На диком бреге

Полевой Борис Николаевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

1

Вячеслава Ананьевича неприятно удивило, когда за ужином жена попросила у него машину, чтобы утром ехать на аэродром провожать Литвинова. Но когда он узнал, что Дина встретилась там и с Надточиевым и вернулась домой в его машине, он всерьез обиделся. Не желая опускаться до вульгарной семейной сцены, он заставил себя отложить объяснение до утра. Возясь перед зеркалом с упрямой запонкой, никак не желавшей влезать в петлю накрахмаленного воротничка, он, весь поглощенный этим занятием, будто случайно обронил:

— …Да, дорогая, ты меня огорчила. Ты совсем забываешь о положении, которое мы здесь занимаем. Все знают: Надточиев — креатура Литвинова. Тот тащит его с собой вот уже на третий объект. Этот болтун предан ему как собака. А ты кокетничаешь с ним. Я-то тебя знаю, но что люди могут подумать… Не кажется тебе, что ты на этот раз перекрахмалила воротничок? — Вытянув шею, Вячеслав Ананьевич казался весь поглощенным борьбою с запонкой. — И что особенно досадно, мне придется сейчас проводить с этим почтенным, как его называют курьеры, Саккой серьезный и неприятный разговор.

Дина с удивлением, даже с радостью посмотрела на мужа.

— Ты, кажется, ревнуешь?.. Наконец-то! Вячеслав Ананьевич с удивлением обернулся.

— Я ревную?.. У нас с тобой такие отношения… И к кому? К этому ничтожеству, к этому шуту гороховому? Ну, знаешь… ты слишком уже переоцениваешь свои чары.

Запонка села наконец на место. Вячеслав Ананьевич довольно поерзал шеей в воротничке и, осторожно водя гребешком по волосам, стал прикрывать боковыми прядями сильно поредевшую макушку. Дина замолчала и вся как-то поникла. Мужу стало ее жалко.

— Ты не так меня поняла. Я только хотел сказать, что я выше ревности. Ведь это же — отвратительное собственническое чувство, и, мне кажется, я совершенно его изжил… Я тебя, милая, понимаю, тебе скучно, а я весь в делах, постоянно занят. На мне гигантская ответственность, а ты… Дружи, пожалуйста, с кем хочешь, даже с этим Саккой. Я тебе абсолютно доверяю. Но только прошу: не забывай о моем положении. Оно ко многому нас обязывает.

Он поправил галстук, еще раз взглянул в зеркало, поцеловал жену в лоб и пошел к двери. Дина сделала было движение ему вслед, но остановилась, да так и осталась стоять, пока его шаги не проскрипели по снегу под окном, пока не щелкнула дверца машины.

Покачиваясь в завьюженных колеях, петинская «Волга» мягко бежала по заиндевевшей дороге. С вечера над всем здесь довлел густой туман. Теперь он рассеялся, и когда над тайгой поднялось солнце, все кругом было опушено и розовато сверкало. Под скатами сугробов, местами набегавших на самую дорогу, лежали глубокие фиолетовые тени. Село Дивноярское, хорошо видное с дороги, утопало в снегах, над избами стояли пушистые хвосты дыма, а за ними, над Буяном, который не угомонялся, и в самые лютые зимы круто клубился пар, будто неосторожно спустившееся с небес облако примерзло ко льду и изнемогало в тщетных усилиях оторваться.

Дивно хорош был этот тихий морозный день. Но Вячеслав Ананьевич, занятый своими думами, не замечал его. Наконец-то наступило время, которого он так нетерпеливо ждал. Литвинов улетел. По указанию свыше стройка оставлена на него, Петина, там, кажется, наконец оценили его благородный поступок. Вот теперь-то он сможет без помех показать свои силы, развернуться вовсю. Литвинов когда-то был, конечно, тоже не плох. Но вот, как и надо было ждать, стал жертвой своих устаревших представлений, методов, привычек. Собственно, ничего не произошло. Вячеслав Ананьевич не допускал мысли, чтобы из-за какого-то там письма стали пересматривать проект, утвержденный наверху. Письмо, по-видимому, сыграло роль лакмусовой бумажки, показавшей истинное лицо начальника стройки.

Ну нет, он, Петин, такого промаха не даст. В газетах, конечно, можно писать что угодно, но руководить следует железной рукой. Теперь он все подчинит основной задаче — станет безжалостно отметать то, что мешает. Невзлюбят? Пусть. Люди, вершившие крупные дела, редко бывали приятными для окружающих. Вот если бы узнать только, какие флюиды там веют, какие решения зреют в Москве?

Придя на работу, Петин сразу же заказал телефоны нескольких своих московских знакомых из гидротехнических кругов и с удивлением услышал, что ни один из них не отвечает. Тогда он вспомнил, что в столице сейчас ночь и только через шесть часов можно будет застать кого-нибуд в кабинете.

Подавив нетерпение, он усилием воли ввел себя в обычную рабочую колею: снял пиджак, повесил его на спинку стула, надел сатиновые нарукавники, просмотрел рапортичку о телефонных звонках, уже составленную секретарем, положил перед собой план дня, обдуманный с вечера. Перым в этом плане значилось: разговор с Надточиевым.

Тот явился сейчас же. Увидев на стене надпись «Здесь не курят», о которой он всегда забывал, вынул изо рта папиросу, поискал пепельницу и, не найдя, открыл форточку и выбросил окурок. Вячеслав Ананьевич попросил его присесть. Поговорили о делах, об экскаваторах, двигавшихся слишком уж медленно из Свердловска, о Литвинове, который сейчас, наверное, ещё спит в Москве. При этом Петин вздохнул и выразил надежду, что все окончится хорошо. Он, как всегда, был сдержанно приветлив и разве что с излишней старательностью, отвечая на некоторые телефонные звонки, отчеканивал: «Временно исполняющий обязанности начальника строительства слушает». Надточиев внутренне усмехался: все люди, все человеки. Закончив дела, он встал и шел было к двери, но Петин окликнул:

— Простите, у меня к вам, Сакко Иванович, ещё одно и, скажу прямо, крайне неприятное зло. — Надточиев вернулся к столу. — Нет, вы уж присядьте… Как-то был у меня тут этот ваш молодой инженер с правобережного карьера.

— Макароныч? — усмехнулся Надточиев. — со своим проектом? Жаловался?

— Апеллировал, — поправил Петин, постукивая костяшками пальцев по стеклу стола. — Он оставил у меня свой проект.

— В котором он блистательно доказывает, что пирог вкуснее хлеба… Славный парень этот Макароныч. Думающий, но… навозну кучу разрывая, петух, увы, на этот раз не нашел жемчужного зерна… Вы в этом, надеюсь, убедились?

Петин неторопливо отпер средний ящик стола, достал знакомую Надточиеву трубку чертежей, развернул.

— …А мне, наоборот, кажется, он нашёл нечто крайне нужное. И не только нам здесь сейчас, но для всех, кто вынужден вести землеройные работы в условиях суровых зим. Этот молодой человек… э-э-э…

— Макароныч… Не смотрите на меня так, это нe я, это ребята на карьере так его прозвали. Его зовут Марк Ароныч…

— Этот Марк Ароныч действительно способный инженер с хорошо развитым чувством нового, и я считаю, что его предложение — очень веский вклад в сокровищницу семилетки…

— Видите ли, я как раз и хочу спарить его с Поперечным, науку и опыт, и тогда, может быть…

— Чтобы получить какую-то там колючую проволоку? — перебил Петин, в словах которого уже появились холодные, настораживающие нотки. — Вы, кажется, именно так изволили шутить над молодым специалистом, принесшим к вам свой первый проект?

— Ну, это уже не спортивно. Это нечестная игра. — Надточиев даже вскочил.

Петин тоже встал и, пристально глядя на него, барабанил пальцами по столу.

— Здесь не стадион, здесь кабинет временно исполняющего обязанности начальника строительства, и я говорю не с футбольным болельщиком, а с инженером, которого до сих пор считал серьезным работником и который позволил себе сейчас, в годы великой семилетки, недопустимое, я не побоюсь этого сказать, антипартийное, да, именно антипартийное отношение…

— Антипартийное? — Массивный Надточиев, с крупным лицом, с большими руками и большими ногами, казалось очень прочно стоявшими на полу, растерянно смотрел на худощавого бледного человека, спокойно наблюдавшего за ним.

— Да, дорогой Сакко Иванович, я привык называть вещи своими именами. Партия учит нас подхватывать любую полезную инициативу, а вы… — В голосе Петина не было ни злости, ни досады. То, что он говорил, было правильно. Округлые фразы были знакомы, много раз слышаны и читаны. Но в устах этого человека, как казалось Надточиеву, они приобретали почему-то обидное, даже кощунственное звучание…

— Вячеслав Ананьевич, вы опытный строитель, вы не можете не видеть, что ценна тут только тема. А суть: масса людей, огромные средства; а результат потом придется рассматривать в электронный микроскоп. Позвольте, я тут при вас прикину. — Надточиев достал из кармана логарифмическую линейку, губы его шевелились. Он быстро производил подсчет. — Ну вот посмотрите, сколько стоил бы кубометр грунта и во что примерно обошлась бы нам вся эта затея…

— Затея? Нет, дорогой Сакко Иванович, это не затея, да будет это вам известно. Это ответ мыслящего молодого инженера на один из важнейших вопросов семилетки. И мне, видимо, придется заставить вас…

«Что с ним? Что ему надо?.. Только бы сдержаться, только бы не брехнуть лишнего, не разругаться, не сделать невозможным общение с этим человеком», — проносилось в голове у Надточиева, с удивлением наблюдавшего, как Петин, этот деловой, умный, добропорядочный сухарь, каковым до сих пор инженер его считал, на глазах оборачивается какой-то другой, ни разу еще не виденной и, вероятно, тщательно скрываемой им от людей стороной. Ах, если бы не эта женщина с узкими серыми глазами, он бы нашел слова для ответа! Надточиев стоял, опустив голову, каменея от физического напряжения: если бы не она…

Ещё в тот пестрый сентябрьский день, когда случай сделал его спутником Дины Васильевны, Надточиев сразу проникся к ней симпатией. Он был холост, кочуя со стройки на стройку, хозяйством не обзаводился. Жил в общежитиях, в Домах для приезжих. Если были гостиницы, снимал номер. Питался в столовых, перебивался холостяцким сухоядием. Из домашних вещей имел лишь электрический чайник, сковородку да туристскую газовую плитку. Думая о женщинах, он мечтал о возвышенной любви, о большой дружбе, но все его романы, связанные главным образом с поездками в санатории, в дома отдыха, с командировками, строго говоря, ни к любви, ни к дружбе отношения не имели. Они даже в памяти не оставляли следов: два-три письма, посланные до востребования, поздравление с Новым годом, какая-нибудь посылочка…

И вот появляется эта женщина, похожая на девушку. Происходит нечто в жизни инженера Надточиева еще небывалое: мир точно бы раздвигается, его мелодии становятся звучнее, краски ярче. Человек, слывущий среди малознакомых нахалом, даже наглецом, вдруг обретает мучительную застенчивость, не может скрыть дрожания голоса, называя в телефон знакомый номер, придумывает невероятные, порой смешные поводы, чтобы лишний раз «случайно» оказаться возле Дины в библиотеке, в магазине, в клубе, встре-тить ее на улице или стать ее соседом на концерте. Об этих встречах он мечтает даже по ночам, а очутившись возле, вдруг становится хмурым, обидно насмешливым или даже грубым.

Дина была из тех, кто умеет отличать маску от лица. Целый день предоставленная сама себе, она скучала. Ей казалось интересным держать возле себя этого человека, который был одновременно мужественным и слабым, застенчивым и язвительным, видеть, как в ее присутствии он вдруг смущается, краснеет, чувствовать на своем лице его мрачноватый взгляд.

Чтобы открыть себе возможность хотя бы изредка бывать у Петиных, Надточиев старался перенести свои симпатии и на мужа, пытался искать его дружбы… И вот этот разговор, который может все оборвать. А что, если Петин и затеял его, чтобы начать ссору и потом с треском захлопнуть свою дверь? «Нет, нет, стой и молчи. Молчи ради нее», — приказывал себе Надточиев, столбенея в неудобной позе, с напряженным, неподвижным лицом.

— …Так вот, почтенный Сакко Иванович, возьмите проект и направьте в разработку. А через десять, нет, через семь дней вы мне доложите о результатах. — И, перекинув на столе листики календаря, Петин четким почерком написал на соответствующем листке: «В десять часов Надточиев с проектом Бершадского».

— По ведь если крыжовник побрить, виноградом он от этого не станет? — пробурчал Надточиев сквозь зубы.

Черные глаза Петина оставались невозмутимыми, и Надточиеву почудилось, будто на него движется машина: не отскочишь — задавит.

— …Ваши остроты, дорогой Сакко Иванович, мне известны, и, признаюсь, я не поклонник вашего остроумия. Советую, когда придете ко мне в среду, в десять часов, оставить их дома. — И, не ожидая, пока Надточиев ответит, он позвонил секретарю: — Пригласите следующего.

В приемной толпилось немало людей, и, 'проходя мимо них, Надточиев с омерзением подумал: «Если бы у меня был хвост, все бы они увидели, как он отвратительно поджат». А вернувшись в пустой свой кабинет, он вдруг застыл посреди комнаты, пораженный жестокой мыслью: «Как же ты врезался в неё, Сакко Иванович, голубчик мой, если так вот, покорно позволяешь возить себя мордою по полу».

 

2

У Петровича была любимая поговорка: «Самое важное в военном искусстве — это вовремя смыться». Стоило Литвинову вылететь из Дивноярского, как шофер сразу же с аэродрома, не заезжая в гараж, отправился в авторемонтные мастерские. Благодаря веселому нраву, умению угодить нужным людям, а также увлечению фотографией, этим могущественнейшим средством покорения сердец, он заранее выхлопотал сюда наряд на профилактический ремонт.

И когда Петин потребовал лимузин к подъезду управления, шофера не без труда отыскали в мастерских. Машина стояла в цеху, поднятая над ямой, мотор был полуразобран, а самого Петровича привели к телефону в комбинезоне с замасленными руками. Он продолжал неторопливо их вытирать, прижимая плечом трубку.

Временно исполняющий обязанности начальника сам пожелал отчитать самоуправца. Из трубки летели сердитые слова. Произнося их, Петин, разумеется, не мог даже и предполагать, что в этот момент объект нагоняя, не слушая, подает сквозь стекло будки многозначительные знаки румяной нарядчице и, поднося трубку ко рту, озабоченно роняет туда:

— Виноват, бу сде… Так точно… бу сде…

Шофер не разделял симпатии своего начальника к Петину. Он считал ее заблуждением, а Дину Васильевну, к которой благоговел, жалел за то, что у нее такой «малахольный» муж. Когда же в ответ на очередное, вероятно невпопад поданное «бу сде» из трубки послышались угрожающие ноты, он подмигнул все той же нарядчице и плаксивым голосом, скороговоркой стал перечислять длинный список того, что в машине сработалось, разболталось и «запсивело», то ответом было яростное молчание, щелчок и гудки отключения. Тогда он повесил трубку, удовлетворенно произнес: «Ауфвидерзеен», — и отправился сообщить нарядчице те самые комплименты, которые она не могла расслышать через стекло.

Неторопливо, гуляющим шагом направлялся Петрович по утрам из Зеленого городка в мастерские автобазы. Проходя мимо котлована, он каждый день и все с большим интересом прислушивался к женскому голосу, доносившемуся из диспетчерских репродукторов. Голос этот, гремевший среди огромных нагромождений песка, металла, метавшийся среди бетонных громад, разносившийся над замерзшей рекой, улетавший вдаль и возвращавшийся обратно в виде эха, этот как бы богатырский голос ничего, в сущности, интересного не сообщал: десятника Уса требовали к прорабу Бершадскому. Шоферам приказывалось ускорить подачу машин к экскаватору Поперечного. Бетоновозам предписывалось не нарушать ритм подачи. Снова требовали запропастившегося куда-то Уса, а потом приказывали гнать «восьмерку» и «десятку» к южному забою.

Дело было не в смысле этих обычных диспетчерских приказов, а в их форме и тоне.

— Ус, Ус, куда вы запропастились? — слышался задорный девичий голос. — Сообщаю официально: у Макароныча лопается терпение. Вот ужо вам будет по усам… Эй, шоферы на дальнем, заснули? Маруськи снятся? Давайте продерите глаза и нажимайте на газ. Я вижу, как Поперечный вам из кабины кулак показывает… Там, на бетоновозах, не яйца тащите, не разобьете. Давай нажимай, а то привезете вместо бетона ледяную лепешку. — И иногда между этих веселых фраз слышался вздох: «Уф, ну вас ко всем чертям. Намаялась я с вами, бестолковыми».

Все это, репродуцированное мощными динамиками, летало над правым берегом, вызывая у всех улыбки: «Ох, уж эта Мурка, дает жизни», — улыбался десятник Ус, торопливой рысцой поспешая к прорабу… «Ей на язычок только попадись», — ухмылялись водители машин, нажимая на газ. «Так вот целый день в сплошном фельетоне и живу», — жаловался Бершадский, поглаживая вечером узенькую, холодную ручку Вики в темноте кинозала, служившего в здешнем морозном климате лучшим местом свидания влюбленных.

Мурка, как все без исключения называли помощницу дежурного диспетчера, была на строительстве не менее знаменита, чем самый известный столичный радиокомментатор. Мало кто видел ее в лицо. Но остроты, словечки Мурки Правобережной ходили из уст в уста. Они были так распространены, что в клубной живой газете сама Мурка фигурировала уже как некий литературный персонаж, от имени которого велся отдел юмора.

Но Петровича заинтересовали не комментарии и даже не их форма, а голос. Он казался ему странно знакомым. Всякий раз, когда в динамиках начинало потрескивать, предвещая, что Мурка «выходит в эфир», он останавливался, поднимал голову, морщил свой жирный лоб, старался вспомнить, где раньше он его слышал. Наконец он решил познакомиться с обладательницей «нахального голоса».

С этой целью вечером он прибыл к строительному управлению Правобережья, дом которого, похожий на дачу, с открытой террасой, увенчивал вершину утеса Бычий Лоб. Оттуда открывался широкий вид на реку, на все строительство. Но Петровичу было не до видов. Он узнал, что диспетчерская дежурка — маленькая будочка из горбыля — помещается рядом, и отправился туда. На двери висела дощечка: «Посторонним вход воспрещается». Посторонним Петрович нигде себя не считал, но входить счел нецелесообразным. Он забрался на завалинку, заглянул в окошко и тут же отпрянул. В будочке, где двоим, наверное, было бы даже и повернуться трудно, сидела та самая незнакомка с нечесаной копной оранжевых волос, которую ему пришлось когда-то спасать от кулаков хулигана. Перед ней на дощатом пюпитре лежали бумаги, рядом стояли два телефона — белый и черный, а со стены на решетчатом, растягивающемся кронштейне к ее губам, будто змеиная голова, тянулся микрофон.

«Так вот, оказывается, кто это знаменитая Мурка Правобережная!»

На девушке была ярко-зеленая кофта, а на руке, прижимавшей в эту минуту телефонную трубку, ногти были выкрашены чуть ли не в синий цвет. Петрович замер от восхищения. Между тем девушка положила трубку, притянула к себе микрофон, и по карьерам раскатился хрипловатый, озорной голосок:

— Водители большегрузных самосвалов МАЗ, что во сне видите? Шиш вместо премиальных? А ну давайте в карьер по самому быстрому, а то вам вместо белого медведя начальник поганую метлу на радиатор приделает. Поторапливайтесь, поторапливайтесь, молодые люди!

Только произнеся это и оттолкнув микрофон, девушка заметила круглую физиономию, восхищенно смотревшую сквозь стекло плутовскими карими глазами. Она узнала ее. Не без самодовольства встряхнув оранжевыми кудрями, она вскочила на стол, открыла форточку:

— Тебе чего, Нонсенс? Здесь не подают.

Но ответ слушать не стала, должно быть потому, что-холод, ворвавшийся в будку, сразу же сделал матовыми ее стекла. Когда же тряпка, намоченная в соляном растворе, прошлась по ним и стекла снова обрели прозрачность, круглая физиономия исчезла. У Петровича возник гениальный план. Теперь он нетерпеливо топтался у дороги, ожидая попутную машину, которая могла бы подбросить его до ремонтных мастерских.

Зато, когда смена закончила работу и люди в ватниках, в стеганых брюках, в валенках, опустив уши меховых шапок, выбирались из котлованов, топали, греясь у автобусных остановок, тянулись пешком по обочинам шоссе, перед будочкой из горбыля, блистая лаковыми боками, остановился лимузин начальника строительства. И как только помощница диспетчера появилась на пороге, дверца лимузина открылась, и высунувшийся оттуда Петрович лихо произнес:

— Битте дритте!

Девушка остановилась. На ней было широкое, мешковатое, самое модное в тот год пальто, вязаная мохнатая шапочка — «пудель», столбиком стоявшая на голове. Весь этот наряд, воссозданный по последним моделям, опубликованным в журнале «Огонек», в сочетании с большими валенками на толстых, мягких подошвах, производил внушительное впечатление. Великодушный жест Петровича, несомненно, поднял его в глазах помощника диспетчера. На миг девушка остановилась, задумалась, потом, своевольно тряхнув оранжевыми прядями, выбивавшимися из-под ершистого колпачка, насмешливо поинтересовалась: — С чего бы такие любезности?

— Умоляю, мне это ничего не составляет… Доставлю хоть на луну с космической скоростью.

— Вот начальник узнает, обретете такую скорость, что моментально уйдете за пределы земной атмосферы. — Это было произнесено тем же тоном, какой звучал в динамиках.

— Начальник!.. Он же в Москве, — отчаянно выкрикнул Петрович.

— Извините, меня ждут, — учтиво закончила разговор девушка и пошла прочь, легко неся свою складную фигурку, которую даже не очень портили шедевры современной моды. Пошла, но, отойдя немного, обернулась, помахала рукой в пестрой рукавичке и игриво произнесла: «Пока».

А тут, на грех, забарахлило неотрегулированное зажигание. Петрович увел машину из мастерских, сказав, что будет проверять отремонтированные узлы. Нужно было скорее возвращаться. Кое-как устранив неполадки, он покатил по дороге. На повороте, где на голой метле лиственницы была прибита вывеска: «Остановка автобуса № 6 «Котлован — Индия», — он вдруг заметил того самого хулигана, который когда-то бил девушку. В сапогах гармошкой, в распахнутой шубе на хорьковом меху, в кепочке с пуговкой, он стоял в стороне от очереди, ожидавшей автобус. Под мышкой у него был кулек, из кармана торчало горлышко бутылки. «Так, понятно, — пробормотал уязвленный Петрович. — И чего она в нем нашла? Морда как пятка. Типичный урок», — и, горько вздохнув, стал насвистывать классическую арию о непостоянстве сердца красавицы.

Весь следующий день он честно не вылезал из мастерской. Петин мог теперь каждую минуту потребовать машину. Под вечер кто-то из слесарей вдруг сообщил: диспетчерское радио потребовало, чтобы шофер начальника строительства подал к концу вечерней смены машину к управлению Правобережья. Петрович озадаченно оглянулся, но вдруг радостно спросил, обнимая ничего не понимавшего слесаря:

— Врёшь?

— А что мне врать? Послушай, наверное, повторит.

И действительно, «нахальный» и такой теперь знакомый голос деловито, без шуток и прибауток повторил приказ. Петрович сейчас же погнал машину в Зеленый городок. И в положенный срок лимузин стоял на месте. В освещенные окна будочки было видно, как девушка передает бумаги своей сменщице, как она достала зеркальце, подкрашивает губы, сказала что-то и, засмеявшись, прильнула к стеклу. Потом она легко сбежала с крылечка и, оглядываясь на окна будки, так уверенно подошла к машине, что растерявшийся Петрович, открывая дверцу, позабыл даже сказать свое обычное приглашение.

— На пять минут опоздали, — сказала девушка, усаживаясь рядом с ним. — Порядочка нет. Нехорошо, товарищ Нонсенс.

Все это было так необычно, что Петрович, который, по выражению Глафиры, и на Страшный суд явился бы насвистывая и держа руки в карманах, только спросил:

— Куда везти?

— Зеленый городок, палаццо номер двадцать восемь, — распорядилась спутница, а он с восхищением косился на ее грубоватый профиль, на чуть плоский, задорный нос, на «растрепанные», как он определил, губы, сохранявшие капризное, самоуверенное выражение.

— Может быть, по пути заедем ко мне, погреемся, чашку чаю выпьем, — сказал он, впрочем так тихо, что его, вероятно, не без труда можно было расслышать.

— К вам? У вас, конечно, роскошная вилла? — прозвучал насмешливый вопрос.

— Нет, я живу в палатке с… одним человеком. Но он сейчас уехал… Я один, так что мы никого не побеспокоим.

— Удобно ли? — задумчиво произнесла спутница, становясь вдруг серьезной.

— А почему? — встрепенулся Петрович. — У нас патефон. Пластиночки погоняем.

— А кто же этот, ваш сопалатник?

— Он… он, видите ли… Он мой начальник… Мы завсегда вместе селимся, давно, еще с войны.

— О, шикарно! — протянула девушка. И в карих глазах, которые только что были устало полузакрыты, сверкнули искорки.

Сегодня Петрович оделся, как одевался обычно, когда ему предстояло возить по строительству иностранцев. Особая, «грузинская» кепка с длинным козырьком, летная кожаная на меху куртка с молниями, кожаные перчатки с крагами, каких давным-давно нигде не производили. Все это ему придавало представительный и несколько театральный вид. Девушка тут же насмешливо оценила его наряд.

— Вы как из кино «старые ленты». Очков только не хватает. — И вдруг решила: — Ну, что ж, едем. Посмотрю хоть, как большое начальство живет. Много у Старика, кроме вас, прислуги?

Прислуги! Попробовал бы кто-нибудь спросить так Петровича. Но этой девице с оранжевыми волосами он лишь смиренно пояснил, что никого другого при начальнике вообще нет, и теперь, когда Старик в командировке, они будут совершенно одни. При этом он многозначительно посмотрел на свою спутницу, а та только кивнула. Девушка неожиданно оказывалась очень сговорчивой. Но чувства превосходства, делавшего Петровича самодовольным, наглым, это почему-то не рождало. Молча доехали до маленькой палатки, стоявшей на отшибе, на окраине Зеленого городка, молча сошли с машины, молча, связанный малознакомой ему застенчивостью, Петрович отпер дверь.

Засветившаяся лампочка обнаружила накрытый уже стол, бутылку портвейна «Три семерки». На нее, удивленно вытаращив глаза, глазела селедка, державшая в зубах пучок зеленого лука. Возле теснились тарелки с нарезанной колбасой, сыром, шпротами. По обе стороны стола стояли два прибора.

— Это ваше или хозяйское? — не без иронии спросила гостья, грея руки над не совсем еще остывшей печкой.

— Юберзецте, что это значит, ваш вопрос? — с обидой произнес Петрович, подбрасывая в печь поленья.

— Во-первых, не юберезецте, а битте юбер-зетцен зи. Во-вторых, я, как вы знаете, неплохо говорю по-русски. А в-третьих, если это хозяйское, я уйду. — И она потянулась к своему пальто.

— Да нет же, за мои любезные куплено, вон еще и пакеты валяются, — взмолился Петрович и хотел, по своему обычаю, сказать «зицайте», но сказал: «Садитесь».

Осмотрев первую половину палатки, гостья, откинув полог, заглянула во вторую. Там стоял складной рабочий стол, на котором оглобельками вверх лежали стариковские очки в темной оправе, висела на стене полочка с книгами. Узенькая койка была заправлена с солдатской тщательностью. Возле стояла тумбочка точь-в-точь такая, какие были в общежитиях. Внимание привлекали разве что ружья, ягдташи и иные охотничьи доспехи, висевшие на вбитых в стойку гвоздях, да рамка красного дерева, стоявшая на столе. Любопытная гостья взяла рамку, но вместо фотографии или портрета увидела телеграмму. Буквы почти выгорели, но все же можно было прочесть: «Срочная Правительственная Днепрострой Бригадиру бетонщиков Федору Литвинову. Руководитель Днепростроя товарищ Винтер дал правительству обещание празднику увеличить вдвое поток большого бетона тчк. Надеюсь не подтачаете тчк. Привет тчк Нарком Орджоникидзе»… Девушка пренебрежительно поставила рамку обратно.

— А ведь думаешь, как оно живет, начальство.

— По-разному живет… А мы вот всегда так: пока первые улицы не построят, в палатках, не отрываясь от масс, — сообщил Петрович.

Гостья все больше нравилась ему: эдакий перчик. Свои огромные подшитые валенки она оставила у порога и осталась в чулках. Ножки у нее были маленькие, стройные, ступала она упруго, неслышно. Но, восхищаясь, он становился все более застенчивым. Непривычное это чувство тяготило, как узкие ботинки.

— Так, может, сядем, выпьем, как говорится, рюмочку чая, а? — просительно произнес он, нерешительно принимаясь раскупоривать портвейн.

— Может, у вас водка есть? — спросила вдруг гостья.

— Водка! — радостно воскликнул Петрович, всплескивая руками. — Слеза пресвятой богоматери?.. Ну, конечно же. — И достав из-под кровати непочатую поллитровку и граненые стаканчики, тут же водрузил все это на стол. Гостья критически осмотрела посуду, вынула чистый носовой платок, помочила его из чайника, протерла стаканчики. Сама налила себе и Петровичу как раз по самые краешки и выпила до дна спокойно, как пьют боржом или нарзан. Потом пошарила вилкой по столу, выбрала кусок селедки.

— Вкусная. Кто же это вам все приготовил?

— На бога не надеемся, все сами. — Он тоже выпил, стал хмелеть, застенчивость проходила.

— Я, знаете ли, Мурочка, простите, не знаю, как вас по батюшке.

— Мария, Маруся.

Хмелея, Петрович, как всегда, свертывал на «интеллигентный» разговор.

— Я, знаете ли, Марусенька, продукт нэпа… Ни папы, ни мамы. С пяти лет на хозрасчете. Может быть, слышали: «Позабыт, позаброшен, на заре юных лет я остался сиротою…» Еще селедочки? Великолепнейшее произведение русской кулинарии, мое фирменное блюдо. Прошу вас… Я вам, если хотите, по всему дипломатическому протоколу стол сильвирую. Аварил Гарриман тут приезжал… Знаете, кто такое? Акула империализма! Мне Старик говорит: «Петрович, следи, чтобы сильвировали не как в деревне». Я — бу сде, и порядочек… Акула наелась до отвала и была довольна… Ух, какие у вас губки! Это удивительное явление, но мне почему-то страшно хочется вас поцеловать.

Гостья не без аппетита ела, но признаки охмеления не проявлялись. И когда Петрович перед решительным штурмом попробовал было снова наполнить ее стакан, она закрыла его ладонью и не дала ему налить и себе.

— Хватит. На бровях, что ли, к машине поползете?.. Терпеть не могу, когда при мне до «Вася, ты меня уважаешь» надираются. — Но, заметив, что хозяин сразу скис, засмеялась и совсем по-деревенски выкрикнула частушку:

Есть у нас шофер Володя, Замечательный танцор. Но ему сто грамм дороже, Чем сердечный разговор.

А когда Петрович, собравшись с духом, попробовал ее обнять, гостья как-то очень ловко, без всяких усилий вывернулась, засмеялась и вдруг грубо спросила:

— Что, хочешь, чтобы я обед отработала? Уж я лучше деньгами… — И, порывшись в сумочке, бросила на стол кредитку.

Уязвленный, окончательно растерянный хозяин не знал, как и быть.

— Всякий сявкам бить по морде позволяете, а интеллигентному человеку легонько прикоснуться нельзя.

— Это кто же сявка, Мамочка, что ли? — спокойно спросила гостья, и карие глаза ее прищурились. — Да ты, «Машина к подъезду», по сравнению с ним — снеток. Мамочку в выгребную яму брось, он оттуда с живой щукой в руках вынырнет. Он бы из тебя тогда свиную отбивную сделал, кабы не твой начальник… А ну, дай мне пальто и сам одевайся… Проводишь.

И вот сверкающий лаком лимузин «шепотом» подошел к палатке № 28. Приближаясь, фары его спугнули парочку, отскочившую от самого радиатора в тень большой сосны, и глазастый Петрович, несмотря на обиды/ кипевшие в нем, как адская смола, успел различить инженера Бершадского с какой-то худенькой девушкой и девиц, выбежавших из тамбура. Среди них заметил он и маленькую, румяную, в оранжевом лыжном костюме, похожую в своих очках на сову, ту самую, которая однажды вместе с веснушчатым пареньком пила v них чай.

— Приветим, девочки, — сказала им Мурка, выскакивая из машины и, оглянувшись, пренебрежительно обронила Петровичу: — Спасибо, Нонсенс. Поезжайте в гараж, вы мне сегодня не понадобитесь…

Разворачивая машину, Петрович слышал многоголосый девичий смех, и ему казалось, что ничего более скверного еще не елучалось с ним в жизни.

 

3

Три неприятности, одна за другой, пришлось пережить Сакко Надточиеву.

После разговора с Петиным прошло семь дней. Утром Вячеслав Ананьевич по телефону поинтересовался, что сделано для осуществления предложения Бершадского. Узнав, что ничего не сделано, обронил не то ироническое, не то удивленное «да?» и, не слушая объяснений, положил трубку.

И вскоре в газете «Огни тайги», в статье, посвященной техническому творчеству молодых специалистов, Надточиева в самой резкой форме разнесли за игнорирование предложения молодого инженера. Под статьей стояла многозначительная подпись: «Группа товарищей».

В ответ на телефонный звонок редактор «Огней», который всегда относился к Надточиеву хорошо, привлекал его к выступлениям по разным поводам, только вздохнул: не поместить эту заметку он просто не мог. Советовал поскорее принять меры и обещал немедленно же сообщить об этом читателем.

— Но ведь вздор, мыльный пузырь это предложение.

— Твое мнение нам известно, — отвечал редактор печально. — Мы консультировались в управлении у очень авторитетных людей, и они…

— Но мы не могли позволять себе роскошь — тратить большие средства на пускание эффектных мыльных пузырей лишь для того, чтобы слыть новаторами.

— Как знаешь, Сакко… — В трубке опять послышался вздох. — Я тебе только добра хочу, не упрямься…

На следующий день уже втроем — Капанадзе, Надточиев и редактор — сидели в продолговатой бревенчатой комнате партийного комитета. Надточиев глядел в окно, где меж жемчужными гирляндами заиндевевших проводов, отмечавших будущую улицу, один за другим, фырча и окутываясь сизым дымом, тянулись грузовики с тесом. Редактор изучал на стене золотистые натеки смолы. Капанадзе, сидя за столом, машинально обводил пальцем уже упомянутую статью в «Огнях», лежавшую у него под стеклом. Все трое относились друг к другу с симпатией, вместе в свободное время хаживали на рыбалку и потому сейчас чувствовали себя особенно неловко.

— Ну, чего ты, генацвали, упрямишься. Сам же говоришь, что лучше, когда волосы на голове, а не на гребешке. Так почему же, дорогой, не бережешь прическу? Петин — за, пресса — за, партийная общественность — за, а товарищ Надточиев против. Уселся, как пан в старом польском сейме: не позволяй… Хорошо это?

— Пойми, Ладо, и ты, печать, пойми, это пшик, ничто. Вы все убедитесь в этом, когда попусту будет вломлена в это дело куча денег… Я ему представил самый простой расчет: ведь это копейку рублевым гвоздем прибивать. Чушь, сплошная чушь… Он — за… Я ведь знаю, чьи слова цитирует эта «группа товарищей». Петин любит, чтобы его цитировали, как Библию. А я неверующий. Мне ничьих цитат не надо, у меня своя голова… Петин! Вы еще его узнаете. Вещь в себе этот Петин, вот кто…

— Сакко, дорогой, мы с тобой друзья. Друзья или не друзья? — спрашивал Капанадзе, и по тому, что в речи его усиленнее обозначался акцент, Надточиев знал, что он по-настоящему волнуется. — Друзья? Ну так слушай, друг, брось упрямиться. Никто этого упрямства не поймет, коммунисты осудят. Это же не по-большевистски.

— А по-большевистски, если я, опасаясь начальственного окрика, ради случайного мнения большинства стал кривить совестью? Большевизм — это прежде всего принципиальность, честность и уж никак не гибкость позвоночного столба.

Надточиев вскочил. Большой, массивный, он заметался по комнате, и рассохшиеся половицы застонали под его ногами. Редактор комкал в пальцах душистый комочек смолы и с опаской поглядывал на секретаря парткома. В таких случаях Капанадзе бывал порою горяч. Но тут он только хмурился и продолжал задумчиво обводить пальцем статью.

— …Обсуждать будете? Обсуждайте. Буду драться. — Половицы так и скрипели под ногами Надточиева. — Прорабатывать? К вашим услугам. Зубы у меня не вставные. Выговор подвесите? Ну что же, обогатите парторганизацию еще одним выговороносцем Со строительства Петин выживет? Ну и что. Мне корни рубить не придется, рюкзак в машину, «Бурун, за мной!» — и будьте здоровы…

— Сын мой, Григол, Гришка по-вашему, он еще лучше однажды женке моей Лимаре сказал. «Вот, говорит, возьму и нарочно отморожу себе нос, назло маме». Тоже очень принципиальный товарищ, — Капанадзе невесело улыбнулся. — А ты подумай, дзмао, подумай… Из пустой царапины гангрена может получиться…

Но Надточиев не отступил. Через несколько дней уже впятером, вместе с Петиным и председателем профсоюзного комитета, они сидели в кабинете временно исполняющего обязанности начальника. Беседа была напряженная. По неудобным позам сидящих, по тому, что в разговоре все время возникали тягостные паузы, чувствовалось: всем неловко. Только хозяин кабинета был, как всегда, спокоен, деловит.

— …Товарищи, я хотел решить все в обычном рабочем порядке, не привлекая внимания общественности, — говорил Петин. — Но Сакко Иванович, которого мы все знаем как хорошего, делового инженера, проявляет в этом деле не только недопустимый консерватизм, но и непонятное упрямство. Я не могу, и это я официально заявляю руководству треугольника, перед представителем прессы, я не позволю сейчас, в годы всенародного трудового подъема, в годы, когда каждый человек стремится принести свой посильный взяток в великий сот семилетки…

«Волга впадает в Каспийское море… Курить вредно… Пить молоко полезно… — твердил про себя Надточиев, стараясь отвлечься от гладких, округлых фраз, поднимавших в нем горькую злость. — Только бы не сорваться, не наговорить лишнего. Ведь это он хочет. Что ему нужно? Зачем он все это затеял?..»

— Вы же, Сакко Иванович, помните, как я вас просил, чтобы вы как коммунист, а не как какой-нибудь щедринский самодур относились к молодым специалистам, к их пусть еще робкому, благородному творчеству на общее благо, — продолжал Петин, искоса следя за тем, какое впечатление производят его слова на присутствующих. — Теперь я от вас этого требую перед партийным и профсоюзным руководством и прессой… Я делал все, что мог, чтобы предупредить необходимость этой неприятной беседы. Товарищи могут подтвердить. Но что поделаешь! Теперь придется издать соответствующий приказ, который я вам — он поклонился в сторону редактора — пошлю как ответ на вашу очень правильную и своевременную статью… Жалею, очень жалею, но вы сами, Сакко Иванович, понудили меня к этой крайней мере. Я надеюсь, что она поможет вам понять свои ошибки и научит внимательнее относиться к творчеству своих молодых собратьев, вносящих ценные предложения…

— Предложения?.. Пока что, мне кажется, мы говорим здесь лишь об одном проекте инженера Бершадского? — спросил Капанадзе, насторожившись.

— Увы, Ладо Ильич. — Взяв со стола какую-то бумажку, Петин все так же, не повышая тона, перечислил еще несколько, совсем уже ничтожных предложений, которые в разное время были отвергнуты.

— Мы с вами работаем рядом, чего же вы раньше молчали? — почти простонал Надточиев, огромным усилием отрубая от этой фразы так и просившееся на язык «черт вас побери».

— Каждый из этих фактов в отдельности не требовал вмешательства сверху. Я бы и не упомянул их и сейчас, если бы не совершенно справедливый вопрос нашего партийного руководителя. Дело не в фактах, дело в явлении. Я, как человек, которому временно доверено строительство, считаю своим долгом…

Надточиев упрямо смотрел на тупые концы своих огромных ботинок. Едкие, хлесткие слова вертелись на языке. С каким бы удовольствием бросил он их, не задумываясь о последствиях, в это смугловато-бледное, спокойное лицо с тонкими, бескровными губами. Мучаясь своей немотой, он презирал себя. «Только бы выдержать, только бы не сорваться…» И вдруг мелькнула спасительная, как ему показалось, идея. Неожиданно он встал и, не поднимая глаз, глухо произнес:

— Простите, меня мутит…

— Что? — Растерянно взглянув на него, Петин не договорил очередной округлой фразы.

— Мутит, подташнивает, — пояснил Надточиев в ответ на встревоженный взгляд Капанад-зе. — Понимаешь, наверное, таракана я за обедом проглотил… Вы уж тут без меня…

Тяжело ступая, он вышел из кабинета, оставив треугольник и прессу решать его судьбу. В этот день на станцию, еще не получившую своего официального названия и потому называвшуюся просто Остановка, с Урала должны были прибыть части двух новых экскаваторов. У себя в кабинете Надточиев нашел на столе записку, предупреждавшую его, что эшелоны могут прийти раньше срока. Он оделся и, пройдя мимо своей машины, стоявшей у подъезда управления, зашагал на станцию пешком.

Ему, человеку, как он говорил, «без постоянного адреса», было радостно наблюдать, как, возникая на просеках одновременно в разных местах тайги, будто проявляясь на зеленом негативе, рождается новый город. И вот сейчас, без шапки, с папиросой во рту он размашисто шел по проспекту Энтузиастов к площади Гидростроителей, которой надлежало со временем стать городским центром. Навстречу двигались машины с балками, с тесом, шли приземистые самосвалы, в ковшах которых, точно серая сметана, колыхался жидкий бетон. Могучие МАЗы, рыча и дымя сизой гарью, тащили костлявые прицепы. На них, точно картон в папке художника, в стальных переплетах, одна к другой стояли стены будущих домов, с окнами и дверями. Надточиев умел конструктивно мыслить. Там, где непривычный глаз заметил бы лишь горы песку, пропасти котлованов, неприглядные серые стены, он видел стройность созидательной гармонии, видел будущее, и оно радовало его, как хорошая песня, как музыка.

По замыслу Старика, город, рождавшийся на глазах, в девственной тайге, не должен был вовсе вытеснить лес. Деревья уступали ему лишь пролеты проспектов, улиц, площадей. Рядом со строящимся зданием простирал свои ветви могучий кедр. Фоном домов была стена тайги, подступавшая вплотную к будущим улицам. Это придавало всему своеобразную прелесть. Одна из сосен стояла совсем рядом с коробкой поднявшегося дома. Ствол ее кто-то заботливо обернул толем, чтобы не повредить во время строительных работ, и когда инженер проходил мимо, он заметил, что снег тонкой струйкой течет с ее ветвей на тротуар. Подняв голову, он увидел серенький комочек, копошившийся в ветвях, потом черные чешуйки растерзанной шишки, крутясь, упали на него, и человек, на миг забыв о своих горестях и волнениях, улыбнулся веселому зверьку: ничего, товарищ белочка, как-нибудь выдюжим.

На воздухе тоскливая тяжесть понемногу рассеялась. Hоосталось смутное предчувствие чего-то худшего. «Опытнейший инженер, он не может не видеть, что бедный Макароныч снёс пустое яичко. Так зачем же он хочет делать из него яичницу?.. Да нет же, ничего он не хочет… Просто ты, друг мой Сакко, подставил ему в бою борт, и он влепил в него снаряд. Но почему бой? Зачем ему это надо? Неужели ревность? Если бы для ревности были бы какие-нибудь поводы…»

Задумавшись, Надточиев не слыхал, как его догнала и остановилась где-то рядом машина. Это был черный лимузин Литвинова. За стеклом расплывалась, как восходящая луна, физиономия Петровича, а женский голос, заставивший Надточиева вздрогнуть и сразу покраснеть, позвал из машины:

— Сакко Иванович, вы куда? Не по пути ли? Я домой. Вы посмотрите, какую я рыбину достала — пальчики оближете. Кажется, небольшая, а ведь около шести кило… Знаете, мне дико повезло… Так по пути?

— Я на станцию. Но с вами мне всегда по пути, — ответил Надточиев, внутренне браня себя за неуклюжесть этих слов и за то, что не умеет скрыть радости перед этой бестией Петровичем, весьма многозначительно ухмылявшимся в глубине машины.

— Знаете что? Денек такой звонкий! Пусть Петрович отвезет мои трофеи, а мы пройдемся. Идет? Вам через Набережную, как мне кажется, даже будет ближе? — На миг Дина задумалась. — Только как же быть? Клавдия-то у меня убежала, дома никого… Впрочем, еще идея. Петрович, милый, дорогой, золотой, вот вам ключ от дома, отвезите продукты сами, суньте их куда-нибудь, в холодильник, что ли, а рыбину — она в холодильник не влезет, ну хоть» между окон. А? Голубчик, я не очень вас затрудняю? Ведь нет? — Дина просительно прикоснулась перчаткой к его руке.

— Бу сде, Дина Васильевна, — весело отозвался Петрович и из-за ее спины многозначительно подмигнул Надточиеву: дескать, не зевай.

— …Вчера мне страшно, ну, страшно не везло. Утром Клавдия подала в отставку: определилась на курсы учетчиц. Ну, я ее понимаю, девочка почти со средним образованием, недурненькая, вся жизнь впереди, что ей в домработницах! А я? Кем мне быть? Катюшка — на курсы бетонщиц, Тамара, видите ли, в электротехники, а эта — в учетчицы. Сакко Ивайович, я вчера ревела вечером, как, ну… как Сидорова коза.

— Вымирающий вид, — мрачно пробурчал Надточиев. Он старался не опередить спутницу и потому смешно семенил своими большими ногами.

— Что, что? Что вы сказали?

— Я говорю, вымирающие на земле виды — беловежские зубры, дунайские пеликаны, хвощи и домашние работницы.

— Вам хорошо смеяться, а мне каково? И не помощь мне ее нужна. Но что я буду делать дома одна — рассветает поздно, темнеет рано. Даже по телефону, как у нас на «Трехгорке» говорят, потрепаться не с кем… Но сегодня ужас как повезло. Вы себе представить не можете. Слышите? Что вы на меня так уставились?

— Вы мне очень нравитесь.

— Опять. Вы же приняли мои условия… Так вот хожу в Дивноярском по базару, купила мяса, луку, меда, шерстяные носки купила себе — дома ходить — вдруг встречаю одного человека. Он из Кряжого: огромный, бородища как у Карла Маркса, даже длиннее. Громадный мужчина, эдакий Ермак Тимофеевич.

— Ну и что же этот Ермак Тимофеевич?

Надточиев старался не смотреть на разгоряченное морозом и ветром лицо спутницы, на длинные ресницы, на которых белели крупицы инея.

— О, это целая история! Представьте себе, шагает он, тащит какие-то удочки или снасти и пузатую рыбину, похожую на аэростат. Там разные тетки за ним: «Почем рыба? Сколько за килу?» А он будто не слышит. И вдруг увидел меня, узнал, поклонился, и из этих его зарослей, вижу, выползает улыбка. Я тоже: «Не продадите ли? Какая цена?» Он: «Пятачок». Что? Пять рублей? Или пятьдесят! «Пятачок». Тут я вдруг вспомнила, что он…

— Это Ермак Тимофеевич?

— Сакко Иванович, не надо смеяться, по-видимому, это действительно хороший и несчастный человек… Так вот он говорит «пятачок», а я вспомнила, что он за эти деньги жене Поперечного целую корзинку грибов отдал. Суюсь в сумочку — пятачка нет. Он протягивает мне рыбину и, представьте себе, говорит: «Будете в Кряжове, расплатитесь». И пошел, даже не оглянулся.

— Хорошо, что вы при нем спичкой не чиркнули, — усмехнулся Надточиев.

— Почему?

— Вспыхнул бы голубым пламенем и сгорел: так он весь проспиртован… Я его на охоте встречал. Это какой-то колхозный механик, запойный, бедняга, и как войдет в пике — чудит.

— Ну зачем вы мне настроение портите! — воскликнула Дина, хмурясь. — Так все было интересно, и вдруг «запойный», «чудит»… Ну ладно. Слушайте дальше. Мои удачи еще не кончились. Едем домой, знаете, по этой обходной дороге. И вдруг впереди девушка — высокая, стройная, в черном полушубке, серым мехом отороченном, в красном платке: Василек!

— Василек?

— Ну да, Василиса, дочь Седых. Вы ведь их знаете. Ну, а я у них жила. Оказывается, она в Заготпушнину шкурки сдала, порох получала, дробь или пули, что ли. Грустная. «Что такое?» А видите ли, заходила по пути к нам на учебный комбинат и узнала — курсы английского языка есть, а немецкого — нету. А у них на Кряжом, надо вам сказать, немка умерла. Весь выпуск «безъязыкий» вышел, и она из-за этого в медицинский институт провалилась.

— Так чему же вы обрадовались? — спросил Надточиев, осторожно беря ее под руку, но она тут же мягко отстранилась.

— Не надо. Это ведь не Москва. Здесь столько глаз, и этот ужасный узун-кулак… Завтра все заговорят, что инженер Надточиев в рабочее время прогуливается под руку с женой временно исполняющего обязанности начальника строительства.

— А вы боитесь?

— Нет, не боюсь. Вячеслав Ананьевич выше ревности. Но положение обязывает… — И вдруг, как бы превращаясь в девочку, она зачастила: — Ну слушайте, слушайте, так только в кино бывает, и то только в самых плохих фильмах. Ей нужен немецкий язык, а у меня есть диплом Курсов иностранных языков. И договорились — Василек приедет ко мне жить, будет мне помогать, а я буду готовить ее к экзамену. Здорово, правда?.-Она чудесная девушка, умница, очень интеллигентная и притом охотница. Я как-то усомнилась, как это можно одной дробинкой попасть белке в глаз. Она сняла со стены ружье, показала мне вдали маленькую шишку где-то в ветвях сосны — бах, и шишка вдребезги. А такая… Я понимаю теперь, почему в старину говорили — кровь с молоком.

Сами того не замечая, они стояли у заваленного снегом палисадника перед домом, в одном из окон которого спущенная из форточки на шнурке белела толстая, будто бы алюминиевая рыбина. Было морозно. У Надточиева ломило от холода лоб, мерзли уши. Но, боясь это обнаружить, он даже не притрагивался к ним, не стряхивал с волос иней. Лишь бы она не ушла…

— Это та девица, которая всем дает звериные прозвища? Интересно, как бы меня определила ваша Василиса Прекрасная?

— А она уже определила, — весело сказала Дина. — Еще тогда, когда вы все в Кряжом, как она говорит, «стояли». Вы — по-здешнему сохатый, то есть лось. Большой, сильный, пугливый и… глупый лось.

И, засмеявшись, вбежала в калитку.

— А вы? — крикнул ей вдогонку Надточиев.

— Не скажу, — услышал он уже с порога дома, где маленькая женщина в меховой парке уже открывала дверь, приветствуемая радостным, захлебывающимся лаем…

Было в этот день и много приятного — славные ребята, монтажники с Урала, рабочие, похожие на инженеров, и хлопцы Поперечного, ради приезда свердловчан, из своих «спиджачков» и «штанов-махал» перелезшие в комбинезоны, и надписи на контейнерах, выведенные мелом и углем: «Привет строителям Дивноярска от рабочих Урала»… «Посылаем от души»… «Работайте на здоровье», и эти огромные, блещущие изморозью искусной шабровки огромные сочленения машин, и дружба в отношениях между шефмонтерами и экскаваторщиками, установившаяся, еще когда машины эти изготовлялись… Все это радовало. Но и эта радость как-то меркла перед образом худенькой женщины в мехах, растворялась в ее смехе, в блеске ее глаз. И ничего не нужно было инженеру Надточиеву, кроме смутного ощущения, что она где-то здесь, недалеко, в этой массе разноплеменных людей, съехавшихся сюда со всех концов страны будить издревле дремотные края.

 

4

Федор Григорьевич Литвинов мог с полным правом считать себя коренным столичным жителем. Юношей приехал сын селижаровского плотогона с верховьев Волги в Москву. Здесь учился на рабфаке, здесь поступил в институт. Здесь получил инженерный диплом. Здесь женился на однокурснице, комсомолке Стеше. Из московского общежития уводил он под руку свою Стешу в родильный дом на Никитской и в то же общежитие, в уголок, отгороженный для них фанерным щитом, принес своего первенца, умершего потом от простуды из-за вечно гулявших здесь сквозняков. Сюда, на улицу Чкалова, в большой серый дом, на котором сейчас висит гранитная доска, напоминающая о том, что здесь жил когда-то великий летчик, вернулся он, молодой инженер, в тридцать втором году, после пуска Днепрогэса. Тут постоянно теперь жила его семья — жена, Степанида Емельяновна. Здесь прописаны их дети — сын Валерий, тоже инженер-гидростроитель, работающий сейчас в Прибалтике, и дочь Светлана, жена дипломата, аккредитованного в Италии. В квартире хозяйничает Степанида Емельяновна. Она давно уже переквалифицировалась в бабушку, воспитывает внуков, и называлась теперь квартира эта — внучья коммуна.

И все-таки, если говорить правду, Федор Григорьевич чувствовал себя в Москве гостем. Прилетев сюда по какому-нибудь делу, он со Степанидой Емельяновной и всем ее «внучиным выводком» проходил сначала «по малому кругу», то есть посещали любимый ими всеми Театр кукол, цирк, и, если везло, ходили на дневное представление моисеевского ансамбля. Затем добывалась большая машина, и на хорошей скорости объезжали строящиеся районы Москвы. Во время этих экскурсий Литвинов радовался всем столичным обновкам, шумел не меньше внуков, иногда забегал в архитектурные мастерские, смотрел планы и проекты. «Круг» обязательно заканчивался обедом в грузинском ресторане «Арагви», причем, прежде чем войти в него, Степанида Емельяновна слышала всегда одну и ту же шутку:

— А Юрий Долгорукий был неглупый мужик, знал, на каком месте заложить Москву.

Вкусив столичных удовольствий, если, разумеется, не было срочных дел, Литвинов начинал скучать, нервничать, и хорошо постигшая его за тридцать пять лет совместной жизни жена укладывала в чемодан новые комплекты белья, которое муж, когда приходилось жить на строительстве одному, имел обыкновение занашивать до дыр…

На этот раз он приехал внезапно, не в командировку, не на сессию Верховного Совета, не на министерское совещание. Он прилетел озабоченный, хмурый, раздраженный, и уже на аэродроме встретив его, Степанида Емельяновна поняла, чтобилеты на привычные развлечения, которые ей не без труда удалось добыть, могут пропасть. Tак оно и вышло.

— Э, какие тут куклы! — с первых же слов отмахнулся он. Сразу попросил жену уложит банный чемоданчик и отправился в Сандуны. Тут добравшись до «острого парку», он ненадолго от влекся от забот. Но, доведя жар до того, что на голове зашевелило короткие волосы вдруг подумал: «Балуюсь тут с веником, а он наверное ходит по кабинетам, агитирует начальство». И от этой мысли наслаждение сразу поблекло. Вяло спустился с полка и, отказавшись даже от кружки холодного пива, какой заливаются обычно банные неистовства, стал торопливо одеваться.

— Из Дивноярского не звонили? — спросил он жену, удивленную таким быстрым его возвращением.

— Так там же сейчас ночь, — ответила она, вынимая изо рта папиросу. — Забыл, что ли?

— Ах, да. И ниоткуда не звонили?

— Был звонок. Седой какой-то, что ли?

— Седых? — встрепенулся Литвинов. — Что сказал?

— Говорит, в «Москве» остановился, номер вот оставил. — Степанида Емельяновна подошла к мужу, заглянула в синие его глазки, где теперь поселилось настороженное беспокойство. — Ну, чего у тебя там, говори. Что случилось?

— Потом, потом, — отмахнулся он, и жена поняла: плохо.

Литвинов тотчас же прошел к телефону, набрал нужный номер и, услышав знакомый голос, сказал:

— Иннокентий Савватеич, я, здравствуй. Был где? Я тоже не был. Вот что, жена тебя к нам на чай зовет. Пил? Ну, ничего, еще раз присядем. Чай пить— не дрова рубить, не всё мне у тебя гостевать. Надо с тобой поквитаться. Ладно, жду. — И, положив трубку, сказал: — А ну, Сте-ша, развернись с чайком. Сейчас прибудет.

— Секретарь обкома, что ли? — спросила Степанида Емельяновна, внимательно следя за мужем.

— Председатель колхоза, мой сосед. Мировой, между прочим, мужик. Вы тут самовар-то не ликвидировали? Давай в самоваре, оно солидней.

— Да что ты, Федька, темнишь? Что, буза какая-нибудь у тебя там заварилась? Ну, отвечай! — Степанида Емельяновна с беспокойством смотрела на мужа, и папироса дрожала у нее в крупной, сильной руке.

— Буза, буза. Ополовинить меня этот человек хочет.

— Как это ополовинить, что ты городишь?

— Потом, готовь чай, сейчас приедет… Когда в дверь позвонили, Литвинов, оттеснив

внуков, сам пошел отпирать. Несколько мгновений начальник строительства и председатель колхоза молча стояли в прихожей и пытливо смотрели друг на друга, как бы стараясь угадать, что уже предприняла противоположная сторона. Но не угадали, а вопросов друг другу не задали. Ни здесь, ни за столом. Мурлыкал электрический самоварчик, к которому сын Литвинова когда-то приделал какой-то собственной конструкции пищик, чтобы он «пел», как настоящий. Самовар ставили, лишь когда собирались свои, семейные. И теперь, разливая чай, Степанида Емельяновна искоса наблюдала за гостем и все думала: что же председатель какого-то колхоза мог затеять, что бы угрожало начальнику одного из самых больших строительств в стране? Седых и Литвинов пили из чашек. Гость даже наливал в блюдце, подносил к губам, дул, шумно схлебывал, чего дома обычно никогда не делал.

— Может быть, оно и некультурно, конечно, однако чаек так куда скуснее, — сказал он, должно быть намеренно произнеся это «скуснее».

— Мы у себя на Волге тоже вот так… Жилито мы, тверские, не то что вы, сибиряки, чаёк видели разве только по праздникам. Под один кусок сахара по четыре, по пять чашек выдували, — вспоминал Литвинов. — Вот, бывало, в Твери гонки у пристани пришвартуешь, расчет получишь и сразу в Красную слободку, была там такая возле фабрики, в трактир. Вот уж тут чай… Да и то с кипятком — чайник побольше, а заварка одна на четырех…

И к удивлению Степаниды Емельяновны, оба пустились рассуждать о том, как и где пьют чай, потом толковали о новостройках Москвы, о кознях империалистов в Западном Берлине, о том, что хорошее и что плохое принесли совнархозы. Говорили неторопливо, как обычно русские люди беседуют за чаем, но от зоркого глаза хозяйки не ускользнуло, что разговор этот обоих не очень интересует. И создалось ощущение, что дело действительно серьезное. Но «только проводив гостя в прихожую, Литвинов заговорил о настоящем:

— Ну, так говоришь, никуда тебя не вызывали? Нигде не был?

— Где же… Только ведь еще прилетели. А вы?

— Тоже — нигде.

— Эх, Федор Григорьевич, а может, все-таки миром кончим? Подумай, на сколько же ты народу этим своим морем замахнулся.

— Думал, ох, как думал, Савватёич. — От волнения тонкий голос Литвинова стал даже хрипловатым. — Думал и, скажу я тебе все-таки, ты из прошлого, а я из будущего на это дело гляжу… Умный ты мужик, тебя вон Маяком назвали, а в этом деле вперед пятками идти хочешь. Да еще людей вон сколько на это письмо подбил. Зачем?

— В одиночку хором не споешь, — усмехнулся Седых, но усмешка у него получилась невеселая.

— Вот увидишь, Савватеич, после тебе стыдно будет.

— Ничего, Федор Григорьевич, голый разбоя не боится. Раз приехали, пусть уж нас Москва судит. Ей с вышки-то видней.

— Ну, пусть судит.

Не очень еще понимая суть разговора, Степанида Емельяновна заметила, что невысокий, худощавый, щуплый человек этот стоял будто вросший в пол. И Литвинов это заметил. Заметил и подумал: «Этого чалдона разве своротишь?»

— Спасибо вам, хозяюшка, за чай, за сахар, за ласку, — сказал Иннокентий, степенно кланяясь. И когда дверь за ним закрылась, женщина сказала:

— Кремень мужик.

— Сибиряк, — задумчиво ответил Литвинов и как-то сразу, без всяких вопросов, будто даже жалуясь, принялся рассказывать жене о своем споре с жителями Оньской поймы.

Москва отнеслась к спору с большим вниманием. Об этом и раньше были разговоры и в Госплане и в аппарате Совета Министров. Теперь этим занялись крупные люди. Было созвано несколько совещаний. Выступали представители министерств — электростанций и сельского хозяйства. Каждая сторона приводила веские, убедительные доводы, и обе упорствовали. Пребывание в столице затягивалось.

А между тем беспокойство Литвинова за ход дел в Дивноярском нарастало. Как-то там без него?.. Каждую ночь он висел на телефоне и, стараясь как можно тише разговаривать, хрипел на всю квартиру: «Пошел ли большой бетон? Как с паводком? Не угрожает? А с Урала экскаваторы прибыли? Как с людьми?» Слышимость была плохая, разговоры часто обрывались, Литвинов нервничал. Заверения Петина о том, что все в порядке, не успокаивали. В ответах Надточиева ему мерещились какие-то умолчания…

— Врет, определенно врет. Что-то они там скрывают. Где-то у них без меня неладно, — жаловался он жене, лежа рядом с ней на кровати, и вдруг беспричинно взрывался: — Да не кури ты так, душу ты мне всю закоптила. Отвык я от табачной вони.

Та молча поднималась с кровати, приносила из кухни стакан воды.

— Пей… Люди там, наверное, не глупее тебя. Наконец, так и не вынеся решения по существу

спора, Москва создала авторитетную комиссию. Ей поручили еще раз все обследовать, взвесить, доложить. Названы были сжатые сроки.

— Ах, все равно, только бы скорее домой, — сорвалось у Литвинова, когда он рассказал об этом жене.

— Домой? А сейчас ты где? — с обидой спросила она.

— Виноват, исправлюсь, как говорит мой Петрович, — попытался отшутиться Литвинов, но не тут-то было.

— И меня не зовешь? — еще более строго спросила жена.

— Ну куда же тебя сейчас, Степушка. В палатку?

— А для этой Петиной домик небось нашел? — еще более строго спросила Степанида Емельяновна, которая, как и все женщины на свете, несмотря на долгую, прожитую вместе жизнь, все-таки ревновала мужа и к делам, и к возможным соперницам.

Разговор происходил на аэродроме. Рядом стоял Иннокентий Седых.

— А ну тебя, — сразу помрачнев, грубо отмахнулся Литвинов, не терпевший таких разговоров. И потом, отведя жену в сторону, стал просить: — Ты все-таки нас в курсе держи. Я тебе десять телефонных талонов оставил, каждый день звони. Если что узнаешь — заказывай по молнии. Ладно?.. К Клавке, к министерше захаживай. Может, и из нее что вытянешь, и тоже по молнии — ладно?

— Уж так и быть, позвоню, — снисходительно обещала Степанида Емельяновна, снова добродушно смотря на мужа, будто перед ней был внук…

Домой «стороны» возвращались вместе. В воздухе им предстояло пробыть с посадками около десяти часов. Это было известно и раньше, но Глафира, никуда никогда из своего Дивноярского не выезжавшая, была убеждена, что Москва это где-то у черта на куличках, что нигде, кроме Кря-жова, готовить как следует не умеют. Снабдила она деверя так, что осталось и на обратный путь. В роскошном салоне ТУ-104 Седых, застелив газетой полированный столик, разложил на нем оставшиеся припасы. Человек бывалый, он не надолго скрылся в буфетном отсеке с мешочком в руках, где что-то гремело будто морские камушки. Там он пошушукался со стюардессой, и через малое время по салону распространился ароматнейший запах пельменей.

Эти пельмени в замороженном виде Глафира погрузила в чемодан деверя. Угощать в Москве ими было некого. Хозяйственный Иннокентий держал их, спустив между окон на веревочке, да так и не съев, в замороженном виде, захватил в обратный путь. «…Эх, только бы везти с собой в кармане готовое решение», — думала каждая из сторон, наслаждаясь пельменями.

В Старосибирске пересели на машину поменьше. Самолет этот был не столь роскошен и скорее напоминал «сидячий вагон» поезда из тех, что в старину именовали «Максимами». Разные люди наполняли его: хриплоголосые геологи в ковбойках, золотодобытчики с обветренными щеками и потрескавшимися губами, бледнолицые московские инженеры, летевшие на шефмонтаж промысловых машин, знаменитый певец, следовавший к строителям в Дивноярск с концертом, две студентки-якутки, возвращавшиеся с каникул.

Вся эта пестрая публика мгновенно перезнакомилась, быстро перегруппировалась, соответственно своим интересам. И вот уже в передней части салона на чемодане с грохотом «забивали козла». На центральных креслах началась довольно острая партия в очко. В хвосте, усевшись друг против друга на корточках, певец и один из золотодобытчиков склонились над шахматной доской, поставленной прямо на полу.

И во всей этой бывалой, громкоголосой компании, как оранжерейный цветок среди буйных трав, то тут, то там появлялась куколка-проводница в опереточном мундирчике и пилотке, из-под которой на плечи сбегали тугие черные косы. Двигаясь меж кресел, она все время с удивлением посматривала на двух пожилых мужчин, сидевших рядом. Оба молчали.

Литвинов смотрел в иллюминатор: тайга, тайга, тайга. Обычная зимняя тайга, сверху похожая на беспокойное зеленое море, по которому ходят невысокие, с белыми барашками волны. И покуда хватало глазу, ни деревни, ни дымка. И вообще никакого человеческого следа, кроме прямого, будто просеченного ударом сабли, шоссе, вдоль которого гуськом шагали железные фермы электропередачи. Но Литвинов так уже свыкся с планами Оньстроя, что на этом девственном фоне отчетливо видел и плотину, преграждающую путь великой реке, и новое Сибирское море, которое не меньше знаменитого Байкала, заводы и города по его берегам и бетонные причалы, и корабли у этих причалов.

Нет-нет, да и посматривал он на соседа. Седых сидел ссутулившись. Больше чем когда-либо он походил на старого беркута. На беркута, мокнущего под дождем. И Литвинову не терпелось узнать, что он думает… Не может же он желать, чтобы все здесь оставалось, как при Ермаке.

— Силища, — произнес он, показывая вниз. Сосед лишь молча покосил глазом. — Разбуди все это — всю страну добром закидаем. — Седых молчал, и Литвинов не выдержал: — Тесно тебе тут?

— Тесно там или не тесно, Федор Григорьевич, не о том спор, — ответил Седых. — Вот если у тебя из любого места — все одно, откуда — кусок живого мяса выхватить, — закричишь?.. Ну то-то. Вот мы и кричим.

Больше они ничего друг другу не сказали, молча сошли с самолета, молча дошли до машин, ожидавших каждого из них, и, лишь издали помахав друг другу, разъехались.

 

5

Первое, что сообщил Литвинову Петрович, когда тот, втиснувшись в машину, уселся рядом с ним, была весть о том, что придавило Олеся Поперечного.

— Как придавило? Что ты городишь? — вскричал Литвинов.

— Железякой на товарной станции. Такелажники там части от экскаваторов сгружали, ну и он, конечно, тут… Без него как же? Вот и придавило. Не насмерть, конечно, но и непонарошке., В больничном городке, в хирургическом лежит.

— «Непонарошке»! Говорит будто о куренке каком, — сердито выпалил Литвинов и зло скомандовал: — В больницу!

— Федор Григорьевич, вас в управлении ждут. Товарищ Петин народ созвал вас встречать.

— Не рассуждать. — Литвинов долго молчал, потом спросил: — Еще о Поперечном что известно?

— Ничего… Будто брата Борьку заместо себя сажает… Да вы не беспокойтесь, Федор Григорьевич, там вокруг него сейчас вся медицина танцует. Из Старосибирска хирург прилетал… Прямо с дороги, в шубе с бобровым воротником, в велюровой шляпе, напяленной' до ушей, совсем на себя не похожий, начальник строительства ввалился в хирургический корпус нового, как только что отчеканенный гривенничек, больничного городка. Халата по росту ему не нашли. Выдали большой, и он вошел в палату, чуть не волоча за собой длинные полы. Олесь лежал на крайней койке у окна, побледневший, осунувшийся. Лицо затянула небритая щетина, в которой была заметна проседь, а в вороте рубахи виднелись уже и вовсе сивые волосы. Это сразу обнаружило истинный возраст, обычно малоприметный у быстрого, подвижного, худощавого экскаваторщика.

— Як же это вы, пане добродию? — спросил Литвинов, умевший при случае поговорить на той веселой смеси украинского и русского языков, которая на юге именуется «суржиком».

— Та от бис пошутковав, — виновато ответил Олесь.

— Это вот как произошло, Федор Григорьевич, — принялся рассказывать больной с белыми, как бы прозрачными бровями и ресницами. — Так было дело: маховик закранили, подняли, а трос заело. Он лопаться стал, по жилочкам разлезаться. Уралец там один возился под маховиком ну и этого не видал. Мокрое место от него осталось бы, как бы не Александр Трифонович. Уральца-то он выхватил, а самого доской.

— Эх, пане добродию, утешили для ради приезда! — с досадой промолвил Литвинов. — Ну, а сейчас?

— Сложный перелом, трещина в плечевом суставе. Поврежден голеноступный, — отрапортовал врач, возникший за спиной начальника строительства.

— Когда на ноги поставите?

— Вот, говорят, может связать движение правой руки, — сказал Олесь, стараясь выжать на лицо улыбку, но губы не слушались, дрожали, получалась жалкая гримаса.

Был обеденный час. Ходячие больные в синих байковых халатах, таких новых, что они топорщились и от них несло крахмалом, шаркая шлепанцами, двигались по коридору. Доносился отдаленный звон тарелок, и, перебивая всю гамму острых аптекарских запахов, по коридорам и палатам разносился дух немудрой больничной пищи. Домашние эти звуки и запахи почему-то особенно раздражали Литвинова.

— Свяжет движение? Это почему же свяжет? — строго спросил он врача. — Вы мне его так на ноги поставьте, чтобы в балете «Лебединое озеро» мог танцевать. Знаете, какой это» человек!.. Ну, а самочувствие, землячок, как?

— Вы лучше скажите, что там Москва, как решила? — спросил Поперечный.

— Все уж, конечно, известно… Ничего еще не решила, Олесь, ничего. Думает… Ну, бувайте здоровы, як говорили на Днипробуде, а?.. Язык не забыл?.. Поправляйся, Олесь, поправляйся, друг мой. В случае нужда какая, звони прямо мне.

И, нахмурив русые кустистые брови, Литвинов вышел из палаты. Проходя по коридору, где за общим столом обедали «ходячие», он в ответ на приветствие помахал им рукой:

— Хлеб да соль. Ну как еда?

— Да ничего еда… Подходящая еда… Спасибо, — вразнобой ответило несколько голосов.

Но в приемном покое дорогу Литвинову заступила полненькая женщина, с черными, блестящими, как вишни, глазами, показавшаяся ему знакомой. Из-за ее спины на нее глядела рыжеволосая девочка с короткой косой.

— А вже ж побачьте нас, Федор Григорьевич. Я Олеся Поперечного жинка, — сказала она певуче, по-полтавски растягивая слова. Но, точно бы спохватившись, тут же перешла на русский. — Велите им, чтобы пищу от нас принимали. Говорят — хватает. А что хватает, калорий? Калорий, может, и хватает, да уж больно неказистые тут эти калории. А наш батько к домашнему привык. Вот мы с дочкой борщику ему, Варенников принесли. А тут не берут.

— Со здешних харчей помереть не помрешь, да и жив не будешь, — отчетливо произнесла девочка, явно повторяя чью-то, только что услышанную фразу и энергично встряхивая косой.

— Вот видите, как нас строго судят, — произнес старший врач, провожавший начальника строительства, очевидно стараясь все превратить в шутку.

Литвинов остановился, подумал и вдруг повернул назад, в коридор, туда, где сидели обедающие. Подошел, присел к столу.

— А ну, угощайте меня вашими калориями.

— Сестра, принесите еще прибор, — с трудом скрывая смущение, распорядился старший врач. —

Пройдемте, Федор Григорьевич, ко мне в кабинет, пробу принесут туда.

Синие узкие глазки смотрели насмешливо и весело.

— Э-э, нет. Дурак тот командир, который приварок на кухне, а не из солдатского котелка пробует. — И попросил у сидевшего рядом больного: — А ну, друг, дай ложку. Не бойтесь, доктор, я не какой-нибудь бациллоноситель. Здоров как бык.

Все перестали есть. Больные не без ехидства посматривали на медицинское начальство, на сестру-хозяйку, топтавшуюся возле со столовым прибором, на повариху в высоком колпаке, уже подоспевшую с судками. Тут же, за общим столом, Литвинов попробовал первое, попробовал второе, отхлебнул из стакана жидкого бесцветного киселя, пробурчал: «М-да», — и, сорвавшись с места, пошел, слыша, как у него за спиной зашумели, заговорили больные.

— У нас сегодня неудачный день, конец квартала. Мы исчерпали лимиты… И потом вообще нас в последние недели-плохо снабжали, — бормотала встревоженная сестра-хозяйка, едва поспевая за ним.

Литвинов остановился.

— Кому, когда, где об этом говорили? — Вертикальные складки пересекли его лоб, синие глаза потемнели.

— Мы не раз ставили об этом вопрос, — вступил в разговор главный врач, который, как и все администраторы на строительстве, знал, что может произойти, когда темнеют эти глаза.

— Где, когда, перед кем вы расставляете эти ваши вопросы, вместо того чтобы как следует кормить больных строителей? Кому на плохое снабжение жаловались? На кого жаловались? — вскипел Литвинов, но, увидев, как приоткрылись двери палат, с видимым усилием поборол себя. — Ладно, потом специально к вам лягу на месячишко килограммы спускать. А передачи принимайте, пока не улучшите эти свои калории.

— Да, но порядок, установленный министерством…

— Люди для порядка или порядок для людей? — поинтересовался Литвинов и, не прощаясь, пошел к выходу. Но задержался возле толстой девочки с рыжей косой: — Ты, брат, тут самой принципиальной оказалась. Ты вопросов не ставишь, а требуешь, что положено. Как тебя, толстая, звать?

— Нина.

— Нина, гм… Жаль, брат Нина, что у тебя нет высшего медицинского образования. Хороший бы из тебя главный врач вышел. Хозяйственный, настойчивый. — И, посмотрев на белые халаты, Маячившие тут и там, добавил: — А главное, принципиальный.

 

6

Возвращаясь из Москвы с сессии Верховного Совета или с какого-нибудь всесоюзного совещания по сельскому хозяйству, Иннокентий Седых всегда привозил домашним и близким столичные гостинцы. Ими он набивал старый фанерный, забранный в потертые ремни чемодан, который обычно был очень тяжел.

Нынче он вышел из самолета налегке, и, приняв чемодан из рук отца, встречавший его Ванына определил: пуст. И хотя отец, как обычно по возвращении, расспрашивал его о колхозных делах и на суховатом смуглом лице его, как всегда, нельзя ничего было прочесть, Ваньша понял, что не получить ему новейшую катушку для спиннинга, о которой он давно мечтал, и что дело, с которым отец ездил в столицу, должно быть, не выгорело.

Сам Ваньша, как и вся молодежь Кряжого, ничего против переселения не имел. Три года назад правление «Красного пахаря» по собственному почину начало строить в тайге на лесистой речке Ясная выселки для молодых семей. Строили их с умом, по плану, привезенному Иннокентием Седых из Москвы. Дома вставали двумя порядками, выглядели на городской манер, с большими окнами, с террасками, с высокими крылечками. И без дворов, ибо на молодежных выселках, которыми командовал агроном Анатолий Субботин, своего скота решено было не заводить. Молоко брали за наличные с фермы и даже открыли столовку, где можно было либо питаться, либо получать еду на дом.

Ваньша часто, гонял в Ново-Кряжево на своем «козлике» за любимцем отца, агрономом, которого в колхозе все звали Толыпей. Было у Ваныпи там немало дружков. Жили они открыто. В маленьком клубике, имевшем всего три комнаты, было куда люднее и веселее, чем во Дворце культуры центральной усадьбы, переделанном из староверческой молельни. Слушая бесконечные сетования соседей, собиравшихся у отца, тягостные разговоры о сселении с обжитых мест, юноша не понимал, почему все так цепляются за этот давно уже тесный остров, где летом в, три смены издевался над человеком всяческий гнус: днем — толстые басистые слепни-пауты, под вечер — мошка, а ночью до самого утра — злые комары; почему им так дороги эти тесные, обрезанные водой усадьбы и эти хмурые дворы?.. Что там решила Москва, Ваньшу не беспокоило. А вот что катушку отец не привез — огорчило, ибо очень уж хороши были эти новые катушки у инженера Надточиева, с которыми Ваньша ездил как-то осенью на речку Ясная, где на быринках, на самом бою, здорово брали на мушку пестрые хариусы.

Ведя «козлика» по лесной, с глубокими колеями дороге, парень нет-нет да и оборачивался к отцу. Иннокентий сидел, понурив горбоносую голову. «Что же он все-таки привез, о чем думает?» — гадал Ваньша. Но спрашивать о чем-нибудь старших, если они сами не начинали разговор, в семействе Седых не полагалось. И Ваньша только вздыхал, распираемый любопытством.

— Клубишко наш строят? — спросил наконец отец.

— Тут на неделе перебои были, леса у них не хватало, что ли. А вчера на лесопилке нарезали, подвезли… Ехал за тобой — стучат.

Иннокентий вздохнул, замолчал…

— А Павел-то Васильевич в порядке?

— Дюжев? Да будто в порядке. Ничего такого сейчас не заметно. Тут было как-то подмок маленько. Но ненадолго. Куда-то под порог, что ли, отлучался и будто рыбину изрядную поймал, и говорили еще, будто в Дивноярском какой-то там бабешке по пути пожертвовал… А сейчас сухой. Это точно… Я вот, батя, все думаю: и с чего он пьет?

— Не твоего умишка дело, — оборвал отец. — Дед вон говорит: кстати помолчать — что умное слово сказать. Слыхал? Ремонт машин идет?

— С космической скоростью. Этот самый конвейер для кормов в Ново-Кряжеве готов. Пробовали. Здорово будто. Девчонки визжали от радости. А Пал Васильевич велел все разобрать и сейчас чегой-то еще колдует. Ему на ферме такую овацию устроили, а он недоволен: не то, говорит, еще, не то.

Помолчав еще километров десять, отец опять спросил:

— Так клубишко, говоришь, строят?

— Кипит работа…

И перед тем как снова замолчать, теперь уже до самой реки, Иннокентий Седых тоскливо крякнул. «Не к добру хмур, — думал Ваньша, маневрируя в глубоких, до гранитной крепости схваченных морозом колеях. — Он-то еще ладно, а вот тетка Глафира вся извелась, почернела, как головешка. В тайгу с ночевой уходить стала». И, подумав об этом, Ваньша, осторожно сводя машину с плотно укатанного шинами и гусеницами откоса к протоке, вздохнул.

— А у тебя что за грусть? — будто проснувшись, спросил отец.

— Катушку-то для спиннинга, чай, не привез? — соврал Ваньша.

— Катушку? — вдруг взорвался Иннокентий. — Тут голову снимают, а он о гребешке плачет. Катушку ему.

«Что с ним? О чем он там всю дорогу думал?»— маялся любопытством малый, поглядывая на отца. А Иннокентия все тридцать километров пути глодало и точило предчувствие близкой, быстро надвигавшейся перемены. Он старался отделаться от него, рассуждая: ведь ничего еще не известно, ведь в Москве внимательно слушали их протест… Приедет с комиссией инструктор ЦК, работавший раньше в Старосибирске, не раз гостивший и на Кряжом, знающий здешние дела. Но сама дорога, по которой столько было хожено с детских лет, в разную пору жизни, дорога, каждой извилиной, каждым поворотом что-то напоминавшая, бередила и без того ноющую рану.

И прошлое, всегда имеющее власть над человеком в годах, будто сидело у него за спиной, на задней скамейке вездеходика, взволнованно дышало ему в затылок и вместе с ним, поглядывая в окошко, нашептывало в ухо:

«Помнишь, помнишь, Иньша, вон там, направо в ложку, под разлапистой пихтой, на заимке старого Андрея Рябых, в гражданскую войну был партизанский стан? Помни Шь, как мальчишкой на широких лыжах бегал ты в обход сюда с парой цинок патрон наперевес, или с торбешкой гранат-лимонок, или с мешком соли, или еще с чем-нибудь, что было нужно партизанам здесь, где война с белыми вся ушла в леса?»

И вырисовывалась перед глазами четырехугольная бревенчатая изобка, худые, обросшие бородами люди в заячьих ушанках, жар костра, на котором в цыганском закопченном котле клокочет тощее едово, и старший брат Александр Савватеич, механик с чумазого буксира «Святая Елена», крупный, белокурый, весь в покойную матушку человек.

«А вон и тот дуб с заиндевевшей шапкой, где Александра и трех его товарищей расстреляли колчаковцы. Помнишь ты это? — шептало прошлое, обретая над председателем колхоза «Красный пахарь» все большую власть. — Петьша Бобыль, пробавлявшийся в старые времена с ружьишком нечистым промыслом на лесных тропах, по которым староверы ходили в тайные свои скиты, выдал партизан колчаковцам. Лесную заимку окружили. Разбуженные среди ночи партизаны в одном исподнем, отстреливаясь, отходили в тайгу. Раненых и среди них Александра подобрали, принесли к этому дубу, расстреляли, и не про них ли была сложена эта песня — «Под частым разрывом гремучих гранат…». Песня твоей юности, Иньша. Ты и теперь, когда тебе случается вырваться из-за председательского стола в тайгу в ясный, морозный денек, подходишь на лыжах к этому дубу, щупаешь его шершавую кожу. Много уже годовых колец покрыло отметины от пуль, пронзивших твоего брата и его товарищей. Но они и сейчас в стволе, эти пули…»

А дорога несет все вперед, убегая в белесые от инея половодья тайги, и прошлое еще горячее шепчет;

«А вон ту лиственницу помнишь? Здесь партизаны казнили Петьшу Бобыля за то, что за штоф спирта да за богатый закус выдал он партизан. Страшную кару придумали для него друзья твоего брата. В предвесенние дни, когда шумит тайга и уже пахнут водою ветры, когда звери начинают свои весенние игры, а волки злы и смелы, привязали партизаны по приговору своего суда Петыпу к этой вот лиственнице, и через малое время возле дерева на снегу лежала лишь груда истерзанного тряпья. Даже кости разнесли звери…

А за ложком старый кедровник. Помнишь его? Ну как же его тебе не помнить, если тут случилось самое важное в твоей жизни событие! Возвращался ты тогда с охоты, неся на поясе трех жирных гусей. Шел по этой дороге, и оттуда, из-за ложка, окликнула тебя Елена, тогда еще Ленка Грачева, сидевшая на груде тугих мешков. Грачи всей семьей шишковали в кедраче. Много в тот год было шишек. Старый Грач на двух подводах повез мешки на остров. Ленка была одна. И каким голосом она сказала тебе тогда: «Присядь, Иньша, скушно», — помнишь? От голоса того ворохнулось и будто провалилось куда-то сердце.

Уже вторую осень кружил ты тогда возле крепкого Грачиного двора, не одну ночь провел с Ленкой на бревнышках, возле пожарного сарая, тиская маленькую шершавую руку. Уж и крепкая же девка была эта Ленка, увертливая, как налим. У тебя в голове шумит, кровь стучит в висках, а она вдруг засмеется, будто горсть камешков на пол сыпанет, и тебе это точно ушат холодной воды на голову. А тут осенняя тишина, душно пахло кедровой смолой. И вдруг сама положила тебе голову на колени и сказала: «Засылай сватов, Иньша».

Как ты тогда обрадовался и как рассердился. Помнишь? «Сватов? Комсомольцу — сватов? Может быть, и в моленную потянешь, к старцам на благословение?» — «Без того папаша с мамашей не отдадут. Проклянет, убьет отец», — ответила она. — «А моего отца не убили? При царе Николашке уводом мамку со двора умыкнул из самого что ни на есть кержачьего логова. Не убили, чай, промахнулись, и хоть хром он через то, а что ж, плохо прожили? Иль мы хуже их? Боишься? Ну?»

Заплакала Елена, а ты обнял ее, сжал ладонями ей голову, стал целовать, и здесь, под этими вековыми кедрами, позабыли вы и про вражду ваших семей, и про староверские проклятия, и про комсомольскую этику. А худо ли прожили?.. Эх, Елена, Елена, сколько же вынесла ты в войну, когда на твои да на отцовы плечи свалился весь Кряжой, ставший бабьим царством. И ушла ты незаметно, как всегда уходила, потихоньку, чтобы никого не беспокоить. И как тебе, Иньша, не хватает сейчас спокойной, рассудительной жены, как нужна тебе теперь, когда решается, быть или не быть селу, трезвая, спокойная ее голова…»

Вот тут-то и спросил Иннокентий сына в первый раз, продолжают ли строить клуб… Ах, какой клуб задумало правление, когда настоящий достаток пришел наконец в «Красный пахарь». Лучший клуб по всему плесу, какого и райцентру — селу Дивноярскому — не снилось. Верил, крепко Еерил Иннокентий, что удастся сохранить остров, и клуб для него был не только клуб, но и показатель этой веры его земляков.

«Строят-таки. Ну и правильно. А может, и нет. Может, зря загоняем деньги в этот клубишко. Может, лучше поберечь их на переезд. Может, на неизвестном, пустом месте, в новом, каком-то там несуществующем селе и начинать?.. Неизвестное место!.. Новое село… Ведь все-все, что видит он по дороге, все уйдет под воду!»

А когда с крутоярска открылся широкий вид на пойму, на остров, весь белый, мохнатый от инея и будто даже розовевший в закатных лучах, прошлое снова наклонилось к уху председателя «Красного пахаря» и зашептало:

«А помнишь, Иннокентий Савватеич, осеннее утро, когда выселяли кулаков? Это было после того, как в подожженном кем-то пожарном сарае погибли семена, оставленные после первого общественного урожая.

Еще дымились под обгорелыми бревнами непотухшие бурты и по улицам вместе с пеплом носил ветер горький дух обугленного зерна, похожий на запах пригоревшей каши. Ночью Савватей вместе с другими членами правления и милицией обходил дворы тех, кого выселяли. Голосили бабы, плакали дети, лаяли псы, ревела некормленая скотина. И помнишь, Иньша, как твой тесть, старый Грач, перед тем как лезть в лодку, где на дне уже теснилась его семья, посмотрел на село, поклонился на крест молельни, забрав горсть земли, завернул ее в красный в горошек платок?

Простоволосый, в розовой сатиновой рубахе, без одного сапога, каким вывели его со двора, молча сошел он в лодку и так же молча сидел, изредка поскрипывая зубами. Возле его ног, на днище, тоже молча скорчилась твоя теща, одетая во все черное, будто бы на похороны. А к матери жались младший брат твоей Елены Серенька, белоголовый, лет шести, и совсем маленькая Полюшка. Оба были босы, в одних рубашонках, какими их подняли с постели. Милиционер распорядился было, чтобы их одели в дорогу, а Грач запретил: «Пусть на тот свет скорее перебираются. Нечего невинным душам на такое смотреть», И вот сидели в лодке вшестером: ты, Иньша, на веслах, твой отец — у руля, а тесть с тещей и с ребятишками — на днище. Дул свистограй. Холодная волна била по бортам. Онь была хмурая, сердитая. Серенька все время икал, а Полюшка, совсем окоченев, мелко дрожа, смотрела в твои глаза. И хромой Савватей не выдержал, Сорвал с себя полушубок, накрыл детей.

«Не смей, антихрист!» — вскричал старый Грач, яростным пинком пытаясь отбросить полушубок, в который вцепились детские ручонки. «Скинешь — убью! — так же яростно процедил сквозь зубы Савватей, берясь за ружье. — Убью, контра!»

Оба вскочили и стояли друг против друга, неистовые, с непримиримыми, яростными лицами. Стояли, тяжело дыша, глядя друг другу в глаза, и смоляной дощаник дрожал на воде, передавая напряжение этих двух, готовых броситься друг на друга людей.

Помнишь, Иннокентий, как ты следил за этим молчаливым поединком? Много ты узнал в эти короткие секунды, пока отец и тесть обменивались этими взглядами. Наконец старый Грач опустил глаза, прохрипел: «Ну, на этот раз твоя взяла». И, отвернувшись, больше не обронил ни слова за весь путь до Дивноярского. И как в тайге, на возу с мешками кедровых шишек, узнал ты, какой бывает любовь, тут в лодке узнал, какой бывает и ненависть…»

Захваченный воспоминаниями, Иннокентий совсем перестал следить за дорогой. Очнулся, когда машина, уже въехав в село, бежала по улицам. Вдали звонко стучали топоры. Над избами стояли уютные дымы, и прошлое как-то сразу отстало. Сегодняшние тревоги и заботы овладели председателем колхоза.

— К клубу, — скомандовал он сыну. И когда тот подвез его к серому, приземистому, обшитому тесом зданию бывшей староверской молельни, над пузатым куполом которой вместо креста был прикреплен красный, совершенно уже выгоревший, обвисший в безветрии флаг, Иннокентий, совсем очнувшись, рассердился. — Ну, куда ты, еловая голова, приволок? К новому, к стройке!

На снег, топорщившийся золотыми щепками и стружками, он сошел бодро. Подозвал бригадира строителей, похвалил за самодельный кран-укос, на вопрос о самочувствии ответил: хорошее И только когда бригадир уже провожал его к машине, сказал задумчиво:

— Ирша, а кладку все-таки пока кончь…

— Что, Иннокентий Савватеич, значит, Москва нас тово? — И бригадир начертил в воздухе косой крест.

— Москва, парень, ничего. Москва думает, Но и нам самим подумать велела… Понял?

 

7

После того как неожиданное появление начальника строительства вызвало в больнице переполох, Олеся Поперечного перевели из общей в отдельную палату, для чего была спешно освобождена так называемая «сестринская» комната, где обычно находились дежурные и отдыхал персонал. И Олесь сразу затосковал.

Невдалеке от больничного городка проходила дорога от карьеров к бетонному заводу. День и ночь самосвалы везли по ней гравий и песок. От тяжкой их поступи днем звенели стекла. Ночью же, когда все звуки усиливались, к ним присоединялся свет фар. Вспыхивали иглистые узоры, нарисованные морозом на стекле, а по потолку начинали полыхать белесые тревожные всполохи. Стройка как бы все время напоминала Олесю, что она рядом, что она не отдыхает ни днем, ни ночью. И Поперечный, лежа в неподвижности на спине, мучился от сознания, что где-то вот недалеко его ребята вместе с шефмонтерами собирают экскаваторы, а он из-за глупой случайности лежит, как чурка, и не может им помочь ни делом, ни советом.

А машины шли, шли, отгоняя сон. Мысли мрачнели. А вдруг не вернется трудоспособность? Кому он нужен, экскаваторщик-инвалид? Конечно, не бросят, назначат десятником, бригадиром, еще что-нибудь придумают. И заработок приличный дадут, но разве в этом дело? Когда человек тридцать лет просидел в будке экскаватора, вынул и переместил целые хребты земли, разве десятник для него работа?

«Ах, эти чертовы самосвалы, как же они ревут! Кабы не этот рев, можно было бы хоть отоспаться за всю свою жизнь». Прожил почти полвека, а до этого только раз лежал он на больничной койке, да и то в медсанбате, на реке Висле. Но разве то была рана? Разве то было больничное лежание? На десятый день прыгал на костылях, приспособился к делу, паял кастрюли, чинил госпитальную мебель, писал раненым письма — жил. И возле была Ганна, черноокая, смуглая землячка, еще переживавшая радость возвращенной ей свободы. Была забота об этой молодой, грубо растоптанной, еще только начинавшей распрямляться жизни. И все, все было впереди…

А машины все шли и шли. Пульс стройки бился ровно и сильно. Это как бы подчеркивало, что там никому нет дела до того, выходит на работу Олесь Поперечный или нет. Все, наверное, уже и забыли: с глаз долой — из сердца вон. И Олесь тихонько вздыхал от сознания своего бессилия и горьких обид, которых ему никто не причинял, от тоскливой неизвестности, ожидавшей его. И хоть бы звук живой рядом, хоть бы койка под кем-нибудь скрипела, хоть бы храпел бы кто-нибудь в ухо, хай ему грец!..

Организм был крепок. Снотворные только туманили голову, а беспокойной тоски не убавляли. Измученный бессонницей, Олесь на третью ночь не выдержал и неистово затряс, колокольчик.

— Куда хотите, ложите, только на люди, — заявил он ничего не понимавшей со сна дежурной сестре. — Тихо, как в мертвецкой, хай ему грец!

И пришлось вернуть его в прежнюю палату, где без того лежало четверо, и устроить на прежнее место к окошку, рядом с человеком по прозвищу «Негатив», которому недавно удалили аппендицит. Этого нового перемещения «Негатив» не понял: зачем, какой тут покой? Днем — разговоры, а по ночам — храп и еще бог знает что. Но пока он со свойственной ему неторопливостью удивлялся вслух, Олесь уже спал крепким, усталым сном. Он проспал завтрак. Разбуженный на обед, наскоро с аппетитом поел и снова уснул.

Он не слышал, как в палату принесли крупного парня, такого тяжелого, что коечные пружины застонали под ним. После операции новый больной был так слаб, что возле него установили медицинский пост, и от молоденькой сестры-практикантки, усевшейся возле койки с книжкой в руке, палата узнала, что фамилия новенького Третьяк, что он нигде не работает и что милиционеры привезли его утром на Скорой помощи с ножевой раной, прошедшей на расстоянии пальца от сердца и даже затронувшей аорту. Новичок с трудом выбирался из дебрей наркотического сна. Он еле слышно постанывал, бормотал отрывистые, плохо связанные слова, из которых трудно было что-нибудь понять.

— В карты… Кого? Мамочку в карты проиграть… Кишки через глотку повытаскиваю… Поквитаемся… — И опять стонал и вдруг тихо произносил: — Мама, мамочка…

— Больной, не надо, больной, прошу вас, — растерянно шептала девушка в белом колпачке.

Вся палата следила за поведением новичка, ловила каждое слово. Слух о нем, должно быть, прошел уже по всему отделению, и в дверь то и дело просовывались головы любопытных. А когда в беспокойном бреду новичок сбросил одеяло, все увидели, что на груди у него что-то вытатуировано. «Негатив» тут же подошел к койке.

— Ну, чего, чего у него там? — слышался нетерпеливый шепот.

— Чудно чего-то. Вроде сердце со стрелой и цепью. И надпись. Постойте, не разберешь тут, под бинтом. Ага, вот: «Сдружусь — до смерти, ссучусь — смерть». М-да, из тех, — многозначительно закончил «Негатив».

Принадлежность новичка к уголовному миру не вызывала сомнений, и все принялись обсуждать, что означает эта надпись и этот знак, и почему по бессвязным словам, произнесенным в бреду, выходит, будто бы кто-то кому: то проиграл этого парня в карты.

В разгар обсуждения новичок очнулся. Открыл свои маленькие, светлые, с телячьими ресницами глазки. Вздрогнул, весь как бы инстинктивно сжавшись для прыжка. Потом сообразил, где он, вспомнил, вероятно, что с ним произошло, заметил, что грудь открыта, и рывком натянул одеяло. Слабым, высоким голосом, так не шедшим к его массивной фигуре, он сказал:

— Здравствуйте, граждане, принимайте в свое кодло. — И поинтересовался у дежурной: — Ну как, девочка, сейчас помирать будем или обождем?..

Олесь тихо, равномерно похрапывал у своего окна. Проснулся уж затемно, поинтересовался у «Негатива», что передавали по центральному и что по местному радио. А когда ему обо всем обстоятельно рассказали, удовлетворенно откинулся на подушку и только тут заметил, что коек прибавилось и что на него пристально смотрят светлые заплывшие глазки с телячьими ресницами. Он сразу же вспомнил и эти глазки и мурластую, массивную физиономию. Только мальчишеская челочка исчезла с круглой, коротко остриженной головы. Новичок тоже узнал Олеся, беспокойно заерзал по подушке.

Олесь кивнул. Новичок не ответил: то ли не заметил, то ли не захотел, то ли снова впал в полузабытье. К вечеру температура у него повысилась, и снова начался бред. Теперь он метался по кровати, исторгая виртуознейшие ругательства. Тонкий окрепший голос был полон злобы. Он кому-то грозил. Несколько раз он отчетливо произнес имя «Мурка». Потом из яростного бреда вдруг выпала тихая, отчетливо произнесенная фраза: «Мамочка, ты мне верь, я газету пришлю с портретом». Но тут же он снова панически закричал: «Думаешь, не вижу, шалавый! Не подходи, пером всего исчиркаю».

Беспокойно метавшегося больного теперь держал уже санитар. Вся палата ловила слова странного, темного этого бреда, и только Олесь Поперечный спал, раскинувшись на спине и потрясая всех таким густым храпом, который, казалось, и не должно было исторгать его небольшое, сухопарое тело.

 

8

С тех пор как в деревянный домик на просеке, авансом названной Набережной, перебралась на временное жительство Василиса Седых, в жизнь Дины Васильевны вошло нечто новое.

Высокая, статная, с нежным румянцем на крупном, строго очерченном, хотя и не утерявшем детской припухлости лице, не по годам развитая, а во многом мило наивная, доброжелательная, разговорчивая, но в то же время и скрытная, Василиса смотрела на Дину как-то двойственно: то как на опытную женщину, у которой можно узнать много полезных в женском обиходе вещей, то как на девочку, незнакомую с самыми, как казалось ей, элементарными житейскими делами.

Особенно подкупало ее то, что Дина — врач. С детства приученная Глафирой собирать целебные травы, кору, подтеки смолы, помогать в таинствах ее нехитрых врачеваний, Василиса прониклась интересом к медицине. Она мечтала о мединституте, и сероглазая женщина как бы делала мечту конкретной. Это очень поднимало ее в глазах девушки. Но то, что заветный диплом лежит попусту, что от него ни его владелице, ни людям нет никакого проку, практичная девушка понять не могла.

— Диночка Васильночка, да как же это так, вы же как Кощей Бессмертный на сундуке сидите, — говорила она со своей обескураживающей прямотой.

И Дина чувствовала себя смущенной под взглядом голубых простодушных глаз.

— Есть люди большие, смелые, как Вячеслав Ананьевич, и есть люди обычные, маленькие, вроде меня, — отвечала она. — И если судьба сводит двух таких людей, маленькие должны помогать большим в их делах. Помогать — всем, чем могут. Разве это не радостно — понимать, что я помогаю Вячеславу Ананьевичу развернуть крылья? Я этим очень горжусь.

Очередной разговор на эту тему возник у них однажды, когда ясным, голубым мартовским днем обе они, каждая по-своему тепло одетые, перепоясанные патронташами, сидели на трухлявой колоде в тайге. Лыжи их были воткнуты в снег. Дина прислонила к сосне шестизарядное немецкое ружье знаменитой марки «Три кольца», подаренное ей мужем еще в Москве, когда они только собирались в Сибирь. Василиса, по таежной привычке, держала карабин на коленях. Следов на снегу они видели много, но сумки их были пусты. Ведя Дину таежной тропой, спокойно, как горожанин, читающий вывески, Василиса показывала ей:

— Вот заяц, он от лисы уходил. Ишь сколько тут напутлял… А вот и сама кумушка хвост по снежку проволокла… Волчишка! Смотри-кась, опять тот бирюк… Он тут уже третью зиму крутится, двух баранов прямо у фермы зарезал — такой стервец. Сколько уж раз по нему палили. Вон видите, хромает, след неровный. — А на опушке девушка упала на колени, разглядывая тоненькую цепочку легких ажурных следов. — Ей-богу же, куничка. Глядите, глядите — на солнышке грелась. И недавно, вчера на закате… Значит, кунички все-таки еще есть, не всех стройка распугала.

Но оттого ли, что двигались они недостаточно осторожно, все время переговариваясь, или оттого, что мысли их были заняты не охотой, — даже белки не увидали. И вот теперь, не сделав ни одного выстрела, они отдыхали на трухлявой колоде, слушая мелодичный звон хвойных вершин.

— Вот даже в полдень холодно. Мороз щиплется, а весенка — вот она, — говорила Василиса, подставляя солнцу развернутую ладонь.

Тихо стоял огромный лес. Ветер, если ему удавалось пробиться сквозь дебри древесных крон, бросал в лица сухой, шелестящий снежок.

— Нет, до весны еще далеко. Вячеслав Ананьевич приносил долгосрочный прогноз: март и апрель будут холодными. Их всех очень беспокоит затяжная зима, — отозвалась Дина.

Василиса, усмехнувшись, покачала головой. Направляясь в тайгу, она косы свои укладывала венцом и надевала на них ушанку. Это делало ее похожей на высокого, статного, совсем юного паренька.

— Видите, цвет какой у снега? Голубоватый. А тени какие? Синие-синие. А кустарник вон он, будто зарозовел… Зимой этого не бывает… А дышится как? Разве зимой так дышится? Словно бражку пьешь.

Девушка ударила прикладом ружья по колоде, на которой они сидели. Кора, казавшаяся прочной, проломилась, обнаружив гнилую древесину, всю источенную, так что походила она на высотку, изрытую окопами, траншеями, ходами сообщений. Из этих траншей открывались ходы, точно бы в крохотные блиндажики, и из одного такого отверстия вдруг показались шевелящиеся усики какого-то насекомого. Усики высунулись, помаячили и скрылись.

— Ну, видите! — радостно вскричала Василиса. — А вот у него, у муравья, другой прогноз. А он не бюро погоды, он никогда не ошибется. И я не ошибусь. Отец, прослушав сводку погоды, всегда спрашивает у деда Савватея: «А у тебя какие поправки?» — И вдруг без всякого перехода девушка сказала: — Разве это верно — маленький г человек, большой человек, крыла… Разве не у всякой птицы свои крыла?

— Не крыла, а крылья, — поправила Дина, чтобы как-то оттянуть ответ. И, в свою очередь, спросила: — Ты, Василек, когда-нибудь любила?

— Сколько раз, — спокойно ответила девушка. — С одним парнем мы даже целовались. Школу кончали вместе. Он сейчас во флоте или на флоте, как это лучше сказать?

— Ну, это детское, а всерьез?

— Всерьез? — Василиса задумалась, стирая рукавичкой снег со ствола своего ружья. Потом вздохнула, потупилась. — Всерьез?.. Отец вон за агронома одного, за Тольку Субботина, сватает.

— Как сватает? Он же коммунист, ты — комсомолка, какие же тут сватанья? — поразилась Дина,

Василиса тихо засмеялась, — Да нет же, это так говорят — сватает, ну хочет, чтобы мы поженились. Мечтает об этом… У нас, у Седых, если вам правду сказать, и дед Савватей и отец без венца, под отчие проклины женились… Ах, в ствол снег набился — нехорошо, может ржавчина схватить.

Порывшись в кармане, девушка достала складной нож, поднялась, срезала прямой можжевеловый прут и, очистив его от коры, стала остругивать.

— Шомполок сделаю, прочищу,

— А это что такое — проклины? Почему?

— Так уж вышло. Любовь такая была. Бабка моя, а потом моя мать — обе убежали без родительского благословения. А ведь это. у староверов, ух, как каралось… У нас ведь Седых чуть ли не целая улица, так нас так раньше и звали — Седые Клятые… Не слышали?

— Ну, а он тебе нравится, этот Анатолий?

— Тольша? Хороший. За него на молодежных выселках любая побежит… Видный… Дед Савватей говорит, будто его, этого Тольшу, отец заместо себя в председатели натаскивает.

— Как натаскивает?

— Ну, как умная сука своих щенков на птицу или на зверя… Лисицы лисят тоже натаскивают… Ой!

Разговаривая, Василиса продолжала строгать, рука сорвалась на крепком сучке, и острый ножик рассек девушке мякоть ладони, рассек так, что часть этой мякоти отделилась, и вся рука мгновенно залилась кровью. Дина сложила в жгутик носовой платок и плотно перехватила запястье. Ток крови утих. Девушка помотала головой и сказала сквозь зубы, показывая глазами на дерево с пушистой кроной, стоящее невдалеке.

— Пихтач… Сколупните со ствола свежей смолки, принесите. Только быстро. — В голосе слышались повелительные нотки.

Дина перебралась через сугроб к дереву и действительно увидела с солнечной стороны натеки прозрачной смолы. Она сняла пахучую слезинку величиною в лесной орех. Василиса сидела в той же позе, с таким же спокойным лицом, только румянец сошел, и оно стало белым.

— Погрейте смолку в ладони.

Душистый комок стал мягким, липким. Тогда девушка одной рукой сделала из него лепешку и быстрым движением положила себе на раненое место… Кровь перестала течь.

Несколько минут просидели молча. Потом, осторожно держа перед собой раненую руку, девушка неторопливо подняла, закрыла о колено нож. Убрала его в карман, взяла палки под мышку, встала на лыжи:

— Пошли.

Чудодейственное свойство простой смолы, спокойствие девушки и то, что сейчас Василиса двигалась по старому следу без палок так, что Дина еле поспевала за ней, — все это произвело впечатление. «Интересный край, удивительные люди», — . раздумывала Дина, стараясь не отставать. Вот за просторной лесной поляной они. увидели в розоватой дали, в кронах плакучих берез, сквозь которые сочились лучи садившегося солнца, какие-то черные и будто бы шевелящиеся пятна. Василиса смотрела на них точно завороженная, даже ноздри вздрагивали.

— Тетерева, — чуть слышно произнесла, точно выдохнула она. — Березовую почку жрут… Попробуйте, а? Я тут постою… Не подпустят только, они сейчас сторожкие. Снег выдаст.

Дина даже возмутилась.

— Оставить тебя раненую из-за каких-то тетеревов…

И будто в ответ на ее слова большие тяжелые птицы взмахнули крыльями. И вот они уже летели в глубь леса, и только тек с деревьев потревоженный ими иней, розовея на солнце.

Дальнейший путь совершали молча. Только когда лыжня вывела их на проселок, а потом на шоссе, в ту самую марсианскую его часть, где даже сквозь снег все казалось черным, где рыча проносились один за другим огромные самосвалы, девушка остановилась, подождала спутницу и тихо спросила:

— А он знает про это — про больших и малых людей, про крылья?

— Вячеслав Ананьевич? Конечно, знает, то есть, конечно, не знает. Но в общем-то у нас, конечно, были об этом разговоры. — Дина чувствовала, что краснеет. — Идем, идем, я дома сменю повязку, промою рану, наложу лейкопластырь.

— Не надо, Диночка Васильночка. Смолка с пихтача — и пластырь и дезинфекция… Но простите меня, а он с этим согласен?

— С чем с этим?

— Ну, что он — большой, а вы — маленький человек.

— Есть вопросы, которые задавать неприлично. — Дина произнесла это как можно строже.

Василиса сейчас же, как улитка, ушла в свою раковину, а когда это случалось, ее трудно было оттуда выманить. Шли молча по тем участкам тайги, которые теперь были уже круглые сутки полны" стука топоров, звона пил, дроби пневматических молотков, разноголосого гула моторов. И Дина старалась понять, почему эта девушка Есегда как-то настороженно, будто даже неприязненно, относится к Вячеславу Ананьевичу.

Правда, в первый день пребывания Василисы в домике на Набережной произошло маленькое недоразумение. Вячеслав Ананьевич, обрадованный тем, что наконец так удачно решался «проклятый вопрос» с домработницей, еще до прибытия Василисы посоветовал жене сразу же договориться с ней заблаговременно об обязанностях и об оплате,

— Какая же оплата, я пригласила ее быть моей гостьей. Мы будем с ней заниматься немецким языком, и вообще это неудобно как-то… Оплата…

Вячеслав Ананьевич, улыбаясь, смотрел на жену.

— Ты совсем не знаешь жизни, дорогая. Мужики есть мужики, даже когда они и колхозники. Когда ты жила у этих Седых, мы же платили и за квартиру и за питание. Тебе дали на дорогу рыбу и мед, я рассчитался с этим Ваньшей. А Василиса, что же… ну, поломается, конечно, для виду, но вот увидишь, возьмет. И вообще, что в этом плохого, мы живем в социалистическом обществе, деньги не отменены, и, наконец, я, как коммунист, не имею права допустить, чтобы кто-то работал на меня бесплатно…

Все это было убедительно. Дина неохотно согласилась, но попросила мужа потолковать об этом самому. Тот только повел плечами — пожалуйста.

Когда на следующий день Ванына привез сестру и она, раскрасневшаяся с дороги, спокойно и с интересом осматривала вместе с Диной домик, Вячеслав Ананьевич завел разговор о материальных, как он выразился, делах. Девушка вопросительно посмотрела на Дину:

— Ведь такого уговора не было.

— Но мы же не имеем права эксплуатировать вас, Василиса Иннокентьевна, — сказал Пе-1 тин. — Партийная совесть не позволяет мне присваивать даром чей-нибудь труд. Вы, вероятно, слышали, что есть такая наука — политэкономия…

— Слышала, есть, — ответила девушка. Дина вся съежилась, чувствуя, будто при ней водят ногтем по меловой бумаге.

— Василек, милый, соглашайтесь. Вячеслав Ананьевич прав. Он не имеет права… — В спокойном течении разговора Дина начала чувствовать какие-то скрытые противоборствующие токи» которые вот-вот могли прорваться наружу. — Василечек, мы так хорошо будем жить… Ты будешь помогать мне, я тебе. Ну согласись ради меня.

— Хорошо, — сказала девушка. Петин с удовлетворением посмотрел на жену. — Сколько вы мне положите?

— Василиса Иннокентьевна, поверьте, мы вас не обидим… Дорогая, сколько у нас получала Клаша?

— Ах, какое это имеет значение? — почти выкрикнула Дина, густо краснея.

— Нет, почему же, это важно, — неожиданно подтвердила Василиса. — Я завтра узнаю, сколько стоит в учебном комбинате урок языка. Мне тоже придется платить. Вот и надо знать, хватит мне денег или надо съездить на Кряжой.

Так ничем и кончился тогда этот разговор. Его постарались замять. И вот теперь, вспомнив эту сцену, Дина думала: неужели девушка не забыла. Почему она так насторожена в отношении Вячеслава Ананьевича. Почему она в его присутствии меняется, замолкает, уходит в себя. Он хорошо к ней относятся, шутит, задает ей иногда вопросы по-немецки, даже занимается с ней в свободную минуту. Он отличный педагог. И сегодня такой хороший, светлый денек, она так славно говорила о весне, и вдруг эти странные надоедливые вопросы. С Литвиновым, с Надточиевым она совсем другая. И будто в ответ на эти мысли снег скрипнул под колесами затормозившей рядом машины. Лимузин Литвинова обогнал лыжниц и остановился немного впереди; В опущенное стекло высунулась голова начальника.

— Ну как, товарищи Дианы, повыдохлись? — кричал он им из машины. — Идите, так и быть уж, подкину. Дичи у вас столько, что до дому и не дотащить.

Он захохотал, а Петрович тем временем принимал ружья, пристраивал в машине лыжи. Василиса продолжала упрямо молчать, и, тяготясь этим, Дина Васильевна говорила с преувеличенным усердием:

— Петрович, а где же ваше «битте дритте»? Мы обижены таким невниманием…

— Не трогайте нас, мы влюблены, — хохотнул Литвинов. — Да, да, Дина Васильевна, еще как. Бывало, в баню разве только пулеметными очередями загонишь, теперь — каждую субботу. Одеколоном всю машину продушил, житья не стало. И знаете, в кого?

— Федор Григорьевич, очень даже неблагодарно с вашей стороны. — Странно было слышать в тоне присяжного зубоскала нотки обиды.

— Молчу, молчу, — похохатывая, ликовал Литвинов и умышленно надтреснутым голосом пропел:

…Ах, зачем эта ночь Так была хороша. Не болела бы грудь, Не страдала б душа.

И вдруг по каким-то особым, лишь ему одному приметным, признакам угадав настроение девушки, спросил:

— А ты чего заскучала, Василиса Прекрасная? Не от обрезанной же ручки? Нет? Тогда почему?

 

9

В час, отведенный в хирургическом отделении для посещения больных, по правилам допускалось к койке не больше двух посетителей. Ганна Поперечная приводила детей к отцу по очереди.

Толстушка Нина, быстро со всеми перезнакомившаяся, болтала без умолку. Сашко же, наоборот, в непривычной обстановке совершенно терялся и порою мог молча просидеть возле отца, все время вертя тесемки застиранного халата, ограничившись двумя фразами: «Добрый день, тато!» и «До побачення, тато!»

Зато знаменитый экипаж экскаватора прибывал порою в палату в полном составе. Один Борис Поперечный, большой, громкоголосый, шумный, стоил целой толпы. Когда же появлялись все, становилось тесно. Они выстраивались у койки своего начальника, и вместе с ними в комнату врывались все страсти строительства, накаленная атмосфера соревнования, в которой Олесь оживлялся и как бы расцветал. Это была семья со своими заботами, волнениями, тревогами, с кругом семейных интересов, даже со своей терминологией, которую и «Негатив», тоже экскаваторщик, не всегда понимал. Он, этот странный человек, в такие часы прямо застывал, боясь пропустить слово. В беседу он не вступал, но по уходе ребят часто говорил с завистью:

— Вы, Александр Трифонович, везучий. Хлопцы ваши — огонь! За такими сопли вытирать не надо. А у меня, как наше больничное третье — не компот, не кисель. Не поймешь что, а невкусно. Каждый в свою сторону глядит. — И вздыхал: — Вон тебя гостинцами заваливают, а мне хоть бара-ночку бы кто какую принес, хоть бы открыточку прислали, жив я, нет, им все равно.

— Не хайте, не хайте людей. Последнее дело — людей хаять, — сердился Олесь, всегда в таких случаях с досадой вспоминавший, как нежно человек этот сокрушался на пароходе о больной канарейке. — И мои не сразу такими стали. Сдружить их надо, понимаете, сдружить, тогда все пойдет. Дружба — великая сила!..

Сосед по койке вызывал у Олеся досаду. Но и жалость. Чувствовалось, что человек изверился, опустил руки. Сердит на всех и на всё, где ему зажигать других! А ведь, видно, не лентяй, не тупица. И, стосковавшийся по живому делу, Поперечный часами рассказывал ему обо всем, что сам умел. «Негатив» слушал, кивал головой, даже записывал в тетрадку.

— Оно, конечно, Александр Трифонович, это так… А только у вас — орлы! Львы! А у меня мокрые куры.

Палата скептически относилась к усилиям Поперечного. Всем они казались тщетными, и, когда «Негатив» уходил, кто-нибудь обязательно говорил:

— Попусту это все. Это ему как мертвому припарки.

— Слушать противно! — кричал со своей койки Третьяк. Могучий его организм брал свое, рана заживала, и он уже охотно встревал во всякие больничные дела. — Таких нудяг на гребешке давить. У вас свой фарт. Сколько дубов загребаете? Ну и гребите, раз ваше… А этого зачем тащить? Подумаешь мне, нашелся товарищ Иисус Христос.

Олесь любил людей с ершистыми характерами: из них всегда в конце концов получался толк. Но к Третьяку душа у него не лежала. И не только из-за темного прошлого, а может быть, и такого же темного настоящего этого парня, а потому, что Третьяк, как казалось, мог говорить и думать лишь о себе, о своей ране, своем самочувствии, часами рассматривал в зеркальце какой-нибудь прыщик на своей маловыразительной физиономии.

— Граждане, я сегодня плохо выгляжу. Да? — встревоженно восклицал он по утрам. — Снилось, будто швы разошлись… А что? И могут, очень даже свободно… Паршиво ведь накладывают, халтурят… Наверное, разошлись.

Он бледнел и с лицом, искаженным от страха, исступленно тряс колокольчик. Прибегала дежурная.

— Уморить меня хотите? — вопил он бабьим срывающимся голосом. Ему постоянно казалось, что лечат его хуже других, что в тарелку ему наливают меньше и жиже, что врачи его обходят, сестры грубят. Разволновавшись, он выл, бранился, требовал администрацию, грозил писать «на самый верх», выводить всех на чистую воду и однажды так толкнул сестру, случайно сделавшую ему больно при перевязке, что та опрокинула тумбочку. «Истерик-самовзвод» — определил его Олесь. Но все-таки не мог не раздумывать, что привело Третьяка на строительство, какая ему радость болтаться без определенной работы среди по горло занятых людей, быть эдаким волосом в супе.

И вот однажды, когда, в палате никого не было, Олесь решил поговорить с Третьяком начистоту. Тот читал какое-то письмо и, когда Поперечный добрался до его койки, быстро спрятал его под одеяло.

— Что надо? — спросил он, поднимая маленькие недобрые глазки.

— Вопрос имею.

Третьяк настороженно приподнялся на локте:

— Ну? Только, если воспитывать, откатывайся. Перевоспитался. Паспорт без минусов. А то, как говорит один мой кореш, тоже, как ты, хохол, — тече водица в степу пид яром, а обертается паром.

— Вопрос я имею простой. Зачем вы сюда ехали?

— А мне где ни работать, лишь бы не работать, — с деланной усмешкой произнес Третьяк, и глазки его еще больше насторожились.

«Экий налим, никак его не зажабришь!» — подумал Поперечный, чувствуя, как в нем разгорается желание размотать этого скользкого человека,

— А вот я, скажи мне сейчас кто-нибудь: «Вот тебе, Олесь, пенсия, как генералу, вот тебе участок, вот тебе ссуда, строй дом, живи, — откажусь: хоть какая-никакая работенка — и то слаще… Не понимаю, а вот иные военные — другому лет сорок пять — пятьдесят, в самом соку человек, а вышел в отставку, все получил, залез, как тот медведь в берлогу, и сосет себе лапу. А ему б, черту, в пору бревна ворочать.

Узенькие глазки смотрели внимательно. Видимо, Третьяк старался угадать, чего от него добивается этот не очень-то разговорчивый человек.

— А я вот тоже гляжу на вас, кто такой? Не то легавый — пробу негде ставить, не то Иисусик паршивенький… Как бы я вас не знал…

— Откуда знаете?

— Волго-Дон вместе строили.

— Волго-Дон? — удивился, даже обрадовался Олесь. — С какого же стройрайона — с Красноармейского, с Калачевского, с Цымлы?

— Строили-то вместе, да по разну сторону проволоки. Понятно? При въезде на шоссейку портрет ваш висел, а нас мимо него гоняли… Старые знакомые… Ну да ладно, тогда, коли заговорили, ответьте. — Он махнул рукой в сторону строительства. — Там я вас понимаю — газеты, радио, шум: «знаменитый», «известный», «уважаемый»… А вот тут? Они там без вас как щенки слепые ползают. А вам бы: и пусть. Зато вернется Олесь Поперечный, сразу все наладит. А вы им жеваную кашу в рты суете. Какой вам с того навар?

Теперь, когда Третьяк приспустил свою обычно придурковатую маску, в нем проглядывал какой-то другой, еще более непонятный человек. Это еще больше заинтересовало Олеся. Но, опытный в обращении с людьми, он не подал вида и весь казался поглощенным сооружением колпака из полотенца.

— Ну ладно еще экипаж. Там Борька, брат ваш, своя кровь. А вот этот красноглазый альбинос. Видите же, дырявый человечишка. Вы его накачиваете, а из него все тут же и вытекает. Нудяга, мразь. Как комар — зудит, зудит, так бы и запустил в него графином…. Эх, нет все-таки на свете поганее зверя, чем такой человек… А вы и с ним нянчитесь.

Поперечный тем временем сложил колпак, расправил на колене, примерил. Колпак оказался как раз впору. Он надел его, как пилотку, чуть набок, и это придало ему бравый вид.

— Хочешь, тебе сделаю? — спросил он, вдруг переходя на «ты».

— Руки чешутся?

— Точно. Вот ты сказал: где бы ни работать, лишь бы не работать… А я: чего бы ни делать, лишь бы делать. Руки-то, хлопец, хорошо складывать только в гробу. Вот и еще вопрос: так и будешь весь век по миру мотаться, как фальшивая монета? А? Жить сложа руки?

— Сложа руки. Много ты знаешь. — Третьяк сел на койке. И вдруг выпалил: — И сложишь. Паспорт у меня чистый, а придешь к какому-нибудь хрычу в отдел кадров — нюхает-нюхает, сопит-сопит. «Зайдите через полмесяца». А через полмесяца: ступай в тайгу с геологами рабочим, шурфы бить, гнус кормить или за какой-нибудь сопливой геодезисткой линейку таскать… Эх, это ведь говорится только — паспорт чистый. Толкует он с тобой, а сам поглядывает, как бы ты его вшивую стеганку не смыл, цедит сквозь зубы, чтобы его кто не заподозрил, что он с «элементами» добрый… Не так, что ли, начальничек?

И, будто испугавшись внезапной своей откровенности, Третьяк резко отвернулся к стене.

На этом разговор кончился. Третьяк больше ни разу не вылезал из своей раковины, но и того, что Олесь услышал, было достаточно. Упрямо разрабатывая свою изувеченную руку, он часто думал теперь об этом парне, о его подозрительности, о его плачевном умении во всем видеть лишь теневую сторону… Да, такого нелегко отремонтировать. Такого надо всего перебирать. Но перебирать было, должно быть, еще труднее. И когда он, опять оставшись наедине, спросил у Третьяка, что это значит вытатуированная надпись: «Сдружусь — до смерти, ссучусь — смерть», — тот ответил такими ругательствами, что Олесю захотелось пойти и умыться с мылом…

Однажды в час визитов, когда в палате уже сидела Ганна с Ниной, топтался весь экипаж Поперечного да еще зашли проститься со своим дружком уральские шеф-монтеры, которые, проводив собранные экскаваторы до первого забоя, уезжали домой, и в комнате было по-настоящему тесно, все вдруг услышали, как кто-то противно гундосил.

Противный, рыдающий тембр речитатива профессионального вагонного «стрелка» был так здорово передан, что, оглянувшись и увидев в дверях миловидную девицу, утопавшую в больничном халате, у которой из-под марлевой повязки выбивались оранжевые кудри, все застыли в изумлении.

— Мурка Правобережная! — ахнул кто-то.

— Совершенно верно, только не Мурка, а Мария Филипповна. Чего вы тут топчетесь, как у пивного ларька? Сегодня бочкового не будет.

В мгновение, когда взоры всех были обращены к вошедшей, Олесь, взглянув на Третьяка, поразился, как радостно просияла его толстая физиономия.

— Ну что, Костя, не приняли тебя на том свете? Пришлось воротиться? Она положила к нему на тумбочку какие-то сверточки. — А вино не пропустили, дежурный отобрал, говорит: «Поставлю в шкафу, будете возвращаться, верну». Интересно, что он мне вернет? — Подмигнув, девушка извлекла из-под халата бутылку и спрятала в тумбочке. — Вы чего на меня уставились? — спросила она мужчин. — Думаете, нельзя? Вокруг меня один кандидат медицинских наук увивался, напоить меня хотел, и все мне объяснял: кагор — это не вино, это лечебное средство, он восстанавливает силы. — Потом, будто обо всех позабыв, она уселась на койке Третьяка, бросила ногу на ногу, так что из-под халата, обозначилось маленькое круглое колено. — А не пора ли вам, граждане? Пусть здесь останутся только родные и близкие.

И когда, топоча и пересмеиваясь, экскаваторщики и монтеры скрылись за дверью, она легко вскочила на подоконник, потянулась к форточке.

— Возражений нет? Лезьте под одеяло. — И, поведя своим коротким тупым носиком, удивилась: — И чего это от мужчин, когда их много, такой тяжелый запах…

Час посещений подходил к концу. Ходячие больные возвращались из приемного покоя, раскладывали по тумбочкам гостинцы. Но три посетительницы еще сидели возле коек. И хотя они полагали, что говорят шепотом, во всех концах палаты можно было отчетливо слышать:

— И вот, Олесь, захожу я в эту палатку — пресвятая матерь богородица — свинушник, ну просто свинушник! — возбужденно звучал голос Ганны. — Грязь, вонь, койки не убраны. В углах — мамо моя, мамо: целые борозды из инея. Дрова возле печки, а печь холодная. И сами эти общие жители понапяливали на себя кто что смог и сидят, точно в степу на станции. Ну я за них и взялась. «Вы что же тут, милые, ужей разводить? Вон ты, большой, чем на койке валяться, встань да затопи печь». — «Не моё дело». — «Ах, не твое дело. Ну так я за тебя буду топить, ледадюга ты, тунеядец…» Засучаю рукава, а комиссия моя у двери топчется, не знает, что делать.

— Гануся, ты же, как брат Борис, гремишь на всю больницу.

— Тато, послухайте, мамо веником одного, — вмешалась в рассказ Нина. — Он ей говорит: «Вы, говорит, не имеете полного права». А она ему:

«Вот как дам веником по бесстыжим глазам — будет полное право!»

— Да тише вы обе… Живете-то вы как, как там у вас? Что нового?..

— Вот я и рассказываю, что нового, — удивлённо отвечала Ганна.

— Мы вам и рассказываем, — подтверждала дочка.

Олесь смотрел на них обеих с любовью и удивлением.

— …Эта самая Вика сейчас страшно выпендривается, — звучал другой голос, задорный, чуть хрипловатый. — Волосищи свои уложила в при-чесочку «вошкин дом». Знаешь, ватрушку такую на голове из волос приляпала и водит под руку своего Макароныча. Ну чучело чучелом! И еще говорит: «Мне, говорит, Надточиев улыбается!» Как же, очень она ему нужна, Надточиеву! Я и Макароныча-то у нее бы в один вечер отбила, только не люблю рыжих, а туда же — Надточиев ей улыбается! Волосы у нее, верно, красивые, цвета пепла, а сама дрянь, дрянь высосанная какая-то, занудливая, злая… Уж на что у нас Валька, я тебе о ней рассказывала. Валька-телефонистка, которая на скрипке играет… Девчонка серьезная, справедливая, а и то Макароныча жалеет… А еще знаешь…

— Посетители, кончайте разговоры, пора, — объявила палатная сестра, появляясь в дверях.

— Ах, какая жалость! Я самое интересное-то и не успела сказать, — произнесла Мурка, вставая и запахивая халат. — У тебя Мамочка, как там дыра, совсем зажила, не раскроется?

— На днях смотрели, говорят, шов сросся.

— А прочно, не лопнет?.. Ну так слушайте, граждане, Мурка Правобережная выходит замуж. — Гостья сделала между коек вальсирующий пируэт, тряхнула оранжевыми кудрями. — Почему я вижу на лицах удивление? Таков закон природы, неумолимый закон.

— За кого? — послышался тихий вопрос Третьяка.

— За мужчину.

— За какого такого?

— За подходящего. За такого, какой мне нужен. Ну, что смотришь?

— Врёшь! — мрачно произнес Третьяк, взволнованно приподнимаясь на кровати.

— Вы так полагаете, Мамочка? — Карие глаза иронически прищурились. — Он у меня на стрёме, под окошком, в машине сидит. Ходячие могут убедиться, машина — блеск. Мы вам сейчас посигналим, как в коммунальной квартире, — два длинных и один короткий.

Она опять картинно запахнула халат, повернулась на каблуках и, легко неся свою складную фигурку, пошла к двери навстречу палатной сестре, свирепо смотревшей на болтливую посетительницу.

— Всеобщий приветик! — сказала она, оглядываясь и махая рукой. Потом остановилась возле сестры, премило улыбнулась, сделала удивленное лицо. — Какая у вас брошечка чудная, прелесть! Наверняка латвийская. И так вам к лицу…

Стук ее каблуков быстро стих в коридоре, а через малое время за окнами щелкнула дверца машины, и сирена мелодично просигналила — два длинных и один короткий.

— Ох, стерва! — сказал Третьяк, и трудно было определить интонацию, с которой было произнесено это слово.

Ганна Поперечная была из тех редких женщин, в которых беды лишь возбуждают энергию. Несчастье с мужем как-то даже укрепило ее. Сразу отошли воспоминания об оставленной в Усть-Каменогорске квартире, о торопливо распроданной обстановке, думы о том, что мужу уже под пятьдесят и что на всех четверых нет у них даже постоянного адреса. И липкое чувство обиды, начавшее уже оборачиваться отчуждением, разом переросло в нежнейшую заботу о муже, беспомощно лежащем на койке.

Парторг Капанадзе, побывав на месте происшествия, решил тогда сам принести в семью тяжелую весть о беде. Спеша к землянке, он опасался слез, истерики и потому не очень торопливо спускался по тропинке к землянкам. Но тут он увидел Ганну. Она вбегала по косогору вместе с долговязым Сашко. За ними едва поспевала толстушка Нина.

— Вы куда, Ганна Гавриловна?

— Куда же? К нему в больницу. — И только тут Капанадзе заметил, что ее полное лицо «сунулось. Но глаза-вишни были сухи. Они лишь требовательно спрашивали: ну что, ну как?

— Ничего страшного, я говорил с хирургом. Придется полежать, но опасности нет, — ответил Капанадзе на их молчаливый вопрос, — У меня тут машина.

— Скорее, пожалуйста, скорее, — произнесла женщина. В дороге она не плакала, ни о чем не спрашивала и только все повторяла это «скорее»…

Тот же порядок сохранялся в землянке Поперечных, так же часто выскребались полы, так же посетитель при входе должен был оставлять калоши или валенки, так же жила семья, в которой каждый знал свои обязанности. Именно этот, однажды и навсегда установленный порядок, который Ганна вместе со своей складной мебелью переносила, как улитка раковину, со строительства на строительство, помогал ей и сейчас переживать несчастье.

Нет, за семью экскаваторщика беспокоиться не приходилось. Хлопцы из экипажа Олеся, обитавшие по соседству, не оставляли Ганну, и Ганна не оставляла их: общие радости, общие заботы. И хотя после того, как муж оказался в больнице, дела прибавилось, Ганна все так же убиралась и у соседей, штопала их белье.

Днем было ничего. Но вот приходила ночь, сын с дочкой засыпали на своей двухэтажной кровати. В землянку сходила тишина, нарушаемая лишь их сонным дыханием да густым предвесенним шумом тайги, глухо доносившимся сквозь окошко, И заботы обступали женщину. Как-то он там? Постарел, похудел. Больные говорят потихоньку: изводит себя гимнастикой. Целый день жмет эти свои пружины. А рука словно чужая. А ну отсохнет или плетью повиснет? Что у нас есть? Землянка, складная мебель, четыре рта, сберегательная книжка. Так много ли на ней, на этой книжке? Много ли отложил впрок? Вот потешается над этим «Негативом», считающим копейки, и любимые слова у него: будет день, будет и хлеб, не в Америке живем. И текут, текут денежки, как вода… Ах, что там деньги, был бы сам живой — здоровый, любый ты мой, сердень-ко мое. Нелегко с тобой, а без тебя вовсе не жизнь.

Женщина старалась уснуть, чтобы утром проснуться раньше всех, накормить ребят, отправить их в школу, убраться, приготовить обед. И Капанадзе удивлялся, даже взволновался, когда увидал однажды Ганну у двери своего кабинета среди людей, ожидавших приема.

— Друзья, это супруга Поперечного. Извините, я уж ее вне очереди пропущу, — сказал он, открывая дверь. — Прошу вас, Ганна Гавриловна. — И, еще не дойдя до своего стола, спросил: — Ну что случилось, дорогая, с мужем или дома?.. Да вы садитесь, садитесь, прошу вас.

— По пути я, с базара, — смущенно ответила женщина и подняла вверх авоську, из которой из каких-то свертков торчал рыбий хвост. — И дома все ладно, спасибо. — И зачастила: — Вчера деверь мой, Борька, к девчонке он одной ходит, рассказывал: дюже погано люди живут в иных палатках. У этих девчонок брезент кое-где разлезся, ветер задувает, и не только его милая, все бюллетенят. — Выпалив все это, Ганна передохнула. — Помните, зимой вы к нам заходили. Или уже забыли разговор-то?

— Да как же забыть? Но у вас такая беда, решили мы вас не беспокоить.

Капанадзе со смущением смотрел на маленькую женщину, скромно сидевшую у стола.

— Обсуждали мы. Кое-кому всыпали; Поручили комсомольцам начать поход за здоровый быт. Профсоюзы тоже…

— Уже начали: плакатики висят. На нашу землянку тоже прибили, да так, что пол-окошка загородили. «Строителям коммунизма — здоровый быт»… Свет застит, а снять боюсь: наглядная агитация. — И, переложив авоську с колен на стол парторга, Ганна приглушенным голосом, будто сообщая страшную тайну, сказала: — Так материи они не стоят, на которой писаны плакатики эти, Ладо Ильич. Иней они берегут, если в палатке сыро. — И тут же спохватилась: — Зви-няйте на глупом бабьем слове.

Парторг все с большим интересом слушал эту «уютную», как он про себя определил, женщину. У самой горе, а заботится о других. Ничего в беде своей не попросила. «Не надо, все есть, люди добрые не оставят…» А тут вон прямо на горло наступает.

— …А комендант наш, что военная косточка, привык: подметка оторвалась — АХО выдаст, Военторг подобьет… Старательный, а что он может один? Я ему тут насчет этой палатки шум-нула, где девки-то бюллетенят. Гляжу, на следующий день сам цыганской иглой полотнище штопает. Дело это? Порядок это?

«И как она правильно о людях судит, эта почтенная Ганна! — думал парторг. — Н-да, то плачет из-за какого-то коврика, а теперь вон партком учит».

— Я ведь тоже военная косточка, — сказал он вслух. — Подо мной еще тоже не земля, а палуба… Насчет коменданта вы, между прочим, правы. Ну, а что вы парткому посоветуете?

— Я? — спросила женщина и, вдруг густо покраснев, опустила глаза. — Я же беспартийная, Ладо Ильич, какое я имею право тут у вас советовать?

— Так пришли же вы в партком?

— А куда? Жалко ж. Такие здоровенные девки, звиняйте на худом слове, кобылы, пола не помоют, за собой не подметут, полог палатки зашить не могут, и комендант у них с цыганской иглой возится. Небось на своем чулке петелька спустится, сейчас ее прислюнит да скорее поднимать. А тут палатку им мужик будет штопать.

Женщина помолчала, будто собираясь с духом.

— …Худо это, Ладо Ильич, и я считаю, вы, коммунисты, в этом виноваты. Энта, милая-то нашего Борьки, — у вас кандидат, а ей и в башку не приходит своих девок организовать. — И Ганна снова, как гвоздь вбила: — Худо это!

— Да, да, конечно. Вы правы, коммунист, он должен… — Капанадзе чувствовал непривычное смущение. Визит был не только неожидан, но и необычен, и отвечать на эти претензии общими фразами было неловко. — Так что же вы посоветуете парткому? — повторил он.

— А забыли вы наш зимний разговор?.. Давайте мне комиссию, и не каких-нибудь там секретарей-председателей, а баб погорластее. Сама их подберу. Мы быстрехонько все свинюшники порасчистим…

Состоялось в этот день новое объединенное решение парткома, профсоюза и комитета комсомола. И необыкновенная комиссия, улучив предвечерний час, когда большая часть населения Зеленого городка бывала дома, двинулась по палаткам. В руках у Ганны была пачка жилищных жалоб, собранных ею в различных организациях. Вслед за комиссией робко двигался комендант, совершенно потерявший свою военную выправку.

Комиссия, гомоня, бесцеремонно входила в палатку, зажигала свет. Застигнутые врасплох обитатели, кто был в исподнем, спешно ныряли под одеяла.

— Куда? Ошалели?.. Нельзя, не видите — люди раздевшись…

— Нам можно, мы комиссия… Нужно нам на вас глядеть… Грязных подштанников не ви-дели…

— Отвернемся, одевайтесь да докладывайте, почему у вас эдакая помойка? Почему вон сосульки бородой в углу? Почему не топлено? Ну, кто тут из вас письмо в партком писал? Не убирают за вами, за гигиеной не следят… Барашкин? Где он, Барашкин?.. Ага, ты Барашкин. А ну, голубь, вылезай из-под одеяла, покажись!

Появление комиссии производило впечатление урагана, какие порой в этих краях налетают точно бы невесть откуда.

— Это ты, Барашкин, жалуешься, тебе чистоты не хватает? — шумели крикливые женские голоса. — Он, видите ли, недоволен, а взять веник, подмести — он хворый.

— Да вы что, очумели? — таращил глаза Барашкин. — С чего это я буду тут подметать? Я по договору приехал, меня администрация всем обязана обеспечить.

— Строительству рабочие для дела нужны, а не за такими, как ты, с бумажкой ходить, вытирать вам…

— Ах вы нехлюи, техтюи!.. По пояс в грязи поувязали, завшивели тут… Ишь чухаются, как поросята шелудивые, — гремела Оксана Ус, жена десятника, высокая, крепкая украинка, подружка Ганны.

В свою комиссию Ганна отобрала женщин боевых, из коренных строительных семей, привыкших к постоянным переездам, умевших, подобно ей, и в трудный период палаточного существования создавать какой-то элементарный уют. И так как члены комиссии за словом в карман не лазили, обитатели запущенных палаток сразу же превращались из жалобщиков в подсудимых. Судьи знали дело, имели опыт, обладали характером, звонкими голосами. Перекричать их было невозможно. Подсудимым оставалось только оправдываться:

— Вам хорошо зубоскалить, мужья-то из знатненьких, им поди ключики от квартир вручают, — пытался оправдываться какой-нибудь парень.

— Ключики? Ах, ключики! — возмущалась комиссия. — О Поперечном Олесе слыхал? Так тот самый Олесь по осени сам с сыном-мальчишкой две землянки вырыл — для себя и для своего экипажа. Своими руками, никому не кланялся. Просите у коменданта заступ — тайга вон она. Рой землянку — и будет тебе ключик.

— Вот вы пишете тут: «…тумбочки сломаны, бритву, мыло положить некуда».

— Ну а что, и сломаны. Вон они. Их только на дрова… От сырости расползлись… Комендант тут — опросите, сколько раз ему говорено, чтоб обеспечил…

— …Видите ли, это точно. Заявления поступали… — начал было комендант, но тощая, немолодая уже женщина, жена машиниста с электровоза, гроза всех торговых работников, язвительные остроты которой украшали многие жалобные книги, заслонила собой коменданта:

— А вы сами что, молотка, гвоздей не видали? Или тут принцы наследные живут? — кричала она. — Дома небось на шкафу фанерка отщепится, ты ее приклеишь, шкурочкой протрешь, маслицем помажешь. Так? А тут на глазах мебель, где твои шмутки валяются, разваливается, так тебе дела нет? Комендант, почини?

— Так оно ж казенное, на кой нам сдалось его чинить?

— Ах, казенное! Так пусть разваливается? Так? Лучше под кровати вещишки в узелке суну, чем за молоток возьмусь…

— Подумайте, люди, сами же себе жизнь поганите, — резонно говорила Ганна. — Выберите старшого, дежурства установите. У ребятишек вон, в детском саду, это заведено. Сходите, поучитесь… Ну чего молчите, языки поглотали?

И тут же смущенные общежитийцы выбирали старосту, назначали дежурных, только бы поскорее отделаться от зубастой комиссии. При этом уже миролюбиво говорилось:

— Чего вы к нам привязались… Что мы, хуже всех? Вы вон туда, под сломанную лиственницу зайдите, сороковой номер… У них вам и дверь не открыть — столько мусора.

— Зайдем, зайдем, ко всем зайдем. И к вам еще вернемся, глядите!

— А чего глядеть? Что мы, себе враги? Две смены отработаем, только чтобы с вами такими не встречаться.

Комиссия удалялась, продолжая поход, а кто-нибудь задумчиво говорил:

— А ведь они, пожалуй, правы, бабцы?

— Верно, надоело… Убраться, что ли?..

Особенно досталось женской палатке, где обитала симпатия Бориса Поперечного. Тут уж члены комиссии дали волю языку, и стенограмму их беседы с девушками, обитавшими здесь, можно было бы публиковать разве лишь с большими купюрами.

— …Ведь это ж ухитриться надо в палатке зимой клопов развести, — кричала жена машиниста. — И где вы только их вынянчиваете на таком холоду? За пазухой, что ли, или где поукромней?

— Так заявляли же мы санитарному надзору приходили, покоптили, пофукали…

— Может быть, вы куда напишете, чтоб вам заодно и лохмы ваши промыли? — язвила Уси-ха. — Может, при учебном комбинате отдельные курсы для вас открыть, чтоб учили вас простыни стирать да шею мыть. Ледодюги вы, ледодюги… Чи вас таких кто замуж возьмет? Ганна Гавриловна, ты скажи своему деверю Борьке, чтоб он к ним сюда больше не ходил, а то как раз клопа затащит, лови его потом.

Комиссия неторопливо, вечер за вечером, ходила по Зеленому городку, и, опережая ее, бежала слава о разудалых этих женщинах, у которых на всякое супротивное слово запасено три. По поселку передавали трагические сцены, разыгрывавшиеся в палатках, в очередях цитировались наиболее сочные остроты. Мурка Правобережная, не та живая, что вела, свое загадочное существование в дощатой будочке, сколоченной из горбыля, а ее литературный двойник на сцене клуба, посвятила походу целую сатирическую программу, а газета «Огни тайги» поместила фельетон, озаглавленный «Рейд домовых».

Так с тех пор и утвердилось за необычайной комиссией Ганны: «домовые». Но вряд ли когда-нибудь, даже в самые отдаленные времена, этот запечный дух внушал такой страх и пользовался таким уважением, как группа энергичных, бывалых женщин, задавшихся себе целью навести порядок в нелегком палаточном существовании. Даже там, где они не успели побывать, жители, охваченные общим порывом, брались за веники, за молотки, за колуны, выбирали палаточных старост, вывешивали на стены списки дежурных. Действовал страх: уж лучше не попадаться на язык этим бабам. Но действовало уже и сознание: а какого черта жить хуже других, хуже, чем можно и нужно.

«Домовые» наделали шуму не только в Зеленом городке Правобережья. Вскоре из тех же «Огней» стало известно, что Поперечная со своими женщинами совершила сокрушительные налеты на столовые, на буфеты в карьерах. За «домовыми» газета следила. Их называли общественной санитарной инспекцией. Женщины поселка Левобережья не захотели отставать. «Домовые» появлялись и на отдаленных объектах. Начальник стройки отдал специальный приказ всячески содействовать этому движению.

Ганна Поперечная с головой окунулась в дела. Являясь к мужу в гостевой день, она вместо рассказа о доме, о котором ему не терпелось поскорее и поподробнее узнать, вдруг начинала спрашивать:

— Вот, Олесь, ты толкуешь — коммунизм, коммунизм. Новые люди и все такое. А вот, будь ласков, скажи: почему это человеку свое, хоть и плохонькое, хоть и вовсе паршивенькое, — дорого, а не свое, общее, какое оно ни будь, ему на него наплевать. Вот комбинезонишко, старенький, латанный-перелатанный, если свой — ты к жене: зашей, а то заштукуй, да в жевеле не кипяти, да хорошенче прогладь. А если на казенном дыра — горя мало, вари его хоть в серной кислоте. Что, не так? Не бывало у нас? Казенное по две смены в год горит, а свой, вон он, живет… А ведь ты коммунист. Вот почему оно так? Объясни, будь ласков…

Олесь недоумевал: что стало с женой? Казалось, знает ее до последней маленькой родинки, и вдруг открывается — то ли новое, то ли раньше не замеченное. Какое-то беспокойство, неудовлетворенность. О доме только и сказала — все, мол, хорошо, все здоровы, ребята в школу бегают, отметки неплохие… И тут же снова о том же:

— Я чем больше думаю, тем лучше вижу — так ведь оно и есть. И зря, зря вы, коммунисты, от этого, вот как ты сейчас, отвернуться хотите. — Она говорила спокойно, а в голосе горечь. — Мы вот по палатам ходим. Новенькие, а сколько их уже обветшало, обтрепалось, хоть заново ставь. А почему? Вода протекает — ладно. Брезент гниет — пусть. Государство богато, новые построит… А кабы свое, чуть щелочка какая, сейчас же латать. Свое — не чужое… Вот и новые дома. Только жильцы ключи получили и уж волокут заявки на ремонт. Во сколькр это государству обходится? Не знаешь ты об этом, что ли? Знаешь! Только глаза закрываешь. А тут во все горло орать надо.

«Что такое? Где она этого нахваталась? То о своем жилье ревет, то вон о чужом забота», — недоумевал Олесь, с тревогой посматривая на жену, к круглому лицу которой, как ему казалось, вовсе не шли ни этот тревожный тон, ни эти новые для него мысли.

— Какая там тебя муха укусила? — спросил он однажды вместо ответа на один из таких вопросов.

— Та же, что и тебя, — спокойно ответила женщина. — Только ты весь в машину свою уперся и кругом не смотришь. «Коммунизм», «социалистическая собственность», «народное достояние»… А рядом «наплевать, не мое», «о казенном пусть казна думает», «мне что — больше всех надо?»… Не слышал ты этого? Слышал. А ведь мимо ушей пропускал. Разве нет? Лозунги там, плакатики… А вот я другой раз с моими «домовыми» по палаткам помотаюсь, вернусь в землянку и думаю, что какой-нибудь там древний человек в пещере больше о своем жилье думал, чем иные у нас в Зеленом городке. И все дивлюсь — неужели этого самого вы, коммунисты, не видите?.. Может, об этом письмо куда написать? А?

 

10

Помимо работы у инженера Надточиева в жизни были две привязанности: охотничий кобель Бурун, лохматое, длинноухое, гибкое существо с лоснящейся шерстью и грустными глазами восточного философа, и автомобиль. Нет, не какая-то там машина определенной марки с определенным номером, а просто автомобиль, как явление, лишенное даже конкретности.

С Буруном, натасканным и на птицу и на зверя, Сакко Иванович везде, где доводилось ему работать — в донских плавнях, в ериках Ахтубин-ской поймы, в Уральских горах и тут, в Сибири, — всегда находил хорошую охоту. Машины же он постоянно менял: «оппеля-кадета» на «москвича», «москвича» на. «победу», а сейчас заочно стоя в столице в гигантской очереди, мечтал «победу» поменять на «Волгу».

Но и «победа», пробегавшая немало километров по трудным, всегда вблизи больших строительств разбитым дорогам, была у него в отличном состоянии. Она сверкала и лоснилась, как холеная лошадь. Множество всяческих усовершенствований, от вазочек для цветов, прикрепленных с помощью присосов к стеклам, до особо сконструированных таинственных клещей, которые автоматически включали клаксоны и вцеплялись в ногу каждого, кто без разрешения хозяина хотел бы нажать на стартер, — все это сделало машину тесной.

Если выпадал свободный вечер, Надточиев свистел Буруну, и они отправлялись в горбатый, сооруженный из гофрированного железа гаражик. Выводилась машина. С сознанием своего достоинства Бурун вспрыгивал на переднее сиденье. Опускалось стекло. Мотор, в котором инженер любил покопаться всякий раз, когда требовалось разогнать плохое настроение, работал «шепотом». Поскрипывая в снежной колее, машина тихо выбиралась на основную магистраль.

Сначала ехали медленно, поглядывая по сторонам: не покажется ли где-нибудь на улице невысокая, тоненькая фигурка, облаченная в коричневые меха. Оба — и хозяин и собака — вглядывались в. тускневшую вечером белизну снегов, в людей, спешивших по тротуарам, толпившихся у клуба, у кино, у магазинных витрин. Иногда, увидев кого-то похожего, оба настораживались. Но этот «кто-то» оказывался не тем, кого так хотелось встретить. Надточиев вздыхал и прибавлял газу.

Вот и Набережная. Вот он, не одинокий уже теперь домик, стоящий первым в ряду достроенных и строящихся. Ведет к нему не проторенная шинами по целине дорога, а улица. На углу на крылатом, похожем на взлетающую птицу фонаре: «№ 1 Набережная», На миг машина сбавляет ход, почти останавливается. От калитки к крыльцу расчищена дорожка. Ее слегка припорошил молодой снежок. На снежке следы: маленькие, бесформенные, от меховых унтов, и мужские, четко оттиснутые через ровные интервалы. Она где-то там, в домике. Но Сакко Иванович невезучий человек. Она никогда не подходит к окну. Если остановишься, скорее всего увидит он, увидит, да еще чего доброго, выйдет на крыльцо.

— Вы не ко мне ли, товарищ Надточиев?.. Я к вашим услугам.

Инженер будто слышит эти слова, произносимые бесцветным голосом. И он нажимает на газ. Машина рвется вперед. Мелькают почти достроенные, строящиеся, только что вылезающие из снега домики, а потом разом надвигается торжественное таежное безмолвие.

— Плохо, друг мой Бурун. Вообще что-то нам не везет в жизни, — говорит человек, а пес отвечает ему понимающим взглядом.

Там, где дорога поднимается на холм, машина останавливается. Оба выходят. За спиной догорает узенькая полоска заката. Под деревьями густеет серая тьма, сумерки, выползая из кустов, наступают на дорогу, а на освещенной стороне на верхушках деревьев еще сохраняются розоватые отсветы и какая-то особенно высокая 'ель, еще видящая солнце, сверкает в полумраке. Но вот и она потемнела. В зеленеющем небе зажигаются звезды.

— Ну что ж, старина, поехали назад, — говорит Надточиев, и Бурун, опережая его, вскакивает на сиденье.

Включаются фары. Заснеженная тайга, которая днем каждое мгновение поражает разнообразием пейзажей, приобретает однообразную красивость в искусственном освещении. Порывистый ветер задувает в опущенное стекло, хлещет по щеке, иглисто покалывает нос. Уже побеждено тепло внутри машины. Стекла тускнеют.

Включается отопление. Окна вновь обрели прозрачность. Машина бежит уже по строящейся улице. Заселенный большой дом приветливо светится живыми огнями. Проспект Энтузиастов выглядит совсем как окраина Москвы. На тротуарах — пешеходы. На каком-то углу девушки и парни бросаются снежками. Подальше — молодежь идет, обнявшись, в несколько шеренг и поет, снова и снова повторяя грустные слова: «…Парней так много холостых, а я люблю женатого».

— Смотри, Бурун, сколько девушек. Да, а вот есть дурень на свете, которому нужна только одна-единственная. И как раз та, которую ему любить не надо, да и смотреть она на него не хочет. — Надточиев говорил серьезно, он давно привык обсуждать сложные вопросы жизни со своим молчаливым другом, — Тебе не жаль этого дурака? В самом деле, чего он к ней так привязался, этот жалкий человек?

И вдруг на фоне города, за которым теперь встает по ночам желтое зарево стройки, в белых покачивающихся штрихах завязывающейся метели перед глазами инженера мгновенно вырисовывается происшедшая здесь недавно сцена, проносится лента событий, предшествовавших ей…

Все это последнее время Надточиев никак не мог победить слепую, тяжелую неприязнь к Пе-тину. Она росла. И дело было не в выговоре, который так пока еще и торчал в его личном деле. Кто из работников строительства не имеет выговоров, в том числе и несправедливых? Нет, просто эта история с предложением Бершадского, как казалось инженеру, помогла ему рассмотреть истинный облик Вячеслава Ананьевича.

Это был человек с прочной репутацией новатора, непримиримого борца с рутиной, с низкопоклонством перед Западом, за славу родной науки, человек, как рассказывал Юрий Пшеничный, смело разоблачивший в министерстве каких-то ревизионистов, в нужное время и в нужных местах остро ставивший важные вопросы. Наконец, и это знал каждый, он добровольно бросил столицу, приехал сюда к черту на кулички. А вот Надто-чиеву, ревниво следившему за каждым поступком, придирчиво анализировавшему каждое высказывание Петина, с некоторого времени казалось, что все это лишь маскировочные плащи, а под ними ему мерещился ловкий конъюнктурщик с великолепно развитым чувством мимикрии, обладающий тонким нюхом, на разные веяния, умеющий вовремя поддакнуть, к месту бросить реплику, тиснуть статью, на что-то быстро откликнуться и тотчас же забыть это свое высказывание, предоставляя другим проводить его в жизнь. Именно таким скользким, холодным, головоногим существом представлялся он теперь Надточиеву.

Он как-то не выдержал и прямо спросил Петина, почему тот потерял всякий интерес к предложению Бершадского. Петин удивленно посмотрел на спрашивающего:

— Мне странно слышать такой вопрос от человека, имеющего от меня серьезное взыскание за игнорирование этого проекта.

— Но разве выговор, полученный мною, исчерпал проблему землеройных работ в условиях суровых зим?

— Еще более странно пояснять вам, что сейчас, накануне весны, когда пора свистограев миновала, не следует тратить народные деньги на то, без чего уже можно обойтись. — Черные ко-, лючие глаза смотрели со снисходительной усмешкой.

Ответ был абсолютно логичен. Но и в нем усмотрел Надточиев какую-то ловкую, еще не совсем ему понятную игру. И он недоумевал, почему этого не чувствуют другие? Даже опытнейший Старик? И сразу же рождалось сомнение: а не говорит ли в тебе обида? Или, и в этом признаваться уже вовсе не хотелось, или в этом вульгарная ревность к мужу женщины, которую ты любишь?.. Какие у тебя доказательства?

Доказательств не было.

Однажды в сердцах Надточиев сказал секретарю парткома, что ему противно видеть, как Петин стягивает к себе людей. Одним дает квартиру, других выдвигает, третьих премирует. И они кричат о его талантах, ссылаются на его выступления, на его работы. Капанадзе, умный, хитроватый Ка-панадзе, с которым инженер дружил, усмехнувшись, ответил:

— Ну и что?.. Кто-то сказал, друг мой Сакко: даже бог нуждается в колоколах… Он умен, инициативен, у него опыт. Он имеет право окружать себя…

— Своими популизаторами?

Капанадзе покачал головой. Выпуклые глаза смотрели укоризненно.

— Сакко, друг, нечестно. Конечно, как и всякий человек, Петин имеет свои недостатки, но ты же не будешь отрицать, что это хороший партийный товарищ.

— Нет, буду. Буду хотя бы потому, что хороший коммунист не имеет права чувствовать себя пупом вселенной.

— Но факты, факты, дорогой Сакко… Чем это помешало делу? Когда? Каким образом?

— Будут факты. Вы увидите.

— Тогда будет и разговор. А пока, друг мой, совет тебе: оставь ты его в покое. — Капанадзе снизил голос до шепота: — И её оставь, ладно? Обещаешь?.. Все живем как на ладони. Нехорошо!

— Ну, парторг, это уж не твое дело. Понятно?

— Непонятно! — ответил Капанадзе. И подчеркнуто повторил: — Непонятно.

Прямодушный, малосведущий в житейских и совсем неопытный в аппаратных делах, не умеющий сдерживать себя и даже скрывать свои настроения, Надточиев однажды с полнейшей откровенностью выложил все эти мысли и сомнения начальству. Литвинов, который когда-то, еще на Волго-Доне, разглядел в долговязом, чубатом молодом инженере гидротехника «милостью божией», всегда сердечно относился к нему, слушал, сбычившись, пряча глаза за кустистыми бровями. Потом скулы его заиграли, и вдруг, вскочив, он грохнул рукою по столу:

— Молчать! Не дам разводить плесень! Петина в Москве уважают. И не такие мальчишки, как ты! — И опять стукнул кулаком по столу. — Не позволю!

Надточиев был подавлен. И не криком Литвинова. Он знал: такие вспышки следа не оставляют. Ему просто нечего было ответить.

— Тут уж один такой супчик-голубчик приходил на Петина наушничать. Когда, дескать, вы уезжали, он-де то, он — другое… Мерзавец! Не позволю! — Потом, поостыв, уже другим голосом Литвинов сказал: — Сакко, я тебя люблю. Мы еще с тобой много поработаем, но чтобы об этом… — Короткий толстый палец заходил перед носом инженера, и совсем уже тихо начальник сказал: — Ты, парень, сегодня у меня не был. Я этого разговора не слыхал, и ты моего крика тоже. Лады?

«Старик редко ошибается в людях. Может быть, и в самом деле все это нервы, воображение? Может быть, Ладо прав и это действительно из-за нее?.. Ну, где, где они, эти доказательства? Эх, в отпуск попроситься, что ли?..»

— …Ну что ты об этом думаешь, Бурун? Как нам быть? — спросил Надточиев, когда под впечатлением разговора с начальником усаживался на переднем сиденье машины рядом с ожидавшим его там псом.

Но Бурун не дал тогда хорошего совета. А вскоре, провожая из кино Дину Васильевну, Надточиев, стараясь шагать как можно мельче, в лад с нею, допустил бестактность, дорого стоившую ему.

— …Вы же знаете, Сакко, Вячеслав Ананьевич снова оказался прав. Москва это дурацкое письмо сибиряков отвергла, — говорила Дина. — Сейчас все они там на острове только и думают о переселении. Седых, конечно, на нас страшно обозлился и увез Василису, а ей так не хотелось уезжать… Все-таки жестокий народ эти сибиряки.

— Вас неверно информировали, — мрачно ответил Надточиев. — Иннокентий Седых сам отозвал свое письмо. Неужели вам об этом не сказали?

И в самом деле, самим вернуть это письмо, наделавшее столько шуму, вернуть сейчас, когда вот-вот должна была прибыть московская комиссия. Не только вернуть, но и публично признать свою неправоту, — для этого нужно было большое гражданское мужество.

— Седых и других убедил, что они ошибались. Представляю, чего это ему стоило…

Но Дина не слушала. Мысли ее были заняты расставаньем с Василисой.

— …Мы так подружились… У нее поразительные способности к языкам. Она уже у меня читала со словариком несложные тексты… И это умение раскрывать человеческие характеры через зверей.

— Вы мне об этом уже говорили. Перед вами, согласно этой классификации, сохатый, он же лось.

— А перед вами знаете кто? Перед вами оказывается… кошечка.

Это было произнесено даже с горечью, но Над-точиев, не уловив интонации, расхохотался…

— Умница Василиса! Ну, конечно же, вы красивая, пушистая кошечка, которая по вечерам лежит, свернувшись, на диване и мурлычет свои кошачьи песенки, создавая вокруг этакую уютную атмосферу.

— Сакко, этого она не говорила. — Дина произнесла это строго, но глаза ее жалобно глядели на Надточиева. Тот просмотрел и эту перемену в ее настроении.

— Молодец девица! Не кошка, а именно кошечка. Кошка, она ловит мышей, производит на свет котят, слизывает, наконец, сметану. Кошки лазят по крышам, задают по ночам концерты. А вы кошечка, которую хочется погладить по шерстке. Разве вы что-нибудь такое себе позволите?

— Сакко!

— И у кошечки под мягкими подушечками на лапках острые коготки для всех, кроме хозяина, который кормит ее сливками и которому разрешается ее ласкать и гладить.

— Вы говорите пошлости, инженер Надто-чиев! — восклркнула Дина и пошла быстрее. Походка стала пружинистой. Надточиев уже не мог попасть в такт ее шагам, и все же с каким-то тупым упрямством, он продолжал:

— И вам нравится быть кошечкой. Нет, даже не кошечкой. Кошечка — это все-таки самостоятельное существо. Весной она может и выпрыгнуть в форточку и сигануть на крышу. А вот жрицей, создавшей для себя культ, посвятившей себя служению этому культу, жрицей с дипломом врача и дипломом учителя… Высокообразованной жрицей…

Дина остановилась. Серые глаза распахнулись шире. За мохнатыми, посеребренными инеем ресницами Надточиев увидел не гнев, а страх.

— Ведь вы не хотели меня обидеть? Нет? Культ… жрица… дипломы… — И вдруг, почта плача, попросила: — Не провожайте, я дойду одна. Хорошо? И не звоните, очень прошу. Слышите? И ступайте! — И, легонько толкнув Надточиева, она быстро свернула с ярко освещенного проспекта Энтузиастов в переулок, странно поименованный «Бычий Лоб», в честь утеса, которому вскоре суждено будет оказаться под водой…

— Вот тут это было, Бурун. На этом самом месте, — сказал Надточиев, остановив машину на перекрестке.

Метель завязалась не на шутку. Косая штриховка густо неслась перед стеклом в свете фар. Огни едва раздвигали этот шевелящийся занавес. Ничего не было видно, и, чтобы на что-нибудь не наскочить, Надточиев, осторожно ведя машину, высунулся из бокового окошка и слушал, как из снежной мглы доносились до него разговоры, смех, растрепанная ветром мелодия.

— Да, Бурун, не везет нам, старина. Мы не увидим даже ее окошка и не скажем ей из машины «спокойной ночи». Вот так-то…

Снег шел крупный, влажный. Чувствовалось: метель предвесенняя.

 

11

«Набережная» — это уже не название на архитектурном плане. Это ряд хорошеньких деревянных домов, стоявших на расстоянии друг от друга. Их крылечки, калитки палисадников выходят на проезд, вдоль которого сейчас шеренгой стояли молодые, только что переселившиеся из тайги лиственницы. Балконы и терраски домиков, располагавшиеся с другой стороны, пока что выходили к лесу, сбегавшему в долину. Но глаз романтиков, строивших город, уже нареченный народной молвой Дивноярском, видел здесь южный берег нового сибирского моря.

Так вот в дом номер два, что стоял по Набережной рядом с домом Петиных, и перебрался из своей палатки начальник строительства вместе со своим «верным Личардо» Петровичем, как именовал его Сакко Надточиев.

— Как прикажете обставить? — спрашивал Толькидлявас, радуясь возможности наконец-то развернуться.

— А как хочешь! — отмахнулся Литвинов.

На строительстве были горячие дни. С верховьев сообщали: приближался паводок. И как всегда в таких случаях, сразу обнаружилось: тут недоделано, там неготово, в третьем месте из затопляемой зоны не вывезен материал, в четвертом — не отведены машины. Литвинов только побросал в ладони связку врученных ему ключей и добавил:

— Покумекайте там что-нибудь с Петровичем. Не до того мне.

И Толькидлявас с Петровичем покумекали. Когда ночью, усталый, занятый все теми же весенними хлопотами, Литвинов открыл еще туго отворявшуюся дверь и по скрипевшим половицам — вошел в свой дом, он увидел всю ту роскошь, которую в свое время так безжалостно повытаскала на террасу Дина Васильевна Петина.

Стены, крашенные по трафарету «под муар», занавеси и портьеры тяжелого рытого бархата, полированное дерево. На стенах весь классический ансамбль живописных копий в тяжелых золотых рамах. И, конечно же, шишкинское «Утро в сосновом лесу», и, конечно же, перовские «Охотники на привале». Была даже и «Незнакомка» Крамского. На копии была даже сделана, так сказать, «поправка на современность», и дама в роскошном ландо сидела на фоне… гостиницы «Москва» На самом видном месте висело, конечно же, оригинальное полотно «Счастливая старость».

Литвинов торопливо прошел по комнатам, сопровождаемый двумя виновниками торжества. Стоял в кабинете и думал, понравится ли все это Степаниде Емельяновне. Решил: «Наверное, понравится», — и удовлетворенно произнес:

— М-да, кажется, ничего.

— Старались, — сказал Толькидлявас, весь сияя улыбочками, обнаружившими ямочки на щеках и на подбородке. — А вы на этот шедевр взгляните, Федор Григорьевич! Рафаэль! Современный. Рафаэль!.. Какие краски!.. В Староси-бирске мне из-за нее с директором Дворца культуры просто драться пришлось… Смотрите, смотрите, лица как настоящие. А, глаза, так и глядят… Вон у того старика: все волосы на голове пересчитать можно. Мастерство!

В самом деле, старики, сгруппированные на этой картине, один к одному сияли сочным, марципановым румянцем. Они были, наверное, разные, но общее выражение тупого самодовольства, старательно запечатленное художником, сообщало им что-то родственное. Черноволосая темноокая девица, подававшая им на картине фрукты, показалась Литвинову знакомой. Он тут же вспомнил, откуда переманили ее в компанию Марцика —, новых старцев.

— Тут, брат, не только современный Рафаэль, тут и современный Брюллов, — хмыкнул Литвинов. Потрогал уголок нарисованного на полотне коврика. — Ловко написано… Вот, брат, если такой Рафаэль сотенные подделывать начнет… От настоящей и не отличишь.

— Я же говорю, — таял от восторга Толькидлявас. — Все как живое. На костюм поглядишь и скажешь — какая материя, как значится по артикулу, сколько стоит — ей-богу!.. Не хотели отдавать, только для вас и уступили…

Звонок телефона резко разнесся по необжитым комнатам. Звонили из штаба паводка. Прочли полученную с верховьев радиограмму: половодье приближается…

— Докладывайте каждые полчаса, — распорядился Литвинов. — Куда? Как куда? Конечно, ко мне домой… Куда домой? — он довольно хохотнул. — Набережная, два. Ясно?

Чувствовалось: ему приятно произносить свой новый адрес. Повесив трубку, он еще раз прошелся по комнатам, постоял у двери, ведущей на террасу, за которой мерцали звезды и в мутной сини голубых снегов темнели кроны деревьев, сбегавших по откосу.

— …Вот балкон, це добре. — Он отомкнул шпингалеты, взялся за ручку, рванул, посыпалась на пол замазка, и в комнату вместе с влажным ароматом талого снега вошел по-весеннему возбужденный шум тайги. — За это сугубое спасибо! — И Литвинов пропел, из «Князя Игоря»: «…И гибель всех моих полков, честно, за Русь голову сложивших».

С балкона был хорошо виден домик Петиных, освещенное окно столовой. Чья-то тень двигалась по занавеске: Литвинов набрал нужный номер. Услышал знакомый голосок: «Да-а…».

— …Привет соседке. Вот нору свою осматриваю. Хлопцы тут… — он оглянулся на Толькидля-вас и на Петровича, ухмылявшихся у него за спиной, — отлично меня здесь устроили. Приходите с супругом чай пить.

Повесил трубку, еще раз осмотрелся.

— Отводок телефона — в кабинет. А возле поставьте койку. Петрович, слышишь? Ту, нашу из палатки, — распорядился он.

— Бу сде, Федор Григорьевич!.

Но кто был особенно рад переезду, так это Петрович. Как-то в добрый час, после того как пришло извещение, что Седых и его земляки сами отказываются от своих претензий, начальник пришел в отличное расположение духа, и, воспользовавшись этим, Петрович выпросил у него разрешение соорудить при гараже, как он объяснил, «дежурку». Получив согласие, он, покрутившись вокруг строительного начальства с фотоаппаратом, вручив кому надо по комплекту снимочков, устроил так, что дежурка превратилась в самостоятельную комнату в два окошечка, с дверями, ведущими в гараж и на улицу.

И вот теперь, рядом с гаражом, где впервые с удобствами расположился столько за эти годы перенесший, но не потерявший своего моложавого, бодрого вида литвиновский лимузин, у шофера было свое жилье. С помощью все того же всемогущего фотоискусства оно было обставлено кое-какой меблишкой и украшено все теми же медведями и охотниками уже в литографированных копиях. Был и чуланчик, оборудованный под фотолабораторию. Увидев, как обернулось его разрешение, Литвинов только головой покрутил: ну и бестия, мол, — но ничего не сказал.

У Петровича были свои резоны и своя мечта. Красотка, чей голос целыми днями гремел над карьерами, незаметно для него заняла все его любвеобильное сердце. Попытка захватить Правобережную кавалерийским налетом, как нам уже известно, успеха не имела. Получив отпор, Петрович начал упорное наступление и наконец осаду. Теперь частенько возле дощатой будочки на фоне бесконечных огней стройки, в ночи, пронзаемой иглистыми молниями электросварки, можно было видеть темную фигуру, слоняющуюся поблизости. Кончалась, смена, живые человеческие ручейки сбегались в озерцо у автобусов. Петрович торжественно вел свою даму мимо остановок, по дорогам, где ему был теперь знаком каждый камешек. Среди знакомых Мурка Правобережная не славилась постоянством. Любила подурить, потанцевать в шумной компании, не прочь была выпить. На танцевальной площадке вокруг нее всегда вертелось множество кавалеров, и провожали ее в Зеленый городок почти всегда разные парни. А тут вдруг остепенилась и, к удивлению сопалаточниц из «восемнадцатой непобедимой», не скрывала своего интереса к этому кругленькому человеку, которого девушки меж собой звали Колобок.

Впрочем, особого повода для разговоров не было: ну провожает, ну раза три поужинали в новом ресторане «Космос», открывшемся на площади Гидростроителей. Но ни к нему заходить, ни гулять по уединенным тропкам, каких немало уже протоптали влюбленные в окрестностях Зеленого городка, она себе не позволяла. И когда Петрович, начинавший уже страдать в этих непривычных для него жестких рамках, сетовал, что негде им ни присесть, ни поговорить, она со свойственной ей прямотой отвечала:

— Знаем мы эти разговоры. Пушкина читала? Читала. Шолохова читала? Читала. И за пазуху…

— Мне просто морально тяжело слышать от вас такие слова, — огорчался Петрович.

— А тяжело, так ступайте к тем, с которыми легко. Я, так и быть, по дружбе парочку адресов подкину, взамен тех, что вы из-за меня растеряли.

— Данкишон, и без ваших адресков обойдусь, — сердился Петрович.

— Данке шён, — поправляла спутница. — И сколько я вам говорила — не смейте при мне калечить немецкий… С захватчиками и так Советская Армия за все рассчиталась. «Данкишон»… Глупо, только серость свою показываете…

— Бу сде, — поспешно отшучивался Петрович.

— И это «бу сде» тоже не хочу слышать. Чего вы ломаетесь? Рыжий в цирке за это твердую зарплату получает, а вам чем платят? И кто?..

— А вы чего меня шпыняете? — не вытерпел однажды Петрович. — Какое вы на это имеете полное право?

— Ай-яй, обидела бедного мальчика, — насмешливо произнесла девушка и вдруг, оттолкнув его руку, бросилась вдогонку за проходившим автобусом, по-мальчишески пробежалась за ним, держась за ручку, вскочила на подножку и, удаляясь, помахала рукавичкой: — Приветик!

На следующий день в диспетчерской будке зазвонил телефон.

— Мария Филипповна! Я глубоко извиняюсь за вчерашние свои грубые слова, — смиренно говорил голос, в котором не было и тени шутливости…

Однажды, когда на пути в управление лимузин встряхнуло на ухабе, из-за светового козырька выскочила и рассыпалась на коленях у Литвинова пачка фотографий. С них смотрело одно и то же задорное женское лицо, с взлохмаченными кудрями, с ровными дужками выщипанных бровей, с тупым, чуть вздернутым носом и полными губами. Оно смеялось, улыбалось, хмурилось, глядело задумчиво, даже грустно, но при всем том даже в грусти сохранялось выражение вызова. Литвинов, вспомнив зто лицо, даже поглядел на то место на руке, где когда-то оставили следы острые зубы.

— Она?

Петрович покраснел, сунул фото в карман. Покосился на начальника.

— Ну что ж, сколько вору не воровать, а тюрьмы не миновать.

— Вам, Фёдор Григорьевич, все бы только смеяться, а вот мне не до смешков. Поймала она меня, как судака на двойной крючок, — и водит и водит. Рванусь — отпустит, а потом помаленьку катушку назад мотает. А я все хожу, хожу, а леска-то все короче, вот-вот сачком тебя подденет… А вам смех.

— Любил кататься, люби и саночки возить. Девка-то хоть стоящая? Привел бы уж, что ли, смотрины бы устроили. Ведь все равно в посаженые отцы звать придется…

— Говорил я ей, не идет. Моя диспозиция ее не устраивает. По ее регламенту я вроде бы слуга.

— Слуга? Ну!.. А что, она, брат, не дура. Кто такая?

Петрович совсем смутился.

— Она?.. Да ее тут все знают. Может быть, слышали о диспетчере с Правобережья?

— Это знаменитая Мурка! — воскликнул Литвинов. — А ну, давай свои фотографии. — Он развернул их веером. — Так вот она какая, Мурка! Сугубо интересно:.. Ну что ж, добре. Юмор в жизни вещь наипервейшая. Он, как чеснок, с ним любую дрянь съешь, да еще и облизнешься… Гм, так…

Помолчал, с кем-то раскланялся сквозь стекло, кому-то помахал рукой.

— Обязательно приведи, слышишь? Будет отказываться, екажи — с милицией вызову. — И, улыбаясь, Литвинов снова пропел свою единственную оперную фразу: «И гибель всех моих полков…»

 

12

Половодья в Дивноярском ждали. К нему готовились. В места, которым могли угрожать льды и вода, были завезены горы фашинника, песок, железные балки, тол. Подъехала из Старосибир-ска и разбила возле Зеленого городка свои собственные палатки саперная часть. Солдаты обследовали берега, связали все угрожаемые участки нитями полевого телефона. В помощь саперам комсомольцы выставили свои посты. А воды все не было, и по вечерам возле военных палаток, где мокрый снег успели уже поутоптать, пел баян, шел пляс, и девчата ходили косяками, как рыба в нерест.

И началось половодье, как никогда не начинается оно нигде, кроме Сибири. На рассвете, в розоватой морозной мгле, вдруг раздался глухой, раскатистый гром. Он нарастал. Комсомольцы, дежурившие на обоих берегах, у недреманного и зимою Буяна, вдруг увидели, как ледяной панцирь реки у ее средины будто бы вспучивается, пухнет на глазах. Снова загрохотало, и по завьюженной ледяной глади сначала посредине, потом от средины к берегам побежали извилистые зеленые трещины, из которых хлынула вода. И прежде чем дежурные успели соединиться со штабом, по всему немалому пространству от Буяна до двух утесов, у подножия которых шли работы, закипела, заклокотала, неся вниз свои вспухающие воды, великая Онь, мгновение назад казавшаяся сонной и неподвижной.

За считанные минуты вода поднялась на несколько метров, и надпись «Мы покорим тебя, Онь!», выведенная комсомольцами на стенке бетонной гряды, оградившей большой котлован, и обошедшая уже на фотоснимках всю советскую печать, оказалась погребенной. Вскоре прибрежные скалы, откосы обоих берегов, все их уступы и морщины казались будто намазанными зернистой икрой — столько людей высыпало смотреть пробуждение сибирского гиганта.

Но Онь на этот раз вела себя относительно благопристойно и не подвела гидрологов. Как змея прорывает старую кожу, прорвала она толстый ледяной покров, выползла из него и, затопив почти все бойцы порога Буян, степенно проплывала мимо сооружений Большого котлована. Сотни глаз день и ночь следили за полосатыми линейками, отмечавшими уровень воды. В конторе строительного управления Правобережья работал паводковый штаб. По диспетчерскому радио звучали уже не шутки и остроты Мурки, а голос начальника штаба Надточиева.

Двое суток Литвинов не покидал домика, вознесенного над Большим котлованом и рекой. Отсюда, не выпуская из виду движения льда, руководил он строительством, сюда приходили к нему люди со срочными делами, отсюда он говорил с Москвой, со Старосибирском. Лишь утром на третьи сутки, когда река заметно поутихла и над водой снова появились окутанные кипучей пеной бойцы Буяна, он прикорнул на клеенчатом диване.

Дверь закрыли. Кто-то повесил на ней бумажку: «Тихо! Старик спит». Но бумажка висела зря, ибо разбудить начальника оказалось делом нелегким даже под вечер, когда за это взялся Петрович.

— Федор Григорьевич, Федор Григорьевич, — бормотал он, как военный телефонист в трубку аппарата, связь с которым была уже прервана. — Федор Григорьевич, домой пора!

— М-м-м… К черту!.. — отвечал начальник, натягивая на себя тулуп сторожа.

— Да ну вставайте же, Федор Григорьевич! — И вдруг, осененный идеей, Петрович негромко, но взволнованно произнес: — Река дамбу рвет…

Литвинов вскочил, точно подброшенный пружиной. Круглое лицо, густо обметанное за эти дни серым жестким волосом, сразу скинуло сонливость, глаза смотрели остро, цепко:

— Дамбу, где, на каком участке?

— …Что вы, какая дамба? — с невинным видом удивился Петрович. — Это я вас бужу, домой пора ехать. Поглядитесь на себя в зеркало: не лицо — щетка…

Лениво потягиваясь, скребя ногтями волосатую грудь, Литвинов сказал сквозь зевок:

— А мне приснилось, кто-то кричит: беда… Ну вот что, брат, катись ты отсюда, а я уж тут досплю.

— Нельзя, Федор Григорьевич, у нас же сегодня гости, вы забыли?

— Гости? Какие гости, что ты мелешь?

— Она… — многозначительно произнес Петрович. — Без милиции согласилась спросила только, не вру ли насчет вас. — И, видя, что начальник все еще колеблется, завел плаксивым голосом: — Столько вас вожу, ни отпусков, ни выходных не знаю, а вам жалко одолжение человеку сделать.

Литвинов встал, по привычке поискал глазами гирю, которая всегда лежала около его кровати. Гири, разумеется, не было. Но в углу стоял массивный аккумулятор, принесенный на случай аварии со светом. Подошел, поднял его несколько раз, сначала двумя руками, потом одной правой и одной левой. Поставил на место, высунул руку в форточку, сгреб снегу, обтер лицо. Осушил рукавом: — Ну уж, поехали, Ромео.

— Очень прошу вас, в смысле предупреждаю. Уж вы, пожалуйста, без Ромеев.

Отдав Надточиеву, сидевшему в соседней комнате, распоряжение по свертыванию штабных дел, начальник спустился с холма вниз.

— Вот она, ее клеточка, — нежно сказал Петрович, показывая на будочку из горбыля. — Вы и представления не имеете, какая она тут пупулярная.

В столовой своего домика, где Литвинов со дня въезда так ни разу и не удосужился пообедать, вспыхнула и засияла подвесками увесистая люстра. Стол оказался накрытым накрахмаленной скатертью, сервирован на три прибора с такой тщательностью, что начальник строительства даже остановился в недоумении.

— Это я все на свои любезные, вашего тут — перец да соль, — пояснил Петрович. — А посуду у Дины Васильевны одолжил, сказал, что вы сегодня ждете видного гостя.

Литвинов только поерошил на голове бобрик, подумав, не пошли бы по стройке слухи по поводу столь роскошного приема начальником «пу-пулярной Мурки». Но, ничего не сказав, пошел в ванную бриться, разрешив Петровичу сгонять на машине за гостьей. Всякое случалось в отношениях начальника стройки к своему шоферу: и сердился он на него за лень, сибаритство и баб-ничество, и, выведенный из себя каким-нибудь «номером», в бешенстве выталкивал его за дверь. Даже грозил отдать под суд. Но только теперь он начал понимать, что значит для него этот человек, с которым они вместе проездили немалый отрезок жизни. «М-да… двойной крючок, не сорвется, пожалуй…» — думал он, с хрустом соскребая бритвой жесткую щетину. А из прихожей в ванную уже доносился хрипловатый, напористый, столь хорошо знакомый рабочим Правобережья голосок:

— Товарищ начальник, вы верно меня приглашали или он врет?

— Приглашал, приглашал. Надо ж поглядеть, кого это без моего разрешения он в моей машине катает, — ворчливым тоном ответил Литвинов, наблюдая через зеркало в открытую дверь, как уверенно сбросила гостья на руки Петровичу свое сверхмодное мешкоподобное пальто, как выскочила из валенок и заменила их туфельками, принесенными в газете, как встряхнула кудрями необыкновенного цвета и уверенно подправила помаду на пухлых губах. «А губа у Петрова не дура, есть в ней что-то».

Несколько церемонно протягивая ему руку, гостья рекомендовалась:

— Мария. Будем знакомы.

— Да мы уж знакомы. Зубки-то у вас ох какие острые, — улыбнулся Литвинов.

— Нашли о чем вспоминать, — не смущаясь, ответила девушка. — Дом ваш можно посмотреть?

Вместе с Петровичем она без стеснения обошла комнаты. Из кабинета гостья вернулась с уже известной нам, заключенной в рамку телеграммой.

— А это что? Стоит вместо портрета. Литвинов охотно рассказал, как, будучи на Днепрострое, он, начинающий инженер, тогда бригадир комсомольцев-бетонщиков, получил однажды эту телеграмму.

— От наркома Серго — чуешь, курносая? От наркома! С тех пор вот уже тридцать лет вожу с собой, чтобы она напоминала, как большевику с людьми обращаться надо. — И повернулся к Петровичу: — Сегодня ты хозяин, зови нас к столу. Мне, признаться, с устатку хочется стопку цод селедку хлопнуть.

Каждый новый, необыкновенный человек казался Литвинову задачей. Задачей, которую он с интересом решал. Чем сложнее она была, чем больше было в ней неизвестных, тем сильнее увлекал процесс решения. И вот теперь, не переставая, впрочем, энергично действовать ножом, вилкой, не оставляя в покое и стопку, он бросал на гостью короткие взгляды: не глупа. В речи странно мешаются и самые что ни на есть блатные и интеллигентские обороты. Эту разухабистость она, наверное, на себя напускает. Зачем? Неизвестно. И откуда у нее эта уверенность? Опять неизвестно. Сколько ей лет? То будто совсем девчонка, то вдруг устало задумается, опустит голову, и почудится в ней зрелая женщина. Уж не одна ли она из тех, что приезжают на дальние стройки, отбыв наказание, с тем чтобы начать новую биографию тут, где человека ценят по сегодняшнему, а не по вчерашнему и позавчерашнему дню. И опять, пожалуй, нет: слишком уверенно держится…

Так ничего не разгадав, только еще больше заинтересовавшись, Литвинов усмешливо поглядывал на своего шофера. Тот был в ударе. Подвязав вместо фартука какую-то белую накидку, он со вкусом выполнял роль гостеприимной хозяйки.

— Вот, Федор Григорьевич, она говорит: не любит толстых. Разве я толстый был, когда мыс вами воевали? Одной пряжкой, без ремня подпоясывался. Подтвердите это Марии Филипповне, — без умолку тараторил он. — А полнота, она от здешних, несовершенных калорий: все мучное да крупяное, а это в жир… И опять же полнота: раз человек в хорошем габарите, значит, характер мягкий. А нынче мягкий характер в большом дефиците, где его найдешь?

«Да, брат, теперь уж не сорвешься»., — думал начальник строительства, которому нерешенная эта задача все же пришлась по душе.

 

13

Остров Кряжой половодье обычно не заливало. Вода затопляла заросшие тальником песчаные отмели, поднималась по оврагам вглубь, покрывала пойменные луга, но, дойдя до обрывистых ярков, источенных дырками стрижиных гнезд, дальше не шла. Село Кряжое, с тех пор как его построили, всегда оставалось сухим, извиваясь вдоль островной хребтины. А в этом году, хоть весна была и не очень дружная, река, стиснутая дамбами Большого котлована, поднялась сверх меры и даже залила лабазы, где колхоз размещал мастерские для починки своих катеров.

Старики, вышедшие на крутоярье посмотреть на диковинное это дело, хмуро поглядывали вниз по течению, казалось бы, бескрайно разлившейся Они.

— Выпирает нас Литвинов, как есть выпирает.

— Сеньша-та снизу прикатил из района, говорит, будто Буйный вовсе скрыла, только Яга да Чертов Рог из воды-та и торчат, и то еле-еле…

— Н-да, ведь это ж подумать только, на дне морском стоим! И что только людишки, понавыдумали, как ей и не серчать, Они-матушке. Ох-хо-хо!

— Худо, мужики, худо. Ну дворы, рухля-дишко — ладно. А могилки? С могилками-то как же? Неужели под воду дедов, отцов кости отдавать?

Иннокентий Седых пришел сюда глянуть, как слесари, прозевавшие большую воду, спасают на лодках оборудование затопленных мастерских. Он стоял рядом, слушал. Остров точно бы плыл по воде, весь залитый солнцем. Жирно маслилась набухшая влагой земля на огородах усадеб. Розовел будто окутанный легкой дымкой тальник, торчавший из воды. И над всем этим привольем, как бы прицепившись к чему-то невидимому и повиснув в воздухе, звенел, заливался жаворонок.

Оглянулся Иннокентий, и сразу поблекли краски погожего, звонкого дня. С детства привычная картина неузнаваемо изменилась. Кряжое было разворочено, повержено в прах, напоминало те бесчисленные населенные пункты, которые пришлось пройти Иннокентию в дни Отечественной войны. Но у солдата позади война, впереди война, глаз ко всему привыкает. А тут развалины родного села, разобранные срубы, печи, торчащие прямо из земли. В иных из них еще не перебравшиеся хозяйки готовили пищу. Из труб, курчавясь, валил дым. Все это под ярким солнцем, под шелест плывущих льдин, под хлюпанье струй, обсасывающих берега.

— …Да-а, было сельцо на все плесо, — сказал кто-то из стариков.

— Тоже нашли о чем вздыхать, живем, как папанинцы какие на льдине! По комару, мошке да пауту скучать будем? — ответил молодой голос.

— Да вам-та, нынешним, что?.. Где встал, там и дом. Разве-та вы поймете? Что вам до того, где пуповина твоя зарыта?

И хотя кошки скребли на душе, слушая этот спор, Иннокентий улыбнулся — все одно и то же: отцы и дети, эта звериная крестьянская тоска по обжитому месту и это молодое стремление к новому, пусть нелегкому, пусть необычному, но к такому, что можно будет ладить на свой вкус. А сам он в глубине, души был все-таки со стариками. Что там, перед собой душой кривить? Дело прошлое, но когда он сочинял письмо в Москву, собирал подписи, убеждал людей в области поддержать их, руководствовался он не только хозяйственными и государственными соображениями, но и этой привязанностью к родному месту, к двору, где рос, к земле, на которой работали еще дед и прадед.

Но уже в Москве, в спорах с Литвиновым, которые они вели и один на один, и в кабинетах государственных деятелей, в сопоставлении доказательств, которые обе стороны приводили в подтверждение своей правоты, Иннокентия Седых стали посещать сомнения. Прав ли он? Не смотрят ли его земляки лишь себе под ноги, не устремляя глаза вдаль. В Москве, в горячке борьбы за земли поймы, эти сомнения было легко отгонять. Но приехал в родное село, и они накатили с новой настойчивостью: а может быть, ты, Иннокентий, из-за деревьев лесу не видишь? Может быть, тебе своя курчонка дороже общественной коровы?

Не один самовар осушили они с Павлом Дю-жевым и Анатолием Субботиным за этими разговорами. Молодой агроном с самого начала был против письма: большая ли, малая ли будет рядом электростанция, по-старому все равно не жить. А уж если вырываться на простор, то на большой — земли тут немеряные. Чем в Ново-Кряжеве хуже живется? Никуда не плавать — земля, вон она вокруг. Ее сколько угодно. Дюжев отмалчивался. Он помогал писать письмо, вел подсчеты, делал выкладки, но слова своего не говорил:

— Я тут гость… Это решать хозяевам…

И только когда однажды, среди ночи, Иннокентий Седых разбудил его и, не зажигая света, взволнованным голосом сообщил, что письмо все-таки ошибка и что надо, пожалуй, самим, до приезда комиссии, уговорить земляков отказаться от своей жалобы, Дюжев обнял его и пожал руку так, что склеились пальцы…

И сразу будто спала морока, дурманившая голову, вязавшая по рукам и ногам. Иннокентий вновь не слезал со своего «козелка», вместе с любимцем своим Толыней носился по окрестностям, осматривал близкие поймы рек и речушек, изучал карты, ища места, удобные для хлебопашества и животноводства. Тут уж он поднял на ноги и науку в сельскохозяйственном институте, и практику в лице Савватея и его сверстников, старых охотников, знавших каждую поляну, каждый ручеек на сто верст в округе. И нашлось такое место, что было близко и к воде и недалеко от новой шоссейной дороги. Нашел на крутом берегу реки Ясной, чуть выше по течению от места, где Анатолий Субботин уже расположил так называемые молодежные выселки.

Вот тогда-то и развернулась вовсю энергия этого уже немолодого человека. Ему удалось внушить односельчанам мысль: уж если и суждено жить на новых местах, пусть огромный колхоз «Красный пахарь» станет образцовой молочной и овощной фермой рождающегося города Дивнояр-ска. Эта идея произвела впечатление и в районе и в области, и под нее хозяйственному председателю удалось добиться у Литвинова помощи тракторами, строительными материалами, а у области — кредитами. Иннокентий первым разобрал на острове свой двор и, пока его перевозили, жил теперь то у отца на пасеке, то в Ново-Кряжеве, куда до поры переехали к своим молодым родственникам некоторые жители переселяющегося села.

Все работы на острове он поручил Дюжеву, а сам хозяйничал на новом месте, «сажал» перевезенные избы на участки, руководил строительством. На острове он не показывался, боясь бередить тоску, которую гасил работой. И все-таки прошлое, от которого он старался уйти, настигло его, нанесло ему напоследок жестокий удар.

Люди, разбиравшие в Кряжом дворы, срубы колхозных служб, избы, не раз уже натыкались на памятники здешней старины. Чтобы все это. не пропало, правление колхоза пригласило из области археолога. Прибыл старый знакомец, Станислав Сигизмундович Онич, и вскоре же под зданием староверческой молельни, служившей уже много лет клубом, обнаружили рубленный из лиственничных бревен тайный погребок: в нем древние рукописные уставные книги, замурованные кем-то в фундамент, гробы, высеченные из известняка, и какой-то совсем уже съеденный плесенью пергамент, к которому Онич никому не давал прикасаться.

Страшные находки были сделаны во дворе тестя Иннокентия Седых — Грачева, того самого, которого когда-то вместе с семьей после пожара в колхозном амбаре везли они с отцом на лодке в район. В уголке двора, за коровником обнаружили камнем выложенный тайничок, похожий на колодезный сруб, в каких богатые кержане хранили когда-то свое добро. На дне тайника лежали два скелета, большой и поменьше — мужской и женский, как сразу определил прибывший на место происшествия Онич. А в другом конце двора открыли замурованную в кирпичный фундамент большую железную шкатулку военного образца, и в ней пачки царских кредиток и много золотых монет.

Иннокентия разыскали под вечер. Он подкатил на машине прямо к развалинам двора тестя. До приезда уже вызванных Дюжевым представителей милиции он приказал перенести шкатулку в тайник, ничего не трогать и выставил на караул двух парней с охотничьими ружьями. Молчаливая толпа окружала это место. Иннокентий прошел сквозь нее, по звуку гремучего плаща угадал Онича.

— У вас фонарик есть?

Онич дал фонарь. Седых спустился вниз. Сверху было видно, как на дне ямы вспыхнул свет. Острый луч высветил оба скелета, слегка прикрытые сопревшими лохмотьями. Седых наклонился к тому, что побольше. Что-то поднял, повертел в руке. Это был старый, зеленый от окиси винтовочный патрон с зубчатым колесиком, приделанным сбоку. К нему на тонкой серебряной цепочке была прикреплена пуля.

— Что это? — нетерпеливо спрашивал сверху археолог, походивший в это мгновение на гончую, делающую стойку над тетеревиным выводком.

— Да вроде солдатская зажигалка, — послышались снизу спокойные слова. — Делали такие из патронов в империалистическую войну. — И, бросив предмет обратно, Седых обтер пальцы и полез наверх.

— Страшная вещь… Что, что вы об этом думаете? — слышался из тьмы взволнованный шепот Онича.

— Ничего, — ответил председатель и, не оглядываясь, быстро пошел по селу, по бывшему селу, ибо под луной улицы его отмечались лишь двумя рядами безобразных куч. Но где-то тут среди этих развалин пел баян и девичьи голоса выкрикивали озорные частушки.

Василиса догнала отца. Она была в стеганке, в резиновых сапогах. Председатель обнял дочь за плечо, прижал к себе, и они пошли рядом. Пошли, ничего не говоря, но думая об одном.

— Папа, ты видел там у Грачей?

— Видел. Это дядя твой, мамкин брат Николай. Колыпа. И женка его Ксюшка — матки твоей подруга… И молчи до поры, слышишь, молчи!

 

14

Пока Онь играла, и большая вода, клокоча, неслась мимо острова, шурша крупными и мелкими льдинами, и в Кряжом, разбирали и подготавливали к вывозке уже последние срубы, посреди села, на дне ямы, под охраной молодых парней лежали обнявшись два скелета. В первую ночь люди толпились около страшной находки, заглядывали в яму, строили предположение одно фантастичнее другого. Суммы, обнаруженные в железном ящике, росли час от часу: тысяча золотых, пять тысяч, десять тысяч… Но пришел день, все отправились на разборку построек, и ребята, караулившие яму, отложив ружья, сняли рубахи и расположились на досках загорать.

Иннокентий Седых переночевал в пожарном сарае. Страшная находка будто сразу утратила для него всякий интерес: приедет кто надо, разберут. Ненадолго сходил он к развалинам своего двора, отбросил ногою валявшееся в земле ржавое ведро, заметил торчавшую из-под доски тряпичную куклу, поднял, отряхнул, поглядел на нее и, улыбнувшись, положил в карман. Больше туда не возвращался: сидели в пожарном сарае вместе с Дюжевым и толковали о селе, которое надо построить, набрасывали планы, перечеркивали, спорили. Тут и отыскал его Онич.

— Позволю себе побеспокоить вас, уважаимейший Иннокентий Савватеич. Вы уделяете такое внимание нашей бедной археологической науке. Именно, именно. Вот ваше письмо в облисполком. Подпишите его, голубчик! Вы тут просите отпустить средства на разборку этих чрезвычайно ценных острожков: великолепно, отлично сохранившийся экземпляр средневековой русской архитектуры… Их создали «Коломбы росские», как справедливо называл их Гавриил Романович Державин… Можете не читать, за грамматику не беспокойтесь. Вот мое стило, пожалуйста, вот сюда вашу подпись.

— Не надо.

— Как? Вы допустите, чтобы эти острожки погибли под водой? — ужаснулся Онич, всплескивая своими полненькими ручками. — Вы допустите, чтобы история потеряла их, как потеряла в Дивноярском их братьев, варварски употребленных на топливо в годы гражданской войны?

Седых усмехнулся. Он любил людей, преданных своему делу.

— Написали уж… В тот же день, как вас позвали, подписал. Да мы. и сами тут… Вон Павел Васильевич распорядился, чтобы все было сфотографировано, а бревна пронумерованы. Онь отыграет, вода уляжется, по реке и отправим. Одна барка все ваши острожки подымет…

— Иннокентий Савватеич, вы государственный, именно государственный муж!

— Ну полно, полно, — нахмурился Иннокентий и повернулся к Оничу спиной.

В этот день решено было попробовать провести к острову первый катер, на котором должны были приехать из района представители милиции и следственных органов. Обратно этот катер должен был увезти тех, кто нужен на берегу. Иннокентий был среди них и с нетерпением следил, как, маневрируя между льдинами, катер зигзагами движется к острову. На нем увидел он человека в милицейской форме, какого-то незнакомого в штатском и женщину в красном ярком бушлате и шапочке колпачком. Вглядевшись, он рассмотрел жену Петина, подумал: «Вот еще черт несет!» — и отступил за спины колхозников, ожидавших переправы.

Он был не против, когда в месяцы зимнего затишья Василиса попросилась жить на стройку: как-никак немецкий язык, да и обтешется девка возле этой городской женщины. Но как только началось переселение, направил Ваньшу за сестрой: требовались рабочие руки.

За нерадостными переселенческими делами Василиса быстро забыла о жизни в домике на Набережной. Зато Дина затосковала. Хорошенькое, свитое ею по собственному вкусу гнездо стало казаться ей пустым, скучным. Вячеслав Ананьевич был занят, возвращался усталый, хмурый, бранил все и вся. Даже словом перемолвиться было не с кем, и Дина вслух беседовала с маленькой Чио. Уже не раз она заводила с мужем разговор: надо бы выписать маму. Вячеслав Ананьевич мягко, но настойчиво возражал:

— Что значит «выписать»? Это пожилой человек. Она привыкла жить в определенных городских условиях… Дорогая, разве можно из-за того, что тебе иногда скучно, лишать мать привычных удобств? — Голос Вячеслава Ананьевича был ровным, но Дина уже умела отличать в нем оттенки скрытого раздражения.

— …Каких удобств? Она же всю жизнь прожила с отцом в казарме на текстильной фабрике. Знаешь, что такое текстильная казарма, сколько там людей?.. Она скучает одна в пустой московской квартире.

— Нет, нет, это было бы неэтично тащить ее сюда. Для тебя я все готов сделать. Но не это. Ведь речь идет о почтенном человеке, который многолетним трудом заслужил право на покой…

Недавно, как тут говорили, «вступили в стрбй» два новых переулка со смешными названиями «Буйный» и «Бычий Лоб». Каждый день мимо окон Дины из Зеленого городка двигались туда машины с домашним скарбом. В кузовах сверх пожитков сидели женщины, ребятишки. У них счастливые лица. Но это их счастье проезжало мимо Дины, лишь подчеркивая, что она тут всем чужая…

Однажды муж вернулся, очень радостный, рассеянный, занятый чем-то своим. За обедом намазал горчицей кусок огурца вместо мяса и, вопреки своему обыкновению, не дождавшись послеобеденного часа, пустился рассказывать о том, что Москва приняла его поправку ко второму проекту. Академики были против, возражали, интриговали, но поправка принята. То-то злятся его враги!.. Профессор Толстиков, наверно, с горя напьется в обществе своей знаменитой секретарши… Нет, Петин еще себя покажет! Эх, если бы не Старик, если бы по-настоящему развернуться!..

— …А ты, дорогая, кажется, за меня вовсе и не рада?

— Нет, почему же. Рада, конечно, — торопливо сказала Дина, с удивлением замечая про себя, что ей совершенно неинтересно, как там будет реагировать на победу мужа ' профессор Толстиков. Ей вообще казалось теперь, что живет она где-то на дне моря. На поверхности штормы, бури, сияет солнце, дуют ветры, а у нее тепло, тихо. Нервно вздрагивает во сне свернувшаяся в уголке дивана Чио, мурлычет радиоприемник, и вот уже третий день как бродит по потолку неведомо откуда взявшаяся зимою живая муха..

В обращении с Вячеславом Ананьевичем она становилась строптивой. Зная, как он этого не любит, без умолку болтала за обедом. Ботинки Вячеслава Ананьевича оставались нечищенными, даже когда он, усталый и разбитый, ночью возвращался из управления. Утром ему самому приходилось соскребать ножом засохшую глину. Даже когда он после обеда ложился на часок вздремнуть, она, напевая, расхаживала по комнатам или громко разговаривала с Чио. Но муж делал вид, что ничего этого не замечает, был терпелив, ласков. Это еще больше раздражало Дину. Со страхом смотрела она теперь, как неторопливо, тщательно пережевывает он пищу, как идет эта пища по горлу, шевеля кадык, как аккуратно вытирает он после обеда свои тонкие бледные губы.

— …А я знаю, почему ты не хочешь, чтобы мама приехала ко мне, — неожиданно даже для себя колючим голосом сказала она однажды.

Это было после обеда. Муж зубочисткой ковырял в зубах, вежливо прикрывая рот сложенной ковшичком ладонью. Он удивленно поднял. брови.

— Я тебе об этом уже не раз говорил.

— Нет, не поэтому, — голос звучал все раздраженнее. — Ты просто боишься, что разворуют твои вещи.

— Ты хочешь сказать, наши вещи… Но тебе же хорошо известно, что это отвратительное чувство собственности мне абсолютно чуждо. А вот ты собирала все это с такой любовью, так радовалась каждому приобретению… Разве не так?

Дина замолчала. Что ответишь?.. Ах, почему он всегда оказывается прав…

— Вот что, дорогая, — сказал Вячеслав Ананьевич, обтирая зубочистку о салфетку и пряча ее в бумажник. — Все это, наверное, оттого, что ты соскучилась по этой своей Василисе. Ведь так? Я же заметил: все началось с того дня, когда сию девицу от нас увезли. Хочешь, завтра я дам тебе машину, съезди на остров. В «Огнях» писали, там археологи ведут раскопки, что-то такое интересное нашли… Я дам тебе денег, поживи у Седых…

И вот Дина приближается к знакомому острову на катере, маневрирующем меж льдинами. Остров уже недалеко. Женщина недоуменно оглядывается: «Что такое? Где это огррмное село? Развалины… Каменные холмы… Печи под открытым небом… Так выглядели деревни в войну после того, как из них гнали гитлеровцев. Неужели они все уже переселились? Так быстро? К кому же я тогда еду?.. Нет, нет, свои люди на берегу… И все-таки вдруг Василисы там нет?» Женщина, оглянулась. «Ну, конечно же, и машина уехала. Она же сама сказала шоферу: как катер отойдет, возвращайтесь».

К счастью, чумазый паренек, перетиравший недалеко от причала части разобранного мотора, сказал, что Василиса Седых на острове. Она в той бригаде, что на фермах разбирает запарочные установки.

— Фермы-то уж тю-тю, уехали!.. Но вы ступайте вон туда, за балку. Васенка там, — сказал парень, не без усмешки оглядывая прибывшую.

Действительно, наряд у Дины мало подходил к обстановке. Узкие брючки, красный бушлатик, ершистый высокий колпачок — все это должно, вероятно, преглупо выглядеть среди озабоченных, усталых людей, ломающих свои дома. Но делать нечего. Машина ушла. Вот уже и катер отчалил. Путь отрезает широкая протока, по которой идет лед…

Встреча с Василисой тоже не принесла радости. С трудом узнав девушку в одной из темных фигур, молча копавшихся возле какого-то котла, Дина бросилась было к ней. Но та, удивленно смотря на гостью, даже отступила, отводя руки за спину:

— Я же грязная, как черт болотный… Парни, девушки с любопытством, не скрывая

усмешек, смотрели на обеих. Работа прекратилась.

— Я вот к вам… к тебе… Я не знала… я думала… — бормотала Дина, краснея под этими безжалостными, насмешливыми взглядами.

Василиса молча переступала с ноги на ногу, и гостье казалось, что Василисе досадно, стыдно, что девушка не знает, как от нее отделаться.

— Ребята, я сейчас, на минуточку, — тоже краснея, бормотала Василиса. — Я вот только ее отведу. Ладно?

Какой-то парень в комбинезоне, должно быть старшой, разрешающе кивнул головой. Но девушка тут же спохватилась:

— А куда же вас отводить? Вопрос… Ведь нет уже нас — пустое место. Все мы в одном пожарном сарае ночуем. — Мгновение она постояла в задумчивой растерянности, на лице отчетливо читалось: «Принес тебя черт не вовремя!» Но тут девушка улыбнулась: — Идея! Тут у нас археолог один с ребятишками копается. Да вы его знаете, он у нас осенью стоял. Помните? Смешной такой бурундучок. Вы с ним побудете, а потом мы вас куда-нибудь устроим… Ладно?.. Ну, пошли скорее, а то у меня тут дело…

И, взяв Дину под руку, девушка торопливо повела ее туда, где недавно стояли острожки, а теперь лежали штабеля старых, пронумерованных белилами бревен. Отвела, крикнула: «Станислав Сигизмундович, к вам!» — и, не прощаясь, побежала назад. «Не нужна, никому не нужна. Везде лишняя», — с обидой думала гостья.

И действительно, даже Онич — галантнейший Онич — на этот раз встретил старую знакомую «как-то не так». Загорелый, потный, прикрывший лысину связанным по углам носовым платком, он, увидев Дину, удивленно поднял перепутанные мохнатые бровки.

— Кого я вижу, боже мой! — сказал он далеко не радостным голосом, но все же подошел, чмокнул руку. — Вы стали еще прелестней, истинное слово! — Но тут же, озабоченно повернувшись к мальчикам и девочкам, рывшимся в земле, закричал: — Ребята, осторожней!.. Девочки, следите во все глаза за отвалом. Ничего не пропускайте: ни щепки, ни гнилушки! Виноват, минуточку…

Он подбежал к школьникам, начал им что-то бурно пояснять. От обиды у Дины защекотало в горле. Но Онич все-таки вернулся. Он не мог упустить случая поделиться своими последними открытиями.

— Острожки разобраны. Их отправят в Ста-росибирск, возможно, даже и в Москву… Да, именно в столицу нашей родины, в Москву. Найдена масса интереснейших предметов… Великолепно, уникально… Представьте, находки убедительно подтверждают умозрительные доводы, сделанные мною еще в диссертации. Полностью! Красноречивейшим образом!

Торжественно подведя Дину к месту, где на разложенных мешках лежали горки черепков, полосок ржавого железа, бусин, какая-то источенная сыростью деревяшка, отдаленно напоминавшая приклад ружья, он осторожно и со сладострастием показывал эти вещи.

— Сейчас я вам все это поясню, — вдохновенно обещал Онич, но пояснить не успел, рысцой бросился к своим юным землекопам. — Боже мой, что они делают! Прекратите сейчас же!.. Разве не видите угли? Вы вышли на жилой слой. Тут не заступ, тут руки, тут кисточки нужны…

Дина решительно подошла к нему.

— Я тоже хочу копать, — сказала она.

— Вы? — ужаснулся Онич.

— Дайте лопату, — требовательно произнесла Дина и взяла у какого-то паренька заступ. — Ну, показывайте, где тут… Вы слышите?

Онич не без труда оторвался от благоговейного созерцания каких-то угольков, лежавших у него в ладони.

— Да, да, конечно, пожалуйста. Вот можете здесь, по этим колышкам снимать верхний слой… Наука будет благодарна, что такие прелестные ручки… Именно, именно прелестные…

— Отойдите, не мешайте. — Дина вонзила лопату в землю и отбросила ком прямо под ноги Оничу. В дни войны, девочкой, ей пришлось немало потрудиться на подмосковных огородах. Копать она умела и принялась за это с такой страстью, что скоро ей стало жарко. Она сбросила яркий бушлатик, шапочку-колпачок. Но жарко было и в свитере. Подумала, стянула свитер, осталась в одной кофточке. Онич, ползавший по выброшенной из траншей земле и похожий в эту минуту на грача, ищущего червяков в свежей борозде, изредка бросал в ее сторону восхищенные взгляды.

— Осторожнее! — кричал он издали. — Водяные мозоли не лучшее украшение для прелестных ручек.

— А, не треплитесь, подите вы подальше! — отмахнулась Дина, прибегнув к лексикону рабочей казармы, в которой выросла. И, продолжая вонзать заступ во влажную землю, распрямлялась лишь затем, чтобы обтирать рукавом лоб. Ветер трепал волосы, и ей казалось, что солнце давно уже не светило так ярко, земля не пахла так вкусно, а жаворонок не звенел так звонко.

— Вот только эти дурацкие штаны! Тянут з коленях$7

— Боже мой! Какие слова! — Онич молитвенно сложил свои маленькие ручки с грубой, потрескавшейся на ладонях кожей. — В этой одежде вы как роза среди…

— Наверное, в поле, среди ржи, — подсказала Дина. — Роза в поле чувствовала бы себя страшной дурой.

— Но женщина есть женщина… Однажды мы раскапывали вал древней крепости недалеко от Старосибирска. Великолепнейшее древнее сооружение. И вот обнаружили потайной проход, и в нем женский скелет. Представьте, он сжимал, в руке… что бы вы думали? Мешочек хны, краски для волос. Не мешочек, конечно, следы мешочка. Но химический состав краски мы определили точно. Это была хна, именно хна, свидетельствующая о том, что аборигены этого края имели, вероятно через Китай, торговые связи с арабским Востоком… Но дело и не в этом… Эта девушка давних веков, слышите, слышите, она выбиралась по потайному ходу к своему милому, неся краску для волос… О женщины, женщины!

Тут Онич спохватился и довольно звучно хлопнул себя ладонью по лбу.

— Боже мой, скелеты! Я вам. до сих пор не рассказал, что тут три дня тому назад нашли… Неужели еще не слышали? Ну как же так! Интереснейшее открытие! Эдгар По плюс Конан Дойл. Нет, нет это вам надо обязательно поглядеть. Правда, тут нужен не археолог, а агент угрозыска, но это тоже история края, где раньше мужик, отправляясь к куму в соседнюю волость на крестины, брал с собой ружье или топор. Именно, именно то или другое. Без этого было нельзя.

И, дав распоряжения своим юным помощникам, Онич повел Дину под руку по бывшей улице, к бывшему двору Грачевых. Но посмотреть страшную находку не удалось. Откуда-то снизу, где глинистая дорога спускалась к причалам, послышав лись крики. Из-за косогора выбежала женщина в развевающемся платке и, подвернув юбки, понеслась вдоль села. Заметались какие-то люди. Дина увидела Василису… Растерянная, она бежала навстречу.

— Диночка Васильночка, беда… Машина свалилась. Народ побился. Скорее…

Сразу все позабыв, Дина бросилась за девушкой. Они сбежали с откоса туда, где толпились колхозники. Опрокинувшийся грузовик уже подняли. Раненых оттаскивали в сторону, устраивали под деревом. Они сидели, постанывая, охая, с испуганными, искаженными болью лицами. Дина сразу заметила плечистого бородача, подарившего ей когда-то рыбу. В комбинезоне, без шапки, он лежал навзничь на чьем-то брошенном на землю пальто. Не стонал, не охал, только светлые глаза его смотрели в небо с неестественным напряжением да пот сбегал с высокого лба.

Василиса тянула Дину прямо к нему.

— Павел Васильевич, вы меня слышите? Павел Васильевич!.. Это доктор, врач…

Пострадавший не шевельнулся, лишь повел глазами в сторону Дины.

— Ищите бинты и марлю, если нет — чистые простыни, полотенца… Вскипятите в чем-нибудь чистом воды. — Наклонившись к потерпевшему, Дина спросила: — Вы меня слышите?

Не разжимая плотно стиснутого рта, тот чуть заметно кивнул головой.

Отбросив в сторону свой яркий бушлат, Дина засучила рукава. Решительно сняв с Василисы косынку, повязала себе волосы. Наклонилась.

— Где вам больно? — Бородач молча стискивал зубы. Пот тек по вискам. — Вы меня слышите? — Опять утвердительное движение веками. — Ну так где же болит? — Она наклонилась к его лицу так, что ухо коснулось завитков бороды. И отпрянула: слышался скрип стиснутых зубов.

Тем временем Василиса и ее подруги принесли из сарая санитарную сумку. Кто-то приволок паяльные лампы. С помощью их вскипятили воду в эмалированном тазу. Механику впрыснули снотворное. Забывшись в полусне, он сразу же стал стонать. Дина осмотрела остальных. Эти отделались легко: вывихнутая рука, ушибы, рваные ранки, выбитые зубы… Их перенесли в пожарный сарай, уложили на солому, застеленную брезентами. Когда несли грузного механика, он опять очнулся, стих. Только по напряженно вздрагивающим векам да по поту, стекающему с щек, можно было догадаться, как ему больно. Уложив, снова впрыснули снотворное, и он опять застонал. Особых внешних увечий не оказалось. Но он начинал стонать всякий раз, перед тем как сознание покидало его. Можно было ожидать самого худшего — перелома или серьезного повреждения позвоночника. Решено было оставить его в покое.

Как-то совершенно незаметно для Дины окончился день. В черном квадрате раскрытых дверей засверкали звезды, В сарае засветили лампу. Дина вспомнила, что она, в сущности, с утра ничего не ела. Но это казалось чем-то очень маловажным. Самым большим желанием было прилечь, закрыть глаза, уснуть. А спать было нельзя. Дюжев еще не очнулся. Жуя «бутерброды», сделанные Василисой из хлеба, свиного сала и лука, запивая их из алюминиевой кружки припахивающим дымком чаем, женщина вместе с усталостью испытывала чувство удовлетворенного покоя.

Ее табуретка стояла в ногах у Дюжева. Свет аккумуляторной лампочки, которую приладил Петьша, выхватывал из тьмы его лицо. Если бы не пышные усы, сливающиеся с могучей русой волнистой бородой, — это было бы, вероятно, обыкновенное, часто встречающееся русское лицо. «Абсолютно ничего особенного, — думала Дина сквозь усталую полудрему. — Но все-таки почему этот человек как-то сразу заинтересовывает… Почему Василиса, когда начнешь ее о нем расспрашивать, отмалчивается?.. Странно… Почему я так часто думала о нем да и сейчас вот думаю? Еще более странно…»

Осмотрев на ночь всех потерпевших, послушав пульс Дюжева, Дина вышла с Василисой из сарая. Постояли на берегу, послушали, как, торопливо перешептываясь между собой, сталкиваясь и кру-, тясь, быстро плывут льдины. Лед шел гуще, и было ясно, что связь с берегом не скоро восстановят, что Дине придется прожить здесь, заботясь о больных, может быть, и не один день. Но это совсем не пугало…

— Диночка Васильночка, если бы не вы, мы бы тут просто пропали.

Ничего не ответив, Дина только прижала девушку к себе. Обе замерли. Взошла луна. Все засеребрилось, и сразу похолодало.

— Идемте в сарай, а то простужу вас тут, — сказала Василиса.

Зашли под крышу. Присели у ворот. Недалеко играл баян. Слышался смех, взвизгивали девчата. Когда ветер дул в направлении сарая, можно было различить слова озорных частушек. Дина разобрала:

Мой миленочек не глуп, Завернул меня в тулуп. К стеночке приваливал, Замуж уговаривал.

— Не слушайте, — засмущалась Василиса. — Но у нас и хорошие поют, — И как бы в ответ на это ее заверение хор, разделился на мужские и женские голоса. Мужские рубили:

Я тогда тебя забуду, Ягодиночка моя, Когда вырастет на камушке Зеленая трава.

И тут же как бы навстречу им задорно рванулись женские:

Ах, я тогда тебя забуду, Мой миленок дорогой, Когда вырастет на камушке Цветочек голубой.

«Веселятся… Деревня в развалинах… Кто знает, что ждет их там в тайге?.. Тут в сарае лежат раненые товарищи, а им хоть бы что, поют, смеются. Вот она, молодость!» — думала Дина, и ей было одновременно и холодно, и тепло, и жутковато, и радостно, и немножко грустно.

А вот несколько голосов завели песню, которая в ту зиму распространилась по стране, песню «Восемнадцать лет». Она давно уже надоела Дине от бесконечных повторений, эта задумчивая песня, но тут, на острове, под небом, изрешеченном колючими звездами, мелодия звучала как-то особенно.

— Тебе сколько лет, Василек?

— Много. Как раз восемнадцать.

— А я в восемнадцать вышла замуж за Вячеслава Ананьевича… Я тогда в институте училась… — И, вздохнув, Дина задумчиво повторила припев: — «В жизни раз бывает восемнадцать лет..» — И вдруг потянулась к девушке, прижала ее к себе. — Только раз, Василек, ты слышишь!.. Запомни это. Обязательно запомни!..