой вмонтирован знаменитый самогонный аппарат. Появляется порученец подполковника Зусмановича, зажигается идеей Петровича, они быстро находят общий язык. Сквозь сон слышу, как стучит посуда, которую они выпросили у соседей, вокруг бутылки портвейна, который, кстати сказать, я терпеть не могу и который поэтому без сожалений пожертвовал на дипломатические нужды; начинает формироваться пиршественный стол. Сплю беспокойным сном и, проснувшись, никак не могу понять, что же случилось? Запах одеколона, немецкая речь. Тоненько поскрипывают в светелке чьи-то сапоги… Ах да, генерал фон Зейдлиц! Слезаю с печки, критически осматриваю себя в зеркало. Да, видик! Запаршивели мы в этом грандиозном и непрерывном наступлении. Спина и локти у гимнастерки потемнели и лоснятся. Форменные шаровары давно, как говорят немцы, плюсквамперфектум — разлезлись на коленях и сзади, и я щеголяю в ватных штанах. Только вот сапоги ничего, да и те трофейные. Впрочем, какого же черта, являюсь же я в таком виде перед Маршалом Советского Союза, а тут какой-то немецкий генерал-лейтенант.
Нас знакомят. Нет, он не такой высокий, как показалось мне со страху там, за калиткой. Среднего роста. Плотный, подтянутый. Руку тряхнул крепко. Четко отрекомендовался:
— Вальтер фон Зейдлиц.
А стол-то! Ну и постарались хлопцы. Не знаю уж, удалось ли им убедить непримиримую нашу Лизу помочь им в этом антифашистском действе или они обошлись без нее, только на столе в глиняных мисках румянеют соленые помидоры, аппетитнейшим образом благоухают чесноком и смородинным листом пупырчатые огурцы, белеют тугими боками соленые грузди, и селедка, это фирменное блюдо Петровича, таращит посредине стола глупые глаза, и изо рта у нее, как сигара у Черчилля, торчит маленький огурчик. И возле — изрядный графин с продукцией бедной Лизы — свекольным самогоном, который здесь зовут «Коньяк Марии Демченко — три буряка».
Фон Зейдлиц сдержан, молчалив. Он отдает дань всем этим яствам. Пьет, но не становится разговорчивей. Он ездил сегодня по дорогам последней битвы. Даже на него, участника Сталинградского сражения с той, с вражеской стороны, вид этих полей, загроможденных техникой и еще не везде убранными трупами, подействовал угнетающе.
Да, он очень неразговорчив. Только то обстоятельство, что я был в Сталинграде и был свидетелем пленения Паулюса, несколько выводит его из состояния тяжелого молчания.
— О, фельдмаршал — хороший солдат!
— Почему же он не прислушался к разумным советам, которые дали ему вы и генерал Шлемер, и, несмотря на полную безнадежность положения, отверг наше предложение о капитуляции, отказался вступить с нами в переговоры?.. Он бы мог сохранить жизни десяткам тысяч солдат.
— А вы знаете об этом нашем предложении? — несколько оживляется генерал. — Да, сталинградская трагедия могла бы быть для нас менее ужасной, — говорит он, но и эту тему не развивает.
— В Корсунь-Шевченковской был учтен сталинградский опыт, группе генерала Штеммермана ваша ставка все-таки разрешила в конце концов пытаться выбиться из окружения.
— Это разрешение пришло поздно. Слишком поздно. Я знаю Штеммермана еще по офицерской школе. Генерал Штеммерман тоже хороший солдат. Он отлично знал, что на войне можно, что полезно, что вредно и что нельзя… Все так кончилось потому, что приказ, разрешающий выход из окружения, опоздал.
— А не потому ли, что два фронта Красной Армии зажали группировку в двойное, непробиваемое кольцо?
— Этого могло бы не быть. Наша разведка, как и ваша, работает неплохо. Полагаю, что бедный Вальтер Штеммерман был связан по рукам и ногам приказом ставки.
— Гитлера?
— Да, ефрейтора Адольфа Шикльгрубера, — на лице генерала появляется брезгливая гримаса. Появляется и тотчас же исчезает.
Эту тему он тоже не хочет развивать. Ну что же, его дело. Его, пожалуй, можно понять. Страшная картина, которую он видел в степных балках за Шандеровкой, где погибло столько его соотечественников, где стоит, завязнув в снегу, столько немецкой техники, вряд ли располагает к разговорчивости. Скорее к задумчивости.
…Выезжаем на рассвете. Бедная Лиза выходит нас провожать за ворота.
— Бейте уж их там. Лупите в хвост и в гриву, а потом, на обратном пути, заезжайте. Осенью кавуны у нас добрые и дыньки «колхозница». Дыньки небольшие, но сладкие, как мед. Приезжайте, накормлю… Может, и мой к тому времени отыщется.
Сегодня она «сухая». Синие глаза смотрят умно и печально. Обещаем бить, и лупить, и гнать, и на обратном пути заехать отведать чудесной дыньки. Заедем ли? Вряд ли. Военные дороги всегда ведут только в одном направлении, и редко человек в шинели проходит снова по знакомым местам…
Боже мой, во что превратились дороги! Движемся со скоростью «девятый день десяту версту». Появилась сейчас на фронте такая пословица, довольно образно определяющая темп продвижения по чудовищно глубокой грязи. Только к вечеру, едва проделав двадцать километров, прибываем в новое расположение штаба. Ориентируемся в обстановке. Всюду грязь. Огромная. Жирная, непролазная. А оттепель все нарастает.
Грузовики врастают в грязь по радиатор. Шоферы, уже не пытаясь даже их вытянуть до прибытия мощных тракторов с тросом, отходят с дороги в поле и располагаются на биваках…
Интервью на марше
И вот необыкновенно повезло. Где-то посреди этой разливанной украинской грязи видим машины командующего. Даже его вездеходы застряли. Пока его шофер, которого командующий зовет своим боевым другом, кряжистый донской казак Губатенко, организует их вызволение из грязевого плена, маршал нетерпеливо шагает взад и вперед по сухой бровке кювета.
Я не видел его с финала битвы, которую теперь в войсках называют по-старинному Корсунь-Шевченковским побоищем. Он загорел, осунулся, но все такой же собранный, полный энергии и сейчас вот, вынужденно выключенный из активной жизни, отшагивает сердито, как лев в клетке. На плечах его дорожного комбинезона золотеют новенькие погоны с большими маршальскими звездами. Я еще и не поздравил его с новым званием. Подошел, приготовился произнести поздравление по всем воинским правилам, но он рассеянно посмотрел на меня.
— А, вы… — И, видимо, продолжая какой-то внутренний монолог: — Грязь, грязь-то какая. Тут не только колеса, гусеницы и те застрянут.
— А помните, какая грязь была осенью под Ржевом, — ни с того ни с сего произнес я, понимая, что поздравления будут совсем не к месту.
— Ну что там под Ржевом. Под Ржевом по сравнению с этим был паркет. — И, увидев, что я достал из планшета блокнот, усмехнулся. — А ваш брат, я вижу, атакует тоже в любых условиях.
— Товарищ Маршал Советского Союза, всего несколько слов о Корсунь-Шевченковском побоище.
— Побоище. Придумали тоже. А ведь это неплохо по-старинному — побоище. — И, показав на разливы липкой грязи, простирающейся до самого горизонта, усмехнулся. — Оригинальная обстановочка для этого, как вы любите выражаться, для интервью.
— Всего несколько слов. О самом важном. Как нам все-таки удалось задержать группировку Штеммермана, пробивающуюся из окружения?
— Как? Да нелегко. Очень нелегко, товарищ писатель. От пленных офицеров, а их уже немало, да и не только, разумеется, от них, но и по данным воздушной и агентурной разведок мы знали, что Штеммерман получил приказ Гитлера, очень, разумеется, запоздалый приказ — во что бы то ни стало, не жалея ни людей, ни техники, выбиваться из котла… Они ведь после Сталинграда этих котлов как черт ладана боятся. Знали мы и о том, что в районе Шандеровки Штеммерман создает ударный кулак, и нетрудно было разгадать, что он, пользуясь погодными условиями, вернее непогодой, помните, что тогда творилось, вероятно, предпримет отчаянную попытку прорваться. Словом, мы это знали… Успеваете записывать?
Кругом черноземные, напитанные влагой поля, истолченные гусеницами, колесами, ногами. Воют, надрываясь, моторы машин, бранятся шоферы. В небе звенят какие-то очень ранние здешние жаворонки. Но маршал, привыкший отключать себя от окружающего и работать в любой обстановке, работать сосредоточенно, методично, продолжает диктовать, как диктовал он мне когда-то свою статью в заметенной снегом избе об освобождении моего родного Калининграда.
— Мы ведь знали, что этот Штеммерман опытнейший вояка еще рейхсверовской школы. Не нужно быть особенно догадливым, чтобы понять, что он все-все продумает. Мы, перехватив приказ выбиваться из кольца любой ценой, поняли, что, вероятно, он будет таранить кольцо, сведя войска в концентрированный клин и согласуя свои действия с танковой армией Хубе, который одновременно будет таранить и тоже концентрированными силами это наше кольцо с нашей стороны. И так как времени у них остается мало, так как все это надо сделать, может быть, за одну ночь, они постараются пробиваться сосредоточенно. Ну а где именно, в каком месте, уже нетрудно было угадать, взглянув на карту. Очень неглупо у них все это было задумано.
— Но…
— Что но? Нам удалось разгадать их намерение и принять соответствующие меры. Вот и все.
— Какие именно?
— Такие вопросы обычно военачальникам не задают. Но теперь это все плюсквамперфект. Ведь так, кажется, говорят немцы? Давно прошедшее время. А меры такие: мы на основе разведданных и своих догадок, построенных на этих данных, которые в общем оказались правильными, соответственно расположили на этом участке свои силы, создав на кольце четыре полосы обороны — две с внутренней стороны против войск группировки Штеммермана и две с внешней — против дивизий Хубе. А в центре кольца организовали противотанковый район, сосредоточили истребительную артиллерию… Записали? Пробить это кольцо, как вы уже видели, товарищ корреспондент, не удалось ни Штеммерману, ни Хубе.
— Товарищ Маршал Советского Союза, все в порядке. Можно продолжать следование, — доложил маленький белокурый адъютант командующего, тоже с особым усердием отчеканивая новое, еще не обжитое звание командующего.
И пока маршал шел к освобожденным из грязи машинам, он успел сказать вполголоса, что сам Верховный по телефону благодарил его, поздравил, как он выразился, «со вторым Сталинградом», устроенным противнику на Днепре, и что его заместитель, маршал Г. К. Жуков, специальным самолетом прислал Коневу те самые погоны, которые сейчас у него на плечах.
Мы становимся пешкорами
После корсуньского разгрома наступление замедлилось, и противник создал в холмистых долинах южнее Звенигородки новый и, по-видимому, довольно сильный в инженерном отношении оборонительный рубеж на речке Гнилой Тикич. Но основную ставку он здесь делает не на жесткую оборону, а все на ту же распутицу, исключающую, как ему кажется, всякую возможность наступления. Так говорят пленные. Их опять уже довольно много.
Но наши войска наступают и в этих нечеловечески трудных условиях.
Мощным артиллерийским ударом вражеская оборона на Гнилом Тикиче была вчера проломлена сразу в пяти местах. Наши подвижные части, оседлав основные дороги, уже втягиваются в эти бреши. За ними по дорожкам, протоптанным гусеницами танков и тягачей, двигается пехота, а лесками и прямо по полям, целиной, устремляется кавалерия. Этот новый прорыв, совершенный в таких тяжелых условиях, был так внезапен и так силен, что противник, как мне кажется, до сих пор не смог очухаться. Его дивизии, сидевшие на оборонительной линии по Гнилому Тикичу, расчленены, окружены и выходят из окружения уже не организованно, а вроссыпь. Вот теперь, пожалуй, можно, не впадая в публицистические гиперболы, сказать, что на этом участке немцы сдаются и бегут, бросив в грязи все, что нельзя унести.
Стрелки на картах наступления нацелены на юг. Вместе с наступающими частями движемся и мы — корреспонденты. Моя машина с хлопотуном Петровичем, да не только моя, а все корреспондентские машины засели в грязи где-то за Смелой. Весь корреспондентский корпус, как говорится, спешился, передвигается с наступающими войсками на своих двоих.
Как улитки, мы носим на себе весь наш «дом» — вещевой мешок со склянкой чернил, сменой белья, ножом, ложкой, банкой консервов, парой сухарей и запасными носовыми платками. В отличие же от немоторизованной пехоты, наступающей примерно с такой же выкладкой, нам приходится делать двойные концы: передовые — телеграф — передовые.
Кое-кто из нас разжился трофейными верховыми конями. Но ездят не очень лихо. Конечно, сидеть в седле приятнее, чем месить грязь ногами, таща за спиной вещевой мешок, именуемый у нас «сидором». Но зато к концу перехода наши кавалеристы набивают на очень важном для каждого работника умственного труда месте такие волчки, что не могут сидеть на стуле и ходят, расставляя ноги, как моряки по палубе. Нет, подальше от соблазна. Я объявил себя принципиальным пешкором: лучше ходить собственными ногами, чем ездить на коне, а потом писать стоя и спать лежа на животе.
Вчера нам предстояло совершить до села Кирилловки — родины Тараса Шевченко — пеший переход в сорок пять километров. Решили выйти на заре. С вечера сложили вещевые мешки, закрутили телеграфной проволокой отстающие подошвы на давно не высыхающих сапогах и залегли спать пораньше, чтобы подкопить силы. Ночью нас разбудил стук в оконницу. Известинец майор Кудреватых сообщил, что отыскал в нашей деревне двух подводчиков из казачьей части. Они завтра выезжают, и мы сможем совершить на тачанках две трети нашего пути.
С первыми лучами солнца мы были уже у тачанок, запряженных тройками. Кони были отличные, но повозочные вчера, видать, изрядно погостевали у добрых хозяек и имели довольно плачевный вид. На нашей тачанке место на облучке занял поэтому корреспондент Союзрадио капитан Костин, бывший кавалерист-пограничник. Он лихо гикнул на коней, ожег их кнутом, и мы понеслись со скоростью… едва ли превышающей пять километров час.
Последнюю треть пути пришлось двигаться пешком. И двигались, помогая друг другу выбираться из грязи, вытаскивая за ушки слезающие с ног сапоги. Вот тут-то и познали мы вполне беспримерный солдатский труд этого нового, необычного наступления, о котором много приходилось писать. Грязь хватала нас за ноги своими липкими ладонями, приставала к подошвам, делала сапоги более тяжелыми, чем колодки или кандалы. Путь мы считали не десятками километров, даже не километрами, а пролетами между телеграфными столбами. По очереди тащили рюкзак выбившегося из сил фоторепортера Пети Бернштейна с аппаратурой и проявителями, а потом и набрякшие влагой шинели тех, кто начинал сдавать.
Но когда наконец добрались до места, то, даже не переобуваясь, отправились «в оперу», как мы называли оперативный отдел, за сведениями, а потом при свете фитилька, опущенного в бачок для проявления, все дружно писали, позабыв дорожные невзгоды и усталость. Утром из штаба фронта в Москву уходил самолет, и можно было послать с ним корреспонденции о начале наступления на Умань.
Маршальская операция
Следующий день мы хотели посвятить ознакомлению с этой исторической деревней, где родился и рос великий украинец. Но до утра далее спать не пришлось. Ночью мы узнали новость: наступающие части, быстро двигаясь на юг, разгромили на дальних подступах к Умани несколько танковых дивизий. В треугольнике сел Маньковка — Помойники — Дзенгеловка на дорогах захвачено большое количество неприятельских машин, танков, артиллерии.
На станции Поташ, как нам сказали, оставила все свое новое вооружение, только что полученное из Германии, зловеще знаменитая танковая дивизия СС «Адольф Гитлер».
Из армии поступают цифры трофеев, поистине небывалые. Целый день мы мыкаемся по отделам штаба. Беседуем с только что приведенными пленными офицерами, а вечером договариваемся с капитаном Иваненко о самолете, чтобы утром попробовать вылететь в Поташ.
Ну вот мы с Рюмкиным и вернулись, побывав на местах последних боев.
Нужно подробнее описать то, что мы видели сегодня, так как этот разгром еще одной мощной вражеской группировки, несомненно, будет иметь далеко идущие последствия.
Как только наш самолет поровнялся с вражеской оборонительной линией на Гнилом Тикиче, сразу же стало понятно, что речь идет о разгроме. Мы пролетели примерно с десять километров над этой линией с запада на восток. По язвинам в черноземе, уже залитым вешней водой, по зеленым озимям, изрытым окопами, разодранным и исчерченным танковыми гусеницами, было легко угадать место прорыва. Но не только здесь, где прорвались наши войска, но и на совершенно целых, не разрушенных укреплениях мы видели брошенные батареи, горки боеприпасов, пушки, врытые в землю, пушки в капонирах, пушки, брошенные на дорогах. И чем дальше летел наш самолет вдоль этих расплывшихся на целые километры дорог, тем больше видели мы вросшей в грязь трофейной техники. На некрутом подъеме, ведущем к селу Маньковке, машины стояли длинной колонной, подпирая друг друга радиаторами.
В Маньковке запружены все довольно широкие улицы: ни проехать, ни пройти. Офицеры, уже ознакомившись с обстановкой, показывают нам склады с боеприпасами, с продовольствием, с амуницией. Все это аккуратнейшим образом разложено на стеллажах в высоких сараях.
Жители рассказывают, что, когда наши танки ворвались в село, никто из оккупантов ничего не подозревал, водители возились у машин, офицеры отсыпались в хатах после почти трехсуточного отступления. Работали военные пекарни. Молола мельница, снабжавшая мукой войска в этом краю. Директор мельницы, некий Герман Шлипп, убежал из своего кабинета, когда танки уже выскочили на сельскую площадь. Нам показали его зеленую шляпу с перышком, брошенный в проходе портфель с бумагами. На столе и сейчас валяется его рабочий комбинезон, а под столом отыскали несколько аккуратных посылочек с адресом, выведенным чернильным карандашом: «Дрезден. Кайзерштрассе, 12/8, Кларе Шлипп». В посылках аккуратно уложенные бруски свиного сала.
Все увиденное нами и рассказанное жителями очень наглядно показывает стиль «маршальской операции», как называют этот новый могучий рывок войск 2-го Украинского фронта в связи с получением его командующим И. С. Коневым звания Маршала Советского Союза.
За Маньковкой все три дороги, ведущие на Поташ, на Помойники и на Дзенгеловку, также запружены машинами. Здесь они стоят в две шеренги. Скопища их застыли в лощинах, в низинных местах, а на большаке Помойники — Умань, где «драп» принял характер настоящей паники, брошенная техника стоит уже в четыре ряда. Такое мне доводилось видеть разве что в степях за Сталинградом.
Еще более интересная картина развернулась перед нами, когда мы подлетели к небольшой станции Поташ, окутанной сизыми дымами. Горели склады пшеницы. Только это и сумели сделать оккупанты, удирая.
В остальном степная станция, которую командование противника превратило в станцию питания всей своей танковой группировки, досталась нам целой и невредимой со складами, пакгаузами и составом цистерн с бензином.
И все же не это главное. Главное — танки. Вокруг станции, на улицах поселка, на северной и южной его окраинах стоят новые «тигры», «пантеры», Т-4 — «кошки», стоят самоходки-«фердинанды» и маленькие автоматические пушки «максы». На башнях вензеля — «АГ», тавро знаменитой своими разбоями в Европе и у нас дивизии «Адольф Гитлер». Ее привезли сюда поездами — полнокровную, пополненную, с задачей, как рассказывали мне вчера пленные офицеры из этой дивизии, ударить по нашим войскам, рвущимся к Умани. Дивизия сошла с платформ и с ходу начала развертываться веером на север. А удар она получила с тыла, с юга, от повернувшейся в сторону от Помойников группы танковых войск. Большинство брошенных машин так и осталось стволами орудий на север, и только несколько десятков успели, видимо, в последнюю минуту развернуться.
Любопытно, что многие орудия, как показывает произведенный нами осмотр стволов, не сделали здесь ни одного выстрела.
На обратном пути мы все время обгоняем колонны пленных, месящих грязь в направлении куда-то на Корсунь.
В Умани
Умань взята! Это событие первейшей важности. Теперь нам открыты основные дороги на Южный Буг.
Умань — старинный украинский город, где жили и прославились бойцы за независимость украинского народа Гонта и Железняк, увековеченные Тарасом Шевченко, чудесный город, известный своими зелеными улицами, садами, редчайшим парком «Софиевка» и старейшим на Украине сельскохозяйственным институтом. Этот город встретил нас, как бы забранный в траурную рамку дымов.
Все улицы — от центра к югу — представляют собой нечто вроде выставки трофейного вооружения, подобной той, какую я видел в один из приездов в Москву в Центральном парке культуры и отдыха. Здесь можно, вероятно, видеть все виды немецкой новейшей техники — от огромного «тигра», проткнувшего своей пушкой маленький домик в переулке да так там и застрявшего, до «кошек», целая стая которых притаилась в овраге у речки; от семитонного «демага», на котором смонтирована походная мастерская, до крохотных, напоминающих жучков малолитражек «шкода»; от похожей на гигантскую жабу гаубицы, застрявшей на косогоре вместе со своими тремя платформами, на которых ее везли, до скромной противотанковой пушчонки; от шестиствольных минометов, получивших в наших войсках ироническое название, не предназначенное для женского уха, до пресловутых фаустпатронов, целые ящики которых так и лежат в брошенных машинах.
Эту выставку можно обходить целый день, но для обозрения она не очень удобна, так как экспонаты местами стоят так густо, что загромождают улицы, и, чтобы продвинуться вперед, приходится карабкаться прямо через них.
А на аэродроме целая стая самолетов и целых, и побитых, и сожженных. Тут и старые знакомые «Ю-87», «Ю-88». И двухфюзеляжный разведчик, именуемый в наших войсках «Фриц с оглоблями», весьма неприятный экспонат, когда он часами висит в воздухе, будто прицепившись к облаку. И металлический остов какого-то сгоревшего транспортного гиганта, каких мне не доводилось еще видеть, который сам похож на остов ангара.
Все это, как и тела убитых, еще валяющиеся на улицах, в особенности у окраин, — признак того, что здесь, на рубеже Умань — Христиновка, враги предприняли еще одну отчаянную попытку задержаться. И опять, как это в последнее время мы наблюдали уже не раз на пути от Харькова, части 2-го Украинского фронта, обойдя город, зажали его в клещи, и врагу оставалось только бежать по единственной, еще сохраненной им дороге.
Решил провести в Умани несколько дней.
Здесь базируется теперь тот самый легкобомбардировочный комсомольский полк, который в буран бомбил Шандеровку в ночь Корсуньского побоища. Чудесные ребята, а ведь с ними я еще как следует и не познакомился. И есть у меня еще одна тайная задумка. Встреча с безногим летчиком под Орлом не дает мне покоя. Ведь в «Правде» ни строки о нем так и не появилось. Только Указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза. Засяду-ка вот в Умани на несколько дней и набросаю план брошюры о чудесном этом парне, пока не выветрились из головы подробности его рассказа, благо тетрадка, в которой я его записал, все еще лежит у меня в подсумке.
И чтобы дисциплинировать себя, положил я на стол лист бумаги и написал на нем заглавие брошюры: «Русский воин Алексей Маресьев».
Ночевать пришлось в комендатуре, в просторном помещении, где пару дней назад находилась какая-то канцелярия германского министерства пропаганды. Спать расположился на полу, на пачках немецких листовок. Вероятно, поэтому стоило сомкнуть глаза, как сразу начинала мне сниться какая-то несусветная чушь, и глаза сами раскрывались.
Но из кабинета коменданта, что находится по соседству, врывается такая интересная жизнь, что невольно прислушиваешься.
Вот несколько женщин, судя по голосам, молодых, притащили прятавшегося в дровах переодетого немецкого офицера. Они стрекочут, как сороки, а офицер бормочет, как заведенный: «Кригс нихт гут…», «Гитлер капут», полагая, вероятно, что эти две фразы спасут его от коготков голосистых украинских жинок.
Затем явилась какая-то, судя по голосу, старушка. Весьма громким шепотом она сообщает коменданту, что в подвале ее дома уже пятый день сидят несколько «чи немцев, чи румынцев, пес их разберет. Только все чернявые». Хотят сдаться и боятся выходить. А люди вроде ничего, забрались в погреб, чтобы их свои с собой не уволокли, а теперь боятся, как бы наши, приняв за шпионов, не подстрелили. Вот старушку и послали в качестве парламентера к «главному офицеру».
Приходит какой-то гражданин. В его квартире жили немцы. Сейчас он вернулся и обнаружил там целый склад награбленных вещей: пальто, платья, костюмы, белье. Как быть? Куда девать? Боится — не подумали бы на него и не пошла бы о нем дурная слава.
Только под утро я ненадолго задремал. Разбудил порученец коменданта и пригласил пить чай. Первое свободное утро поднялось над Уманью. Пожары погасли, свежим снежком прикрыло копоть и гарь. На улицах много жителей. Они еще по привычке робко, с оглядкой, стараясь быть тише и незаметней, идут по тротуарам. Военных почти не видно. Фронт ушел уже так далеко, что в городе не слышно канонады.
Весь день провел в комсомольском полку у летчиков. Преотличные ребята. А вечером сидели с комендантом в комнатушке за его кабинетом и предавались его любимому занятию: пили чай.
Комендант, пожилой человек, сибиряк, офицер из партийных работников. Он молчалив, как камень, и любит пить чай. Пьет его, ей-богу, стаканов по десять. Пьет с блюдца, в которое он дует, чтобы чай остыл. Пьет вприкуску, сладкий чай презирает: бурда.
Ох и канительная это служба — быть комендантом. Он еле держится на ногах, и стоит разговору на мгновение оборваться, как он засыпает. Столько больших и малых дел свалилось на его бедную голову! В особенности пленные. Их приводят все больше и больше, выуживают из подвалов, ловят на чердаках. Они выходят из лесу. Кстати, одного эсэсовского офицера вытащили даже из выгребной ямы, где он чуть не задохнулся, и приволокли в комендатуру в совершенно очаровательном виде.
Всех надо взять на довольствие, законвоировать, а главное, кормить. А с передовой прибывают новые и новые партии. Конвойных не хватает. На улице я видел картину, знакомую по дням Сталинграда. Тянется колонна немецких пленных, а впереди бодро шагает пленный же румынский офицер, назначенный ответственным за этап. Сзади бредет пожилой солдат в шинели третьего срока. Идет покуривая, как пастух за стадом.
У коменданта забота — накормить всю эту ораву.
— Хорошо, гитлеровцы будто это дело предусмотрели. Богато побросали продовольствия. А то бы мне совсем капут, — дуя в блюдце, серьезно говорит он. А у меня в голове назревает тема: «Столько-то дней в военной комендатуре». Кажется, на эту тему никто еще не писал. А как тут интересно! Какие картины открываются!
Нет, теперь уже твердо — поживу у сибиряка несколько дней, вымоюсь в бане, переменю белье. Почувствую себя человеком. Будет время понаблюдать, подумать. Ведь есть же, есть над чем думать, и враг уже не тот, и мы не прежние. В этом наступлении даже у самых «зачуханных» наших солдатиков будто крылья вырастают, и другой, совсем другой становится война.
Через Буг
Пожил. Понаблюдал. Подумал. Черта лысого! На рассвете разбудил меня милейший сибиряк. Подал телеграмму из штаба фронта. «Наши форсируют Южный Буг. Не зевайте. Капитан Костин».
Буг! Мать честная! Уже Буг! Да, это прозевать нельзя. Спасибо капитану Костину. Скомкав все свои планы, прошу коменданта снарядить на Буг вездеход. Долго упрашивать не приходится. Весь город — гараж трофейных машин. Выбирай, какая нравится. Вот только как с водителем… Но и водитель находится — местный, уманский. Тракторист и шофер МТС. Он только что мобилизован, еще как следует не обмундировался, но машину, несомненно, знает и даже, как я потом убедился, мастер своего дела.
Карта моя кончилась. Мы едва успеваем сейчас менять карты, но комендант временно дает свою. Вместе с шофером наносим маршрут и едем. По дороге я достаю из подсумка немецкую военную газету «Ди вохе», из которой вчера переводчик комендатуры, младший лейтенант, мобилизованный из студентов, умный и милый парень, будто предвидя события, перевел одну статейку. Перевел и говорит, что скоро пригодится.
Газета от 2 марта. Она вышла за два дня до бегства неприятеля из Умани. Передовая, подписанная лейтенантом Лютце, посвящена как раз немецкому драпу, который вежливо именуется в ней «событиями последних дней».
«Даже среди людей, носящих военные мундиры германской армии, есть такие, которые пытаются в силу своей трусости неправильно истолковать события последних дней… В соответствии с приказом командования мы оставляем некоторые, не имеющие для нас значения территории и спрямляем линию фронта. С точки зрения наших больших интересов эта перегруппировка ничего не значит. Впереди у нас Буг, сильнейший водный рубеж, который мы укрепили и о который разобьются русские армии. Мы прочно встанем на Буге и, когда штурмующие нас истекут кровью, нанесем им еще один неповторимый удар, какими богата для нас эта война».
Ну вот, господин Лютце, и стали вы «уже прочно». Но неужели действительно форсирован Буг? Даже как-то не верится. Уж очень что-то быстро.
Сердце сжимается, когда едешь по этой дороге на юг, к Бугу. Время немецкого хозяйничанья было для изобильного края как бы временем непрерывной тяжелой болезни. Мы уже знаем, что Южный Буг являлся «границей немецких интересов». Забужье Гитлер отдал на разграбление своему дружку, румынскому диктатору Иону Антонеску. А тот, чтобы легче проглотить этот лакомый кусок, поторопился объявить его румынской провинцией. По обе стороны реки были установлены пограничные посты. Впрочем, не в постах дело. И немецкие нацисты, и румынские железногвардейцы с одинаковой жадностью грабили Прибужье, вывозили оттуда все, что можно было вывезти, до последнего зерна, до последнего куска сала, до последнего барана. И вот теперь здесь, где когда-то, по рассказам моего водителя, местного человека, закрома и клуни ломились от запасов, мы встречаем людей, тихо бредущих и спотыкающихся от голода.
Немного подсохло. Вездеход — громоздкая, неуклюжая и почему-то очень шумная машина, раскидывая гусеницами комья грязи, несет нас точно на юг. Это тоже дорога немецкого отступления, но нету, почти не видать застрявших машин и увязших в грязи танков. Здесь неприятели бежали в пешем строю. Им нечего было оставлять. А там, где вспыхивал бой, валяются на поле каски, противогазы и даже ранцы, с которыми солдаты почти никогда не расстаются.
Должно быть, у отступающих здесь начал уже развиваться психоз преследования. Нам говорили, что в одной деревне, желая спасти корову, крестьянин закричал: «Рус, рус идет!» — и группа вооруженных оккупантов бросила добычу и побежала. Конечно, неправильно изображать путь вражеского отступления за Уманью как сплошное бегство. Судя по всему, немецкому командованию удалось все-таки сколотить сильные арьергардные группы, которые тут и там бросались в контратаки. Но инерция наступления была уже так сильна, что заслоны эти после короткого боя сбивались без особого труда, а главное, видимо, и без больших потерь.
Проезжаем большое село. Сады охвачены торжественной предвесенней тишиной. Село оказывается целым, в хлевах мычат коровы, голосисто перекликаются петухи. Машина поднимается на горную часть села, и вот перед нами развертывается ослепительно сверкающая на солнце голубоватая лента. Здравствуй, Буг! Здравствуй, река изобилия и плодородия! Никогда не будешь ты чужой рекой, и воды твои всегда будут орошать поля Советской Украины.
Все, все в движении. Не найти ни одного штаба, чтобы ориентироваться в событиях. У самого Буга, на переправе, — следы схватки, тела убитых еще темнеют на песчаной косе.
Дороги стали легче, войска, преследуя противника, идут основными магистралями. Сверни чуть в сторону от дороги — и не встретишь ни одного солдата. Заезжаем в большое село Александровку. Кавалеристы, освободившие его утром, давно прошли. На улице нашу машину останавливает пожилой, интеллигентного вида мужчина с красной повязкой на рукаве. При нашем приближении он срывает с плеча винтовку и, нацеливая ее прямо мне в лоб, неистово кричит: «Стой, стрелять буду!»
Опасаясь, что этот старательный старец влепит пулю прежде, чем выяснит, кто мы такие, останавливаем машину. Оказывается, войска прошли, а гражданские власти еще не прибыли. Партизаны, собрав сельский актив, назначили людей, которым и поручили временно охрану порядка. Столь горячий прием объясняется тем, что мы ввалились в село на трофейной машине, на которой сохранился и войсковой номер вермахта, и изображенная почему-то кошачья морда.
Нас приняли за переодетых немцев. Что ж, хорошее предупреждение. И пока я разговариваю со стариком, шофер сдирает номер и грязью замазывает на борту машины усатого кота.
Узнав, кто мы, патрульный не сразу оттаивает. Он долго изучает мои документы, смотрит на фотографию, на оригинал, снова на фотографию и наконец, убедившись, что все, кажется, в порядке, берет под мышку винтовку и вдруг говорит:
— Разрешите вас обнять, товарищ.
Номер «Правды» пятидневной давности, случайно оказавшийся у меня в кармане, окончательно делает нас друзьями. Патрульный — врач Георгий Алексеевич Коваль. Он берет, нет, не берет, а выхватывает «Правду». Для него это не старая газета, а как бы символ возвращения того, о чем все это время, два с половиной года, он не переставал мечтать. Он приглашает нас к себе в дом, и тут я вдруг узнаю, что я в… «Транснистрии».
— Вы не понимаете этого слова? — спрашивает врач. — Я тоже не понимаю. Его нельзя понять. Это нонсенс. Это слово придумал Антонеску. Сей грабитель назвал так область Украины, расположенную в междуречье Буга и Днестра.
Врач бросает на стол книжку.
— Вот полюбуйтесь. Можете взять себе. Вы поймете, это на русском языке. Это для Транснистрии.
В руках у меня букварь. «Настоящий букварь напечатан заботами господина профессора Алексяну, первого губернатора Транснистрии при короле Михае I и при вожде Румынского государства Ионе Антонеску в год от P. X. 1942».
Бегло перелистываю этот букварь, предназначенный для обучения детей грамоте. В нем рука врача мстительно подчеркнула сорок восемь грамматических ошибок и несчетное количество смысловых и стилистических нелепостей.
Врач рассказывает, как румынские оккупанты дрожали от страха все эти последние дни. Стоило грохнуть случайному выстрелу, как все они, сколько их ни было в деревне, открывали дикую стрельбу. Отступая из деревни, командир стоявшей здесь стрелковой роты явился к местному учителю и, пригрозив ему пистолетом, заставил написать расписку в том, что его отряд, находясь на постое, ничего не крал, не жег, никого не обижал и все сельское хозяйство оставил в полном порядке. Расписку он потребовал заверить школьной печатью.
Невероятно, но факт.
Георгий Алексеевич интересно рассказывает о последних днях бегства немецко-фашистских частей через Забужье. Среди отступавших вдруг распространился слух, что дорога на Бершадь перерезана советским воздушным десантом. Даже не проверив это известие, весь поток отступающих свернул на другую, малоезжую дорогу, идущую как раз через это село. Солдаты брели пешком, опираясь на палки. Одну лошадь использовали одновременно трое: один счастливчик ехал в седле, а двое брели сзади, поделив конский хвост пополам и держась каждый за свою часть. Какой-то генерал, по словам врача, ехал, сидя в беседке колесного трактора. У него было небритое, но очень надменное лицо, и потому выглядел он особенно курьезно. Врачу это напоминало картину Верещагина, изображающую бегство французов. Ну что ж, история повторяется!
В этот день мне здорово везет. В чистенькой квартире Георгия Алексеевича я одним духом написал корреспонденцию «Здравствуй, Буг!», и она не осталась у меня в планшете. Выбежав в поле на треск самолетного мотора, я застал там знакомого летчика из штаба фронта, готовящегося к взлету. Помог ему развернуть машину, раскрутить винт. Он дал мне слово, что сейчас же передаст корреспонденцию на телеграф. Вечером, сидя у танкистов и слушая по рации московский салют в честь форсирования Южного Буга, я убедился, что летчик выполнил свое слово. После салюта эту корреспонденцию из завтрашнего номера читали по радио.
Избавление от «прокола»
Буг Бугом, а от других событий, происходящих на фронте, я оторвался. Войска наступают таким темпом, что за ними не поспеть и корреспонденту.
Уже вчера вечером узнал у танкистов, что правый фланг фронта, осуществив стремительный рывок, придвинулся вплотную к Новоукраинке и Помошной. Это важные в тактическом отношении, да и немаленькие города, тоже достойные московского салюта. А может ли быть для военного корреспондента более тягостный «прокол», чем прозевать салют и не прокомментировать его хотя бы небольшой заметкой.
Посмотрел на карту. До этих городов словно бы и не очень далеко, километров сто пятьдесят. Но, выполняя слово, данное уманскому коменданту, вездеход его я отправил обратно. Все в движении. Все движется на юг. Мало, очень мало шансов разжиться машиной на обратное направление.
И все-таки с рассветом я вышел в путь, надеясь на корреспондентское счастье. Сначала ехал на коне с транспортом артиллерийских лошадей, которых перегоняли в тыл. Потом на пустом бензозаправщике. Потом, подобно отступающему немецкому генералу, в беседке какого-то трактора, тащившего в тыл пару трофейных «скрипух» неизвестной конструкции. И наконец, в санитарной машине с ранеными. Только к вечеру, совершенно измученный, добрался до штаба большого танкового соединения. И тут узнал, что Новоукраинка взята и Москва за нее стреляла.
Совершенно непростительный «прокол»! Я легко представил себе, как строгий полковник Лазарев хмурит брови, сердито покашливает и какими именно словами поминают меня сейчас в редакции. Стало нехорошо. Так промазать! Но после драки кулаками не машут. Сделал лучшее, что мог, — лег спать, а утром командир, оказавший гостеприимство, пригласил к рации послушать московское радио. Рядом с хатой под развесистой грушей, в кроне которой неистово орали грачи, стоял командирский танк. Рация была включена на репродуктор, и группа бойцов, несколько женщин и какой-то лысый дед слушали знакомые дикторские голоса, исходящие из чрева танка. Шел как раз обзор утренних газет, и я вдруг услышал, как мелодичный голос Ольги Высоцкой совершенно отчетливо произнес:
— Передаем напечатанную сегодня в «Правде» корреспонденцию Бориса Полевого о том, как была взята Новоукраинка.
У меня даже дух перехватило. Что такое? Не писал, не передавал я такой корреспонденции. И в то же время ее уже читают. Больше того, мне казалось, что в тексте я узнаю какие-то свои обычные словца, обороты, свою манеру, за которую меня не раз критиковали на редакционной летучке.
Так откуда же она взялась, эта моя корреспонденция, мною не написанная? В «Правде» нравы строгие. Нельзя даже допустить, чтобы кто-нибудь там мог сфабриковать по тассовским сообщениям заметку за осрамившегося корреспондента. Но ведь ее же читают, черт возьми!
За спиной стоял танкист, только что искренне-простодушно утешавший меня и доказывающий, что зевок не беда, что впереди нас ждет еще столько салютов. Теперь он смотрел на меня как на обманщика.
Как же это, в самом деле, могло произойти?
Только через сутки, добравшись до квартиры, я решил эту загадку. Оказывается, увидев, что я где-то застрял, поняв, что у меня назревает обширный «прокол», капитан Костин, успевший побывать в освобожденном городе и передать об этом в свое Союзрадио, решил выручить товарища. Он написал корреспонденцию, вместе с Леонидом Кудреватых они подправили ее «под Полевого», вставили туда мои любимые словечки и обороты, а потом сидели на телеграфе, пока не убедились, что Москва ее получила.
Вот дух, каким живет наш корреспондентский корпус. Когда я, очень всем этим растроганный, стал благодарить друзей, они даже удивленно посмотрели на меня.
— Ну а ты что же, не сделал бы этого, оказавшись на нашем месте?
Заморский гость
Отписавшись, я снова наладил было в Забужье, но утром был вызван начальником штаба фронта генерал-полковником Матвеем Васильевичем Захаровым. Отлично образованный, широко эрудированный, великолепный организатор и выдающийся начальник штаба, он страдает, по моему мнению, одним существенным недостатком — не любит нашего брата военного корреспондента. Не то чтобы не любит в житейском смысле. Он человек вежливый, слова грубого никто из нас от него не слышал, но, когда с ним беседуешь, все время кажется, что где-то в глубине его глаз живет эдакая усмешечка — дескать, не знаю я такого рода войск, военные корреспонденты, и говорить мне с вами некогда, да и не о чем.
Впрочем, может быть, я и ошибаюсь, но так или иначе генерала этого я, честно говоря, побаиваюсь. Так вот перед ним я и предстал.
— Вот что, товарищ майор, — сказал он, катая пальцем по карте цветной карандаш. — Из Москвы телеграмма. — Он поднял лежавший на столе листок и приблизил его к глазам. — Так вот, к нам вылетел президент англо-американской ассоциации журналистов Александр Верт. Просят помочь ему посмотреть освобожденные города правобережья Днепра, рассказать обстановку… Что вы на это скажете?
Я пожал плечами.
— Что бы вы ему показали? Что может быть особенно интересно вашему брату корреспонденту?
— Ну, по-моему, прежде всего сам плацдарм Корсунь-Шевченковского побоища. Поташ, Умань… Умань обязательно.
— Отлично. Вот вы все это ему и покажете.
— Я?
— Именно вы.
— Но я корреспондент «Правды».
— И майор Красной Армии… Кстати, у вас двойная фамилия. Ну вот и будет ему все показывать и объяснять не корреспондент «Правды» Борис Полевой, а офицер штаба фронта майор Кампов.
Генерал встал. У него это здорово получается. Встал — значит все, разговор окончен. Он критически оглядел мое обмундирование.
— М-да… У вас что же, лучше ничего и нету?
Я попробовал пошутить:
— Смокинг и крахмальный пластрон остались в Москве.
— М-да… — еще раз протянул генерал. — Ну да ладно, сойдет. Знают ведь, что нелегко воюем… Если что будет нужно, сообщайте. К вам для связи прикомандировываем лейтенанта с самолетом.
И вот вместо Забужья лечу назад, в далекую уже Ротмистровку. За нашим самолетом в кильватере летит самолет с крохотным салончиком. Это для президента, или как его там, словом, для гостей. Разные, очень разные доводилось мне за войну выполнять поручения, помимо моей корреспондентской работы, но такое… Успокаиваю себя воспоминаниями — ездил же Илья Эренбург к нам на Калининский фронт под Ржев с каким-то американцем. Но то Эренбург, столько лет проживший за границей, разговаривающий по-французски как по-русски, а я до войны из своего города Калинина и в Москву-то не часто выезжал. А к тому же наступление-то развертывается. Ох-хо-хо!
Приземляемся на знакомом аэродроме. Гостей еще нет, но летчики о них уже знают. Ждут. В офицерской столовой остывает специально приготовленный обед. Разговариваем о госте. Отношение к англичанам у нас сейчас прохладное. Уж больно долго они там «пришивают эту самую последнюю пуговицу к своей амуниции». Где он, их второй фронт? Война в Африке?.. Итальянские события? Да что это по сравнению хотя бы с Корсунь-Шевченковским побоищем, не говоря уже о Сталинграде, Курской дуге.
И какой-то он, этот Александр Верт? Я ведь иностранных коллег видел только в кинофильмах. Явится какой-нибудь дядя с переводчицей и секретаршей, возись с ним. Наконец появляется самолет. Делает круги, садится, совершает пробег. Откидывается плексигласовый верх. Оттуда вылезает плотный брюнет в серой форме Наркомата иностранных дел, за ним какой-то высокий дядя неброского вида, да к тому же еще и хромой. Должно быть, переводчик. Где же он, этот самый президент ассоциации? Потеряли они его, что ли?
Здороваемся. Представляюсь. Вопросительно посматриваю в черные глаза дипломата, который, судя по смушковой папахе, человек в немалых чинах.
— Здравствуйте, майор. Александр Верт, — рекомендуется хромой, да на таком хорошем, чистом русском языке, что мне ничего не остается, как смущенно покраснеть и сунуть ему руку. Все мои представления об иностранных корреспондентах летят кувырком. Мы, выражаясь военным языком, с ходу входим в контакт и начинаем понимать друг друга.
— Что бы вы хотели видеть? — спрашиваю я его за столом. — У меня приказ показать вам все, что вас интересует.
— Ах вот как, такой приказ? Ну так я желаю посмотреть все, что вы считаете нужным показать.
Прослушав мои предложения, он согласно кивает. О, он слышал о Корсунь-Шевченковской операции. Если возможно, охотно посмотрит и Умань.
Может быть, можно будет съездить и по направлению к Бугу?
— Можно и за Буг, — угощаю я гостя.
— То есть, позвольте, как это — за Буг?
— Очень просто. Я был там не дальше как вчера.
Немая сцена. Гость отодвигает столовый прибор, раскрывает блокнот, но тотчас же сует его обратно в карман. Просит показать карту. Быстренько освобождаем стол от различной еды и с полчаса ползаем по карте. Причем гость обнаруживает великолепную осведомленность в военных делах и знание таких деталей операции, что своими вопросами порою ставит в тупик и меня.
В первый же день вечером, когда я, вдоволь налетавшись, наездившись на вездеходах, нашагавшись пешком, валюсь с ног на ночлеге, заморский гость, которому из-за хромоты двигаться куда труднее, садится в соседней комнате за машинку, и я засыпаю под ее треск.
М-да, черт возьми, неплохая школа. А главное, на слово не верит. Все просит показать. Не ленится подсчитывать трофейную технику, немецкие самолеты, захваченные на аэродроме, сожженные и целые, и все записывает, записывает. С дипломатом мы уже подружились. Несмотря на свою высокую папаху, он оказался расчудесным, жизнерадостным человеком, совершенно опрокинувшим во мне все представления о сотрудниках Наркомата иностранных дел. Говорят, главное достоинство дипломата уметь молчать. А он не умеет. Наоборот, очень разговорчив, так и сыплет анекдотами, да и в газетном деле понимает толк.
Вдоволь наездившись по дорогам Корсунь-Шевченковской битвы, мы прилетели в Умань, где мне мечталось пожить, подумать и даже начать книгу про моего безногого летчика. Здесь мало что изменилось. Мой друг сибиряк отвел под наш постой дом, где жил сам гитлеровский гебитскомиссар. Он набил в небольшой особнячок массу ценной мебели, которую, должно быть, натаскали для него из квартир всего города. Есть даже великолепное пианино без крышки. Заморский гость, увидев его, тотчас же присел на стульчик и отгрохал нам какую-то лихую полечку.
За ужином разговорился, и выяснилось, что он яростный антифашист и что жена и ребенок у него остались в оккупированной немцами Праге и он за них теперь очень боится.
Нет, в самом деле, славный парень, этот английский коллега. Вот только не нравится одна его манера. Возьмет за рукав своей худой рукой и, глядя прямо в глаза, спрашивает:
— Майор, только честно: вы очень злитесь на нас за то, что мы так волыним с открытием второго фронта?
Или:
— Очень лихо было в Сталинграде?
Или:
— Я, конечно, знаю, что все вы интернационалисты. Ваши символы веры мне известны. Но вот вы, лично вы, неужели вы не ненавидите немцев как нацию? Вы говорите, что у вас убит брат, погибли два брата вашей жены, и вы сейчас так вот спокойно смотрите на всех этих пленных фрицев?
Или:
— А Черчилль вас очень раздражает? Старый лис, не правда ли? Говорите, говорите, не стесняйтесь!.. Я об этом писать не буду.
Такие вопросы он задает не только мне, но и другим офицерам и солдатам, с которыми знакомится. Не скрою, они смущают, иногда настораживают, даже раздражают. Но, думается мне, ничего дурного в них нет. Просто ему хочется, кроме цифр и совершенно очевидных и зримых картин этого нашего наступления, как бы проникнуть в душу советского солдата, стать на его точку зрения, его глазами посмотреть на войну, на ход событий. Он даже спросил меня как-то:
— Вот вы говорите: выходили из окружения под Ржевом, воевали среди партизан. Неужели у вас ни разу не появилось там ощущение, что все кончено, что немцев не сломить, что это сила, которую не остановишь, и не возникало желания приспособиться? А?
Хочешь заглянуть в наши души, ну что ж, это, может быть, и ускорит процесс пришивания последней пуговицы и приблизит открытие второго фронта. Тут уж лучше говорить начистоту.
— Мистер Верт, — спрашиваю я его, переходя в контратаку. — А у вас, у англичан, нет теперь опасения, что мы справимся в одиночку с Гитлером и его компанией и сами освободим оккупированные страны?
Гость смеется.
— Такая мысль сейчас появляется, — говорит он. — И кое-кого на Западе она уже беспокоит. А что вы сами об этом думаете?
Что думает об этом майор Кампов? Ну что ж, говорить так говорить. А думает он, что хребет фашистскому зверю мы уже сломали под Сталинградом, что на Курской дуге он, этот зверь, уже лишился возможности серьезно наступать, что теперь он, этот зверь, яростно огрызаясь, откатывается под нашими ударами. Он еще не лишен сил. Он еще будет страшно сопротивляться. У него еще есть резервы и для того, чтобы тут или там наносить нам серьезные раны, и что где-то у своего логова он еще будет драться с невиданной яростью. Но судьба его уже решена, вернее, предрешена, и предрешили ее мы, советские люди.
— Конечно, мы очень благодарны нашим союзникам за ленд-лиз, за самолеты, машины, алюминий, за свиную тушенку, за дела в Африке, Италии, но… Но, — говорю я с убеждением, которое укрепилось во мне за эти последние месяцы наступления, — но если второго фронта не будет, все будет решено на первом. В этом я не сомневаюсь. Не сомневался и раньше, а теперь уже для сомнений нет никаких оснований.
Выпалил я это все и закусил язык. Не сболтнул ли лишнего? И вообще, хреновый получился из меня дипломат… А у гостя лицо такое — улыбается, и все. И пойми, что он там думает.
Уманский журфикс
Мой друг комендант-сибиряк просто умница. За эти несколько дней комендатура его уже обросла гражданским активом из местной интеллигенции. Он многих знает, и все знают его. Сегодня, когда наш заморский гость изъявил желание познакомиться и поговорить по душам с интеллигенцией города, комендант без труда помог собрать интересных людей.
Решено было встретиться за обедом. Обед получился на славу. Трофеев много. Повар местного ресторана, участвовавший, как оказывается, в городской подпольной группе, изголодался по своему делу. Ему не терпится взяться за него. Он принялся жарить и парить, и, когда мы вернулись из очередной поездки, весь дом был насыщен такими вкусными ароматами, что хоть слюнки подбирай. Сам комендант на беседу прийти отказался: к чему, какая же я местная интеллигенция? Вы уж тут хлебосольствуйте, а я в одиночку чайку попью.
Собралось человек десять. Среди гостей председатель Уманского горсовета, пока, до выборов, назначенный комендантом. Он бывший банковский работник из Молдавии, прославившийся в этом краю как партизан дядя Митя, и обладатель огромной курчавой бороды. Бороду он сбрил. Одет в обычную пиджачную тройку, явно не на него шитую, и тройка эта буквально трещит на нем по швам. Там, где была борода, кожа выделяется белизной, и это очень контрастирует с остальной бронзово-загорелой частью лица. Пришла учительница, болезненная женщина с грустными глазами, в которых еще живет испуг. Пришел врач с маленькой чеховской бородкой. Тихий человек, спасший, как выяснилось, жизнь нескольким раненым партизанам.
Но самой колоритной фигурой за столом оказывается архиерей таганрогский — красивый, дородный мужчина с румяным лицом, обрамленным светлой курчавой бородой, которую он все время поглаживает и холит своей полной бабьей рукой.
Все они, и особенно председатель горсовета, человек много повидавший и переживший, рассказывают о днях оккупации, о борьбе партизан, о немецких свирепствах, грабежах, угоне населения. Наш заморский гость засыпает их вопросами и записывает ответы, как мне кажется, с протокольной точностью. В середине обеда мы с дипломатом покидаем стол, выходим на улицу. Пусть поговорят, тем более что гость отлично владеет русским и в переводчиках не нуждается.
Когда мы вернулись, я понял, что совершил оплошность. Наш таганрогский архиерей, как говорится, явно уже «перебрал». Глаза его светятся, говорит он один, не давая никому раскрыть рта. Учительница, врач и бывший дядя Митя осуждающе смотрят на него. Дядя Митя, как глава гражданской администрации, пробует даже остановить поток его красноречия. Куда там!
— Эти басурманы трижды пытались заставить меня отказаться от патриарха всея Руси, пресвятейшего Сергия и признать митрополита берлинского Серафима, — гудит он, будто с амвона, хорошо поставленным баритоном. — Я им так и отвечал: никакого я вашего Серафима не знаю, чтоб его вши заели. Я признаю только главу православной церкви пресвятейшего патриарха Сергия, светлого человека… Шестьдесят шесть дней провел я у них в темнице, переживая глад и хлад, но не подчинился… Врешь, не на того напали.
Он, этот архиерей, походит на подгулявшего запорожца с репинской картины. Председатель горсовета делает новые безуспешные попытки остановить его.
— Владыко, вы хоть бога побойтесь.
— Да, да, конечно, — спохватывается тот, но тут же взывает: — Одну минуточку. — Достает откуда-то из-за пазухи усыпанную крупными бриллиантами панагию на толстой золотой цепи. — Вот, мистер Верт, глядите и сообщите нашим британским союзникам: от самого патриарха получил как знак расположения святейшего… Сто тысяч довоенными стоит. Хранил и скрывал святыню, не отдал в басурманские руки. А этот их гебитскомиссар, он за один этот бриллиант на руках бы по главной улице прошелся… Как же, отдал я им эту святыню. Это они, гитлеровцы, от меня видели? — И он показывает огромный кукиш.
— Товарищ майор, ну что я с ним сделаю? — шепчет безнадежным голосом председатель горсовета. — А еще духовный пастырь. Да в таком чине… Скажите хоть вы ему.
Защита религии и авторитета духовенства не входит в мои обязанности, тем более что я уже убедился, что заморский гость обладает достаточным юмором и во всем разобрался сам.
Тут архиерей наш возглашает своим благородным баритоном:
— Святая церковь не поощряет принятия сего зелья, однако же и не запрещает. Прошу всех наполнить чаши и выпить за нашу защитницу и спасительницу Красную Армию, очищающую от басурман святые православные земли.
Одним махом плеснул он в рот содержимое стакана и вдруг наклонился и поцеловал мой погон.
— Сие лобызание нашей армии, нашему воинству адресовано. Не возражаете, майор? Дайте я еще раз поцелую…
Не знаю уж, что там напишет Александр Верт о развеселом этом архиерее, но думаю, что со временем от патриарха Сергия, которого он явно побаивается, ему за эти возлияния и разглагольствования здорово влетит. Слышал, что мужчина он строгий. Но при всем том, по свидетельству подпольщиков, сей разгулявшийся пастырь вел себя при немцах вполне прилично, помогал, чем мог, партизанам, а местному гебитскомиссару, в бывшем жилье которого и происходила эта встреча, так и не удалось ни кнутом, ни пряником уломать его служить молебен за победу германского воинства и признать какого-то там берлинского Серафима, что, несомненно, было с его стороны проявлением гражданского мужества…
Потом наш гость захотел встретиться с «Остарбайтер», то есть с уманчанами, которых гитлеровцы угоняли силком в рабство и которым разными способами удалось вырваться и бежать домой. В Умани, как и в любом другом освобожденном нами украинском городе, такие люди есть. Председатель горсовета пригласил нескольких девушек, вернувшихся из неметчины, и молодую женщину, очень хорошенькую и очень болезненную…
Я уехал смотреть знаменитый парк «Софиевку», который, к счастью, сохранился, а когда вернулся, Верт уже стучал на машинке.
— Ну как, интересные были беседы?
— Ужасные… Нет, конечно, интересные, но рассказывали такие вещи… — И английский коллега махнул рукой.
Машинка его молчала. Он думал, рассеянно водя тонким пальцем по клавишам.
— Нацизм… Как он мог появиться, этот нацизм?
За колючей проволокой
С заморским гостем мы расстаемся друзьями. Помахав вслед его самолету, сам я лечу на Запад, в Бершадь, маленький городок, куда уже перебазировался наш штаб.
Городок этот необычен тем, что около него, оказывается, был большой концентрационный лагерь, и взят он был нами, так сказать, с ходу — никого не успели ни убить, ни вывезти.
Это первый концентрационный лагерь на пути нашего наступления, в котором сохранились живые жертвы фашизма.
Без меня Костин поселился в избе крестьянина-старовера. Он русский. Изба у него русская, рубленная из бревен, с деревянным тесаным полом, со светелкой, с огромной печью, на которой и спит сейчас корреспондентская братия.
Хозяин — огромный пожилой человек. Руки как грабли, борода лопатой. Ему под стать хозяйка, такая же массивная и сильная. И дочери — высокие, статные, русоволосые, все в отца. В этой избе все большое, крепкое, прочное. И бревна, из которых она срублена, и лавки, на которых можно спать без риска свалиться, и громадные черноликие иконы, и лампадка красного стекла размером в миску, подвешенная на толстых цепочках.
Здесь у каждого своя чашка, своя ложка, и когда один из нас случайно воспользовался чем-то хозяйским, вся посуда исчезла из шкафа. Ее стали прятать…
Так вот, угостив нас отличной русской баней, из которой мы выбрались еле живы, ползком, малоречивый хозяин наш за чайным столом стал рассказывать историю этого концентрационного лагеря. Страшную, но, в общем-то, знакомую историю. За ручьем с давних времен было несколько улиц, на которых по традиции жило еврейское население города. Так вот этот район оккупанты окольцевали стеной из колючей проволоки и в дополнение к уже жившим там евреям привезли из Черновцов и замкнули там множество еврейских семей, в сущности предоставив им возможность постепенно умирать от голода.
У выходов стояли часовые с пулеметами, никого из-за проволоки не пропускали. Русским, украинцам было строжайше запрещено общаться с обитателями этого гетто. Администрация лагеря развела там небезвыгодную коммерцию. Заключенным втридорога продавали продукты, разную гниль и заваль и брали за нее и советскими рублями, и румынскими леями, и немецкими марками, и польскими злотыми. Выменивали продукты на одежду, обувь и особенно охотно на драгоценности и золотые вещи.
Тем, у кого было на что покупать и менять, первое время еще жилось сносно, но беднота, а она-то и составляла основную массу лагеря, просто вымирала. Каждый день под конвоем часовых раскрывались решетчатые ворота и оттуда выезжали фуры с мертвыми. Их хоронили в общих могилах.
— Дети там, как та травиночка. Одни косточки да еще глаза, — рассказывает хозяйка.
— Ну а вы что ж, так им и не помогали? — несколько наивно спрашивает один из нас.
— А как им поможешь? К проволоке и близко подходить запрещалось. Чуть подойдешь, а часовой в тебя с вышки целит: назад!.. Помогали, однако. Люди ж. По праздникам и в туманные дни через проволоку кое-чего кидали. У нас тут двоих через это часовые подстрелили. Девчонку подранили, а отрока насмерть. И еще одну тетку судить хотели, но откупилась, барашком откупилась… С этими румынцами можно: не то что гитлеровцы.
Сегодня мы, корреспонденты, коллективно сходили за ручей. Страшное это место. Между нормальными домиками прежней постройки, будто друзы каких-то грязных кристаллов, теснятся целые массивы развалюх, кое-как сколоченных из фанеры, старых досок, железных листов и бог знает еще из чего. Хибары лепятся одна к другой, местами сплошняком, и все они буквально набиты людьми, истощенными до крайней степени.
Вспоминаются слова староверки: «Одни косточки да еще глаза». Это она про детей сказала, а ведь и все тут такие. Тени людей, облаченных в лохмотья, в отрепья некогда добротной одежды. Двигаются осторожно, точно по тонкому льду. В огромных глазах, кажется, однажды и навсегда застыли тоска и страх.
У афиши, возвещающей на украинском и на еврейском языках о том, что сегодня с наступлением темноты на площади перед синагогой будет демонстрироваться историко-революционный фильм «Ленин в Октябре», большая молчаливая толпа. До темноты еще далеко, но стоят, смотрят на афишу и не расходятся. Мне думается, что после всего перенесенного само созерцание этой афиши, любовно написанной на куске обоев, доставляет им удовольствие.
Командование направило сюда большую группу военных врачей. Организовано шесть медицинских пунктов.
На перекрестках улиц дымят трофейные автокухни. Перед ними очереди людей с бидончиками, с мисками, с консервными банками на веревочках. На пустырях раскинуты улицы из трофейных палаток. Сюда переселили особенно бедствующие семьи.
Мне кажется, что несчастные еще не пришли в себя, еще не до конца поверили в свое освобождение. Испуг, тоска еще не угасли в глазах, и любая беседа, о чем ни заговоришь со стариком или юношей, даже с ребенком, непременно закончится робким вопросом:
— Думаете, мы не верим в силы Красной Армии? Конечно, мы верим. Доблестная Красная Армия, она так гонит врагов… Но все-таки, будьте ласковы, скажите прямо — они больше не вернутся? Вы их сюда не пустите?
Не существует уже оплетенных колючей проволокой ворот. Сторожевые будки свалены, распилены и уже ушли на топливо. Каждый может идти куда хочет. Об этом говорят объявления, это разъясняют военные. А вот не уходят, теснятся на улицах из развалюх.
Только юноши и мужчины призывного возраста гурьбой пошли на призывной пункт. Но в армию приняли лишь немногих. Большинство были взяты на учет и отправлены восвояси. У них дистрофия, нервное истощение и всякие иные недуги. Когда же те, кого приняли, через день явились прощаться в новом обмундировании, за ними ходили люди, всем хотелось посмотреть на своих красноармейцев.
Начальник одного из действующих здесь медпунктов, майор медслужбы, женщина-врач, рассказывала, что ей пришлось переодеться в штатское, ибо при виде ее собирались целые толпы, часами теснились возле палатки, где она вела прием. Дожидались, чтобы только посмотреть на еврейку с майорскими погонами.
Покидали мы этот лагерь под вечер. Горласто перекликались какие-то петухи. По улицам бродили люди-тени, среди них попадались старцы в черных длинных пальто, в калошах, в ермолках, из-под которых на щеки выбивались эдакие завитые пряди волос, и хотя вечер был ясный, в руках у них были почему-то свернутые зонтики.
По обе стороны уже не существующих ворот стояли две длинные горластые очереди. Одна перед кухней, расположенной на автомашине. Дюжий усатый солдат, подпоясанный по шинели засаленным фартуком, наливал черпаком в судки, миски, ведерки, консервные банки что-то вкусно пахнущее жареным луком. Напротив лейтенант и две молоденькие девушки раздавали маленькую газетку на еврейском языке, изданную политотделом какой-то части. Перед ними тоже теснилась очередь. Иные перебегают из одной очереди в другую. Это-то и вызывает шум. Между этими очередями медленно движутся дроги. На них — гроб, за гробом идут родственники и знакомые, одетые в траур. Несмотря на все принятые меры, трудно поднять на ноги тех, кто одной ногой стоит уже в могиле. Люди здесь продолжают умирать.
Путь на Днестр
События на фронте развертываются так быстро, что нам, журналистам, приходится их догонять в буквальном смысле слова. Пешком поспеть за наступающими частями невозможно. Машины наши все еще торчат в грязи, где-то в нескольких сотнях километров позади нас. Самолет сейчас, когда на аэродромах горючее отмеряется чуть ли не на граммы, выпросить трудно. Мы с капитаном Костиным решаем двигаться дальше привычным путем голосования.
Вышли на дорогу, стали на видном месте и, подняв руки, остановили первый же «студебеккер», двигавшийся к Днестру с грузом сухарей. Куда он идет, мы даже не спросили. Опыт подсказывал, что поток машин чаще всего выносит к наиболее активным участкам наступлений. Так и вышло. Машина шла на Ямполь — городок на самом берегу Днестра.
Медленно тянулась раскисшая в грязи дорога. Огромный, похожий на слона грузовик напрягал все свои могучие силы. Когда какая-нибудь из машин колонны застревала в грязи, все шоферы и случайные пассажиры, сидевшие в кузовах, спрыгивали в грязь и сообща кое-как выталкивали ее.
В кузове нашей машины на мешках с сухарями, кроме нас с капитаном, сидели еще четверо — молодой парнишка-казак, возвращавшийся из госпиталя, сержант средних лет, по всему видать, бывалый, разбитной, с небольшой трофейной гармошкой, и две девушки — Настя и Оля — санинструкторы, бывшие «на гражданке» ткачихами из города Шуи.
Обе они отчаянно кокетничали с казаком, а тот солидно отмалчивался, отделываясь короткими фразами и явно изображая из себя рубаку-фронтовика, которому, так сказать, не до баб. Зато сержант с гармошкой из кожи лез, чтобы завладеть вниманием девушек. Он все время и притом действительно хорошо играл на гармошке и пел небольшим сипловатым, сорванным голосом песни, которых знал много. Сначала наши спутники стеснялись нас как начальства, но после того, как на одной из стоянок мы устроили общий завтрак, а сержант, испросив разрешения, достал трофейную флягу, все оживились, повеселели, и мы, ей-богу, не пожалели, что распутица заставила нас вместо «эмки» взгромоздиться на этого автослона.
Пели хором, пели дуэтом, трио. Пели русские и украинские песни. Сержант, который до войны исколесил страну и перепробовал не одну профессию, от коллектора изыскательской партии геологов до колхозного парикмахера, пел и соло. Девушки обратили наконец на него благосклонное внимание и стали заказывать. И сначала, конечно, заказали «Катюшу», а потом «Землянку».
Впрочем, «Землянку» допели уже все вместе. Поэт Алексей Сурков написал ее в самую тяжелую пору войны, в дни нашего отступления. Стихи напечатала «Правда», но, кажется, еще до того, как они были опубликованы, изустная молва неведомыми путями разнесла ее буквально по всем фронтам. Солдаты запели ее, как говорится, от Белого до Черного моря. С тех пор не помню ни одной фронтовой вечеринки и ни одного офицерского «выпивона», чтобы не зазвучала «Землянка». Должно быть, что-то очень близкое, дорогое каждому советскому человеку, одетому в шинель, заключено в ее простых, бесхитростных словах.
Поют, и каждый думает о своем, о своей, вспоминает и мечтает. Да, обязательно мечтает. И хотя до смерти порой действительно четыре шага, человек ведь всегда думает о лучшем. Вот и сейчас и шуйские девчата, и казачок, и разбитной сержант, и капитан Костин, которого бог, наградив всеми человеческими достоинствами — и мужеством, и трудолюбием, и чувством товарищества, совершенно обидел голосом и слухом, все поют протяжно, задумчиво под надрывный вой буксующих грузовиков, и каждый думает о своем. И у каждого своя мечта о счастье, которую не могут убить никакие военные испытания.
Я дремлю, прикрывшись рогожей, если вообще физически можно дремать, когда тебя одновременно и толкает, и подбрасывает, и трясет.
И сквозь дрему думаю: если бы Сурков, этот славный поэт-солдат, которого так любят фронтовики, написал всего только одну эту коротенькую песню, он все же навсегда остался бы в русской поэзии как один из ее мастеров…
Холодная, набухшая весенней влагой степь медленно проползает мимо. На высокой ноте поют моторы. С жирным чавканьем плещется под колесами жидкая грязь. Стаи небольших каких-то птиц ходят кругами в похолодевшем, уже синеющем небе. Серые кобчики с сенаторскими бакенбардами сидят на проводах и большими круглыми глазами надменно следят за проходящими машинами.
В одном месте мы обгоняем процессию, движущуюся по обочинам дороги. По тропам, проторенным прямо через изумрудную озимь, гуськом движутся две длинные вереницы людей с мешками, перекинутыми через плечо. Впереди, опираясь на палку, шагает старик. За ним тянутся женщины, подростки. Из мешков торчат головки снарядов.
Это какое-то село помогает наступающим частям.
Сколько сейчас бывает таких случаев, когда без приказа, даже без зова, без всякой организации освобожденное население приходит на помощь Красной Армии.
Уманский комендант рассказывал мне, как жители так же вот, по собственному почину, за один день восстановили два взорванных моста… Железнодорожники станции Христиновка в день прихода Красной Армии на митинге призвали желающих, не дожидаясь железнодорожных частей, своими силами восстановить этот важный узел.
Шесть тысяч человек работали день и ночь. Когда командованию сообщили, что узел готов принять поезда, этому даже не сразу поверили.
К ночи стало пробирать до костей. Примолкшие девушки свернулись калачиком среди жестких, угловатых мешков, прижались друг к другу и заснули. Мы прикрыли их рогожками, а сами всю ночь клевали носами, слыша сквозь сон хлюпанье грязи и напряженное урчание моторов.
Рассвело как-то сразу, или, может быть, мы проспали рассвет. Наш автослон быстро бежал по ровной дороге, и мимо мелькали чистенькие, крепенькие домики, очень отличающиеся по своему облику от беленьких приземистых хаток Украины. Эти домики были длинные, с входом посредине и с некоторым подобием терраски вдоль фасада вместо наших русских или украинских крылечек. А на балясинках терраски висели гроздья кукурузных початков, желтых, красноватых и вовсе красных. Стены были окрашены в рыжий, серый, синий цвета и кое-где украшены простеньким орнаментом в виде выпуклых каемок, а то и барельефов из звездочек и кружков.
Но особенно бросалось в глаза обилие самых разнообразных надписей на этих стенах. Этот вид «литературы» стал появляться на дорогах примерно за Уманью, где наше наступление стало развиваться особенно бурно. Тылы отстают от наступающих частей, найти кого-нибудь в этом непрерывном перемещении чрезвычайно трудно. Вот и пишут на стенах. Здесь эта «литература», как видно, достигла полного расцвета.
«Кучеренко! Мы в Ямполе. Въезжай скорей, хозяин ругается».
«Сидоров и Зубков! Мы здесь, в третьей хате у колодца».
«Савин с сыновьями у Днестра! Торопитесь, черти!..»
«Роза и Деготь в селе Березовке, сворачивайте направо!»
«Везущие огурцы! Зайдите в крайнюю хату на выезде».
Наконец, на самом крайнем доме углем:
«Кучеренко, черт, сколько можно ждать? Майор тебе всыплет».
В Молдавии
Минуем Ямполь. Маленький, раскинутый по берегам скалистых оврагов городок, который сейчас вот горит в нескольких местах в безветренной тишине прохладного весеннего утра. Вероятно, он был красивым. Сейчас в нем пусто и как-то тягостно. По некоторым улицам из-за пожаров нельзя проехать, и регулировщицы заворачивают наши грузовики на окраину. И вот из-за черных дымов, будто выхваченная из ножен шашка, сверкнул на солнце Днестр. Вторая большая река, берегов которой мы достигли за эти знаменательные десять дней.
За Днестром серые высокие скалы. Зеленые холмы, и среди них белеет чистенький город Сороки. Там уже Молдавия. Не терпится скорее туда. Но переправа разбомблена налетом, продолжавшимся, как говорят, больше часу.
На днестровской круче, где военная дорога, петляя между серыми скалами, осторожно сползает к реке, где колонны грузовиков сворачивают в прибрежный лесок в целях маскировки, в ожидании своей очереди на переправе я услышал у костра интересный солдатский разговор.
К костру, на котором солдаты маршевой роты жарили по местному обычаю куски холодной мамалыги, подошли двое раненых. Один высокий, загорелый, пожилой и усатый, с забинтованным плечом, другой — с перевязанной рукой, тоже высокий, но стройный, тонкий. Явный кавалерист. Чуб пшеничного цвета лихо выпущен у него на лоб из-под кубанки. Раненым, как водится, уступили место у костра с наветренной стороны, чтобы дым не ел им глаза, угостили их мамалыжкой, этим новым для нас блюдом, изготовление которого тут только что начали осваивать. Для парня с раненой рукой чьи-то пальцы ловко скрутили толстую папиросу.
— Где ранены, ребята? — завел разговор сержант из маршевой роты.
— А вон там, за Днестром, — ответил чубатый. — Ох и всыпали мы там ему! Он было уперся, ну как же, неохота ему, сукину сыну, такие земли отдавать… Ну мы ему и показали, почем сотня гребешков… Так дали, что, пока жив, помнить будет.
— М-да, всыпали изрядно, — подтверждает скупой на слова усач, жадно глотая махорочный дым. — Только вот досада — ранило, так сказать, в самое интересное время. Ведь только-только наступать разогнались.
— Ну а что там за народ, за Днестром? Какие они, эти молдаванцы? — спрашивает сержант, хозяйничающий у костра.
И по тому, как сдвинулись бойцы, как наклонились головы, стало ясно, что вопрос этот интересует всех, что бойцам маршевой роты, двигающейся на пополнение частей, сражающихся за Днестром, хочется поскорее узнать о Молдавии и молдаванах.
— Народ? Что ж, народ ничего. Народ подходящий, — задумчиво взвешивая слова, говорит усатый. — Они ведь, бессарабцы, с нами только год и прожили, а по всему видать — родные. Даром что по-русски ни бум-бум. А как встречают! Все, что есть в печи, — все на стол мечи. Только, видать, бедные. Должно быть, не то немецкий фашист, не то румынский бояр из них все повыжал. Сапогов на ногах не увидишь, тапки какие-то из сыромятины, а то и вовсе босиком. И одежонка — в каких-то подштанниках из домотканины ходят — ей-бо! А добры — последний кусок пополам переломит и на тебе — ешь. А не возьмешь, обижаются.
— А ты что ж, так и не брал, так и отказывался? — острит кто-то.
— Ну и что? И отказывался. Вот увидите, как их немец облупил. Тут, брат, за их стол садиться-то оглянешься. Политику нужно соблюдать.
— Когда наш полк Днестр форсировал, вон там, недалечко, направо, — начинает рассказывать молодой, — они ведь что сделали? Еще бой идет, положение, можно сказать, неопределенное, врага-то только от берега отшибли, а он по нас с высотки из артиллерии шпарит, а у нас артиллерия еще на переправе, откликаться нечем… Да, а они, эти бессарабцы, нам навстречу идут, к берегу — бабы, ребятишки, старики, а впереди поп с какими-то там ихними божьими знаменами. А враг что? Видит, конечно, что это мирные. Но ведь досадно ему, что нас так встречают, так он, гад, сверху по толпе осколочными. Ну тут коих, конечно, и поубивало. Наш эскадронный не стерпел, кровь у него загорелась, шашку вырвал, на стременах встал. «За убитых, — кричит, — за баб, за ребятишек малых!» Ну и дернули мы лощиной. Холм тот на рысях обошли, да с тыла на батарею: «Ура!» Ну и кои там были при батарее, хоть иные и руки подняли, — всех в капусту.
Усач смолкает, морщится. Большой рукой тихонько вытирает повлажневшие глаза, делая вид, что подавился махорочным дымом.
У костра становится тихо. Чубатый хлопец достал из кармана гимнастерки вышитый платочек, который он бережно завернул в бумагу.
— А вот мне там одна подарила. Молдаваночка. Марой звать. Имя-то какое — Мара.
— Эй, раненые, машина на Умань! — кричит с дороги регулировщица.
Раненые поднимаются, торопливо прощаются.
— Спасибо за компанию.
У костра некоторое время молчат, наблюдая, как они лезут в кузов. Грузовик подрагивает, тяжело переваливаясь, медленно везет их в тыл.
Под впечатлением рассказа раненых, который мне удается записать почти дословно, особенно захотелось поскорее попасть за Днестр. Но переправа повреждена серьезно. Раньше полудня ее поправить не обещают. Начальник переправы снисходит к нашему нетерпению и предлагает маленькую трофейную надувную лодочку.
Ну что ж, лодка так лодка. Лишь бы поскорее. Но с лодкой выходит неприятность. Оба гребца отвезены в госпиталь. Нас везут неопытные новички. Бурная, клокочущая водоворотами река на стремнине подхватывает нашу легкую посудину и несет ее вниз по течению все дальше и дальше от Ямполя, который вскоре и скрывается за скалистым обрывом. Несет, судя по всему, прямо к немцам. Изо всех сил помогаем грести руками, досками от сидений. Наконец, вырвавшись из стремнины, пристаем к подножию какого-то старинного средневекового замка, угрюмо нависающего над Днестром.
Первыми, кого мы встречаем, ступив на берег, оказываются несколько парней из партизанского патруля, помогающего нашему коменданту наводить порядок. Простодушнейшие ребята в высоких барашковых шапках, со старыми охотничьими ружьями.
По обветшалым полуразрушенным лестницам, как бы врубленным в толщу громадных стен, мы поднимаемся наверх в одну из круглых тяжелых башен замка. Размытый дождями известняк сыплется из-под ног, комьями катится вниз. Летучие мыши, гроздьями висящие в темных углах, вспархивают от шума обвалов. Проход делается все уже, мы нагибаемся, потом чуть ли не становимся на четвереньки, и вот в отверстие наверху проглядывает кусочек голубого неба, и свежий речной ветер побеждает вековую затхлость. Еще усилие — и мы на башне замка, высоко над Днестром.
На мгновение невольно застываешь — так хорош открывшийся вид, так прекрасен Днестр, огибающий замок величавой извилиной, и так чисто голубое весеннее небо.
Среди партизан, что встретили нас на берегу, учитель Сорокской средней школы. Звать его Андрей. С учительской старательностью он рассказывает нам историю этого старого замка, сыгравшего, оказывается, оригинальную роль и в этой войне. Его построил один из героев молдавского народа, именовавшийся Стефаном Великим. Этот воин и государственный муж, проведший свою жизнь в походах против турок и татар, хорошо знал, оказывается, в чем счастье его народа, и старался упрочить связи Молдавии с Россией, укрепить дружбу с великим северным соседом.
И этот замок, задуманный и построенный как бастион для защиты верховья Днестра от татар и от турок, в последние годы служил убежищем для молдавских партизан. Отлично зная расположение замковых помещений, его малоизвестные ходы и тайники, партизаны держали в нем оружие, устраивали иногда здесь свои сборы и скрывались от преследования. Военная история замка была, таким образом, обновлена, в нее вписали несколько новых интересных страниц.
Нас ведут в полуразвалившийся сводчатый погреб. Не зная плана замка, по-моему, почти невозможно найти сюда вход. Вот в этом погребе и хранились оружие и боеприпасы партизанского отряда, здесь одно время был даже госпиталь, где лечились партизаны, раненные в боях при нападении на обозы румынских оккупантов. На башне, где мы стояли, помещался партизанский секрет. И все это недалеко от большого города, где хозяйничала жандармерия оккупантов.
— Неужели вас здесь ни разу не накрыли?
Учитель усмехается. На обветренном лице сверкают зубы.
— Во-первых, мы здесь бывали не всегда. Только когда это вызывалось необходимостью. Во-вторых, среди молдаван не нашлось, по-видимому, предателя, который бы нас выдал, а даже если кто-нибудь захотел бы выдать, он бы побоялся это сделать, ибо знал, что с нами шутки плохи. В-третьих, у нас было столько доброжелателей, что нас обычно предупреждали о всех намерениях румынских жандармов. А в-четвертых, — тут учитель делает изрядную паузу, как бы взвешивая, стоит ли говорить об этом советским офицерам, но, наконец решается и говорит: — Ну а в-четвертых, не очень хотелось им, румынам, рисковать головой в этой немецкой войне.
— Немецкой войне?
— Ну так некоторые из них говорили. Те, что пооткровеннее.
Потом партизаны наперебой рассказывают, а учитель едва успевает переводить о том, что в этом краю страх оккупантов перед молдавскими партизанами был так велик, что были районы, где они приказывали возле дорог вырубать лес, сводить сады, запрещали сеять кукурузу, чтобы не давать партизанам приближаться к дороге. Были селения, в которых немецко-румынские фашисты решались показываться лишь днем…
— Весна! — говорит учитель, задумчиво смотря на разлив мутного Днестра, на сады, уже розовеющие зацветающими абрикосами, на ласточек, с писком ремонтирующих свои гнезда в массивных стенах замка. — Для нас это особая весна, весна возвращения к жизни.
Половодье
Одно из самых больших зданий города — румынские военные казармы — отведено сейчас под лагерь военнопленных. Эти казармы уже оказались тесными, столько сдалось на этом участке румын. А прибывают все новые партии. Комендант лагеря, массивный украинец, хватается за голову.
— Хоть бы пообождали сдаваться, черти, куда я их дену!
И тут мне вспоминаются слова учителя-партизана, должно быть точно определившего, что румыны не хотят участвовать в этой чужой, немецкой, а точнее говоря, гитлеровской войне.
Войска нашего фронта продвинулись далеко в глубь Молдавии, взяли город Флорешты, крупнейший в Бессарабии железнодорожный узел Бельцы и широким фронтом рвутся к Пруту.
— Почему даже здесь, на Днестре, где массивные серые скалы берега представляют собой естественную и действительно неприступную крепость, вы даже не пытались всерьез сдержать наступление? — спрашиваю я капитана румынской армии, взятого в плен тут, в Сороках, стройного молодого человека с подбритыми бровями и с черными ногтями, носящими, однако, следы маникюра.
У него открытое, почти мальчишеское лицо, и если бы не эти подбритые брови и не остаток маникюра, он выглядел бы, ей-богу, очень симпатичным малым.
— После того как остатки немецких дивизий покатились с Украины в Транснистрию, виноват, в Молдавию, наш полк, стоявший на границе Трансильвании, спешно перебросили в этот район, — охотно рассказывает он, будто докладывая начальству о ходе передислокации. — Наша дивизия была сильная, хорошо укомплектованная, но, выдвинутые на водный рубеж, мы увидели стольких немцев без оружия, в беспорядке переправляющихся через реку, что всем стало ясно: война проиграна. У нас в Румынии есть пословица: «Человеку не дано остановить половодье». Глупо было бы пытаться делать это. Наши солдаты — храбрые солдаты, это всем известно, и наши офицеры — храбрые офицеры, это тоже всем известно. Но скажите, зачем и во имя чего мы стали бы спасать этих немцев, которые бегут? Мы все всегда любили прекрасную Францию. Наш Бухарест — это маленький Париж. Но немцы — фу, немцы никогда не были нам по душе.
Мы ночуем в большом селе, недалеко от Прута.
Хозяин, пожилой сивоусый молдавский крестьянин, принял нас с величайшим радушием, вообще, кажется, действительно свойственным людям этого края. Войска уже придвинулись к Пруту. В селе не осталось даже коменданта. Мы двое — единственные советские военные, и вечером к терраске нашего домика сходится чуть ли не все мужское население села. Присаживаемся на ступеньках. Ведем разговор. Сначала он ведется только жестами, выражающими взаимную приязнь.
Хозяин куда-то исчезает и возвращается в сопровождении бородатого старика в такой же, как у всех здесь, высокой барашковой шапке, в такой же, как и у большинства, коричневой свитке. Но старик этот отличается своей бравой выправкой и какой-то молодцеватостью. Поверх свитки у него на груди на георгиевской ленте висит медаль, царская русская медаль.
Подойдя к терраске, он снимает шапку, прижимает ее к себе левой согнутой рукой, весь подтягивается, подбирается.
— Григорий Жуляй, отставной рядовой Тверского драгунского полка, — четко, на чистейшем русском языке рубит он, даже пристукнув ногой об ногу.
Ему лет семьдесят пять. Он участник первой мировой войны. Сейчас, на склоне лет, в дни немецко-румынской оккупации он не сидел сложа руки. У него на хуторке, вдали от дороги, прятались партизаны. В часы нашего наступления он подбил село выйти навстречу Красной Армии и сам, нацепив старинную свою медаль, бог знает сколько времени пролежавшую на дне сундука, преподнес командиру головного танка хлеб-соль при въезде в деревню. Три его сына — Ион, Григорий и Степан — уже ушли в Красную Армию. Комендант села посоветовал старому молдаванину активно налаживать в селе жизнь. Сейчас он со своей медалью ходит по селу и дает всем руководящие указания. Догадываюсь, что их, эти указания, здесь не очень-то всерьез принимают. Но дела в селе, судя по всему, идут неплохо, большинство хозяев уже вышли на яровой сев.
Старый солдат служит нам переводчиком. Через него мы узнаем от крестьян много интересного и поучительного. До воссоединения Бессарабии вся земля в окрестностях находилась в руках некоего полурусского, полурумына Сергея Поповича. У него было около сотни гектаров. Средний крестьянский надел был гектар. У многих земли вовсе не было, только домик.
Попович вел хозяйство на широкую ногу. Он отдавал крестьянам землю в аренду «исполу», то есть крестьянин-арендатор обрабатывал землю, засевал ее своими семенами, а урожай делился пополам — половина крестьянину, половина землевладельцу. Крестьянин мог пользоваться хозяйскими машинами, но за это он тоже платил деньгами или натурой из своей доли. После воссоединения Бессарабии с Советским Союзом земли Поповича были поделены между крестьянами, а недалеко от села была создана МТС. Появились советские тракторы и машины.
Когда из-за Прута пришли оккупанты, в обозе их приехал и Сергей Попович. Земля, которую уже засеяли крестьяне, вновь перешла к нему. Советские тракторы и машины угнали куда-то в Румынию. Попович так ограбил село, что в этом прежде изобильном крае несколько семей вынуждены были заколотить свои домики, сняться и уйти, чтобы не умереть с голоду.
Когда во время разговора звучит имя Поповича, загорелые, обветренные лица крестьян каменеют. Они не вспоминают его без ругательств. Сейчас Попович бежал за Прут, земли его вновь поделены, и, если удастся раздобыть горючее, будут работать и брошенные Поповичем машины.
Вечером крестьяне показывают нам свое хозяйство, конюшни, машины. Все в порядке. В порядке и старый помещичий дом, приземистый и мрачноватый. Мы ходим по гулким комнатам с невысокими потолками. Интересно, что даже личных вещей бежавшего помещика никто не тронул. Его халат валяется на пианино, под вешалкой стоят болотные сапоги.
— Вот бережем дом. Школу здесь думаем открыть, а не то клуб, по вашему примеру, — хозяйственно говорит старый солдат и озабоченно осведомляется: — Разрешат, как вы думаете?
Окна раскрыты настежь, за деревьями, на которых набухают почки, серебрится пруд, в воздухе и на земле чувствуется весна, южная, буйная весна.
Нам снова повезло — в штабе танкового соединения я встретил знакомого офицера связи. Он отправлял порожний самолет назад, в штаб фронта. На нем: мы летим домой, к телеграфу. Я лечу с твердым решением не задерживаться в штабе, отписаться как можно скорее, передать корреспонденции в «Правду» и возвращаться сюда. Не сегодня-завтра наши войска выйдут на Прут — на государственную границу Советского Союза.
Неудача
Раздобыть самолет в собственное пользование не удается. Но капитан Иваненко говорит, что назавтра одна машина занаряжена за офицером разведки. Вот если я договорюсь с ним и мы оба втиснемся на одно заднее сиденье, тогда он не возражает перебросить в армию генерала Богданова лишнего пассажира. Знакомлюсь с этим офицером. Жизнерадостный человек, одессит со всеми вытекающими отсюда последствиями. Одна беда — толстоват. Как мы с ним уместимся на заднем сиденье, не знаю. Но он, как истый гражданин своего веселого города, оптимистически переиначивает известную евангельскую пословицу: «Там, где верблюд не пройдет через игольное ушко, одессит проскочит». С тем и расстаемся до утра.
А утром действительно, оказывается, ухитряемся втиснуться в открытую кабину, предназначенную для одного человека. Вылетаем с рассветом. Поднявшись, пилот делает прощальный круг над могилой летчика Алеши Мерзлякова, о котором я уже писал. Красиво погиб на днях этот храбрый парень, выполняя боевое задание уже тут, в Бессарабии. Раненный с «мессера» пулей навылет, он все же сумел посадить самолет и этим спас жизнь своего пассажира, офицера связи. А когда тот выскочил из кабины, Алеша был уже мертв. Его похоронили на вершине зеленого, оплетенного виноградником холма. И установили в полку обычай: вылетая на боевое задание, летчики делают над этой могилой круг.
Могила была хорошо видна сверху. Рядом с пропеллером, воткнутым в продолговатый холмик, кто-то, наверное крестьяне, поставили небольшой крытый крест. Я вспомнил, как мы с Алешей, прощаясь, облетали у Днепра могилу старого лирника деда Левко, вспомнил, как удирали от «мессеров», вспомнил выразительное словечко, которое он мне передал по буквам из своей кабины. Многое вспомнил и сказал вслух, будто бы он мог меня слышать:
— Прощай, Алеша. Прощай, хороший советский парень!
Летим. Мой сосед-одессит напевает известную песенку о развеселом своем городе. Я сквозь тарахтенье мотора различаю слова: «Поговорим за берега твои, любимая моя Одесса-мама». Все идет отлично в этот ясный весенний день, и даже в голову не приходит, что скоро повторится все, что случилось с лейтенантом Мерзляковым.
Наш самолет ведет незнакомый летчик, только что переведенный на связь из комсомольского полка, веселый и, видимо, озорной паренек. Должно быть, испытывая нас, он как бы невзначай делает горки и виражи, но, честно говоря, мне не до его фокусов. Лишь бы долететь скорее. Лишь бы не опоздать к такому событию, как форсирование Прута и переход через государственную границу.
Когда перелетаем через Днестр, я снова вспоминаю о том, как тогда, с Мерзляковым, наблюдали мы с воздуха преодоление днепровских укреплений так называемого «Восточного вала». Тут все вырыто наспех, нечеткие линии окопов, пулеметные гнезда, разбросанные по речной пойме, да несколько несерьезных дзотов, плохо замаскированных в прибрежных скалах. В отличие от «Восточного вала» укрепленная линия идет здесь по обоим берегам — и по пойменному и по крутому. Но и она оказалась бессильной хоть сколько-нибудь задержать наше наступление. Невольно вспоминаются слова маршала Конева, сказанные где-то в начале этого нашего наступления: «Для храбрых и умелых солдат непреодолимых укреплений не существует». Теперь хочется только дополнить: «Для храбрых и умелых солдат, руководимых смелыми, талантливыми, предусмотрительными полководцами».
Потом мы летим над пологими холмами, и нам не нравится, что идем мы слишком высоко. На фронте осторожность дела не портит, и сила нашего маленького «кукурузничка» именно в том, что он может летать, чуть ли не касаясь колесами травы. Но такой уж, по-видимому, темперамент у этого сорванца из комсомольского полка. Вскоре опасения наши оправдываются. Судя по карте, где-то уже недалеко от Прута мы видим двух немецких воздушных охотников. Мы высоко. Не заметить наш самолет они просто не могут. И они замечают, и начинают заходить нам в лоб. Летчик снижается. Он переводит машину в пике, но уже поздно, они несутся нам навстречу, строча из всех пулеметов. Тут надо отдать должное нашему сорванцу. Влипнув в скверную историю, он не теряется. Самолет круто развертывается, и все же пулеметная очередь прошила оперение хвоста и, как выясняется впоследствии, перебила шасси. Но мы еще летим, самолет жив, а это главное.
Но и «мессера» не дураки, чтобы так легко упустить безобидный «кукурузничек», хотя он уже и подранен. Ну да, вон они пошли на новый заход. Летчик резко снижает машину, и мы почти падаем в балочку. Трещат подламывающиеся шасси, и наш «кукурузник» застывает. Задрав хвост и сунувшись в грязь винтом, самолет остается торчать в этой глупой позе. Мы с одесситом, как мешки с картошкой, вываливаемся из кабины и шлепаемся в болото. Но летчик почему-то не вылез, хотя ему, вероятно, чертовски трудно сидеть, вернее, лежать грудью на приборах в самолете, торчащем почти вертикально.
Ранен? Убит? Бросаемся к машине. Выдергиваем пилота из кабины. Торопливо относим его, неподвижного, в сторону, в виноградник. И вовремя. Ревя моторами, проносятся один за другим «мессера». Нестрашно, будто швейные машины, трещат их пулеметы. В следующее мгновение самолет вспыхивает ярким пламенем. Третьим заходом «мессера» угодили в бензобаки несчастной машины.
Скверно очутиться вот эдак в пешем строю в незнакомом месте с раненым на руках. Да еще неизвестно где, потому что, удирая от охотников, летчик, разумеется, перестал следить за картой.
Майор-одессит, как истый разведчик, первый оценивает плачевную эту ситуацию. Он поручает мне летчика, а сам отправляется за помощью. Стаскиваю с летчика комбинезон. Осматриваю, ощупываю. Что за черт — ран нет. Почему же он без сознания? Догадываюсь: вероятно, контужен. Как его привести в чувство, не знаю и поэтому прибегаю к испытанному мальчишескому средству — начинаю крепко тереть ему ладонями уши. И что же — приходит в себя. Одессит оказывается молодцом. Он появляется в сопровождении женщины-врача и двух санитарок с носилками. Оказывается, на хуторе расположилась санчасть танкистов. Им и сдаем летчика.
Мы же выбираемся на большак, до которого тоже недалеко. Голосуем, и первая же фронтовая машина довозит нас до Фалешт. А через полчаса удобный штабной вездеход везет нас на Прут, к селению Баронешты, куда уже прорвались танкисты генерала Богданова.
По дороге узнаем от шофера новость: утром передовые части форсировали Прут и, перейдя государственную границу Советского Союза, уже углубились на территорию Румынии. Не сдержавшись, я обнимаю этого чумазого белобрысого парня. Он смотрит на меня с недоумением и опаской — уж не рехнулся ли майор, падая с неба?
Авиация неприятеля сегодня зверствует. На двенадцатикилометровом участке до реки нам приходится раз пять выскакивать из машины и отлеживаться в придорожном кювете. Видимо, фашисты здорово обозлены. Они, должно быть, перебросили сюда какую-то крупную авиачасть, и сейчас их штурмовики и «мессеры» не слезают с неба, гоняясь даже за отдельными машинами, как это было в сорок первом году. Вероятно, стараются этим если и не остановить Красную Армию, то хотя бы задержать ее.
Через границу
Вездеход с ревом на отчаянной скорости влетает в село Баронешты. Я прошу шофера, прежде чем ехать в штаб, помещающийся где-то на северной окраине, дать нам глянуть на Прут. Теперь он понимает наше волнение. Мы несемся по узенькой кривой улице, меж заборов, сколоченных не по-нашему — из длинных толстых, прибитых параллельно земле досок, делает поворот, еще поворот. Машина выскакивает на холм и останавливается, как осаженный на полном ходу конь, пронзительно взвизгнув тормозами.
Мы на краю высокого, крутого, точно бы отпиленного глинистого берега. Внизу Прут, медленно извивающийся и ослепительно сверкающий в лучах полуденного солнца.
Вот она — граница моей великой страны. А за нею видны зеленые долины Румынии. Шум артиллерийского боя доносится уже оттуда, из-за Прута, не с нашей, а с чужой земли, куда Красная Армия перенесла теперь огонь войны.
Начальник штаба танкового соединения знакомит меня с обстоятельствами перехода границы здесь, у села Баронешты…
По приказу маршала граница была взята как бы с ходу. Бой продолжался всего около двух часов.
— Разве перед этой войной кто-нибудь мог предполагать, что танкисты с ходу будут форсировать такие реки? — говорит генерал.
— Разве до войны могли думать, что вообще государственные границы будут форсировать с ходу? — уточняю я.
Вспоминаю, с каким волнением осенью прошлого года переезжали мы Северный Донец в районе Белгорода, когда наступление нашего фронта, именовавшегося тогда Степным, еще только развертывалось. Эта река была тогда рубежом, отделявшим наши войска от немцев. Перейдя этот рубеж, наша армия начала наступление, продолжавшееся более полугода и еще не кончившееся, очень большое, очень трудное наступление. С волнением, похожим на то, которое охватило меня тогда на берегу Северного Донца, стою на взгорье над широко разлившимся Прутом, у околицы села Баронешты. Именно здесь, в этом месте, сегодня на заре войска 2-го Украинского фронта впервые перенесли огонь войны за рубежи Родины, на неприятельскую землю. Уже не фронтовой рубеж разделяет наши войска от неприятельских, а рубеж государственной границы.
Причем переход его был совершен с блестящей стремительностью, хотя с точки зрения военно-оперативной и не представляет собой чего-то особо выдающегося. До этого были Ворскла, Днепр, Южный Буг, Днестр — водные преграды посерьезнее Прута. Но политически то, что произошло в весеннюю прозрачную, полную звезд и соловьиных трелей ночь, вот тут, у молдаванского села, имеет огромное значение. Все долгие годы войны советские люди мечтали об этом событии. Солдат Сталинграда, зарывшись в мерзлую землю средь закопченных руин, ленинградская мать, кормившая истощенных ребятишек супом, сваренным из кусочка столярного клея, все мы, куда бы ни заносила нас военная судьба в ту трудную пору, мечтали о часе, когда огонь войны, до сих пор опустошавший нашу землю, будет переброшен на территорию противника.
У армий, с боями двигавшихся сюда через Украину и Молдавию, позади тысячи километров обожженной земли, разрушенные города, несчетные пепелища деревень, забурьяненные поля, рвы, полные трупов. И вот война со всеми ее ужасами изгоняется за порог нашего дома. С холма, на вершине которого стоит старое распятие, я вижу Прут, а за ним темнеют пойменные берега, и дальше, будто стайка овец, карабкаются на холм белые маленькие домики, предводительствуемые приземистой церквушкой. Это Румыния Антонеску…
На румынской земле
Не дождавшись, пока саперы спустят на воду подвезенные десантные мотоботы, прыгаем на ветхий сельский паром, куда предприимчивые артиллеристы уже успели взгромоздить противотанковую пушечку. Бывалые солдаты — загорелые, обросшие в этом стремительном наступлении — заметно взволнованы. Обычное боевое напряжение у них усиливается все тем же ощущением, что здесь, на этой переправе, они становятся участниками чего-то еще небывалого. Они не только гонят противника, к чему за последние месяцы все уже привыкли, но гонят с родной земли саму войну.
— Румыния, — хрипловатым голосом говорит какой-то усач, быть может участвовавший в гражданской войне.
— Даешь Румынию! — кричит озорной автоматчик в клеенчатой трофейной куртке и даже топчется на настиле от нетерпения.
Вместе со всеми я нетерпеливо перебираю мокрый, липкий от смолы канат и уже мысленно составляю корреспонденцию, которую, если повезет, отстучу сегодня вечером по военному телеграфу в «Правду». Уже придумывается заголовок: «На земле врага». На земле врага — это должно здорово прозвучать под большой салют, который грянет сегодня в Москве в честь долгожданного события.
Паром мягко подходит к мосткам. Но еще до этого мгновения все прыгают — кто на мостки, кто на берег, а кто прямо в воду. На берегу в камышах несколько брошенных пушек и «пантер», карауливших, должно быть, в засаде. Ветер разносит разноцветные бумажки какой-то штабной канцелярии. Но все это неинтересно. Мы жадно смотрим кругом. Подумать только — ведь это уже Румыния. Мы на земле врага.
Но врага ли?
Уже тут, на берегу, закрадывается сомнение — так ли уж хорош придуманный мною заголовок для корреспонденции, посвященной этому выдающемуся событию?
Первые румынские деревни на пути наступления наших частей оказываются пустыми. Люди спешно их покинули, как кажется, ничего с собою даже не забрав, уведя только скот. За дощатыми заборами мечутся голодные псы. На стенах белых домиков с затейливыми террасками и с обязательными гроздьями кукурузных початков пестреют уже навязшие нам в зубах плакаты немецкого изготовления, на этот раз на румынском языке: чубатый казак, дико хохоча, поднял на пику голенького младенца… Пьяные бородатые люди со звериными лицами и огромными красными звездами на мохнатых папахах волокут куда-то кричащую девчонку, отталкивая старую женщину, цепляющуюся за их сапоги… Те же бородачи, так же дико хохоча, вешают священника на перекладине церковных ворот… Тот же священник и еще какие-то интеллигентного вида люди распяты на заборах, и офицеры со звездами и множеством орденов стреляют в них, как в мишени… Все эти художества давно уже намозолили нам глаза на пути нашего наступления. По-видимому, безбрежная фантазия у доктора Иозефа Геббельса начинает иссякать. Для Румынии он так ничего нового и не придумал, а просто перевел то, что мы видели на Украине и в Молдавии, на румынский язык. Плакаты эти настолько очевидно нелепы, что там, за Прутом, их ленились даже срывать. Они никого не убеждали… Но эти пустые деревни. Неужели столь очевидно бездарные фальшивки на кого-то могли подействовать?
В конце деревни с непривычным для нас названием, кончающимся на «шты», в одном из домиков обнаружен древний дед в длинной белой рубахе, в белых же коротких портах, из которых, как корни, торчат его худые загорелые ноги. На голове у него шляпа. Я подошел к нему вместе с добровольным переводчиком — чернявым солдатиком из молдаван. Первое, что сделал дед, увидев мои офицерские погоны, это попытался поцеловать руку. Предупредив, я сам поцеловал его в шершавую колючую щеку, и он остолбенело посмотрел на меня, будто произошло что-то сверхъестественное. Потом дед заговорил, и мы узнали, что не дурацкие эти плакаты, а более сильные аргументы заставили жителей покинуть село. Вчера на заре сюда пришли железногвардейцы и приказали всем грузить на подводы самое необходимое и уходить в глубь страны. Сказано было, что ослушников расстреляют, а дома их сожгут. И вот ночью, когда завязался бой на переправе, а железногвардейцы, вовсе не стремившиеся помериться силой с русской разведкой, уже переправившейся на надувных лодках, исчезли, крестьяне нашли третий выход — они не пошли в глубь страны и не остались дома, они ушли в плавни, забрав с собой самое ценное и скот.
— Старый Николае остался, — дребезжал старик, именуя себя почему-то в третьем лице. — Чем может напугать железногвардейский головорез старого Николае, который, слава богоматери, достаточно пожил на белом свете? Ружье? Так что старому Николае его ружье, если год назад он уже сколотил себе гроб. Домнулу красный офицер может верить старику, что его односельчане вернутся, обязательно вернутся, как только узнают, что русские никого не трогают.
Старик снисходительно принял от переводчика нашу папиросу, удивленно повертел ее в руках, но курить не стал. Видимо, так и не поняв назначение длинного картонного мундштука, он сунул ее за ухо.
Таков был первый представитель мирного румынского населения, у которого мне удалось взять интервью. Правду ли он говорит или, может быть, лжет, боясь, как бы с ним чего не сделали?
Скоро выяснилось, что он нас не обманывает. Из камышовых зарослей в деревню потянулись люди — мужчины в высоких бараньих шапках, худощавые смуглые женщины, шустрые ребятишки. Будто возвращаясь с пастбища, неторопливо пощипывая на обочинах траву, брели коровы. Мелко семеня ножками, двигались небольшие кучки овец.
Деревня оживала просто на глазах. Уже вились над крышами серые уютные дымки. Босые молодицы, стоя на террасках, с опасливым любопытством разглядывали двигавшиеся через деревню запыленные пушки, солдат с лицами, покрытыми зеленоватыми масками пыли. Мальчишки окружали танкистов, разминавшихся около своих машин. Те, что посмелее, выпрашивали у них монетки, форменные пуговицы, спичечные коробки и прочие немудрящие русские сувениры, а когда на склоне дня мы, утомленные и измученные, добрели до переправы, там, где под защитою песчаных откосов, прикрытые от солнца ветвями, еще лежали рядком трупы, мы увидели недалеко совсем уже мирную картину. Дюжий танкист, спустив ноги с подбитого «фердинанда», разводил мехи своего облупленного, видавшего виды баяна, и какие-то ребята из инженерной части, должно быть, из той, что наводила уже жесткую переправу, задорно поглядывая на иноземных девчат, толпившихся в сторонке застенчивой стайкой, откалывали такие плясовые коленца, какие, может быть, и не видала эта певучая, издревле охочая до танцев страна.
А подальше, у блиндажа перевозчиков, на истоптанной траве, подобрав под себя ноги, обутые в постолы, сидели румыны, из тех, что пришли помогать нашим солдатам строить переправу. Они неторопливо курили русские папиросы.
Что увидел я, военный журналист, которому скоро предстояло передавать в Москву корреспонденцию о первых часах, проведенных за Прутом, на их обветренных усталых лицах? Удивление? Безусловно! Даже недоумение. Любопытство? Конечно, и очень жгучее. Затаенный страх? Нет, страха, пожалуй, не было. Ненависть? Нет, нет и нет!
В этот день мне удивительно везло, что не часто случается в беспокойной корреспондентской нашей жизни. И в Румынии побывал, и с населением поговорил, и отыскал даже героев переправы, первыми высадившихся на чужой берег. Несмотря на неистовство немецкой авиации, которая сегодня, черт ее подери, не слезает с неба, без хлопот и опасности переправился на наш берег, нашел армейский телеграф, написал и передал корреспонденцию. Только заголовок был у нее уже иной, не тот, что мне надумался по пути в Румынию. «На румынской земле» называлась эта корреспонденция.
Новое половодье
Все эти дни хворал. Никогда еще проклятый ревматизм, приобретенный в окопах Сталинграда, не казался таким тягостным, как в эти дни, до краев наполненные интереснейшими событиями. Наше наступление сейчас в полном разливе. Войска движутся энергично, напористо. Противника не спасают ни реки, преграждающие нам путь, ни свежие дивизии, которые он перетягивает сюда с Балкан, даже с Адриатики, ни пресловутый воздушный корпус «Рихтгофен», укомплектованный из отборных асов и переброшенный сюда из Европы.
Уже форсированы Серет, Молдова, Сучава, взяты города Батошаны, Стефанешты, Радоуцы, Фелтичены, крупные железнодорожные узлы Дермешты, Варешты, Долгасэ, Пошканы… Со Скулянских гор бойцы передовых отрядов уже видят Яссы. Казаки и подвижные части ведут бои в предгорьях Карпат. Для меня эта большая борьба доходит в отголосках. Прилетали и приезжали из-за Прута полные впечатлений журналисты, фотокорреспонденты, кинооператоры. Заходили и рассказывали. И это не утоляло, а лишь разжигало жажду видеть все это собственными глазами.
Зато теперь я, кажется, возьму реванш. Мне удалось получить у нового командующего фронтом самолет с полной заправкой и без маршрута. Будем приземляться где захотим, где сможем и сидеть сколько нужно.
Первую посадку делаем у Прута, около уже знакомого нам села Баронешты. За эти дни оно стало тылом. По зеленым его улицам бродят раненые в халатах и пижамах. Здесь разместился армейский госпиталь.
Сколько интересного, живого, яркого, подмеченного острым глазом бывалого солдата, можно услышать здесь на крутоярье, над рекой, если посидеть часок-другой у костра среди солдат, ожидающих своей очереди у переправы.
Маленький танкист рассказывает о недавно бушевавших здесь боях. Он широко размахивает рукой, с которой, видно, так и не отмывается машинное масло, то и дело поправляет сползающий на нос шлем.
К костру подходят солдаты, раненные уже где-то в предгорьях Карпат. Все горды тем, что принимали участие в переходе границы и перенесли войну за реку.
Молоденький пехотинец, бережно покачивающий лежащую на дощечке и подвешенную на бинте загипсованную руку, весело говорит:
— Догнали мы вчера немцев у железной дороги, кричим: «Хенде хох, а то капут». Стреляют. Ну мы их и покрошили.
Он издает восторженный гортанный звук и, подбросив в костер смолистых веток, довольный, наблюдает, как пламя охватывает их.
— А чудно там, в Румынии. Сначала все прятались. Войдешь в деревню — никого, одни петухи поют. Потом помаленьку выползают из оврагов. Возле одной деревни два старика нам навстречу вышли. Идут, а руки подняты, что-то лопочут, а переводчик переводит: «Стреляйте сразу, только не мучайте!» Ну а потом с нами в деревню вернулись.
Регулировщица кричит на дороге:
— Воздух!
Машины, как муравьи, расползаются в разные стороны. Загораются дымовые шашки. Плотное сизое облако, клубясь, ползет над водой, окутывая все зеленоватым туманом.
Пикировщики, выскользнув из-за облаков, будто с горы на салазках, гуськом устремляются прямо на переправу. С севера наперерез им несутся наши «ястребки». Некоторое время в воздушной драке трудно что-нибудь разобрать. Только слышится короткий сухой треск авиапушек и пулеметов. Но вот подбитый пикировщик плюхается в воду. Оставляя за собой дымный хвост, тянет на север наш подожженный «ястребок».
— Одиннадцатого сегодня сбили, — говорит солдат с переправы.
— Да, это не то, что бывало в Сталинграде. Там они в небе хозяйничали, — откликается другой.
— А что, под Сталинградом мало, что ли, их самолетов погибло? Сам видел у третьего обвода на аэродроме ихних машин видимо-невидимо, одно сплошное утильсырье.
— Я не про аэродром, а про воздух, — отвечает первый. — Их там иной раз, как комаров в майский день, над нашими переправами висело.
— Да, скис Гитлер… Иная война пошла.
Но снова кто-то стучит в рельс, и сквозь нарастающий вибрирующий гул доносится женский голос:
— Воздух! Эй, у костра, оглохли?!
— Вот тебе и скис! — усмехается один из спорщиков. Но в щель никто не прячется, все сидят, запрокинув головы.
Это новая волна пикировщиков «Ю-87». «Лаптежники» — так зовут их в наших войсках за то, что шасси у них не убирается, толстые колеса торчат, и снизу кажется, что из брюха самолета спущены ноги, обутые в лапти. Где-то в крыльях вделаны сирены. Пикируя, они страшно, душераздирающе воют. Что там греха таить, когда-то, под Калинином, в дни немецкого наступления на Москву этот пронзительно нарастающий звук прямо-таки леденил кровь. Тут, у костра возле Прута, этот механический вопль никого уже не пугает. Конечно, бомбы, отделяющиеся от крыльев пикировщика, не конфеты, но опытный солдатский глаз точно определяет, куда они полетят, а так как явно летят они на ту сторону, на этой никто уже и ухом не ведет.
Тут становимся свидетелями примечательной сцены. У переправы суетятся трое военных. У самой воды, у причала что-то сверкает у них в руках. Что такое? Что они делают?
— Киношники. Кино крутят, — поясняет бывалый солдат, тот, что воевал в Сталинграде.
Ба! Да конечно же, это кинооператоры. Вон снимают очередной пикирующий бомбардировщик, провожают объективом летящие вниз бомбы. Удар. Они на миг скрылись, должно быть присев в укрытие. Но вот уже опять появились и снимают черные султаны разрывов, взметнувшиеся вверх. Мне не раз приходилось встречаться с нашими собратьями из кинохроники. Мы везде дружим с этими храбрыми ребятами, которым в силу особенностей их искусства нельзя, скажем, наблюдать бой из блиндажа на командном пункте, а приходится идти с солдатами среди наступающих.
Вот и тут, когда оба берега замерли перед новым налетом, они снимают сам налет, снимают, многим рискуя, ибо летящая вниз бомба не станет перед киноаппаратом позировать, улыбаться и делать приятное лицо.
С первым же паромом переправляюсь на ту сторону. Да это же Роман Кармен со своими хлопцами! Я уже немного знаком с этим прославившимся еще на испанской войне оператором, стройным, подтянутым офицером с юношески румяным лицом и седеющей шевелюрой.
— Снимаю Румынию, — говорит он, поздоровавшись. — Сюжет — переправа. Немцы, как видите, чудесно подыгрывают… Стойте, слышите, кажется, опять летят. Эх, жаль, подходят со стороны солнца. Ну что бы им взять левее!
Успевает сказать еще, что в их машине канистра с хорошим здешним вином. И отличный сыр. Но это уже в следующий раз. Такие кадры, разве можно пропустить…
Бухают бомбы, трясется земля, жужжат киноаппараты.
Визит в далекое прошлое
Потом мы берем курс на юго-запад к городу Батошаны. Даже с самолета видно, что жизнь тут возродилась, налаживается. На полосатых, уже буйно зеленеющих полях крестьяне ходят за плугом. На виноградниках, точно паутиной покрывающих склоны холмов, пестреют платки крестьянок. В низинах у плотин, к которым жмутся сельские мельницы, толпятся подводы. На залитых солнцем улицах городка Стефанешты, над которым мы пролетаем чуть ли не на уровне крыш, много жителей.
Дымят трубы какого-то завода, мальчишки машут руками, провожая самолет.
Но больше всего поражает, что на путях железнодорожного узла Пашканы, недавно взятого, мы видим передвигающиеся составы. Узел работает. Работает уже на нашу армию.
Ну вот и Батошаны — уездный центр северной Румынии. Городу повезло. Фронт миновал его быстро. Остатки дивизий противника отступали так поспешно, что перед отходом не успели ни сжечь, ни разграбить город, ни угнать население.
И вот Батошаны, сразу оказавшись в глубоком тылу, продолжают жить своей пестрой, шумной жизнью, полной самых разительных противоречий и контрастов. В развалинах скотобойни еще торчат обломки разбитых немецких батарей, а на улице Регина Кароля, пронзив своей длинной головастой пушкой фанерную лимонадную палатку, стоит немецкая «пантера», брошенная экипажем. На афишных тумбах лохмотья уже известных нам геббельсовских плакатов и воззваний Иона Антонеску, призывающего население уходить в центр страны, спасаясь от большевистских зверств. А рядом небольшие афишки каких-то казино, сулящих, судя по рисункам полуобнаженных дам, какие-то особо пикантные зрелища.
Как странно после всего, что мы видели на пути большого, длившегося около полугода непрерывного наступления, после руин, пепелищ увидеть этот тихий благополучный город, точно бы волшебством сохраненный среди бед и ужасов войны. Просто кажется, что наш скромный «кукурузничек» превратился в уэллсовскую машину времени и перенес меня куда-то в далекое прошлое, в дореволюционную Одессу, так сочно и вкусно описанную Валентином Катаевым.
Дворники метут мостовые. Садовники подрезают вдоль тротуаров кусты. В домах электрический свет. Старики извозчики в высоких барашковых шапках и традиционных меховых безрукавках восседают на козлах дребезжащих пролеток с факелами у облучка. За обесцененные леи они готовы хоть целый день возить вас по городу. В положенный час тягуче перекликаются колокола. Девушки в пестрых платьях и высоких прическах гуляют по солнечной стороне, стреляя глазами в сторону проходящих офицеров. Киоски бойко торгуют прохладительными напитками, и везде, куда ни повернись, на тротуарах смуглые мальчуганы со щетками и суконками нетерпеливо отбивают по ящичкам дробь в ожидании клиента. Их столько, что можно подумать, что жители Батошан только тем и заняты, что с утра до вечера чистят ботинки.
Я уже записывал, что первый же встреченный мною за Прутом румын крестьянин поразил меня странным контрастом своей одежды — он был бос и в шляпе, а ведь еще было холодно. В лощинах лежал снег.
Тут, в городе, эти контрасты еще резче.
На окраинах маленькие домики живописно лепятся один к другому. Они так малы и кривобоки, что просто поражаешься, как их не унесет первый же ветер. А совсем недалеко особняки новой постройки в виде плоских бетонных коробочек, окрашенных в желтый или белый цвет. Они утопают в зелени уже распускающихся садов. Красивая ограда отгораживает их от уличного шума и пыли.
По окраинам даже сейчас, в погожую пору, трудно пройти из-за невысыхающей грязи. Там помои выливают прямо за калитку. Смуглые ребятишки играют среди зловонных ям. На центральной же улице мостовую моют мокрой шваброй.
В лучшей местной гостинице нас встретил портье, похожий на старого дипломата, — в строгом смокинге и высоком оскаруайльдовском воротничке. Зато в номере, в красной плюшевой мебели оказалось столько блох, что нам с летчиком еле удалось заснуть даже после шумного, наполненного событиями дня.
Везде сочетание вопиющей бедности с какой-то крикливой роскошью, явно продиктованной желанием обставить все так, «как в лучших домах Парижа». Эту фразу мы сегодня слышали уже неоднократно.
Решаем провести в Батошанах еще ночь, но как-нибудь обойтись без блох. Звоню дежурному военной комендатуры. Усталый голос объясняет, что в военной гостинице все занято. Лежат в коридорах и на лестничных клетках.
— А нельзя ли переночевать у вас в комендатуре? Мы люди без претензий.
— Да в этом нет никакой надобности, товарищ майор. Зайдите в полицию, на улицу Регина Кароля, 9, вас поставят на хорошую частную квартиру. У нас с ними твердая договоренность. Там говорят по-русски.
— Куда? В полицию? — я невольно растягиваю этот вопрос. — Я не ослышался?
— Нет, нет. Именно в полицию. Примар — это по-нашему председатель горсовета — приказал полиции заниматься этим делом. Вы не беспокойтесь, я им сейчас туда позвоню.
К полиции у меня отношение студенческое. От одного этого слова, как говорится, шерсть поднимается дыбом. Но война уже перешла через границу, и придется, как видно, приспосабливаться к новым ее условиям. Ну, в полицию так в полицию. Хотя, честно говоря, никогда не думал, что мне придется иметь дело с этим учреждением.
Выясняется, что, когда наши части вошли в город, полицейские попрятались. Когда вернувшийся к исполнению своих обязанностей городской голова, или, по-местному, примар, приказал полицейским занять свои посты, они долго отнекивались.
Но потом, убедившись, что Красная Армия не вмешивается в дела гражданского управления, наконец облачились в свою форму и приступили к исполнению обязанностей.
Днем на главной улице я уже видел, как несколько таких полицейских в фуражках с тульями неоглядной ширины, в перчатках, глядя на которые можно только догадываться, что они были когда-то белыми, свистками, жестами, криками, всей своей фигурой и мимикой старательно регулировали движение подвод к базару.
Ну что ж, познакомимся теперь с полицейскими офицерами. Дежурный полицейский чиновник чрезвычайно учтив и предупредителен.
— Да, да, мне уже передано распоряжение господина коменданта. Я направляю вас, господин майор, в прекрасный дом домнулу Стефанеску. Он, конечно, не родовой боярин, но весьма почтенный землевладелец. Человек приятный, понимающий.
— А нельзя ли куда-нибудь попроще?
— Нет, нет, что вы, как можно? Мы рады быть полезными офицеру доблестной армии-победительницы.
В красивом, современной постройки особняке мне отводят комнату с огромным мягким ковром, с просторной кроватью, с удобствами, от которых мы совершенно отвыкли на войне.
Вечером в дверь осторожно постучали. Вошел старый слуга в бакенбардах котлетками и стал жестами приглашать куда-то, скаля вставные зубы и поминутно кланяясь.
В большой столовой за чайным столом сидел полный красивый господин с копной седеющих волос, с усами. Он встал и очень чисто сказал по-русски:
— Тудор Стефанеску. Землевладелец. Прошу называть по-русски — Федор Иванович. Я поклонник русских обычаев. Кончил курс университета в России. Эх, Одесса, Одесса! Прекрасный город, а какие женщины! О-ла-ла!.. Умереть можно!.. Я в последние годы все собирался съездить в Одессу. Говорят, там было очень мило и даже ходил трамвай…
Спохватившись, хозяин бурно краснеет, переводит разговор на литературу. Толстой, Достоевский, Чехов — прелесть, прелесть! А стихи Саши Черного? А песенки Лещенко!.. Се манифик… О, пардон, миль пардон! Лещенко, конечно, тут ни при чем…
Перед сном старый слуга торжественно внес ко мне в комнату таз, кувшин с теплой водой и полотенце. Умывшись, жду, стараясь понять, чего это он топчется и не уходит. Потом, когда я сажусь на кровать, он вдруг припадает на колено и начинает стаскивать с меня сапог. Оказывается, он собрался помочь мне раздеться. Мне кажется таким диким, чтобы меня раздевал человек, который вдвое старше меня. Ему же, вероятно, кажется странным, за что на него сердятся и энергично, хотя и мягко, стараются выдворить его за дверь. Наконец он вздыхает и, вернувшись к кровати, открывает тумбочку, многозначительно показывает на фарфоровую ночную посудину. После этого, почтительно, но, с достоинством поклонившись, наконец удаляется.
Вот в какие условия, оказывается, может перенести советского человека скромный трудяга «кукурузник», превратившись в машину времени.
На следующий день я встречаюсь с представителями румынской интеллигенции. Все, с кем мне пришлось говорить, — и старый врач городской больницы, и инженер-железнодорожник, и священник отец Ион, немножко говорящий по-русски, все подчеркивают дисциплинированность и безукоризненное поведение наших войск. Сразу же с приходом наших частей в городе установился порядок — ни одного грабежа, ни одного серьезного уличного инцидента. А ведь совсем недавно, когда здесь стояли немцы, по ночам слышалась стрельба и раздавались крики женщин.
— Ваши солдаты вообще не похожи на солдат. Они ведут себя по-рыцарски, — говорит врач, посматривая на меня хитрыми глазами из-за толстых стекол очков в черной черепаховой оправе.
Не знаю уж, сколь искренни эти слова. Кое о каких неприятных инцидентах мне комендант рассказывал, но вот что солдаты наши не видят в румынах врагов и что у них с населением, во всяком случае с трудящейся его частью, установились дружеские отношения, это несомненно.
Думается, что и гитлеровцы тут «поработали» на нас. Они так осточертели населению, что само слово «немец», или, как здесь говорят, «германец», служит символом наглости и хамства.
Московская гостья
Когда, изрядно устав, я вернулся из-за Прута, то увидел в свете занимавшейся зари в тени абрикосового садочка покрытую пылью, очень странную машину. При ближайшем рассмотрении она оказалась обычной «эмочкой», верх которой был срезан, и она была превращена в ландо, оказавшееся… набитым сеном. Этакий поповский тарантас с мотором.
Оказывается, «Правда» прислала мне напарника, моего друга еще по Калининскому фронту, майора Павла Кузнецова, с шофером Костей, невозмутимым, медлительным увальнем, человеком недюжинной физической силы и изобретательного трудолюбия. Это его стараниями и была осуществлена столь странная метаморфоза машины.
Вместе с Кузнецовым прибыла в гости «посмотреть войну» и наше фронтовое житье-бытье очеркистка Елена Кононенко.
Кононенко! Ну кто ж из читателей «Правды», да и вообще в стране не знает это имя. Ее очерки на острые моральные темы, ее рассказы о людях советского тыла, ее портреты героических наших женщин, немного наивные, немного сентиментальные, но всегда искренние, чистые, читаются, перечитываются, вырезаются из газет на память. В дни войны они пользуются особым успехом. И когда у витрины со свежей газетой видишь стайку женщин, можно почти наверное угадать — сегодня в «Правде» Кононенко.
Мы живем в Москве в одном доме, даже в одном подъезде. Нежданная гостья привезла мне целую пачку писем от жены, от мамы и даже от сына Андрея, который почерком бабушки сообщал мне, что он уже научился сам одеваться и даже умеет уже натягивать чулочки.
Мой приятель капитан Костин, корреспондент Союзрадио, хорошо встретил гостей, удобно расположил их на наших лавках в крохотной, увешанной пестрыми молдавскими коврами хатке и угостил так щедро, что для меня остались только хлеб да сахарный песок. Не тревожа гостей, спавших с дороги, я сел на галерейке и, макая зачерствелую кукурузную краюшку в сахарный песок, принялся читать письма из дома.
Так как старуха полевая почта весьма нетороплива и порой рассеянна, жена старается посылать письма с редкой оказией и поэтому с начала войны их нумерует. Последний номер из привезенных Еленой Викторовной был 83. 83 письма за войну! Неплохо.
Так вот я еще не успел дочитать этого восемьдесят третьего письма, когда на крылечке появилась Елена Викторовна, закутанная в пестрый стенной молдавский коврик. Появилась и, даже не поздоровавшись, принялась извиняться.
— Полевой, мне страшно неудобно, я заняла вашу скамью. Заняла только потому, что меня уверили, что вы не приедете. Словом, я ее освободила, идите спите, а я устроюсь где-нибудь в другом месте.
— Что вы, бог с вами, солнце вот-вот подымется, какой тут сон.
— Нет, нет, пожалуйста, без разговоров. Я себе этого никогда не прощу. Заняла место человека, только что прибывшего с передовой из опасной поездки. Ужасно, ужасно.
Напрасно я говорил, что приехал вовсе не с передовой, что прошедшую ночь спал с невероятным комфортом, что фронт наш так далеко ушел в Карпаты, что пушки слышно лишь в тихую погоду. Ничего не действовало.
— Нет, Полевой. Я этого себе никогда не прощу. Оставила вас без ночлега… Кстати, почему вы едите хлеб с сахаром? Вы так любите? Удивительный у вас вкус.
Трудно было сдержать улыбку. Но на круглом, немолодом уже лице собеседницы были такие наивные детские глаза, и в глазах этих отражалось такое искреннее волнение, что усилием воли улыбку эту я спрятал подальше в карман и, чтобы не возбуждать в гостье угрызений совести, отправился дочитывать свои письма в сарайчик, набитый золотыми початками нелущеной кукурузы.
Впрочем, на следующий день Петрович повез московскую гостью за Прут в Карпаты, где на промежуточном рубеже закрепились наши наступающие части. Через сутки она уже писала корреспонденцию, писала на узеньких полосках бумаги, аккуратно окуная ученическую ручку в чернильницу-невыливайку и при этом каждый раз снимая что-то с кончика пера, от чего на пальцах у нее оставались совсем школьные чернильные пятна.
— Вот видите, смолю, — сказала она, отрывая от бумаги свои детские глаза. — «Смолю», правда, смешное слово… Я сначала его даже не поняла, как это «смолю». Потом Костин мне пояснил, что это у вас значит писать, трудиться… Что, так на всех фронтах корреспонденты говорят или это вы здесь придумали?
Я пояснил гостье, что военные корреспонденты так говорят, вероятно, на всех фронтах, и, устроившись на другом конце стола, тоже принялся «смолить» свой очередной опус.
Хождение во град Китеж
Сегодня на переправе через Прут в гуще препротивной дорожной пробки, растянувшейся на добрый километр, встретил капитана Шлейпака, того самого развеселого одессита, с которым когда-то мы падали с неба носом в болотце вместе с подбитым самолетом.
Он загорел, густо оброс бородой, стал похожим на какого-то жюль-верновского персонажа и вид у него при этом был значительный и весьма таинственный. Зная, что профессия военного разведчика позволяет ему видеть много интересного, того, чего и не увидишь, я поинтересовался:
— Откуда?
— Из града Китежа, — совершенно серьезно ответил он. И, с шиком вычеркнув о подошву спичку, принялся раскуривать трубку.
— Китеж? Это что же, новый шифр, что ли? Или в Румынии действительно есть город с таким названием?
— Я тебе серьезно. Настоящий град Китеж… Тот самый, который согласно легенде ушел под воду и скрылся от глаз людских. Оказывается, легенда не точна. Он вовсе не опускался под воду, он, так сказать, рассредоточился на отдельные деревни и села и расположился в этих краях в Дунайских плавнях.
Сохраняя серьезный, даже деловой вид, капитан извлек из планшета карту и показал мне тот ее край, где толстая синяя вена Дуная на подступах к Черному морю разбегалась на много ветвей и как бы прорастала сквозь сплошную серую штриховку болот.
— Вот он здесь и располагается, рассредоточенный град Китеж: там все как в опере — и расшитые косоворотки, и сарафаны, и бороды по пояс, и кокошники у женщин. — Он подмигнул хитрющим глазом. — И красавицу деву Февронию можешь встретить, если получше поищешь, если повезет.
Розыгрыш несколько затягивался, становился скучным. Да к тому же пробка слегка зашевелилась, заревели моторы, над переправой поднялась пыль.
— Хватит трепаться, знаю я твои одесские штучки.
Но Шлейпак все еще наслаждался моим недоумением.
— Нет, я серьезно. Там, в Дунайских гирлах, есть русские и украинские деревни. При Екатерине Второй люди туда переселились, живут как в консервной банке, не меняясь, по старым обычаям. Советую познакомиться с ними. Интересно.
И, уже сидя в машине, крикнул:
— Будешь там — поцелуй за меня деву Февронию. Мне не удалось, некогда было.
Теперь я уже понимал, что это не шутка развеселого одессита. Дельта Дуная находится за разгранлинией нашего фронта. Но солдатская молва уже принесла оттуда какие-то неясные слухи о странных российских людях, живущих среди камышовых зарослей, занимающихся рыболовством и охотой. А что — поскольку наступление наше за Прутом затормозилось и происходит передислокация сил, не махнуть ли туда, взглянуть на этот «рассредоточенный» Китеж, полюбоваться девой Февронией.
Маршал Конев покинул нас. Он принял командование соседним, Первым Украинским фронтом, где, судя по всему, назревают большие события. Наш фронт принял Родион Яковлевич Малиновский, тоже опытный воин, очень симпатичный, культурный, обходительный военачальник, с пониманием относящийся к нам, военным корреспондентам. Спросил его при беседе: могу я без ущерба для корреспондентских дел отлучиться на несколько дней?
— Можете. Но ненадолго. — И даже дал разрешение воспользоваться для этого штабным самолетом.
И вот летим в город Тульча, что в низовьях Дуная. Со мной румынский офицер-перебежчик, уже давно работающий в седьмом отделе у Зуса. Он русский румын, или, как он себя называет, липованец, из тех самых таинственных людей, что уже не первый век скрываются в Дунайских плавнях, отгороженные от остального мира, от забот, радостей и бедствий беспокойного века десятками, сотнями километров болот и гигантских камышовых зарослей.
Это невысокий, кряжистый молодой человек с пшеничной шевелюрой, небесно-голубыми глазами, рокочущим голосом и чудесной русской речью, в которой сохранились многие старинные красивые, звучные, но уже утерянные в современном языке слова. Зовут его Мефодий, а фамилия Заяц. Не Зайцев и не какой-нибудь там Зайчану, а именно Заяц. Он филолог. Учился в Бухарестском университете и, судя по всему, человек образованный. Но в русском своем разговоре ни дать ни взять крестьянин пушкинских времен.
Тульча — город многонациональный. Здесь живут румыны, греки, турки, липованцы, украинцы — потомки запорожцев, пестрый человеческий конгломерат. Пестрота эта отразилась и в странной архитектуре небольшого чистенького, очень живописного городка. В военной комендатуре нам дают моторку. Заяц, потомок многих поколений рыбаков, или, как он говорит, рыбалок, сам садится за мотор, и юркая лодчонка, конфискованная комендатурой у местного рыбного прасола, несет нас в глубь дельты.
Сквозь тарахтенье мотора спутник ведет рассказ на певучем своем наречии о своем странном народе, о своих делах. И рассказ этого филолога звучит будто монолог из старинной пьесы.
— Строгости у нас в божественном страсть какие. Чтоб наша девка за румынца или за какого другого басурмана замуж вышла — этого не моги… И кустюмы у нас особые. У баб шубки с такими рукавами, что в каждом человек схорониться может, а на праздник расшитый сарафан, на голове кичка, а на праздник кокошник, а мужеский пол — тот в церкву идет в черном, в суконных чуйках и чтоб без шапок. Другой раз на рождество Христово мороз, аж ухи трещат, а шапку надеть не моги, уставом не положено. От как… Мы в вере крепки. У каждого рыбака в лодке на носу под особым навесиком Никола-угодник. И ежели лов щедр, тому угоднику рыбалка свечу яра воска ставит. А кто побогаче, молебен служит. Ну а коли лодку о скалы расшибет или злой ветер-свистограй сети утащит, бранит рыбалка своего Николу, как тупака и бездельника.
— Ну а война? Как ваши люди вели себя в войну?
— А что война? Люди наши всегда за росейцев были. И в ту и в эту войну. В действующую армию нас румынцы опасались посылать. В тылу робили, дороги строили, в госпиталях те, которые покультурнее. Однажды над камышами нашего летчика сбили. С парашютом он сел. Ну, укрыли мы его, а потом малое время спустя на лодке его к нашим и переправили… За нами не заржавет, когда надо российскому человеку помочь…
Мефодий Заяц родился и прожил в Румынии всю жизнь, но про румын говорит «они», а про Советский Союз — «мы» и «наши». Чувствуется, что не без гордости работает он в седьмом отделе и носит нашу форму без знаков различия. И в то же время влюблен в свой своеобразный, ни на какой другой не похожий мир.
До того, как моторка дошла до села, которое носит странное, прямо-таки джек-лондоновское название «Двадцать восьмая миля», представляющего собой в этом краю что-то вроде волости, где мне предстоит выполнить кое-какие штабные поручения, мы прошли несколько небольших рыбачьих деревенек с крохотными бревенчатыми домиками, с баньками-коробочками у воды. На берегу видели босую девушку в голубом сарафане, поднимающуюся в село с ведрами на коромысле. Шла она державно-прямо, как будто тяжелая русая коса оттягивала ее голову назад. В другом месте женщины чинили сети и пели. Далеко по воде разносился такой русский мотив:
Мой спутник оказался человеком энергичным, сообразительным, быстрым на дела. С его помощью я выполнил поручения штаба, а на ночлег он привел меня к своему приятелю и «однокашнику», местному священнику, в чистенький крохотный домик у маленькой церкви. Обрамленные резным кружевом наличников, его окошки смотрели прямо в воду.
Отец Зосима встретил нас на огороде босой, в расхристанной рубахе, с ремешком ка голове, чтобы волосы не падали на лицо во время работы. Он окучивал картошку. Извинился, ушел, переоделся и вышел к нам, приобретя, как он сообщил, «божеский вид». Зосима тоже оказался человеком любопытным. В одной из двух комнат его домика на книжных полках я увидел немало русской литературы — наши классики дореволюционных изданий. И тут же «Цемент» Ф. Гладкова, «Бруски» Панферова, «Разгром» Фадеева.
Приход у Зосимы крохотный. Румынские власти жалованье ему не платят, и живет он тем, что сам заработает в рыбачьей артели, да еще держит пчел: с десяток пестрых домиков в шахматном порядке стоят в его садике над рекой.
— В хорошее лето по сорок килограмм на семью бог меду посылает. Румыны — сластены, мед любят. Ну и рыбу нашу тоже. А матушка у меня рукодельница. Румынским узором салфетки вышивает. Не бедствую — жить можно.
Он даже не прочь пофилософствовать, этот отец Зосима из града Китежа. Он тоже про Советский Союз говорит — «там у нас», а про Румынию — «у них тут». Интересуется жизнью нашей страны. Принес старенькую зачитанную «Азбуку „Коммунизма“», неведомо когда и кем занесенную в эту глушь, и затеял философский разговор:
— …В ранние-то времена христиане коммунистами были. И первый коммунист сам Иисус Христос… Ну как же, разве в писании не речено «легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем богатому попасть в царствие небесное». И еще: «Отдай живот свой за друзи своя». И далее: «Возлюби ближнего как самого себя»… И ино…
Мы ели свежий сотовый мед, который он принес с пасеки. Запивали его парным молоком, который молодая миловидная круглоликая попадья наливала нам из глиняной кринки…
— Я еще так полагаю, что у пчел коммунизм: все за одного и один за всех. И потому даже медведь и тот на пасеку нос сунуть боится. Ко мне тут весной один шатун забрел. Крышу с улея сбил. Так они его так облепили, в воду со страху бросился. Удирал, как Гитлер от вас. И на траве вонючий след оставил…
Мы на заре распростились с хозяином и, когда моторка наша, рассыпая треск выхлопов по воде, пошла против течения, увидели отца Зосиму у маленькой игрушечной колоколенки. Он дергал за веревку единственного колокола, и старческий дребезжащий звон этого колокола, раскатываясь по воде, вспугивал в зарослях камыша стаи пеликанов, этих диковинных птиц, тоже, как эти липованские деревеньки, скрывающиеся в камышах от суеты, страстей и опасностей бурного и беспокойного двадцатого века.
Корреспондентская прощальная
Весна в разгаре. Наша чистенькая хатка окружена теперь розовой, густо взбитой пеной цветущих абрикосовых деревьев. Под ними рядом с нашей видавшей виды «пегашкой», вместе с Петровичем, облаченным в черный франтоватый трофейный танкистский комбинезон, возится наш старый друг Петр Васильевич Галахов, шофер корреспондента «Комсомольской правды» Сергея Крушинского.
Петр Васильевич слывет по всем фронтам как самая положительная фигура беспокойного шоферского мира. Мы обнялись, и я даже не стал спрашивать, кого он привез. Не называя фамилии, он сказал, что капитан сразу же по прибытии сюда приказал ему тщательно осмотреть машину после дальней дороги, а сам на попутной рванул на Прут.
С телеграфа пришел запыленный Кузнецов.
— Там вам от полковника Лазарева телеграмма, — говорит он. — Добрая весть, вам дают отдых. Догадываюсь: хотят перекантовать вас куда-то, а меня вам на замену.
Такая телеграмма? Дают отдых? Отлично! Наконец-то увижусь со своими. Страшно по ним соскучился. Переводят? Гм-м… Трудно сказать, хорошая или плохая это новость. Куда переводят? Телеграмма добрейшего Ивана Григорьевича Лазарева этого не разъясняет. Вот она: «Материал Румынии получили вовремя. Дана хорошая оценка редакцией. Путешествие в град Китеж не пойдет. Тесно. Благодарим. Возвращайтесь Москву машиной. Возможно новое назначение. Полковник Лазарев».
Ну что ж, новое так новое. Не привыкать.
— Петрович, как там у нас машина? В порядке?
— Так точно. Заправил под завяз. На сто литров на дорогу талоны добыл.
Чувствовалось, что столица нашей Родины влечет моего верного водителя не меньше, чем меня.
— Отлично, — тут командирский голос мой сразу же приобретает нежные, просительные интонации. — Понимаешь, Петрович, хорошо бы тебе сейчас доехать до «Иванторга», добыть винца, ну и еще что-нибудь пожевать. Надо же нам с тобой с людьми проститься.
Каюсь, мне легче иметь дело с самыми высокими представителями генералитета, чем с деятелями военторга. Тут я как-то всегда теряюсь, превращаюсь в робкого просителя и потому не имею успеха. Петрович же наоборот. Он слывет в штабе фронта авторитетнейшим консультантом по трофейным автомобильным моторам. Кроме того, он, как я уже писал, фотограф-любитель и обладает счастливым умением запечатлевать военторговских и интендантских деятелей в великолепных позах Суворова, Нахимова и даже Наполеона. Поэтому, когда речь идет об общении с этой сложной организацией, весь корреспондентский корпус бьет Петровичу челом.
В ответ на мою робкую просьбу Петрович эффектно спрашивает:
— Канистры вина и целого барана нам хватит?
О-о-о, чувствую, что тут все уже обдумано, а может быть, и сделано за меня.
— Разумеется, разумеется, — лепечу я. — Что же, писать записку?
— Кому? — гордо удивляется Петрович. — Все уже здесь… В кредит отпустили. Давайте команду.
За командой дело, разумеется, не стало. Мы усаживаемся с Павлом Кузнецовым на крылечке и, греясь на солнышке, обмениваемся правдистскими новостями. Хорошие, интересные новости. На всех, даже на самых скромных фронтах — победные бои. Есть о чем писать. Есть что печатать. Не то что когда-то… Вспоминаем Калининский фронт, труднейшую зиму сорок второго года, вспоминаем товарищей, живых и погибших, вспоминаем болотистую реку Ловать, на которой нас обоих однажды вражеские пушки заставили больше часу лежать, зарывшись в снег при сорокаградусном морозе, вспоминаем майора Ерохина, корреспондента «Красной звезды», бывшего правдиста, которого мы недосчитались в тот день в своих рядах. Многое вспоминаем. И думать об этом на границе Румынии, под абрикосами в розовом цвету, в которых гудят пчелы, одновременно грустно и радостно.
Под вечер на какой-то полуторатонке подкатил пропыленный до костей Сергей Крушинский. Подготовка к вечеринке была в разгаре. На столах, составленных во внутреннем дворике, уже стояли глиняные кувшины с вином, миски с крупно нарезанным сыром и хлебом, лежали зеленые косицы лука и чеснока. Нежный аромат цветущих абрикосов забивал жирный запах баранины, жарящейся на открытом огне. Крушинский шумно втянул носом этот аромат и сбросил с плеч рюкзак. Там оказалось лукошко… с крутыми яйцами и бидон с вином. Торопливо поставив бидон на стол вместе с лукошком, Крушинский сказал:
— Отличное вино. Монастырское. Вы такого не пили. Яйца тоже хорошие, будто гусиные. Пейте и ешьте, разговоры после. А сейчас писать, писать, писать.
И, вбежав в дом, он тут же согнулся над пишущей машинкой.
Все мы знаем Сергея Крушинского. Знаем его умение сразу отключиться от всего и вся, целиком погрузиться в работу и писать, что бы вокруг ни происходило. До того как в конце рукописи не будет поставлена последняя жирная точка, никакие соблазны не могут его от этого отвлечь.
Вечереет. Надвигаются сумерки. Корреспонденты и их водители уже расселись под абрикосами. Все вздыхают, потягивая носом аромат давно уже поджарившегося шашлыка. Чтобы как-то скрасить ожидание, Лило Лилоян, картинно закатывая свои темные глаза, аккомпанируя себе ударами пальцев о медный таз, поет шуточные песни родной Армении. Но в доме неутомимо и безостановочно щелкает машинка Крушинского. По очереди мы подходим к самодельному мангалу, смотрим баранину, которая уже начинает явно пережариваться.
Ну что он так долго? Наконец мы не выдерживаем, садимся за стол, выпиваем по первой, и по второй, и по третьей кружке. Шутим, поем песни, а машинка все стучит. Наконец солиста Лило сменяет нестройный, но дружный корреспондентский хор — и тогда машинка стихает. На крыльце — капитан Крушинский с озабоченным лицом. В руках у него листки только что отстуканной корреспонденции.
— Петр Васильевич, — говорит он своему водителю, — я прошу вас срочно отвезти меня на узел связи, быстро. Немедленно.
— Товарищ капитан, вы садитесь покушайте. Я вашу писанину заброшу и послежу, чтобы передали, — отвечает ему шофер, обсасывая баранью косточку и утирая губы.
— Нет, нет, — сухо говорит Крушинский, — сегодня это должно быть в Москве. Я должен проследить. — Подходит к столу, показывает на лукошко. — Ешьте, чудные яйца, и вино пейте. Дивное монастырское вино, многолетнее. Я вам потом о нем целую новеллу расскажу, вот только передам статью. Поехали, Петр Васильевич.
Его предложение встречает смущенное молчание. Дело в том, что вино его, оказавшееся действительно чудесным, уже выпито, а от столь же великолепных яиц остались одни скорлупки. Но он не огорчается. Возвратившись через некоторое время с узла связи, Сергей Крушинский рассказывает нам историю столь бессовестно выпитого нами без него вина.
А история действительно интересная. Одна танковая наша часть расположилась на стоянку во дворе женского монастыря. Танкисты вели себя весьма сдержанно, но по вечерам, отдыхая, не очень шумно пели. На их песни приходила местная молодежь. Понемногу стали появляться и молоденькие монахини. И вот случился конфуз, который пока еще не предусмотрен ни одним из параграфов устава комендантской службы. Молоденькой хорошенькой монахине приглянулся наш лейтенант. Приглянулся со взаимностью. Да и в самом деле, когда сияет неистовая здешняя луна, цветут абрикосы, молодому сердцу разве устоять? А тут еще девушка понимала по-русски, и выяснилось, что родные запрятали ее в монастырь против воли, будто бы по какому-то родительскому обету, а на самом деле для того, чтобы завладеть ее долей наследства. Короче говоря, эта юная Христова невеста послала своего небесного жениха ко всем чертям, сбросила черный клобук и укатила с лейтенантом за Прут, на советскую территорию, а лейтенант запросил у командования рапортом разрешение жениться. Командование встало в тупик: во-первых, невеста — иностранная гражданка, во-вторых — из монашек, в-третьих — лейтенант несет воинскую службу и находится в боевых условиях, в-четвертых… в-пятых… и т. д.
Словом, плененный этой необычной ситуацией, Крушинский ринулся в монастырь, чтобы выяснить на месте все детали происшествия. Он был ласково принят игуменьей, потолковал с ней на богословские темы, все выяснил и, видимо, завоевав симпатии этой достойной старухи, получил в подарок на дорогу бидончик чудесного вина, с которым мы так безбожно расправились. О вине Крушинский не пожалел, но очень загоревал, когда все наше бывалое общество заявило ему, что сюжет о побеге молодой монахини, по нашему общему мнению, во-первых, уже использован неким Дени Дидро, а во-вторых, вряд ли вообще подойдет для «Комсомольской правды». Впрочем, корреспонденцию из Румынии он уже отправил, а монахиня — что ж, монахиня действительно может подождать до после войны, тем более что у нее нет другого выхода.
— Достойный друг, у меня тоже прокол, отвергнут отличный шлягер.
Я рассказал ему о своем путешествии во град Китеж и о жестокой вести, что материал не пойдет, принесенной сегодня телеграфом. Это как будто немного успокоило Крушинского.
Неистово, будто зажженная немцами осветительная ракета, сияет на бархатном небе мордастая лунища. Где-то недалеко взапуски орут голосистые здешние лягушки, и так же взапуски, не очень стройно, но старательно выкрикиваем мы наши корреспондентские песенки:
И Приднепровье и Буг — все это давно уже пройдено нами в обратном направлении. Буг — это глубокий тыл. Перед нами Прут, Молдова, Серет, Дунай… Много пройдено, а сколько еще идти? И где каждый из нас закончит войну?
— Нет, ребята, к чертям эту тягомотину! — кричит Лило.
— Правильно. Давайте-ка про веселого репортера грянем, — поддерживает Леонид Кудреватых — крупный жизнерадостный человек с лицом Гаргантюа.
Запевают песню, как всегда у нас, голосистый Лило и скромный, тихий, деловитый корреспондент ТАСС Александр Малибашев, а припев рубим мы все вместе:
Эта веселая песня о веселом репортере, в сущности, очень печальна. Есть там строфа «Под Купянском в июле, в полынь, в степной простор упал, сраженный пулей, веселый репортер». И человек, которому эта песня посвящена, фотокорреспондент Миша Бернштейн, большинству из нас был известен, был нашим другом. Но как-то так получилось, что его необыкновенная жизнерадостность перекочевала и в эту печальную песню, и поется она всегда в бодром, бравурном темпе. Ведь и в самом деле, что бы с каждым из нас ни случилось, выйдут без задержки в то утро, как всегда, все наши газеты, и ТАСС сообщит, и радио скажет.
Не знаю уж, как это чудо произошло, но под столом обнаруживаем еще один непочатый кувшин вина. Его немедленно же разливают по кружкам.
— Ну, а эту выпьем за то, чтобы когда-нибудь всем нам написать корреспонденции из Берлина, — провозглашает майор Малибашев.
Молча пьем за это.
…Москва! Москва! Великолепно. И все-таки не хочется уезжать. Как же я сжился со всеми вами, друзья мои, и как мне дорого это не признающее ни званий, ни чинов, ни наград, ценящее лишь человеческое сердце да настоящую работу военно-корреспондентское братство.
Последний выезд
С утра представляюсь по случаю отъезда фронтовому начальству — начальнику Политуправления, членам Военного Совета, начальнику штаба, командующему — Р. Я. Малиновскому.
Теперь, когда официальные визиты нанесены, хочется как бы попрощаться с фронтом. Выезжаем за Прут на машине. Хозяйственный Петрович залил под завяз не только главный, но и дополнительные баки. Машина идет тяжело и осторожно, как беременная женщина. Но дороги хорошие. В отличном состоянии. Перегрузка не страшна.
Переезжаем через узкую и бурную Сучаву, рыжие воды которой мчатся в извилистых берегах через медлительный Серет, тихо ползущий в зелени пойменных лугов, через торопливую Молдову, в воде которой уже отражаются пологие вершины Карпатских предгорий.
Добираюсь до самой юго-западной точки нашего наступления. Здесь знакомлюсь с командиром полка майором Макаровым. Сегодня утром его передовые подразделения обходным маневром заняли две горы, и он только что перенес свой командный пункт в стены старого монастыря, стоящего в зеленом распадке у бурной горной речки.
Дорога идет то лощиной вдоль каменного русла, то петлями вверх, и тогда машина попадает в зеленый тенистый тоннель. Растительность так богата и густа, что порою верхушки деревьев смыкаются над дорогой. Изредка то наверху, то внизу мелькают хижины. На лугах пасутся стада лохматых овец. Пастух в высокой барашковой шапке, в длинной белой рубахе, в надетой поверх нее меховой душегрейке стоит, опираясь подбородком на высокую палку, взглядом провожает машину. Майор Макаров сам сидит у руля. Машина несется мягко на большой скорости, а впереди маячат, все ясней и ясней вырисовываясь, причудливые изгибы горного хребта.
— Карпаты, — говорит майор.
— Да, Карпаты.
И в самом деле, уже Карпаты, думаю я и вдруг почти физически ощущаю огромность пути, который мы прошли за эти восемь месяцев в этом большом, почти непрерывном наступлении.
Вечером долго сидим на пороге большой монастырской сторожки, куда втиснулся почти весь штаб полка. Вечер так хорош, что и говорить не хочется. Из открытой двери церкви слышатся звуки неторопливой службы — то голос священника, то протяжное пение. В кустах, точно настраиваясь, редко пощелкивает соловей. Сумерки уже окутали горы. Монастырь утонул в легком тумане, и только на репчатой его колокольне да на вершине горы еще сверкают отсветы последних солнечных лучей.
— Карпаты, — повторяет задумчиво майор Макаров.
— Да, Карпаты, — отзываюсь я.
В это время где-то за оградой монастыря, на скате горы повыше нас, где расположилась охрана штаба, кто-то на балалайке затренькал «Во саду ли, в огороде…» Потом балалайка смолкла, и немного спустя три голоса согласно запели «Землянку». Слова песни таяли в вечерней тишине, но кто же не знает их? И майор начал подпевать:
Простой мотив звучит как-то особенно близко и мило в этих чужих горах, под чужими деревьями, у стен старого монастыря. Откуда, из каких краев, через сколько испытаний пронесли мы его сюда, в Румынию!
И опять как-то весомо, вещественно ощущается величие пройденного за этот год пути. Майор Макаров думает, видно, о том же.
— Далеко забрались, — говорит он. — А знаете, я с Белгорода три пары сапог истрепал. Честное слово. Будто горели на ногах сапоги, когда мы наступали. А ведь еще сколько идти-то — ох-хо-хо!
Из-за горы тихо, осторожно выбиралась луна, и горы выступают из ночной мглы, большие, причудливо очерченные сзади желтоватым светом.
2-й Украинский фронт
1943–1944 гг.
Москва, 1945–1946 гг.
Дорогие читатели!
Присылайте ваши отзывы о содержании и художественном оформлении книги, а также пожелания автору и издательству.
Наш адрес: 103030, Москва, К-30, Сущевская ул., 21, издательство ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия».
В издательства «Молодая гвардия» по разделу современной прозы вышли из печати:
С. Антонов, Я читаю рассказ. (Из бесед с молодыми писателями). 256 стр., цена 65 коп.
Б. Андроникашвили, Август-месяц. Повести и рассказы, 240 стр., цена 32 коп.
В. Быков, Обелиск. Повести. 272 стр., цена 50 коп.
B. Бубнис, Жаждущая земля. Роман и рассказы. Пер. с литовского. 320 стр., цена 47 коп.
C. Высоцкий, Увольнение на сутки. 320 стр., цена 62 коп.
И. Головченко, Каменистыми тропами. 256 стр., цена 37 коп.
М. Исаковский, На ельнинской земле. Автобиографические страницы. 576 стр., цена 1 р. 32 к.
Ф. Искандер, Время счастливых находок. 432 стр., цена 1 руб.
A. Кудравец, Холода в начале весны. 320 стр., цена 40 коп.
B. Лихоносов, Чистые глаза. Повести и рассказы. 528 стр., цена 1 р. 69 к.
Г. Матевосян, Хлеб и слово. Пер. с армянского. 336 стр., цена 74 коп.
Ф. Тютюнник, Осень пахнет криницею. Пер. с украинского. 256 стр. цена 33 коп.
И. Шелест, Лечу за мечтой. Повествование, навеянное хроникой опытного аэродрома. 400 стр., цена 1 р. 10 к.