На диком бреге (С иллюстрациями)

Полевой Борис Николаевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

1

Пассажирский пароход «Ермак» — большое, неторопливое судно, ходившее по реке Онь еще и в дореволюционные времена, — отвалил от одной из пристаней города Старосибирска вчера под вечер. Позади была ночь пути. Но и сейчас многочисленное и в большинстве своем шумное население всех трех его палуб не насытилось новизной путешествия. Хотя с севера дул порывистый, холодный ветерок, доносивший с пойменного берега запахи подсыхающей травы, никто не уходил в каюты. Лишь порою, движимые любопытством, пассажиры перемещались от одного борта к другому, не обращая внимания на призывы помощника капитана «рассредоточиться равномерно», не создавать опасный крен.

— Ну прямо овцы!.. Куда одна, туда и все. Никаких резонов не слушают! — жаловался он, забежав в капитанскую каюту. — Давненько таких бестолковых рейсов не было.

Капитан Алексей Раков — пожилой, грузный человек с массивным, слегка побитым крупными оспинами лицом, — сменившись с вахты, сидел за столом без кителя, в нательной рубахе, и пил чай, цедя кипяток из электрического самоварчика.

— Молодежь... Любопытные, это хорошо... А Онь — река! Где такую увидишь! — И, дуя в блюдце, продолжал, не глядя на помощника: — Им тут жить. Однако следите, верно б судно не опрокинули... Овцы!

И в самом деле, пейзажи, что с каждым поворотом реки открывались и по левому, гористому, и по правому, пойменному, берегам, поражали людей, откуда бы они ни приехали в эти просторные и еще малообжитые края, своей необычностью, девственной яркостью красок, величавостью природы.

Могучая Онь то разливалась широким, тихим зеркалом, точно отражавшим в опрокинутом виде и зелень полей, и пестроту тронутых осенью прибрежных лесов, и мягкую голубизну небес, то делилась на протоки, проползавшие меж курчавых пологих островов, то, вновь слившись в единое русло, убыстряла бег своих вод, подергивалась рябью, становилась нервной, беспокойной, а потом, вырвавшись на простор, раздвигала берега и, удовлетворенная, опять поражала четкостью отражений и теплотой красок.

Да и берега ее были необычны, непривычны глазу новичка. Грудью надвигалась на реку могучая тайга — лиственные леса, пронзенные сизыми копьями елей. Нависали над водой бурые слоистые базальтовые скалы, возле которых, как комары в погожий день, стаями толклись стрижи. А потом вдруг за каким-то незаметным поворотом все мгновенно менялось и открывались зеленые, сочные луга.

И жизнь реки была необычна: берега пустынны. Лишь изредка — слева, на крутоярье, или справа, за простором заливной поймы, — виднелись или угадывались большие села, присутствие которых с воды можно было определить по многочисленным причалам для лодок и катеров да по путанице троп и дорог, сбегавших к берегу. Но вот, вслед за пустоплесьем, среди первозданной, казалось бы, природы, как-то сразу возник молодой город. У его пристани «Ермак» задержался больше чем на час. Город этот не значился на карте. На спасательных кругах, висевших вдоль поручней дебаркадера, так и написано было: «Пристань». Но пока краны выбирали из пароходного трюма какие-то тюки, ящики, кое-кто из молодых пассажиров, несмотря на ночное время, все-таки успел выбежать на берег. Они вернулись пораженные:

— Ребята, троллейбус, ртутные лампы!.. Это же московский Юго-Запад, честное пионерское!.. Как его сюда занесло?

Но обильные огни безымянного города скрылись за поворотом, и вновь с обоих берегов надвинулась темь пустоплесья, лишь изредка пронзенная огоньком бакена да чуть разжиженная голубоватым мерцанием спелых осенних звезд. Пассажиры стали было расходиться. Но вдруг кто-то закричал: «Глядите, глядите!» За кормою, на горизонте, возникла цепочка быстро приближавшихся огней. Разнесся резкий, требовательный гудок, на который старый «Ермак» отозвался сиплым, надсадным ревом. Огни надвигались, забирали в сторону, и, обгоняя ветерана оньских вод, справа проплыло самолетоподобное судно, ослепив всех, кто находился на палубе, голубоватым светом. Оно обдало лицо прохладной водяной пылью и вот уже скрылось за поворотом, резко и требовательно сигналя кому-то впереди.

На Москве-реке, на Неве или на Днепре появление крылатого корабля прошло бы, вероятно, незамеченным. Но тут, на Они, где днем неторопливый «Ермак» то и дело осторожно обходил долбленные из целого ствола рыбачьи челны, дощатые шитики, густо смоленные, бокастые баркасы, — появление этого судна так всех поразило, что, несмотря на поздний час, множество пассажиров снова высыпало на палубу. И помощник капитана сорванным голосом, в котором уже звучала безнадежность, умолял:

— Граждане, прошу рассредоточиться!

А чей-то молодой, насмешливый тенор тем же усталым тоном продолжал за него надоевшую всем фразу:

— Будьте сознательны, граждане пассажиры. Не мешайте движению нашего архивного корыта...

И уже девичий голосок подхватывал эстафету:

— ...не толпитесь, как овцы, пройдите в салоны, там к вашим услугам радиола, шашки, шахматы, домино.

— Судно́! Разве это судно́? Это — су́дно.

— А скажите, товарищ начальник, это правда, что на нем Григорий Шелехов ходил при Екатерине Второй в Америку?..

Впрочем, и салоны не пустовали. В этом рейсе пали все классовые преграды. В зале 1-го класса полированные, в бронзовых инкрустациях массивные зеркала, которые отражали когда-то дикие гулянки сибирских купцов-золотопромышленников, теперь видели, как, сбросив кепку и ватник, то небрежно, неторопливо прохаживаясь возле маленькой девушки во фланелевом оранжевом лыжном костюме и в очках на коротком носике, то неистово дробя резиновыми сапогами, то пускаясь вприсядку, кружился плечистый парень. Баянист, сидевший на красном бархатном диване, самозабвенно щурясь, растягивал мехи, и целая толпа парней и девушек, наполнявших салон, отсчитывала такт ударами ладоней...

Так, хлопотливо шлепая плицами колес, и двигался вторые сутки вниз по течению старый пароход «Ермак», до предела перенаселенный в этом необычном рейсе. И пассажиры его, захваченные красотами удивительного края, раздумьями о своей судьбе, о незнакомой для большинства работе, которая ждала их где-то там, в тайге, на строительстве, о котором они знали лишь то, что оно грандиозно, увлеченные новыми знакомствами, беседами, все просмотрели, как на «Ермаке» появился высокий, плечистый человек неопределенного возраста и очень примечательной внешности.

Он был обут в странные, сшитые из кожи в виде чулка сапоги. Ремень с патронташем перехватывал видавший виды ватный бушлат. На голове была военная фуражка с облупившимся козырьком и темным околышем. Пряди русых, тронутых сединой волос выбивались на загорелый лоб. Значительную часть лица скрывала густая русая растительность. Усы сливались с бородой, и борода, которой, как казалось, никогда не касались ножницы, густая, волнистая, спадала на грудь. За спиной на полотенце висела у него корзина, полная грибов. В руке он держал футляр со сложенным охотничьим ружьем.

«Ермак» обходил черную базальтовую скалу. Слоистый откос ее нависал над водой. Он был сплошь источен гнездами. Целые тучи стрижей с беспокойным писком вились над пароходом. Мало кому доводилось видеть столько пронзительно гомонящих в воздухе птиц. Все столпились у поручней левого борта, а бородач тем временем расположился на правом. Он уселся на палубе с подветренной стороны, привалился спиной к стене, достал охотничий нож и, постелив на полу газету, начал чистить грибы. За этим занятием он и был замечен пассажирами, когда утес с птицами остался позади.

— Ух, грибы-то какие!

— Это вы один столько насобирали? Силён!

— Везучий дядька, грибок к грибку, будто по мерке... С таким счастьем только в карты играть.

— Товарищ, а здесь медведи водятся?.. А волки?

— А мамонты, а бронтозавры?

Маленькие, крепкие, с пузатыми ножками и замшевыми шляпками грибы один за другим ровным рядком ложились на газету. Бородач с какой-то отрешенной от всего окружающего старательностью делал свое дело, будто бы не видя молодых, задорных лиц, не слыша насмешливых вопросов. Он даже не поднял взгляда. И все-таки замечено было, что светлые, будто выгоревший голубой ситец, глаза его окружены красными, набрякшими веками и как-то неестественно напряжены, что большие загорелые и, должно быть, сильные руки дрожат.

— Наверное, он глухой, — предположила девушка в оранжевом костюме, в очках с толстыми стеклами, та самая, вокруг которой недавно носился в бешеном танце чубатый. И попыталась отвлечь толпу от бородатого.

— Дети мои, разгадка проста, — громким шепотом, адресованным сразу всем, произнес невысокий красивый человек с полным, по-девичьи румяным лицом, про которого на пароходе уже знали, что он инженер по фамилии Пшеничный, певун и весельчак, сумевший уже со всеми перезнакомиться. Общительный Пшеничный даже успел рассказать, что он ученик знаменитого гидротехника Петина, что вместе они покинули Москву и едут в Дивноярское, в тайгу на работу. — Разгадка проста, как улыбка младенца, — продолжал он. — Таинственный незнакомец вульгарно пьян. — Пшеничный шумно втянул воздух мягким, задорно вздернутым носом. — Разве вам при таком благоухании не хочется вынуть из кармана соленый огурчик и закусить?..

Никто не засмеялся. Наступило неловкое молчание. Но бородач и в самом деле, должно быть, был глух. Руки продолжали так же бережно брать гриб за грибом и, аккуратно обрезав ножку, класть на газету. Постепенно к нему пригляделись, перестали обращать на него внимание. И только бледная молодая женщина с копною непокрытых темно-каштановых волос, выделявшаяся среди пассажиров ярко-красным свитером и узкими брючками, кутаясь в клетчатый плед, продолжала следить за бородачом, стоя у поручней верхней палубы.

От Пшеничного пассажирам было известно, что эта женщина, занимавшая вместе с мужем единственную каюту «люкс», — жена Петина, что вместе с мужем она оставила столичную квартиру, удобства и готова сменить их на тяготы палаточного существования. Впрочем, об этом знали не только на теплоходе. На пристани Петиных провожало много людей. Полный, грузный человек с наголо выбритой круглой головой и задорной мальчишеской усмешливостью в узеньких, заплывших глазках, посматривая на жену Петина, полушутя-полусерьезно наказывал вытянувшемуся перед ним капитану Ракову:

— Смотри, Алексей Иннокентьич, чтобы Дину Васильевну доставить в Дивноярское в лучшем виде. Не посрами славы оньских речников.

Дина, тоже почти не покидавшая палубы, очень заинтересовалась новым пассажиром. Она сходила в каюту, оторвала мужа от бумаг, которые он, чтобы не терять попусту времени, изучал в дороге, вытащила его на свежий воздух:

— Наконец-то настоящий сибиряк!.. Ты посмотри, посмотри! Прямо сам Ермак Тимофеевич.

Говорила она тихо, не рассчитывая, что ветер отнесет ее слова к незнакомцу. А тот вдруг поднял голову, посмотрел в их сторону. На мгновение ситцевые глаза его оценивающе остановились на женщине, потом взгляд перешел на мужа, и тут Дина могла поклясться, она отчетливо увидела, как бородач вздрогнул и будто отпрянул. Ей показалось даже, что в глазах его она увидела не то удивление, не то испуг, не то ненависть, а может быть, и все вместе. В следующее мгновение он опустил глаза и снова принялся возиться с грибами. Но немного спустя, будто бы проверяя себя, он снова взглянул на Вячеслава Ананьевича Петина, и женщине стало жутко: такая тяжелая, густая неприязнь померещилась в этих глазах.

Дина прижалась к мужу.

— Ты его знаешь?

— В первый раз вижу. Я здесь вообще никого не знаю, кроме первого секретаря обкома, который нас провожал.

— Но этот человек тебя знает... Милый, поверь, знает, он как-то так странно глядел на тебя...

— Американским корреспондентам при слове «Сибирь» мерещатся колючая проволока, сторожевые будки, собаки-ищейки, а тебе, должно быть, — бродяги и каторжники, бежавшие с Сахалина... в царские времена... Нет, милая, все проще. Это, — худой, смуглой рукой Петин обвел просторы, отороченные по горизонту синим забором тайги, — это гигантский, сказочно богатый и очень пустынный край, край, ждущий смелых, трудолюбивых людей, чтобы они его разбудили. Прежняя романтика осталась разве что в книгах да в песнях...

— И все-таки он тебя знает.

— Не исключено. — Вячеслав Ананьевич пожал плечами. — Под моим началом в разное время работало столько людей... Ну, я пойду. К моменту прибытия надо войти в курс дивноярских дел.

Ушел, и когда через некоторое время он вернулся, неся пальто жены, то заметил, что Дина хотя и перешла на другой конец палубы, но и отсюда незаметно наблюдает бородатого грибника. Теперь Петин и сам заинтересовался им. Большие руки незнакомца орудовали ножом, как ланцетом. Вот был очищен последний гриб, и бородач осторожно начал перекладывать их рядками в корзину. Из-за дремучей растительности на лице трудно было угадать его возраст. Ему могло быть и сорок и шестьдесят.

— Н-да, любопытный индивид... В самом деле, герой, сошедший со страниц Мамина-Сибиряка. Нет, ты посмотри, милая, как он эти свои грибы холит... В колхозах уборка, а такой верзила — грибки.

Порыв ветра, густо настоянного на запахах сохнущей травы, лесной прели, прибрежных осок, сбросил с плеч Дины пальто. Муж снова бережно укрыл ее, обнял за талию. В это мгновение бородач поднялся, отряхивая очистки на газету, и вновь поглядел на них. Теперь светлые глаза его молчали, и все-таки Дине почудилось, что в зарослях бороды прячется невеселая, недобрая усмешка.

— Ну, видел, видел? — возбужденно зашептала она.

На этот раз и Вячеславу Ананьевичу почудилось в этом человеке что-то знакомое. Появилось ощущение безотчетной тревоги, и, чтобы жена не заметила этого, он ласково отвел ее на другую сторону палубы. Тут парни и девушки в туристских костюмах, в ватниках, в куртках с молниями, в свитерах, привалясь друг к другу, пели, почти выкрикивая припев:

Едем мы, друзья, в дальние края, Станем новоселами и ты и я.

— ...Вот они, покорители Сибири! — воскликнул Петин, останавливаясь у поручней прямо над хором. — Они по воле партии разбудят этот богатейший край, создадут гигантскую электростанцию, зажгут огни новых городов. — Песня внизу была допета, кое-кто из молодых людей с интересом посматривал наверх, а Петин, не замечая этого, взволнованным голосом продолжал: — Здесь будет великое сибирское море, все эти скалы уйдут под воду, а по берегам, которые и не увидишь отсюда, разместится гигантский промышленный комплекс: металл, бумага, цемент, химия, сборные дома, мебель...

Дина подняла на мужа серые глаза. Во взгляде было откровенное восхищение.

— Как все-таки хорошо, что я поехала с тобой!

— Вячеслав Ананьевич, идите к нам! — кричал снизу Пшеничный. Стоя в центре круга, он дирижировал самодеятельным хором.

Петин, улыбаясь, приветливо помахал рукой:

— Некогда, друзья.

И, держа жену под руку, повел ее вдоль палубы.

— А ты колебалась...

— Нет, нет, я теперь ничего не боюсь, ни о чем не жалею. Квартира, удобства, да бог с ними, с этими удобствами! — И, прижавшись к мужу, она сказала: — Знаешь, я все думаю, если бы не этот Литвинов, который свяжет тебя по рукам и ногам, как бы ты там, в Дивноярском, развернулся, с твоими знаниями, с твоим умом, с твоей смелостью...

— Ничего, милая, мы с ним как-нибудь сработаемся. Когда-то и Литвинов был интересным инженером, неплохим организатором, но годы, годы... Все мы состаримся... Если бы не все эти его знакомства — учился с одним, работал с другим, помог третьему, отдыхал с четвертым, с пятым, с десятым... В сущности, может быть, и верно, — он мятый пар, но знаешь, как у аппаратчиков: личное дело Литвинова стоит на первой полке. И будет стоять, пока он сам оттуда не упадет. А Литвинов не упадет... Но нас с тобой это не касается. Ему нужно опереться на новое, современное. Я ему нужен. Вот увидишь, как он нас встретит. К тому же ты видела: первый секретарь нас провожал, Он ему, конечно, позвонит... Это тоже имеет для Литвинова какое-то значение. Ну, что ты задумалась? Все будет хорошо...

— Нет. Я уже не об этом. Я опять о нем. — Дина повела тоненькой озябшей рукой в сторону бородача. Теперь он стоял без фуражки, опираясь локтями о поручни перил. Ветер трепал волнистую, заметно поредевшую на темени шевелюру. Корзинка с грибами стояла у стены. Толстая девочка лет восьми-девяти со щеками-булками, с рыжей, туго заплетенной косой, с коротким носиком, густо поперченным веснушками, присев, рассматривала грибы. Худой, голенастый, длиннорукий и светловолосый паренек лет пятнадцати с не меньшим интересом рассматривал старый футляр, в котором пряталось недоступное для взора ружье.

— Какие грибки кожаные! — общительно заявила девочка, явно стараясь привлечь внимание их неразговорчивого владельца. — Неужели вы один столько наискали? Дедушка, можно их посмотреть? — И любопытные пальчики осторожно пробежались по прохладным замшевым шляпкам.

— У вас ружье какого калибра?.. Вы его заряжаете дробью или жаканом? — вежливо спрашивал подросток, подчеркивая свою осведомленность в охотничьих делах. — Жаканом, конечно? Ведь в тайге сейчас небезопасно. Говорят, к осени медведи злы... — И виновато пояснил: — Я это... читал.

— Сашко! Смотри, грибки-братики... Нет, наверное, сестрички, под одной шляпкой.

Бородач стоял неподвижно. Он, как казалось Дине, даже отворачивался от детей. Сашко, снедаемый любопытством к ружью, к патронташу, к самому бородачу, делал вид, что не замечает подчеркнутой неразговорчивости незнакомца. Но девочка, которую брат назвал Ниной, была не такова. Она решительно дернула бородача за руку:

— Дедушка, это неприлично — не отвечать на вопросы. — И вдруг громко, так, что ее слова долетели и до Петиных, заявила: — Сашко, он выпивши, его развезло.

Дина даже зажмурилась. Но бородач остался неподвижным, только еще ниже наклонил кудлатую голову. Брат схватил сестру за руку и потащил прочь:

— У, барабошка!

Охваченная непонятным интересом к этому странному человеку, Дина сказала мужу:

— Я куплю у него грибы. Отдадим на кухню, поджарят со сметаной, как ты любишь.

— Зачем? Разве нас плохо кормят?

— Мне самой захотелось, — настаивала женщина. В ее звучном голосе слышались капризные нотки. — Покойный отец и Волька носили грибы корзинами, бывало; мама не знала, куда их девать... Я тоже люблю.

— Ну тогда скажи проводнице, она знает местные цены. А с тебя он заломит, — знаешь их, этих торгашей.

— Зачем мне затруднять кого-то? — спросила жена, поднимая тонкие брови, и узкие глаза ее, сощурившись, почти скрылись в гуще длинных ресниц. — И, пожалуйста, не беспокойся, я не переплачу.

— Разве я беспокоюсь? — Улыбнувшись, Петин ровным, неторопливым шагом ушел в каюту и тщательно закрыл за собой дверь.

Все еще возбужденная этой маленькой стычкой, женщина сбежала по трапу и подошла к незнакомцу. Но, увидев, что глаза его закрыты, а на виске резко обозначилась синяя извилина вздутой вены, она как-то сразу оторопела и некоторое время стояла молча. Наконец он открыл глаза, обернулся. Взгляд его медленно поднимался. От изящных туристских башмачков пробежал по брюкам, по свитеру и наконец остановился на лице Дины. Это был настороженный, изучающий взгляд.

— Ну? — спросил незнакомец хрипловатым, низким голосом, и Дина почувствовала, как на нее пахнуло винным перегаром.

— Простите, я только хотела... Не могли бы вы уступить... за деньги, конечно, немного этих чудесных грибов? — Она говорила, будто оправдываясь, и ей показалось, что твердое выражение воспаленных, цвета линялого ситца глаз смягчилось. — Мой муж, инженер Петин... Мы едем в Дивноярское, он назначен туда... Он, знаете ли, очень любит грибы.

Ситцевые глаза похолодели.

— Нет! — отрывисто ответил незнакомец и, отвернувшись, стал смотреть куда-то в тенистую глубину освещенного солнцем, густо поросшего соснами распадка, провожавшего к Они какой-то говорливый таежный ручеек. Но когда Дина, обиженная столь резким отказом, стала подниматься на верхнюю палубу, он проводил ее медленным взглядом.

Нет, Вячеслав Ананьевич, как всегда, прав. Не надо было с ним заговаривать. Наверное, какой-нибудь потомок варнаков, которых так интересно описывал Мамин-Сибиряк, или уголовник, из тех, что, отбыв заключение, едут сюда, в малонаселенный край, где из-за безлюдья не так уж тщательно изучают анкеты. Надо извлечь урок. И Дина направилась было к своей каюте, чтобы сказать обо всем этом мужу, как вдруг остановилась. Что это? Скрипка? Неужели скрипка?

В самом деле, играли на скрипке. Играли что-то знакомое. Взволнованная, мятущаяся, то радостная, то грустная мелодия, как эти трогательные ласточки, что делают гнезда в базальтовых скалах, вилась, кружилась над Онью. Ровный гул машины, доносившийся из раструба вентилятора, и трудолюбивое шлепанье плиц не заглушали ее. Нет, это не было пароходное радио, заигранные пластинки которого Дина успела уже не только узнать, но и люто возненавидеть. Кто-то действительно играл, и играл умело.

Женщина обежала пароход. На корме по-прежнему, пестрея фланелевыми костюмами, вперемежку с ватниками, с военными гимнастерками и матросскими бушлатами без погон, теснилась молодежь. Это были те же парни и девушки, которые с утра выкрикивали без перерыва песенки из кинофильмов, танцевали, плясали под гармонь. Теперь все это шумное и бесшабашное общество образовало широкий круг, в центре которого маленькая плотная девушка в очках, в оранжевом костюме, уверенно прижимая подбородком скрипку, с порывистой страстностью водила смычком. «Чайковский! — вспомнила Дина. — Канцонетта Чайковского». Девушка играла, позабыв обо всем, и ее круглое, румяное мальчишечье лицо имело властное, суровое выражение. Глаза, увеличенные толстыми стеклами, взволнованно светились. И — что особенно поразило Дину — волнение скрипачки отражалось на лицах тех самых парней и девушек, что всю дорогу надоедали ей своими песнями не меньше, чем пароходное радио.

Сколько необыкновенных сюрпризов хранил этот рейс для москвички, еще третьего дня ходившей по улице Горького! Утром, поднявшись в потемках, чтобы посмотреть рассвет над Онью, она вышла на палубу. Река была задернута туманом. Из-за темного, резко обрывавшегося нагорного берега вылезало огромное красномордое солнце. И в свете его увидела она тут же, на корме, кружок каких-то мужчин с зеленоватыми небритыми возбужденными лицами. Мусоля грязные, распухшие карты, они смачно шлепали ими об доски. Сдавал огромный парень, у которого на жирный лоб сбегала детская соломенная челочка. Узенькие глазки зло, недоверчиво смотрели на партнеров. Чуть поодаль, за бухтой каната немолодой человек с кирпичным румянцем, стоя на коленях, молился на восходящее солнце. А по другую сторону канатной бухты худощавый, белокурый, длиннолицый молодой человек в трусах, с такими мускулистыми ногами, что они казались сплетенными из проволоки, методично проделывал сложные гимнастические упражнения. И все это рядом, при свете солнца, которое, сгоняя с реки туман, заливало веселым светом широкую пойму вплоть до синей полосы леса.

А вот теперь здесь же скрипка, как казалось Дине, страстно рассказывала о чем-то волнующем, жутком, чего она еще не знает, что ей предстоит увидеть, перечувствовать, пережить в этом пустынном краю. И почему-то потянуло еще раз посмотреть на бородача, казавшегося типичнейшим сибиряком. Она зашла с другой стороны и была остановлена доносившимся снизу мягким женским голосом, который с явными украинскими интонациями певуче произнес:

— Здравствуйте вам, дядечка!

Перед бородачом стояла маленькая брюнетка с круглым, миловидным лицом. Черные ее глаза, глаза-вишни, смотрели спокойно, ласково. За ней, опасливо поглядывая на незнакомца, выступала давешняя девочка-толстушка. Уверенно, деловито, как это делают хозяйки на базаре, черноокая женщина потрогала один, другой, третий гриб.

— Гарные. Сколько же, дядечка, за корзинку спросите? Очень уж у меня ребята до грибов охочи, вот и эта болтушка, извиняйте, если она тут лишнее брехнула...

Бородач молча смотрел на мать и дочь. Он точно бы просыпался, приходил в себя. И сверху было хорошо видно, что выразительные складки, перечеркивающие его наполовину загорелый, наполовину белый лоб, будто бы смягчились. В зарослях бороды угадалась усмешка.

— Так как же, дядечка, продадите? — настаивала женщина.

— Уж вы продайте, вам столько и не съесть! — поддержала ее дочь.

— Только не задорого. Мы совсем порастряслись в дороге. Из Усти едем, не близкий путь.

— Берите, — сказал бородач, показывая на корзину.

— А сколько просите?

— Пятачок.

— Пятьдесят рублей за грибы? — ахнула черноглазая, гневно взглянув на незнакомца.

— Пятачок.

— Пятерку, что ли? — Женщина растерялась.

— Пятачок, — повторил бородач, явно наслаждаясь недоумением матери и дочери.

— Какой же это пятачок?

— Обыкновенный, латунный. А нет, так забирайте так... Корзину только верните, не моя корзина.

Черноглазая все еще недоуменно смотрела на странного продавца, но дочь оказалась сообразительнее. Она выхватила из кармана пальтеца монету, сунула ее в руку бородача и, боясь, как бы он не передумал, схватила корзину и, с трудом приподняв, сгибаясь под ее тяжестью, проворно засеменила к двери. Черноглазая все еще нерешительно смотрела на бородача снизу вверх своими блестящими глазами-вишнями.

— Уж и не знаю...Тутошние цены мне, конечно, неизвестны. Но разве это цена — пятачок... А если не шутите, спасибочко, и милости прошу к нам на грибы. Каюта шестая на корме. Заходите. У нашего батька для хорошего случая всегда поллитровка припасена. Поперечного фамилию не слышали? О нем в газетах и по радио бывает — Олесь Поперечный, экскаваторщик, — це он. — И она проворно двинулась по палубе на своих коротеньких, маленьких ножках, женщина-уточка с темными блестящими глазами...

Вячеслав Ананьевич сидел согнувшись, рассматривал чертежи, которые он пришпилил кнопками к полу каюты.

— ...Ты знаешь, что сейчас сделал этот странный человек, — начала было Дина, но муж, подняв от чертежей бледное, с болезненной смуглинкой лицо, недоуменно посмотрел на нее. Не закончив, она смолкла, ибо в семье было заведено: когда Вячеслав Ананьевич работает, заговаривать с ним, включать радио, телевизор и вообще производить какой-либо шум не полагалось.

На цыпочках Дина пересекла каюту, взяла с тумбочки книгу. В романе этом действие развивалось как по маслу. Правильные люди совершали правильные поступки, неправильные мешали им, и сквозь действие шла правильная любовь. Там, в Москве, и потом на самолете по пути в Старосибирск она читала этот роман даже с интересом. А вот сейчас его заслонил этот бородач с былинной шевелюрой, эти парни, девушки, эта скрипачка, женщина-уточка с ее протяжным, певучим говорком, бесконечный калейдоскоп просторных, могучих пейзажей; и, вопреки усвоенному ею от мужа обычаю — обязательно дочитывать до конца однажды начатую книгу, она сунула ее на дно чемодана.

Когда же Вячеслав Ананьевич, сделав в записной книжке нужные заметки, свернул чертежи, снял нарукавники и поинтересовался, что же случилось, «Ермак», встряхнув стекла хриплым троекратным ревом, отваливал от маленького дебаркадера, прилепившегося прямо к крутому песчаному берегу. И тут они в последний раз увидели бородача. Большой, широкоплечий, он, чуть горбясь, поднимался по расползавшейся в песках дороге. За спиной на полотенце висела пустая корзина, в руке был футляр с ружьем. Он ступал в своих мягких броднях необыкновенно уверенно. На вершине откоса, там, где дорога пряталась под сосны, в сизую тень, уже сгущавшуюся в лесу, незнакомец остановился, повернулся лицом к уходящему пароходу и застыл, опираясь о ружье. Его освещенная солнцем фигура четко выделялась меж золотых стволов.

— А ты знаешь, милая, теперь и мне тоже кажется, что я где-то его встречал, — сказал Петин, чувствуя, как нарастает безотчетное, тревожное беспокойство. — Когда, где — не помню. Но встречал.

...На диком бреге Иртыша, —

несся над пароходом сочный баритон инженера Пшеничного. И молодой хор не очень дружно, зато громко подхватывал:

Сидел Ермак, объятый думой...

 

2

Когда грибы поспели и сладкий их аромат просочился из камбуза даже на палубу, Ганна Поперечная вынула из чемоданчика скатерку и бросила ее на каютный стол. Толстая Нина проворно расставила пластмассовые тарелки из дорожного набора, разложила ножи, вилки. Александр Трифонович достал оттуда же пластмассовые стаканчики, поставил их перед тремя приборами, коротким, точным ударом маленькой руки выбил пробку и водрузил бутылку на стол. Еще раз окинув все критическим взглядом, он хрипловатым голосом скомандовал:

— Ну, Рыжик, зови своего бородатого приятеля.

Девочка выскользнула за дверь, а отец тем временем, прижав к груди буханку, стал осторожно, тонкими ломтями резать хлеб. Нарезал, положил ломти на тарелку, стряхнул в ладонь крошки, отправил в рот. Потом разлил водку в две большие и маленькую стопки и, так как ему показалось, что одна из них не полна, долил еще. В каждом движении этого невысокого худощавого человека со светлыми, прямыми, будто соломенными волосами и такими же соломенными короткими усиками чувствовалась спокойная положительность. Она сказывалась и в том, как все было тщательно подогнано в его полувоенном костюме, в чистом, только сегодня надетом подворотничке, в надраенных пуговицах, в негромком хрипловатом голосе и в этой манере ясно выговаривать слова.

Он приподнял крышку, закрывавшую миску с грибами, и оттуда полыхнул такой аромат, что у Александра Трифоновича, или, как его все именовали, Олеся Поперечного, даже дрогнули ноздри хрящеватого носа.

— И куда это Рыжик пропал?.. За смертью только посылать девчонку.

Но не успела Ганна ответить, как в двери показалась круглая хитрая физиономия, вся раскрасневшаяся от бега.

— Нету! — возбужденно объявила девочка.

— Сонечко, ну как же это нет, ясочка моя, куда же он делся? — спросила мать.

— Сошел. Везде искала, нет. И дяденька капитан говорит — видел, как сходил. Я и у другого, у главного капитана, спрашивала: говорит, выбыл.

— Как, поднималась на мостик?

— Ага, прямо на мост. Там такая клетка, а в ней дядька колесо вертит. Все говорят: сошел.

— Сошел! — досадливо присвистнул Олесь. — А мы человека за подарок и не поблагодарили. — И, огорченный, он стал сливать содержимое одной из стопок назад в бутылку. — Ну, Гануся, здоровэнька була! — Он чокнулся с женой, разом бросив водку в открытый рот, и семья принялась за грибы, которые Ганна, успевшая понравиться повару и потому допущенная в его святая святых, приготовила по-особому, со сметаной, с лавровым листом.

Семья Поперечных давно кочевала со стройки на стройку. Переезды стали бытом. Как и дома, в пути каждый член ее знал свои обязанности. Отец и сын выбегали на станциях и пристанях покупать припасы, Ганна, считавшая рестораны баловством, сама готовила какую-нибудь дорожную еду, а Нина, которую отец звал Рыжиком, а мать — Сонечко, то есть Солнышко, убирала, мыла, укладывала в чемодан посуду. И этот давно заведенный в семье порядок, при котором каждый, как прислуга расчета при артиллерийском орудии, знал свое место и свое дело, сильно облегчал тяготы передвижений.

И вот сейчас, когда пароход нес их по огромной сибирской реке на новое, неведомое место, в положенный срок семья улеглась, и скоро в каюте, погрузившейся во мрак, где лишь окно неясно обозначалось голубоватым болотным светом, с коек, помещенных одна над другой, сразу же послышалось сонное дыхание детей, а рядом с Ганной хрипловатое, но тоже ровное и покойное посапывание Олеся.

А вот к Ганне сон не шел. Обида, как и тупая боль, малоощутимая днем, ночью, когда все стихло, снова овладела ею. И оттого, что муж, лежавший рядом, крепко спал, оттого, что дышал он равномерно, а поворачиваясь, будто маленький, даже причмокивал во сне. обида чувствовалась еще острее, перерастала в неприязнь к спящему: дрыхнет, горя ему мало. Наелся грибов, выпил и спит... Доволен! И нет ему дела, куда несет их этот старый пароходишко, что ждет семью там, в этом самом Дивноярском, в тайге, где конечно же поначалу опять не будет ни квартиры, ни школы для ребят, где опять зимой придется жить в тесноте палатки, на ночь наваливать на себя всю одежду и с вечера нарезать хлеб, потому что к утру буханки замерзают, их только разве топором руби. Умываться на морозе, а потом оттаивать пряди волос. Сколько раз это уже было, и сколько обещал он ей: «Гануся, потерпи, последний раз!» И вот зазвучало: «Дивноярское, Дивноярское. Пришло письмо...» Все забыл, все бросил, и вот они снова, бездомные, несутся неизвестно куда. Бродяга!.. Пройдысвит!.. Цыган проклятый!..

А ведь как хорошо зажили было в последний год в Усти... В темноте каюты перед женщиной возникло жилье, которое они только что покинули: низенькие комнатки в одноэтажном доме, рассчитанном на четыре семьи; кухонька, которую Олесь обложил кафелем, кресло перед печкой, где так хорошо было посидеть с шитьем или штопкой. Со всем расстались, все распродали, кроме этой дурацкой складной мебели, которую он всюду таскает с собой. С любимым креслом Ганна не смогла расстаться. Оно ехало с ними где-то в багаже. Но куда его поставишь — в палатку? В барак? Все равно выбрасывать придется.

Олесь завозился на подушке, и Ганна отчетливо услышала: «...А эксцентрики переставьте...» И опять, почмокав губами, задышал спокойно, ровно. Женщина отодвинулась, неприязненно посмотрела на остроскулое лицо... Эксцентрики! И во сне машины... Какое ему дело до ее горестей, до забот семьи, ни о чем не думает, эгоист! Ей показалось, что дочка сбросила одеяло. Ну так и есть. Встала, укрыла девочку, поправила подушку у сына, выглянула в окно. Пароход шел правым берегом, а левый, скалистый, поросший поверху редкими голыми елями, виднелся с поразительной четкостью, будто тушью нарисованный на синей, обрызганной белой краской кальке. Отсветы луны, пересекавшие все пространство до подножия скал, холодно мерцали, переливаясь, и вода, вспарываемая колесами, казалась от этого тяжелой, черной, будто нефть. Кругом ни огонька. И таким одиночеством пахнуло на женщину от этого мрачного пейзажа, что, передернув плечами, она поскорее нырнула под одеяло, прижалась к мужу и зашептала: «Любый мой, ну зачем мы туда едем? Чего нам не хватало в Усти?»

Четверть домика, клочок земли, огородик, куры, даже вишенки. Ей вспомнилось, как однажды принес Олесь под мышкой, будто банный веник, несколько вишневых саженцев, присланных ему каким-то приятелем с Украины. Вся семья, как на гостя земляка, смотрела на эти слабенькие прутики с жидкими бороденками корешков. Вишни росли и в Полтаве, на родине Ганны, и на Днепре, откуда был Олесь... «Вышни! Вышни!» С величайшей тщательностью прутики посадили на солнечное местечко, так, чтобы дом закрывал их от злых ветров. На зиму обертывали деревца газетами. И ведь выходили! В прошлом году вишни цвели, дали завязи, вызрели в хмуроватом неласковом климате. Получились кисловатые, но крупные. Их было мало — так, горсточка, но как они были дороги, эти родные «вышни», выросшие в суровом краю. И Ганна представила палисадник у дома и эти деревца, сгибающиеся под напором ветра: никто не укроет их на зиму, не окопает снегом. Останутся они, голенькие, стоять на морозе... Вспомнилась Катерина, жена механика, въезжавшего в их квартиру. Этой толстухе передавала Ганна и свой огородик, тяжелые зеленые гроздья помидоров на кустах, не дозревшие еще гарбузы, лежавшие, как булыжники, среди желтых, повядших плетей, и эти юные, нежные деревца. Передавала и наказывала, как со всем этим обращаться. Но толстуха рассеянно говорила: «Да, да, сделаю. Обязательно сделаю, Ганна Гавриловна, не беспокойтесь». А сама, должно быть, и не слушала, думала о новой квартире, прикидывала, что куда поставить... Разве эта сохранит?!. И Ганне стало горько, будто в чужих, холодных руках оставила она детей. Горько и вдвойне обидно оттого, что эту горечь так никто с ней и не разделил. Она всхлипнула и повернулась, чтобы уголком наволочки вытереть глаза. Муж пошевелился и снова отчетливо произнес: «Говорю же, эксцентрики переставьте...»

— Опять эксцентрики? А? — Ганна приподнялась на локте и посмотрела на Олеся: он теперь лежал на спине и, приоткрыв рот, негромко похрапывал. — У, машинник проклятый!

Женщина вспомнила, как эти последние месяцы, соблазняемый новым гигантским строительством, начинавшимся где-то у черта на рогах, ходил он сам не свой, как уговаривал ее на этот очередной, «последний переезд», как наконец добился согласия, но за два месяца до отъезда вдруг, вместе со всем своим экипажем, отправился на Урал, где по их предложению усовершенствовалась новая модель экскаватора. Увлеченный там какими-то делами, он не вернулся в срок домой. И ей одной, совсем одной, пришлось распродавать с такой любовью собранную мебель, паковать в дорогу вещи. А он, этот бесчувственный человек, звонил ей каждую ночь по телефону, говорил о каких-то новых своих затеях и жалким голосом убеждал, что без него тут всё напутают. В конце концов ей пришлось одной подняться в путь с ребятами и вещами, а он встретил семью лишь на старосибирском вокзале. Тогда, обрадованная, она все ему простила: такой уж человек, весь отдается делу. А вот теперь ей казалось, что все произошло не случайно, что и в Свердловск он удрал, чтобы взвалить на нее всю тяжесть прощания с прежним жильем, всю канитель переезда... «Эксцентрики... Машины на уме, а на семью наплевать... Ишь, храпит, разливается!»

Ганна сердито потрясла мужа за нос:

— Проснись, всех насквозь охрапел.

Олесь встрепенулся, присел на койке, увидел устремленные на него глаза и, прежде чем успел что-нибудь сообразить, услышал злой, захлебывающийся шепот:

— Только о себе, только о себе думает. Семья для него — подсолнечная лузга. Семечко съел, а лузгу — тьфу, выплюнул... Зайдиголова, голодюга!..

— Постой, обожди, Гануся...

— Шестнадцатый год жду, хватит... Нет, ты скажи, чего тебе не хватает, цыганская твоя душа? Заработка? Инженеры столько не получают. Почета? Люди тебя в райсовет выбрали. Орден вона какой отхватил. В газетах то и дело — Олесь Поперечный да Олесь Поперечный. И все мало, все мало, еще подавай, а нам вот мучайся. Пройдысвит несчастный! До коих же пор будем из-за тебя блукать по свету?

Она присела на койке, спустив маленькие полные ноги. Лямка сорочки сбежала с плеча. Видна была высокая, как у девушки, грудь и полная, налитая рука, сердито терзавшая кромку одеяла. Но косы, которые она на ночь прятала обычно под повязку, были спутаны, лицо сердито, глаза-вишни смотрели непримиримо.

— Гануся, какая тебя блоха укусила? Ведь с вечера все хорошо было... Профессия ж у нас такая — на месте сидеть нельзя. Да разве впервой? И разве мы одни? Вон товарищ Петин с жинкой едет, Москву покинули. Таких вон целый пароход... А ты вдруг среди ночи...

Он говорил рассудительно, но, как известно, вспыхнувший бензин гасить водой нельзя.

— Пароход, люди, Петин!.. Какое мне до Петина дело! Ты не о них, ты бы хоть о семье раз в жизни подумал, обо мне, о ребятах. — Боясь разбудить детей, женщина говорила шепотом, и, вероятно, от этого слова звучали особенно горько. — Люди! Хлопцы, девчата — у них жизнь впереди... Девчонкой и я за тобой очертя голову бросилась, а сейчас не хочу, хватит. У всех мужья как мужья, а у меня голодюга какой-то, цыган. Не хочу, уйду! Заберу детей и уйду! Цыгань один, прилаживай твои эксцентрики. Может, перед тем как в гроб класть, Героя тебе пожалуют. А мне не Герой, мне муж нужен, детям моим — отец. Мне крыша над головой нужна, вот что.

В сердцах она соскочила с койки и заметалась по крохотной каюте. Олесь с тоскливой беспомощностью следил за ней. Он привык к спокойной, ровной, заботливой Ганне, и та, что сейчас металась перед ним, как-то лишила его дара речи.

— Разве это жизнь?.. Складную мебель придумал! Какой-то дурак в газете восторгался — складная мебель Олеся Поперечного! А я, если хочешь знать, читала и плакала. Складная мебель... Ничего не надо. Столишко какой-нибудь самодельный, паршивая табуретка, топчан, лишь бы они прочно на полу стояли. Не могу, сил нет! Слышишь ты? Опротивел ты мне вместе со своей складной жизнью!

Эти последние слова были произнесены с такой тоской, что Олесю стало жутко. Он тоже слез с койки и стоял в трусах, в майке — суховатый, маленький, похожий на подростка, немолодой человек с ниточками седины в соломенных волосах и коротко подстриженных усиках.

— Гануся, сэрдэнько, ясочка моя... Ну даю слово, слово коммуниста — в последний раз... Никуда больше. Корни пустим. Свято!

Она остановилась перед мужем и, глядя ему в глаза своими черными очами, зачастила:

— Слово! Что оно стоит, твое слово? Сколько уж раз обещал! На Волго-Доне обещал?.. В Волжском обещал?.. В Усти обещал? Ну!.. Не верю я тебе, вот на столечко не верю, — она показала ему кончик пальца. И вдруг горячо зашептала: — Не любишь ты ни меня, ни ребят, чужой ты в семье! Спишь, эксцентрики тебе снятся, и в голове только слова: Поперечный... Метод Поперечного... Хлопцы Поперечного... Предложения Поперечного... А что она, твоя слава? Вон был Алексей Стаханов. Уж как гремел, а сейчас? Спроси Сашка́ — и фамилии такой не слышал...

Последние слова женщина произнесла тихо. Опустилась на койку, согнулась, сжав виски ладонями, и, когда Олесь осторожно погладил ее по голове, вдруг заплакала, и плач этот был горше самых злых упреков. Олесь присел рядом, прижал ее голову к себе. Он понимал: словами тут не поможешь. Неожиданная ночная вспышка сбила с толку, испугала его. Так и сидел молча, боясь резким движением вызвать новый взрыв. А Ганна вздохнула, вытерла глаза и, забираясь под одеяло, сказала тихо, но твердо:

— Ты прости, что разбудила, но разговор не забывай. Второго такого разговора не будет. Заберу ребят и уеду, слышишь?

И он понял: да, так она и сделает. И понял, что вот сейчас в жизнь вошло что-то новое, тревожное, угрожающее.

— Ганна, слово коммуниста даю, — произнес он как можно торжественней, но жена не ответила. Глаза были закрыты. Она спала или делала вид, что спит, и оттого, что она прервала разговор, не дав ему высказаться, на душе у Олеся стало еще смутнее.

И главное, так внезапно!.. Ведь как она бросилась к нему, когда он встретил семью на перроне старосибирского вокзала. Забыла про детей, про вещи, прижалась головой к груди, только твердила: «Любый мой, любый мой!» Да и раньше, когда в Усть пришло письмо от старого друга инженера Надточиева, звавшего Олеся вместе с его экипажем на Онь, она только спросила: «Неужели опять куда-то нас потащишь?» — и все. Так казалось тогда, а вот теперь отчетливо вспомнилось, что слушала она это письмо как-то странно, будто окаменев, что целый день потом ходила непривычно молчаливая, а вечером, перетирая посуду, уронила чашку и почему-то заплакала над черепками, хотя особой привязанности к вещам за ней никогда не замечалось. «Н-да, вот оно как... И чего это она ни с того ни с сего?»

Захотелось курить. Но Ганна не терпела табачного дыма и, даже когда закуривал кто-то из гостей, бесцеремонно открывала форточку. Тихо выбравшись из-под одеяла, Олесь, не зажигая света, оделся и на цыпочках вышел из каюты. Ночь была по-осеннему темная. Тонкий месяц опрокинулся за скалы нагорного берега, и зубчатая кромка их, подсвеченная сзади, вырисовывалась причудливой змеистой полосой. Звезды были необыкновенно яркие, сочные, и черная, густая вода, отражая их свет, голубовато мерцала за кормой.

Где-то, как казалось — далеко-далеко, светился бакен. Зыбкий его огонек сливался с этим мерцанием, и оттого мнилось, что это тоже звезда, соскользнувшая с неба и догоравшая на земле. Трудолюбиво шлепали плицы. Журчала вода. От кормы к горизонту тянулся, постепенно расширяясь, светлый волнистый хвост..

Было холодно, и, как всегда на старых пароходах, пахло масляной краской, смолой, лизолом и речной сырью.

 

3

Остановившись с подветренной стороны, Олесь достал сигарету, машинально сунул ее в рот и тотчас же забыл о ней. Теперь он уже начинал понимать, что все только что совершившееся не случайная вспышка. Просто прорвалось наружу то, что, должно быть, давно копилось и что он, занятый все эти последние месяцы возней с усовершенствованием громадной машины, проглядел, прозевал.

А может быть, не надо было срывать семью с насиженного места, а ехать одному, обжиться в тайге, свить хоть какое-нибудь гнездо, а уж потом звать их к себе? А может, и вообще не надо было трогаться? Надточиев, конечно, серьезный человек, не то что иные. Попусту сманивать не станет. Фронт работы в Дивноярском, наверное, действительно небывалый. Но годы-то немолодые, с утра ничего, а вечером иной раз будто весь избитый домой идешь. И ребята, особенно Сашко — едва прижился в новой школе, едва наверстал упущенное, едва четверки в табеле пошли — и в дорогу. А Нинка? Эта ее музыка... Как вся семья радовалась, когда удалось купить пианино! А теперь куда его — под елку в тайге ставить? Эх, Гануся, Гануся, и верно, тяжело тебе с этаким мужем!..

Огонек бакена приблизился. Теперь он походил не на упавшую звезду, а на свет в чьем-то окошке. Уютный свет, возле которого кто-то, отдыхая, занимался домашней работой, а может быть, читал, слушал радио. Огонек в доме. Тепло. Уют. Как это она сказала: лучше паршивая табуретка и крыша над головой, чем вся эта твоя складная жизнь и складная мебель! На одну из строек долго не прибывала техника. Оказалось свободное время. В комнатке, где жили Поперечные, стоял лишь стол, два стула да старая скрипучая кровать с завитушками — и то все хозяйское. И вот от нечего делать Олесь спроектировал и сам в столярной мастерской изготовил складной стол, стулья, диванчик, кровати-полки, на день поднимающиеся к стене, и даже посудный шкафчик. Все это можно было за час разъять на части, компактно уложить и так же быстро собрать на новом месте.

Восхищению Ганны не было конца. Давно было. Она была тогда беременной в первый раз — стало быть, лет пятнадцать назад. Она сама и показала обновку московскому писателю, приехавшему на стройку, а когда тот рассказал об этом в своем очерке, восторженно показывала всем и очерк и мебель. И вдруг — это отвращение... Да, жизнь свертывает куда-то с привычного, накатанного пути. Но куда? Какие перемены сулит ночной разговор?

Приблизившись к бакену, «Ермак» исторгнул хриплый гудок и, пока звук его, раскатившись по просторам Они, возвращался назад, осторожно повернув, стал обходить огонек справа. Теперь это была не догоравшая звезда и не уютный свет в чьем-то окошке. Это был всего только неяркий фонарик, беспомощно мотавшийся на волне, поднятой колесами. Опять захотелось курить. Олесь похлопал себя по карманам. Спички остались в каюте, а туда, не успокоившись, не приведя мысли в порядок, идти не хотелось. На мостике в темноте неясно маячила фигура старого капитана. Снизу он походил на памятник, еще не поставленный на пьедестал. Олесь уважал человека на работе и, не решившись беспокоить капитана, пошел поискать спички вниз, в глубь парохода, где кто-то играл на баяне и, стало быть, не спал.

Звуки привели в трюм, в большую общую каюту, где на скамьях и на полу, без постелей, подложив под себя пальто, а под голову чемодан, вещевой мешок, рюкзак или свернутую одежду, спали, разделенные узким проходом, по одну сторону — девушки, по другую — парни. Посреди этой каюты был стол, освещенный затененной газетой лампой. По одну сторону его, набросив старенький морской бушлат на просторный, грубой вязки свитер с изображенными на нем оленями, сидел загорелый длиннолицый светловолосый человек. А напротив — большой круглоголовый парень, с мурластым, невыразительным лицом, детской челочкой, свисающей на жирный лоб. Оба не спали. Отогнув кусочек газеты, человек в бушлате читал. Перед ним лежала щеголеватая фуражка-мичманка с укороченным козырьком и раскрытая тетрадь. Тот, что с челочкой, растягивал мехи баяна и, наклонив к нему ухо, слушал сам себя. В ответ на приветствие «морячок», как назвал про себя Олесь белокурого, привстал и молча поклонился, а тот, что с челочкой, насмешливо посмотрел на вошедшего.

— Приветик знаменитости!

В каюте было жарко, густо надышано. Пахло потом, хлебом, кожей. Тяжелый дух этот напомнил. Олесю обжитую фронтовую землянку, но тут к привычным этим запахам примешивался еще и аромат дешевых духов. Все еще насмешливо посматривая на Олеся и, вероятно, именно ему адресуя, баянист, игриво аккомпанируя, нарочито сдавленным голосом пропел, коверкая слова:

...Сижу день цельный за решо-о-ткай, В окно тюрем-мное гляжу, И слезки капают, братишка, постепенно По исхудавшему лицу...

Морячок оторвал от книги глаза и пристально посмотрел на баяниста. Тот продолжал играть, но тише, почти неслышно. Олесь сразу сообразил, что между этими двумя что-то здесь уже произошло, и тут заметил, что костяшки пальцев на правой руке морячка заклеены кусочками газеты, а тяжелый подбородок «челочки» заметно припух с одной стороны. Он понял даже, что именно произошло, и, поняв, почувствовал симпатию к худощавому морячку. Подошел к нему, поднял книгу, прочитал на переплете: В. Лучицкий «Петрография».

— Студент?

— Коллектор геологической партии.

— Спички есть?

— Очень сожалею, но нет.

Баянист наклонился к спавшему возле него на скамейке человеку, каким-то неуловимо быстрым, почти незаметным для глаза движением достал у него из кармана коробок и погремел спичками.

— Знаменитость, дай закурить!

Поперечный, чувствуя, как в нем поднимается досада, все же протянул ему пачку, и тот, взяв две сигареты, одну сунул в рот, другую — за ухо. Дав прикурить от спички, он тем же неуловимым движением спрятал коробок в карман маленького человечка с мяклым лицом, со щечками-котлетками, с большелобой, лысой, опущенной штопорками редких кудрей головой. Олесь знал, что это какой-то археолог из Старосибирска, ехавший в Дивноярское спасать сокровища древних курганов, оказавшихся в зоне стройки. Весь день человек этот шнырял по пароходу, окруженный стайкой любопытствующих, и хрипловатым, петушиным голосом рассказывал истории об этом крае, о здешних землепроходцах, создававших первые поселения на севере Америки, о стрелецких острожках и караулках казачьих застав, сохранившихся на каком-то острове Кряжом, о декабристах, работавших здесь, недалеко, «во глубине сибирских руд», о богатствах края, где, по утверждению этого восторженного чудака, «зарыта вся периодическая система Менделеева» и любой элемент ее можно добыть, стоит только хорошенько покопать. Обо всем этом он рассказывал так вкусно, что Сашко весь день вертелся возле него, таскал к нему то отца, то мать и даже опоздал на грибы, до которых был великий охотник... Выдающийся человек, а этот, с челочкой, лезет к нему в карман, будто в собственный. Олесь хотел его одернуть, но было в этом тяжелом парне что-то такое, из-за чего лучше было обойти его стороной, как обходит брезгливый человек жабу, вылезшую погреться на тропинку.

С удовольствием затянувшись, Олесь вдруг почувствовал, что на него пристально смотрят. Смотрел морячок. Смотрел на сигарету и еще куда-то дальше. А там, на стене, висела надпись: «Курить запрещено». Олесь поднялся. «Челочка» тоже поднялся и вразвалочку пошел к двери. Так вышли они на палубу. По реке стелился густой ватный туман. «Ермак», сбавив ход, двигался осторожно, то и дело весь сотрясаясь в надсадном реве. Но и голос сирены уходил словно бы в вату. Ни один из берегов не откликался на него.

В сырой, холодной мгле маячил огонек сигареты. Сдавленный голос, нарочито коверкая слова, тянул в рыдающем тембре:

Зачем ты ходишь пред тюрьмо-о-ою, Зачем ты мучаешь мине? Ведь ты гуляешь с теми, с кем попало, Совсем забыла обо мне.

— Долго сидел? — спросил Олесь.

— А это, между прочим, гражданин начальничек, никого не касается. Дорога у нас одна, а фарт разный. Дай еще сигаретку.

— А та, что за ухом?

— Та для моего кореша. Он богу за всех нас намолился. Дрыхнет.

Олесь достал сигарету и, когда спичка осветила парня, увидел вытатуированный на запястье крупной руки крест, обвитый змеей, и надпись: «Не забудет мать родная».

— Это вы с морячком, что ли, потолковали? — спросил Олесь, указывая на вспухший подбородок собеседника, который при ближайшем рассмотрении отливал синевой.

— Этот фраер пусть боженьку благодарит, что мы на пароходе, а вот сойдем, я ему телевизор так распишу, что мать родная не узнает.

— По решетке соскучился?

— А что я, Иисусик какой паршивый — правую щеку подставлять, когда тебе по левой съездили? Да я из него кишки выпущу и жрать их заставлю. Мой кореш проспится — спроси, кто такой Мамочка. — И, сердито развернув мехи, он дурным голосом пропел: — «Катись ты, умба, умба, переумба, с своими разговорами», — и пошел назад в каюту, не забыв при этом, однако, бросить за борт недокуренную сигарету.

Морячок, отодвинув книгу, что-то выписывал в толстую тетрадь. Он только поднял глаза на вернувшихся и продолжал записи. Парень со странным прозвищем «Мамочка» тихо наигрывал блатные мотивчики, и Поперечный все с большим интересом посматривал на него. Знавал он когда-то одного такого. Приписали на одной из первых послевоенных строек к его экипажу одного зека — уголовника с большим сроком — в качестве подсобного рабочего. Оказался он сноровистым, сообразительным и вскоре мог в случае необходимости заменять даже механика. Олесь мечтал, засвидетельствовав его трудовые успехи, походатайствовать о сокращении срока. Как вдруг случилось страшное, так и не объясненное потом до конца. То ли этот парень проиграл кому-то в карты, то ли его проиграли, только вынужден он был по приговору барака зарезать кого-то. Потом, когда подоспела охрана, яростно отбивался с ножом. Двоих ранил и был приговорен к высшей мере наказания...

— Вместе едем, а не познакомились, — произнес Олесь.

— Сирмайс, Илмар Сирмайс, — рекомендовался, учтиво вставая, тот, кого он называл про себя морячком.

— Поперечный Александр Трифонович, — и, пожав руку Сирмайсу, Олесь протянул ее Мамочке.

— Кто вас не знает! — Парень с челочкой тоже тянул поросшую белым волосом руку, широкую как лопата. — Третьяк. Константин Третьяк. Сын солнечной Белоруссии. Медвежатник. Гражданская профессия — поднять да бросить. Следую перековываться.

— Ну а песни, только этот скулеж и знаешь? — спросил Олесь у Мамочки.

— Всякие знаю, начальничек. Вот слушай. Эта про всех нас. — Он небрежно повел локтем в сторону тех, кто спал на лавках и на полу. Пальцы быстро перебрали лады, и баян, словно бы отрезвев, перешел с егозливых, похабных мотивчиков на грустную, задумчивую мелодию. И уже иным голосом Мамочка тихо пропел:

...Мы осенние листья, Нас всех бурей сорвало, Нас все гонит и гонит Неизвестно куда...

Но, заметив, что морячок отодвинул тетрадку и тоже слушает, оборвал мелодию, выбранился, смолк. А Поперечный задумчиво смотрел на спящих. Вся эта шумная, проплясавшая всю прошлую ночь молодежь забылась в крепком сне. Сквозь глухое гудение паровой машины доносилось ровное дыхание, здоровый разноголосый храп.

Молодые, совсем юные парни и девушки спали в беззаботных позах, как спят вдоволь набегавшиеся дети, И, глядя на них, Олесь вспоминал, как когда-то и он, такой же вот юный парубок из большого украинского села, с котомкой, с жестяным чайником, со старыми отцовскими сапогами, связанными за ушки и повешенными на палку, босиком, чтобы попусту не тереть подметок, по горячему июньскому шляху шагал на Днепр, где тогда еще только завязывался Днепрострой. Шагал с коротенькой мечтой подзаработать на яловые сапоги, на «кобедняшнюю» справу да на картуз, шагал, не зная, что не вернется он уже больше на отцову полоску и с Днепростроя путь его ляжет в иную сторону. Конечно, эти не о яловых сапогах мечтают. Не желание «подзашибить деньгу» влечет их из больших, обжитых городов в тайгу. Однако знал бывалый строитель, что случится с ними то же, что наблюдал он когда-то на золотопромывке: породу полегче унесет вода, многие сбегут, не выдержав первой зимы, другие, покрепче, продержатся, отработают срок контрактации, и только третьи, как драгоценный золотой песок, промытый сердитыми валами воды, крепко осядут на новом месте. Их останется немного, но, как те солдаты, что обстрелялись в боях, испили горечь отступления и радость побед, они пропишут свои паспорта в городе, который сами построят. И, как обстрелянный солдат, один такой будет стоить десятерых.

— Сявки, — пренебрежительно произнес Мамочка, точно бы угадав мысли Олеся. — Им без отрыва от мамкиной цици и не прожить. — Он плюнул сквозь зубы, и плевок его, пущенный с поразительной точностью, упал как раз возле двух девичьих голов, лежавших на футляре скрипки, — одной лохматой, по-мальчишески остриженной, другой с целой копной пушистых, редкого пепельного цвета волос, обрамлявших бледное маленькое личико. Девушкам было лет по семнадцать. Спали они обнявшись, как сестры. Лица у них были нежно-беспомощные, и Поперечному стало не по себе оттого, что спят девушки на полу, а рядом находится этот уркаган по прозвищу Мамочка.

— Вон та чернавка, что на скрипке пиликает, без очков ничего не видит. Покорительница Сибири! А вон тот, — снова метко пущенный плевок с предельной точностью упал у изголовья худого, бледного юноши с угловатым, пестрым от веснушек лицом, — вон этого из суворовского вышибли по здоровью — тоже гроза тайги... Мой кореш говорит: «Фекалии».

— Ну а ты?

— А между прочим, начальничек, меня не тычь, я не Иван Кузьмич... Я? Что я? Если я вам все про себя расскажу, атомная война сниться будет. Но перед мильтами чист: паспорт. — Он похлопал себя по карману. — А теперь извольте меня перековывать, как вам советская власть велела.

Тот, что назвал себя Илмаром Сирмайсом, отложив книгу, слушал. Продолговатое лицо с длинным носом, с острым подбородком было спокойно, строго. Он ничего не произнес. И все-таки Мамочка стал говорить тише, перешел почти на шепот. Нет, когда этот Сирмайс не спит, ничто не угрожает всем этим парням и девушкам. Можно, пожалуй, и возвращаться в каюту, пока Ганна не проснулась и не хватилась.

Олесь осторожно пробрался между спящими, поднялся на палубу. Вырвавшийся из-за утесов ветер заметно оттеснил туман с реки. Всё вокруг — поручни, стены, оконные рамы — блистало от сырости, будто их за ночь отлакировали. На скамейке под электрической лампочкой сидел худощавый человек, державший перед собой клетку. Вытянув губы, он как-то по-особому посвистывал: «Тю-тю-тю...»

— Вот заболел. В Старосибирске в аэропорту клетку уронили. Зашибли. Совсем заскучал. — Он показал Поперечному на желтенький комочек, нахохлившийся на жердочке. — Ну, чего ты молчишь? Тю-тю-тю... Худо, не ест, как бы не помер. — Только тут человек этот разглядел Поперечного, торопливым движением снял с головы нескладно сидевшую на ней шляпу. — Здравствуйте, Александр Трифонович! Слышал, что едете, а не видал, все вот с ним, с больным, вожусь.

— А откуда вы меня знаете?

— Ну как же, коллеги! Я ведь тоже землерой и тоже на «Уральце» копаюсь... На Лене вот уже пятый год...

У нового знакомого были странные лицо и руки — худые, розоватые. А волосы, брови, ресницы белы, так что казалось, через них просвечивает кожа. Это лицо было светло там, где обычно лица человеческие отмечены красками. Оно напоминало негатив, и, так как незнакомец не назвал себя, Олесь мысленно и окрестил его Негативом.

— Узнал, что вы тоже в Дивноярское следуете, обрадовался.

— Это почему же?

— Да разве Олесь Поперечный худое место себе выберет! У нас тоже, скажу вам, неплохо: зашибаем прилично, полярные идут, но уж больно тоскливо. Ночь накроет — спирт рекой... Неохота там корни в землю пускать, а пора, ох пора!

«И этот о корнях», — подумал Олесь и вспомнил, что сейчас вот Ганна, наверное, потребует ответа, а он не знает, что ей сказать, не знает, хватит ли у него духу расстаться с привычным образом жизни, со старыми друзьями и начальниками, кочующими со стройки на стройку. Лучше бы разговор этот отложить. Впереди два три года. Но он чувствовал, надо решить, а трудно, ох трудно ломать жизнь!

— И вот услышал я, вы едете, успокоился. Стало быть, верная карта — Дивноярское, стало быть, и подзашибу как надо. И осесть будет можно... Каковы там расценки-то?

— Понятия не имею. Приедем — узнаем.

— Ну что перед своим-то темнить? Что я, из газеты, что ли? — с укоризной сказал Негатив. — Будто уж так, выгоды своей не узнав, и подняли семейство. Да и что стыдиться? Деньги-то и при коммунизме будут. Фактор сейчас: всякому по труду...

— Нет, я всерьез не знаю, — несколько растерянно ответил Олесь. — Знаю, что не обидят, — и ладно.

— Оно, конечно, обидишь Поперечного! Это ведь не я. Однако ж рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше. Это ведь тоже не отменено.

В голосе Негатива звучала укоризна. Но как мог Олесь объяснить этому незнакомому человеку то, что не сумел объяснить даже Ганне? Ведь не ответишь же ему словами, которые обычно вставляли ему в рот в своих очерках беседовавшие с ним журналисты: «высокий долг», «радость созидания», «моральная ответственность», и другими подобными, настолько уж примелькавшимися, что давно стерся их первоначальный большой и хороший смысл. Этих слов Олесь не любил, а ничего другого не приходило на ум. Он постарался увести разговор в сторону.

— Певун? — кивнул он на нахохлившегося кенара.

— Сережка-то? Ну, второго такого, наверное, во всей Сибири нет. Тю-тю-тю... Ах, беда! Плох, совсем плох! А как пел! Мы его и Сережкой-то в честь Лемешева назвали, такие коленца отхватывал по утрам... А с харчами-то как там, в Дивноярском, не узнавали? Ну ничего, мы с Сережкой съездим, обнюхаемся, а в случае чего — назад на Лену, спирт тянуть, нам не внови.

Как это ни странно, разговор с Негативом несколько успокоил Поперечного. Докурил последнюю, бросил за борт окурок, вернулся в каюту. Не включая света, разделся, забрался под одеяло и, когда жена, не просыпаясь, обвила его жилистую, морщинистую шею своей полненькой ручкой, ощутил вдруг такой покой, что мгновенно уснул. Уснул без видений.

 

4

В дороге быстро привыкаешь к путевым шумам. Стук колес, гул моторов самолета, шлепанье пароходных плиц, даже гудки начинаешь воспринимать как тишину. Олеся разбудили необычайные, тревожные звуки.

За окном едва обозначился серенький рассвет. Мелодично хлюпала за бортом вода. Но гулко стучали торопливые шаги, звучали возбужденные голоса. Кто-то бежал. Что-то кричали. Нервно провыла сирена. «Может, уже Дивноярское?» — подумал Олесь, настороженно поднимая голову. Нет, по расписанию туда должны прийти не раньше девяти, а на дворе вон еще и не рассвело. И вдруг показалось, что в торопливых разговорах, доносившихся с палубы, он различил слово «горит». Потом отчетливо услышал, как кто-то, грохая по палубе сапогами, скверно выругался и произнес: «...Да ее там рулонов двадцать, этой кинопленки», а в коридоре женский голос почти с плачем выкрикнул: «Да куда он девался, этот огнетушитель, боже ж ты мой?!»

Будто ветром сдунуло Олеся с койки. Он сейчас же взял себя в руки, разбудил жену, заставил себя спокойно сказать ей:

— Там что-то загорелось. Одевай ребят, в случае чего, вещи отнесите на палубу. Я сейчас. — И, выбежав из каюты, устремился по коридору в кормовую часть, откуда уже ощутимо тянуло противным запахом горящей масляной краски.

Что такое пожар на судне, он знал. Работая в войну сапером на волжской переправе, видел он, как горел подожженный «мессершмиттами» пароход, на котором из города эвакуировали детей. Вниз по реке плыл полыхающий костер, и время от времени из дыма и пламени в воду выбрасывались ребята, воспитательницы, матросы с малышами на руках. Истребители с черными крестами на желтых крыльях кружились над полыхавшей добычей. Несмотря на обстрел, саперы на понтонах, рыбаки на челнах вылавливали людей из черной воды, а огромный костер, сопровождаемый огненными смерчами, несло все дальше. Эта картина как-то сразу высветилась в памяти. Олесь ринулся в набитый дымом узкий коридор, где помощник капитана в наглаженном белом кителе и почему-то босой вместе с матросами пытался с помощью огнетушителей подавить огонь. На палубе несколько ребят и девушек из пассажиров, толково действуя под командой молчаливого Сирмайса, растаскивали баграми горящую переборку. Из дымной мглы кто-то отчаянным голосом кричал: «Вода, где вода?!» Пожар уже креп, обретал силу. Пламя гудело, изрыгало на тех, кто пытался подойти к нему, зловонный жар, клубы ядовитого дыма.

Китель на помощнике капитана дымился. Волосы опалены. Со щеки капала кровь. На мгновение Олесь остановился, белье стало прохладно-влажным, а ноги сами понесли прочь из объятого пламенем коридора в другой конец судна, где была семья. Но семье пока ничего не грозило, пожар был далеко, и он приказал себе остановиться. В это мгновение кто-то, чуть не сбивший его с ног, выругался ему в ухо:

— ...Путаешься под ногами...

Это был помощник капитана. Он отбросил еще сипевший, но уже пустой огнетушитель. Схватил другой.

— Чем могу помочь? — спросил Олесь.

— Под ноги не соваться! — огрызнулся речник. — Титов, Куприянов, бейте из брандспойта в огонь, в самый огонь! — Потом, должно быть разглядев лицо пассажира, усталым голосом сказал: — Худо, ох худо... Тут негде причалить. — И, вдруг что-то вспомнив, начальственным голосом произнес: — Тебе дело: спустись в трюм, там женщина была с мальчонком, нога у нее, что ли, сломана, на носилках принесли. В углу ее койка, глянь, вытащили ее?

Сирена выла хрипло, протяжно, надрывно. Казалось, звуки эти исторгает объятое ужасом смерти огромное допотопное чудовище. Но Олесь уже не слышал рева. Перепрыгивая через ступеньки, он спускался в общую каюту, где побывал недавно. Оттуда катили вверх клубы едкого дыма. Нельзя было разглядеть и вытянутой руки. Он крикнул несколько раз, но то ли голос сирены заглушал его, то ли каюта была пуста — никто не отозвался. Дыма же было столько, что, вспомнив военные пожары, Олесь пригнулся к полу, чтобы можно было хоть как-то дышать.

— Эй, есть кто живой?

Теперь, когда сирена смолкла, он расслышал: невдалеке кто-то стонет. Двинулся на звук и наткнулся на женщину. Она лежала на полу со странно подвернутой ногой.

— Минька, Минька там... мальчик, сын, — хрипела она, показывая куда-то в угол.

Олесь наобум бросился в шевелящуюся мглу и тут натолкнулся на кого-то.

— Осторожней: у меня на руках ребенок, — сказал девичий голос и спросил: — Где выход? Ой, прошу вас, выведите меня на палубу! Я ничего не вижу.

Ни о чем не спрашивая, Олесь схватил говорившую вместе с ее ношей и, спотыкаясь о скамейки, понес их наверх. Опустил на пол. Постоял, прислонившись лбом к холодной стене, тяжело дыша, собираясь с силами.

— Стой тут, я за матерью его сбегаю.

— И я с вами... Мишенька, постой здесь... Никуда не ходи, сейчас придет мама, — сказала девушка мальчугану, у которого на темной, закопченной рожице, как у негритенка, белели расширенные ужасом глаза. Это была та самая девушка, что днем играла на скрипке, но что-то изменилось в ее лице. Что, Олесь не понял. Они почти бежали по трапу. Вдруг девушка схватила его за руку:

— Подождите.

— Что вам?

— Я же ничего не вижу.

— Минька, Минька, Мишенька!.. — слышалось из мглы. Женщина ползла в глубь каюты.

— Она ранена, поддержите ей ногу! — скомандовал Олесь спутнице, поднимая женщину.

Так, неся женщину и волоча за руку малыша, они и добрались до каюты Поперечных. Ударом ноги Олесь открыл дверь. Ганна и ребята, уже одетые, сидели на чемоданах у входа, сидели кучкой, прижавшись друг к другу. Увидев Олеся с его ношей, Ганна ахнула, но, все поняв, быстро откинула одеяло на нижней койке.

— Сюда, опускай сюда. Осторожней. Что с ней?

— Нога. Что-то с ногой. В дыму чуть не задохнулась.

— Сбегай в медпункт за сестрой! — приказала Ганна сыну, а дочь попросила: — Сонечко, воды. Возьми графин в салоне.

Женщину уложили на койку. Раскрыли окно.

— Ну, что там, плохо? — спросила Ганна, возясь возле женщины.

— Гасят. От нас далеко... На другом конце.

— Пропала, скверная девчонка! А вы чего стоите? Возьмите вон термос, сбегайте к баку, — сердито сказала Ганна девушке в оранжевом, прожженном в разных местах костюме.

— Ничего не вижу: очки, потеряла очки... Там такой ужас! Дым, чуть не задохнулась. — Слезы катились по пухлым щекам. Глядя на нее, растерянную, дрожащую, трудно было даже представить, что несколько минут назад она спускалась в дымную преисподнюю искать ребенка.

— Как вы его там нашли? — спросила Ганна, садясь рядом с девушкой и прижимая к себе одной рукой малыша, другой — ее.

— Скрипка там осталась. Я... и вот... Ужас! Такой ужас!.. Я ведь плавать не умею...

А когда в каюту ввалилась толстая медицинская сестра с такой же толстой сумкой, украшенной красным крестом, они втроем засуетились около пострадавшей. И опять в семье Поперечных действовали как бы по расписанию: Сашко бегал за простыней, Нина держала тазик с водой, смачивала бинты, и все так ушли в свои занятия, что никто не прислушивался ни к крикам, доносящимся в окно, ни к смятенному топоту шагов, ни к реву сирены.

— До нас не дойдет, погасят... — неопределенно произнес Олесь, нетерпеливо топтавшийся у двери, но не решавшийся уйти.

— Ох, до чего же я знаю тебя! — невесело усмехнулась Ганна. — Ну ладно, не томись, ступай помогай там. А коли что — к нам, у нас теперь вон кто на руках, — и показала на женщину и на мальчугана.

Олесь с трудом протолкался сквозь густую, глухо гомонившую толпу, скучившуюся в центре парохода, и выбрался на палубу. Рассвело. «Ермак» дрожал, должно быть выжимая из старых машин всю сохранившуюся у них силу. За пароходом тащился дымный белый, с перламутровыми переливами хвост, и сквозь этот зловещий хвост продиралось солнце, такое, каким его изображали старинные иконописцы на картинах Страшного суда, — круглое, темно-багровое, с четко обрисованными полыхающими краями. А ниже по течению реки в оранжевом свете восхода виднелся продолговатый остров. По гребню его, как хребет дракона, извивалось, повторяя его изгибы, большое село. «Ермак», двигаясь по стрежню, явно держал курс к этому острову. Пробегая по верхней палубе к месту пожара, Олесь расслышал сердитый голос, доносившийся с капитанского мостика:

— Безумие! Это тупое упрямство может стоить сотен жизней! Слышите? Вы ответите советской власти за каждого пассажира. И за людей и за судно... Сейчас же бросайте якорь и отдавайте команду спускать шлюпки.

Другой голос, глухой, но слабый, будто доносившийся со дна колодца, с какими-то домашними интонациями произносил:

— Вася, левее... Эй, в машине, Константин Сергеевич, жми на всю, понимаешь, на всю!

— Вы не безумец, вы преступник! Сейчас же к берегу. Слышите! Моя фамилия — Петин. Первый секретарь обкома говорил вам, кто я такой. Тут сотни моих людей. Я за них отвечаю... Сейчас же к берегу! Эй, вы там, в будке, рулите к берегу!

Хриплый, будто со дня колодца, голос тихо произнес:

— Прочь! Прочь отсюда! — И еще тише: — Костя, жми. Бога ради, жми! Василий, держи вон на косу...

На острове, должно быть, уже были извещены о бедствии или сами заметили горящее судно. К реке по жилкам троп катились к причалам черные точки. Кто-то уже возился у лодок. Красный долговязый трактор тащил какую-то машину на баркас. Но до острова было далеко, а огонь уже продвинулся к середине парохода, к машинам, к нефтяным бакам. В голосах, доносившихся снизу, уже звучал ужас:

— Чего ждете?

— Лодки... спускайте лодки... Изжарить нас хотите? Да? Изверги!..

Какая-то женщина билась в истерике.

А на корме продолжалась борьба с огнем. Помощник капитана сидел на полу. Обрушившаяся перегородка ранила ему голову. Кровь мутными струйками стекала за ворот рубахи, китель весь пропитался ею. Но человек, над которым недавно посмеивались молодые пассажиры, прижимаясь спиной к перилам, продолжал отдавать распоряжения. Паренек в комбинезоне и фуражке речника передавал их матросам, которые, прикрываясь мокрыми брезентами, по очереди забирались в самое пекло, стараясь вонзать струи воды в ревущее сердце пожара. Но шланги были узенькие, старая помпа качала слабо. Все, что им пока удалось, — это отжать огонь от машинного отделения, преградить ему путь к нефтяным бакам. Матросам, как могли, помогали молодые пассажиры, организованные Сирмайсом. Двумя цепями стояли они вдоль бортов. Спускали на веревках в воду ведра, зачерпывали, передавали из рук в руки, и крайний, стоявший ближе к огню, размахнувшись, плескал воду. Олесь встал в одну из таких живых цепей. И вот сквозь рев и треск пламени до него долетел женский крик. Он вздрогнул: не Ганна ли? Нет. Какая-то женщина взывала о помощи.

Олесь бросился на крик и чуть не натолкнулся на Мамочку. Будто в панцире, в пластинчатом пробковом поясе, с большим чемоданом в руке, с баяном под мышкой он метался по палубе, вытаращив испуганные глаза. Налетев на Олеся, он бросился обратно. А на верхней палубе возле горки чемоданов стояла Дина Васильевна Петина. Увидев знакомого человека, которого ей представили еще на пристани, она подняла на Олеся свои серые глаза.

— Муж, где мой муж? — прошептали побледневшие губы. — Вячеслав Ананьевич... он ушел. Его нет... А какой-то, я не знаю... он вырвал у меня пояс. Я не умею плавать. Здесь ведь глубоко? Да?.. Ужасно!.. Куда же делся муж?.. С ним ничего не могло случиться?.. Очень прошу, не оставляйте меня...

Она вцепилась в руку Олеся.

— Ну, полно, полно! Найдется ваш муж. Я видел: он тут порядки наводит. Успокойтесь. Сейчас приведу. — Но женщина не выпускала его руку. Она вся дрожала, и Олесь проникся к ней снисходительной жалостью. — И река тут неглубокая, и пожар гаснет... Вот что, пойдемте-ка к нам в каюту. Там моя Ганна, с нею не пропадете. А?

Все так же судорожно держа его руку, Петина безвольно шла за ним. В каюте было тесно. Напротив женщины со сломанной ногой, на другой койке, скрипя зубами, постанывал молоденький киномеханик, в каюте которого и начался пожар. Как начался, он не знал. Он спал — вдруг пламя, уже охватившее несколько коробок с пленкой, разбудило его. Он старался гасить, выбрасывал незагоревшиеся коробки в окно, но, задохнувшись в едком дыму, упал и сгорел бы, если бы его не отыскал и не вынес матрос, привлеченный запахом гари. Женщины уложили его на живот. Рубашку и брюки разрезали. Тело оказалось покрытым багровыми волдырями. Ганна и медицинская сестра доставали из баночки вонючую мазь и ватными тампонами смазывали обожженные места. Механик, уткнувшись лицом в подушку, выл от боли.

На полу у двери девушка в оранжевом костюме прижимала к себе малыша. Они плакали. Слезы вымывали на закопченных лицах светлые бороздки.

Потрясенная пожаром, страхом, обидой на Вячеслава Ананьевича и на негодяя, который отнял у нее пояс, Дина сначала, должно быть, ничего не видела. Потом разглядела обожженную спину, всего судорожно сжавшегося человека, которому руки, наносившие мазь, причиняли страшную боль. И вдруг нерешительно произнесла:

— Постойте, разве так можно?.. Что вы...

Обе женщины, подняв усталые глаза, с досадой смотрели на короткие брючки, яркий свитер, волнистые пряди, прихотливо обрамлявшие худощавое лицо.

— Дайте, пожалуйста, — попросила вдруг Дина и, засучив рукава, вытряхнула на руку комок мази Выжимая ее меж пальцев, она стала быстро бросать на воспаленные места. Один из рукавов съехал, стал мешать. Она подняла руку. — Ну, что вы смотрите, закатите! — распорядилась она, и, так как узенькие руки с холеными пальцами, с наманикюренными ногтями действовали осторожно и понемногу обретали уверенность, Ганна тотчас же выполнила просьбу. — Сестра, дайте еще мази... Это ожог третьей степени. Мазь должна лежать толстым слоем... Ну, что вы на меня так смотрите? Я врач...

Потом Дина распорядилась повязать ей голову полотенцем, чтобы волосы не лезли в глаза. Связав концы простыни за спиной, ей сделали импровизированный халат. Положив компресс обожженному, она подошла к женщине, тихо постанывавшей на другой койке. Повязка была сломана. Гипс раскрошился. Из-под острых его кусков сочилась кровь. Послала Сашка к себе в каюту принести рейсшину Вячеслава Ананьевича. Линейку сломали. Сделав лубки, плотно обложили искалеченную ногу.

Вернувшись с линейкой, Сашко принес весть, что пароход уже приблизился к острову. С берега подошли рыбачьи челны. Катер подтащил баркас с машиной и людьми в медных пожарных касках. Поглощенные своим занятием, женщины как-то очень скромно отозвались на эти утешительные известия. Дина, накладывавшая лубки, сказала больной:

— Ну, видите, милая, все хорошо. Сейчас мы вас отправим в... — Куда отправят, она не знала и потому запнулась. Но все же сказала: — В поликлинику.

Как раз в это мгновение машина «Ермака» застопорила. Неожиданно наступившая тишина сразу проявила и глухое потрескивание пожара и жужжание старенькой помпы, тревожные крики, топот. Стало слышно, как металлический, неестественный голос произнес, должно быть, в мегафон:

— ...Эй, там, в лодках, не лезь под колеса!.. На палубе, отойдите от бортов!.. — И выкрикнул: — Держись!..

Послышался глухой скрежет днища, треск, чей-то вопль. И все стихло. Старый «Ермак» всей своей бокастой тушей сел на мель. Кто-то дико закричал, кто-то отчетливо выругался. Те, кто был на палубе, видели, как грузный капитан, который все это время простоял, расставив ноги, у поручней, неподвижный, будто монумент человеческому упрямству, опустив мегафон, обмяк, присел на ступень лесенки и, сняв фуражку, стал рукавом кителя вытирать бритую голову. Из бравого водника он разом превратился в немощного старика, которого, как казалось, не держат ноги.

Рулевой подбежал к нему с графином воды. Капитан долго, жадно пил прямо из горлышка. Не вставая, поднял жестяную трубу.

— Ребята, шлюпки на воду!.. Косых и Марченко, обеспечивайте порядок на сходнях... Эй, там, на челнах, подходи к трапам по очереди! Больше шести на шлюпку не принимать... Прекратить толкотню!..

Потом, адресуясь к невысокому худощавому смуглому человеку с горбоносым профилем, сидевшему на корме небольшого катера, сказал:

— Спасибо, Иннокентий Савватеич, что услышал крики-то мои... Из последнего к тебе тянул, знал — выручишь... Эй, там, на баркасе, чертовы дети, швартуй у колеса! Пожарники! Понадевали каски, не сообразите, что надо сначала от машин огонь отбивать.

Сильная помпа на баркасе уже работала. Два парня в синих комбинезонах и в медных, со сверкающими гребнями касках уверенно вонзали шипящие струи в окна горевших кают. От новых масс воды пламя стало багроветь, черный дым превращался в курчавые облака пара, шибавшие высоко в небо.

— Эй, там, у трапов, не допускать давки! Косых, куда косишь? Береги людей!

Но этих команд можно было уже и не подавать. Челнами спокойно и очень толково руководил с катера смуглый клювоносый человек, а у трапов в помощь матросам стали: у одного — белокурый Сирмайс в щеголеватой, надетой набок мичманке, у другого — веселый инженер Пшеничный, принимавший во всем самое деятельное участие.

— Не все сразу, всем первыми быть нельзя... Давайте не будем, — приговаривал он веселым голосом, изображая милиционера, и эти юмористические нотки, улыбка, казалось, однажды и навсегда приклеенная к его румяному лицу, гасили все время вскипавшие у сходней страсти.

Снизу, прочно стоя в покачивающейся лодке, пассажиров принимала рослая девушка в резиновых сапогах, в ватнике, в старушечьем платке, который, казалось, и был надет лишь для того, чтобы оттенять круглое, белое, тронутое нежным румянцем лицо. Должно быть, впопыхах девушка не успела спрятать русую косу. Та свешивалась на грудь, мешала, и она все стремилась отбросить ее назад резким движением головы. Бархатистые брови были сурово сведены на переносье. Действовала она необыкновенно спокойно.

Девушка уже готовилась принять от матери малыша, как вдруг толпа пассажиров будто вскипела. Расталкивая людей, прорывался к трапу дюжий парень с мальчишеской челочкой. В руках у него чемодан и баян. Прежде чем Сирмайс успел задержать его, он локтем оттолкнул мать с ребенком, сбежал по трапу, приготовился прыгнуть в лодку. Но девушка снизу не подала ему рук. Соскочив на корму, он стал мучительно изгибаться, стараясь удержать равновесие. Потом дико вскрикнул. Девушка даже отвела назад руки. Не выпуская своего имущества, парень полетел в воду. Она скрыла его с головой. Вынырнул. Снова закричал, отчаянно, безнадежно, как кричит в поле заяц, которого настигла собака. Девушка даже не оглянулась.

— Мамаша, не бойтесь, давайте вашего малыша.

— Тонет, тонет же человек! — засуетился кто-то на пароходе.

Уже летело несколько спасательных кругов.

— Не потонет, — сказала не оглядываясь девушка, приняв ребенка. — Тут коса, неглубоко.

И в самом деле, воды было парню по грудь. Он стоял, подняв вверх чемодан, и, смотря, как течение гонит на стремнину его баян, злобным бабьим голосом кричал в сторону парохода, лодок, людей:

— Сволочи, фраеры, я вам всем!..

Выбравшись на палубу, Дина сразу узнала этого человека. Это он давеча вырвал у нее спасательный пояс, нагло бросив: «Отдай, а то потеряешь!» Теперь, когда он барахтался в воде, она возмущалась уже тем, что челны с пассажирами, направляясь к берегу, обходят его.

— Как вам не стыдно!.. Товарищ, товарищ, — кричала она вниз человеку с профилем беркута, распоряжавшемуся посадкой. — Догоните, возьмите его на катер. Он потонет!

— Дерьмо не тонет, — досадливо отмахнулся тот.

И тут женщина услышала голос мужа, в котором смешались воедино и радость, и тревога, и удивление. Вячеслав Ананьевич со страхом смотрел на окровавленную простыню, заменявшую жене халат:

— Что с тобой? Ранена? Да?

— Да нет... Мы там, у Поперечных... Я немножко помогала пострадавшим...

— Милая, ну можно ли! — с облегчением воскликнул Петин. — Ищу по всему судну... А она, видите ли... Я так переволновался...

— Я же врач, — виновато ответила жена.

— Вячеслав Ананьевич так о вас беспокоился, так беспокоился, — примирительно говорил Пшеничный, оказавшийся возле них.

— Чемоданы валяются на палубе, а тебя нет. Тут самое ужасное придет в голову... Ну, скорее снимай это, — Петин показал на испачканную простыню. — Мы с Юрием посадим тебя на катер вне очереди, мы уже договорились... Ой, и руки у тебя в чем-то...

Теперь, когда пострадавшие, требовавшие помощи, и эта черноглазая деятельная женщина были далеко, ужас снова начал овладевать Диной. «Пожар... Он же не потушен... Где-то там эти баки с нефтью... Вдруг...» И, не решаясь отойти от мужа, Дина сорвала простыню и вытерла ею мазь с рук.

— В лодку, скорее в лодку... Милый, увези меня, я ведь и плавать не умею...

В это мгновение по воде раскатился могучий бодрый рев, и из-за острова показалось небольшое, похожее на утюг, черное судно. Пушистый хвост дыма тащился за ним, точно привязанный к короткой, откинутой назад трубе. Поравнявшись с пароходом, оно с какой-то особой грацией развернулось и стало заходить с наветренной стороны. Вячеслав Ананьевич уже успел разглядеть на борту название судна «Энергетик», а на полукруглой корме — «Оньстрой».

— Это за мной, то есть за нами! — радостно воскликнул он.

Между тем радиорепродуктор на судне кричал:

— Эй, на пароходе! Освободите левый борт. Всем отойти с левого борта...

И прежде чем пассажиры, толпившиеся у сходен, успели отпрянуть, водяная струя огромной силы обрушилась на пораженную огнем кормовую часть судна, сшибая с палубы стулья, шезлонги, смывая спасательные круги. Своим напором она обрушила прогоревшую стену. Горячее облако, как из паровозной трубы, шибануло вверх, и пар окутал судно, вздрагивающее под ударами гидромонитора.

— Вскройте горящие каюты, — командовал радиоголос, и матросы, на которых теперь неслись каскады воды, уже не боясь обжигающего жара, проникли внутрь коридора с баграми, расчищая путь водяным струям. Насосы маленького судна работали с такой силой, что вместе с огнем как-то сама собой схлынула и паника. Бледные, невыспавшиеся, еще вздрагивающие от каждого резкого звука люди уже тихо толпились у трапов. Челны колхозников, спасательные шлюпки, спущенные на воду, отошли на почтительное расстояние. Поверхность реки, на которую, перелетая пароход, падали потоки воды, как бы кипела.

Теперь, когда столь деятельная помощь предрешила исход пожара, все обратили внимание на двух человек, стоявших на корме утюгообразного суденышка. Они не принимали участия в тушении. Один из них был высокий брюнет в широкой кепке с большим козырьком. С трубкой в зубах стоял он у поручней, вглядываясь в лица пассажиров «Ермака», и, время от времени наклоняясь, что-то говорил коренастому, крепко сбитому, почти квадратному человеку. Тот был в короткой куртке с косыми карманами и тоже в кепке, но сдвинутой на затылок. Так кепки давно не нашивали. Это придавало квадратному задорный, мальчишеский вид. Он стоял, прочно расставив короткие ноги, и тоже искал глазами кого-то. Вот он заметил Петина и Дину, заулыбался, замахал рукой.

— Вячеславу Ананьевичу большевистский привет! — громко выкрикнул квадратный неожиданным для его массивной фигуры тоненьким голосом. — Супруге низкий поклон!

— С прибытием! — кричал высокий.

Небрежным, привычным жестом он прикладывал два пальца к виску, и от этого казалось: на нем не кепка, а морская фуражка и он по-флотски отдает честь.

— Видишь, Дина, какая нам встреча... Сам выехал.

— Литвинов? — Женщина переводила взгляд с одного на другого. — Который же из них?

— Низенький, конечно.

— Ах, этот! — Она была разочарована.

Начальник Оньстроя Литвинов, о котором и дома, в Москве, и по дороге было столько разговоров, представлялся ей совсем другим. Она ожидала увидеть располневшего, холеного, сановитого человека, говорящего густым басом, этакого стареющего льва, а этот скорее походил на вышедшего в тираж борца. Вспомнилось вдруг, как в Старосибирске кто-то из обкомовцев, провожавших Петина, рассказывал, как Литвинов перед началом стройки заказал в одной из артелей литую чугунную доску с надписью: «Онь, покорись большевикам!», а потом, поднявшись на вертолете над рекой с какими-то комсомольцами, опустился к сужению между утесами Дивный Яр и Бычий Лоб и сбросил эту доску в воду на траверзе створа будущей плотины. Вячеслав Ананьевич, слушая это, только улыбнулся. Но Дине понравилось. Теперь она усомнилась: так ли, могла ли этому комоду в бобриковой куртке прийти на ум такая смешная и все-таки романтическая затея? Наверное, хрипун, анекдотчик, матерщинник... И как это несправедливо, что он будет возглавлять строительство, а талантливый, энергичный Вячеслав Ананьевич, с его современным мышлением, с его ясным умом, будет играть вторые роли!

Теперь, когда гидромониторы задавили пожар и с обезображенной кормы доносилось лишь потрескивание обугленных досок, утюгоподобное судно, маневрируя, стало приближаться к пароходу. Можно разглядеть уже и лица встречавших. У Литвинова оно крепкое, с грубо очерченными скулами. Крутой невысокий лоб нависает над маленьким, коротким носом. Узкие, широко посаженные глазки смотрят из-под кустистых желтовато-серых бровей. Рот большой, плотно сомкнутый, а тяжесть круглого массивного подбородка как бы смягчается еле заметной продолговатой ямкой, разделявшей его на две половинки. «Грубейшая физиономия! — удивилась Дина. — Но что же придает ей такое своеобразное, не то насмешливое, не то озорное и даже ироническое выражение? Вероятно, эти глубокие полукруглые вертикальные морщины, в которые, как в скобки, взят рот».

— Молодец, не побоялась таежной жизни! — тоненьким голосом кричал Литвинов. — Уважаю храбрых... дам. Ты будешь у нас тут как Белоснежка среди гномов... Мы вот с ним, с Ладо Ильичом, — он толкнул в бок стоявшего рядом с ним высокого человека, — мы вам тут палатку «люкс» оборудовали, куда там и «Метрополь»! Так, Ладо?

Высокий брюнет сдержанно улыбался. Дина подумала: вероятно, не одобряет грубоватой шутливости Литвинова и его «ты», обращенного к женщине, которую он первый раз видит. И она с благодарностью посмотрела в серьезное продолговатое лицо, на котором черные усики казались, однако, лишними. А между тем Литвинов продолжал кричать, не обращая внимания, что к нему прислушиваются и другие пассажиры:

— ...Про тайгу-то, наверное, там страхов наслушалась? Медведи по улицам бродят, да? Весной, верно, забрел тут один бедняга, с голодухи. Наш шум-гром его, должно быть, из берлоги поднял. Баранью тушку с саней спер... Больше не заходил, милиции боится. Может, думаете, у нас милиции нет? Есть, хватает.,. Мы теперь не какой-нибудь там паршивый почтовый ящик, мы — «Оньстрой». Имя-то какое для себя сочинили — не пообедав, и не выговоришь: «Оньстрой»!

Дина искоса посмотрела на мужа. Собранный, сдержанный, не допускавший сам и не одобрявший в других чрезмерной общительности, он, видимо, с трудом выжимал на лицо улыбку. «Ах, как ему будет тяжело с этим хамоватым старым болтуном!» Но она тоже старалась выглядеть как можно приветливее: провинциалы, что с ними сделаешь!

Между тем солнце поднялось довольно высоко. Снова чистое, будто выметенное от облаков, небо сияло бледной голубизной. Скалы, нависшие над водой, потеряли ночную зловещую хмурость. Четко, до последней самой малой складочки очерченные солнечными подсветами, они оказались обрамленными поверху кромкой хвойных деревьев, которые чуть подальше как бы сбегали по распадку к самой воде веселой лохматой толпой.

А большой остров, на который матросы на лодках, а рыбаки на челнах и дощаниках продолжали теперь уже неторопливо эвакуировать пассажиров и их имущество, одетый курчавой шубою леса, сиял гаммой теплых красок — багровой, коричневой, бурой, ярко-желтой, которую редко, лишь тут и там, пронзали синеватые вершины елей. Над мокрой палубой, над черным пожарищем, переливаясь в воздухе, заметно зыбилось марево, и сверкающие паутинки медленно плыли в блеклой голубизне над старым, искалеченным пароходом.

Матросы опускали на катер носилки с раненой женщиной. Черноглазая Ганна суетилась тут же. Она держала Миньку на руках, а Поперечный и Сашко несли какие-то мешки и свертки, о которых раненая, казалось, беспокоилась теперь даже больше, чем о сломанной ноге и о сыне. Страшная ночь сроднила Дину с этой семьей, и она бросилась было к ним, но утюгоподобное суденышко коснулось борта, и старый пароход вздрогнул.

— Дорогая, пошли, нас ждут, — мягко произнес Вячеслав Ананьевич, беря жену под руку, и попросил Пшеничного: — Юра, если это вас не очень затруднит, пошефствуйте над вещами.

Не дождавшись, пока закрепят чалки, Литвинов с какой-то грузной, совершенно неожиданной для него грацией перепрыгнул на пароход, стиснул руку Дине так, что она едва сдержала вскрик боли, а потом обнял Вячеслава Ананьевича и трижды со старозаветной чинностью поцеловал его со щеки на щеку.

— Ну, спасибо. Ух, как мне тебя не хватало! Столько времени тройкой работал — сам в корню да две ляжки в пристяжке... Теперь закипит каша! — Он подтолкнул к Петину высокого: — Парторг наш, Капанадзе. Ладо Ильич. Моряк. Крейсер его распилили, на сухопутье он еще не во всем у нас разбирается, но свистать всех наверх умеет, не разучился. Здорово свищет!

Капанадзе, так же сдержанно улыбаясь, снимал папиросную бумагу со свертка, который держал в руках. Это был букет — полевые цветы, подобранные, однако, с таким вкусом, что они выглядели как садовые.

— Это вам от моей Ламары, — с явным грузинским акцентом произнес Капанадзе и поцеловал Дине руку.

— Ах, какая она милая, но когда же она успела, ведь вы же ехали к нам на помощь?

— Нет, мы просто все ждали вас на пристани. И сынишка наш Григол был с нами, но ваш пароход дал SOS, и торжественную встречу пришлось отменить...

Тем временем Литвинов уже успел обежать пожарище, потолковать с капитаном, грузно сидевшим все на том же месте. Теперь он что-то кричал в сложенные рупором руки смуглому человеку, похожему на беркута. Дина прислушалась.

— ...Так мы ее к тебе, Иннокентий Савватеич, подкинем. А? Ненадолго... Чего? Нет, кажется, бабенка свойская.

Дина так и вспыхнула. Да как он смеет, кто ему позволил! Но то, что она услышала дальше, как-то примирило ее с Литвиновым.

— Да нет, хлопот тебе особых, думаю, не будет. Это ведь не всякая, как когда-то княгиня Волконская, решится вслед за мужем двинуть «во глубину сибирских руд».

А кто этот, с профилем хищной птицы, к которому ее собираются «подкидывать»? Наверное, какое-нибудь местное начальство. Рыбаки слушаются каждого его слова... «Княгиня Волконская». Придумает старый чудак!.. Дине вспомнилась некрасовская поэма, отважная женщина несется в кибитке по диким степям, по таежным дорогам. Старый губернатор мучает ее на станции... Всепобеждающая сила женского обаяния... «Нет, он не так уж и прост, этот самый комод. Только трудно, ох трудно будет с ним Вячеславу Ананьевичу!» Вон они стоят рядом. Литвинов все что-то говорит, а муж терпеливо кивает. О чем это они? А, о каком-то инженере Надточиеве. Странная фамилия, но почему-то она уже знакома... Что они там говорят?

— Я, Федор Григорьевич, его знаю. По-моему, все-таки несерьезный человек, — произносит Вячеслав Ананьевич.

Густые, сросшиеся брови Литвинова вздрагивают, лезут вверх по крутому, нависающему над переносьем лбу. Синие, очень синие глаза пытливо смотрят на собеседника, нижняя губа капризно оттопыривается.

— Долго работал с ним?

— Да не очень.

— От языка его пострадал? — Насмешливые скобки возле рта становятся заметнее.

— При чем тут язык?.. Мы разошлись в вопросах принципиальных. Инженер Надточиев однажды позабыл, что мы живем в социалистическом государстве, и мне, как коммунисту и как старшему по работе, пришлось объяснить ему...

— Ах вот как! — Скобки на щеках углубляются. — Ну, Вячеслав Ананьевич, тут мы с вами этого ему забывать не позволим. У нас есть такие возможности. — Литвинов говорит серьезно, но в этих словах Дине почему-то чудится усмешливая интонация, с какой взрослые говорят с детьми. И тут она вдруг вспоминает, что странную фамилию Надточиев она слышала от мужа и что он даже предупреждал, что будет на строительстве этот литвиновский сателлит, которого начальник таскает всюду с собой и даже, как говорят, готовит себе в заместители... Ой, сколько сложностей ожидает здесь Вячеслава Ананьевича с его непримиримостью, принципиальностью, с его требовательностью и прямотой!

С пострадавшего парохода впятером, сопровождаемые Пшеничным, опускаются они в небольшой катерок, на котором у руля ждет их человек с профилем беркута. Пассажиры почти все перевезены на остров. Видно, как там их сажают в большие автобусы, присланные со строительства. Пострадавший пароход похож на покинутое пожарище. Несколько человек бродят по палубам, разыскивая потерянные в суматохе вещи. Из какой-то каюты слышен женский плач... Пережитые страхи еще веют в воздухе. Запах гари окружает судно. Дина старается не оглядываться.

— А это хозяин острова Кряжо́й, председатель колхоза «Красный пахарь» Иннокентий Савватеич Седых, — представляет Литвинов человека на катере.

Седых, ни слова не говоря, кивает головой. На нем фуражка военного образца, гимнастерка, перехваченная офицерским поясом. Лицо, смуглое от природы, загар сделал бронзовым, и, когда он снимает фуражку, чтобы посигналить шоферу, осторожно спускающему к мосткам пристани большой черный лимузин, на лбу становится видна резкая граница загара, а в темных волосах седина, блестящая как иней на угле.

— Миллионер, но жила страшный, — продолжает Литвинов. — У него, как говорится, в крещенье снега не выпросишь... Клуб-то как, все строишь, Иннокентий Савватеич?

И Дина почему-то угадывает за этим простым вопросом какой-то другой, более значительный.

— Строю, Федор Григорьевич, строю... — неохотно отвечает он. — Все, что колхозу надо, все, что правление утвердило, все строю.

— Вот и пустишь колхозные деньги на ветер.

— А это из завтрева посмотрим, оттуда-та видней.

— И Тольша твой говорит, что зря. Строили бы, говорит, сразу у нас в Ново-Кряжове...

— Мы его на собрании за эти разговоры так выпарим, этого Тольшу, до новых веников не забудет. — Привычными движениями, почти не смотря на реку, Седых направлял катер, и быстрое суденышко, не сбавляя скорости, послушно маневрирует, обходя невидимые мели.

Суть разговора Дина не уразумела, но поняла, что этих двух, таких непохожих людей — начальника грандиознейшей стройки и председателя островного колхоза — связывают не только деловые отношения.

У длинных дощатых мостков, возле которых, как рыба на кукане, толпились лодки, навстречу катеру вышел коренастый человек в кожаной куртке, державший в руке кожаные перчатки с крагами. Двигаясь с этаким развальцем, он перемещал свое грузное тело так, что даже вода не хлюпала под прогибающимися досками причала. При этом на толстом лице его, в карих выпуклых глазах, на ярких губах сохранялось добродушное, плутовское выражение.

— Разрешите доложить, — сказал он не то шутливо, не то всерьез, вытягиваясь на мостках перед Литвиновым, — комната для них, — он кивнул головой в сторону прибывших, — готова. Обед Глафира собрала: уха, пельмени, шанежки — дух на всю улицу. Горючее, как было приказано, подброшено в должном количестве.

— Забери вещи, разместишь в багажнике. Иннокентий Савватеич довезет молодого человека, — Литвинов показал на Пшеничного.

— Яволь! — ответил человек в кожанке с «молниями».

И, ловко подхватив все четыре чемодана, два держа под мышкой, а два в руках, быстро стал взбегать по глинистым ступенькам, вырубленным в береговой круче.

— Мой водитель. Все зовут Петрович, имя и фамилию, наверное, сам забыл. — Литвинов ласково поглядел вслед шоферу, скрывшемуся за гребнем откоса. — Из блохи голенище скроит, а уж как поет... Вот подождите, за обедом...

Говоря это, Литвинов тянул Дине с мостков короткопалую, поросшую волосом руку. Но, не успев принять ее, женщина оступилась. Вскрикнула и полетела бы в воду, если бы руки, крепкие как железо, не схватили ее под мышки, не подняли, как казалось, без всяких усилий, не пронесли бы по мосткам и бережно опустили уже на берегу. Она не поняла даже, как это получилось, а Литвинов, будто бы ничего не произошло, уже вернулся на мостки и принимал с катера бледного, не оправившегося еще от испуга за жену Вячеслава Ананьевича.

В машину начальник строительства втиснулся на переднее сиденье, а Петрович, открывая перед Диной заднюю дверцу, ласково, даже слишком уж ласково поглядывая на нее, сказал:

— Битте дритте!

 

5

Воздушный путь из Москвы для Петиных прошел незаметно. Вскоре после того, как поднялись в воздух, Дина уснула и проснулась, когда воздушный лайнер, подняв в небо стрельчатое крыло, круто разворачивался над аэродромом. Пожилой летчик, стоя в дверях рубки, улыбался:

— Поздравляю с прибытием в аэропорт Старосибирск.

И люди как ни в чем не бывало, как на какой-нибудь подмосковной остановке Болшево или Монино, торопливо надевали плащи, суетились с ручным багажом, как будто за ночь и не проделали путь, на который когда-то Антону Павловичу Чехову понадобился не один месяц. И, даже не чувствуя дорожной усталости, Дина торопливо прибирала сбившиеся во сне волосы, красила губы, улыбалась каким-то незнакомым, плотного склада людям, встретившим их у трапа. Двое суток, проведенных на злополучном «Ермаке», она тоже прожила как бы вне времени. И только очутившись на острове Кряжом, в чистенькой, непривычно обставленной комнате, именовавшейся в доме Седых светелкой, она почувствовала, как же далеко от родных краев занес ее самолет за одну короткую ночь: начала мучить поясная разница времени.

Дом Седых засыпал. Из-за стены слышался натруженный храп Иннокентия. Мягко ступая в своих толстых шерстяных чулках, Глафира, погремев поленьями у печки, пошуршав лучиной, обходила комнаты, щелкала выключателем и сразу стихала, будто растворялась во тьме. Вместе со светом луны, клавшей на пол синий, мерцающий коврик, с улицы то тихо, то громко начинали доноситься песни: молодежь еще гуляла. Но вот и они стихали. Осторожно звякало кольцо калитки, в сенях скрипели половицы, слышался приглушенный шепот. Это, чтобы не разбудить отца, раздевались, опоздав, дети Иннокентия — Василиса и Ваньша. На цыпочках добирались до своих кроватей, и вот уже слышалось здоровое, сонное их дыхание.

Гармонь, побродив еще по селу, тоже смолкала. Начиналась первая перекличка петухов. И она обрывалась на отрывистом выкрике какого-то запоздалого петушишки, а московская гостья все ворочалась в своей перине, и сон, объявший огромное село, обходил ее.

Так лежала она с открытыми глазами до вторых петухов. Зато просыпалась, когда день был уже в разгаре, солнце вкатилось в невысокий осенний зенит, освещало вдали утес Дивный Яр, хорошо видный с Кряжого в погожий день, а за окном лишь куры пылили.

Приезжала из-за реки Василиса. Принималась торопливо накрывать на стол к обеду. Это была та самая белокурая красавица с толстой косой и нежным румянцем на крепких щеках, которая, принимая людей с парохода в челн, не подала руку человеку, отнявшему у Дины спасательный пояс.

Московская гостья сразу прониклась симпатией к этой то не по летам рассудительной, то по-детски наивной, то веселой, то задумчивой девушке, и та со спокойным достоинством приняла предложенную дружбу. В доме смуглых, суховатых, подвижных Седых была она, как сама говорила, «белой вороной». При светлом лице, не принимавшем почему-то загара, при нежном румянце щек руки у девушки были большие, с жесткими ладонями, с загрубевшей кожей, растрескавшейся на кончиках пальцев.

Как-то с утра завязался и весь день шел обложной дождь. На уборку в Заречье не плавали. Дина весь день провела с Василисой и за это короткое время узнала о сибирской природе, о здешних обычаях столько, что перед ней, уроженкой Центральной России, выросшей к тому же в самой Москве, стал открываться новый мир. Но дождь на следующий день кончился так же сразу, как начался. С рассветом Седых отплыли на заречные поля, и женщина опять осталась одна в почти пустом селе.

Но ей все-таки везло. Во дворе, в приземистом, рубленном из бревен сооружении с толстой дверью на старинных кованых петлях поселился прибывший на том же злополучном «Ермаке» старосибирский археолог.

— Онич. Станислав Сигизмундович Онич, ниспосланный вам судьбою сосед, — рекомендовался он московской гостье, церемонно шаркая ножкой, обутой в здоровенный резиновый сапог.

Он тут же объявил, что он внук польского ссыльнопоселенца Онджиевского, а по линии матери прапраправнук декабриста Бестужева-младшего. Посылая отсюда корреспонденции в варшавские и московские либеральные газеты, польский ссыльнопоселенец подписывал их Онич, что означало живущий на реке Онь. Станислав Сигизмундович — последний из Оничей, ибо он холост. Он научный сотрудник областного музея, работает над диссертацией о первых русских поселенцах в этом крае, а сейчас спешит собрать по пойме реки исторические экспонаты, ибо все это, — он повернулся, обводя окрестности маленькой ручкой, — в недалеком времени станет дном нового, Сибирского моря.

— ...Которое будет, правда, поменьше Каспийского, но побольше Азовского. Да, побольше Азовского, именно, именно.

Маленький, обезьяноподобный, с большущей блестящей лысиной, опушенной штопорками мягких волос, многословный и восторженный, Онич вообще-то, вероятно, был опасно болтливым собеседником, так как даже любопытная Василиса пряталась от него. Но своеобразный край, в который Дина попала, все больше захватывал ее, и она представляла для археолога благодарнейшую аудиторию...

Вот и теперь, после того как глухо отстукали и стихли вдали моторы колхозных баркасов, увозивших людей на заречные поля, Дина, быстро расправившись с оставленным для нее завтраком, вышла на дощатый замкнутый двор, окруженный со всех четырех сторон домом и хозяйственными постройками. Онич сразу же возник из-за своей двери. Он шел к ней многозначительной пританцовывающей походкой, что-то пряча за спиной.

— Дина Васильевна, приготовьтесь быть потрясенной до глубины души. — Он вытянул руки, и «что-то» оказалось железной полосой, изъязвленной ржавчиной. — Монгольский меч тринадцатого века. Его мне вчера прислал Тольша. Они роют силосные ямы и на глубине двух с половиной метров вскрыли чрезвычайно интересное погребение знатного воина. Тольша написал...

— Какой Тольша?

— Как какой? Здешний колхозный агроном. Это же он строит в тайге на реке Ясной Ново-Кряжово.

— Какое Ново-Кряжово?

— То есть как какое? Живете здесь уже несколько дней и не знаете. Новое, социалистическое село. Его, так, конечно, не называют, его называют просто молодежной бригадой «Красного пахаря». Так вот, представьте себе, они раскопали древнее погребение. Богатое погребение, каких тут еще не находили... Но пока прислали только этот чудесный меч. — Он любовно осматривал ржавую железину. — Вы знаете, как он его сюда прислал? В футляре охотничьего ружья, обложив соломой. Умница. Именно, именно, редкий умница...

— Кто умница?

— Ах, вы надо мной смеетесь! Ну он же, конечно, Анатолий Субботин, по-местному Тольша. Жених нашей Василисы Прекрасной. Не правда ли, ей очень идет это имя: Василиса. Именно, именно. Между прочим, Дина Васильевна, я не сделал сегодня одного важного дела — я еще не поцеловал вашу ручку, мой предок никогда бы мне этого не простил...

Осторожно положив железину на помост, Станислав Сигизмундович вытер правую руку о полу гулкого брезентового плаща и, приложившись к руке Дины толстыми теплыми губами, задержал их дольше, чем того требовал рыцарский этикет.

— Мои кадры сегодня в поле. Седых услышал: приближаются заморозки, и мобилизовал даже ребят. Вплоть до пятиклассников. Копать не с кем, и я весь в вашем распоряжении. Именно, именно, распоряжайтесь мной как хотите, — и, загремев плащом, он снова шаркнул ножкой.

— Я очень рада, — искренне отозвалась Дина.

Тут, на этой таежной реке, несущей чистые холодные воды с Саянских хребтов с такой быстротой, что, если пристально смотреть на них, начинало казаться, будто бы не вода, а остров, как корабль, несется навстречу, она за несколько дней увидела столько, что о московской квартире, где сейчас жила ее мать, вспоминала только вечером, перед тем как утонуть в своей жаркой перине. Все тут поражало масштабами. Неожиданное стояло сразу же за воротами двора, набранными по-старинному, «в елочку», замыкавшимися тяжелым засовом.

Когда-то до войны, девочкой, Дина выезжала в Подмосковье в пионерский лагерь. После рабочего общежития Трехгорки, где ее семья занимала комнату, все там казалось чудесным: и изрезанная золотыми косами речка, и луга, огороженные изгородями из жердей, и сосновый бор, и веселые перелески белых березок с мягкой трепещущей листвой, напоминавших ей толпу девушек на школьном выпускном балу, и жаркий воздух под соснами, остро пахнущий богородской травкой. Дина, босая, с исколотыми ногами, в трусах, в красном галстуке на белой блузке, готова была от восхода и до заката бегать по теплому песку, по скользкой лесной хвое, вдыхать запах смолы, приходить в восторг от каждой грозди светлой, неспелой, еще только начинавшей румянеть брусники и вставать с рассветом, чтобы посмотреть, как гаснет на зеленоватом небе последняя звезда. Огромным, ярким, щедрым казался ей лесной мир!

Тут, в Сибири, он вспоминался маленьким, бедным. И село Кряжое совсем не походило на бревенчатые деревни, как двор, в котором она жила, даже и отдаленно не напоминает избу ее родных краев. Это был не дом, а именно дощатый двор, образованный обступавшими его постройками. Только фасад жилой избы с шатровой четырехскатной крышей да ворота выходили на улицу, Справа — коровник, слева — конюшня, а в глубине — амбар, где живет Онич, и рядом шоха — драночный навес на столбах, где сейчас сушатся сети, висит рыбачья снасть. Все крепкое, рубленное на века. У каждой двери кованые пробои для замка. А снаружи все: и оконницы, и коньки крыш, и ворота — оторочено кружевом грубоватой деревянной резьбы.

— Кержацкое село, староверы, хозяева, — рассказывал Онич. — У них каждая копейка рублевым гвоздем была прибита. От высланных сюда духоборов село пошло. Помните, как-то Некрасова цитировал?

И хрипловатым голосом Онич декламировал:

Горсточку русских сослали В страшную глушь за раскол. Волю и землю им дали, Год незаметно прошел. Едут туда комиссары, Глянь, уж деревня стоит, Риги, сараи, амбары, В кузнице молот стучит. Так постепенно, в полвека Вырос огромный посад, Воля и труд человека Дивные дивы творят...

— Вот именно, именно, дивные дивы. Мы, чалдоны, народ особенный, крепкий народ. Крепостного права здесь не было, вольно жили. И отбор. Именно, именно, по Дарвину: больной, хилый, малодушный — он сюда не доходил, в дороге помирал. Только сильные телом и духом тут на землю садились...

Село тянулось по хребту острова. Вольно, на отлете друг от друга стояли дворы-крепости, отделанные с внешней стороны резьбой, когда-то покрашенные. Теперь краска обветрилась, облупилась, но село хранило опрятный вид, и на воротах одного из дворов хозяин даже изобразил темный силуэт всадника в папахе, скачущего по горам на фоне голубых небес, скопировав его с коробки папирос «Казбек».

— А все-таки мрачновато — эти глухие заборы, ворота, засовы, — говорила Дина своему спутнику. — То ли дело наши среднерусские избы — палисаднички, черемухи, изгородки из жердей, колодезные журавли...

— Бытие определило сознание, Дина Васильевна. Нелегкое бытие. Тут в прежнее время мужик в дальний путь без топора не выезжал. Именно, именно, просто нельзя было. Думаете, зря про бродяг столько песен?.. А вы знаете, вам страшно идут эти, простите, брюки. Я терпеть не могу, когда женщины этот мужской предмет надевают, но при вашей фигуре...

— Спасибо за комплимент, но вы говорили о сибиряках.

— Боже, какой комплимент! Это лишь констатация абсолютной, не нуждающейся в доказательствах истины. Если бы существовали дуэли, боюсь, как бы четверть населения Дивноярского с вашим появлением не пала бы, «стрелой пронзенная».

— Вы, кажется, сказали, что у Василисы есть жених?

— Так считает колхозная общественность. Именно, именно, во главе с ее почтенным папашей Иннокентием Савватеичем. А вот считает ли так сама девица, я, как историк, привыкший анализировать лишь свершившиеся факты, сказать не могу. Для Иннокентия этот брак прежде всего династический. Тольша — отличный агроном, сын его старого друга. Иннокентий просто влюблен в этого парня и собирается его таким образом навечно приковать к своему «Красному пахарю», чтобы со временем передать ему скипетр и державу. Но это, конечно, рабочие гипотезы, не больше. Василиса все как-то уходит от разговоров. Она мне сказала: «Пять лет в институте, а за пять лет тут города настроят. Мало ли что будет». Но вот сейчас срезалась по немецкому, и сей вопрос, очевидно, встал на повестку дня.

— Неужели насильно замуж выдадут? — спросила Дина, которую болтовня археолога встревожила. Уж очень необыкновенной казалась ей эта девушка.

— Мамина-Сибирячка начитаться изволили? — усмехнулся Станислав Сигизмундович. — Да тут, на Они, и в прежние времена женщиной не командовали... Мало их было, женщин. Одинокой баба остаться не боялась, сейчас же другой с радостью возьмет... Насильно... — Онич смеялся тонким, икающим смехом, смеялся так, что даже вспотел его лысый выпуклый лоб, а штопорки волос тряслись. — Тут, на Они, знаете, обычай был — окунание. Вот если муж жену раз побил, два побил, три побил, — женщины соберутся, поймают его, мешок на голову, веревку под мышки и в прорубь. Раз окунут, другой окунут, третий, а потом вытащат и разбегутся... Помогало. Именно, именно, и еще как! Без всяких восьмых мартов равноправие установили, а сейчас, — Онич пригнулся к уху собеседницы, — мне тут один человек говорил, будто Иннокентий и эти молодежные выселки-то на Ясную — это самое Ново-Кряжово — затеял, чтобы их свести, Василису и Тольшу... Только вряд ли что выйдет, не очень-то теперешняя молодежь за родные дома держится. Едва оперится, взмахнет крылышками и куда-нибудь в город — фюйть...

— Красивые у нее глаза, у Василисы: голубые, чистые-чистые, — задумчиво произнесла Дина. Они шли больше часа, а перед ними все еще развертывалась та же улица, все такие же дворы-крепостцы, огороды за ними, а дальше, будто бы вовсе не приближаясь, маячил сизый гребень леса, сквозь который то справа, то слева посверкивала река.

— Ваши глаза лучше! — воскликнул Онич. — У вас они как окна на болотах, знаете? Чарусами их здесь зовут. Этакое маленькое, крохотное зеркальце среди яркой зелени, а наклонишься — и засосет.

В этот день они дошли до конца острова. Осмотрели массивные четырехугольные срубы с продолговатыми, на три стороны выходящими амбразурами: острожки стрелецких застав времен Ивана Грозного. Лазили через бойницы внутрь срубов, и археолог рассказывал, что потом, когда граница государства Российского отошла на восток и укрепилась, эти острожки превратили в тюрьмы, и в разное время тут томились в заключении известные истории люди. Щелкнув кнопкой карманного фонарика, Онич высветил на черных, в полтора обхвата, грубо отесанных бревнах вырезанные на них славянской вязью, заплывшие плесенью надписи, знаки, четырехплечие раскольничьи кресты. Дина ничего не разбирала, но он читал эти надписи по памяти и вслух мечтал, что теперь, когда сюда подойдут воды будущего моря, ему удастся вывезти эти острожки и другие памятники в Старосибирск, собрать их там где-нибудь в парке на оньском крутоярье на обозрение грядущим поколениям.

— Так все же развалится, — сказала Дина, с любопытством следя за поворотами луча фонарика. — Здесь же все такое старое, ветхое.

— Ветхое? — Онич залился икающим смехом, потом достал откуда-то из-под гремучего плаща маленький охотничий топорик, дал Дине. — Ударьте по бревну, ударьте как можно сильнее. Ничего, ничего, ударьте вот хотя бы по нижнему венцу.

Дина ударила и почувствовала в руке боль отдачи, как будто бы топор стукнул по камню. Археолог снова как бы заикал, отделяя одно «хе» в своем смехе от другого.

— Это же лиственница. От времени и воды она только каменеет. Тут все крепкое. У Иннокентия отец — хромой Савватей, вы его не знаете, он сейчас на пасеке живет. Интереснейший экспонат. Ему, наверное, под восемьдесят, а он в позапрошлом году медведя убил. Правда, при курьезных обстоятельствах, но убил. Я сам окороком от того медведя закусывал. Именно, именно, закусывал...

Домой они добрались, когда солнце уже опустилось за Дивный Яр. Утес издали казался позолоченным от подошвы до скалистой вершины, и Дина даже разглядела на ней лохматую сосенку, будто крохотное темное облачко, вставшее на якорь.

Хозяева были дома. В открытом окне виднелось суховатое лицо Глафиры с каким-то монастырским, морковного цвета румянцем на смуглых щеках. Седых кричал по телефону: «...Да не подведем, не подведем! Не дергайте только, дайте хоть денек без вожжей поработать... Как обязались — все будет... Сверх? Ишь ты! Нет, такого слова я не даю, чтобы сверх обязательств. Дудки! За чужеспинников «Красный пахарь» работать не будет. Не будет, говорю!» На крыльце, сбросив свитер и кофточку, у глиняного рукомойника с шумом умывалась Василиса. Онич залюбовался красиво очерченной длинной шеей, покатыми плечами, полными руками девушки. Некоторое время, смывая мыло, она не замечала его. Потом, прозрев, перехватила восхищенный взгляд и, быстро накрыв плечи полотенцем, приказала сердито:

— Ступайте, ну!

И болтливый человек этот, к удивлению Дины, послушно засеменил к своему амбару.

— Бурундучок, — презрительно сказала Василиса и тут же, как-то мгновенно преобразив красивое лицо, растянув рот, выпятив верхние зубы, очень похоже изобразила Станислава Сигизмундовича.

— Бурундучок?

— Ну да, зверюшка такая есть, — пояснила Василиса, и Дина снова обратила внимание на привычку девушки примечать в облике окружавших ее людей черты зверей, птиц, домашних животных. Так, про Глафиру она сказала «выпь», про Петровича — «барсук» и пояснила: осенью барсуки бывают жирные, почесаться ленятся, и очень прожорливы.

— А я на кого похожа? — спросила Дина, когда они вместе входили в дом.

Василиса повесила на деревянный гвоздь полотенце, положила на полочку мыльницу, зубную щетку и, румяная, свежая, смотрела на гостью, не тая смешинок в голубых глазах... «Нет, Николай Кузьмич, это не резон, — кричал в трубку Иннокентий Седых, — кто с сошкой, а кто с ложкой, какой же это социализм? Социализм — это когда по труду. Учил, знаю... Не я, не я, а эти твои сводочники той самой средней цифрой колхозы режут. По обязательству сдам, больше не взыщи. Мне строиться надо. А райком что? Ну, зови на райком. Только я ведь и в обком дорогу знаю...» Седых положил трубку и плюнул в сердцах.

— Опять за лежебоков сдавать? — спросил Ваньша, снимавший с рук темную маслянистую грязь намоченной в керосине тряпкой.

— Не твое дело. Учись помалкивать. Дед правильно рассуждает: кто говорит, тот сеет, а кто слушает, тот собирает. Лучше помоги Глафире чугун перетащить.

Василиса все еще смотрела на Дину, а та ждала. Ей почему-то хотелось услышать, кого напоминает она этой девушке.

— Ну так что же?

— Не обидитесь?.. Нет, все равно не скажу. — И Василиса потянулась к шкафчику доставать тарелки, приборы, перец, соль...

В субботу под вечер приехал со стройки Вячеслав Ананьевич. Дина вся засияла, когда он появился в дверях. Она немедленно потащила его смотреть село, стала рассказывать то, что сама за эти дни узнала от Онича и Василисы. Он слушал рассеянно, погруженный в свои заботы. Потом они сидели под соснами, над самым обрывом, на узловатых корнях, смотрели тихий закат, предвещавший на завтра хорошую погоду. Комары столбом толклись в воздухе. Дина все говорила и говорила, а муж слушал и не слушал, и на лбу его резко обозначались вертикальные складки.

— А мои дела тебя совсем не интересуют? — вдруг спросил он, отмахиваясь от комаров.

— Да, да, конечно. Как ты там, как устроился? Как твои новые сотрудники? Кто этот чудной Литвинов?

— Он не чудной, милая... Что он, кто он — еще точно не знаю, одно ясно: в аппаратных делах — шахматист, на пять ходов вперед все предугадает.

— Что? Уже начал мешать? — встревоженно спросила Дина. — Выдыхающиеся старики всегда очень самолюбивы, боятся, как бы их не затмили... Это? Да?.. Умоляю, будь осторожен.

— Нет, он мне пока не мешает, — усмехнулся Петин. — Я ему нужен. Как говорит Юра Пшеничный, он хочет питаться моими мыслями, моими идеями, выдавая их за свои... Со мной необычайно любезен, заигрывает. Но стоило мне подать ему список людей, которые мне здесь позарез нужны, сразу сказал: «Терпеть не могу работников с хвостами...» Но Юрия, Гурьянова, Власова, которые уже приехали, принял. Между прочим, Юрий его уморительно изображает. Вот приедешь, покажем.

— А как наша палатка «люкс»?

Вячеслав Ананьевич чуть улыбнулся:

— Тут он выкинул номер. Достроили его коттедж, и вот он сделал жест: уступает его нам, а сам остается в палатке... Так, во всяком случае, мне велено передать тебе вместе с нижайшим поклоном.

— Ой, как это мило!

— Мило? Дина, ты у меня совсем ребенок. — Вячеслав Ананьевич погладил ее по плечу. — Мы бы не были с тобой марксистами, если бы под этими милыми надстройками не видали базиса. А базис, моя дорогая, есть. Этот самый почтенный Литвинов, видишь ли, возмечтал в рекламных целях построить этакий социалистический город Дивноярск: проспекты, площади, стадионы, даже троллейбусы. Ни больше, ни меньше: троллейбусы в тайге. Ну и ничего путного, понятно, не построил. Вот и хочет снова зимовать в палатке Зеленого городка, «не отрываясь от масс», чтобы ему за эти затеи не воздали по заслугам. Маневр: несу тяготы вместе с народом... Отсюда и этот жест: авось поверят, что он это сделал, воздавая тебе должное.

Все, что сказал Вячеслав Ананьевич, было резонно. И все-таки Дина огорчилась: иногда приятно заблуждаться. Но муж был мил, внимателен, любезен с хозяевами, остался ночевать. Щедрый хозяйский дар — фамильная перина Седых была немедленно сброшена на пол. Дина уснула хорошо, крепко, и проснулась, когда муж уже уехал, а хозяева ушли на работу. Поднявшись, она нашла на столе записку: «Ждут дела. Постараюсь форсировать твой переезд. Ежевечерне буду звонить по телефону. О моих трудностях не думай. Нет таких крепостей, которые не взяли бы большевики».

Вечером, когда баркасы привезли колхозников с заречных полей, Дина вновь завела с Василисой вчерашний разговор:

— ...Ну а муж мой на кого похож?

Девушка сегодня так устала, что даже отказалась от ужина. Она, видимо с трудом, улыбнулась.

— Про него не знаю, а вы... Диночка Васильночка, вы не обидитесь?.. Вы похожи на кошечку, на красивую кошечку, которую хочется погладить.

— На кошечку? — В вопросе прозвучало недоумение.

— Ну вот вы и обиделись, — вяло сказала Василиса, по-видимому совсем этим не огорченная. Встала, потянулась. — Уж я сейчас и засну!.. Спокойной ночи.

«Кошечка — и с чего она взяла?» — раздумывала Дина, ворочаясь в своей перине. Лежала с открытыми глазами, слушала разноголосый храп, доносившийся из-за переборки, пиликанье сверчка, звучное шлепанье капель, падавших в лохань, и все представлялась ей пушистая кошка с розовым бантом и такие же лохматые котята, вылезавшие из соломенной шляпы, представлялась с той литографской отчетливостью, с какой они были изображены на картине, висевшей в овальной раме в их московской гостиной. Эту картину Вячеслав Ананьевич берег как память о завершающем этапе войны, и Дина мирилась с ней, хотя мохнатая эта идиллия была ей не по душе.

Краткий приезд мужа так много сразу напомнил, что сон в эту ночь упорно обходил ее. За пять с лишним лет совместной жизни они ни разу надолго не разлучались, и теперь она скучала по Вячеславу Ананьевичу: образовалась какая-то пустота, которую ничто не могло заполнить и которая все больше напоминала о себе.

В сущности, Вячеслав Ананьевич появился в ее жизни, когда она была еще девчонкой. Они с матерью получили тогда, почти одновременно, две похоронных, в которых говорилось, что ефрейтор Василий и рядовой Владимир Захаровы, ушедшие с фабрики в московское ополчение, пали смертью храбрых в боях за город Вязьму. Дина еще никак не могла освоиться с тем, что отца и брата больше нет в живых, а тут немецкая авиабомба развалила то крыло огромного общежития текстильщиков, где они жили.

В военной Москве оставшихся без крова вселяли в пустовавшие квартиры. Ткачиха с дочерью получили ключ от жилья инженера, находившегося где-то в эвакуации вместе со своим институтом. Они заняли маленькую комнатку, предназначенную для домашней работницы, а фабком прислал им сюда две железные койки, пару табуреток, столик со шкафчиком. Было не до удобств, и осиротевшая семья считала бы, что устроилась неплохо, если бы не тягостное ожидание владельца квартиры. Ничего о нем не зная, мать и дочь заранее невзлюбили этого человека и даже обдумали, что они ему скажут, куда пойдут на него жаловаться, если он попытается их выселять... И вот сейчас, утопая в жаркой своей перине, Дина вспоминала первое появление будущего своего мужа.

Они вернулись с матерью из фабричной столовой, открыли дверь и замерли: в прихожей горел свет. В углу аккуратной стопкой лежали чемоданы, пузатый портплед, какие-то ящики. Вкусно пахло свиной тушенкой. Приехал!..

А хозяин квартиры уже появился из ванной и шел к ним в пестром купальном халате, в мягких туфлях на босу ногу, чисто выбритый, аккуратно причесанный, благоухающий добротным довоенным мылом.

— Ах, вот кого вселили в мою квартиру? — Спокойно-приветливый тон, каким были произнесены эти слова поразил своей неожиданностью — Ну, здравствуйте! Петин, Вячеслав Ананьевич Петин. Познакомимся...

И даже вот сейчас, столько лет спустя, Дина вспомнила это мгновение с благодарностью. Потом на кухне мать поила Вячеслава Ананьевича довоенным грузинским чаем, пачка которого свято хранилась у нее где-то под тюфяком. Он принес пакетик урюка, а Дина получила плитку шоколада «Золотой ярлык». Мать поспешила заверить нового знакомого, что заживаться у него в квартире они не собираются: вот восстановят трехгорцы разрушенное общежитие, и они тотчас же освободят комнату.

— К чему? — радушно спросил Вячеслав Ананьевич. — Конечно, я мог бы и сейчас вас выселить, ибо по должности располагаю правом на изолированную жилплощадь. Но зачем? Война. Все обязаны помогать друг другу чем могут, я очень рад помочь вам... Оставайтесь до конца войны, а там... Ну, до этого еще нужно дожить, а меня наверняка скоро мобилизуют...

Мать с дочерью с благодарностью приняли предложение. Вячеслав Ананьевич действительно скоро был мобилизован. Уехал на фронт. Комнаты его обычно были заперты, но жилицы убирались в них, поливали цветы. После войны хозяин квартиры служил в оккупационных войсках. Но в любое время, неожиданно нагрянув в Москву, он мог спокойно вставлять ключ в замочную скважину, зная, что его ждут чистота, порядок, живой уют, заботы пожилой громкоголосой, добродушной женщины и серые, мечтательные глаза рыжеватой девочки, красневшей, когда он с нею заговаривал, и украдкой следившей за ним...

Когда теперь, под перекличку ночных петухов этого островного села, Дина вспоминала все это, ей казалось, что Вячеслав Ананьевич совсем не постарел, даже вовсе не изменился с того дня, когда сказал им в коридоре свое «здравствуйте». А вот Дина у него на глазах превратилась из круглолицего крепыша с копною волнистых рыжеватых волос, с серыми, с восточной раскосинкой глазами сначала в длиннорукого, голенастого, застенчивого подростка, а затем в легонькую, стройную, изящную девушку, какой она стала, учась в медицинском институте.

 

6

Вячеслава Ананьевича Дина с детства привыкла считать своим человеком, чем-то средним между старшим братом и дядюшкой, с которым можно пошутить, поболтать, посоветоваться, а при случае даже и поделиться девичьей тайной... Боже, какой она была дурой, когда однажды поведала ему об одной сердечной неудаче! Было странно видеть этого спокойного, выдержанного человека таким взволнованным, рассерженным, огорченным. «Есть же на свете люди, которые принимают чужое горе как свое», — подумала она тогда. И даже потом, когда Вячеслав Ананьевич приносил ей ветку мимозы, дарил в день рождения туфли, часики, брошку, приносил билеты на какой-нибудь выдающийся концерт или футбольный матч, она воспринимала это лишь как естественное проявление доброго сердца. Иногда он заезжал за ней на машине в институт, чтобы прямо оттуда везти ее в театр или в ресторан. И в этом не видела она ничего особенного и даже любила, когда однокурсницы, говоря о Вячеславе Ананьевиче, называли его «твой».

А мать вздыхала, беспокоилась, сердилась. Требовала перестать быть девчонкой, подумать, куда это все ведет, чем угрожает. Угрожает? Что может сделать плохого внимательный и немножко смешной этой своей влюбленной внимательностью Вячеслав Ананьевич — добрый дядюшка, умный старший брат... Он и танцуя в ресторане, где наглядишься всякого, ведет ее, как будто она не студентка, какими битком набита любая аудитория, а принцесса из сказки... И когда однажды на пути домой, в машине, подняв предварительно под каким-то предлогом стекло, отделяющее переднее сиденье от кабины, Вячеслав Ананьевич, схватив ее руки, заявил, что давно уже любит, мечтает видеть ее своей женой, Дина только растерялась и сказала невпопад:

— А институт, как же институт?.. И какая же я жена? Мама говорит: я ничего не умею...

— Ты будешь прекрасной женой, о какой я давно мечтаю. Клянусь, я воспитаю из тебя идеальную жену. Мы будем счастливы...

...Тикают часы. Два сверчка перекликаются в разных концах избы... Счастливы!.. Да, он, как и всегда, оказался прав, Вячеслав Ананьевич. И хотя в первые недели ее замужней жизни Дина стеснялась без стука входить в комнату, где он находился, а в обращении к нему у нее то и дело срывалось «вы», он был доволен. Из нее вышла хорошая жена. Пришлось, конечно, кое-чем поступиться. Он был против того, чтобы она работала в районной поликлинике, куда ее направили после института. Настоял, чтобы она подождала лучшего назначения. Обещал хлопотать. Назначения не было. Дома оказалось много дел... И все-таки ей удалось договориться о месте в клинике. Но вдруг возникла перспектива ехать надолго в Германию... Друзья Вячеслава Ананьевича посоветовали ей пойти на курсы иностранных языков, изучить как следует немецкий. На курсы ее возили на машине. Училась она старательно и закончила их даже досрочно. Когда же был получен диплом, диплом с отличием, которым Дина очень гордилась, выяснилось: поездка не состоится... «Ну что ж, ремесло плеч не тянет», — как говорил когда-то Динин отец. Второй диплом лег в ту же шкатулку, где хранился первый. Не важно, все пригодится в жизни... Зато как гордился Вячеслав Ананьевич своей образованной женой!.. И когда этот смелый, самоотверженный человек, как бы советуясь, сказал ей однажды, что хочет ехать в Сибирь, в тайгу, на передовую линию строительства коммунизма, она не колеблясь заявила:

— Поеду с тобой!

И вот он уже там, на строительстве, окунулся в дела, конечно, устает, конечно, тяготится без привычных удобств, конечно, скучает по ней, а она вот, пожалуйте, живет тут, на Кряжом, как какая-нибудь дачница, и ничем ему не может помочь. Стоило ли прощаться с матерью, покидать Москву, нестись за тридевять земель, чтобы бродить с утра до вечера без дела среди чужих, занятых людей?..

— ...Фу, невозможная жара, — вслух произносит Дина, в который уже раз поворачивая подушку. — Нет, так не заснешь. Духотища...

Она соскакивает с кровати и распахивает окно во двор. Прохладный осенний воздух, чуть-чуть припахивающий навозом и бензином, как-то сразу оттесняет тревожные думы. Натянув одеяло, Дина сразу забылась. Проснулась уже утром, разбуженная голосами, раздававшимися под самым ее окном.

— ...Уж как мы тебя, Павел Васильевич, ждали! Будто ты мне правую руку отрезал, — слышался голос Иннокентия Седых. — Тут этот дизель прибыл, пустить бы его зараз, а мы ходим, как коты вокруг горячей каши, и машина лежит. Ваньша раз не стерпел, попробовал ящики вскрыть, так я ему рукавицами по ушам: храбер таракан за печкой, до Василича не смей притрагиваться... Спасибо, хоть быстро ты на этот раз управился.

— Есть за что... Это я тебя благодарить должен, — отозвался другой, хрипловатый, басовитый голос. Говоривший сильно напирал на «о», и это показалось Дине знакомым, — А Ваню зря вы к дизелю не подпустили, на глазах в механика растет. Что он, что я — какая разница...

— Не скажи, Василич, из одного дерева и икона и лопата. Однако на икону молятся, а лопатой навоз собирают... Так говоришь, видел его, этого Петина?

— Видел, когда он от вас к машине шел. — Кто-то шумно вздохнул. — Тот же. Такие не меняются, у них вместо крови антифриз в жилах.

Дальше разговор пошел о моторах, о горючем, о запасных частях, которые обязательно нужно где-то «вырвать», звучали имена Ваньш, Петьш и сочные сибирские пословицы, которыми Иннокентий перчил свою речь. Но Дина уже не вслушивалась. Она старалась угадать, где она уже слышала этот хрипловатый голос, эту окающую речь. Наконец, соскользнув с перины, босая, на цыпочках она подошла к окну, встала за косяк, наклонилась и чуть не вскрикнула. В полутьме утра, уже проявившего постройки двора, под самым окном виднелись две головы: чернявая и большая, кудлатая, русая. Это был тот самый бородач, что так грубо отказал продать ей грибы и задаром отдал их Ганне Поперечной. И тут ее точно по ушам резануло:

— ...Ну, а жиличка-то ваша какова?

— А вроде-та ничего, с Васенкой сдружилась. — Иннокентий помолчал. — А все-таки зря этот Петин бабенку сюда притащил, что ей тут в зиму... Комнатный цветок, первым сквознячком его и срежет...

Стоя за косяком, прикрываясь занавеской, Дина кусала губы. Так вот что они о ней думают! Но разговор продолжался.

— Видал и ее, — произнес бородач. — Красивая.

— Известно, в чужу жену черт ложку меду кладет.

— Да нет, не то. Мою она мне, Иннокентий Савватеич, напомнила. — Послышался вздох. — Когда Ольга студенткой была и любовь наша только начиналась... Э, к чему это!

— Верно, ни к чему. Печаль в делах не помощница... Много мы из-за тебя, Василич, дел пропустили. Наверстывать теперь надо.

Стараясь ступать как можно тише, Дина добралась до кровати, села, поджала ноги, обняла колени руками. Задумалась: «Кошечка... Домашний цветок...» Неужели они ценят человека только по трудодням? И этот бородач. Почему он так зол на Вячеслава Ананьевича? Наверное, какой-нибудь негодяй, которому в свое время досталось по заслугам... Но было в нем что-то, что невольно снова и снова возвращало мысли и к встрече на пароходе, и к только что подслушанному разговору... Могучий человек, красивый какой-то прочной, русской красотой. Настоящий сибиряк!.. А как уважительно говорит с ним Седых!..

Дина быстро оделась, прибралась, села за завтрак вместе с братом и сестрой. Иннокентий уже укатил.

— С кем это ваш отец разговаривал сегодня утром во дворе?

— Наверное, с механиком нашим, с Павлом Васильевичем Дюжевым, — ответила Василиса, окуная хлеб в кружку с густым топленым молоком и поддевая на него коричневую блестящую пенку. А когда Ваньша намеревался что-то с энтузиазмом прибавить, сестра так взглянула на него, что тот прикусил язык и пробормотал только: «По машинам бог».

— А что у него произошло с женой?

Брат и сестра переглянулись. Ваньша вскочил, стал надевать комбинезон.

— О семье его мы не знаем, мы не партбюро.

Потом они укатили на велосипедах. Двор стих, даже Онич исчез. Горячка на полях «Красного пахаря» спадала, и археологу удалось сколотить из семиклассников группу, с которой он на выпрошенном у Седых грузовике уехал в Ново-Кряжово продолжать раскопки. Дина осталась одна и сразу заскучала.

Прошлась по пустому двору. Деревянный настил гулко отзывался на каждый шаг. Толстые двери... кованые запоры... засовы. И ни один не заперт. Даже калитку брат с сестрой позабыли закрыть, и ветер качал ее так, что массивные петли поскрипывали. Дина хлопнула щеколдой. Потом вернулась в дом, где старинный запах сухого дерева, свежих хлебов, сушившегося на печи зерна смешивался с острым ароматом бензина. Задумчиво прошла в куть — ту часть избы, где Глафира стряпала. Тут все блистало чистотой, каждая вещь знала свое место. Молчаливая женщина уже успела истопить печь, приготовить пищу и по обыкновению куда-то бесшумно исчезла... Странная, одна такая в общительной, разговорчивой семье... Как-то незаметно для себя Дина отворила маленькую дверь за кутью, в закуток — крохотную комнату, нечто вроде чулана, воздух в котором был густо насыщен запахами трав. Свет проникал сюда в крохотное, размером в две ладони, оконце, прорезанное в толстом бревне, и, приглядевшись к полумраку, Дина рассмотрела узенькую кроватку, а в углу икону божьей матери, такую старую, что при качающемся свете лампадки трудно было рассмотреть на ней сухое, темное лицо, суровое, замкнутое, напоминавшее лицо самой Глафиры.

Вдоль стен на гвоздиках сушились пучки трав и кореньев. От них и шел этот терпкий многообразный запах... «Странно. Председатель колхоза, член райкома партии, и под его крышей икона, колдовские травы в тайном закутке», — подумала Дина. Ей стало не по себе, точно, сама того не желая, она проникла в чужую тайну. Сухоликая женщина строго смотрела из старинной чеканной ризы потемневшего серебра, будто понимая и осуждая эти мысли. Дина быстро вышла из закутка и, преследуемая навязчивым, будоражащим запахом трав, бросилась в светелку. Теперь ей казалось, что и здесь пахнет лесом и лугом. Пришли на память восторженные слова Онича: «Удивительный, единственный в своем роде край. Именно, именно единственный...» И люди какие-то, ну, особенные, что ли. Вот этот бородач Дюжев... Где же все-таки он мог встречать Вячеслава Ананьевича? Что между ними произошло?..

Дина знала: есть люди, не любящие ее мужа. Он ей сам рассказывал. Не любят потому, что честен, прям, принципиален, нетерпим к человеческим слабостям. Но в этих краях он не бывал, в деревне вообще никогда не работал. Где он мог встречать этого колхозного механика?.. Красивая... Что он понимает в женской красоте?.. Но все-таки Дина подошла к овальному зеркалу. Очень точное, в резной раме красного дерева, это зеркало особенно бросалось в глаза в скромной обстановке дома Седых. Может быть, оно попало сюда в те времена, когда громили усадьбы помещиков? Хотя Онич говорит, что помещиков тут не было... Красивая... Ничего особенного. Бледное, худощавое лицо, шапка волнистых прядей того самого каштанового цвета, который в школе доставлял столько неприятностей. Ребята звали рыжей. Нос вздернут так, что видны ноздри. Вот глаза... Глаза действительно при любом, самом плохом настроении радовали Дину. Узкие, серые, даже зеленоватые, по-восточному чуть-чуть раскосые, они, как ей казалось, придавали лицу многозначительную таинственность... Красивая... Да, нет, конечно... Но вот и этот потомок декабристов... «А может быть, премудрый Иннокентий Савватеич прав: действительно, в чужую жену черт ложку меда кладет... Особенно в ту, муж которой далеко и по горло занят делами?.. Фу, о какой чепухе я думаю!..» Но случайно подслушанный разговор не выходил из головы. Вспоминать о нем было и досадно, и грустно, и почему-то тревожно.

Резкий звонок телефона спугнул эти мысли. В трубке зазвучал сочный голос Юрия Пшеничного:

— ...Вы сегодня переезжаете, Дина Васильевна. Вячеслав Ананьевич ведет сейчас важное совещание и попросил меня известить вас, что выслана машина. Вы знаете, Дина Васильевна, ваш коттедж... — Юрий хотел добавить что-то, наверное, приятное, но на полуфразе его прервали.

Дина не стала ждать возобновления разговора. Она бросилась в светелку и принялась бросать в чемоданы свои платья. Даже самые любимые она совала комом и при этом, сама того не замечая, громко напевала песенку, которая так надоела ей на пароходе:

...Едем мы, друзья, В дальние края. Станем новоселами и ты и я.

 

7

Чемоданы были упакованы, вынесены в сени. Семья Седых вернулась на обед, и все сидели уже за столом, когда стекла в окне, вздрогнув, зазвенели и у крыльца медленно остановилась машина. Это был не голенастый вездеход «козел», на котором намедни приезжал Вячеслав Ананьевич, а черный лимузин Литвинова, весь обрызганный глинистой грязью. Из машины выкатился и проворно покатился к крыльцу уже известный Дине Петрович. Кожаная куртка, перчатки с крагами и даже круглая, румяная физиономия — все было в той же красноватой глине. Он был явно смущен и, вероятно, поэтому старался держаться развязнее.

— Мир-та дому-та сему, — заявил он, пародируя здешнюю манеру добавлять в речь частицу «та». — Прошу прощенья, — обратился он к Дине. — Терпел бедствия в этой проклятой глине. Вячеслав Ананьевич было «козла» снарядил, а Федор Григорьевич велел «козла» поменять на «зимушку», вот и припухал на здешних колдобинах, чтоб вашего председателя исполкома на том свете черти по такому сибирскому асфальту катали.

Между тем Глафира поставила перед Петровичем миску, до краев наполненную густо дымившейся ухой, положила деревянную ложку.

— Вот-та кто понимает мою душу! — восхищенно воскликнул гость и, бросив ложкой в рот обжигающую похлебку, изобразил на своей физиономии высшее блаженство. Но тут же осклабился: — Понимает-та, да не совсем-та. Чевой-то вроде маленько не хватает.

Глафира разжала плотно сомкнутые губы, казалось вовсе не умевшие улыбаться:

— Не один поедешь, балаболка...

Петрович покорно вздохнул:

— Точно. — Проворно действуя ложкой, он ухитрялся болтать. — Мы с Федором Григорьевичем разную уху кушали: и днепровскую... и бугскую... и дунайскую — там ее чорбой зовут... И на этой самой Шпрее, черт бы ее побрал, какой-то там киндерзуппе из костлявых ершей варили... На Волге тоже хороша уха!.. Но вот здешняя, сибирская, в исполнении заслуженного мастера печки Глафиры Потаповны — мой готт! — И он, молитвенно сложив руки, поднял к небу плутовские глаза. — Сила!

Поднимаясь из-за стола, он галантно произнес: «Данке шён». А открывая перед Диной дверцу — свое неизменное: «Битте дритте». Болтал он без умолку и, болтая, все время косил глаза на сидевшую рядом с ним женщину. Казалось Дине: он всех и все знает. Но когда она попробовала осторожно порасспросить ею об управленческих делах, о сослуживцах мужа, о том, как встречен был приезд Вячеслава Ананьевича, ей было отвечено: «Откуда мне знать? Наше дело — баранку крутить да пищу есть».

Баранку он «крутил» мастерски. Руки в кожаных перчатках будто бы совсем небрежно лежали на ней, а тяжелая машина на большой скорости, не притормаживая, проносилась по невероятной дороге, по узенькой обочине бежала высоко над рекой, затормаживала у самого ограничительного бревна парома, бесстрашно проходила «впритир» к борту гигантского самосвала. Москвичка, привыкшая к ровному асфальту столичных проспектов, к бетонной прямизне пригородных шоссе, быстро убедилась, что этот смешной увалень, должно быть однажды и навсегда взваливший на себя обязанности всеобщего увеселителя, — редкий мастер своего дела... «Санчо Панса? — раздумывала Дина, стремясь по своему обыкновению измерить заинтересовавшего ее человека литературной меркой. — Санчо Панса... Нет. Швейк? Тоже нет. Но есть в нем что-то и от того и от другого. А в целом это третье — своеобразное и любопытное».

— Вы женаты, Петрович?

— Нет.

— Почему же?

— По переписи у нас, Дина Васильевна, женщин на двадцать миллионов больше, чем мужчин. Надо же о них заботиться! Это ведь тоже большой важности задача.

— Так и не были женаты?

— Может быть, и был, не помню уже...

— А дом у вас где-нибудь есть?

— Дом есть, как не быть дому. Я его, как улитка, весь на себе ношу. В войну по фронтам таскал, а после войны — по стройкам. Где моя лайба стоит, тут и дом... Хорошо, между прочим. — И вдруг, обернувшись, сказал: — Я ведь хочу до ста лет дожить.

«Н-да, орешек! Болтает, болтает — и ничего из него не вытянешь. Хитрущий!.. А ведь наверняка все ему известно».

— Федора Григорьевича давно возите?

— Порядочно. Во многих местах мы с ним «шрамчики» на глобус нанесли. «Шрамчики» — это его словечко... Любит Старик эти «шрамчики» на глобус наносить.

— А что он за человек? — спросила Дина и тут же, зная психологию шоферов-персоналыциков, внутренне усмехнулась, предугадывая, какие услышит слова, рассчитанные на передачу начальству.

— Старик-то? Обыкновенный человек... На двух ногах.

«Нет, Василиса, сравнения твои чисто внешние, — решила Дина, вспоминая, что девушка определила Петровича как смешного прожорливого зверька. — Нет, милая, не так он прост». Машина шла по дороге, по-видимому совсем недавно прорубленной через лес. От зеленоватых солнечных лучей, пробивавшихся сквозь листву, рябило в глазах. Острые локти корней толкали колеса. Чтобы не прикусить язык, Дина плотно сжала зубы. «Ошиблась, Василек, и во мне ошиблась, какая я кошечка?.. А вот интересно было бы узнать, как она определила бы этого механика, этого Дюжева, что ли».

— Петрович, вы не скажете, что такое антифриз?

— Антифриз? — Петрович с удивлением оглянулся. — Жидкость такая. Для охлаждения в радиаторы здесь в стужу заливаем, не замерзает. А на что вам?

— Да так, почему-то вспомнилось.

Лес оборвался внезапно. Машина будто вырвалась из тоннеля, солнце, уже клонившееся к закату, брызнуло прямо в глаза, заставив зажмуриться. А когда Дина подняла веки, машина уже бежала будто бы по линейке — так пряма была профилированная грейдерная дорога, рассекавшая поле, и поле это было ровно острижено комбайнами. На горизонте, будто два жука, ползали тракторы, превращая золото пожни в черный бархат пашни. Доносился ровный стрекот. Впереди, возле дороги, у самой обочины, стоял третий трактор с плугами. Рядом мотоцикл, и возле него человек, рассматривавший какую-то металлическую штуку. Услышав шум приближающейся машины, человек оглянулся, и Дина почувствовала, как встревоженно ворохнулось сердце: это был тот самый бородач, о котором она только что думала.

Машина остановилась. Высунув в дверцу круглую свою физиономию, Петрович жалостно просил:

— Пал Васильевич, плесните бензинчику! К вам, в «Пахарь», пробирался, знаете, дорога какая, все пожег, с пустым баком, на одном самолюбии тяну!

Бородач неторопливо положил деталь, чистыми концами вытер руки. Рассмотрев в машине пассажирку, он, как показалось Дине, нахмурился, но поклонился. Потом сунул голову в дверцу и, взглянув на приборы, спокойно сказал, будто скомандовал:

— Поезжай.

— Кощей бессмертный! — проворчал Петрович, трогая машину, но в тоне звучало больше смущения, чем досады.

— Кто такой? — Дина старалась произнести этот вопрос как можно равнодушнее.

— А, один здешний аборигенец! Первый на весь район жмот! Пьянь страшная! И не то чтобы пил как люди: вечером домой в полужидком состоянии воротится, а назавтра выспится — и что твой огурчик малосольный. Этот как закурит, так на неделю: ружье на плечо — и в тайгу. Седых ему задним числом командировки выписывает, покрывает. Фронтовые дружки они, что ли?

— С семьей у него что-то плохое случилось?

— Какая у него семья! Холостякует. И дома у него нет, живет тут у одной старушонки, стряпает она ему, стирает...

— Типичный сибиряк, правда?

— Кто? Дюжев? — Петрович усмехнулся. — Какой же он сибиряк! У него вон, послушайте, «о»-то круглое, как баранка: дОрОгОй тОварищ. А здешние, они шепелявят, «ц» у них под языком застревает. — И, явно подражая голосу Иннокентия Седых, он сказал: — «Ваньша намедни кунису-та закапканил. Такая куниса, всем кунисам — сариса». — Дина засмеялась, и, поощренный этим, Петрович тут же изобразил лингвистическую сценку: — Приезжаем мы как-то к отцу Иннокентия, к хромому деду Савватею, на пасеку: «Дед, что нового?» — «Новое-та есть. Едет намедни Ваньша на козлишке своем, а кобелишка-та наш впереди трусит. А тут, хвать, наперерез кобелишке-та волчишка. Кобелишка-та неробкий у нас — сап волчишку за ляжку, а одолеть не может. Ваньша козлишку-та притормозил да с подножки прямо на волчишку-та и пальсами глазишки волчишке выдавил. А счас волчишка-та, слышь, в баньке-та у меня воет...»

Все это было произнесено с особыми, старческими интонациями и, вероятнее всего, тут же и придумано. Но придумано и исполнено ловко. Хорошо были переданы две замеченные уже Диной особенности речи жителей Кряжо́ва...

А между тем кончилось поле, и опять поплыли навстречу машине, все время меняясь, необыкновенные, непривычные глазу среднерусского человека первозданные красоты, от которых веяло романтикой немереных просторов, нехоженых троп, непуганых зверей. Утомленная их нескончаемым разнообразием, Дина закрыла глаза, и опять как живой встал перед ней Дюжев, с которым так странно скрещивался ее путь. «...В жилах течет антифриз». Антифриз — незамерзающая жидкость. Что бы это могло означать? И Дине пришла догадка, что над этим самым Дюжевым довлеет что-то тяжелое и что ее муж имеет к нему какое-то отношение. Но какое? Разве мог Вячеслав Ананьевич, человек, которого все так уважают, причинить беду невиновному? Значит, Дюжев сделал что-то нехорошее... Надо будет все-таки порасспросить мужа. Попросить вспомнить. Это нужно, наконец, и для его безопасности. Кто знает, что может выкинуть этот бородач! Здесь всего можно ждать...

С этими мыслями Дина задремала и проснулась уже оттого, что Петрович резко тормозил. У дороги, подняв руку, стоял крупный человек без шапки. На шее у него, как саксофон, висело на ремне ружье, за спиной сумка, как казалось, набитая пестрыми перьями. Несколько крупных птиц висели, притороченные к ремню-патронташу. В ногах на траве, вывалив длинный язык, лежала лохматая, вислоухая черная собака с шелковистой шерстью.

— С полем, Сакко Иванович! — крикнул, опустив стекло, Петрович. — Утки?

— Семь уток и селезень... — довольно ответил охотник. — Подбросишь?

Петрович вопросительно посмотрел на Дину, а охотник уже и сам подошел к машине и, приоткрыв дверцу, представился:

— Человек со странным именем Сакко и неудобопроизносимой фамилией Надточиев. — Не протягивая руки, он наклонил свою непокрытую голову, пряди темных волос упали ему на лоб, и Дина тут же определила, что он похож на Маяковского. Губы энергичного, большого рта сжимали сигарету. Голос рокотал так, как у поэта на пластинке «Голоса советских писателей». — А вы можете не рекомендоваться, я вас знаю. Вы, конечно, та самая «русская женщина», которая а-ля княгиня Волконская устремилась вслед за любимым в сибирскую глушь, о которой наш Старик выражается лишь высоким стилем.

— А как вы меня узнали? — спросила Дина, представлявшая Надточиева, по рассказам мужа, совсем иным.

— Это я вам все обстоятельно расскажу, если вы меня захватите... Может быть, вам хочется попить, тут рядом ключик — куда там нарзан!

— Очень хочу. — Дина выскользнула из машины. — Только как же, вода сырая, здесь ведь болота... Ничего?

— Роднички с кипяченой водой остались, увы, в Москве, — произнес Надточиев и отвел алюминиевую кружку, протянутую проворным Петровичем. — Кто-то когда-то в старину сказал: могущий пить из родника не станет пить из кувшина.

Родничок оказался скрытым в зеленой, сочной траве, будто бы обрызганной ярко-желтой краской. Это были цветы, которые, как Дина уже знала, назывались «жарки́». Кто-то вкопал тут бездонную дубовую бочку. Переполняя ее, вода переливалась через гребень позеленевших клепок и, журча, собиралась в песчаном русле крохотного ручейка, тут же уползавшего в траву, так что дальнейший его бег можно было угадать лишь по густой и яркой растительности.

— Наклонитесь и пейте, — сказал Надточиев.

Вода оказалась такой холодной, что заломило зубы. И хотя на зыбкой ее поверхности плавали кружась кусочки коры, пушки цветочных семян, какие-то щепочки, она была необыкновенно вкусна. Сразу же почувствовав себя бодрой, Дина начала умываться.

— Вот этого вы при сибиряках не делайте. Не полагается. Умываться пожалуйте к ручейку, а из родника пьют, и только ртом. — И, наклонившись сам, он стал делать крупные глотки.

Замечание обидело Дину.

— Спасибо за урок, — холодно произнесла она.

— Не за что, — просто ответил новый знакомый. — Учтите, вам еще здесь многому учиться надо. У них тут хорошие обычаи, неизвестные у нас в Центральной России.

Надточиев небрежно побросал в машину свои трофеи, уселся на заднем сиденье, куда за ним уже без приглашения вскочил пес, занявший место на сиденье рядом с ним. Его шерсть блестела, будто нарисованная черной тушью. И женщина сейчас же почувствовала, а потом и увидела, что в косое шоферское зеркальце бесцеремонно рассматривают ее две пары темных глаз — человеческие и собачьи. Она изменила положение. Глаза исчезли.

— Почему? — спросили сзади.

— Не люблю, когда на меня глядят.

— Неправда, любите.

— То есть как это неправда? — воскликнула Дина, стараясь рассердиться.

— Интересные женщины любят, когда их рассматривают. Вы — интересная. Только этот фон... — Машина теперь неслась по широкой, ровной, асфальтированной магистрали, должно быть только проложенной. Следы бульдозеров еще не изгладились на песке обочин. За этой разворошенной землей тайга была черной. Обгоревшие, лишенные веток деревья поднимались будто допотопные гигантские хвощи. — Только этот фон не для вас. Он подошел бы яркой брюнетке с красным, как у вампира, ртом, а вы... Чтобы вас увидеть во всей красе, надо, наверное, усадить вас в кресло, бросить вам под ноги коврик, покрыть колени пледом, поднести стаканчик чего-нибудь некрепкого и включить телевизор... Записываюсь к вам в поклонники. Очередь здесь пока еще небольшая? Каким я буду по счету?

«Нет, он смешной и совсем неплохой, кажется, — подумала Дина. — Даже забавный». И вдруг предложила:

— Давайте дружить.

— Я не верю в дружбу мужчины и женщины. — Крупные губы сами, без помощи руки перегнали потухшую сигарету из левого в правый угол рта.

— А я верю. У меня среди мужчин есть добрые друзья.

— Муляжи на витринах мясной очень похожи на окорок и на колбасу, однако есть их нельзя. Ведь так, Бурун? — спросил он собаку. — Нет, нет, вы посмотрите получше на моего друга: какие глаза, какой взгляд! Если бы он был мужчина, он пел бы тенором, экзальтированные бабенки образовали бы лигу бурунисток и с визгом рвали бы его жилетки и носовые платки на сувениры.

Надточиев замолчал, Дина опять задремала, и когда она открыла глаза, мужчины задумчиво пели. Петрович — маленьким приятным тенорком, Надточиев — баритональным басом:

...Бродяга, судьбу проклиная, Тащился с сумой на плечах...

Пели тихо. Дина снова задремала, а когда толчок машины ее снова разбудил, спутники уже разговаривали. Не открывая глаз, не меняя позы, она стала слушать. Толковали о каких-то неизвестных ей людях, причем Надточиев не скупился на насмешливые характеристики: «Ну, этот из тех, кто всегда чешет левое ухо правой рукой...», «Какой он доктор технических наук! Даже не фельдшер, брат милосердия, не больше», «Одни поют, что знают, другие знают, что поют. Вот этот как раз из этих, последних...»

Внезапно открыв глаза, Дина спросила совсем не сонным голосом:

— Что же, выходит, вокруг вас, Сакко Иванович, так-таки и нет хороших людей?

Давно погасшая сигарета отклеилась от губ Надточиева и упала ему на колени. Он стал мучительно краснеть.

— Здорово она нас поймала! — сказал он, оправившись от смущения, — С ней, Бурун, нам с тобой надо быть осторожнее...

— А мой вопрос?

— Ну что же?.. Флора у нас здесь, как видите, исключительно богатая. А фауна? Со всячинкой фауна... Ну, споем, что ли, Петрович?

И мужчины снова запели, на этот раз про Байкал, который сибиряки называют своим морем, и песня эта, какую в детстве певал и покойный отец Дины вместе с ее братом и соседями по общежитию, тут, на молодом, еще как следует не объезженном шоссе, проложенном прямо через таежные дебри, звучала как-то необыкновенно волнующе. И хотя голоса у Дины не было и в школьном хоре ее всегда ставили в последний ряд, она как-то незаметно присоединилась к дуэту. И ей казалось теперь, что она давно знакома и с лукавым увальнем Петровичем и с этим похожим на Маяковского инженером.

— Кстати, откуда у вас такое необыкновенное имя — Сакко?

— А видите ли, родители проявили международную пролетарскую солидарность. Нас с братом — он на пятнадцать минут старше меня — угораздило родиться как раз в день, когда в Америке посадили на электрический стул двух невинно обвиненных профсоюзных вожаков. Мне еще относительно повезло, а вот старшему досталось Ванцетти. Ванцетти Иванович! Вот это уж действительно язык сломаешь! В школе нас звали: Карандаши, — знаете, карандашная фабрика Сакко и Ванцетти...

Шоссе то поднималось на песчаную насыпь, то уходило в выемку, прорезавшую возвышенность. Полотно было безукоризненно ровно, а за незаросшими песчаными обочинами сплошными рядами лежали огромные пни, вывороченные с трассы. Переплетаясь корневищами, они походили на гигантских спрутов, выброшенных прибоем. Местами тайгою прошел пал, этот страшный спутник лесных строительств, и там, где он побывал, в огне исчезали все краски, кроме черной. Все вокруг — земля, скелеты обуглившихся деревьев, пни — стало траурным. Ветер гнал через полотно, завивая и подбрасывая в голубое небо, темный, с сизоватым отливом мусор.

— В этом есть что-то марсианское, правда? — задумчиво сказала Дина, заметив, что Надточиев переместился на сиденье так, что мог снова через зеркало заглядывать ей в лицо.

— Ничего, сейчас наш космический корабль пройдет межпланетную зону и снова приземлится... А у вас зеленоватые глаза и поставлены как у буддийской богини. Красиво... Вы не с Востока?

— Нет, я москвичка.

— Ну что ж, монголы побывали и в Москве. — Темные глаза Надточиева неотрывно смотрели на лицо Дины, и этот пристальный взгляд уже не раздражал, а смущал ее.

Пни кончились, и будто бы сразу посветлело. Замелькала зелень, освещенная низко стоящим солнцем. Петрович своим тенорком завел, и Надточиев тут же басовито поддержал:

На диком бреге Иртыша-а-а...

— Глядите, глядите, Дина Васильевна, вон он какой, «дикий брег»! — не без гордости произнес инженер, обрывая песню. — Петрович, покажем?

Машина сошла на обочину. Все трое вылезли. Отсюда, с вершины пологой высотки, вид открывался до горизонта. Со всех сторон на высотку, теснясь, как бы карабкались деревья, но за взлохмаченной пеной их вершин голубела, как жила на натруженной руке, Онь. Чуть ниже по течению воды ее с разбегу накатывали на преграду порога Буян и с бешеной яростью прорывались сквозь его каменную гребенку. Над Буяном в свете низко стоявшего солнца красиво изгибалась тугая, сочная радуга. Строители шоссе, пробивая выемку, оскальпировали вершину холма. Но среди расчесанных бульдозерами песков был оставлен девственный квадрат грунта, с которого, будто с пьедестала, поднималась вцепившаяся в него корнями старая лиственница. К ней не очень аккуратно, чуть даже наискось кто-то прибил доску. По доске грубо выведена была надпись: «Коммунизм — это Советская власть плюс электрификация всей страны. Ленин». Заинтересованная радугой, Дина, стоя под лиственницей, не обратила внимания на эту уже посеревшую от ветров доску.

— Нет, вы посмотрите вот на что. Это написал и прибил кто-то из первой партии дорожников, когда они прорубились сюда через тайгу... Старик приказал не трогать — ни лиственницы, ни доски. Пусть стоят как памятник первым строителям.

— Кто это Старик?

— Ну, наш Литвинов. Так его тут зовут. Он ведь, Дина Васильевна, романтик. Среди первых все такие. Так и в анкетах надо бы им отвечать: профессия? Романтики!..

Странно было слышать такие слова от Надточиева.

— А вы, стало быть, тоже романтик? — спросила Дина и тут снова увидела, как Надточиев краснеет.

— Нет, я грубиян и циник. Циник местного значения, — ответил он и, сплюнув далеко в песок изжеванный окурок, хмуро произнес: — Вы лучше не на радугу, а вон куда смотрите. Радуга — чепуха! — Он показал рукою ниже по течению реки.

А дальше воды Они, ускоряя бег, неслись меж двух огромных утесов, стискивавших реку. По сосенке, поднимавшейся над одним из них и похожей на вставшее на якорь облачко, женщина узнала Дивный Яр. С противоположного берега надвигался на реку другой, напоминавший упрямую склоненную для удара голову зубра. И она догадалась, что это Бычий Лоб.

По волнистой, сверкавшей на солнце поверхности, по тому, как сгустки пены вытягивались на стремнине, чувствовалось: Онь несется меж утесов с большой скоростью. Все кругом утесов было ископано, изрыто вдоль и поперек. С высоты Бычьего Лба нависало над рекой какое-то ажурное металлическое сооружение. Люди были издали неразличимы, но машины можно было рассмотреть: они двигались взад и вперед по дорогам, куда-то спешили, что-то везли. Все вместе, издали, напоминало муравьиную кучу, по которой с озабоченным видом взад и вперед снуют удивительные насекомые, торопливо, деловито совершающие какое-то очень важное для них и непостижимое для человека дело.

— А где же строительство? — спросила Дина.

Шофер и инженер переглянулись. Оба испытующе смотрели на спутницу: не шутит ли она над ними? Нет, она не смеялась. Муж столько раз говорил ей, что они едут на одно из самых грандиозных строительств, какие когда-либо предпринимал человек. Жемчужина семилетки! Оно огромно. Работы здесь идут уже второй год. Ей не терпелось поскорее взглянуть на него. А тут она не видела ничего, кроме реки, утесов и этих муравьев, ползающих по разворошенной земле взад и вперед...

Пряча ухмылку, политичный Петрович наклонился что-то поднять, а Надточиев картинно всплеснул руками: «О дамы, дамы!»

 

8

Поперечным столько раз приходилось начинать жизнь заново, порой вдали от человеческого жилья, что очередной переезд лишь ненадолго выбил семью из привычной колеи. Им отвели «семейный», то есть отгороженный от общего помещения, «конец» в одной из больших палаток так называемого Зеленого городка. «Конец» был размером четыре на шесть метров. Но при нем было собственное косое, вшитое в брезент оконце с крохотной форточкой, а у входа стояла отдельная от общей чугунная печурка, так что супруги, которые знали, с чего начинаются строительства в необжитых местах, считали, что в общем-то они на первых порах устроились неплохо.

Вскоре на грузовике с потерпевшего бедствие судна доставили их пожитки и знаменитую складную мебель. Отец с сыном за один вечер собрали ее, и вот, в то время как остальные обитатели палатки были вынуждены довольствоваться койкой, тумбочкой, одной табуреткой на двоих да общим столом, стоявшим посредине помещения, у Поперечных оказалось все, что было нужно для семейного жилья, включая гордость всего этого «цыганского гарнитура» — супружескую кровать, которая днем поднималась, как полка в вагоне, и не занимала места.

Надточиев, зайдя однажды вечером к старому знакомому посоветоваться о подготовке к приему новых машин, которые вскоре должны были прийти с Урала, хозяина не застал. На семейном «конце» оказалась лишь Ганна с дочкой. Инженер остановился на пороге, пораженный картиной, открывшейся перед ним. Крохотное окошко было обрамлено вышитым рушником. По грубому полу проложены пестрядинные дорожки. На столе пел электрический чайник. Невысокая, полненькая и какая-то вся тоже уютная женщина с темными косами, уложенными венцом, поднявшись из-за стола, певуче произнесла:

— Здравствуйте вам!

— А хозяина дома нет? — спросил инженер, все еще не освоившийся с уютом этого тесного гнезда, которое ухитрились свить в уголке обычной, неприглядной, не очень чистой палатки, где окна будто сквозь зубы цедили свет, едва выделявший из тьмы кое-как покрытые койки, обувь, теснившуюся вокруг печки, где пахло портянками, потом, несвежим бельем, застоялой пищей.

— Батько наш туточки, недалече, — певуче произнесла женщина и, обмахнув передником и без того чистый стул, пригласила: — Сидайте, товарищ Надточиев.

— А вы откуда меня знаете?

— Да уж знаю. — На круглое лицо женщины легла хмурая тучка. — Вы же мужа-то сманили, всех нас с места сорвали. Сашко, наверное, опять без школы маяться будет.

— А я музыку бросила, — сказала толстая девочка, своевольным движением перебрасывая на спину рыжую косицу, — и пианина моя в ящике стоит...

Но хозяйка, должно быть, умела владеть собой. Тучка была отогнана, на полном лице появилась улыбка.

— Вы сидайте, сидайте. Я вам из свежей заварки сейчас чашечку налью, — произнесла она. — А ты, Сонечко, голубонька, сбегай за батьком, скажи, товарищ Надточиев к нам пришел... Вы пейте, пейте чаек, не бойтесь цвет лица потерять, у вас он здоровый...

— А, пить так пить, сказал котенок, утопая в ведре, — подмигнув девочке, произнес гость. — Роскошно вы, я вижу, устроились, хозяюшка.

— Мы те же цыгане. Лошадь выпряг, оглобли к небу — вот тебе и дом, — вздохнула женщина.

— А хозяин где?

— Батько-то наш? Они с Сашком землянку робють.

— Землянку? Зачем? Вы и так уютно живете.

— Э, какой же тут, бог с ним, уют! Станем мы зимовать в этих общих житиях! Коченей со всеми или топи за всех. Торчи дома как привязанная, или все покрадут...

Зеленый городок левобережья строили прямо в тайге, деревья валили, оттаскивали тракторами, кранами вырывали или взрывали пни, бульдозерами ровняли землю, и тут, в девственных зарослях малины, на почве, местами буквально розовой от брусники, разбивали ряды больших, утепленных, с двойными полотнищами, с тамбурами палаток. Над городком продолжали шуметь сосны, лиственницы, пихты.

С востока территория городка была обрезана глубокой падью, по дну которой к реке Онь спешил звонкоголосый, хлопотливый ручей. Вот тут-то, под срезом крутого берега, загораживающего от северных ветров, и облюбовал Олесь Поперечный место для землянок.

Бывалый человек, он знал, что такие вот звонкие ручьи не замерзают и в лютые зимы. Из проруби легко достать воду. Леса вокруг навалено сколько угодно, есть из чего построить сруб, кровлю. Сколько таких нор встроил сапер Поперечный в берега российских, белорусских, польских, немецких рек! В этом деле он знал толк. А тут сын подрос. Тощий, нескладный, длиннорукий, с большими ступнями, Сашко был для своего возраста отменно силен и успел уже перенять от отца тягу к любому делу. И вот теперь, пока там на Урале собирали экскаваторы новой, усовершенствованной по предложению Поперечного модели, пока их по частям грузили на платформы и везли, мужчины Поперечные копали две землянки: для семьи и для экипажа экскаватора. Копали всерьез, стараясь использовать каждый погожий день. И отец, чувствуя в первый раз настоящую сыновнюю поддержку, радовался: подмога растет. Даже была мысль, если к зиме среднюю школу не достроят, взять мальца в экипаж без ставки, — пусть помогает собирать машины, пусть приживается к делу.

Траншея для первой землянки была почти прорублена. Копая, Олесь прикидывал, как впишет в нее сруб, чтобы было и окошко, выходящее на юг, и дверь, не пропускающая суровых в этом краю холодов. Все шло на новом месте, казалось бы, как надо. И все-таки покоя не было. Тревога, рожденная в ночном разговоре с женой, не рассеивалась. Ганна ни разу не вернулась к тому разговору. Но сам Олесь, точно бы став в ту ночь зорче, по множеству мелочей, по тому, как подолгу, думая, что ее не видят, смотрела она на фотографию домика, который они оставили, по тому, как произносила: «А у нас в Усти», как она однажды, должно быть забывшись, твердо сказала в пространство: «Ладно, в остатний раз потерпим трошки...», — по всему этому Олесь понимал, что она ничего не забыла. Понимал и думал: «И верно и правильно: хватит, покочевали!»

— И баста! — вслух сказал Олесь, останавливая тягостные мысли.

— Батя, вы что? — недоуменно оглянулся Сашко, который сбрасывал под откос землю, выбираемую отцом.

— Что да что, кидай себе знай! — сердито отозвался Поперечный, хватаясь за заступ. Мудро, задумчиво шумели деревья, по-осеннему редко цвикали птицы, сердито звякала лопата, а перед Олесем стояли дорогие, полные тоски и обиды глаза-вишни. «Может, под старость Героя себе выцыганишь!» — звучало в ушах. «Эх, Ганка, Ганка, за что так? Как можешь о муже так думать, шестнадцать лет вместе прожили!.. Героя!»

И опять лезли, теснясь, толкаясь, непривычные мысли. Ну не деньги, не слава, так что же тебя загнало в эту тайгу? Почему меняешь обжитой дом на эту вот звериную нору? Ну?..

— Говори, почему тебя в пройдысвиты тянет? — снова произнес он вслух.

Сашко оглянулся, но ничего уже не сказал. Что-то странное творится все эти дни с батьком. Сердитый стал, раздражительный, сам с собою во сне разговаривает. Вот и сейчас...

— ...Седой волос пробился, а прыгаешь, как блоха с плеши на задницу, хай тебе грец!..

Нет, лучше не спрашивать. И мама тоже. И оба они это друг от друга скрывают. У батька вон на лбу морщины какие! Раньше появлялись, когда уставал, а теперь точно ножом вырезали.

— Давай, Сашко, поспевай, а то завалю! — кричит Олесь, увеличивая шматки грунта, летящие вниз. Но вот опять стоит он, опираясь грудью о деревянное стремечко лопаты, и смотрит не то на вершины пихт, не то на пролетающие над ними чистые, будто бы только что выстиранные облака. Но лицо у него не спокойное, не мечтательное, какое бывает у людей, смотрящих на небо, а тревожное, растерянное.

Раньше все как-то просто объяснялось: социализм, коммунизм строим. Великие дела требуют и личных жертв. Но разве на Усти, откуда они уехали, где было дело, и дом, и заработок, и почет, разве там, на этой гигантской электростанции, совсем недавно рожденной, не та же семилетка и не то же строительство коммунизма? А может, права Ганна — это для молодых, для холостёжи? Но разве он один такой мыкается сейчас по Зеленому городку, на улице которого по пути на работу можно наесться брусники и малины? Сколько знакомых еще по Днепру, по Волге, по Иртышу встретил он здесь, на Они, среди сачков, как именуют тут строителей-новобранцев! А сам Старик? Ему уже под шестьдесят. И вдруг вспомнилась мурластая физиономия, низко остриженная, круглая голова с мальчишеской челочкой, татуированная рука и этот словно бы ущемленный, рыдающий тенорок:

Мы осенние листья, Нас всех бурей сорвало, Нас все гонит и гонит Неизвестно куда...

— «Осенние листья». Тьфу! — Поперечный с сердцем всаживает лопату в песок. Потом замечает встревоженное лицо сына и поясняет: — Муха в рот залетела — хай ей грец!

— Батько, батько! — доносится сверху голос дочери. — Мама за вами послала. У нас сам Надточий сидит, по три куска сахару в чашку кладет... Мама велела — бегите скорей.

— Шабаш, Сашко!.. Идем, Рыжик, идем!

Солнце уже повалилось за вершины деревьев. Со дна пади вместе с тонким, волокнистым туманом карабкались вверх по откосу, цепляясь за кусты орешника, душистые сумерки. Но розовые лучи, пробив полутьму, вонзаются в землю, зажигая в полумраке палый листок, сломанную ветку или красный мухомор. От вечерней сырости воздух еще больше насытился смолистым духом, и в тишине еще ядовитее зазвенели тоненькие трубы комаров. Но кроме физической усталости, которая ему всегда приятна, Олесь чувствует тяжесть в голове, будто провел он день не с лопатой в таежной пади, а в прокуренной комнате, на каком-то длинном, скучном собрании.

Он торопливо шагает к своей палатке. Надточиев — человек занятой. Просто в гости чаи гонять не придет. И действительно, инженер принес телеграмму: опробование экскаваторов на стенде закончено. Усовершенствования превзошли ожидания. Машины начали разбирать, готовя в дальний путь. И вот двое, инженер и рабочий, склоняются над складным столом, где разложен план товарной станции, еще не обросшей сетью запасных путей. Огромные машины нужно встретить, сгрузить, собрать. После долгих споров решают, что собирать надо тут, на месте. Отсюда гиганты пойдут самоходом. Для этого нужно пробить до карьеров дорогу. Собеседники спорят, чертят, зачеркивают, и в комнате, где воздух густоват, как-то сама собой растворяется та тяжесть, что скопилась в голове Поперечного от непривычных мыслей и нерешенных вопросов.

 

9

Подобно многим людям, постоянно погруженным в новые и новые заботы и дела, Федор Григорьевич Литвинов не замечал своего уже очень немолодого возраста. Он жил по одному и тому же, заведенному еще в юные годы, на Днепрострое, порядку. Вставал по-крестьянски рано. Летом и зимой обливался холодной водой и всюду, куда бы ни бросала его кочевая судьба строителя, возил с собой две старые пузатые гири: двухпудовую и пудовик. Большая лежала у него дома, а та, что поменьше, тщательно пряталась в укромном месте служебного кабинета. По утрам, до умывания, он упражнялся с большой, а в тихую минуту, тщательно заперев кабинет, доставал иногда меньшую. Это называлось у него проветрить мозги.

Малого роста, короткошеий крепыш с просторной, высокой грудью, поросшей курчавым волосом, с короткопалыми руками, на которых играли крутые мускулы, он любил по субботам попариться в бане, отчаянно хлестал себя веником и нагонял при этом на верхнем полке такой жар, что люди, которые были иной раз и не прочь потереть спину начальству, скатывались вниз и отползали на четвереньках к двери. А он лежал в густой, опаляющей жаре, постанывая от удовольствия, и умолял:

— Парку, еще парку!

Да и чувствовал он себя неплохо. Был легок на ногу, по строительству большей частью ходил пешком в длинных бурках, в короткой куртке, в кепке, сбитой на затылок, которая лишь в особенно яростные морозы менялась на ушанку. Неожиданный, он оказывался вдруг на объекте, в бараке, в магазине, в парикмахерской или в очереди на автобус. В управление приходил часов в одиннадцать, уже успев управиться со множеством дел. К этому времени ему готовили бумаги, назначали встречи, совещания, заказывали нужные телефонные разговоры.

Нет, он не мог пожаловаться на годы. И хотя со стройки на стройку шло за ним прозвище «Старик», таковым он себя отнюдь не считал.

Во время редких наездов в Москву в кругу друзей юности, с которыми связывали его воспоминания о Днепрострое, они, крупные хозяйственники, начальники главков и управлений, почтенные партийные работники, иные бывшие уже членами ЦК, обращались друг к другу по-старому: «хлопцы», «ребята». И если встречались у кого-нибудь дома, любили истошными голосами распевать былые комсомольские песни.

Единственно, чем возраст все настойчивее с каждым годом напоминал о себе Литвинову, — так это тем, что люди вокруг как бы странно молодели. Инженеры, гидрологи, геологи, механики, врачи — все, даже секретарь Старосибирского обкома, кандидат в члены ЦК, мнились ему молодежью. Из-за этого своеобразного зрительного обмана Федор Григорьевич однажды даже обратился к доктору технических наук, прибывшему из Москвы с ученой комиссией, со словами: «Вот что я тебе скажу, парень».

В утро, о котором идет речь, уже побывав на двух-трех объектах, Литвинов торопливо усаживался в свой вездеход. Три девицы, в ватниках, в стеганых штанах, подбежали к нему и, умильно глядя, попросили:

— Дедушка, не подкинете до котлована? Нам зарез: проспали!..

— Ну загружайтесь, внучки, — разрешил Литвинов. И поймав ухом: «Девчонки, да это ж наш Старик», проворчал: — Ну, ну, проворней, возись тут с вами!

Впрочем, рассевшись сзади на неудобной металлической скамеечке, девушки тут же забыли о нем и страстным шепотом принялись обсуждать какого-то Юрку, который щеголяет в зеленой румынской шляпе и воображает о себе невесть что; некую Мурку Правобережную, в которую втрескиваются почему-то все парни, хотя она, конечно, просто крашеная дрянь, а прическа «приходи ко мне в пещеру», в которую она уложила свои оранжевые патлы, ей вовсе не идет.

— Вы с бетонного? — спросил начальник строительства, не упускавший случая потолковать с людьми.

— Не, мы механизация. Слесаря.

— Ну и как там у вас?

— А как? Свистим. Части экскаваторов с Урала не прибыли. Делать нечего. Работенка — поднять да бросить. А начальнички — им что? Этот ваш знаменитый Поперечный от нечего делать землянки какие-то роет. Ему можно, деньги идут, а вот мы задаром свистим, а у нас разряд. Руководители... руками водят.

«Потолковать с Надточиевым», — отметил про себя Литвинов, но вслед за деловой этой мыслью появилась другая: «М-да, стало быть, дедушка... Чудно́... Конечно, действительно, четверо внуков. Что есть, то есть, но все-таки... А ведь верно, пенсионный возраст подпирает, сколько уж дружков на пенсию вышло!» Литвинов вздохнул.

Вероятно, это последняя его стройка! Нынче линия на молодежь. Верная в общем-то линия. Сам в двадцать пять лет прорабом был. Но кто из этих вот мальчишек пять раз без передыха пудовой гирей перекрестится? Надточиев? Петин? Капанадзе? Да и вот пример — секретарь ЦК — годами постарше, а молодее молодого — везде поспевает, а тоже вон дед.

Эта мысль как-то успокоила. Он вспомнил этого человека, каким увидел его в первый раз, — молодым, курносым, в белой косоворотке. Они приехали тогда делегацией днепрогэсовцев к Серго Орджоникидзе просить, чтобы Москва в обгон плановых сроков поставила нужные детали, из-за которых тормозился монтаж агрегатов. Серго угостил делегацию холодным боржомом из запотевших бутылок, слушал, посмеивался в усы:

— ...Нехорошо, товарищи днепрогэсовцы, мне в обгон государственных планов свои приказы давать. Могу, конечно, но будет неправильно. Сходите-ка вы лучше с днепростроевским поклоном к московским большевикам, к их новому секретарю. Он парень молодой, энтузиаст. Убедите его уговорить столичный рабочий класс помочь вам в порядке дружбы. Москвичи, они такие: тронете их за сердце — горы свернут... Ну а не выйдет — тогда уж ко мне...

Секретарь МК, к удивлению Литвинова, оказался чуть постарше его самого. Он усадил днепрогэсовцев и, весело поглядывая на них небольшими, светлыми и, должно быть, зоркими глазами, сдабривая речь шутками, стал с пристрастием допрашивать о делах, о строительстве, о соревновании, тогда еще только нарождавшемся. То и дело его соединяли по телефону с нужными людьми. Звонким, напористым голосом он начинал разговор все с одной и той же фразы:

— Вот у меня сейчас сидят товарищи, знаете — откуда? Не знаете. С Днепростроя. Ну так вот они... — Дальше излагалась просьба, а потом говорилось: — Ну, раскидывайте мозгами. Знаю, нелегко, но ведь кто просит? Днепрострой! — И, повесив трубку до следующего вызова, продолжал спрашивать: — Ну а женщины как? Много их? А как со столовками? У нас еще паршиво, воображаю, как там у вас... А заработки?.. Да, а ученые старики смирились с тем, что будете затоплять остров Сагайдачный?

Потом, после какого-то звонка, секретарь вскочил из-за стола, посмотрел на всех веселыми глазами и, насунув на белокурую голову кепку с пуговкой, с мальчишеским задором пригласил:

— Ну, пошли толковать с рабочим классом. — И, пропустив всех, бросив по дороге секретарше: — В случае чего ищите на «Динамо» или на «Шарике», — опережая всех, сбежал по лестнице...

Самое удивительное было лет тридцать спустя. Литвинов перед отъездом в Дивноярское пришел в ЦК для последней напутственной беседы. Снова сидел он в кабинете этого человека и докладывал ему свои соображения в пользу полного, комплексного освоения Оньского каскада, что было тогда очень спорным. А секретарь, прервав цепь доказательств, вдруг спросил:

— Вы, Федор Григорьевич, в тридцатых годах у меня в МК были?.. Постойте, насчет чего же? — Он нетерпеливо пошевелил пальцами. — Ах, насчет лопастей и подшипников, будь им пусто... Ведь были? — И вдруг засмеялся, отчего широкое, полное лицо его опять стало задорно-мальчишеским. — Помните, как вместе московскому рабочему классу челом били? А?.. Так, значит, опять в походе? Есть порох в пороховницах? Ну, ну, простите, перебил, так вы считаете, надо осваивать весь каскад? Так... А вот есть и другое мнение: очень много пахотной земли затопите... Как с этим? Взвешивали? Хорошо взвешивали?..

Это воспоминание как-то успокоило Литвинова — порох в пороховницах еще есть. «Мы еще себя покажем всем этим мальчишкам... «Дедушка, подвези...» Нет, озорницы, женщине столько лет, на сколько она выглядит, а мужчине — столько, сколько он сам чувствует. Это сугубо правильно». Он победно откинулся на спинку сиденья и, хотя его немилосердно подкидывало и раскачивало на ухабах, распорядился:

— Петрович, а ну подбавь газку, не яйца везешь!

«Ничего, ничего. Дивноярскую отстроим, могут и еще одну, Усть-Чернавскую, дать».

Усть-Чернава, следующая за Дивным Яром, — самая большая ступень каскада. Она была заветной мечтой Литвинова. «Отгрохать бы ее напоследок, положить бы на землю еще шрамчик, порадовать бы еще раз народ, а там, верно, можно, пожалуй, и на пенсию... Дедушка. Вон оно как. Этот дедушка еще за себя постоит...»

Возле приземистых дощатых построек двора большой механизации девушки повыскакивали из машины, сыпля на ходу: «Спасибо, Федор Григорьевич!.. Счастливого пути!.. Извините за беспокойство!..»

Машина пошла тише. Литвинов задумался: «Дедушка! Это верно: уж больно много за последнее время морщин. Морщины, черт бы их побрал! Но разве это беда — морщины на лице, лишь бы на сердце морщин не было». Эта мысль ему понравилась — сердце без морщин! И он постарался ее запомнить. Может быть, где-нибудь и пригодится. «Но все-таки, в сущности, обидно короткая эта штука — жизнь. Только во вкус войдешь, ума наберешься — ан сдавай дела...»

— Ничего, Федор Григорьевич, вы у нас как огурчик, — произнес вдруг Петрович, свертывая к двухэтажному бревенчатому зданию управления Оньстроя.

— Что? Ты о чем? — вздрогнув, спросил Литвинов. Притворяться он не умел и рассердился: — Куда суешься? И вообще говори, да откусывай. Понятно?

В приемной сказали, что важных звонков не было, срочных бумаг тоже, и начальник, оставив, как он говорил, в «предбаннике» кепку и куртку, не заходя в кабинет, отправился к Петину, которому в управлении отвели самую большую и солнечную комнату, служившую раньше для общих собраний. При появлении начальника строительства люди, ожидавшие в приемной, поднялись. Все, кроме двоих. И этих двоих Литвинов успел рассмотреть: худой, жидкого сложения паренек с бледным лицом, поперченным яркими веснушками так, что оно походило на яйцо кукушки, и коренастая девушка с мальчишеской головой, румяными щеками, с очками на коротком носу. Прежде чем скрыться за дверью петинского кабинета, он заметил даже, что в темной оправе этих очков почему-то нет одного стекла.

Повесив пиджак на спинку стула, в свитере, из-под которого смотрел хорошо накрахмаленный воротничок и безукоризненно белая сорочка, в сатиновых нарукавниках, Петин спокойный, деловой, сидел у просторного стола, на зеленом поле которого ничего не было, кроме лампы дневного света, подставки для вечной ручки да папки с бумагами. Перед ним на кончике кресла сидел комендант Зеленого городка, демобилизованный офицер в стареньком, но отглаженном кителе. При появлении Литвинова разговор прервался. Комендант сделал было поползновение уйти, но начальник сказал: «Продолжайте, продолжайте» — и, пройдя на цыпочках в глубь комнаты, устроился в конце стола заседаний.

— ...На первый раз я вынужден объявить вам выговор, — не повышая голоса, произнес Петин, — и предупреждаю вас, товарищ, вы не справляетесь со своими обязанностями. — А Литвинову пояснил: — Ну как же? Партия ему доверила такой участок — быт. Быт живых людей, а у него в Зеленом городке печи дымят, в швы палаток дует. Ремонт не только не окончен, а даже и не начат...

— Товарищ Петин, вы же знаете, людей мне не дают, материалов не отпускают. Я же сколько раз докладывал в управление... Вот, — комендант тянул какие-то бумаги.

Не принимая их, Петин решительно встал.

— Все. Я отвечаю за то, что мне доверено. Вы отвечаете за то, что доверено вам. Понятно? Если непонятно, вас на такой должности нельзя держать ни минуты. Это понятно?

— Так точно, — тихо произнес комендант и даже пристукнул каблуками. По его грубоватому лицу пошли алые пятна, а под кожей до синевы выбритых скул перекатывались желваки. — Будет сделано... Разрешите идти?

— Ступайте.

— Нет, стой! — подал голос Литвинов. — Насчет заявок на материалы ты тут не врал? Дай-ка твой архив. — Узенькие синие глазки так и сверлили коменданта, нерешительно остановившегося среди комнаты. Литвинов хлопал себя по карманам. Очки остались в кабинете. Далеко отставив от себя бумагу, он старался ее прочесть. — Ну какое же здесь — «будет сделано». Из чего?.. Трус, тряпка... Большевик не должен ни перед кем хвост поджимать... Так и говори — ничего не будет сделано, пока не дадите столько-то кирпича, столько-то леса, столько-то теса, столько-то гвоздей... «Будет сделано»... Ты что ж, воровать материал собрался?.. Составь еще раз заявку и принеси... А людей не жди, не будет. Самих жильцов мобилизуй: не хотите мерзнуть — чините. Вон Олесь Поперечный со своим мальцом, говорят, две землянки отгрохал — для себя и для экипажа. Учитесь. А теперь — кругом марш.

И когда дверь за комендантом закрылась, пояснил виноватым тоном:

— Извините, Вячеслав Ананьевич, вмешался... Знаете их — военная косточка. Там ведь им все материалы, как говорится, от пуза по заявке давали. Вот и отвык мозгами шевелить. Может, выговор-то на первый раз и не надо, а?

— Нельзя, Федор Григорьевич, — твердо сказал Петин. — И обязательно в приказе. Ведь из редакции «Огней тайги» еще письмо переслали. Вот оно. «Поселок к зиме не готов»... Ну, эти «Огни» ладно, — могут в «Правду», в «Известия» написать. Знаете, какой народец сейчас стал! И тогда уж не ему отвечать придется...

— Ну, раз объявили, оформляйте, — неохотно согласился Литвинов. И вдруг устало опустил плечи. — Письмо сибиряков прочли? Ну, что скажете?

— Странные люди. Местники. — Петин поднял со стола бумагу, пеструю от карандашных подчеркиваний. — Хотят идти к коммунизму с кругозорцем удельных князей!

Литвинов взял бумагу и, отставив ее на вытянутой руке, пробежал глазами документ, адресованный в Центральный Комитет партии и Совет Министров и в копии пересланный в управление строительством. Это было обстоятельное, со знанием дела написанное послание. И говорилось в нем о том, о чем в свое время с сомнением говорил Литвинову и секретарь ЦК, — о большом уроне, который нанесет Старосибирской начинающей бурно индустриализоваться области затопление многих обжитых, плодородных массивов речной поймы. Сейчас это житницы и молочные фермы отдаленного края, дающие многим старым и новым городам зерно, молоко, мясо. Сибирское море, разлившись, по проекту Дивноярской станции, похоронит часть этих земель, возделанных еще во времена Ермака. Многим колхозам, лежащим выше будущей плотины, придется разрушать хозяйство, а десяткам, может быть, сотням тысяч людей — покидать села, деревни, даже один городок и уходить в глубь тайги на необжитые места.

Самому Литвинову все было ясно. Он так сжился с этим большим проектом, что мог, зажмурив глаза, точно представить себе весь огромный промышленно-энергетический комплекс, который через несколько лет должен возникнуть по берегам Сибирского моря, пока еще существовавшего только на эскизах. Днепрогэс, Магнитка, Комсомольск-на-Амуре — все эти строительства, волновавшие умы в дни его молодости, казались незначительными по сравнению с перспективой возрождения этого богатого края. Но, старый большевик, он знал, что можно думать и по-другому, что тем, для кого большой проект лишь отвлеченная мечта, затопление Оньской поймы может казаться даже антигосударственным делом.

Перечитывая документ, снабженный выкладками, расчетами, таблицами и даже картой затопляемых земель, Литвинов не мог не волноваться. Все было убедительно. В особенности внушительной была карта, на которую чья-то умелая рука нанесла все подлежащие переселению колхозы и обозначила оранжевой краской, краской пожара пахотные земли, обреченные на затопление. Петин посматривал на начальника: «Этакий он все-таки тяжелодум. Ну чего тут смотреть, ведь все наизусть знает», — тонкие пальцы нетерпеливо выбивали на стекле стола барабанную дробь. Позвонил телефон, он снял и повесил трубку. Секретарь просунул было голову в дверь, но услышал резкое: «Занят». Литвинов наконец дочитал до конца. Половину последней страницы занимали подписи. Первой среди них стояла подпись председателя сельхозартели «Красный пахарь» Иннокентия Седых.

— М-да... — задумчиво протянул Литвинов.

— Ох эта мужицкая тупость! — Петин старался сдержаться, но это ему плохо удавалось. — На пороге коммунизма — и этакое собственническое мышление. В краю созидается чудо, которое разбудит всю реку, а они, видите ли, не желают подвинуться, уступить ему место. — Он перегнулся через стол и, снизив голос до шепота, спросил, указывая на карту: — А не думаете ли вы, Федор Григорьевич, что кто-то из начальства в области их накачивает: видите, расчеты, чертежи, карта... Я, конечно, здесь еще мало кого знаю, но согласитесь, эти термины: «коэффициент использования», «дебет областного сельскохозяйственного баланса», «пути экономического преобразования» — все это не колхозные выражения. Ведь знали, какие доказательства подсунуть, знали даже о спорах, которые шли в Москве. Вот бы угадать: кто им все это сочинял? — Пальцы Петина нервно били по стеклу.

— ...Да, Иннокентий Савватеич, старый друг, сунул ты нам ножик под пятое ребро, — задумчиво произнес наконец Литвинов. — То-то, я вижу, он на острове снова клуб строить принялся. Клубище!.. Под затопление для града Китежа такие не строят. И главное — молчком... М-да. Сугубо серьезно... Видите, хотят нас на первый вариант свернуть — пониже плотину, поменьше зеркало, без больших затоплений. — Литвинов поморщился. Уж очень не любил он этот первый, осторожный проект, который превращал Дивноярскую станцию из уникума просто в большое гидротехническое хозяйство, каких в стране уже немало и каким этот край не разбудишь...

— Завидую вашему спокойствию. — Вячеслав Ананьевич испытующе смотрел на собеседника, вертевшего письмо в руках: что он темнит? Струсил? Или что-то уже учуял там, в сферах, и начинает перестраиваться, ловчить?

— Такие дела только спокойно обсуждать и надлежит, — задумчиво заговорил Литвинов. — Слыхал ты, что человек один, знаменитый ученый, у нас на Днепрострое с плотины головой в воду бросился, когда мы остров Сагайдачный затопляли?

«...Неужели он искренне? — Петин с некоторой даже жалостью взглянул на Литвинова, на его устало оплывшие плечи, на опущенную круглую голову. — Сдаете, сдаете, друг мой. Где вам такую станцию поднимать в эти дни!» Но сказал он примирительно:

— Это когда было-то? С тех пор мы социализм построили. Новые поколения социалистических людей воспитались, никогда и не дышавшие капиталистическим воздухом...

— Н-да, а я вот думаю, что и при коммунизме человеку будет нелегко насиженное гнездо покидать, дедовские могилы бросать...

— Ну, знаете... А мне вот странно, как Седых с его психологией в партии? Жена рассказывала, да вы и сами видели, — кулацкий двор, толстенные двери, замки, засовы... Богородица там какая-то, лампадка, колдовские травы... И это в век спутников!

— Кулацкий двор? — Голос Литвинова стал тоненьким, дребезжащим. — А ваша супруга вам не докладывала, что эти Седых — отец и сын — первые на весь плёс охотники, в войну, когда люди тут от голода пухли, целыми лодками в Старосибирск битую дичь возили, а на весь заработок танк для армии купили? Так и назывался — «Оньский охотник». Лампадка в глаза бросилась, а благодарность от главы правительства за этот танк — нет. А она ведь на видном месте в светелке, в рамке висит. Как же это так? Спросили бы вашу супругу...

Петина уже предупреждали, что может случиться, когда эти мохнатые брови, напоминавшие гусениц, так вот нервно заходят по выпуклому лбу, а голос начальника сорвется на фальцет и он заговорит на «вы». Рассказы о бешеной вспыльчивости Старика сопровождали его со стройки на стройку. Тут, уличив какого-то инженера во вранье, он стукнул кулаком по столу, и раскололась доска; там, поймав в кармане руку вора, ее сжал так, что хрустнули пальцы. Да и сам Петин был свидетелем, как однажды на коллегии министерства, когда один видный работник начал было выкладывать на стол не вполне точные акты какого-то тенденциозного обследования, Литвинов, вскочив, бросил тоненьким фальцетом ему в лицо такое словечко, что его не решились повторять, когда инцидент этот потом обсуждался в партийном порядке...

— ...Я здесь человек новый, вы, конечно, лучше их всех знаете, — примирительно произнес Вячеслав Ананьевич. — Я могу только посоветовать покруче приструнить Седых. Нужно разом покончить с этим. Вы человек с большими полномочиями, вас наверху знают.

— Его тоже знают. Он Герой Социалистического Труда.

— Ну, Героев много, а начальник Оньстроя один.

— Его тут все уважают, это умница. Его Сергеич, выступая перед сибиряками, маяком назвал.

— Да? — сразу посерьезнев, переспросил Петин. — Я этого не знал... Ну, тогда в самом деле надо действовать поосторожнее...

— Давай письмо, — не очень любезно прервал Литвинов. И положил листки во внутренний карман. — С людьми по-человечески говорить надо. Их надо убедить, доказать им... Знаешь что? Завтра выходной. Съезжу-ка я к Седых. Может, отзовут они эту свою бумагу... — Тяжело ступая, он поднялся и вдруг спросил: — Ну, а как супруга? Скучает небось? Не захочет ли с нами на Кряжой съездить, повидать своих знакомых? Может, и ты? — Синие глаза уже добродушно посмеивались. — Может, полюбопытствуешь на кулацкое житье, на замки, на лампадки, а?.. Такую ушку обещаю, какую на всем земном шаре только на Кряжом и варят. Зовется скитская...

Пошел и вернулся.

— И еще попрошу тебя: проверь, как там, на Урале, с отгрузкой экскаваторов. Торопить надо, а то у нас... — Он вспомнил трех смешливых девиц, обозвавших его дедушкой, и улыбнулся. — Вот, говорят, свистят люди.

 

10

День был длинный, трудный, битком набитый большими и малыми заботами, ворохами бумаг, телефонными разговорами со Старосибирском, с Москвой и другими городами, откуда сюда, в село Дивноярское, не нанесенное еще ни на одну крупномасштабную карту, везли машины, материалы, двигались эшелоны людей. Но начальный период, когда на сотни километров шумела нерубленая, нехоженая тайга и Онь, как и миллион лет тому назад, с громом протаскивала свои быстрые воды сквозь черные зубы порога Буян, когда, даже имея перед собой подробные планы и точные расчеты, невозможно было представить, что через четыре года тут будет воздвигнуто, — этот период уже прошел.

В окно управления сквозь пышную хвою пихт Литвинов видел теперь прорубленную в тайге просеку, вдоль которой справа и слева поднимались пока еще деревянные, пока еще двухэтажные дома. В разных местах, разделенные лесными массивами, уже возвышались мастерские, гаражи, машинные парки, строительные дворы, бетонные, деревообделочные заводы. Им надлежало со временем разрастись, соединиться в стройный производственный комплекс.

Строительство еще лихорадило, как это бывает в первые годы: то не хватало людей, то машин, то материалов. Неотлаженная механизация работала с перебоями. Но время, когда приходилось соединять все эти разно работающие группы нитками военного полевого телефона, а то и простой живой связью, время, когда из-за буранов, останавливавших движение на дорогах, порой не хватало даже хлеба, когда продукты на дальние объекты приходилось доставлять волоком, на тракторных санях, время, когда из-за нехватки яслей и детских садиков женщины устраивали в управлении тяжелые сцены, — это трудное для каждого строителя время было уже позади.

Каждым участком руководил человек, которого Литвинов знал и узнавал все лучше. Все очаги строительства, разбросанные на пространстве в десятки километров, он, начальник, уже начинал ощущать как бы продолжением своего тела и почти физически чувствовал, где больно, где жмет, куда плохо подается кровь, где не хватает воздуха. Наступала излюбленная Литвиновым пора — руководя, можно было творить на ходу.

Поэтому заботы уже не так тяготили, а новые трудности, возникавшие вдруг и требовавшие необычных решений, не раздражали. Даже возбуждали энергию. Но письмо, ох это письмо... Петину все просто, человек недавно приехал, никого здесь не знает. Для него, инженера, все ясно. Он видит два проекта и спокойно решает: второй лучше, перспективней. Литвинов же видит людей, писавших бумагу, знает их как умных, честных. Больше того, он понимает и их заботу, понимает, что они защищают не только насиженные гнезда, даже не свои села, а тоже общенародные интересы, рассмотренные с другой точки зрения. Три депутата, член обкома, два Героя Социалистического Труда, — как это можно их «приструнивать»! Хозяева края! Москва может и их послушать.

Нет, убедить, во что бы то ни стало убедить хотя бы этого Иннокентия Седых, который конечно же у них закоперщик. А легко ли доказать человеку, что нужно бросать с таким трудом отвоеванное, обжитое, начинать в тайге все заново? Литвинов видел перед собой сухопарую фигуру человека с профилем хищной птицы. Кремень мужик. Докажи-ка ему...

Письмо нарушило привычный строй работы. К концу дня у Литвинова разболелась голова. Он сообщил Петровичу, что пойдет домой пешком, и, озабоченный, нахмуренный, вышел из кабинета. Деревянные ступеньки тяжело поскрипывали под ногами. Он взялся было уже за ручку двери, как две фигуры, возникнув из полутьмы раздевалки, заступили ему дорогу.

— Ну, чего надо? — неприветливо буркнул Литвинов, узнав худого парня и девушку в очках с одним стеклом.

— У нас к вам, товарищ начальник, важное дело, — сообщил, по-военному вытягиваясь и даже прихлопывая каблуками ботинок, юноша с пестрым лицом.

— Личное, страшно важное. И только, пожалуйста, не вздумайте отправлять нас в отдел кадров. Мы там трижды были. И к товарищу Петину — тоже, мы и у него были и больше не пойдем, — торопливо произнесла девушка, пристраиваясь к шагу Литвинова и сбоку заглядывая ему в лицо. — И учтите, речь идет о всей нашей жизни, и вы просто обязаны нас выслушать. Вы последняя инстанция.

Правый глаз девушки, защищенный стеклом, смотрел просительно, даже умоляюще, зато левый, широко раскрытый, глядел требовательно, гневно. И такой он был обиженный, сердитый, этот незащищенный глаз, что появившееся было чувство острой досады как-то сразу улеглось.

— Ну, последняя инстанция слушает. Только, братцы, коротко и на ходу. Во-первых, последняя инстанция устала и, во-вторых, хочет есть. — И, глубоко засунув руки в карманы, Литвинов, продолжая идти, спросил: — Вы кто такие?

— Я Валя, а он Игорь.

— Товарищ начальник, докладываю: нас не приняли на работу, — четко сказал юноша. — Почти всех, кто с нами приехал, взяли, а нас не приняли: не по набору, самотек, — это раз.

— А два?

— А два... Вот, видите ли, у меня слабое зрение, — заявила Валя, — а он, Игорь, был исключен, то есть отчислен, то есть просто не принят в офицерскую школу после суворовского училища: легкие, видите ли. — Энергичная Валя крепко держала Литвинова под руку, и тот невольно был принужден подстраиваться теперь к ее шажкам. — А мы хотим работать в Дивноярье. Мы приехали сюда не по вербовке, а по повелению сердца, как пишут в газетах. — И вдруг выпалила: — Мы никуда отсюда не уедем, слышите!.. Мы жаловаться на вас будем. Мы в ЦК напишем.

Что-то давнее, очень знакомое послышалось Литвинову в задорном, напористом голоске. Сразу развеселившись, он спросил:

— Вы что ж — супруги, что ли, муж и жена?

Молодые люди даже остановились. При свете совсем еще юного, тощенького месяца было видно, как они покраснели.

— Мы?.. С чего это вы взяли? Мы товарищи по несчастью, — смущенно произнес Игорь.

— Этот ваш Петин, он нам так сказал, — круглое, мальчишеское лицо девушки изобразило выражение снисходительной уверенности, — «удивляюсь, как вы, молодые люди, этого не понимаете? Комсомол посылает на стройку свою элиту, а вы...»

Все это она произнесла так похоже на Вячеслава Ананьевича, что Литвинов расхохотался. Валя и Игорь недоуменно переглядывались, а он, утихнув, вдруг снова восклицал: «Элиту! Ведь скажет тоже, — снова смеялся. — Элиту! Ох, уморили вы меня». Потом вдруг стал серьезным.

Неровная грейдерная дорога, за обочинами которой двумя рядами лежали пни-выворотни, была покрыта выбоинами. Иней густо посолил все вокруг. Свет тощего месяца, пробиваясь сквозь кроны реденьких лиственниц, как бы клал под ноги ковер, расшитый шевелящимися световыми пятнами. Схваченная морозом грязь была тверда как камень. Молодые люди то и дело спотыкались, а приземистый человек шагал своей спорой, вразвальцу походкой, будто бы обладал кошачьим зрением.

Наконец у двух обширных груд вывороченных корневищ дорога распалась на несколько троп, и перед спутниками засияли неяркие огни палаточного городка. По видимой лишь ему тропке Литвинов привел их к палатке, возле которой вырисовывался костлявый силуэт вездехода.

— Вот и моя изба, — сказал начальник строительства, останавливаясь возле деревянного тамбура.

— А как же наше дело? — спросил Игорь упавшим голосом.

— Нет, мы вас так не отпустим. Это нечестно. — Валя решительно загородила дверь. — Вы так от нас не уйдете, — решительно говорила девушка, похожая на мальчишку. — Вы последняя инстанция. Мы, конечно, не элита, нас кто-то там не отбирал, но я окончила школу с золотой медалью, Игорь свое училище — тоже с отличием. Как советские граждане, мы имеем право...

— Прежде всего право выпить с холоду чашку горячего чаю, — перебил Литвинов, все еще роясь в своем прошлом и стараясь припомнить, кого же это напоминает ему упрямая парочка. — Ну, проходите, — тоном приказа сказал он, открывая дверь. — За чаем последняя инстанция все обсудит.

В палатке было жарко. Единственное стекло в Валиных очках сразу запотело. Протерев его, девушка увидела, что половина помещения отгорожена дощатой переборкой. Там, где они находились, стояла чугунная печь. С гудением горели в ней смолистые лиственничные коренья. Койка застлана по-солдатски. Стол, и на нем тарелки, прикрытые салфеткой. И наконец она рассмотрела коренастого человека в свитере и ватных штанах, заправленных в валенки. Лицо, нос, губы, щеки — все это у него было округлой формы, и сам этот коротконогий и короткорукий человек показался Вале круглым. «Один квадратный, а другой круглый», — подумала она. Круглый укоризненно посматривал на нежданных гостей. Он так ничего и не сказал, пока из-за переборки не вышел Литвинов, успевший переодеться в старый синий лыжный костюм и сунуть ноги в разношенные валенки.

— Ну, что стоите? Садитесь, — сказал он и приказал круглому: — Давай, Петрович, разворачивайся. Что-нибудь у нас там для гостей найдется?

— Чашка чаю есть, а так что же?

— Ну, ну, не скупись, пошарь как следует... Есть, наверное, хотите? — Гости промолчали. — Ну вот видишь, Петрович, хотят. Давай, а то я сам в твои тайники залезу.

— Будет сделано, — неохотно сказал Петрович и так же неохотно ушел, всем своим видом показывая, что это позднее гостеванье считает лишним. Когда же шкворчащая в свином сале яичница, поданная прямо на большой сковороде, исчезла, Петрович поставил перед каждым по стакану крепкого чаю, а посреди стола корзиночку с печеньем.

Литвинов ел, посматривая то на парня, то на девушку. Кого они ему напоминали, он так и не вспомнил, но нравились они ему все больше.

— Ну так, последняя инстанция слушает. Вам хочется на работу. Ну, а как насчет квалификации?

— Пока никак, — ответила Валя.

— Но ведь вы тоже, наверное, не родились гидростроителем, — парировал Игорь.

Петрович испуганно посмотрел на начальника, но Литвинову этот ответ, как кажется, даже понравился.

— Резонно, — сказал он. — Я начал гонщиком. Знаете, что такое гонщик? Мы с отцом, с братьями в Селижарове — есть такое село, где Волга начинается, — зимой валили лес, возили его к реке, делали плоты, по-тверскому — гонки... Но у меня, молодые люди, между прочим, инженерный диплом.

— А ведь мы и не просимся в начальники стройки, — уже осмелев, перебила Валя. — На любую работу.

— Здесь столько курсов при учебном комбинате: курсы бетонщиков, курсы шоферов, курсы экскаваторщиков, курсы десятников. Неужели нигде не найдется для нас местечка? Вот мой аттестат с отличием. — Игорь, вытянувшись по-военному, протянул черную с красной звездой и золотым тиснением книжечку.

Литвинов поднял вверх руки:

— Сдаюсь. Убедили. Только помните, ребята: на любую работу, куда пошлют, где нужны... А ты, курносая, что ходишь в очках об одном стекле?

— Ой, не говорите! — Валя едва скрыла ликование. — Я было и вовсе ослепла. Пожар был на пароходе — такой ужас. Я очки потеряла. Потом их нашли, но одно стекло разбилось... А где тут вставишь?.. Мне ведь и скрипку раздавили.

— Скрипку?

— Ну да. Я ведь немножко играю. Мама и говорит: возьми с собой, меньше будешь скучать по дому. А тут в суете наступил кто-то и — трах, гриф сломался.

— Скрипка... Как же ты со скрипкой надумала сюда ехать?

— Ну и что? Весной перед выпуском нам учительница Юлия Осиповна сочинение дала — кем хочу быть. Я написала о Дивноярском и получила пятерку. Раньше я об этом и не думала, а вот получила пятерку и сказала: тут твоя, Валька, судьба... Товарищ начальник, вы не забудете о нас? Правда?

Она вдруг взглянула на часы, спохватилась, вскочила. Оба заторопились.

— Спасибо вам за чай. Мы отняли у вас столько времени! — Уже одевшись, Валя вдруг обернулась. — Извините, пожалуйста. Скажите, для чего у вас эта смешная гиря? — Она указала на пузатый двухпудовик, скромно стоявший в уголке палатки.

— А я с ней по утрам упражняюсь, — не без самодовольства заявил начальник строительства.

Валя потрогала гирю ногой, обутой в хорошенький меховой башмачок. Гиря стояла на месте. Игорь тоже попробовал ее покачнуть — гиря стояла.

— Вы шутите?

— Нет, почему же. — Литвинов подошел к гире, расставил ноги, изготовился, взял ее и вдруг рывком оторвал от пола и бросил вверх — раз, два, три, четыре. Лицо у него покраснело, на переносице выступил пот, но, поставив гирю, он самодовольно улыбался. — Видали?

В глазах юноши, светло-серых, но с такой же пестринкой в радужной оболочке, как и на лице, появилось нескрываемое восхищение.

— Разрешите мне попробовать двумя руками?

— Валяй!.. Но не выйдет. Жидковат.

Подражая Литвинову, юноша расставил ноги, рывком обеих рук оторвал гирю от пола, поднял до пояса, но тут же поставил. Он густо покраснел, повторил попытку, и снова пришлось опустить.

— Сразу, брат, это не дается, — снисходительно сказал Литвинов. — Мало каши ел...

Но Игорь взялся за гирю еще раз. Поджилки дрожали. Дыхание стало прерывистым. В это мгновение он никого уже не видел и ни о чем не думал, кроме этой чугунной пузатой штуки, в которую была вбита дореволюционная медная проба — «два пуда». Наконец, снова схватив за дужку, он поднял гирю до пояса и, сцепив зубы, весь дрожа от напряжения, чувствуя, как пробрызнувший пот течет по лицу, присев, толкнул гирю вверх. Он все-таки выжал ее, но тут же она выскользнула и упала, разбив доску.

— Ну заставь косолапого дуги гнуть, — сердито сказал Петрович, осматривая побитый пол.

— Нет, нет, парень, правильно! Молодец! — закричал Литвинов и хлопнул Игоря по плечу так, что тот качнулся. — Машины, они, конечно, машины, но сила, ловкость — важная штука. Я вот в вашем возрасте, разве чуть постарше, с рабфака домой к себе в Селижарово приехал. Ну, мать обрадовалась, отец водки выставил: плотогонам без этого нельзя. Выпили. И что уж мне в голову влезло — возьми спьяну да и завяжи кочергу узлом. Утром храплю на полатях — и вдруг как меня по спине ожжет. Взвился. Отец! В одной руке ременный чересседельник, а в другой — кочерга с узлом. «Я те научу баловать!» Да еще чересседельником раз, раз... А потом развязал на кочерге узел, без молотка, руками ее выпрямил и к матери: «На, не реви, сама виновата. Силу парню дала, а разуму пожалела...»

— Так мы пошли, — решительно произнесла Валя, не очень вежливо прерывая разговорившегося начальника.

Не одеваясь, не прикрыв даже голову, Литвинов вышел за ними из палатки. Пока они пили чай, прошел снег. Все кругом стало белым. Палатка, машина, стволы лиственниц — все теперь четко вырисовывалось в синеватом мраке. Было тихо, будто постелили пушистые ковры. Молодой снег пах свежо, вкусно, как хорошо выстиранное белье.

— Дорогу-то найдете, товарищи по несчастью? — поинтересовался Литвинов. — Не боитесь, что волки съедят?

— Найдем, — послышался из полутьмы голос Игоря.

— А волков тут нет, — отозвался девичий голосок.

Совсем уже вдали чему-то засмеялись. Литвинов смотрел им вслед. В одной из палаток женщина баюкала ребенка... Динамик напевал вдали неаполитанскую песню. Где-то пьяный голос убеждал: «Васька, ты слышишь, ты слышишь, бесчувственный ты черт! Я к нему всей душой, а он ко мне всей спиной...» В другой палатке не то радио, не то магнитофон передавал концерт Рахманинова. Крикливый женский голосок шепотом говорил: «Я ей так и сказала: ты от него отойди. Я тебе его все равно не отдам». И все это в торжественной белой тишине, в млечном сиянии молодого месяца, совершавшего свой путь над притихшей, побелевшей тайгой.

«И чего это я сегодня перед этими желторотыми силой расхвастался», — подумал Литвинов. И опять пришла мысль: «Кого же напоминает эта смешная парочка? Может быть, собственную молодость? А?»

 

11

— ...А ты знаешь, дорогая, этот Литвинов к тебе определенно неравнодушен, — многозначительно произнес Вячеслав Ананьевич, когда жена кормила его обедом.

— Что ты говоришь? — удивилась Дина Васильевна, останавливая в воздухе разливательную ложку и стараясь скрыть интерес к этому сообщению.

Она понемногу уже приспосабливалась к роли хозяйки особняка на таежной просеке. Просека называлась — Набережная. На Набережной стоял пока один этот домик, для остальных лишь расчищали участки. Домик был у лесистого откоса. До берега Они от него километра три-четыре густого лесного массива. Но, как все эти еще только начинавшие застраиваться просеки, откос уже имел свое название.

В домике, где густо пахло смолой, непросохшей штукатуркой, Дина постаралась воссоздать подобие привычного жилья. Начала с того, что сорвала с окон, с дверей тяжелые занавеси и портьеры рытого бархата, повытаскала из комнат на террасу лишнюю грузную разнокалиберную мебель. Все это вместе с аляповатыми масляными копиями с известных картин «Утро в сосновом лесу», «Охотники на привале» и современным полотном «Счастливая старость», заключенным в толстую золоченую раму, было возвращено заведующему административно-хозяйственной частью управления, разбившемуся, по его словам, в лепешку, чтобы выполнить приказ начальника и создать для Петиных «настоящий столичный уют». В опустевших комнатах вместо рытого бархата на окна были повешены занавеси из пестрого ситца, а в дверях на месте портьер — деревенские пестрядинные дорожки, какие в этих краях хозяйки выкладывают на вымытых и выскобленных полах.

Переоборудованием домика Дина занималась с увлечением. На деревянных полках, сделанных по ее наброскам старичком столяром из села Дивноярского, она расставила купленные на рынке глиняные горшки, горланы, блюда, от каких в колхозах давно отказались. Картины в тяжелых золотых рамах заменил плакат «Покорим тебя, Онь», нарисованный кем-то из местных художников и отпечатанный в типографии газеты «Огни тайги».

Начальник АХО, с энтузиазмом трудившийся над оборудованием домика, был плотный, быстрый, добродушный человек с голым черепом и очень черными глазками. Он был известен своей любовью делать приятное кому только мог. В этом он видел свою жизненную миссию. И что бы он ни доставал — телефонный ли аппарат особенно привлекательного вида, перекидной календарь, отпечатанный в типографии Гознака, какое-нибудь особенно удобное, с фасками стекло на стол или еще что-нибудь необыкновенное, он, весь сияя улыбочками, оставлявшими ямки на его полных щеках, говорил: «Только для вас достал, только для вас». Из этой фразы управленческие остроумцы и соорудили сложное прозвище Толькидлявас.

И вот теперь бескорыстное доброжелательство Толькидляваса было уязвлено. «Какая мебель! Немецкий резной буфет!.. Рижский диван!.. Венгерская горка!.. Где это здесь достанешь? А картины? Ну ладно еще «Мишки на дровозаготовках», «Тары-бары» — бог с ними. Это копии, они везде висят. Но «Счастливая старость»! Ее же иллюстрированный журнал на целую страницу поместил, о ней где-то писали. Какое мастерство! Каждый волосок отдельно выписан. А материи на одеждах — их даже пощупать можно. Я чуть не подрался с директором старосибирского театра, хотевшего купить это полотно для украшения фойе... И вот, пожалуйста, эта дамочка выставила произведение искусства на балкон, а вместо него повесила какой-то паршивый плакатишко, каких на заборах сколько угодно. Разве она что понимает в мебели, в шедеврах искусства?» Так думал уязвленный Толькидлявас, но думал про себя, ибо осуждать людей было не в его правилах, а начальников и их родственников — тем более.

Из всего добытого с таким трудом Дина оставила самую чепуховую, по мнению Толькидляваса, мебель: стулья, кресла, диван-тахту из толстой гнутой фанеры и такой же торшер. А в кабинете она водрузила окантованную медью старую фотографию, где муж был снят в Германии в последний день войны. Фотограф запечатлел его сидящим во дворе какого-то замка в момент, когда девушка-парикмахер сбривала ему усы. Это фото, висевшее и в Москве, заняло привычное место над письменным столом Вячеслава Ананьевича.

Покончив с оборудованием домика, Дина Васильевна принялась хозяйничать. Муж, самоотверженно сменивший столицу на таежную глушь, должен как можно меньше ощущать тяготы перемен. Она старалась кормить его как в Москве, до мелочей соблюдать домашний режим, крахмалила воротнички, манжеты его рубашек, заботилась, чтобы на брюках всегда была четко обозначенная складка.

За хлопотами и заботами она старалась не замечать и порой действительно не замечала, что все-таки скучает, почти весь день одна, в обществе домашней работницы, девушки из села Дивноярское, которая ничего в доме не умела делать, всему удивлялась, понемножку била посуду и всякую свободную минуту что-то читала и выписывала в тетрадку, мечтая попасть на курсы учетчиков при учебном комбинате строительства...

И вот теперь, за обедом, это сообщение о Старике.

— Ты смеешься надо мной? — осторожно произнесла Дина, стараясь скрыть интерес. — Старик неравнодушен? Да он со мной как с девчонкой разговаривает.

— Ах ты, рассеянная моя! — перебил муж. — Сколько уж раз мы с тобой говорили, что ты не будешь наполнять мне тарелку выше риски.

— Ой, извини, милый, заболталась. Дай я отбавлю... Ну кушай, кушай, я подожду.

В семье Петиных постепенно выработался кодекс обычаев, который Дина старалась сейчас соблюдать особенно тщательно. Например, если не было посторонних, за столом не разговаривали. И хотя теперь ей и хотелось поскорее узнать, что муж ответит, она выждала, пока Вячеслав Ананьевич покончил с супом. Она знала: он внимателен, он не забудет вопроса.

— Я не шучу, — сказал он, положив ложку и отодвигая тарелку. — Начальник аккуратнейшим образом по утрам справляется о твоем здоровье, каждый день шлет нижайшие поклоны, так что, если я и забываю их тебе передавать, знай — ты их получаешь... А сегодня вот, пожалуйста, пригласил ехать с ним на остров Кряжой, к твоим, как он изволил выразиться, знакомым.

Остановившись со сковородкой в руке, Дина слушала. Но муж сказал с мягким упреком:

— Дорогая, котлеты стынут.

Спохватившись, она быстро подала ему второе и уселась напротив, всем своим видом показывая, что ожидает подробностей. Но Вячеслав Ананьевич, ласково поглядывая на жену, продолжал в молчании отделять кусочки котлеты, окунать их в соус, мазать горчицей, добавлять пюре, несколько горошин и отправлять в рот.

— ...Скучаешь ты, дорогая. Вижу, скучаешь, — произнес наконец Вячеслав Ананьевич, вытирая губы салфеткой. — Мне, собственно, нечего тебе рассказывать. Просто начальник едет на Кряжой улаживать одно очень неприятное дело. Эти колхознички подложили нам огромную свинью, а Литвинову, вместо того чтобы утрясти все в партийном порядке, вздумалось их уговаривать. — Вячеслав Ананьевич поковырял в зубах, вежливо прикрывая рот ладонью. — Знаешь, мне с ним все трудней. Витает где-то там в первых пятилетках. Где надо приказать — просит, где надо кулаком стукнуть — затевает переговоры. А иногда наоборот — упрям как осел. Ну хотя бы эта история с капитаном Раковым — помнишь, этот старик, из-за которого мы все чуть было не сгорели? Ну вот, я написал об этих его головотяпствах. Приехала комиссия из пароходства, и что же? Литвинов встает на защиту. Я, который там был, который чуть сам не погиб в этой катастрофе, говорю одно, Литвинов — другое: он, видите ли, его знает, капитан проводил ему суда через Буйный. Черт знает что... Поставил меня в дурацкое положение... Милая, тебе непременно хочется ехать с ним на остров?

— Надеюсь, он меня не одну пригласил?

— Ну конечно. Но я не смогу. Эта статья, сколько уже раз звонили из Москвы... И потом стройка — не можем же мы оба ее оставить... Я вижу, тебе все-таки хочется поехать. — Вячеслав Ананьевич вздохнул, и лицо его стало печальным. — Ну что ж, поезжай, хотя мне будет без тебя грустно... Очень.

— А ты не рассердишься?

— Нет, конечно... Хотя, признаться, совсем не понимаю, что ты там не видала...

...И теперь, когда машина несла ее по уже знакомой и, как Дина называла ее про себя, «марсианской» дороге, она, вспоминая фразу за фразой вчерашний разговор с мужем, старалась угадать, рассердился он или нет. И если рассердился, то почему: действительно не хочет оставаться один или за то, что она поехала со Стариком? И если второе, то опять почему: неприятно, что жена дружит с человеком, который мешает развернуться способностям и талантам мужа, или это все-таки ревность? Но, чудак, ревновать к этому смешному, взбалмошному комоду...

— ...Верно, душа радуется? Красотища-то какая! — обернулся к ней Литвинов. — Нет, смотри, смотри — за одну ночь все-все переменилось, будто в театре.

И в самом деле, ударивший ночью ядреный морозец сразу все преобразил; прочного снегу еще не было, но белый кристаллический иней густо посолил все вокруг: дорогу, нагромождение корневищ по обочинам, деревья, кусты, траву. Небо над тайгой было ясное. Солнце омывало все холодным светом, лиственные деревья, застигнутые врасплох и еще не сбросившие своих уборов, окропляли эту радующую глаз белизну золотыми, красными, темно-багровыми и ярко-зелеными пятнами. Убитая морозом листва текла с неподвижных веток при малейшем дуновении ветра. Сорвавшись, листок вертелся в воздухе, задевал другие, сшибал их, и они как бы порхающим ручейком устремлялись за ним. Там, где дорога углублялась в тайгу, она пестрела, будто выстланная ситцами. Литвинов опустил стекло, и ветер бросил в машину влажную прохладу, густой бражный аромат.

— Какие края! — Синие глазки, все массивное лицо, иссеченное тоненькими морщинами, изображали полнейшее удовольствие. — Я вот утром на заре из палатки вылез — тишина. Слышно, как лист в воздухе кружится, и вдруг подумалось: ведь года через два тут все зашумит, загремит, загудит. Безлюдье, нехоженые места... А мы сюда такой промышленный комплекс посадим, какого другого, может, и на свете нет... Сколько уж раз это бывало, а все никак не привыкну... Все словно впервой... Так ведь, Петрович?

— Яволь, — отозвался тот небрежно, будто лениво шевеля баранку руля — ...А я вот, Федор Григорьевич, все думаю: пройтись бы вам по морозцу с ружьишком. Зайцы тут, говорят, просто в очередь перед охотником становятся. А вы в этом году так ни разу в лес и не вылезли.

Машина между тем сошла с шоссе и остановилась у ската оскальпированной высотки. Дина тотчас же узнала ее: ну да, и старая лиственница стояла на кубике нетронутой земли, будто бы на пьедестале, и доска, на которой чья-то рука не очень умело вывела ленинские слова об электрификации, была на месте. На песке сохранились даже смутные отпечатки женских ног и больших сапог Надточиева.

Это отсюда Дина впервые увидела строительство. Увидела и разочаровалась: ничего особенного. Так она и сказала по приезде Вячеславу Ананьевичу. Тот улыбнулся, обещал завтра все показать. Но из-за занятости не смог. Поручил это Юрию Пшеничному. Молодой инженер уже успел освоиться на новом месте, завести множество знакомств. Строительство он показывал со знанием дела, но весело, с удовольствием, как гостеприимный хозяин. И вот тут-то перед москвичкой и открылись истинные масштабы того, что происходит сейчас в Сибири.

Тайга всюду сохраняла еще свой вековечный облик. Тем неожиданней и удивительней возникали внезапно среди девственной природы строительные площадки — огромные бетонные корпуса, то уже готовые, застекленные, дымившие, то в виде каменного кружева, то как фундаменты, будто бы еще только прорезающиеся сквозь землю. Тут и там виднелись, господствуя над самыми высокими елями, макушки костлявых кранов. Машины высотою в трехэтажный дом копали землю... Потом дорога, как в тоннель, втягивалась в заросли. Кроны деревьев смыкались. И вдруг открывалась гигантская искусственная котловина. Совершенно, казалось, безлюдная, она напоминала лунный кратер, в котором копошились машины. И опять шла тайга, и по ней в разных направлениях бежали самосвалы, каких Дине и видеть не доводилось. Пшеничный пояснял: бетонный завод... Полигон сборных конструкций... Деревообделочный комбинат... Гравийный карьер... Называл какие-то, вероятно, очень большие цифры. Но Дина сидела молчаливая, тихая, жадно и опасливо смотря в опущенное стекло.

Потом, взвыв, машина стала карабкаться вверх, вся содрогаясь в жестких колеях прошитой кореньями дороги. Остановилась на вершине какой-то высоты. По корявой сосенке, изогнувшейся на обрывистом краю небольшого плато, Дина догадалась, что они на макушке Дивного Яра. Когда, неведомо почему взволновавшись, она глянула вниз за гребень утеса, то невольно вздрогнула: так широк был открывшийся перед нею горизонт. Внизу, где, входя в сужение между двумя утесами, Онь заметно убыстряла бег и бурые воды ее обрастали белыми гривками, перед женщиной открылось такое, чего видеть ей еще и не доводилось. В огромной земляной чаше, отгороженной от реки каменной дамбой, работало множество людей и машин. Казалось, все движется, перемещается, точно кипит.

— Когда же они успели все это построить? — невольно вырвалось у нее. — Неужели полтора года назад тут ничего не было?

— Широки шаги семилетки! — с пафосом произнес Пшеничный и принялся рассказывать, что здесь будет через два, через три, через пять лет.

Собеседница не слушала. Она смотрела, потрясенная, думая о том, как же это дьявольски трудно — управлять всей этой массой людей, механизмов, транспорта, потоками грузов. И ей, всегда гордившейся мужем и его работой, может быть, впервые вот здесь, на Дивном Яре, довелось ощутить, как грандиозны его дела...

Голова у нее кружилась.

— Отвезите меня домой, Юра, — тихо попросила она.

— Как? — воскликнул Пшеничный. — Мы же еще не осмотрели правобережья — главное сейчас там... Правобережье лидирует...

— Хватит, — сказала она жалобно и больше уже не глядела в окно машины...

...Когда в первый раз Дина смотрела отсюда, с этого оскальпированного холма, на панораму строительства, оно казалось ей муравейником. С тех пор ничего не изменилось, ничего не успело прибавиться. Но виденное жило в ней, и она сама казалась себе сейчас маленьким муравьем, затерянным среди непонятных громад...

— Вот оттуда, с того самого утеса Бычий Лоб, через реку на Дивный Яр и пойдет створ плотины. А! Как?.. Эдакий шрамчик на глобус... Сколько уж шрамчиков мы с тобою, Петрович, таких положили, больших и маленьких! — говорил Литвинов. — Не зря, Дина Васильевна, живем на свете.

«Расхвастался!» — подумала она.

А между тем дорога сбежала к реке, пошла под-над берегом, по кромке, в тени диабазовых скал. Черный камень стеной надвигался на воду, а слева шумел, грохотал порог Буйный. Вспарываемая бойцами вода клокотала, кипела и густо курилась. Все вокруг было одето в белую мохнатую шубу.

— Видишь на скалах надписи? — спросил Литвинов, когда они вышли из машины, и показал Дине на диабазовую стену.

В самом деле, в слоистых скалах, наверху, куда брызги не достигали и где иней не удержался, было что-то написано.

— Это лоцманы. Проведет через Буйный судно — и автограф оставит... С давних времен. А ну смотри, Дина свет Васильевна, вон туда, где деревцо.

Иные надписи можно было разобрать. На скале, на которую указывал толстый, короткий палец, славянской вязью значилось: «Евтихий Раков. Казенный караван». И дата: «1780». А ниже, совсем над дорогой, современным «стенгазетным» шрифтом было убористо размещено между двумя трещинами: «Алексей Раков. Шесть катеров» — и тоже дата: «Май. 1958 год». Значились поблизости и еще какие-то Раковы. Но Дина смотрела на эту нижнюю, написанную «стенгазетными» буквами.

Раков! Алексей Раков! Ведь, кажется, именно так звали старого капитана, из-за которого они чуть было все не погибли на горящем «Ермаке». Вспомнила вчерашний разговор с мужем и, удивленная, спросила:

— Неужели это тот самый горе-капитан?

— Правильно, — хохотнул Литвинов, потирая руки. — Он же из здешних, из коренных лоцманов. Вон откуда. — Короткий палец указал на верхнюю надпись. — Вон от кого род ведет... Специальный самолет за ним посылал, чтобы протащил наши суда через Буйный на нижний бьеф... Ух мастерище! Нам вот с этого места глядеть страшно было, а он — одно, другое, третье, пятое... И без отдыха... Вон там боец, Лопата называется, — видишь, камень торчит плоский такой. Мой катер на него поволокло. Ну, думаю, — в щепки. А ведь и его провел...

— Как же тут проведешь? — Дина вопросительно смотрела на Литвинова. Может, он шутит над ней? С него станется. Онь, вспоротая бивнями бойцов, неслась с такой бешеной быстротой, что кружилась голова. — Федор Григорьевич, вы надо мной смеетесь? Да?.. Разве тут можно судно провести?

— Мы с тобой ореховой скорлупы не проведем, а сибирские лоцманы проводят. Ходы меж бойцов знают, повороты потока чувствуют. Этот Раков провел последнее судно, сошел на берег, сел вон на тот камень и с час отдыхал. Выглядел, будто со смертного одра. Потом потребовал грузовик, чтобы его с людьми домой, в Дивноярское, отвезли. Там у него сестра-старуха уж баню истопила. Попарился вместе с рулевым и боцманом, тоже здешними, с Дивноярья. Литр спирта втроем высадили и завалились на печь. А утром проснулись люди, глядят — вот эта надпись. А дружки тю-тю, в Старосибирск улетели. Благодарность вслед им почтой пересылать пришлось. Вот, милая моя, какая штука... Так ведь, Петрович?

— Рыхтих, — подтвердил тот, смешно выговорив немецкое слово. — Мне этот самый басила-капитан тут недалеко в тайге речку показал, вшивая речушка, переплюнуть можно, но несется как настеганная по камням... В ней омутки, так не поверите — хариусы в них с бою на муху берут.

— А что-то не кормишь меня хариусами?

— У вас половишь! Часто вы мне выходные-то даете?

А машина неслась по дороге, так хорошо запомнившейся Дине. Иней изменил цвета, но все-таки узнала она и ключик, из которого пила воду, и поворот, где тогда подобрали Надточиева, и поле, где встретился бородатый механик. Только вместо вихрастого мальчишки-паромщика у мотора сидела старая, закутанная в шаль тетка и вязала кофту. Предоставив Петровичу самому устанавливать и укреплять на мостках машину, она запустила слабенький, перхающий мотор.

— Ты чего тут, за русалку работаешь? — спросил Литвинов, беря у нее из рук руль.

— ...А водяные-та все за рекой, Федор Григорьевич, и Петьшу-паромщика туда снарядили. Мороз-та, вон он как к нам подкрался, а в поле еще столько-та гектаров не кошено... Зря едешь, село-та как есть все пустое.

— К Иннокентию Савватеичу мы.

— Ну разве что председатель, и то навряд. Трещала, правда, два раза его моторка... А остальные-та все чем свет на поля подались.

Действительно, Кряжое будто вымерло. Лишь за заборами брехали вслед машине псы да за оградкой яслей гуляла стайка ребятишек. На строительстве клуба тоже никого не было, но цепкий глаз Литвинова заметил на вершине сруба несколько свежих венцов, а золотые стружки лежали даже поверх инея. «Строит-таки, чалдон проклятый!» И решил, увидев председателя, сразу же положить перед ним письмо и начать разговор начистоту: твоя, Савватеич, затея?

Но и дом председателя был тих. На стук никто не отозвался. Дина вспомнила, куда здесь прячут металлический стерженек, подымающий щеколду. Звякнуло кольцо, и, пройдя на мощеный двор, на дощатом помосте которого по инею отпечаталось множество следов, приезжие поднялись в избу. Оглушительно громко тикали часы. То стихая, то припуская с новой силой, орал стоящий на подоконнике телефон.

Литвинов поднял трубку, и оттуда сразу вырвался сердитый голос.

— Нет, Иннокентия Савватеича нету, — ответил гость. — В поле, все в поле. Говорит посторонний. — Голос так и рвался из трубки. — Посторонних людей в Советской стране не бывает? К сожалению, еще бывают. Еще частенько бывают, а вот быть их не должно, это верно... Кто тут философствует? А Литвинов философствует. Плохо ты, секретарь райкома, кадры свои изучаешь, даже члена своего бюро не признал. Говорю: Литвинов, вот кто... А я тебя, Николай Кузьмич, по голосу сразу угадал. Голос у тебя звонкий. И чего тебе надо, знаю. Успокойся: все в поле. Где? Да уж, наверно, там, где надо... Постой, вот тут записка какая-то лежит. Дайте-ка записку, — И он прочел в трубку: — «Павел Васильевич, два раза заскакивал в село и не застал тебя. Гони скорей свою ремонтную лайбу к Медвежьему Ложку. Стоят двойка, шестерка и семерка. Подшипники. Перехожу к отцу на пасеку. В случае чего, гони Ваньшу туда... Мороз проклятый». Нет, не подписано. Да разве по стилю-то не узнаешь?

Литвинов помолчал, повертел записку и добавил:

— Это он вперед свой НП вынес. Я за ним туда поеду. Что передать? Зачем еду-то, а? — Синие глазки Литвинова хитро сощурились. — Пельмени, секретарь, я страсть люблю, а где же тут лучше пельмени, как не у моего дружка? Ну, будь жив! — И, подмигнув, он осторожно положил трубку и пояснил Дине: — Секретарь райкома. Любопытный. Интересуется, зачем мы едем... А?

 

12

Пасека колхоза «Красный пахарь», куда по травянистой, проросшей узловатыми корнями дороге Петрович доставил путников, располагалась на просторной, окруженной тайгою поляне. Разноцветные пчелиные домики, еще не убранные, были расставлены, как шашки на доске. В углу поляны, у опушки, виднелась избушка, рядом с которой горбился пологий холмик омшаника. У навеса, пристроенного к избе, стоял у верстака худой старик и, закрываясь ладонью от солнца, смотрел в сторону приближавшейся машины. У его ног лежала лохматая собака. Заворчав, она бросилась было навстречу, но, остановленная окриком, вернулась, улеглась на прежнее место, подозрительно поглядывая на вылезавших из машины людей.

Пасечник остался у верстака. Длинные, еще темные, но наполовину уже разбавленные сединой волосы были перехвачены по лбу ремешком. В руках он держал рубанок, а вокруг, как мыльная пена, вздымались стружки. Прихрамывая, двинулся он навстречу гостям.

— Кто приехал-та, Федор Григорьев, мил человек! А я слышу, мотор шелестит, говорю Рексу: кого же это бог несет?

— Не забыл, Савватей Мокеич? — Литвинов тряхнул сухую, жесткую, еще сильную руку пасечника. — Помнишь, как вместе в тайге бедовали в буран? Кабы не ты...

— Ох, плохо я штой-то нонешнее помню. Сколько их, буранов, через меня перенесло! Вот про мирное время или про гражданскую — помню. И как Колчака под лед пускали — помню. А вот на нонешнее — решето память.

Но память, как видно, была не так уж плоха. Пасечник неприязненно покосился на Петровича, подходившего к нему с заметным смущением.

— А ты, Васисдас, еще катаешься?

— Моя профессия такая — кататься. Чего мне...

— А то, что в старое время таких, как ты, до чужих баб хватов, мужья тут скопом, как конокрада, забивали.

— За что же меня бить, я человек общественно полезный и... — покосившись на Дину, он что-то в своем ответе передумал. — Да я в случае осложнения обстоятельств и сам кого...

— Храбер таракан за печкой... В мирное время тут говаривали, что вы, ярославцы, все российское железо на кандалах к нам в Сибирь перетаскали... Только ты, парень, гляди, тут тебе не Ярославль, тут места серьезные. Так с тобой поговорят... — Потом, переведя на Дину свои черные, колючие, с белками кофейного оттенка глаза, спросил со старческой бесцеремонностью: — А это кто ж такая?.. Не знаю ее.

Как и сын Иннокентий, пасечник был невысок, худощав, смугл, и нос у него был такой же, с крутой горбинкою. Так же походил он в профиль на хищную птицу. Он заметно прихрамывал, но двигался проворно.

— Я о вас много слышала, Савватей Мокеич. — Дина старалась говорить громче. — От Василисы, от тети Глафиры...

— Не кричи, не тугоухий, — остановил старик и вдруг догадался: — Это вы там у нас, на Кряжом, стояли? Сказывала, сказывала Глашка... А я-та думаю, кто такая в штанах? — И, обернувшись к Литвинову, прямо спросил: — Пошто прикатил-та?

— Много меду взял нынче, отец?

— Да был кой-какой медишко. В июле-та, помнишь, жара стояла, ну попусту летали, а посмурнело — на иван-чае маленько поправились да на вересках. Глашка тут прикидывала — килограмм по пятьдесят пять на семью, ежели огурешным счетом.

— Пятьдесят пять, ишь ты! Это на сколько же надо множить пятьдесят-то пять? — спросил Литвинов, не то действительно удивленный, не то делающий вид, что удивлен, чтобы польстить старику.

— А множь на полтораста для ровного счета.

— Ух ты! Видали? Да ты же драгоценный человек, Савватей Мокеич!

— Где же мне ноне, Федор Григорьевич! В охотничьей да в рыбачьей-та бригаде — там, верно, наваришко кой-какой с меня был. Кабы не ревматизм, разве я пошел бы на этот апостольский промысел! — И опять спросил в упор, без всяких старческих интонаций: — А все-таки зачем приехал? Один я на пасеке, и Глафира и Ваньша — обое в поле, и Кеша туда чуть свет подался. Один я, какой теперь во мне интерес?

Разговаривая, пасечник не переставал ни на мгновение что-то делать: снял с волос ремешок, сложил, сунул в карман фартука, стряхнул золотистые опилки, повесил фартук на гвоздь. Потом взял свежую, из можжевеловых веток метлу и, разговаривая, стал заметать в угол пружинистые стружки. При этом Дине почему-то казалось, что, несмотря на дружелюбный тон, он все время насторожен. От мужа она знала о письме. Без труда угадывала, что и этот дед о нем знает. Может быть, потому он так и поглядывает на Литвинова?

По белесому небосклону солнце вкатилось уже в свой невысокий зенит. Заметно потеплело, иней растаял. Лежал он теперь отчетливо очерченными белыми платами лишь в тени избы, древесных крон, пчелиных домиков, а все вокруг весело зеленело, будто отлакированное. Над полями снова потянулись паутинки, сверкая крохотными капельками росы. В небе, как плохо смазанное тележное колесо, скрипел журавлиный косяк.

— Сегодня выходной, вот мы и решили с Петровичем Дине Васильевне настоящую Сибирь показать, — прищурившись, сказал Литвинов. — А где ее ныне и увидишь, настоящую Сибирь, как не у деда Савватея... А ты, Савватей Мокеич, хорошо выглядишь.

— Хорошо, в аккурат кошачьи мощи.

— Мне бы так в твоем возрасте выглядеть! Меня к этим годам совком собирать надо будет. — И, обращаясь к своей спутнице, Литвинов сказал: — Вот этот человек в семьдесят с гаком лет вместе с еще одним чалдоном из бурят через глухую тайгу нас вел и ни разу не сбился. Вот тут какие люди.

— Да ладно ты — чай, я не девка, с похвал не растаю, — проворчал старик. — Пошли коли в избу. Чего на ветру стоять. — И Дине стало ясно, что он понимает, что Литвинов до поры отводит главный разговор, понимает и поддерживает эту игру.

Все вместе: неожиданно нагрянувшие холода, заиндевевшая тайга, пустое село, пасека и избушка в дремучем лесу, этот старик, которого по своей привычке ко всему прикладывать литературные мерки Дина отнесла уже к героям Лескова, а главное, то, что начальник огромного строительства, имеющий влияние на все дела края, вроде бы далее тушуется перед ним, — все это было так ново, что женщине казалось, словно она и впрямь попала в какой-то иной мир.

В приземистой избушке было сумеречно. Два маленьких оконца рассеивали полумрак лишь до половины помещения, и вошедшего сразу же, с порога, обволок душный запах трав и кореньев. Они пучочками висели на гвоздиках под потолком. Этот запах смешивался с густым ароматом меда и воска. Русская печь занимала добрую треть помещения. На ней виднелись подушки в красных наволочках. С полатей свешивался овчинный полушубок. Кровати не было. А на стене висели рядом блестящий барометр-анероид самого современного образца и часы-ходики, на козырьке которых подвыпивший камаринский мужик с балалайкой отплясывал трепака. Вместо гирь к цепочке были подвешены два костыля, какими прикрепляют рельсы к шпалам. На лавке мурлыкал радиоприемник, работающий от термостата, установленного на керосиновой лампе. На самом видном месте висели два ружья: одно — очень старое, с прикладом, для чего-то изрезанным зарубками, другое — самое современное, двуствольное, дорогое. На нем Дина рассмотрела серебряную дощечку: «Нашему дорогому проводнику С. М. Седых от благодарных гидростроителей». В красном углу на полочке, где раньше, вероятно, стояли иконы, так как она была закапана воском, — книги. И можно было рассмотреть на корешках: «Энциклопедия пчеловода», «Лекарственные травы». Но на скамейке лежали пухлые, припахивающие деревянным маслом «Жития святых».

Эта странная смесь нового, даже новейшего со старым и просто древним заставила Дину еще раз поискать по углам взглядом икону. Но хотя все здесь — и травы, и эти «Жития», и ослепительное сверкание алюминиевой посуды — говорило о Глафирином пребывании, иконы не было. Со старого, должно быть давным-давно повешенного, портрета, прищурившись, смотрел Ленин в кепке и с красным бантом в петлице...

— Ух как тут медовухой пахнет! — шумно втягивая воздух носом, произнес Петрович, скромно остановившийся у дверей.

— Ишь ты, учуял... До чего ж у тебя, парень, до баб да до выпивки нос острый, — сказал пасечник и, достав из самодельного шкафа мягкие полиэтиленовые фужеры по числу приезжих, поставил на стол. Подошел с ковшом к одному из бочонков, стоявших в углу. Ототкнул затычку, стал цедить мутноватый, густой, остро пахнущий медом напиток. Потом, наполнив фужеры, поставил их перед каждым.

— Духовито, с последних, с вересковых медов. — И предостерег гостью: — Испейте, только не ошибитесь-та: это не квас.

Прохладная ароматная смесь сладости и горечи, сдобренная мятой, так и шибанула в нос. Напиток казался безобидным. Но скоро Дина почувствовала себя легкой, молоденькой, а всех присутствующих, даже мохнатого Рекса, ревниво следившего за каждым из гостей, — милыми, веселыми, доброжелательными. Она уселась на стол и, болтая ногами, потребовала налить еще. Хозяин, ничего не говоря, пошел к бочке.

— А может, хватит? — сказал Литвинов.

«Какой он смешной, чего он испугался? Что я, девочка?» И Дина храбро выпила до дна. Потом сама налила себе и еще выпила. И вдруг почувствовала, как ее неодолимо клонит в сон. Засмеялась. Махнула рукой и, устроившись поудобнее на лавке, подобрала под себя ноги, закрыла глаза... Когда она проснулась, солнце светило в окошко косо. Свет был усталый, желтоватый. Литвинов и пасечник у стола потрошили рыбу. Руки у них были в серебряной чешуе. На полу стояло закопченное ведро с водой. Туда они и кидали крупные куски... Голова была будто наполнена ртутью. Веки точно слиплись. Сквозь полусон женщина слышала, как Литвинов, орудуя ножом, говорил:

— ...Едал я, Савватей Мокеич, уху на разных реках, а вот такой, как тут, на Они, нигде не едал. На Нижней Волге, между прочим, рыбу в куриный отвар кладут...

У себя под головой Дина обнаружила подушку в красной наволочке, пряно пахнувшую лесной травой. Кто-то прикрыл ей ноги овчинным полушубком. Как все это произошло, она не помнила. Вот так медовушка, ай-яй-яй!.. А у стола продолжалась беседа.

— Куриный отвар, оно конечно... Но лучше, как от мелкого ерша, отвару не бывает, — говорил пасечник, ловкими движениями острого ножа вспарывая брюхо толстой рыбине и выжимая из нее клеенчатые внутренности. — Юшку здешнюю отцы-наставники в староверских скитах выдумали. Не знаю уж, как там насчет бога, это не по моей части, а уж пожрать-та, не при Глафире говоря, они умели. Она и сейчас, эта юшка, зовется «скитская». И нигде такой юшки сварить не сумеют. Потому где, кроме здешних мест, хариуса возьмешь? Или такого ершишку, что у нас другой раз из морды хоть ведром черпай?.. Кажется, вот ерш — чепуховая рыбина, вроде кедрового орешка, — жуй да плюй. А для первого навара, для соку самой жирной курчонке против него не выстоять. Эх, вот лавровый лист Глафира куда-то упропастила! — И без всякого перехода пасечник спросил: — Сын-та насчет письмишка, поди-ка, нужен? Уговаривать его, поди, прибег?

Дина даже приподнялась на локте, чтобы посмотреть, как Литвинов, который явно не желал посвящать кого бы то ни было в свои переговоры с Иннокентием Седых, будет отвечать. Но тот только стряхнул с рук рыбью чешую.

— Угадал, Мокеич, угадал. От тебя разве чего спрячешь?

— А и прятать не надо, угадать не хитро. Кто ж это поверит, что такой человек в тайгу попрет, чтоб пригожую бабенку на машине катать!

Дина плотно закрыла глаза и прижалась щекой к подушке,

— Только зря бензин жжешь, начальник... Все мы для тебя делали: и инженеров ваших с инструментами в тайгу вели, и лодки тебе свои отдавали, когда ты гол как сокол был, и кормили всю вашу братию — кусок надвое разламывали... Все, как советская власть велела, делали... А чтоб ты нас затопил — нет, не согласны. Мы народишко упрямый. С родных, вековечных мест подыматься не станем. Топи! — Это последнее слово старик даже выкрикнул.

Заговорил Литвинов. Дина и не предполагала, что этот квадратный, грубоватый человек обладает таким умением убеждать. Муж много говорил о строительстве. Ей казалось, она хорошо представляет и размах работ и значение Дивноярско-Тайгинского промышленного комплекса, который должен был к концу семилетки вырасти вокруг электростанции. Но только сейчас, слушая, что Литвинов рассказывал этому старому пасечнику, она представила близкое будущее края, где и сейчас еще можно было месяцами ходить и жить, не встречая человеческого следа, не слыша голоса. Заинтересовавшись, она уселась на лавке с ногами и, обняв колени, слушала. А Савватей рассеянно правил о ладонь свой и без того, должно быть, острый, как бритва, нож.

— Оно так-та, — кивал он головой. И вдруг, прервав Литвинова, злым, звенящим голосом произнес: — Это ж, выходит, отдай жену дяде, а сам иди... — Но, заметив, что женщина слушает, изменил окончание: — а сам иди к куме... Не быть тому! Не возьмем мы письмо назад. Не в Америку какую-нибудь — своему правительству написали. Пусть оно нас и судит. Ему с вышки видней, у него вся страна на глазах...

И, должно быть желая показать, что разговор закончен, он взял ведро с кусками рыбы и, прихрамывая больше обыкновенного, сказал:

— Пошли юшку варить. Скоро, поди-ка, и Кешка нагрянет. Смеркается. — Прибавил в лампе фитиль, отчего в радиоприемнике музыка стала слышней, и пошел, а за ним и Литвинов вышел из сумеречной избы, где Дина продолжала сидеть одна, наблюдая, как забродили на потолке отсветы костра. «Вячеслав Ананьевич, может быть, и не знает всех этих сибирских дел, но он все-таки прав, — думала она. — Ну зачем затевать эти разговоры? Кто согласится добровольно, без борьбы или без приказа покидать свое жилье и землю? Можно заставить, но убедить...» С этой мыслью она снова задремала и проснулась, когда от звука приближающегося мотора задребезжали стекла. По потолку полыхнуло белым светом. Послышался лай Рекса, который почти сразу перешел в радостный визг. У костра, что горел под окнами, раздались мужские голоса.

Дверь отворилась, и в ней, как всегда бесшумно, возникла высокая, прямая фигура Глафиры. Ватник, резиновые сапоги, голова обмотана платком, но и в этой обычной рабочей одежде она выглядела монахиней: худое лицо, плотно сомкнутые губы. Кивком она поздоровалась с Диной, у порога сбросила сапоги, отнесла их к печке, потянулась так, что захрустели кости. Села на лавку и, понурив голову, неподвижно затихла.

— Что? Тяжело было? Холодно?

Не ответив, Глафира подошла к бочонку на ножках, стоявшему рядом с тем, из которого цедили медовуху, налила полный ковш такой же мутной, желтоватой жидкости и единым духом опорожнила его.

— Медовуха? — В этом вопросе Дины прозвучали и восхищение и страх.

— Квас, — ответила Глафира и, взяв с полки большое деревянное блюдо, бросив туда обливные ложки, пошла к выходу. — Юшка поспела. Одевайтесь, ждут мужики.

Во дворе перед избой догорал костер. На трех камнях стояло ведро, из которого на уголья плескало кипящую жидкость. Литвинов и пасечник сидели по обе стороны и, по очереди сняв пробы, дули в деревянные ложки.

— Поспела, — утверждал Литвинов.

— Пусть еще покипит, — решил Савватей и, налив из стоявшей под рукой поллитровки полстакана водки, плеснул ее в ведро. — Ершиный дух отгонит...

Иннокентий Савватеич в приготовлении ухи участия не принимал. Он сидел на поленьях и, обхватив руками колени, смотрел в огонь. Не скрывая усталости, он равнодушно следил, как отец вместе с начальником строительства подняли на палке ведро, отнесли на стол, выставленный на крыльцо, как Глафира переливала уху в деревяннное блюдо, раскладывала ложки и как отдельно поставила фаянсовую тарелку с ложкою металлической — для гостьи.

Только когда Савватей Мокеич призывно постучал ложкой по столу, Иннокентий поднялся, занял свое место, стал есть. Ели молча. Даже водка не оживила разговора. Молчание было тягостным. Гостья поняла, что до того, как она вышла, у костра что-то произошло. Есть ей хотелось, но наваристая уха была так горяча, что ложка обжигала губы. Заметив это, Глафира, стоявшая в стороне скрестив руки, принесла деревянную, обтерла полотенцем и дала гостье. Дело сразу пошло.

— А я, лопух, и не догадался, — покаялся Петрович, успевавший бросать в рот по две ложки в то время, как остальные по одной. — Ох и ушка, Дина Васильевна, хенде хох! — И тоже, должно быть тяготясь молчанием, зачастил на бойком ярославском своем наречии: — Тут у них, Дина Васильевна, особая химия. Вон Федор Григорьевич не даст соврать, из деревянного блюда с деревянной ложкой уха вкуснее. — И, подмигнув в сторону Глафиры, тихонько сказал: — Тут, говорят, раньше и блюда после ухи не мыли, так прямо на полку и ставили: пусть тараканы долизывают. И от этого будто еще смак прибавлялся.

Но Глафира расслышала этот навет.

— Постыдился бы, — вспыхнула она. — Едят же люди! Не верьте ему, у него правды — сколько в решете воды... Барабошка!

Мужчины усмехались. Савватей торжественно постучал ложкой по краю блюда, все начали таскать куски рыбы; белые, сочные, дымящиеся, они были необыкновенно вкусны.

За всю трапезу Иннокентий не произнес ни слова. И только когда гости шли уже к машине, он остановил Литвинова:

— Крылья вы нам ломаете, Федор Григорьевич! Только они стали было отрастать, крылья, а вы по ним хрясь, хрясь! — И твердо сказал, будто припечатал: — Письма не отзовем. Вы большевик, я большевик. Ну и пусть нас партия судит. Может, за письмо это мне и попадет, пусть: жены бояться — детей не видать...

— Понятно, — отозвался Литвинов, нисколько, к удивлению спутников, не обозленный таким ответом. — Начнем бороться, Иннокентий Савватеич... Все же клуб-то погодил бы строить, а?

— Это раньше, Федор Григорьевич, тут было: закон — тайга, медведь — прокурор... Сила, она, конечно, солому ломит, только мы не солома... Мы все здешние заводы кормим, о нас тоже в Москве слыхать. А партбилеты, они у всех одинаковые.

И снова удивилась Дина: своевольный и, как о нем говорили, вспыльчивый до бешенства, Литвинов первым протянул председателю руку...

День этот был таким длинным, вместил столько новых впечатлений, что, забившись в уголок машины, сунув руки глубоко в рукава, Дина сразу уснула. Сквозь сон доносились до нее какие-то разговоры, хлюпанье воды на переправе, два голоса пели, но глаз она не открывала. Даже когда водитель, сняв куртку, укутывал ей ноги, она только поерзала щекой по спинке сиденья. И вдруг без перехода, будто прямо из сна, ворвалась в ее сознание дикая сцена...

Останавливаясь, машина скрипела тормозами. За стеклом с внезапностью, которая бывает лишь в кошмарах, она увидела у самого радиатора, как какая-то девица, не обращая внимания на огни, хлещет по щекам высокого, плечистого человека. Хлещет и что-то зло кричит. Потом он, размахнувшись, бьет ее. Она падает, снова вскакивает, снова бросается на него. И тогда он, опять сбив девушку с ног, нагибается над ней, яростно сжимая кулаки, а она только закрывается руками:

— Лицо... Не смей бить в лицо... Сволочь!

В снопе лучей вдруг появляется Петрович. Коренастый, круглый, он начинает надвигаться на огромного незнакомца, а тот, разъяренный, многозначительно сует руку в карман.

— Ах, ты с пером ходишь? — кричит Петрович, и у него в руке появляется разводной ключ. Они стоят, готовые броситься друг на друга. И тут мурластое лицо незнакомца, стриженая голова, детская челочка, сбегающая на лоб, подсказывают Дине, кто это.

Ну, да, это он. Это бандит, отнявший у нее спасательный пояс. Рука у него в кармане. Он что-то сжимает. Чувствуя, как у нее на затылке шевельнулись волосы, Дина, высунувшись из машины, отчаянно кричит:

— У него нож!

В это мгновение в световой полосе возникает Литвинов. Он отбросил локтем Петровича и очутился перед парнем. Лицо у него точно бы осунувшееся, глазки — щелки, ноздри вздрагивают. Происходит что-то, что трудно разглядеть. Дина видит только, что руки начальника стройки сжимают кисти рук противника, и парень, смотревший на Литвинова сверху вниз, извивается, ревет от боли, стараясь вырваться. Блеснувший было нож падает на дорогу. Литвинов отбрасывает его ногой. Но самое неожиданное происходит после. Девица, которую бандит только что бил, бросилась к Литвинову, забарабанила кулаками по его рукам, а потом, наклонившись, должно быть, укусила. Воспользовавшись этим, парень вырвался и стал невидимым, выскочив из освещенной полосы.

— ...Вы меня еще припомните, фраеры!.. Двое на одного... По одному с вами встретимся! — слышится из темноты.

Теперь Дина рассмотрела и потерпевшую. Это невысокая, хорошо сложенная девушка, в одежде которой сразу бросилось в глаза странное несоответствие — кокетливый кротовый жакет и резиновые сапоги, в каких ходят строители. Обильные, необыкновенного оранжевого цвета волосы, уложенные в распространенной в те дни прическе «приходи ко мне в пещеру», да к тому же еще и встрепанные в потасовке, закрывают лицо. Стоя в свете фар, она плакала злыми слезами, грозя кулаком во тьму. Литвинов взял ее за плечи, подвел к машине.

— Садись, — приказал он.

Девушка, должно быть, только сейчас узнала начальника строительства и сразу присмирела. Она вся дрожала, всхлипывая, шумно шмыгала носом, из которого текла кровь. Когда незнакомка опустилась на заднее сиденье, Дина инстинктивно отодвинулась, но, поборов в себе брезгливость, протянула ей носовой платок. Та отрицательно мотнула оранжевыми космами, достала свой, тоже чистый. Машина тронулась. Ехали молча. Мужчины еще тяжело дышали, должно быть недовольные собой. А Дина, отодвигаясь, готова была, казалось, втиснуться в стенку машины. Ее соседка оправилась раньше. Засветила в машине лампочку, вынула зеркальце, вытерла окровавленное лицо. Внимательно проанализировала сизый, как грозовая туча, синяк, набухавший над глазом, прижала к нему зеркальце. Горько вздохнула. «Гад... Шизофреник... Клинический идиот!» — шептали дрожащие губы.

Опять посмотрела в зеркальце, снова вздохнула и принялась поправлять прическу. Теперь, когда она успокоилась, стало видно: она молода, очень недурна собой. На смуглом, в меру скуластом лице задорно смотрит вверх короткий, тупой нос. Рот великоват, губы кажутся припухлыми, но это не портило ее. Во всем ее облике было что-то вызывающее. Снова, уже без зла, она пробормотала: «Ну подожди!» — и, достав помаду, привычным движением подкрасила губы.

Петрович первым оценил внешность новой пассажирки.

— Сначала доставим потерпевшую? — спросил он Литвинова и, получив в ответ молчаливый кивок, обернулся к ней: — Виноват, ваши координаты?

— Сбросьте тут, дойду...

— Только через мой живой труп... Начальство приказало доставить — мое дело исполнять. Сбросить!.. Какой нонсенс...

— А этого типа мы отыщем, бандюга... Распустились, с ножами бегают... Добегался, пришпилим. Вы его знаете? — спросил Литвинов.

Незнакомка молчала.

— Мне кажется, я его узнала, — произнесла Дина, но, прежде чем успела продолжить, рука соседки сжала ей локоть.

— Он не бандит, я сама... Вы же видели, как я его по морде хлестала. — Незнакомка очень встревожилась и вдруг потребовала: — А ну останови машину, Нонсенс. — И, прежде чем Петрович окончательно затормозил, распахнула дверь и выкинулась во тьму.

— Зубастая. — Литвинов усмехался, рассматривая укушенную руку. — Вот уж верно, в чужом пиру похмелье.

— Этот индивидуй — определенно из урок. Заметили, причесочка «второй день из тюрьмы»?.. И на руке картинная галерея, — констатировал многоопытный Петрович. — А вы, Дина Васильевна, его признали?

Вспомнив предостерегающий знак, данный незнакомкой, Дина туманно сказала, что, кажется, видела его однажды в фойе кино. Последняя встреча на дороге окончательно убедила, что судьба занесла ее в необыкновенные места, в среду малопонятных людей, среди которых она чужая, и что, наверное, пройдет немало времени, прежде чем она научится в них разбираться. От мысли этой ее потянуло поскорей в маленький домик на не существующей еще Набережной, где она с таким старанием создала для себя привычный микроклимат и где ждал ее муж, самый умный, самый предусмотрительный человек на земле.

 

13

На четвертые сутки работы комбайны «Красного, пахаря» остригли наконец последние гектары уже схваченного морозом поля на дальнем, новом для колхоза участке, у Медвежьего Ложка. Таким образом, удалось вырвать остатки урожая у неожиданно нагрянувшей зимы. Иннокентий, уставший за эти дни, не стал вызывать Ваньшу с машиной.

Он решил отдохнуть и от бессонных ночей, и от тяжелого разговора с Литвиновым, и от назойливой, тоскливой, не покидавшей его теперь мысли, что, может быть, уже и недалеко время, когда и родное его село, и богатые луга, и пашни речной поймы, отвоеванные еще прадедами у тайги, и все, во что он, став председателем, вложил столько сил, может скоро очутиться под водой, на дне нового, Сибирского моря.

В последние дни физическое утомление отгоняло печальные раздумья. Внезапный приезд начальника строительства разбередил незажившую рану. Чтобы заглушить боль, Седых решил возвращаться на Кряжой без дороги, тайгой, незаметными постороннему охотничьими тропами. Вместо сапог надел он хранившиеся у отца бродни, закинул за плечи мешок с обычными охотничьими припасами — ведерком, спичками, обернутыми в клеенку, баночкой соли, комком лиственничной смолы на случай ранения. Куртку плотно перепоясал патронташем, взял ружье. И, будто сбросив от всего этого с плеч десятка полтора лет, тронулся в путь.

— Насчет теса-та не забудь, председатель. Кончается тесок, подкинь с Ваньшей! — кричал с крыльца старый пасечник.

— Ладно, подкину...

Это было все, что сказали на прощанье отец и сын. Провожая взглядом быстро удаляющуюся фигуру, Савватей, научившийся в последние годы разговаривать сам с собой, пробормотал под нос:

— Ступай, ступай. Тайга-матушка — от всех болезней лекарство.

Привычным спорым шагом Иннокентий углубился в лес. Впрочем, углубляться и не пришлось, ибо сразу же, как только поляна с ульями скрылась за кустами, начиналась тайга, какой она простиралась на сотни километров. Была пора, когда осень еще не ушла и зима как бы наступала ей на пятки. В тени деревьев лежал нестаявший иней. Неистово пахло побитым морозом листом, грибной прелью.

Как знакомы, как хороши были эта торжественная тишина и эти сытные запахи! С детства, когда Иннокентия звали Кешка, в такую вот предзимнюю пору, когда утром любой, самый малый следок вырисовывается на заиндевевшей земле будто на бумаге, Савватей уводил мальчика и его старшего брата, Александра, на свой охотничий станок, и втроем они неделями промышляли зимой белок, колонка, а если везло, ставили капканы и на куницу. Отец учил бить белку в голову, чтобы не попортить шкурку. На медведя ходить в одиночку, с собакой, валить его с одного выстрела, почти в упор, когда лайка, вцепившись в него сзади, взбесит зверя, отвлечет его внимание. А капкан на куницу ставить не там, где следы этого редкого зверька, а там, где под снегом солончаковые тарелки и зимою грунт не промерзает, давая мышам возможность рыться в корнях.

С тех пор и научился Иннокентий читать тайную для непосвященных книгу тайги. Без компаса, по древесным кронам, по мху на стволах, по румянцу на ягодах брусники и множеству других примет определять направление и распутывать петли звериных следов. С тех пор и до дней, когда заботы о большом колхозе, собравшем под свою крышу земли чуть ли не целой волости, держали его в селе, тайга, ее голоса, ее запахи и звуки, ее звери и птицы тянули его к себе, и он пользовался любым свободным днем, чтобы насладиться одиночеством у дымного костра, в окружении нетронутого мира. Он понимал этот мир, и таежный мир понимал его.

Спорым шагом шел Иннокентий, продираясь сквозь кусты, перепрыгивая заросшие мхом колоды, обходя старые, местами красневшие от брусники выворотни. По бревну перебежал безымянную бурливую речонку, задумчиво постоял у омутка, крутившегося возле завала. Теперь, когда вода стала холодной и водоросли опустились на дно, река была прозрачна, в толще ее отчетливо темнели силуэты рыб. «Самая бы пора сейчас ее лучить», — вздохнул Иннокентий, вспоминая, как в детстве перенимал у отца искусство метания остроги.

Но даже и воспоминания не освободили от навязчивых мыслей. Ведь все — даже эта лесная речка и эти рыбные омутки, эти пихты, кедры, сосны, ели, все, что радует глаз, кормит множество зверья, птицы, может прокормить тысячи людей, — все вскоре останется под водой.

Как он радовался, когда на пленуме Старосибирского обкома услышал, что на пустоплесье за Буйным решено соорудить электростанцию! Будто с праздника, вернулся домой и, едва соскочив с катера, принялся рассказывать встретившим его соседям, как преобразится край.

— Большая вода, море. А как же мы с домишками нашими? — спросил его отец, живший тогда еще в селе.

Теперь этот вопрос вспоминался Иннокентию часто. В те дни известен был первый, начальный вариант. Станция задумывалась не такой грандиозной, и система дамб предохраняла от затопления значительную часть поймы. Выгоды же «Красному пахарю» все это сулило необычайные. Открывалась возможность сделать колхоз молочной, мясной, овощной фермой строительства, а потом и города, который должен был возникнуть вблизи от станции. Агроному Анатолию Субботину было велено произвести перепланировку полей. Тот, тоже захваченный этим делом, отправился в пригородные хозяйства Старосибирска за опытом. Вернулся оттуда растерянный, привезя известие: проект пересмотрен. Станция будет грандиозной. Водохранилище станет морем, которое уже не удержишь дамбами. Старые земли колхозов окажутся под водой.

«...Большая вода, море. А как же мы с домишками нашими?» Теперь этот вопрос стал общим. «Строители — что ж им? Это перекати-поле. Построят и уедут. Им только бы сдать объект. Что им до тех, кто эту землю по́том пропитал, до колхозных служб, наконец-то построенных с такими трудностями, до добрых угодий, до урожаев, не так-то легко дающихся на суровой земле!» Иннокентий с тоской посматривал на открывавшиеся перед ним картины. Пересмотр проекта казался ему не только несправедливостью, а страшной ошибкой, может быть, даже антигосударственным делом, за которое придется потом долго расплачиваться. Огромный «Красный пахарь» был для него не просто сельхозартелью. Это было родное село. Он видел перед собой каждого жителя, знал каждую семью. Думая о затоплении, он легко рисовал, какие беды оно сулит семьям, где хозяйствовали вдовы или одни старики...

Так он и сказал вчера напрямик Литвинову, наотрез отказавшись отозвать письмо. И то, что нравный Старик не шумел, не бранился, а просил, показало Иннокентию, что и он далеко не уверен в своей победе. «Эх, если бы Москва вняла голосу Оньской поймы! Старик ведь не отрицает, что еще не поздно вернуться к первому варианту. И в обкоме и в сельхозуправлении есть сторонники. И в Москве они имеются... Эх, кабы так!» Несколько рассеявшись, Иннокентий пошел быстрее. Охотничий инстинкт заставил его свернуть с прямой дороги, и ноги сами привели к небольшому озерцу, которое, как он знал, было как бы узловой станцией на путях птичьих перелетов. И не ошибся: ухо вскоре уловило захлебывающиеся гусиные клики, донесшиеся издалека.

Гусь — птица осторожная. Недаром скитники-духоборы во времена оны, опасаясь внезапных налетов урядника, разводили гусей. Человек проспит, собака прозевает, а гусь услышит, загогочет. По кликам Иннокентий угадал: на озере перелетный косяк. Ступая так, что и сам слышал лишь свое приглушенное дыхание, двинулся он к озерцу. Сквозь густые заросли тальника посверкивала водная гладь. Озеро было круглое, как блюдце, и в гладкой воде с поражающей четкостью отражались в опрокинутом виде и тальник, и зеленый, поросший молодым ельником косогор, и блеклое небо. Невдалеке от берега гомонила стая. Крупный гусь, должно быть вожак, стоял на торчавшей из воды корче и быстрыми движениями клюва перебирал перья, будто укладывая их одно к другому. Гася возбуждение, Иннокентий снял ружье.

Гусь большой — наверное, жирный. Ведь стая в пути. Осторожным движением развел он ветви, поднял ружье. Вывернувшийся из-под руки прут со свистом распрямился, больно хлестнул охотника по лицу. Тот не издал и звука. Затаился. Но вожак насторожился, вытянул шею. Она была очень красива, эта птица, уже посаженная на мушку прицела. И охотник подумал, что и это вот озерцо, может быть тысячи лет служившее гусям пристанищем на большом перелете, тоже исчезнет, и напрасно птицы будут делать в небе круги, ища его. Рука дрогнула. Прогремевший выстрел пошел впустую. Вожак издал протяжный крик, тихая вода закипела в хлопах птичьих крыльев, и птицы стали взметываться одна за другой. Вот уже они поднялись так, что еле слышен стал свист их крыльев, и, очутившись на недосягаемой высоте, будто дразня, косяком прошли над сконфуженным охотником. «Это же надо — так промазать... Такого еще не бывало».

Когда косяк скрылся за лесом, Иннокентий вздохнул, дослал новый патрон и двинулся в обход озерка. За ним начался кедрач. Первые великаны уже темнели косматыми шапками в веселых зарослях молоди. Потом молодь исчезла, пошел бор, где и сейчас на грани зимы воздух, как в летний полдень, был напитан смоляным ароматом. В кедраче, у маленького родничка, шелестевшего меж узловатых его корней, Седых развел костерик, повесил над ним закопченный котелок, наломал веток и, бросив на них куртку, улегся ничком.

Синеватые ветви застыли в белом небе, и, хотя были они неподвижны, кругом стоял ровный, неумолчный шум, напоминавший тот, что слышится, если к уху приложить большую раковину. Седых вздохнул; верно отец говорит: «В сосняке трудиться, в березняке веселиться, а в кедраче богу молиться». Да, отец, отец, он-то как переживает! И ведь все-таки ничего не забыл. И вареной рыбы в тряпицу завернул, хлеб и кус сала, и соль в коробочке от патефонных иголок, и перец в пробирке из-под таблеток... А все-таки слабеет. Нога-то вон вовсе волочится. А какой ходок был!

Заваренный в ведерке чай припахивал дымком. Седых прихлебывал этот обжигающий напиток, чувствуя, как душа отдыхает под сенью могучих кедров, стоявших, наверное, и тогда, когда их деревня, выселенная сюда с Волги за раскол, осела на острове Кряжом. А может быть, стояли они и раньше, когда первые дружинники державы Российской спускались сюда по Они на своих стругах. А ведь и лесных великанов рубить придется... И от мысли этой стало зябко. Шум хвои зазвучал печально, а припахивающий дымком охотничий чай потерял вкус. А тут еще показалось, что ухо улавливает еле слышные удары деревом о дерево и будто бы даже голоса. До Кряжого отсюда километров десять, до другого ближайшего села — Дивноярского — и все двадцать пять. «Шишкуют!» — подумал Седых. И сразу родилась догадка: «Уж не мои ли? Вчера сообщил в райком, что посылаю людей и свободную технику на помощь дивноярцам, застрявшим с уборкой. А может, вместо помощи кто за шишкой подался? Ну и ну!»

Сбор кедровых шишек не возбранялся. В свободное время им мог заниматься любой колхозник. Но, возмущенный предположением, что кто-то уклонился от помощи соседям, председатель вскочил, затоптал костер, тщательно залил последние угольки остатками чая и двинулся на еле слышный звук. Он становился все отчетливее. Уже можно было различать и голоса — мужские и женский или мальчишеский. И вот, перепрыгнув через ручей, Иннокентий увидел шишкователей: четыре парня. Работали парами. Уперев ручкой в землю тяжелый деревянный молот — колотень, они били им по стволу кедра, а пятый — парнишка лет пятнадцати — шнырял под деревьями, собирая в корзину увесистые шишки. В стороне, на солнышке, возле сложенного из лапника шалаша, сушилась целая россыпь добычи. Тут же стоял мотоцикл, и, развалясь, в коляске сидел грузный парень в кепи с пуговкой. На жирный его лоб из-под короткого козырька сбегала мальчишеская челочка. У мотоцикла стояли полные мешки, должно быть уже приготовленные к отправке. Точным глазом таежника Седых разом оценил обстановку: давно шишкуют, опытные. Но люди не из «Красного пахаря». Чужие. Чьи же? Кедра много по всей реке, — стало быть, не иначе как из Дивноярского, из того самого колхоза, куда вчера «Красный пахарь» послал свою помощь.

— Тсс, кряжовский председатель! — крикнул парнишка.

Тяжелая злость поднялась в Седых. Усталые, невыспавшиеся, измотанные за последние дни люди, машины, требовавшие ремонта, пошли им на помощь. А они шишкуют, деньги выколачивают в свой карман...

Но тайга есть тайга, и крутые ее порядки Седых тоже знал. Подошел, поздоровался, сказал, по традиции, «помогай бог», спросил, по тому же кодексу сельской вежливости, хорошо ли шишкуется. Шишкователи были явно смущены и, прекратив работу, молчали.

— Как председатель-то, все ревматизмом мается! — будто бы невзначай спросил Иннокентий.

— Мается возле поллитровки, — сказал один из парней и прикусил язык. Но уже было поздно.

— Ну а хлеба под снег много оставляете? — уже не скрывая усмешки, спросил Седых.

Рослый, с челочкой, тот, что сидел в калоше мотоцикла, встал, взял в руки ружье, вразвалочку подошел к Иннокентию:

— А между прочим, катись ты отсюда, гражданин, горячей колбасой. Шишковать законом не запрещено, а с разными фраерами время терять у нас охоты нету. — И он многозначительно переложил ружье из правой руки в левую.

— Ну нету так нету, — покладисто отозвался Седых, проводя большим пальцем под ремнем своей двустволки. — Между прочим, опусти, парень, ружьишко, а то не бахнуло бы. На грех ведь и грабли стреляют... Человека бекасинником, конечно, не убьешь, но корявым ходить кому охота.

— Бекасинник! — недобро умехнулся парень. — Откуда известно, что бекасинник заряжен?

— Да уж известно! — усмехаясь ответил Иннокентий. — Спроси вон у дружков своих, они здешние, мои соседи, они тебе скажут, что жаканом вот какие ружья заряжают. — И собственное ружье очутилось у него в руках. Тогда, обращаясь не к незнакомому с челочкой, а как бы сквозь него, к шишкарям, строго сказал: — А вы, голуби, свертывайте лавочку — и в колхоз. Скажите председателю, когда он из забегаловки вернется, что чужеспинничать мы вам не позволим. Людей и технику сейчас же отзову...

— Мы никого не знаем, мы вовсе и не колхозники, — хмуро произнес один.

— А вам почему известно, что мы из Дивноярского? — пробормотал другой, явно очень смущенный.

— Сами сказали адрес: председатель — пьяница. Точней не придумаешь. И давайте, давайте по-быстрому...

— А ты не стращай, — угрожающе сказал парень, вертя в руках ружье. — И вы чего испугались? Тут тайга, нечего с этим понтом разговаривать. Откуда он знает, кто вы такие?

— А номер у мотоцикла на что? — спокойно ответил Седых. — У нас не Москва, мотоциклы по пальцам пересчитаешь. Ну, кому сказано, свертывайтесь. — И насмешливо обратился к тому, что с челкой: — А ты, нездешний, с ружьями в тайге не балуй. Я, спроси вон у них, с десяти метров белке в глаз попадаю.

И пошел, не оглядываясь, спорым шагом, больше уже никуда не сворачивая с прямой своего маршрута. «Вот, Николай Кузьмич, куда она ведет, эта твоя «социалистическая» взаимопомощь, — мысленно продолжал он давний спор с секретарем райкома. — Вот она, «среднерайонная» цифра-то, чем обертывается. Один с ложкой, а другие с сошкой. Одни в свой карман с мазуриками шишкуют, другие, усталые, измученные, их поля убирать поехали... Честь района!.. А она, эта твоя «честь», захребетников плодит, а трудягам поджилки подрезает. Вот и будет честь, когда нечего станет есть».

Уже в сумерки сквозь деревья поредевшего леса замаячили за темной протокой электрические огни Кряжого. Как радостны были раньше мгновения, когда после лесных скитаний, шалашного житья, ночевок у костра вдруг сквозь шум деревьев услышишь брех собак, пение петуха, женские голоса с плота, где колотят белье, а обостренное в лесу обоняние уловит запахи особого, уютного, избяного дымка! А сейчас вместо радости тревога: все ненадолго, всего этого не будет, и через год-два-три над островом поплывут пароходы.

Мысль эта была так тяжела, что, войдя к себе во двор, Иннокентий, вопреки привычке, не разулся, не стал греметь рукомойником, не потребовал у встретившего его Ваньши истопить баньку, а прошел прямо в избу, бросил патронташ, куртку в угол и, не снимая отсыревших бродней, уселся на табурете. Глафира сразу заметила и беспорядок, и пустую охотничью торбу, и хмурое лицо деверя. Не говоря ни слова, поставила перед ним кувшин с квасом, тарелку щей, нарезала хлеба. Иннокентий пил долго, прямо из кувшина. К щам еле прикоснулся. Отодвинув тарелку, стал разуваться. Полез на печь, но задержался:

— У тебя, Глафира, в твоем ведьмо́вском сене от бессонницы травки какой нету?

Вопрос удивил женщину. Деверь всегда с насмешкой относился к ее возне с корешками и травами. Но удивилась не очень. Посмотрев на Иннокентия, вздохнула:

— Для кого есть, а для тебя нету. Не помогут тебе мои травы. И мне не помогают; той же бессонницей маюсь. — И вдруг молчаливая эта женщина, слова которой были всегда тихи, бесцветны, почти закричала: — Иннокентий, как же, ведь если море, оно и е г о, оно и и х затопит? Да?

Только кивнув в ответ, Седых полез на печь.

 

14

Зима нагрянула на строительство сразу, как редко бывает даже в этих суровых краях. Еще вчера, поднявшись над развороченной, вздыбленной землей, солнышко днем заметно пригревало, и морозная корка, слегка покрывавшая пропитавшиеся дождем пески карьеров за ночь, к полудню отходила. Но вот подул северный ветер, который на строительстве почему-то назвали «свистограй». Он дул при ясном небе, на котором днем светило вовсю блеклое солнце, а ночью, казалось, можно было пересчитать все звезды. Дул, дул, и когда на следующее утро яркий оранжевый восход окончательно победил свет прожекторов, землю покрывал прочный ледяной панцирь.

Грунт превратился как бы в камень. Зубья экскаваторов скользили, лишь высекая искры. Работы затормозились. Свистограй не затихал. Песок сек лица людей, будто пускали его из пескоструйного аппарата.

К полудню от непредвиденных перегрузок оборвался трос на втором экскаваторе. К концу дня стал первый. Олесь Поперечный, работавший теперь временно, до прибытия усовершенствованных «уральцев», на «пятерке», еще маневрировал и ухитрялся кое-как добывать из-под мерзлого панциря не схваченное еще морозом. Но и у него выработка упала наполовину. Сколько будет дуть этот ветер, никто не знал. Молодой инженер Марк Аронович Бершадский, начальник правобережного карьера, которого рабочие для краткости звали Макаронычем, посоветовавшись с Надточиевым, решил прибегнуть к взрывчатке. Машины отвели, и вечером строители услышали сквозь сухой свист беспощадного ветра серию взрывов, которые напоминали тем, кто побывал на фронте, первые залпы артиллерийской подготовки.

Ночью работы были возобновлены. И когда Бершадский, еле волоча ноги, добрался до своей палатки, ее почти выстудило. Его сожители, такие же, как и он, молодые инженеры, навалив на себя поверх одеяла все, что могло греть, похрапывали на разные голоса. Возле чугунной печки возвышалась горка принесенных с вечера дров. Поседевшая от инея печь была такая холодная, а инженер так устал, что растапливать ее не хватило сил. Он по примеру друзей напялил на себя все, что можно было напялить, и, не снимая валенок, забрался под одеяло, свернулся калачиком и постарался уснуть. Усталое тело понемногу согревалось. Ознобная дрожь проходила, а сон не шел. Перед глазами стояли вздыбленные горы поседевшего от изморози грунта, завивались вихри холодного песка, виднелись яростные лица людей, бранившихся у оборванного стального троса, к которому на морозе прихватывало руки. Инженер видел даже свою собственную длинную, угловатую персону в кожаном пальто, которая, уткнув нос в меховой воротник, беспомощно моталась по карьеру.

Карьер на правобережье был первым на земле местом, где молодой инженер Бершадский после окончания института пробовал свои силы. Внезапная и такая злая зима была серьезным испытанием. И вот он сейчас выбит из седла. Поперечный, этот нашел выход, хоть и не быстро, но работает и при проклятом свистограе. Но Поперечный один, у других ничего не получается. Можно, конечно, продолжать работать со взрывчаткой, но, наверное, есть и еще какой-то выход? Должен быть. И, забившись с головой под одеяло, Бершадский перебирал в памяти все, чему учили в институте. И вдруг его точно осенило: ну да, в одном из учебников описан способ добычи грунта в суровых условиях Заполярья! И без взрывчатки. Ах, черт возьми! Эти золотодобытчики, они же не прекращают работ и в самые суровые морозы! Ого!

Бершадский вскочил, сбросил на пол все, что наложил на себя сверх одеяла: ему стало жарко. Опасаясь, как бы счастливое решение не ускользнуло, отодвинул на столе остатки чьей-то вечерней трапезы, с головой накрылся одеялом и, стараясь подавить ознобную дрожь и не стучать зубами, принялся набрасывать на бумаге схему своей идеи, которая должна была побороть свистограй, и не только тут, в Дивноярье, а и во всесоюзном масштабе. И когда в палатке разноголосо затрещали будильники, возвещая приближение рабочего дня, и пятеро сожителей Бершадского, будто взбрызнутые холодной водой, повскакивали с коек, они увидели у стола согнутую фигуру. На табурете, поджав под себя ноги, навалившись грудью на стол, с головой закутавшись в одеяло, спал начальник правобережного карьера, а на столе и вокруг него валялись комья мятой бумаги.

Утро выдалось серенькое. Свистограй утих, но промерзшую землю не отпустило. Взрывы гремели чаще, и, хотя в полном темпе работы восстановить не удалось, Бершадский испытывал радостный подъем. В кармане лежал набросок заветной схемы. Мысленно воображал он ее уже в действии и столь же ярко представлял толстый научный журнал, в котором опубликована статья под солидным названием «К вопросу об организации экскаваторных работ в условиях суровых зим» и скромную подпись, которая всеми специалистами, конечно, будет замечена: «Инженер Марк Бершадский, Дивноярское-на-Они». Он представлял, как заговорят в инженерных кругах: «Кто же такой этот Бершадский?», «Ах, молодой инженер из Дивноярского! Молодец, талантлив как черт!»

— Что-то с нашим Макаронычем деется, сияет, как тот куб-титан в прорабке, — сказал Борис Поперечный Олесю, но тот только отмахнулся, весь поглощенный движением стрелы, которую он заставлял выскребать грунт из-под морозной корки. Опередив отгруженные машины, экипаж Поперечного вернулся с Урала и временно работал на чужом экскаваторе.

Понемногу и другие экскаваторщики привыкли поднимать грунт в виде замороженных глыб. Но Марк Аронович, ничего никому не говоря, продолжал трудиться над своим проектом. Прямо с работы на попутном грузовике он ехал в пока еще безымянный город, в клуб. Тут, в техническом кабинете, возле временной печки, которую топили сами посетители, он рылся в советской и иностранной литературе, разбирал схемы, чертежи. И не только его сожители, но даже и сама Вика, худенькая, бледная девушка с маленьким миловидным личиком, утопавшим в копне пышных, редкого пепельного цвета волос, не знала толком, что с ним происходит, хотя полагала, что имеет право знать абсолютно все о жизни Марка Ароновича.

И вот однажды вечером, улучив момент, когда в кабинете Надточиева никого не было, инженер Бершадский предстал перед ним приодетый, выбритый, неистово благоухающий парикмахерским одеколоном. Сунув руки в карманы спортивной куртки, с сигаретой, как бы однажды и навсегда приклеившейся к нижней оттопыренной губе, Надточиев широкими шагами мерил эту почти пустую комнату, где были лишь стол, два стула, валялись детали, а на стенах висели схемы.

— Садитесь, — сказал Надточиев, показав посетителю на стул, а сам продолжал шагать, как-то особенно твердо ставя ноги в больших ботинках на толстой подошве. Рассохшиеся половицы поскрипывали.

— Вы познакомились с моим проектом? — робко, глотая слова, произнес инженер. По правде говоря, он ожидал, что при виде его Сакко Иванович раскроет объятия и начнет благодарить.

— Где это вы такой скверный одеколон достаете? — спросил Надточиев, поводя носом. Приостановившись, он вынул из стола знакомый посетителю чертеж, небрежно и, как показалось Бершадскому, пренебрежительно развернув его, задумчиво прошелся еще несколько раз, остановился перед автором, широко расставив ноги, и, перегоняя изжеванный окурок губами из одного в другой угол рта, сказал: — Возьмите. Увы, промах.

— Сакко Иванович, — жалобно произнес молодой инженер. — Мне кажется... Мне думалось... Я полагал... — Худой, с рыжей всклокоченной шевелюрой, с лицом и руками, густо обрызганными коричневыми конопушками, он выглядел совершенно растерянным. — Ну, рассмотрите, пожалуйста, еще раз... Я ведь все продумал.

— Не годится. Верно, динамит в наших условиях — недопустимое и дорогое допотопие. Но вы искали не там и нашли не то. Вы, Макароныч, фигурально говоря, предлагаете скрестить ужа с ежом, чтобы получить полтора метра колючей проволоки. Вот суть вашего проекта.

Частенько сам повторяя и разнося по стройке остроты своего начальника, Бершадский и не предполагал, как больно они могут ранить. Он вскочил:

— Но не станете же вы отрицать, что в проекте есть хотя бы рациональное зерно. — Он старался говорить как можно внушительнее, но губы предательски дрожали и голос получался какой-то ломкий. Трубка чертежа так и ходила в худой, поросшей золотым волосом руке.

— Зерно есть, но оно не ваше, и у нас оно не прорастет. То, что выгодно золотишникам при добыче золотого песка, при масштабах наших землеройных работ — недопустимое расточительство. Конечно, есть еще у нас этакие «хитриоты родины», готовые кормить коров сливками, чтобы потом трепаться в рапортах о повышении жирности молока... Чем все это кончается, знаете?

— И вам нечего мне больше сказать? — едва сдерживая предательскую дрожь, спросил молодой инженер.

— По этому поводу — нечего. Но вообще мне хотелось бы, Макароныч, потолковать с вами. Вы талантливый парень, и если бы вам спароваться с Поперечным... Курите, — он протянул Бершадскому портсигар.

— А для разговоров «вообще» у меня, товарищ Надточиев, нет времени. — И, повернувшись, постарался хотя бы спокойно выйти из кабинета. Выходя, услышал вдогонку насмешливый голос:

— Если соберетесь на меня жаловаться, ступайте к Петину, он меня терпеть не может.

Бершадский остановился в дверях и выкрикнул:

— Не только он один. Знайте это!

До сих пор молодой инженер уважал Петина, но уважал издали, не будучи с ним знаком. Жаловаться ему или кому бы то ни было он вовсе не собирался. Но столько мечтаний, столько надежд вложил он в эту первую самостоятельную работу, столько раздумывал он о ней и о будущей статье в специальном журнале с солидным названием! Да и не имеет он, в конце концов, права губить идею, которая, может быть, раз и навсегда избавит землеройные работы от власти морозов, губить из-за того, что она не понравилась какому-то Надточиеву. По достигнутой с вечера договоренности, в конце рабочего дня небезызвестная уже нам Вика должна была ожидать Бершадского под репродуктором, который с утра до вечера, без отдыха и перерыва на обед, орал с высокой лиственницы возле дома приезжих. Но инженер решил, что общественное должно возобладать над личным — Вика может немного подождать, — и не без волнения постучал в дверь кабинета Петина.

Тот, завершив рабочий день, уже снял сатиновые нарукавники и готовился надеть пиджак, когда перед ним возникла фигура молодого инженера. Вячеслав Ананьевич многозначительно посмотрел на часы, но, узнав о разговоре автора с Надточиевым, попросил присесть, сам вернулся за стол и стал слушать. Бершадский старался изложить ход событий как можно объективней, но Петин, слушавший очень внимательно, все-таки возмутился:

— Так обращаться с молодым специалистом! Нет, нет, расскажите поподробнее.

Управленченская дверь хлопала и визжала блоком все реже. Наконец она совсем стихла, а Петин все слушал. Не выдержав, он воскликнул:

— И это в годы семилетки, на передовой стройке страны!.. Эх, когда я научу здесь людей по-партийному относиться к молодой технической интеллигенции!..

Прибыв через полчаса после этого в условленное место, под неугомонный репродуктор, Бершадский не дал озябшей, засыпанной крупным снегом Вике далее рта раскрыть. Не успев даже отчитать его за опоздание, она узнала, каким диким хамом оказался вдруг этот Надточиев и какой хороший, умный, чуткий, а главное, принципиальный человек Петин.

— Вот это инженерище! — кричал Бершадский, крупно шагая и волоча под руку свою спутницу сквозь крутящиеся снежные вихри. — Сразу, с первого взгляда уловил суть моей идеи. Все понял... Теперь мы с ним этого самого Надточиева расчленим на первоначальные множители.

 

15

Как это уже не раз случалось в жизни Поперечных, и на новом месте все постепенно вошло в норму. Ганна и дети освоились с землянкой, врытой в откос под могучими, день и ночь звеневшими деревьями, с сибирскими морозами, с метелями, иной раз за ночь припиравшими дверь сугробом. Привыкли, что на ручей за водой нужно спускаться, забирая не только ведра, но и пешню, и не очень даже испугались, когда однажды какой-то зверь, оставивший на снегу следы, похожие на собачьи, унес из тамбура замороженного тайменя, купленного Ганной намедни на базаре у рыбаков.

Землянки отец с сыном построили на славу. С двойными окошками, смотрящими из бревенчатой стены на юг, с печками особого устройства, дым из которых, прежде чем вырваться наружу, совершал путешествие по изогнутой под потолком трубе, отдавая все тепло. Привычно встала складная мебель. Ее хватило даже для того, чтобы кое-как оборудовать и соседнее «холостёжное» жилье, где разместился экипаж. Даже излюбленному хозяйкой старому, «настоящему» креслу нашлось место возле печки.

Ничто не могло убить в Ганне стремление к чистоте, к уюту. Она разбросала на стульях, развесила по стенам вышитые рушнички. На видном месте, над креслом, прибила коврик-гобелен, на котором была изображена тройка бешено мчавшихся коней, атакуемая волчьей стаей.

В один из вечеров, когда Ганна поила детей чаем, в землянку постучали. Открывать дверь полагалось рыженькой Нине. Вместе с ней в облаке пара появился парторг Капанадзе. Он и раньше заглядывал сюда. С наступлением холодов хозяин и экипаж по вечерам долго пропадали в карьере. Ожидая Олеся, он познакомился с семейством и так успел к себе всех расположить, что Ганна стала считать его своим человеком.

— ...Нету, опять нету нашего батька, — встретила она гостя. — Все с этими машинами кохается, совсем нас бросил... Ой, снежища-то сколько! Ступайте обратно. Сонечко, дай, ясочко, дяде веник, а то он все свои меха перемочит, у нас же жарко.

Парторг, южанин, особенно страдавший от морозов, обзавелся дошкой телячьего меха и собачьей шапкой с длинными ушами. «Настоящим чалдоном стал», — шутил он, хотя никто из работавших на стройке сибиряков в таком наряде не ходил.

— Нету моего, — повторила Ганна, подвигая гостю стул. — А вы садитесь, Ладо Ильич, чашечку чайку с нами выпейте... Сонечко, что надо сделать, когда гость за стол сел?

Маленькая толстушка с высыпавшими уже на переносице веснушками достала из шкафчика стакан с подстаканником, на котором был изображен Большой театр, и поставила перед Капанадзе.

— А еще что полагается? — строго спросила Ганна.

Девочка на мгновение задумалась, прихмурив короткие бровки, потом резким движением головы перекинула косу с груди на спину, бросилась к шкафу и вернулась, неся в руках граненую стопку и графинчик. Поставила, подумала и произнесла:

— С холоду без закуски пьют? Да? — и с сознанием исполненного долга уселась на стул.

Ганна густо покраснела. Наступило неловкое молчание. Все усугубилось тем, что Сашко, не выдержав, прикрыл лицо книгой и тихонько повизгивал, стараясь подавить смех.

— Ложку, чайную ложку нужно было дать, — простонала Ганна.

Но Капанадзе будто бы ничего не заметил.

— Вот кто понимает сердце грузина, — сказал он с улыбкой, придвигая графин и стопку, но, не налив, продолжал: — А я на этот раз не к Александру Трифоновичу, а к вам, дорогая Ганна Гавриловна! У вас лучшее жилье в поселке, вы сами его устроили. Собственными руками. Нужно делиться опытом.

— Какой уж тут опыт, — отозвалась женщина, все еще сердито косясь на дочку. — Опыт... — В голосе ее вдруг послышались слезы, и она почти выкрикнула: — Никому, никакой вражине я этого опыта не пожелаю... Как цыгане, едем, едем, остановиться не можем... Опыт... Да пропадай он, этот опыт! На худую хатенку, на уголок за печкой всю эту складную жизнь поменяю.

Капанадзе молча прихлебывал чай. Сашко с удивлением смотрел на мать, а Нина, не очень задумываясь над происходящим, украдкой поглядывала на веселого черноволосого человека, корчила ему рожи.

— Эти вы все сами вышивали? — спросил гость, трогая рукой рушники, украшавшие комнату. Потом взгляд остановился на коврике-гобелене. — Война?.. Кенигсбергское направление? Военторг?

— А вы откуда узнали? — поразилась Ганна.

— У меня дома такой же висит. Олесь Кенигсберг брал? Я тоже. Мы, моряки, тогда в пешем строю шли.

— И я там была, — тихо сказала Ганна, потупя черные глаза.

— Вы?

— Ну да... В медсанбате... Санитаркой.

— Стало быть, мы все вроде друзья-однополчане. — Капанадзе подошел к коврику, задумчиво погладил его. — Память о войне?

— Память о войне, — механически повторила Ганна, чувствуя, как кривятся губы. — Память о войне! — выкрикнула она вдруг лающим голосом и зарыдала громко, шумно, к ужасу дочери и сына.

Коврик, коврик, как много ты знаешь! Это был подарок Олеся, сделанный в полусожженном немецком городке с колючим, трудно произносимым названием, в день, который оба они считали днем своей свадьбы. Ему тогда было около тридцати пяти. В саперной части он считался умелым подрывником и уважался начальством за хладнокровную храбрость, за искусство умно, в нужном месте поставить мину и, наоборот, обнаружить ее, как бы хитро ее ни замаскировали. Ганне шел двадцатый. Она была одной из тех, кого фашисты угнали с Украины в Германию. Батрачила у помещика... Служила в няньках... Точила снаряды... Но отовсюду убегала, стремясь пробраться домой. Поймав в последний, в третий раз, ее посадили в концентрационный лагерь. Часть, где служил Поперечный, освободила заключенных. Все устремились домой, а Ганна заявила, что хочет воевать, дошла до командира, была зачислена санитаркой в медсанбат, куда однажды был доставлен и Олесь, раненный и контуженный на польской земле. Рана была серьезная. Но он, боясь отстать от своей части, упросил врачей не отправлять его в тыловой госпиталь. Лечился, а потом, встав на ноги, долечивался в своем медсанбате и, чтобы оправдать существование, помогал чем мог.

Ганне сразу понравился скромный, не по возрасту умудренный человек, знавший, как казалось, все ремесла на свете: понимавший и в автомобилях и в сложных медицинских машинах; умевший даже при случае, когда удавалось добыть трофейной мучки, испечь для раненых лепешки; подбивавший друзьям сапоги; топивший баню так, что люди потом постанывали от удовольствия в «живом» пару.

Но из всех этих достоинств молоденькая черноглазая санитарка, на которую не без интереса поглядывал и начальник госпиталя, больше всего оценила скромность этого несомненно симпатизировавшего ей земляка, который «вел себя культурно», «ничего себе не позволял» и не говорил ей, как иные: «Эх, сестренка, живи, пока жива! А довоюем, все за счет войны спишется».

Он даже не очень за ней и ухаживал, этот Олесь. И вот она сама назначила ему первое свидание, сама потянулась к нему потом за первым поцелуем, сама положила ему голову на плечо, когда они стояли вдвоем в тени развалин. А потом, когда случилось то, что неминуемо должно случиться, он не заверял, не обещал, не постарался торопливо уйти, а сказал на родном певучем языке:

— Ну, здорова була, жинко! Помиркуем, як же мы з тобою житы будэмо?

В этот день и подарил он ей этот купленный в военторге немецкий коврик-гобелен, что всегда висел у Поперечных на самом видном месте в любом их жилье.

И хотя война шла в Германии, а от родины, где можно было узаконить брак, их отделяли земли двух государств, сумел серьезный сержант поставить дело так, что все самые разудалые батальонные сердцееды стеснялись приставать к черноокой полненькой симпатичной санитарке, фронтовой жене сержанта Олеся Поперечного.

Нога зажила. Олесь вернулся в свою часть. Теперь лишь изредка, больше по ночам, наведывался он «до жинки», и в короткие эти часы, украденные у войны, оба они мечтали о возвращении в родные места, в беленькую хатку с нахлобученной соломенной крышей, к родной, жирной украинской земле, к сельской жизни в колхозе, где после войны найдется дело и для его умелых рук и для ее накопленных в скитаниях по чужим краям сил... Ах, как они об этом мечтали, лежа обнявшись на пожухлой прошлогодней траве меж битого и закопченного кирпича, на берегу вонючей и грязной, в радужных разводах речушки, мечтали под близкий гул артиллерии и пение сумасшедшего, позабывшего о войне соловья!

Если бы сбылись эти мечты! А вышло ведь все по-иному. Верно, доехали Поперечные до колхоза, где люди ласково встретили молодую, уже ожидавшую потомства односельчанку, которую не чаяли и увидеть, и ее мужа, умельца на все руки. Родители Ганны умерли, но хатка, хотя и поразмыли ее дожди, еще стояла. Олесь мигом привел жилье в порядок, а сам определился к машинам, поломанным и растасканным за четыре года. Работы было по горло. И именно тут, где теперь было у них и жилье, и садок с вишнями, о которых они мечтали, а внизу, в лощинке, колхозный прудок под вербами, и гребля, на которой так хорошо посидеть вечером после работы, — Олесь вдруг стал встревоженным, нетерпеливым, нервным, как журавль перед отлетом. Заметно заскучал. А когда через день зашел к ним председатель колхоза и предложил ему стать бригадиром, он встал, будто для доклада начальству, и ответил:

— Ни, дядько Пэтро. Дякую. Тилькы мы йдэмо на Днипробуд. По справи своий, по дилу своему, по тэхници нудьгую.

Эти задумчиво произнесенные слова словно иглы вонзились тогда в сердце Ганны. До сих пор помнила она даже интонацию, с какой они были сказаны.

— Подумай, Олэсь, колгоспу люды дуже потрибны.

— Думав, дядьку Пэтро, голова вид дум трищить, а тилькы зруйнована нимцем моя хрэстыльна купэль, кому ж, як нэ мэни, и видбудувать...

С тех пор не висел подолгу этот коврик в хорошем, благоустроенном жилье. Едва успевала семья обзаводиться квартирой, мебелью, едва Ганна водружала его где-нибудь в уютном месте, над любимым своим креслом, как приходилось снимать, свертывать, увозить в неведомо что сулящую даль...

И хотя в землянке ей и удалось создать какое-то подобие жилья, о котором она мечтала, жизнь шла не так, как думалось ей на войне, где в огромной массе оторванных от дома людей ей посчастливилось отыскать своего Олеся. Раньше муж хоть домой приходил вовремя. А сейчас, когда с Урала вернулись его брат Борис и весь экипаж, а потом грянули холода, он возвращается поздно и так устает, что только кое-как поест да и спать... Ласкового слова не скажет, делами не поинтересуется. Ганна начинала ревновать мужа, как к женщине, к машине, поглощавшей все его внимание. Уже не раз, проснувшись среди ночи, Олесь видел жену в слезах.

— Что с тобою? Ну что, сэрдэнько?

— Ничего. Сон плохой видела. Спи.

Он засыпал, а ей было уже обидно и оттого, что он так легко успокоился, что, кажется, даже и не догадывается, а может быть, и не хочет догадываться о ее переживаниях. Все это Ганна старалась гнать от себя, а вот сейчас заветный коврик все разбередил...

— Опыт... Да пропади он, этот опыт! Са́мой поганой бабенке такой жизни не пожелаю... Опыт!

Сын и дочь с удивлением смотрели на плачущую мать, не понимая, что так ее взволновало, а парторг, будто не видя этих слез, сидел на корточках у печки, поправлял кочережкой с треском горевшие сухие лиственничные поленья.

— Хорошо все-таки у вас, дорогая Ганна Гавриловна, — сказал он, когда женщина, вытерев лицо, поправив волосы, но все еще нервно вздыхая, подошла к нему. — И отчего хорошо, и отчего уютно? Всё вы.

— Олесь это — я что? Он знаменитый, а мое дело маленькое — их всех обшить, обстирать, обштопать. Кто меня слушает? — В голосе еще звучала невысказанная обида, но собеседник, будто не замечая и этого, гнул свое:

— Сам-то я из села, так вот у нас в горах говорят: «Без мужа дом не покрыт, без жены вся семья непокрыта». Первый тост у нас, дорогая Ганна Гавриловна, старики за хозяйку дома, за мать пьют... Вот мы тут как-то по Зеленому городку ходили. Зайдешь в женскую палатку — чисто, койки под покрывальцем, на тумбочках салфетки, тепло. Рядом мужская — входить не хочется: холод, грязь, сырость, вонь. Плакат висит на одном гвозде: «Развернем борьбу за чистоту и уют!» А под плакатом валяются в сапожищах на койках. Говоришь: вместо того чтобы развертывать борьбу, взяли бы веник да подмели. «Веника нет». Вон тайга, наломайте, сделайте. «Очень надо, пусть выдают», «Пусть уборщицу присылают». Знакомо это вам, дорогая Ганна Гавриловна?

— Знакомо, Ладо Ильич... Сначала на стройках всегда так: народ пришлый, все ему чужое, то ли останусь, то ли удеру. Хорошо еще — тут холодно, а то клопов да тараканов поразвели бы...

— А нельзя ли начать без этого начала, а?.. Вот и пришел я к вам за опытом. Совещание у нас было по быту, так товарищ Литвинов говорил, будто бы вы к себе в землянку в обуви не пускаете, разуваются у вас гости, как в мечети.

— Да откуда он знает? — всплеснула руками Ганна. — Как в мечети... Да Федор Григорьевич у нас и не был.

— А вот и верно, — вмешалась в разговор Нина. — Ты же всегда меня учишь правду говорить. Она всех заставляет разуваться, а батько говорит: мама у нас чистёха.

— Видите, моя приятельница подтверждает, — усмехнулся Капанадзе, подмигивая девочке. — Вот и просим мы покорно вашу маму-чистёху позаботиться о других.

— С веником по палаткам пройти, плакатики развесить: включайтесь в поход, да? — В голосе все еще слышалось раздражение, но звучала уже и заинтересованность.

— Зачем с веником, дорогая Ганна Гавриловна, почему плакатики? А пример? Старик, то есть, извините, товарищ Литвинов сказал, что Ганна Гавриловна Поперечная у нас опытно-показательная жена.

— Неужели он так и сказал, не смеетесь?

— А батько говорит, что у нас мама самая коханая, — произнесла девочка.

— Нинка! — вспыхнула женщина. — Пошла бы к хлопцам в землянку, буквы пописала, а то болтаешь тут. — И, явно смущенная, ответила: — Уж что и сказать вам, Ладо Ильич... Ведь и так уж я, почитай, весь экипаж обстирываю, обштопываю. Только отвернись, сейчас эти мужики в жилье ужей разведут.

— Так, значит, поладили? — Капанадзе начал облачаться в свои меховые доспехи. — Ну, до свиданья, коханая, опытно-показательная жинка... До свиданья у нас в парткоме.

Скрипнув, хлопнула дверь, впустив морозный пар и запах тайги. Прохрустели, удаляясь по снегу, шаги. Потом в наступившей тишине донеслось отдаленное пение радио и ближе, отчетливей из-за ручья — голодное завывание зверя. Женщина задумчиво смотрела на коврик-гобелен, прибитый к сочащимся смолой бревнам, и черные глаза ее были встревоженны и печальны.

 

16

Существовал в дореволюционные годы в казахских степях этакий особый телеграф. Назывался он «узун кулак» — длинное ухо. С помощью его новости и сплетни, передаваемые друг другу встречными незнакомыми всадниками, с непостигаемой быстротой распространялись по огромным пространствам. Существует такой своеобразный узун кулак и на отдаленных стройках, где масса людей, связанных пока что лишь производственными делами, вынуждена жить в пустынных местах, в отрыве от больших городов.

И вот в разгар зимы, когда и в короткие солнечные дни и в длинные синеватые, усеянные колючими звездами ночи над огромным строительством стояли крутые клубы пара, по такому вот не познанному физикой телеграфу распространилась весть, что у начальника строительства крупные неприятности. Толком никто ничего не знал. Одни утверждали, что Москва рассердилась на Старика за то, что, отказавшись от барачного жилья, он сразу же вместе с сооружениями первой очереди принялся за город, замыслив его с подлинно социалистическим размахом — с проспектами, площадями, набережными, клубами, театром, стадионом и плавательным бассейном. Эскизные проекты ансамблей этого города в чертежах и объемные, исполненные группой молодых архитекторов макеты были выставлены в зале клуба. Паровое отопление в клубе еще не работало. Жизнь теплилась лишь в отдельных комнатах, отопляемых чугунными печками. Молодежь, набиваясь по вечерам в промозглый зал танцевать под радиолу, не снимая валенок и телогреек, рассматривала эскизы улиц, площадей — макеты будто бы летящих построек из бетона и стекла. Город только рождался, он не имел имени, но все уже звали его Дивноярск. И это звучало гордо.

Была даже выдумана игра «Где моя квартира?». Кому-то завязывали глаза, ставили перед планами, раскручивали, а потом заставляли ткнуть пальцем в один из чертежей. Так вот теперь иные и утверждали, что Дивноярск признан несвоевременным и Старика «берут за жабры», инкриминируя ему распыление средств.

Другие уверяли, что Дивноярск, который уже начинал вырисовываться отдельными, пока еще разрозненными ансамблями в девственном лесу, тут вовсе ни при чем, а все дело в статье, помещенной в одной из центральных газет, о том, что на строительстве пренебрегают крупной механизацией. Эта статья была напечатана на второй странице, на видном месте. Всезнайки многозначительно утверждали: тут уж без звонка «сверху» не обошлось, и Старику это хотят дать понять.

Наконец, третьи уверяли, что Москва сердится вовсе не за Дивноярск и не за механизацию, с которой в общем-то не так уж плохо, а что «наверх» дошло письмо колхозников Оньской поймы, в котором они протестуют против второго варианта проекта. Литвинов этот второй вариант яростно отстаивал, отстоял, и вот теперь за него и берутся...

Толком никто ничего не знал. А тут еще строительство, о котором раньше много писали, почти исчезло со страниц газет. В этом находили подтверждение — рассердилась Москва на Старика. И любители дальних прогнозов, какие, разумеется, всегда найдутся в любом учреждении, уже начинали гадать: если снимут — пришлют другого или выдвинут из местных? И тут уж обязательно называлась кандидатура Вячеслава Ананьевича Петина.

А между тем строительство шло. Отдел хроники в газете «Огни тайги» отмечал нормальное течение его жизни: «Бетонный завод правобережья удвоил выпуск ячеистой продукции»... «В новогоднюю ночь в зале клуба состоится костюмированный бал-маскарад. Зал будет натоплен»... «Учебный комбинат продолжает прием заявлений в заочный техникум и строительный институт, а также на курсы подготовки»... «Пианист Святослав Рихтер дает три концерта, для чего большой зал клуба будет специально отоплен и будет открыта раздевалка»... «Бригада экскаваторщика Олеся Поперечного получила звание коллектива коммунистического труда»... «В левобережном поселке на улице Бычий Лоб открылся новый книжный магазин, где посетители сами выбирают себе на полках покупку»... «С Урала на пятидесяти двух платформах прибывают части новых экскаваторов, усовершенствованных по предложению братьев Поперечных»... «В большой читальне учебного комбината гроссмейстер Таль дал сеанс одновременной игры на сорока досках, причем тридцать две партии выиграл, семь свел вничью, а одну проиграл инженеру Надточиеву С. И.»... «Охотничий кружок клуба устроил в воскресенье облаву на волков с флажками и в один день уничтожил семнадцать хищников»... «На строительство приехал поэт, лауреат Ленинской премии Александр Твардовский»... «Жена машиниста крана Нина Березина в акушерском отделении больничного городка разрешилась от бремени и принесла трех близнецов. Все три вновь рожденных жителя Дивноярска чувствуют себя и развиваются хорошо»...

Листая «Огни тайги», легко было почувствовать: пульс стройки бьется нормально. Но слухи всё шли и шли, и далее серьезным, не склонным к сплетням и болтовне людям начинало казаться, что в них что-то есть. И они, серьезные люди, невольно с особым вниманием приглядывались к двум героям этих сплетен. Ничего, что давало бы возможность сделать те или иные выводы, заметно не было.

Литвинов по-прежнему поднимался до рассвета, упражнялся со своими гирями. Утром его можно было встретить в любом конце огромной строительной территории, а в положеннные часы, в половине одиннадцатого, «сняв сливки рабочего дня», он появлялся в управлении. Многие инженеры считали эти утренние его походы неким атавизмом, отрыжкой первых пятилеток. Петин насмешливо называл их «пустым мотаньем», но Старик оставался верен себе.

Вячеслав Ананьевич любил говорить: «Управление — это мозг. Мозг всегда должен быть неподвижен».

Так они и работали, каждый по-своему. Иногда, с исхлестанным ветром лицом, с росинками растаявшего инея на мохнатых бровях, Литвинов вваливался в кабинет Вячеслава Ананьевича, садился на стул, хрипел: «Продрог как последняя собака», требовал принести стакан горячего чаю и, обжигаясь, выпивал его. Стараясь замаскировать нотки снисходительного сожаления, Вячеслав Ананьевич говорил:

— Ну зачем вы себя не жалеете? Управление должно работать, как точное счетно-решающее устройство. Аналитическая машина, Федор Григорьевич, располагая информацией, мгновенно перепробовав все возможные варианты, выбирает самые правильные, самые рациональные решения. Она никогда не ошибается. Так должны руководить и мы. Все зная, все вперед предусматривая, исключая возможность случайных решений.

Литвинов, откусывая крепким зубом кусочки сахара, с шумом потягивал из стакана чай, ерошил рукой жесткий бобрик, и в синих глазах его загоралось лукавство.

— Привычка, дорогой Вячеслав Ананьевич, привычка! Когда нас, совсем зелененьких, бросили из политехнички прямо на Днепрострой, какая была тогда техника? Лопаты, кирки, тачки, грабарки. Американский паровой экскаваторишко «Марион» чудом казался... За десять верст смотреть бегали... Ох, прикажи еще стаканчик налить! Вкусно твой секретарь чай заваривает, не то что мой — отваром банного веника поит... Так вот, однажды пыхтим мы в карьере и видим: идут над котлованом двое — один пожилой, седой, с острой бородкой, другой военный. Остановились, глядят, потом тот, что с бородкой, спрыгивает в карьер, кричит: «Инженер, куда вы смотрите, черт вас возьми! Как ваши люди лопату держат? Какой у них из-за этого косинус фи?» Сбрасывает пиджак. «Подержите и смотрите, молодой человек, вот как землекоп должен стоять, а вот как бросать». И вмиг наполнил тачку. «А ну, говорит, повторите сейчас же». Я красный, мне стыдно, бородачи грабари посмеиваются, — ну, стараюсь. «Вот теперь лучше. Какой институт вы, молодой человек, кончали?» — «Московский политехнический». — «А я — Киевский. Нас учили, чтобы инженер сам мог любую работу делать. Понятно это вам?» Отвечаю: понятно... И знаете, кто оказался? Начальник строительства Александр Васильевич Винтер — знаменитейший гидротехник. Ленин его знал. — Литвинов допил чай и победно поставил стакан на стол.

— Так вы же сами сказали, это в первую пятилетку было.

— Ну и что?

— Сами сказали, какая была техника: лопаты, кирки, грабарки.

— Ну и что?

— А сейчас спутники над нами летают, счетно-аналитические устройства мгновенно решают задачу, над которой сотни математиков просидели бы сотню лет.

— Ну и что?

— Зачем нужна лопата, когда экскаватор Поперечного один работает за тысячу лопат?

— Ну и что?.. Человек-то остается венцом творения. Мой дружок Максим Сердюк как раз заправляет в институте, где эти самые «мыслящие» машины придумывают. Он рассказывал: среднего шахматиста машина обязательно обыграет, а мастера никогда. Нет в ней творческого импульса. Она не может создавать что-то новое, не способна творить, не может, наконец, блефовать, черт возьми, когда это надо.

Глотая чай, рубя воздух короткой рукой, Литвинов тоненьким голосом выкрикивал:

— Отличная информация — хорошо. Но разве она заменит когда-нибудь живые человеческие контакты? Людей тысячи, и это не «рабочая сила». Кстати, терпеть не могу этот отвратительный термин, который мы вытащили когда-то из буржуазной политэкономии и который к нам так и прилип... Это не рабочая сила, а мыслящие индивидуальности, как вы и как я. А о чем думает человек, что ему нравится, что ему мешает, что его вдохновляет, что размагничивает, — это пока еще ни одна машина угадать не сумеет. Это, дорогой Вячеслав Ананьевич, ч у в с т в о в а т ь, это о щ у щ а т ь надо. Все время. Каждый день, каждый час. Вот тогда действительно можно все предусмотреть или предвидеть...

— Ко мне на прием, дорогой Федор Григорьевич, ходит — извините меня, но это статистика — ходит больше людей, чем к вам, — с доброжелательной снисходительностью замечал Петин.

— Верно. Статистически верно, — задорным мальчишеским голосом кричал Литвинов. — Но к вам ходят те, кому вы нужны, а не те, кто вам нужен... А я вижу и тех и других...

Такие споры возникали частенько, и каждый раз, возвращаясь после них к себе, Литвинов ухмылялся: «Далеко пойдет. Башка!» И все-таки добавлял, подумав: «Только кажется, не с того конца эта башка затесана».

А Петин дома, прихлебывая кофе, который Дина приносила ему после обеда в кресло под торшер, снисходительно улыбаясь, рассказывал:

— Опять воспитывал этого... Ну, как это по-немецки-то будет... Ну, давно прошедшее время?..

— Плюсквамперфектум?

— Вот-вот, этого плюскомперфекта... Трудно, очень трудно поддается. Простейших современных истин не хочет понимать. Упрямейшее существо, никак его не вытащишь из этих первых пятилеток... Сейчас суда водят по приборам, а он, начальник, бегает по карьерам...

Прихлебывая кофе, ласково посматривая на изящную фигурку жены, Вячеслав Ананьевич как бы думал вслух:

— Упрямство это иногда просто бесит, сдерживаю себя изо всех сил... Он, в сущности, неплохой человек, но морально устарел, — знаешь, как стареет на складе машина, даже если на ней и не работают... Боюсь, плохо кончит, сейчас это не в моде...

Такие разговоры тревожили Дину. Слухи, ходившие по стройке, были ей, разумеется, известны. Они вызывали в ней двойственный отклик: уважая мужа, веря в его талант, она радовалась, что, возможно, сбудется их мечта: он станет первым на строительстве и тогда во всю ширь расправит крылья. И в то же время ей было больно за этого своеобразного, самобытного, немножко смешного Старика, который все-таки, что там ни говори, сердечно принял их обоих, хорошо к ней относится.

С некоторых пор в доме Петиных появилось новое существо — маленькая японская собачка Чио-Чио-Сан, которую по просьбе Вячеслава Ананьевича отыскал, приобрел и привез Пшеничный, летавший в Ленинград в служебную командировку.

— Чио, а он ведь все-таки неплохой, этот Старик. Ведь так? — говорила Дина, и Чио подтверждала: «Гав-гав»...

Однажды прямо в прихожей, не дожидаясь послеобеденного, самого уютного в семье часа, отведенного Петиными для обмена новостями, Вячеслав Ананьевич сообщил, что начальника стройки срочно вызвали в Москву. Его предупредили о возможности задержки, и было при этом сказано, что временно управление он передает Петину. Вячеслав Ананьевич рассказывал об этом спокойно, но жена чувствовала: он весь напряжен, прикладывает неимоверные усилия, чтобы скрыть радость. Ей стало грустно, и муж заметил это.

— Бедный Федор Григорьевич, нелегко ему придется, — вздохнул Вячеслав Ананьевич. — Наверное, письмо. Помнишь, вы ездили тогда в колхоз?.. Но тут уж он сам виноват, я предлагал пресечь все это в самом зародыше. Нет, видите ли, нельзя. Эти люди «по-своему правы», их надо убедить, им надо доказать. Вот и доказал... А теперь придется убеждать уже не сибирских мужиков, а инстанции.

— Но я же слышала, как он говорил с ними. Это был искренний разговор, — грустно произнесла Дина.

— Разговор. Вот именно разговор... Если бы командир, поднимая роту в атаку, говорил: «Товарищи солдаты, прошу вас бежать под пули. Вас, конечно, может быть, и убьют, но прошу вас, не думайте об этом, нам страшно важно захватить высоту», — выиграли бы мы войну? Развевался бы наш флаг над Берлином?.. Дисциплина, железная дисциплина, приказ, железный приказ... в этом — успех. Досадно, но теперь и мне порой приходится говорить все это: «подумайте», «обсудите», «взвесьте», «сообщите»... Сколько на это времени уходит, как устаешь! И понапрасну, попусту...

— А все-таки мне его жалко, — упрямо произнесла Дина.

— Ты у меня добрая, тебе хочется, чтобы всем было хорошо. А так не бывает. Новое всегда ломает старое, иначе жизнь бы остановилась. И еще, — в голосе Вячеслава Ананьевича послышалась искренняя грусть, — и еще, не кажется ли тебе: жалея его, ты совсем не жалеешь меня?..

...На дивноярский аэродром, находившийся километрах в сорока от строительства, Литвинов выехал затемно. Он не любил провожаний, никому не сообщил часа отлета и был удивлен, увидев на террасе недостроенного аэровокзала высокую фигуру Надточиева и худенькую, легкую Дину. В стоячей меховой шапке фасона «Иванушка-дурачок», как определил Петрович, Надточиев, казалось, вырос до монументальных габаритов. Женщина в меховой, инкрустированной кожей чукотской парке, в унтах рядом с ним походила на медвежонка.

— Вы куда это собрались? — удивленно спросил Литвинов, рассчитывавший, оставшись наедине, еще раз внутренне обсудить оба варианта, выстроить в логический ряд все свои аргументы.

— Мы никуда. Мы вас провожаем, — просто ответила Дина.

— Думали удрать втихаря, — усмехнулся Надточиев. — Прошу вас, пока не поздно, просто требую: немедленно обратите внимание на эту парку. Она так идет Дине Васильевне. Этакий симпатичный, передовой, прогрессивно мыслящий эскимосик из фильма, поставленного советским режиссером по произведениям Джека Лондона...

Пассажиры, летевшие в Старосибирск, толпились на террасе аэровокзала, ибо в недостроенном здании было холоднее, чем на дворе. Ступеньки террасы вели в никуда, упираясь в поленницу дров.

— Они будут сходить к морю, — пояснил Надточиев этот кажущийся архитектурный парадокс. — Ну да, вон туда в низину придет море, а самолеты будут над ним заходить на посадку.

— Ну вас, разыгрываете вы меня, — отмахнулась Дина.

— Он вот тоже не верит, — хмуро сказал Литвинов, показывая на Иннокентия Седых, вылезавшего в эту минуту из вездехода, — Не верит и даже клуб на Кряжом строит. — И вдруг рассердился: — Э, да что вам говорить! Разве поймете?

И тут Дина заметила, как за эти дни осунулось, постарело грубоватое его лицо.

— Воздух! — по-военному протянул Петрович.

Все подняли головы. На посадку, точно бы соскальзывая с неба, шел коротенький «ИЛ-14», похожий на икристую рыбу таймень. Вот он, урча, бежал по пробитой бульдозером дорожке, поднимая вихри сухого снега.

— Ну, ни пуха вам, ни пера! — сказал Надточиев.

— К черту, к черту! — по охотничьей привычке вполне серьезно отругался Литвинов и повернулся к Петровичу: — Чур, в палатку к нам баб не водить. Слышишь! — Осторожно пожал руку Дине: — Привет супругу. Я ему из Москвы позвоню...

Поднявшись, самолет лег на курс, и тайга побежала под крыльями — бурно взлохмаченное море, которое силою какого-то волшебства вдруг застыло со вздыбленными волнами. Вскоре на горизонте обозначились отлично видные на бело-зеленом фоне городские, еще только поднимавшиеся вдоль просек ансамбли, здание клуба, непокрытый спортивный зал, кинотеатр, стайка чистеньких построек больничного городка... Все это лежало в тайге, как кубики, позабытые в траве ребятишками. А дальше река. Утесы на ее берегах как бы устремлялись друг на друга, как бойцы, готовые броситься в драку.., котлован... язвы карьеров... — все это в облаках пара, дыма, в желтых песчаных вихрях... Где-то вот тут, посевернее Дивного Яра, бросили они чугунную доску: «Онь, покорись большевикам!» Борьба еще только начинается. Но она покорится, эта великая Онь, как покорялись большевикам другие реки, на которых Литвинову приходилось работать. Он поискал глазами Зеленый городок, нашел цепочку палаток, а вот своего дома не рассмотрел. Свой дом... Все это было своим домом, было его жизнью, его волнением, его надеждой. А как все это пойдет, если... если сбудется то, о чем столько болтают все эти недели! «Может быть, дальше будет без меня. Может быть, я вижу это в последний раз». Литвинов оглянулся. Оньстрой скрылся. Тень самолета бежала по тайге, хорошо видная сверху, как рыба в чистой воде на фоне песчаного дна.

«Без меня». И Литвинов зажмурился, откинувшись на спинку кресла.

— ...Товарищ Литвинов, что с вами? Может быть, вам дать аэрон? — раздался встревоженный голос.

Федор Григорьевич открыл глаза. Перед ним стояла маленькая, хрупкая бортпроводница, по-видимому якутка, с круглым плоским личиком, с узкими, косо поставленными глазами. Тонкие, будто фарфоровые ручки ее протягивали на выбор — бумажный пакет и коробочку аэрона.

— Ничего, ничего, не беспокойся. Все в порядке, все в полном порядке. — И Литвинов постарался улыбнуться как можно шире.