Золото

Полевой Борис Николаевич

Часть первая

 

 

1

Мысль не покидать родного города появилась у Митрофана Ильича Корецкого неожиданно для него самого.

Последние дни были так полны горестных забот, что некогда было думать о личной судьбе. В городском отделении Госбанка спешно делали последние подсчеты, инвентаризировали, упаковывали ценности, приводили в порядок текущие архивы и во всех печах жгли вперемешку с торфом старые бумаги, которые не стоило брать с собой. Все «дела», в том числе и текущие, были уже уложены. Днем, когда отделение работало, нужные папки вынимали, а на ночь складывали обратно так, чтобы, в случае чего, оставалось только завязать мешки, забить ящики, засургучить и грузить в машины.

Хлопот в эти дни у служащих было много. Но это не была та живая, даже веселая страда, какая обычно наступала в конце операционного года, когда подводили баланс. Работали молча, без страстных пререканий, без шуток в свободную минуту. Эта сосредоточенная суета напоминала почему-то Митрофану Ильичу ту, что царила в его домике в последние минуты перед выносом тела его покойной жены.

Митрофан Ильич был внешне спокоен. Трудился он с обычной сноровкой и деловитостью, но сослуживцы примечали, что с ним творится что-то неладное. Педантичная чистоплотность старшего кассира с давних пор служила предметом добродушного подтрунивания. Шутники утверждали, что он, должно быть, так и родился в накрахмаленном воротничке, с аккуратно подстриженными усиками, с четким пробором, с апельсиновым румянцем на тщательно выбритых щеках. И действительно, даже самые старые ветераны не помнили его иным. А тут он как-то сразу сдал, перестал бриться, забывал причесываться, ходил вовсе без воротничка, в мятом, выпачканном мелом пиджаке и у всех на глазах из подтянутого человека неопределенных лет превратился вдруг в неряшливого, рассеянного старика. Проводив на восток дочь с внуком, он перестал ходить домой даже на ночь и спал на письменном столе, подложив под голову пухлую папку со старыми делами и прикрыв ноги развернутым листом городской газеты. Впрочем, сотрудники, из числа тех, кто находился на казарменном положении, видели, как неспокоен сон старшего кассира. Он кряхтел, вздыхал, охал, точно от боли, ворочался с боку на бок и все что-то шептал. С лица его и ночью не сходило недоуменное выражение.

Иногда кто-нибудь, пожалев старика, начинал рассказывать ему все одну и ту же ободряющую новость. В город прибыла часть полковника Теплова. Начфин этой части, открывавший в банке текущий счет, намекал по секрету, что у них хватит и пушек и танков и что врага они к городу никоим образом не подпустят. Митрофан Ильич рассеянно смотрел на говорившего, и трудно было понять, слушает он или нет.

Под утро, измаявшись от бессонницы, он сползал со, своего жесткого ложа, неверным шагом, задевая за стулья и стукаясь об углы столов, проходил через анфиладу банковских комнат, выбирался на балкон и, прислонившись спиной к стене, так и стоял до зари, тревожно посматривая на запад. Далеко за городом, погруженным во тьму, по небу, где еще не угасли слоистые перламутровые полосы заката, вспыхивали багровые отсветы далеких разрывов. Губы старика, взятые в скобки двумя глубокими горькими складками, шептали:

— Что же это? Как же так? Что же будет?

Банковские комсомольцы — дежурные противовоздушной обороны — с участием посматривали на старика. Кто-нибудь выносил на балкон табуретку, предлагал присесть. Митрофан Ильич рассеянно благодарил и продолжал стоять рядом с табуреткой…

Днем и ночью через площадь, мимо отделения банка, громыхали пыльные грузовики, нагруженные ящиками, тюками, мебелью. Тянулись усталые люди с мешками, с узлами, с молчаливыми детьми на руках. Все это двигалось к станции. И милиционер на перекрестке, раньше ловко, как капельмейстер, управлявший с помощью белого жезла двусторонним движением, теперь стоял, как монумент, в полной неподвижности, пропуская два потока машин, двигавшихся в одном направлении. Один за другим закрывали в банке свои счета уезжавшие на восток заводы, институты, учреждения. Появлялась новая клиентура — воинские части, госпитали. Отделение банка должно было работать до полной эвакуации города.

Днем среди массы срочных дел, связанных с отъездом старых клиентов, Митрофан Ильич точно, но как-то автоматически выполнял свои обязанности: щелкал арифмометром, с изяществом и быстротой фокусника пересчитывал пачки денег, аккуратно выводил на счетах свою подпись с затейливым росчерком. Но иногда в разгаре работы он впадал в такую задумчивость, что не слышал ни сирен, объявлявших воздушную тревогу, ни дробного боя зениток. Массивное здание вздрагивало от разрывов, чернильницы подскакивали и плескали, люстра под потолком начинала раскачиваться, а старый кассир сидел за своим столом над раскрытой приходо-расходной книгой, уставив рассеянный взгляд в распахнутое окно, на площадь, обезлюдевшую, точно перед грозой.

Начальник отделения банка Чередников наказал комсомольцам из бухгалтерии опекать старшего кассира. Теперь с объявлением воздушной тревоги они насильно уводили старика во двор и заставляли спускаться в зигзагообразную земляную траншею, черной молнией рассекавшую клумбы скверика на банковском дворе.

— Подумать только, как быстро может сдать человек! — удивлялись сослуживцы, глядя на Митрофана Ильича.

Так, в тоскливом ожидании чего-то невероятного, настолько страшного, что трудно было даже представить, прожил Митрофан Ильич до той самой ночи, когда был получен приказ окончательно свернуть дела и как можно быстрее двигаться на восток. Последние автомобили уже нагружались во дворе банковским имуществом, когда Чередников — высокий сухой старик в полувоенной гимнастерке, с пустым рукавом, аккуратно заправленным за пояс, — натолкнулся на Митрофана Ильича, бесцельно бродившего по опустевшим комнатам, гудевшим и дрожавшим от близкой канонады.

— Митрофан, ты что здесь делаешь? — спросил он.

— Что?

— Где твои вещи? Ты же что-нибудь берешь с собой? Не на рыбалку едем! Кто знает, сколько пространствовать придется.

Даже сейчас, в грустной суете последнего эвакуационного часа, управляющий не потерял своей обычной деловитой напористости.

— Вещи? Какие? Зачем вещи? — точно сквозь сон переспросил Митрофан Ильич. — Ах да, мои вещи… У меня нет вещей… Зачем? Теперь все равно. Пускай…

— Ты с ума сошел! У тебя ж даже смены белья не будет. Кто тебя снабдит? У страны и так обе руки войной заняты. — Чередников посмотрел на свои серебряные часы-луковицу, знаменитые часы, которые, как все в банке знали, управляющий когда-то получил за храбрость из рук самого Василия Ивановича Чапаева. — Вот что: у тебя час времени, сию же минуту — аллюром три креста марш, марш домой! Уложишь самое необходимое — и сюда! Учти: не с бреднем на реку идем — что нужно, все захватывай. Учти: в десять трогаемся… Ну, ступай!

— Хорошо. Я пойду…

Митрофан Ильич покорно двинулся к выходу. Постепенно он шел все быстрее и быстрее, будто приходил в себя после долгого забытья, шел и с удивлением осматривался по сторонам, как бы не узнавая улиц, по которым одним и тем же маршрутом из дома на службу и со службы домой ходил ежедневно вот уже около тридцати лет.

На западной окраине города второй день горела нефтебаза, подожженная вражескими бомбардировщиками. Бурый дым, окутывавший все, был таким густым и тяжелым, что в нем расплывались очертания даже самых ближних домов. В этом дыму, до краев наполнявшем русла улиц, двигался поток гремучих, ревущих клаксонами грузовиков, скрипучих, тяжело груженных подвод, торопливо шли люди, таща на плечах тяжелые узлы, волоча за руки испуганных ребят. Солнце едва обозначалось в небе небольшим тускло-багровым пятном со светящимися краями. Все это было так необычно и так не походило на то, что за тридцать лет привык здесь видеть Митрофан Ильич, что он остановился и с минуту беспомощно оглядывался кругом, пока наконец не вспомнил, как ему ближе пройти до дому.

Кассир жил на окраине, в Заречье, в собственном деревянном домике, прятавшемся за четырьмя лохматыми липками. Жена его умерла лет десять назад. Трое сыновей еще с финской войны были в армии и теперь где-то, наверное, уже сражались. Дочь с внуками, приехавшую погостить, он сразу, как только город был объявлен на осадном положении, отправил на Урал к свату, работавшему там доменщиком. Проводив их в далекий путь, Митрофан Ильич прямо с вокзала пришел в банк, да так там и остался, избегая одиночества. И вот теперь, торопливо отомкнув затейливые замки входной двери, он с тоскливым страхом переступал родной порожек, в котором за долгие годы он сам, его жена, сыновья и внуки вытоптали заметное углубление.

Крепкий деревянный домик весь дрожал от близкой канонады и гудел, как коробка старой гитары. В дверях Митрофан Ильич остановился, вцепился рукой в косяк. Сердце сжалось при виде запустения, царившего в квартире. Серая лохматая пыль покрыла за эти дни мутной вуалью картины, занавески, кресла в чехлах, всю обстановку комнат, обычно радовавших уютной чистотой. Острые желтые солнечные лучи, проникая в щели ставен, наискось прокалывали холодный полумрак и, мерцая роями пылинок, освещали трехколесный велосипед, на котором сидел потертый плюшевый мишка, и маленькую, как ореховая скорлупа, детскую туфельку, валявшуюся на полу.

Митрофан Ильич поднял ее, обдул пыль и вдруг отчетливо представил себе, как маленькая Аришка, Вовик и их мать, точно листья, сорванные осенней бурей и подхваченные течением быстрой реки, несутся в огромном, движущемся на восток человеческом потоке. Он подумал, что вот сейчас буря эта сорвет и его, сорвет, закружит, понесет невесть куда, по неведомым, бесконечным дорогам. Старик почувствовал вдруг такую слабость, что туфелька выскользнула из рук, и он принужден был опереться о стену, чтобы не упасть. Так, по стене, цепляясь за спинки зачехленных кресел, за дверные косяки, за перила террасы, выбрался он в сад.

Сад этот уже давно являлся предметом забот и гордости своего хозяина. Здесь, на тихой окраине, у неширокой реки, которая посверкивала сразу же за изгородью, в темной зелени старых, лохматых ветел, дыма почти не было. Солнце, еще не поднявшееся в зенит, щедро обливало землю теплыми лучами, и от этого листва яблонь и ботва овощей лоснились, точно отлакированные. Густо пахло влажной жирной землей, медом, укропом, острым ароматом помидорной ботвы, крепким чесночным духом. Скворцы, не обращая на старика внимания, нагло суетились в густом вишеннике, склевывая необобранную перезрелую ягоду. Пчелы деловито сновали над разноцветными домиками ульев, покачивались на ажурных зонтиках укропа, вились над лапчатыми листьями огуречных плетей, перевертываясь залезали в ярко-желтые цветочные рюмочки. Им не было никакого дела до белесых столбов дыма, подпиравших небо, до зловещих, скребущих звуков чужих самолетов в солнечной выси, до печальных человеческих потоков там, на улицах. Их не пугало, что земля дрожит от грохота близкого боя, который, как говорили, идет уже где-то в районе железнодорожной станции.

Вопреки тому страшному, что творилось кругом, тут, за дощатым забором, все было привычно, все дышало покоем. Митрофан Ильич не заметил, как очутился в заветном уголке сада, точно ноги сами принесли его сюда.

Здесь, положив на деревянные рейки узловатые локти, лоснясь на солнце ярко-зеленым узорчатым листом, тянулись лозы — первые виноградные лозы в этом городе. Под листьями кое-где уже виднелись гроздья матово-зеленых ягод.

Около четверти века кропотливого, упорного труда понадобилось банковскому кассиру, чтобы приручить солнцелюбивого южанина, заставить его расти и плодоносить в этих прохладных краях. Старик выписывал черенки винограда из разных краев и, скрещивая сорта, стремился вывести новый, морозоустойчивый. Он состоял в деятельной переписке со многими опытными станциями. Однажды, в дни очередного отпуска, он добрался даже до самого Ивана Владимировича Мичурина, подарившего скромному опытнику два черенка из своего питомника. Только теперь, на склоне лет, Митрофану Ильичу удалось впервые в здешних краях снять хороший урожай винограда. Выращенные им гроздья, пышные и сладкие, прошлой осенью демонстрировались на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке и вызвали большой интерес у знатоков. Сельские садоводы из центральных областей с завистью смотрели на тяжелые, прозрачные, зеленые с желтинкой, точно солнцем налитые гроздья. Смотрели, благоговейно вздыхали, а в уме уже прикидывали все солнечные, «красные», как говорили в этих краях, яры, где можно было бы развести столь замечательную ягоду.

Митрофан Ильич невольно остановился здесь, в заветном уголке своего сада, куда хаживал каждое утро смотреть, как растет, как цветет, как завязывается и наливается виноград «аринка». Так назвал он свой лучший сорт в честь внучки. Вот они, эти лозы, в которые вложено столько труда! Они уже готовы выйти за забор его тесного садика, на просторы колхозных земель. А он должен бросить их на произвол судьбы, во власть жестоких морозов, бросить, чтобы самому бежать невесть куда!

Митрофан Ильич присел прямо на теплую грядку. Зелень закрыла от него все окружающее. Маленький клочок земли, превращенный его руками в самый цветущий уголок во всем Заречье, казался ему и сейчас таким же чудесным, как и в счастливые дни, когда жена ходила меж яблонь с большой зеленой лейкой, когда сыновья были еще мальчуганами. Старик осторожно сорвал пожелтевший виноградный листок и ласково прижал его к щеке шершавой тыльной стороной. Студенистое, прозрачное марево зыбилось меж деревьев. Возбужденно орали скворцы, ветер лениво перебирал жесткие листья яблонь, озабоченно гудели пчелы. Одна из них запуталась в седых взъерошенных волосах. Митрофан Ильич бережно освободил ее и заботливо проследил, как она долетела до своего улья.

И вдруг этот маленький, залитый солнцем сад показался старику тихим островком среди необозримых пространств, затопленных грозным военным половодьем.

Вот тут-то и мелькнула у него мысль: а что, если не ехать в эвакуацию? Мысль эта была так неожиданна, что он даже вскочил и вслух удивленно переспросил:

— То-есть, позвольте, как это не ехать?

Но уже в следующее мгновение он оправдывал это свое малодушие. Ну да, ведь он уже стар, болен. Вряд ли он даже перенесет тяготы пути. Сердце шалит все эти последние дни. Ну, а если, допустим, он и преодолеет дорогу, какая и кому, скажите на милость, от него будет польза? Что он может сделать для войны? Кассиров там, в тылу, и без него хватит. Снаряды он точить не умеет, да и нет уже для этого сил. А тут еще, чего доброго, сердце подведет, придется отрывать от дела и без того по горло занятых людей, чтобы они его опекали. Быть обузой — что может быть хуже для человека в такие дни!..

«Но все честные люди уходят на восток, даже больные, даже вон матери с грудными младенцами, с кучами ребятишек», — возразил он сам себе.

А не все ли равно, где умирать! Впрочем, умирать, конечно, лучше здесь, в родном городе, в этом вот домике, где прожита вся жизнь. Нет, ему не следует ехать, он не поедет.

Решив это, Митрофан Ильич поднялся и, осторожно переступая через гряды, стараясь не потревожить нежные огуречные плети, заторопился к калитке. По улицам он почти бежал, не замечая ни близкой стрельбы, ни зловещего гуденья чужих бомбардировщиков, ни сильных разрывов, то и дело потрясавших город. Он замедлял шаг лишь тогда, когда колотьё в сердце становилось непереносимым. Думал же он только о том, как лучше сообщить товарищу Чередникову о своем неожиданном решении.

Старшего кассира связывали с управляющим не только служебные отношения, но и давняя дружба, возникшая еще в дни их молодости на берегу речки, где они встречались у закинутых удочек. Чередников был тогда щеголеватым слесарем с маслозавода, ходил в сатиновой рубахе, в лихо замятом картузе с лаковым козырьком. Митрофан Ильич служил младшим статистиком в местном отделении Русско-Балтийского банка и получал оклад содержания 23 рубля 50 копеек. Молодые люди часами сидели рядом, следя за тонкой зыбью, дрожавшей вокруг поплавков. Свершилась Октябрьская революция, и скромный банковский статистик с удивлением узнал в известном, как тогда говорили, «яром большевике», громившем на шумных митингах местных меньшевиков и эсеров, своего знакомого по рыбалкам. Вскоре Чередников по партийной мобилизации уехал на фронт и вернулся оттуда с серебряными часами, полученными за храбрость, и с пустым рукавом, пристегнутым булавкой к старому френчу с заношенным воротником.

Потом Чередников работал в городе на разных руководящих должностях. Уже реже старые знакомцы встречались с удочками на берегу реки, но теперь, сойдясь на рыбалке, они не молчали, как прежде, а вели неторопливые беседы о жизни, о городских делах. Наконец судьба свела их окончательно в городском отделении Госбанка, куда Чередников был направлен управляющим и где Митрофан Ильич работал уже старшим кассиром.

Несмотря на пустой рукав и на седые виски, в характере Чередникова стойко сохранились черты, за которые когда-то звали его «ярым большевиком». Рассказывали, как в первый день войны управляющий бушевал в военкомате, тыча в нос усталому комиссару серебряные часы с надписью «За храбрость и отличную службу в войсках революции», и требовал немедленно направить на фронт. Потом его видели в горкоме. Он обходил по очереди секретарей и убеждал послать его в леса, в партизанский отряд, формировавшийся из партийного актива. Он осаждал телефонными звонками область и смирился только тогда, когда получил от первого секретаря обкома сердитую телеграмму: ему категорически приказывали остаться при исполнении служебных обязанностей, обеспечить работу банка до последнего часа и планомерную эвакуацию ценностей.

Теперь, спеша по задымленным улицам, Митрофан Ильич мучительно думал о том, как он скажет этому неистовому человеку о своем намерении. «Ты пойми… — мысленно убеждал он Чередникова. — Ты пойми, что в общем балансе военных усилий я — величина отрицательная, минусовая, меня в пассив записать надо… Ты меня знаешь, я не подведу, может быть даже окажусь полезным партизанам или подпольщикам… А умереть придется — что ж, умру достойно, не обману вашего доверия, не запятнаю фамилию Корецких… Только пусть уж умру тут, дома, где родился, где жизнь прошла».

Весь охваченный ожиданием тягостного разговора с начальником и другом, Митрофан Ильич добрался наконец до Советской площади. Поднявшийся ветер отнес в сторону дым. Странно и горько было видеть этот залитый солнцем, обычно шумный и веселый городской центр безлюдным, каким он бывал только после полуночи. Здания были пусты, двери и окна распахнуты. Ветер гонял по асфальту какие-то бланки, обрывки бумаги, пепел и смерчем завивал все это в столбах пыли. Отзвук своих шагов старик слышал далеко впереди.

С трудом преодолев одышку и острое колотьё в боку, Митрофан Ильич пересек площадь, вбежал во двор банка и ахнул: машин уже не было. Цепляясь за перила, он с трудом поднялся на железное крылечко. Неужели все уехали, неужели так и не удастся повидать Чередникова, обсудить с ним свое намерение? Опоздал!.. Они ждали, а он не явился!.. Что будут думать теперь о нем люди, с которыми он работал, которые всегда так ему доверяли, избирали его в президиум на торжественных заседаниях, посылали своим депутатом в райсовет?…

Остановившись на крыльце, старик беспомощно огляделся: «Что же теперь делать? Что?»

 

2

Просторное пустое помещение одинаково гулко отзывалось и на канонаду, доносившуюся со стороны станции, и на тяжелые шаги Митрофана Ильича.

Тишина больших высоких комнат, обычно наполненных приглушенным говором посетителей, щелканьем счетов, сердитым зудом арифмометров, треском пишущих машинок, всем этим деловым шумом, который привычное ухо научилось вовсе не замечать, опять напомнила ему день похорон жены, когда он, обогнав друзей и сослуживцев, один вернулся с кладбища к себе в домик. Так же намусорено и наслежено было тогда на полах, так же непривычно раздавалось эхо в притихших комнатах, так же он привстал на цыпочках и шел крадучись.

Открытые дверцы несгораемых шкафов, обрывки бумаг, беспрепятственно носимые сквозняками, и этот гул пушек, врывающийся в окна, заботливо оклеенные накрест никому не нужными теперь бумажными полосками, — все это беспощадно напоминало, что привычная, родная жизнь ушла и надвигается какая-то новая, непонятная, незнакомая, которая казалась Митрофану Ильичу более страшной, чем сама смерть.

«Что же теперь, как же теперь? Ох, как все гадко!..»

Вдруг старику показалось, что в зловещей тишине обезлюдевшей конторы слышится плач. Он доносился откуда-то со стороны операционного зала. Будто на огонек, вдруг вспыхнувший во тьме, двинулся Митрофан Ильич на этот живой человеческий звук. В огромной пустой комнате он увидел машинистку Мусю Волкову. В пестром шелковом платье, показавшемся Митрофану Ильичу донельзя нелепым для такого печального дня, она сидела на подоконнике и, положив голову на завернутую в клетчатый платок машинку, рыдала шумно и громко, как плачут несправедливо обиженные дети. Рядом, на полу, валялся большой узел.

Скрипнула половица. Девушка вздрогнула, испуганно подняла голову. Узнав старого сослуживца, она бросилась к нему, схватила его за плечи и уставилась ему в лицо большими серыми глазами, гневно сверкавшими из-под темных, слипшихся кустиками ресниц.

— Вас тоже забыли? Да?

Не дав ответить, она гневно зачастила:

— Уехали! Вы понимаете: уехали, бросили нас, и горя им мало! Я побежала домой за машинкой… вы же знаете, я работала и дома, учрежденческая машинка — вот эта — была у меня. Управляющий сказал: «Ладно, наплевать на машинку, пусть остается». Наплевать на такую машинку! Ну, уж это извините! Я сказала: «Сбегаю, подождите». Они обещали ждать. Я ведь очень торопилась, но вы знаете, какая машинка тяжелая. Прибегаю сюда — здравствуйте! Никого. Уехали. Им не только на машинку — им и на нас с вами наплевать… Ну ладно, ну их! Пусть! Что мы — плакать будем? Да? Подумаешь!

Вдруг, как-то сразу успокоившись, девушка обтерла комочком платка слезы и следы смазанной губной помады, озорно тряхнула остриженными «под мальчишку» кудрями и решительно заявила:

— И без них расчудесно эвакуируемся! Очень мы в них нуждаемся! Вот увидите, мы еще их догоним. У них шина лопнет. И пусть лопается, так им и надо — не забывай людей!.. Вы поможете мне нести машинку?

Девушка стала хлопотливо увязывать машинку в платок так, чтобы ее можно было взвалить на плечо наперевес с объемистым узлом. Митрофан Ильич, смотря на суетившуюся машинистку, рассеянно думал: как могло это легкомысленное существо в такой день нарядиться в яркое новое платье и надеть лакированные туфли-лодочки, точно на танцульку! Вот она, молодежь… И все-таки как будет страшно, одиноко, когда исчезнет отсюда со своим узлом и машинкой и эта девушка — последний человек, последний осколок того привычного и бесконечно дорогого, что сегодня уходит на восток.

Машинистка связала наконец свои вещи и обернулась:

— Что вы на меня уставились? Зачем я так оделась, да? А чтобы меньше нести. Я старье побросала, только лучшие платья взяла. А это вот на себя… А где ваши вещи? Берите их, и идем скорей. Я знаю, по какой дороге они поехали. Вот увидите: сидят сейчас, свесив ноги в кювет, а шофер шины клеит.

— Я не пойду, — с трудом произнес Митрофан Ильич.

— То-есть как это не пойдете? Вы что?

Взгляд девушки показывал, что она действительно не понимала, как это можно остаться в городе, куда вот-вот ворвется враг. Чувствуя, как горячие волны стыда заливают лицо, Митрофан Ильич опустил глаза и, стараясь выговаривать как можно тверже, произнес:

— Я решил остаться.

— Остаться? С фашистами?

Девушка инстинктивно отпрянула от Митрофана Ильича и, как показалось ему, даже брезгливо повела худыми плечами. Потом серые глаза снова приблизились к его лицу; в них были и недоумение, и надежда, и мольба, и требование.

— Вы ведь шутите, да?… Ну, что же вы молчите? Пора идти.

Она произнесла все это таким тоном, что у старика не хватило духу подтвердить свое намерение.

Митрофан Ильич с удивлением смотрел на девушку. Он считал машинистку Волкову самой вздорной и легкомысленной из всех банковских сотрудниц. Печатала она, правда, быстро, грамотно, но обладала таким ядовитым характером и таким острым язычком, так любила при случае «отбрить», столько прозвищ надавала сослуживцам и столько разговоров шло о ее непочтении к учрежденческим авторитетам, что Митрофан Ильич, когда доводилось ему печатать отчетные ведомости, опасливо обходил эту тоненькую, курносую, коротко подстриженную девчонку с курчавым, пшеничного цвета чубом, всегда закрывавшим ее высокий упрямый лоб.

И вот теперь этот «Репей», как прозвали девушку сотрудники, смотрела на него так, что он, старый человек, не смел произнести слова, которые с такой тщательностью подготовил для объяснения с самим товарищем Чередниковым.

— Вы меня разыграли? Да?… Вот нашел время!.. Ну, пошли скорей, помогите мне взвалить на плечо эти узлы.

Митрофан Ильич покорно наклонился к Мусиным вещам, но тотчас же выпрямился и испуганно уставился в окно. По асфальту гулко разносился звук торопливых шагов. Двое мужчин в форме железнодорожников пересекали пустую площадь. Они на ходу читали вывески, разыскивая, должно быть, какое-то учреждение. Вот один из них, тот, что был помоложе и повыше ростом, указал на отделение банка, и оба бросились к подъезду. У молодого за спиной мотался, подпрыгивая, черный мешок.

Тяжелые шаги простучали внизу по ступенькам. Хлопнула дверь. Издали донесся хрипловатый возбужденный голос:

— Эй, есть тут кто?

И прежде чем Митрофан Ильич успел отозваться, в дверях появился высокий смуглый парень с мешком. Его форменная фуражка, помятая и замасленная до лоска, была сбита на затылок. Парень оглядел Митрофана Ильича и машинистку глазами такими черными, что даже белки имели кофейный оттенок. Взгляд у него был дерзкий и настороженный, точно он взвешивал, можно ли доверять этим людям.

— Ну, признавайтесь, — спросил он резко, — где тут у вас, в банке, начальство? — Он сбросил мешок со спины, подхватил его на лету сильными руками и бережно опустил на пол. — Или все уж удрали?

Тот, что был старше, левой рукой извлек из кармана носовой платок и стал вытирать вспотевшее лицо. Забинтованная правая висела у него на перевязи. На марле бурели пятна засохшей крови.

— Виноват, вы кто будете, товарищ? — спросил он Митрофана Ильича, с трудом преодолевая одышку и, видимо, изо всех сил стараясь говорить спокойно, вежливо.

— Корецкий, старший кассир… Но отделение банка действительно эвакуировалось. Мы с ней вот… — Митрофан Ильич запнулся, подыскивая нужное слово, и вдруг почувствовал, как вспыхнули его щеки.

Однако парень не дал ему кончить. Подняв мешок с пола, он поставил его на стол:

— Вот ты-то нам и нужен. Раз главный кассир — принимай, папаша.

Но старший едва заметным толчком локтя остановил парня, который принялся было развязывать мешок. Пытаясь изобразить на своем усталом лице вежливую улыбку, старший обратился к Митрофану Ильичу:

— Товарищ… Корецкий, ведь так я расслышал? Так уж простите, сами понимаете, в какой час встретиться привелось… Документик бы показали для верного знакомства…

Не понимая, в чем дело, Митрофан Ильич, растерянный и смущенный, полез в боковой карман. Старший из посетителей просмотрел его служебное удостоверение, протянул его молодому, тот прочитал его в свою очередь, взглядом сверил фотографию с оригиналом. И оба переглянулись.

— Ну вот и ладно, вот и отлично! — просиял старший. — Вы-то как раз нам и нужны. — И, повернувшись к молодому, распорядился: — Давай высыпай! Да поживее.

Сверкнув ослепительной, белозубой улыбкой, парень нетерпеливым движением разорвал бечевку и, перевернув мешок, приподнял его за углы. Из брезентового, густо пропитанного мазутом, черного мешка, в каких паровозные бригады возят инструмент, что похуже, сверкающим потоком хлынули на письменный стол драгоценности: кулоны, браслеты, серьги, массивные портсигары, кольца, бриллиантовые колье, старинные золотые табакерки, украшенные финифтью и каменьями, перстни. Все это, рассыпавшись по зеленому сукну, загромоздило канцелярский стол. Молодой железнодорожник еще раз дернул за концы мешка:

— Все! Пиши, папаша, расписку, что принял семнадцать килограммов золота и прочей драгоценной ерунды.

— И, будьте добры, поскорее, пожалуйста, — прижав пухлую старческую руку к борту кителя, попросил старший; и по манере надевать картуз, и по седой щеточке аккуратно подстриженных усов, и даже по пестрому носовому платку, который он то и дело прикладывал ко лбу, в нем угадывался главный кондуктор. — Очень прошу, граждане, поскорее!

Митрофан Ильич и машинистка, пораженные, стояли у стола, молча глядя на груду сокровищ, остро сверкающую разноцветными огнями: он — со страхом, она — с детским любопытством.

— Откуда это у вас? — шопотом спросила девушка.

Ей никто не ответил.

— Пиши, папаша: принял семнадцать килограммов ценностей в разных штуковинах от главного кондуктора эшелона номер ноль один восемьсот десять Иннокентьева Егора Федоровича и от помощника машиниста Черного Мирко Осиповича. И всё.

Митрофан Ильич продолжал стоять в молчаливой растерянности.

— Я не имею права принять эти ценности, — наконец проговорил он. — Отделение эвакуировано, счета закрыты.

— А для чего же тебя здесь оставили? — вспылил молодой. — Для красы? Да тебя за саботаж в военное время… — Смуглый парень угрожающе наклонился через стол к кассиру, коричневатые белки его глаз угрожающе сверкали. — Весы есть?

Уж одно то, что мешок с драгоценностями находился в здании советского банка, а у стола стоял человек, всю жизнь имевший дело с огромными денежными суммами, золотом и «прочей ерундой», казалось молодому железнодорожнику достаточной гарантией сохранности этих богатств.

— Вешай и пиши расписку! — напирал он на Митрофана Ильича.

— Да спусти ты пары, сумасшедший! — остановил его пожилой. — Уж пожалуйста, примите ценности. Нельзя нам это у себя оставить, в банк сдать велено.

— Да поймите вы: не могу я, не могу… — начал сердиться старый кассир, но вдруг обрадовано воскликнул: — Ладно, приму! А вы нас с ней возьмите в свой эшелон. Приедем в тыл, вместе все и сдадим. А?

— Как же мы вас возьмем, мил человек? Разбомбили ж ведь нас, паровоз наш разбили. А другой то ли прорвется, то ли нет: фашист уж на полотно снаряды кладет… Пропасть же все это может вместе с нами. Вот беда-то в чем. — И он с надеждой уставился на Митрофана Ильича. — Как же быть? А?

Наступило тягостное молчание. Четыре человека стояли перед грудой лежавших на столе сокровищ, не зная, как им поступить.

Вдруг Митрофан Ильич встрепенулся, в глазах его засветилась робкая надежда. Он бросился к телефону. Может быть, еще не эвакуировалось то учреждение, из которого он обычно в экстренных случаях вызывал вооруженных инкассаторов для перевозки и охраны в пути крупных банковских сумм и ценных бумаг? Может быть, их машины и люди еще в городе? Даже наверняка еще в городе! Тогда он уговорит инкассаторов немедленно вывезти ценности на восток. Как же это сразу не пришло ему в голову!

Чувствуя, как бешено колотится сердце, старший кассир снял дрожащей рукой телефонную трубку. Он страшно обрадовался, услышав знакомый шум и потрескиванье.

— Работает! — радостно вскричал он и, зажав ладонью микрофон, вкратце сообщил железнодорожникам, что он примет от них ценности, если ему пообещают, что за ними будет прислана машина с надлежащей охраной.

— Молодец, папаша! — услышал он возглас молодого.

В это мгновение до него донесся далекий знакомый голос: «Станция». Он поднял руку, призывая к молчанию, поспешно назвал номер, и номер сразу отозвался.

Кто-то устало, но спокойно спросил, откуда звонят и что надо.

— Ну, слава богу! — воскликнул Митрофан Ильич.

Он дважды повторил свою фамилию и должность, попросил немедленно выслать на машине людей для приемки очень больших ценностей, внезапно поступивших в банк. Он шепотом назвал предполагаемый вес сокровища.

В трубке удивленно крякнули. Потом сказали, что выслать инкассаторов трудно, так как бой идет уже на подступах к железнодорожной станции и все, кто мог, ушли на передовую. Митрофан Ильич снова назвал вес ценностей. На миг в трубке послышалось тяжелое дыхание. Потом голос сказал:

— Хорошо, товарищ Корецкий. Раз такое чрезвычайное дело, людей пришлем.

— Принимать? — спросил старший кассир.

— Принимайте. Постарайтесь заготовить опись. Машина будет самое большее через четверть часа.

Тем временем Муся и смуглый парень — помощник машиниста — приволокли из буфета белые магазинные весы. Стряхнули с тарелок крошки, прикинули мешок, потом торопливо ссыпали в него ценности, положили на весы.

Пока они возились, главный кондуктор, все время вытиравший обильный пот, рассказал историю сокровища. Его бригада вела последний эшелон из Прибалтики. С поездом шел почтовый вагон. Вражеские самолеты настигли поезд на подходе к городу. Среди других разбитых вагонов был и почтовый. В нем ехали два инкассатора. Они везли ценности рижской конторы Ювелирторга, которые должны были быть сданы в Госбанк. Один из инкассаторов был убит наповал; другой, когда люди из поездной бригады нашли его среди обломков, еще дышал. Весь израненный, он удивленно поводил вокруг глазами, точно не понимая, что с ним такое произошло. Потом, должно быть почувствовав, что умирает, он взглядом поманил к себе людей. Инкассатор сказал, что они везли сокровища на большую сумму. Кожаный мешок разорван, все разбросано. Он просил собрать ценности и сдать их под расписку в отделение Госбанка первого крупного города в тылу.

Перед тем как в последний раз закрыть глаза, он взял с бригады слово, что эту расписку они отошлют его начальнику.

Инкассаторов вместе с другими жертвами налета наскоро похоронили в пристанционном ровике. Ценности собрали в мешок. Начальник станции уверил главного кондуктора, что отделение банка еще работает. И вот пока на станции, под артиллерийским обстрелом, остатки эшелона ожидают новый паровоз, нужно выполнить волю покойных — сдать ценности и получить требуемую бумагу.

— Семнадцать килограммов двести шестьдесят пять граммов. Точно! Точнее весы не позволяют. Три раза взвешивали! — громко объявила Муся, указывая Митрофану Ильичу на длинную узкую стрелку, неподвижно застывшую на циферблате весов.

Старший кассир присел к столику и, разыскав на полу более или менее чистый лист бумаги, прекрасным, каллиграфическим почерком, тщательно выводя завитушки заглавных букв, написал приемочную квитанцию. Он расписался под ней и, так как не было у него никаких печатей и штампов, попросил Мусю, вопреки всем законам бухгалтерии, скрепить своей свидетельской подписью этот необычный документ. Расписываясь, Муся от волнения поставила кляксу, и Митрофан Ильич огорченно покачал головой. Он принялся было составлять и опись ценностей, но смуглый железнодорожник схватил со стола бумажку и, даже не попрощавшись, ринулся из комнаты. Старший бросился за ним. Через мгновение хлопнула внизу дверь, и быстрые шаги затихли на площади, на которую ветер, изменивший направление, снова стал загонять клубы бурого дыма.

— Ой, какие красивые штучки! — воскликнула девушка, восхищенно рассматривая содержимое грязного мешка. — Я таких даже и не видела, верьте слову. Вот это да!

— Глупости у тебя на уме! Садись скорее за машинку. Пока не приехали инкассаторы, надо составить хотя бы самую краткую опись и заготовить сдаточный акт, — говорил Митрофан Ильич, нетерпеливо потирая тонкие, худые руки.

Муся развязала платок. Машинка была водружена на стол.

«Ишь, побежали, обрадовались! Спихнули с себя, и горя им мало… Ну ничего, ничего, надо действовать! Какие огромные, просто колоссальные ценности!» — думал Митрофан Ильич. Ощущение ответственности как-то сразу вывело его из тягостной апатии, которая одолевала его все эти последние дни. Он весь внутренне подтянулся.

— Что ты копаешься? — прикрикнул он на машинистку, вставлявшую в валик лист бумаги. — Приготовилась? Пиши: «Опись ценностей, поступивших в городское отделение Госбанка через старшего…» нет, как его… «…через главного кондуктора железнодорожного эшелона…» Написала «эшелона»? «…эшелона номер ноль один восемьсот десять Иннокентьева Е. Ф. и помощника машиниста паровоза при этом эшелоне Черного М. О.». Фамилии подчеркнешь… Подчеркнула?

Деловито потирая руки, Митрофан Ильич расхаживал взад и вперед, диктуя опись. Диктовал и прислушивался. Ему хотелось до приезда инкассаторов хотя бы вчерне оформить необычный вклад.

И хотя кругом гудело и грохотало по-прежнему, хотя один особенно близкий взрыв вынес воздушной волной несколько стекол, увесистый кусок штукатурки упал с потолка на стол, где стояла машинка, а Муся, взвизгнув, бросилась под защиту массивной стены, Митрофан Ильич только поморщился:

— Ах, эти женские нервы… Ведь далеко ж! Давай скорее пиши. Вот-вот приедут…

Когда работа была в разгаре, вдруг послышался рокот мотора, но не оттуда, откуда ожидалась машина с инкассаторами, а с противоположной стороны. И был этот рокот напряженный, стреляющий, незнакомый. Вскоре в дымную мглу площади с треском ворвались мотоциклисты. На полном ходу, один за другим, они быстро пронеслись мимо банка и свернули на улицу Карла Маркса. Митрофан Ильич и Муся застыли у окна. Площадь не успела стихнуть, как, приближаясь, зарокотали уже другие моторы. Их рев сопровождался перекатывающимся лязгом. Здание затряслось, зазвенели стекла.

Через площадь, нечетко вырисовываясь в бурой мгле, торопливо двигались в том же направлении приземистые танки. Они шли один за другим с короткими интервалами. То нарастающий, то стихающий шум их моторов упругими волнами вкатывался в окна операционного зала.

Сначала Митрофан Ильич подумал, что это спешит через город подмога частям полковника Теплова, обороняющим станцию. Но вот две машины, вырвавшись из колонны, остановились на противоположных углах площади и начали, медленно поворачивая башни, наводить орудия на смежные улицы.

— Ой, крест! На броне крест! — прошептала девушка, прижимаясь плечом к Митрофану Ильичу и точно ища у него защиты. И вдруг страшным голосом вскрикнула: — Немцы ж, немцы это!

Да, это был враг! Происходило что-то непонятное. У железнодорожной станции, в пяти километрах от города, по-прежнему, даже с нарастающим ожесточением, гремела канонада. Там шел бой. Части Советской Армии и истребительные батальоны железнодорожников, мукомолов, маслоделов дрались, защищая магистраль, а тут, в центре города, уже были неприятельские танки.

Первой пришла в себя Муся. С трудом оторвав взгляд от чужих машин, она бросилась к телефону и принялась колотить по рычажку аппарата. Она хотела предупредить сражавшихся на станции о том, что тут, в городе, уже враг. Но трубка зловеще молчала.

Тогда — бежать, бежать отсюда, бежать, пока не поздно! Через смежные улицы дворами, садами пробраться к восточной, еще не занятой, очевидно, окраине и догнать своих. Девушка бросилась было к двери, но сердитый окрик остановил ее:

— А золото? — Митрофан Ильич говорил новым, отвердевшим голосом, в самом тембре которого звучало право приказывать. — Мы же с тобой за это отвечаем!

Девушка смерила кассира тем задиристо-насмешливым взглядом, за который ее особенно не любили сослуживцы.

— Подумаешь! Стану я из-за какого-то золота попадать к фашистам!.. Мне на это ваше золото — тьфу!

И она действительно плюнула себе под ноги.

— Девчонка!.. Да как ты смеешь! Ты понимаешь, что нам доверено?

Митрофан Ильич смотрел сурово, гневно, и было в этом взгляде что-то такое, от чего озорная девушка сразу притихла и подчинилась.

Грохот и лязг на улицах разом оборвались. Пронеслись последние машины. Развернулись и ушли за остальными и те два танка, что были выставлены для охраны колонны. Площадь опустела, и только облака пыли и дыма тихо клубились над рубчатыми следами гусениц, оставшимися на асфальте. Канонада у вокзала усилилась.

Митрофан Ильич завязал наконец мешок:

— За ним не приедут! Нужно выносить самим. Да, да, самим — мне и тебе.

Он вздохнул и начал, кряхтя, взваливать тяжелый груз на плечо. Но снова донесся гул мотора. На этот раз, несомненно, шла легковая машина. Может быть, инкассаторам удалось прорваться через боковые улицы? Старший кассир и маленькая машинистка с надеждой выглянули в окно.

На площадь одна за другой выскользнули три странные машины, похожие на лодки, поставленные на колеса. Шоферы и седоки торчали из этих стальных корыт по пояс. На площади машины разъехались: две направились к зданиям горкома и горсовета, а третья, сердито рокоча приглушенным мотором, подкатила к отделению банка и скрипнула тормозами у парадного подъезда.

— К нам! — прошептал Митрофан Ильич, чувствуя, как похолодели и ослабли у него ноги. И все вокруг: Муся, застывшая в проеме окна, самое окно, стол со стоящей на нем машинкой, круглые часы, висевшие на стене, и самая стена — все это сдвинулось и вдруг стало валиться в сторону.

Случилось самое страшное из всего, что могло произойти в этот роковой день. Военные в чужой форме вылезли у подъезда. Бежать поздно, золото не унести, даже не успеть спрятать. Оно попадет к врагу, и виной этого страшного события будет он, старший кассир Митрофан Ильич Корецкий, которому железнодорожники доверили огромную государственную ценность.

Вцепившись руками в стол, чтобы не упасть, старик растерянно обводил глазами комнату. Девушка соскочила с окна. Она метнулась к мешку, схватила его обеими руками и, согнувшись от тяжести, отнесла к голландской печи. В последние дни в этой печи жгли ненужные документы, и перед топочной дверцей теперь возвышалась куча рыжей торфяной крошки, смешанной с бумажным пеплом. Девушка быстро открыла дверцу, но топот кованых сапог раздавался уже рядом. Точно разогнувшаяся пружина, девушка отскочила от мешка и в следующее мгновение уже стояла возле стола. Небрежно опершись о него, она улыбалась, как казалось, приветливо и беззаботно. Только порывисто вздымающаяся грудь выдавала ее волнение.

В комнату вошли трое: молодой щеголеватый военный в фуражке с очень высокой тульей, сразу напомнившей Митрофану Ильичу карикатуру Кукрыниксов из последнего номера «Правды», повидимому офицер; за ним — солдат в квадратной рогатой каске, надвинутой на самые глаза, с автоматом, висевшим у него на шее на ремешке наподобие саксофона; третий был штатский — маленький, юркий человечек в спортивной каскетке и полупальто, с длинными обвисшими усами и светлыми глазами неопределенного цвета. Глаза эти так и бегали, так и шарили вокруг с тоскливым беспокойством. Все трое были густо покрыты замшевым слоем зеленоватой пыли. Она лежала на лицах такой плотной маской, что нельзя было рассмотреть их выражения.

Сверкание глазных белков, черный цвет губ и одинаковый оттенок густо пропыленных бровей и ресниц делали всех троих похожими друг на друга. Они показались Митрофану Ильичу людьми какой-то таинственной, злой породы, неизвестной ему до сих пор. Все трое тяжело дышали — как будто до того, как войти в комнату, долго бежали.

Офицер остановился перед старшим кассиром, козырнул ему двумя пальцами и стал о чем-то спрашивать, все время нервно косясь на двери, ведущие вглубь здания.

— Пан офицер хочет слушать, что это действительно есть местный банк! — перевел длинноусый, произнося русские слова со странным выговором.

Митрофан Ильич словно не слышал вопроса. Он смотрел на этого совсем молодого офицерика с надменной, возбужденной физиономией, на солдата, застывшего у печки, расставив ноги наподобие глиняной статуи, на длинноусого штатского в смешной детской фуражечке, — смотрел и насмешливо думал: так вот они какие, эти люди, объявившие себя владыками мира!.. Офицер кричит, хорохорится. Должно быть, грозит. Но разве не заметно, как боязливо косится он при этом на двери, как возбужденно дрожат большие и тяжелые руки солдата, напряженно вцепившиеся в автомат, как по-петушиному все время переступает с ноги на ногу штатский, точно пол жжет ему ноги, и как они все трое вдруг присели, когда звучно, будто пастушеский кнут, щелкнул у окна подхваченный ветром занавес?

И они, эти вот, хотят покорить великий советский народ! Старик усмехнулся зло и бесстрашно. Нервная дрожь прошла, даже сердце успокоилось. Что ж, он свое прожил, и неплохо прожил, не стыдно вспомнить. Пожил бы и еще, да что же делать, видно не судьба… О чем это трещит этот длинноусый таракан, дергающий его за рукав? Что ему нужно?

— Пан офицер говорит, что ему не можно долго ждать ответа. Пан офицер сердится, пусть пан отвечает на вопрос.

Действительно, офицерик с подчеркнутым старанием расстегивал кобуру револьвера.

Что ж, чем скорее, тем лучше! Митрофан Ильич взглянул через плечо офицера в окно на кипящую дымом площадь, гордо выпрямился, сжал губы и опустил веки. Нет, он не станет молить о пощаде. Этого они от него не дождутся. Ему захотелось перед смертью крикнуть в эти чужие, пыльные, сверкавшие белками глаз и оскалом зубов лица нечто значительное, уничтожающее, но он не успел найти нужные слова.

Оттолкнув переводчика, Муся выпорхнула вперед. Загородив собой старика, она совершенно незнакомым ему кокетливо-певучим голоском защебетала:

— Да, да, передайте, пожалуйста, господину офицеру, что это и есть городское отделение Государственного банка. — Она обернулась к Митрофану Ильичу, лучистые озорные глаза горели отчаянным вдохновением. — Передайте господину офицеру, что это мой дедушка, мой гроссфатер, понимаете меня? Пусть господин офицер на него не сердится. У него, у дедушки, у гроссфатера моего, сердце… вот тут, понимаете… у него сердце не в порядке, оно тук-тук-тук. Понимаете? От радости. Припадок, сердечный припадок. Болезнь… Кранк…

Она подбежала к офицеру и, схватив его за рукав пыльного кителя, продолжала все с тем же вдохновением отчаяния:

— Мой гроссфатер при царе, при нашем кайзере… ферштеен зи?… он был буржуй, то-есть, извините, по-вашему очень богатый человек… Переведите господину офицеру, что потом у моего гроссфатера… вот у него, у этого вот старика… все отняли, всё, всё. Вы понимаете? Ферштеен зи?… Переведите теперь, что все уехали, а мы с дедушкой остались жить с фаши… то-есть, я хотела сказать, с господами немцами… Ферштеен зи?

Муся очаровательно улыбнулась, присела, отведя в сторону уголок юбки, и потом, вытащив из сумочки зеркальце, храбро мазнула по губам карандашом помады.

Митрофан Ильич медленно поднял на нее гневный взгляд. Что такое она там несет, скверная девчонка? К чему этот балаган? Как смеет она оскорблять гнусной ложью последние минуты его долгой и честной… да, да, именно честной жизни!..

Оранжевые пятна сердитого румянца выступили на бледном лице старика. Щеки задрожали, углы губ поползли вниз. Но в это мгновение он перехватил беспокойный взгляд Муси. Она украдкой, искоса смотрела на грязный мешок, лежавший на торфяной куче у печки. Это сразу отрезвило старика. Да, да, она, конечно, права, он не смеет умереть, не исполнив своего долга! Эта девчонка умнее и хитрее его. Правильно, нужно идти на все, лишь бы спасти эти неожиданно свалившиеся на их плечи сокровища…

Между тем, выслушав перевод Мусиных слов, офицер вытянулся, приложил два пальца к козырьку, назвал свою фамилию и, что-то вежливо пробормотав, с интересом осмотрел ее складную фигурку — от изящных туфель, как бы подчеркивавших стройность ее маленьких ног, до серых упрямых глаз, наивно и дерзко смотревших из-под кудрявого, нависшего на лоб чуба. Он отвесил девушке поклон и с преувеличенной старательностью звонко щелкнул каблуками.

— Пан офицер просит передать, что рад познакомиться с ясновельможной русской пани. Он делает извинение, он не имеет часа. Он просит пана и пани немедленно показать ему, где здесь хранятся деньги в иностранной и русской валюте, а также ценности в вещах и золоте, займы и процентные бумаги, страховые полисы, акции, частные вклады и другие… как это… активы.

Заученно выговорив эту фразу, переводчик вздохнул и смолк. По виду его стало понятно, что произносил он эту фразу уже не в первый раз, что сам считает ее простой формальностью и не ждет положительного ответа.

— Ваше благородие, помилуйте, какие ж тут деньги, откуда? — неуверенно произнес Митрофан Ильич, стараясь войти в роль бывшего богача.

Он пытался и никак не мог вспомнить хоть кого-нибудь из фабрикантов, помещиков, уездных финансовых тузов, каких ему, маленькому конторщику, приходилось когда-то видеть среди клиентов банка. И хотя большая половина жизни Митрофана Ильича прошла в дореволюционные годы, все это было теперь так далеко, так прочно отгорожено четвертью века советской власти, что вся его серенькая молодость вспоминалась ему смутно, как глава давно прочитанной малоинтересной книги. Так и не удалось ему хоть сколько-нибудь отчетливо представить себе кого-нибудь из уездных воротил. Вместо них в памяти возникли персонажи из пьесы Островского, которую он видел зимой на сцене городского театра, и в особенности образ старого купца, ловко вылепленный талантливым актером. Стараясь подражать еще жившим в памяти актерским интонациям, Митрофан Ильич уже несколько уверенней продолжал:

— И не ищи, батенька мой, ваше благородие, и время зря не теряй… Вот благодарю бога да вашего… как его… господина Гитлера, что поторопились вы прийти, а то вон дверные ручки да шпингалеты с окон и те с собой забирают. Ни с чем не расстаются, все как есть увозят… Какие уж тут, прости господи, активы…

Митрофан Ильич говорил все это медленно и рассудительно, точно на сцене. Слова вылетали изо рта, а все внимание его уже снова было сосредоточено на грязном мешке, лежавшем у печки. Он не смел даже взглянуть на него. Он нарочно смотрел в противоположную сторону, но как бы чувствовал присутствие этого мешка, чувствовал всеми своими напряженными нервами, будто драгоценности источали какие-то магнетические токи. И оттого, что солдат с автоматом стоял у печки рядом с мешком, так близко, что серый от пыли сапог с коротким и широким, как ведерко, голенищем почти касался грязной мешковины, все существо кассира было полно тоскливой тревоги.

А если немец нагнется и заглянет в мешок?

Смерть? Нет, умереть не так страшно. Случится такое, что во много раз хуже. Фашисты обнаружат золото. А железнодорожники приедут в тыл, они найдут Чередникова, покажут ему квитанцию и расскажут, что самолично сдали ценности старшему кассиру. Чередников прочтет бумажку и, увидев знакомую подпись, облегченно вздохнет. В верные руки сданы сокровища! Раз Корецкий принял — что ни случись, не пропадут. У Корецкого за двадцать пять лет копейки не пропало. Железнодорожники уйдут, успокоенные, а Чередников будет терпеливо ждать… Тем временем фашисты приобретут на это золото новые проклятые машины, и машины эти будут мять родные русские поля, стрелять в советских людей, в его, Митрофана Ильича, сыновей…

Старику стало страшно.

«Господи, спаси и сохрани, не допусти богатства во вражьи нечистые руки!» — твердил он про себя жалкие, смешные слова, пришедшие из далекого прошлого.

Между тем Муся уселась на край стола и беззаботно раскачивала стройной ножкой, искоса следя за тем, как офицер, и солдат, и переводчик, каждый втайне от другого, еле заметно поводят глазами в такт ее движениям. Девушка что-то щебечет, и щебечет так естественно, что Митрофану Ильичу опять начинает казаться, что она кокетничает всерьез. Злая досада снова начинает подниматься в нем. Но тут он замечает, что села Муся как раз так, чтобы загородить мешок от взоров офицера и переводчика, и старик радуется: «Умница, молодец! Вот у кого нужно учиться самообладанию! И откуда у нее это все берется? Актриса, настоящая актриса!..»

— Передайте его благородию, что я готов помочь ему чем могу, — торопливо, по-волжски окая, говорит Митрофан Ильич, снова вспоминая характерные интонации купца из пьесы. — Прошу покорнейше пройти в хранилище — может, впопыхах, в сутолоке да в спешке они какие крохи и оставили…

Кассир идет впереди, сопровождаемый солдатом, напоминающим молчаливую куклу. Офицер и переводчик следуют за ними. Муся остается в операционном зале. «Может быть, этой хитрой девчонке удастся унести, спрятать мешок?» — думает Митрофан Ильич. Он уже начинает понимать, что эти первые увиденные им фашисты, в сущности, ничего не знают о его народе, что их не так-то уж трудно обмануть, провести, повторяя выдумки их же собственной пропаганды. Все уверенней входит он в роль бывшего богача, обездоленного советской властью, пришедшего вместе с внучкой взглянуть на этот когда-то принадлежавший ему особняк. Поначалу случайная выдумка эта показалась ему безнадежно наивной. Теперь он видел, что ему верят. Усатый переводчик расшаркивается перед стариком и, заскакивая сбоку, величает его не иначе, как «ясновельможный пан коммерсант». И еще в одном убеждается Митрофан Ильич: они боятся. Их танки, машины с пехотой, мотоциклы, снова танки непрерывной чередой, потрясая все вокруг, движутся через площадь к вокзалу. Их часовой стоит у главного подъезда. Эти трое вооруженных идут с ним, беспомощным, безоружным стариком, и все-таки они боятся, заставляют его идти вперед, все время держат руки в карманах, опасливо оглядываются на двери, вздрагивают при каждом громком разрыве. «А, уж научили вас, субчиков-голубчиков!.. Это вам не Западная Европа! У нас под ручку с дамочками по бульварам не погуляешь!» — злорадно думает старый кассир.

Они входят в помещение операционных касс. Немцы бросаются к тяжелым сейфам, вделанным в стену. Из-за громоздкости сейфы эти решено было не увозить. Митрофан Ильич опускается в дубовое канцелярское кресло на положенную поверх сиденья суконную подушечку, сшитую еще руками его покойной жены, и, подперев ладонью подбородок, смотрит на запыленные фигуры в чужой, незнакомой форме, шныряющие с крысиным проворством.

Он сидит под черной стеклянной табличкой с серебристыми буквами: «Старший кассир М. И. Корецкий», за своим столом, «на своем рабочем месте», как любил он говаривать. И ему начинает казаться, что он видит неправдоподобно страшный сон.

Переводчик берет со стола дырокол, собственный дырокол Митрофана Ильича, который он как-то принес на службу из дому, и, удовлетворенно хмыкнув, сует в свой бездонный карман, где канцелярские мелочи исчезают совершенно бесследно. Покончив с дыроколом, переводчик вздыхает:

— Пан прав, они действительно всё увезли, кроме этих… как это по-русску… шпингалетов для окон. Не будет ли пан такой любезный проводить нас в помещение… как это… ну, не элеватор, нет… ну, казнохранилище, да?

Страшный сон продолжается. Выслав вперед солдата с автоматом и вынув револьвер, офицер опускается в темное подвальное помещение, полное запахов старой бумаги, пыли и горелого сургуча. Острый луч электрического фонарика шарит в зияющих провалах пустых сейфов, выхватывает из мрака толстые стальные двери, заляпанные сургучом и воском, скользит по полу, густо покрытому шелестящим пеплом и клочками недогоревших бумаг… Дурной, тяжелый кошмар… Но где-то в глубине потрясенной души Митрофана Ильича теплится надежда: Волкова там, наверху. Что бы тут ни произошло, эта ловкая девица, может быть, что-нибудь сумеет сделать… Пусть мучают, пусть расстреляют даже, лишь бы ей удалось спасти казенные ценности, а если не спасти, то хотя бы спрятать, чтобы они не достались этим…

Наверху звучно хлопает дверь. Фашисты, точно по команде, отскакивают к стене и с предостерегающими криками наводят оружие на слабо освещенную лестницу. Они тяжело дышат. Револьвер так и ходит в руке офицера, И снова злорадный смешок кривит губы старика: «Повадки волчьи, а души заячьи. Не будет, не будет вам ходу по нашей земле!»

Уже без боязни переиграть, он смело обращается к переводчику:

— Спроси-ка, любезный, не может ли его благородие прислать сюда поскорее саперов?

— К чему пану саперы?

— Да вот взяли они моду перед уходом минировать лучшие дома. Аль не слыхали? Ну как же, дело известное, замуруют куда-нибудь в фундамент адскую машину, а то и две и уедут. Их уж и следа нет, а часики себе тик-так, тик-так, а по прошествии времени она, бомбочка-то, как ахнет — дом-то и прости-прощай, только его и видали!.. Им чужого разве жалко! А я этот дом для себя, для наследников своих возводил на долгие века…

Выслушав перевод, офицер сразу заторопился. Перепрыгивая через две ступеньки, он и его спутники выскакивают из подвала, почти бегом минуют анфиладу пустых комнат. Митрофан Ильич, усмехаясь, плетется сзади.

Нет, Волкова не ушла. Она сидела на подоконнике и жестами что-то объясняла кому-то на улице, должно быть солдату, караулившему подъезд. Сердце старика дрогнуло. Мешок лежал на прежнем месте и даже, как ему показалось, стал больше размерами.

Офицер козырнул Мусе, торопливо осмотрел комнату и указал солдату на пишущую машинку. Тот схватил ее и понес. Девушка, мгновение назад кокетливо улыбавшаяся, соскочила с окна и бросилась к солдату. Немцы остановились.

— Эта вещь принадлежит фрейлен? — спросил офицер.

— Нет, нет, что вы, это не моя машинка, я не могу ее отдать! Понимаете вы, она не моя, учрежденческая! — всполошенно кричала Муся и тянула машинку к себе что было сил.

Офицер удивленно поднял брови:

— Так почему же фрейлен защищает чужую машинку? Всё здесь, — он обвел рукой вокруг себя, — трофеи великой армии фюрера…

— Отдай, дурак! — крикнула Муся, не выпуская машинки.

Солдат, у которого от ярости уши покраснели до свекольного цвета, старался оторвать руки девушки от своей добычи, но она держала цепко и все норовила ударить его ногой.

— Ваше благородие, Христом-богом прощу, пришлите вы поскорей саперов! — отчаянно выкрикнул Митрофан Ильич. — Ведь вот-вот взлетит мой дом на воздух! Бух — и всё!

Офицер исчез в двери. Солдат вырвал наконец машинку и, оттолкнув девушку, следом за переводчиком выскочил из комнаты. Девушка рухнула на пол, но сейчас же вскочила, высунулась по пояс в окно и яростно затрясла кулачками. Митрофан Ильич силой оттащил ее от подоконника. Муся осмотрела свои посиневшие пальцы, подула на них и вдруг заплакала обильными сердитыми слезами.

— Ну что ты! Ну не надо… Важное дело — машинка! Ведь мы ж сокровища сохранили.

Девушка вскочила и царапнула старика возмущенным взглядом:

— Это ж лучшая машинка в учреждении! Как вы это не понимаете! Я за нее отвечаю… «Трофеи армии фюрера»! Ах, мерзавцы!..

Девушка брезгливо вытирала о платье руку, которую пожал офицер. Она терла ее с таким усердием, точно хотела содрать кожу. Глядя на нее, маленькую и сердитую, на лицо ее, красное и мокрое от слез, Митрофан Ильич улыбнулся в первый раз за все дни войны.

— Если бы я еще верил в бога, я сказал бы, что само провидение оставило мне тебя в помощники, Муся, — сказал он, впервые назвав сотрудницу по имени.

Девушка удивленно взглянула на него. Никогда прежде он не называл ее так. На ресницах у нее все еще поблескивали слезинки, но она тоже улыбнулась.

— Есть время болтать о чудесах! Берите мешок. Не может же любящий гроссфатер из бывших лишенцев допустить, чтобы его маленькая внучка таскала такие тяжести.

Девушка без труда вскинула себе на плечи узел с вещами.

— Здорово я их поймала на старого буржуя, а? Дурни, поверили! Я думала, они хоть хитрые, а они… — Она многозначительно постучала костяшками пальцев о подоконник.

— Они нас своей фашистской меркой мерят, Мусенька, — ответил Митрофан Ильич. — Врали про нас чорт те что и сами тому вранью поверили. Она еще, ложь-то эта, им, ох, как горько отрыгнется!

Он взвалил на себя мешок с ценностями. Лицо его вдруг изобразило удивление. Его спина и локоть ясно ощутили шершавые куски торфа.

— Чего вы удивляетесь, товарищ гроссфатер? Не может же в таком скверном мешке быть золото. Я обложила ценности торфом, на случай если они туда нос сунут, — пояснила девушка и заторопила: — Мы пойдем черным ходом, потом через дырку в заборе во двор клуба пищевиков, а оттуда на Урицкую и на бульвар… Мы так девчонками на танцы без билета к пищевикам лазили. Очень удобно.

Она пошла вперед, показывая дорогу через пустые дворы.

Со стороны станции продолжала доноситься канонада; она как будто даже усилилась.

Город, окутанный дымом, был мертвенно пуст.

 

3

И точно сам мир уже изменился. Близость человека не радовала. Она настораживала и пугала. Едва заслышав звук приближающихся шагов, спутники спешили свернуть в первую попавшуюся подворотню. Встречные, очевидно, переживали то же и торопились исчезнуть в дымной мгле. Казалось, этот древний русский город, упоминающийся в старинных летописях, вдруг за несколько минут превратился в глухую пустыню. Приходилось держаться настороже и не только ступать, но и дышать как можно тише.

Так, никого не встретив, но поминутно натыкаясь на брошенные посреди улицы домашние вещи, спутники миновали несколько центральных кварталов. Улица вывела к бульвару, пересекавшему их путь.

Когда открылся их взору бульвар, Митрофан Ильич и Муся застыли, инстинктивно прижавшись к стене дома. Не сразу поняли они даже, что же здесь, собственно, произошло. Тенистые курчавые тополя, сомкнутые кроны которых еще утром вздымались над серединой бульвара, образуя собой две пышные зеленые гряды, теперь валялись на земле. Среди поверженных деревьев с блестящей, еще не успевшей завять листвой возились чужие саперы. Одни пилили, обрубали сучья, тесали бревна; другие копали продолговатые ямы; третьи облицовывали брустверы окопных ровиков кирпичом, который солдаты выбрасывали из окон ближайших домов, разбивая для этого, очевидно, печки в квартирах. У саперов были усталые, безразличные лица. Какой-то массивный военный, должно быть их начальник, сидел развалясь в глубоком кожаном кресле, стоявшем посреди не существовавшего уже бульвара. Пилотка у него была засунута под погон. Розовая лысина сверкала на солнце.

Митрофан Ильич стоял, точно окаменелый. Муся все настойчивее дергала его за рукав.

— Пошли, пошли! — шептала она. — Обойдем бульвар, ну их!

Старик машинально двинулся за девушкой. Он не понимал, что она ему говорит, куда его тащит. Он чувствовал только, что маленькая сильная рука, крепко держащая его локоть, дрожит, и сам дрожал, как от озноба, а в ушах назойливо звучал глухой стук топоров, звон саперных лопат.

Усилившийся ветер снова отнес в сторону прогорклый дым. В полную силу засияло жаркое солнце, и от этого еще страшнее стали безлюдные улицы, пустые дома с выбитыми окнами и распахнутыми дверями, серый пепел, шелестевший под ногами и медленно порхавший над городом.

Старик и девушка прошли несколько улиц, не встретив ни души. И вдруг на перекрестке неожиданно столкнулись с группой вражеских солдат, вывалившей из разбитых дверей большого магазина «Гастроном». Передний из них нес целую груду винных бутылок, обернутую в пятнистый брезент; заметив штатских, он было отпрянул, но, рассмотрев девушку в нарядном платье, остановился, расставил ноги и, что-то сказав, басисто захохотал. Вслед за ним захохотал и второй — румяный, очкастый. Он нес на руке с десяток коробок с шоколадными конфетами. Остальные были нагружены ящиками, плетенками, картонными коробами.

Сзади всех брел без пилотки, спотыкаясь, маленький, лысый. Рукава у него были засучены. Он на ходу лил себе прямо в рот варенье из банки.

Тот, что нес коробки с конфетами, медленно сложил свою поклажу у ног и поманил Мусю к себе пальцем. При этом, осклабившись, он показывал ей на шоколад. Девушка отшатнулась, как будто ей предлагали не конфеты, а что-то ядовитое, отвратительное. Солдаты снова дружно засмеялись. Они были пьяны и находились в самом благодушном расположении.

Маленький, лысый, хватив об асфальт банкой с недоеденным вареньем, отвесил Мусе преувеличенно любезный поклон.

— Дейч зольдатен — карашо… Добрый тшеловек, — ткнул он себя в грудь алым от варенья пальцем.

— Матка, матка, тшиколат! — тонким голосом зазывал очкастый.

Он схватил Мусю за руку и стал тянуть ее к коробкам, лежавшим на панели. Обрадовавшись неожиданной потехе, солдаты обступили девушку. Митрофан Ильич очутился вне этого круга.

— Тшиколат люксус, — подмигивая товарищам, повторял очкастый и пытался силой заставить девушку взять конфеты.

— Муся, да возьми, отвяжись ты от них! — крикнул Митрофан Ильич, пытавшийся пробиться к ней на помощь.

Девушка отчаянным усилием вырвалась из рук немца и, гневно сверкая глазами, закричала ему в лицо:

— Уйди, уйди ты!

— Муся, бери, ну их!

Солдаты обернулись к Митрофану Ильичу. Один из них, уставившись глазами на мешок, который старик поставил на землю, свистнул сквозь зубы, предвещая новую забаву. Он сделал вид, что забирает мешок себе. Неподдельный, ужас, появившийся на лице Митрофана Ильича, окончательно развеселил солдат.

Очкастый опять свистнул и с преувеличенным старанием принялся развязывать веревку. Обведя рукой товарищей, он показал, что намерен разделить содержимое мешка между ними. Муся смотрела на его пальцы, неторопливо развязывавшие тугой узел. Она готова была броситься к солдату, вцепиться в эти ненавистные руки, вырвать драгоценный мешок, но какое-то странное оцепенение связывало ее. Митрофан Ильич стоял возле, бессильно откинув голову назад и страдальчески полузакрыл глаза.

Наконец веревка поддалась. Предвкушая новую забаву, солдаты тесно сгрудились вокруг мешка, театрально протягивая руки. Тот, что был в очках, вытащил из мешка горсть торфяной крошки. Он удивленно посмотрел на девушку, на старика, подбросил торф на руке, чтобы показать товарищам, что так заботливо оберегают эти смешные русские.

Солдаты снова засмеялись, жестами показывая, что им не нужно торфяной крошки. Забрав с панели свои трофеи, они шумно двинулись прочь. Девушка, оцепенев, стояла над раскрытым мешком, еще не веря, что опасность миновала. Проходя мимо, очкастый сунул ей коробку конфет.

— Дейч зольдатен, го-го! — произнес он победно и рысцой побежал догонять остальных.

Муся и ее спутник, увязав мешок, поплелись вслед за ними. Бежать, казалось, было некуда: оккупанты, по-видимому, разбрелись уже по всему городу. И опять тяжелая апатия овладела Митрофаном Ильичом. Девушка почти тащила его.

Путь их лежал мимо городской публичной библиотеки. Пришлось сойти с тротуара на дорогу. Кто-то выбрасывал из окна охапки книг. Из разбитых окон городского музея, которым так гордились местные краеведы, слышались чужая песня, буханье все тех же тяжелых сапог, грохот, треск бьющегося стекла. Муся с ужасом оглядывалась кругом, но Митрофан Ильич, казалось, ничего этого не замечал. Он покорно тащил свою ношу и смотрел на всё пустыми, ничего не выражающими глазами.

— Когда читаешь в газетах, разве представляешь себе, как все это выглядит! — вымолвил он наконец.

Муся безжалостно торопила старика:

— Слышите, стреляют у вокзала! Там наши. Скорее, скорее!

Но путь к вокзалу был отрезан колонной вражеских танков. Тогда спутники решили пробраться на восточную окраину города, в тихое Заречье, где жил Митрофан Ильич. Там не было ни фабрик, ни заводов, ни богатых магазинов, ни складов. Вполне возможно, что немцев там еще нет. Можно будет в домике Митрофана Ильича переждать до темноты и ночью попытаться выбраться из города.

Они были уже недалеко от цели, когда на тихой улочке их задержал военный высокого роста, в черной, еще не виданной ими форме. В отличие от тех солдат, которых они уже встречали, он был щеголевато одет, чисто выбрит. Сапоги его блестели, лакированная каска сияла, и на ней сбоку были изображены две серебряные молнии. Над карманом тужурки, там, где у остальных был вышит распластанный орел, девушка заметила у него серебряный знак — череп и кости. Вместе с другим, одетым в такую же форму, он стоял на плитчатом тротуаре перед маленьким деревянным особнячком, где, как все в городе знали, жил заслуженный врач Абрам Исаакович Гольдштейн.

Последнее время говорили, что Гольдштейн тяжело заболел и что, может быть, ему больше уже не встать. Неужели это за ним пришли плечистые молодцы в черном, нетерпеливо посматривающие на окна, за которыми мирно покачиваются от ветра тюлевые шторы?

В доме раздался треск чего-то разбившегося, послышался чужой гортанный выкрик и топот ног. Дверь резного крыльца с грохотом распахнулась. На пороге появился массивный старик в одной ночной сорочке. Он удивленно смотрел вокруг беспомощными, близорукими глазами. Седые волосы клочьями торчали над просторным лбом. Только по этому лбу Муся и узнала знаменитого врача.

Стоя на крыльце, врач смотрел на улицу с выражением болезненного недоумения, смотрел и, должно быть, ничего не видел. Третий немец в черном, появившийся у старика за спиной, подмигнул двум, стоявшим на улице, поднял автомат и дал короткую очередь над самым его ухом. Врач рванулся, оступился и, перелетев через ступеньки, упал прямо на плиты тротуара. Военный, задержавший Мусю и Митрофана Ильича, в свою очередь поднял автомат, должно быть для того, чтоб тоже стрельнуть над ухом врача. Но девушка бросилась к немцу и схватила его за руку:

— Что вы делаете, негодяи? Это же доктор, врач!

Верзила в черном с высоты своего роста смотрел на маленькую миловидную девушку, не понимая, должно быть, чего она от него хочет. Врач, лежавший на асфальте, поднял широкое исцарапанное лицо, заплывшее багровым синяком. Крепко вцепившись в черное сукно мундира, девушка старалась припомнить немецкие фразы из тех, что учила в школе. Ах, как она в эту минуту ненавидела себя за то, что когда-то была невнимательна на уроках немецкого! Ей казалось, что от того, вспомнит она или нет необходимые слова, сумеет или нет объяснить этим дюжим молодчикам, кто он — тот, над кем они так издеваются, — зависит жизнь человека.

Оторопевший верзила пришел в себя. Он, все еще улыбаясь, старался оторвать от себя девушку, повисшую у него на руке. Но Муся уже вспомнила нужную и, как казалось ей, спасительную фразу:

— Вас махен зи! Дас ист дох айн доктор, гросс руссише доктор!

Детине в черном удалось наконец отбросить ее от себя. Муся отлетела в сторону на тротуар, но сейчас же вскочила на ноги. Все еще думая, что они не понимают, над кем издеваются, что она плохо или непонятно им об этом сказала, девушка опять бросилась к страшным немцам в черном:

— Он же людей лечит… Эр хейльт, я ди меншен!

— Эр ист юде, — хрипло отозвался верзила, ударив сапогом лежавшего на тротуаре старика.

Митрофан Ильич кинулся было поднимать несчастного, но второй гитлеровец, размахнувшись, стукнул его самого в подбородок так, что кассир опрокинулся навзничь на свой тяжелый мешок. Над ухом врача пророкотала новая очередь. Старик вскочил, обвел всех красными, ничего не видящими, обезумевшими глазами и бросился бежать. Третий фашист новой очередью преградил ему путь.

Муся беспомощно оглянулась вокруг. На углу перекрестка она заметила группу пожилых немецких солдат в обычной серо-зеленой, пыльной и потрепанной форме. Они тихо переговаривались между собой и, как показалось девушке, осуждающе смотрели на то, что происходило у особнячка. Девушка бросилась к ним, прося остановить расправу. Солдаты, переглянувшись, торопливо пошли прочь, с опаской оглядываясь на немцев в черном. Муся не отставала от них, ловила их за руки.

— Эсэсман! — злобно, как ругательство, процедил сквозь зубы один из немцев, косясь на тех, кто с хохотом продолжал гонять по улице старого, больного человека.

Муся поняла: это эсэсовцы, о которых столько писалось в газетах. Подбежав к Митрофану Ильичу, она помогла ему подняться, и, не оглядываясь, оба они бросились прочь, стараясь как можно скорее уйти от страшного места, где все еще слышались выстрелы, улюлюканье, крики, свист.

То там, то тут на улице появлялись и тотчас же исчезали какие-то личности в штатском, все чаще попадались на тротуарах брошенные домашние вещи, уже изломанные и затоптанные. Вдоль улицы тянулся по асфальту белый дымчатый след. Кто-то прошел с мешком муки, не обращая внимания, что из дырки сыплется.

Митрофану Ильичу было страшно войти даже в собственный дом. Он постоял на крыльце, но не отпер дверь, а прошел через калитку в сад, мирно млевший от жары в спокойных лучах солнца, уже клонившегося к закату. Шагая прямо по овощам, Митрофан Ильич с трудом доплелся до солнечного уголка, где рос виноград «аринка», и без сил опустился на грядку. Муся бросилась на землю, уткнулась в нее лицом, всем телом прижалась к ней, точно ища у нее пристанища и защиты от того необычного, непонятного, страшного, что творилось вокруг.

Так молча просидели они, пока багровые нити опустившегося солнца не задрожали над нагретой за день землей.

— Муся, а ведь я действительно хотел остаться, — тихо вымолвил наконец Митрофан Ильич.

Девушка отозвалась не сразу. Но когда она привстала, ее лицо, перепачканное в земле, горело сердитой, энергией:

— Скорее отсюда! Я не могу, я задыхаюсь… Меня тошнит…

Она передернула плечами. Ее тряс нервный озноб. Здесь, под ласковым солнцем летнего вечера, ей было холодно, как в погребе. Даже зубы стучали.

— Пошли, а? Ну чего, ну зачем ждать?

— Нельзя. Только когда стемнеет. Мы, Мусенька, не можем думать лишь о себе, — печально ответил Митрофан Ильич, которого теперь тоже одолевало желание немедленно бежать из города.

Оба с неприязнью покосились на бурый, грязный мешок, валявшийся в зелени, меж узловатых коленец винограда.

— Я думаю, всего лучше будет нам выйти на Звягинцево и пробираться на Большое урочище. Лесом придется идти: мы не имеем права подвергать ценности случайностям на дорогах. Да-да-да, не имеем права!

— Ах, все равно! Только скорее, скорее…

Тщательно схоронив мешок в густых, оплетенных паутиной зарослях малины, росшей вдоль забора, Митрофан Ильич позвал Мусю в дом. Пора было собираться. Он отыскал в чулане два емких охотничьих рюкзака и принялся укладываться с такой тщательностью, как будто не бежал он из занятого врагом города, а вместе с Чередниковым в очередной отпуск готовился идти на долгую рыбалку у дальних озер.

Муся не принимала участия в сборах. Она сидела у закрытого ставней окна. Нетерпение все больше одолевало ее. А старик, как нарочно, медлил, укладывая в мешок сверточки белья, зажигалку с бутылочкой бензина, солдатский котелок с крышкой-сковородкой, банки с солью, с чаем, рыболовные принадлежности и другие, как казалось, совершенно ненужные, лишние вещи.

Под конец, когда старик достал из сундука пропахший нафталином лыжный костюм и грубые туристские ботинки с шипами, хранившиеся, очевидно, с той поры, когда были юны его сыновья, и посоветовал девушке надеть все это в дорогу, а платье и туфли оставить, как лишний груз, Муся возмутилась:

— Напялить на себя это? Чтобы завтра явиться к своим как чучело? Вы что? — Она сердито потрясла перед носом Митрофана Ильича рыжими заскорузлыми ботинками: — Вы хотите, чтобы я эти уродища надела на ноги? Да? Чтобы надо мной все смеялись? Чтобы говорили, что Муська Волкова со страху с ума сошла?… Нет уж, извините-подвиньтесь! — И она сердито бросила ботинки в угол.

Старик чуть заметно улыбнулся и молча унес туристскую справу.

Недолго раздумывая девушка сунула в отведенный для нее весьма поместительный рюкзак содержимое своего узла: платья, туфли, две книжки со стихами, трубочку нот. Ценности они разделили и спрятали в обоих рюкзаках между другими вещами.

Потом Митрофан Ильич ушел переодеваться, и девушка слышала, как он возился в соседней комнате, кряхтел, вздыхал, что-то бормотал про себя. Оттуда он появился в старой ватной куртке, туго перехваченной ремнем, в суконных шароварах, заправленных в высокие мягкие кожаные сапоги — торбасы, в старой, выгоревшей широкополой шляпе. В этих охотничьих доспехах он выглядел прямее, подтянутей и моложе.

— Вот я и готов! — вздохнул он.

Но солнце еще светило. Низкие, косые лучи, просачиваясь в щели ставен, резали комнату на части. Сейчас, когда идти было еще нельзя, а делать стало уже нечего, наступили самые тягостные минуты. Митрофан Ильич сидел в старом глубоком кресле, в котором обычно, вернувшись с работы, любил подремать с газетой после обеда. Но он не развалился в привычной уютной позе, он сидел прямо и напряженно, как сидит на вокзале пассажир, с минуты на минуту ожидающий поезда. И происходило это не только потому, что одет он был по-дорожному, нет. В этом домике, где он жил, воспитывал детей, нянчил внуков, он чувствовал себя теперь уже не хозяином, даже не гостем, а случайно забредшим чужим человеком, которого каждую минуту могли вытолкать на улицу.

Дом был там, куда отошла армия, куда увезли банковское добро, где был Чередников.

Ловя настороженным ухом случайные звуки, доносившиеся из-за закрытых ставен, ожидая, что вот-вот сюда вломится какой-нибудь фашист, старик вспоминал о том, как в первые революционные годы Чередников, тогда еще молодой большевистский оратор, убедил на митинге горожан устроить бульвар на широкой базарной улице Жен Мироносиц, только что переименованной в проспект Карла Маркса.

Весь город собрался туда, где с незапамятных времен по воскресеньям и четвергам выстраивались крестьянские подводы. Люди снимали булыжный покров мостовой, разбивали газоны, сажали тополя, привезенные из архиерейского сада.

С любовью и ревностью следили они потом за результатом этого своего первого общественного дела, по утрам поливали молодые саженцы из леек, ведер и кувшинов, как будто это были не деревья на бульваре, а бальзамины или герань на их собственных окнах. Как чему-то своему, радовались первым веточкам, выброшенным деревцами, первой жидкой тени, положенной ими на зеленые скамьи молодого бульвара.

Бульвар… Что там бульвар! Вспомнил старый кассир залитый светом кабинет в клинике городского института физических методов лечения, себя, беспомощно лежащего на столе, врачей, которые в своих накрахмаленных халатах напоминали мраморные изваяния, и львиную голову старого доктора. Привычными, искусными пальцами выстукивал он грудь больного. Казалось, он делает это нехотя и небрежно, но и сам больной и врачи, созванные на консилиум, внимательно следили за полными старческими руками и ждали приговора. Наконец, выпрямившись, доктор столкнул очки на просторный лоб. В близоруких глазах его загорелся лукавый смешок. Он одернул рубаху на груди Митрофана Ильича, легонько хлопнул больного по животу и сказал с ласковой сипотцой: «Он еще тонну карасей переловит, этот ваш Корецкий!» И показалось тогда Митрофану Ильичу, что все вокруг облегченно вздохнули, и доктор, о котором в городе шла давняя добрая слава, представился ему живым воплощением всемогущей советской науки…

И вот срублены тополя. Больной, старый врач в ночной сорочке мечется по улице, и какие-то существа в черном забавляются, гоняя его, как мальчишки собаку, Здание института, где он спасал жизнь сотням людей, горит, окутанное бурым клубящимся дымом. И некому и не для чего его тушить. Всюду хрустит под ногами битое стекло, на тротуарах валяются книги, масса полезных вещей, которые всего несколько часов назад были кому-то дороги и нужны… Какие-то странные тени шныряют в брошенных людьми квартирах и, точно крысы, бесшумно разбегаются при звуке шагов… И опять начинает казаться Корецкому, что все это страшный сон. Мучительно хочется проснуться и увидеть милый, привычный мир.

— Митрофан Ильич, вы читали Уэллса «Борьбу миров»?

Старик вздрогнул, точно рядом выстрелили. Муся повторила вопрос.

— Кажется, читал. А что?

— Эти вот, — она кивнула на окна, в сторону, где лежал город, — они похожи на марсиан из романа: всё разрушают, жгут, охотятся за людьми и, кажется, не понимают ничего человеческого.

— Да, да, пожалуй, — рассеянно отозвался Митрофан Ильич. — А я вот все думаю, как бы те марсиане, что машинку твою украли, не прочитали начало описи, оставшейся в ней. Ты ведь ее не вынула? Вот то-то! Прочтут, бросятся нас искать…

— Ищи ветра в поле… — отозвалась Муся не очень уверенно.

— Тише!

С улицы слышались шаги. Это были обычные человеческие шаги, но Муся и Митрофан Ильич побледнели, замерли. Старик схватил завязанные рюкзаки, на цыпочках вынес их из комнаты, где-то спрятал. Когда он вернулся, лицо у него было болезненно настороженное.

А шаги приближались, четкие и неторопливые. И этот обычный житейский звук, на который утром никто не обратил бы внимания, казался теперь страшнее нарастающего визга падающей бомбы. Поравнявшись с окнами, шаги несколько замедлились. Или это только так показалось? Остановится или не остановится? Нет, удаляются, затихают…

Митрофан Ильич шумно вздыхает. С лица его капает пот.

— Пронесло! — шепчет Муся, прижимаясь лбом к прохладному стеклу.

В комнатах тихо сгущаются серые, душные сумерки.

— А ведь в этой стране родились и Маркс, и Бетховен, и Гёте, и Дизель. Боже мой, боже мой! — проговорил вдруг старик, тоскливо следя за тем, как на потолке постепенно меркнут оранжевые отсветы заката, пробивающиеся сквозь щели ставен.

— И Тельман и Роза Люксембург, — эхом отозвалась Муся.

Митрофан Ильич поднялся с кресла.

— Пора, — шепотом сказал он.

Крадучись, точно и взаправду боясь, что какое-то спрятавшееся во тьме чудовище может заметить и схватить его, обошел старик свое жилье, прощаясь со стенами, хранящими дорогие запахи.

На улице была уже ночь. Когда беглецы, быстро миновав пустынную улицу, сворачивали в переулок, старик вдруг охнул и остановился. Он вспомнил, что, уходя, не запер двери дома и даже, как ему казалось, оставил их открытыми. Митрофан Ильич рванулся было назад, но остановился, вынул из кармана ключи, поглядел на них, позвенел ими на ладони, горько усмехнулся и, размахнувшись пошире, бросил их через забор чужого огорода.

Хлестнув по лопухам и крапиве, ключи тупо брякнулись об землю.

— Чего вы там? — послышался из тьмы нетерпеливый шепот Муси.

— Так, пустяки, — ответил старик и, почувствовав облегчение, поправил лямки рюкзака и ускорил шаг.

 

4

В самый глухой час ночи, когда прохладный вязкий туман, поднявшийся из речных низин, плотной пеленой одел окрестности, двое путников тихо покинули город, багровевший в зареве разгоравшихся пожаров.

Впереди размашистым, спорым шагом, каким ходят охотники, геологи, лесники и иной странствующий люд, привыкший к длинным бездорожным маршрутам, шагал высокий сутулый старик в широкополой шляпе, надвинутой по самые уши. Он ступал пружинисто, мягко. Маленькая девушка в пестром шелковом платье, хотя и годилась своему спутнику во внучки, еле поспевала за ним. У каждого за спиной висел объемистый рюкзак, а девушка, сверх того, несла драповое пальто, перекинув его через руку.

Не дойдя до окраины, они пересекли булыжный большак и свернули в узенький темный переулок, потом перелезли через забор огородов и скрылись, точно растаяли, в белесом тумане.

Из тумана вышли они уже там, где обрывались городские огороды и начинался пологий подъем, поросший невысоким густым сосняком. Путники поднялись на взгорье и там, исчезнув в темной массе леса, остановились передохнуть.

В ясный день отсюда можно было хорошо видеть весь город, лежавший в широкой речной излучине. Теперь же за шевелящимся озером тумана, посеребренного магниевым светом луны, перед путниками простиралось густое зарево, обнимавшее полнеба. Точно живое, оно медленно ворочалось, вздрагивало и дышало, подсвечивая малиновыми подпалинами высоко проползавшие облака. На фоне зарева черным по красному, четко и плоско, как на старинной гравюре, вырисовывались контуры городских крыш, высоких колоколен, заводских труб. Элеватор горел, светясь всеми своими окнами, выбрасывая в небо вихри оранжевых искр.

Путники долго смотрели на эту зловещую картину. Потом старик резко повернулся, взял девушку за руку и молча потянул за собой в лес. Она пошла, но вдруг, вырвав руку, еще раз оглянулась на город и простонала:

— Ведь они ж, эти… там… в наших домах, по нашим улицам ходят…

Старик не ответил. Он шел впереди, не оборачиваясь, ничего не говоря. Крупные слезы одна за другой бежали по его лицу, катились по желобкам морщин, по судорожно съежившемуся подбородку.

Старожил этих мест, страстный рыболов и неутомимый грибник, Митрофан Ильич уверенно вел свою спутницу лесной просекой, по которой зимой заготовщики вывозили к большаку дрова и бревна.

Девушка начала отставать. Сразу же, как только, перемахнув плетень, они пошли по огородным грядкам, она убедилась, что ее изящные лаковые лодочки — предмет зависти подруг — совершенно не годны для пеших маршей. Муся сбросила их и, осторожно ступая, пошла в чулках. Идти почти босиком по мягкой, увлажненной росой огородной земле, по прохладной траве вспотевшего луга было даже приятно. Но как только, войдя в лес, они ступили на колкий ковер сосновой хвои, девушка горько пожалела, что отказалась от спортивных башмаков.

Теперь, боясь потерять из виду спутника, напряженно следя за стальным кольцом его рюкзака, тускло посверкивавшим во тьме и как бы служившим ей маленьким маяком, она не могла смотреть под ноги. То и дело она наступала на сухие, ощетинившиеся сосновые шишки, на острые сучья, больно стукалась пальцами об узловатые корни и пеньки. Боль была так остра, что щекотало нёбо во рту. Приходилось все время напрягаться, чтобы не вскрикнуть. А тут еще это дурацкое пальто, которое приходится нести на руке, этот тяжелый рюкзак…

С трудом удерживая накипавшие в груди слезы, девушка понемногу возненавидела и пальто, и мешок, и, главное, спутника. Хорошо ему в своих мягких охотничьих сапогах! Шагает, как по асфальту. Что ему до того, что она еле бредет, до ее страданий!

Ноги у девушки тяжелели, наливаясь точно ртутью. Ступни саднило, сбитые о корни пальцы мучительно горели. Но не такова Муська Волкова, чтобы кому-то кланяться, умолять идти тише, просить об отдыхе… Этого старая кочерыжка от нее не дождется. Девушка стискивала зубы, чтобы невзначай не застонать или не вскрикнуть, и, вся напрягаясь, спешила за спутником. Нет, уж она не отстанет, верьте слову!

Только раз, когда они пересекли поляну, на которой, точно хлопья ваты, белели пушки каких-то болотных цветов, Муся нагнулась, чтобы обмотать чулками горящие ступни. Но и тут она не запросила пощады и бегом нагнала спутника. А тот все шел и шел ровным, неторопливым шагом, шел молча и хоть бы раз оглянулся, хоть поинтересовался, идет ли она, не потерялась ли в этом страшном лесу, сыром и темном, как подвал.

Уже не было в словаре девушки ни одного бранного слова, каким бы она не наделила этого «черствого эгоиста», которого судьба послала ей в спутники. Он вот идет и, наверное, усмехается, ждет, когда она запросит остановки. Нет, уж извините! Не выйдет! Как он от нее ни убегай, она не отстанет, и жалобы от нее он тоже не услышит. Нет! Зато уж на стоянке она с ним поговорит… Пусть тогда хлопает глазами… «Ах, скорее бы уж отдых, что ли!..»

Но Муся ошибалась. Митрофан Ильич не был ни черствым, ни жестоким человеком. Просто вид горящего города, открывшийся перед ним с лесистого взгорья, так ошеломил его, что он шел теперь точно оглушенный, ничего не видя и не слыша, машинально следуя по знакомой тропке.

Эх, как хорошо было раньше, теплым вечером под выходной, с удочкой в руках, с поллитровкой, аппетитно побулькивавшей в рюкзаке среди переметов, жерлиц, насадок, банок с червями, идти вот этой пустынной лесной дорогой, идти, предвкушая радости ловли на заре у подернутой волокнистым туманом реки, среди сочной росистой травы, которая так здорово пахнет по утрам!

Да, было время! Ведь как жилось! Еще совсем недавно, весной этого года, на первый голавлиный лов вел Митрофан Ильич вот по этой тропе внука Вовку. Мальчик был легок на ногу, не отставал от деда. Шли и мечтали, как будут летом ловить под берегом раков петлей на тухлое мясо, как осенью пойдут по грибы-боровики на орсовские делянки… Мечтали… А теперь вот он, старый человек, крадется по знакомой тропе, как зверь, озираясь, прислушиваясь к шорохам. Сыновья где-то воюют. Живы ли они? Внуки летят куда-то на восток, как сорванные с веток осенние листья, гонимые холодной бурей. В родном доме, наверное, уже шныряют эти страшные бесшумные тени, роются в сундуках, ворошат гардеробы, разбивают ульи, мнут, вытаптывают лозы винограда «аринка», в которые вложено столько труда, любви и надежд.

Митрофан Ильич горько вздыхал. И как это раньше он не ценил всего, что его окружало! Нет, «не ценил» — не те слова! Ценил, конечно, но ко всем благам, какие ему дала советская власть, он за четверть века так привык, что они казались ему обыкновенными, думалось, что иначе не может быть. И вот теперь, когда родной город горит, когда по улицам его ходят фашисты и привычный порядок нарушен, Митрофан Ильич, может быть впервые, по-настоящему осознал, как велико все созданное за годы советской власти, куда вложена и его посильная доля, как дорога ему эта жизнь, проходившая в непрерывном борении с трудностями, дорога вся, со светом и тенями, со всеми своими недостатками, дорога так, что иной жизнью просто и жить не стоит…

Весь погруженный в невеселые думы, Митрофан Ильич совершенно забыл о своей спутнице. Багровое зарево, долго просвечивавшее сквозь темные вершины сосен, давно уже исчезло. Лес редел. Впереди в прогалинах меж деревьев уже посверкивал звездами край неба. Ощутительно потянуло речной прохладой. Только тут, у места, намеченного им для первого привала, старик вспомнил о Мусе, вспомнил и весь сжался от тревоги, жалости и стыда.

Нет, девушка не отстала! Она шла за ним, но как только он остановился и обернулся, тотчас же остановилась и она, явно не желая к нему приближаться.

— Идешь? Слава богу, а я испугался: думал, отстала… Ну ничего, вот и дошли.

Муся молчала.

— Устала, да?

— Уйдите, — отозвалась наконец она слабым голосом.

— Дай твой рюкзак… ну хоть пальто дай.

— Оставьте меня, видеть вас не могу… Куда идти? Туда, что ли?

Опередив спутника, девушка первой подошла к островерхим шалашам, крытым еловым лапником и бурыми пластами коры. Она присела возле одного из них, но снять рюкзак у нее не хватило силы. Бросив пальто прямо на влажную, курящуюся туманом траву, она навзничь опрокинулась на свою ношу и застыла, наслаждаясь блаженным покоем. Когда Митрофан Ильич наклонился над ней, она уже спала.

Старик расстегнул ремни мешка, подложил его под голову спутнице. Не просыпаясь, Муся поерзала, ища удобную позу, подсунула под щеку ладошку, свернулась калачиком, зябко подобрав босые ноги, обмотанные обрывками мокрых чулок. Митрофан Ильич набросил на спящую свою куртку и, поеживаясь от сырой прохлады, пошел к ближайшему из шалашей.

Он перетряхнул старую солому, устроил изголовье из жухлого прошлогоднего сена, застелил все это байковым одеялом, отыскавшимся в недрах его мешка. Затем старик бережно отвел сонную девушку в шалаш. Укрывая спутницу курткой, он заметил, что маленькие, мокрые от росы ноги девушки все исколоты, исцарапаны, кровь сочится из-под сбитых ногтей. Ему стало жутко: даже не пикнула, даже не окликнула его, не попросила остановиться.

Старик почувствовал, что к жалости, которую до сих пор внушала ему эта девушка, почти девочка, оставшаяся бездомной, начинает примешиваться уважение к гордому, волевому товарищу.

Митрофан Ильич устроился на перетертой соломе в соседнем шалаше и долго наблюдал в незакрытый ходок, как, мерцая, дрожат в бархатном глубоком небе острые, колючие звезды; наблюдал и думал о неожиданных качествах, какие открылись сегодня в Мусе Волковой, о том, как мы, в сущности, мало знаем окружающих, и о том, что по-настоящему человек познается только в серьезных испытаниях.

 

5

Митрофан Ильич и его сослуживцы, как это часто бывает в обычной жизни, действительно ошибались в оценке характера маленькой машинистки. Вздорной Муся прослыла главным образом за то, что, печатая грамотнее и быстрее других, терпеть не могла мелочной опеки и нудных наставлений, какими сотрудники постарше и поответственней любили сопровождать передачу работы в машинописное бюро. Муся отлично знала, что и как ей надо делать, и бесцеремонно прерывала ненужные поучения. Слава же о ее легкомыслии пошла потому, что девушка не скрывала своего равнодушия к банковскому делу и наотрез отказалась посещать курсы и семинары по повышению и приобретению финансово-счетной специальности, где занималась вся учрежденческая молодежь.

Нет, работа в банке не прельщала Мусю Волкову. У нее была в жизни своя мечта, и она стремилась к ней упорно, настойчиво, не отступая ни перед какими трудностями.

С детства, с той самой бездумной поры, когда мать водила еще ее в детский сад, Муся свыклась с мыслью, что может добиться в жизни всего, чего пожелает, стоит ей только этого как следует захотеть. Способная и волевая, с живым, быстрым, восприимчивым умом, она без особых усилий отлично училась. Однажды заметив, что на уроках физкультуры она отстает от своих одноклассниц, она стала тренироваться с таким упорством, что к концу года добилась первого места в школе по конькам, а летом стала капитаном волейбольной команды девушек.

Но настоящее призвание открылось Мусе Волковой позже, когда ее, уже ученицу седьмого класса, обладавшую приятным, звучным голосом и успешно солировавшую в школьном хоре, выдвинули для участия в городском смотре художественной самодеятельности. Со свойственной ей настойчивостью Муся начала готовиться к выступлению. Она выбрала два романса на пушкинские тексты: «Зимний вечер» и «Я помню чудное мгновенье». Эти вещи особенно полюбились ей с тех пор, как со школьной экскурсией побывала она в селе Михайловском, побродила в старом парке, под теми самыми липами, где мимолетным видением явилась к опальному поэту воспетая им красавица. Осторожно присаживаясь на скамью, на которой сиживал и Пушкин, благоговейно ступая по скрипучим половицам домика няни, по которым ходил поэт, выглядывая в окошко, откуда и он смотрел на зеленую долину реки и отороченные осокой озера, Муся чувствовала, как торжественно бьется у нее сердце и холодные мурашки покалывают спину. Долго еще после этой экскурсии в памяти девочки жила нежная, задумчивая песня о старенькой обитательнице крохотного домика, делившей одиночество молодого изгнанника, и страстные его строки, обращенные к заезжей гостье, заставившей зазвучать лучшие струны поэтической души.

Когда позднее в Доме пионеров Муся разучивала романсы и когда затем пела их у освещенной рампы, со страхом смотря вниз, в таинственную полутьму зала, где неясно обозначались обращенные к ней лица, ее охватывало то же торжественное волнение, какое она испытала в прохладной полутьме старой липовой аллеи и в маленьком домике под слоистым шатром огромного клена. На областной олимпиаде она пела так непосредственно и столько в ее звонком неокрепшем голосе было настоящей нежности и тепла, что когда она кончила, таинственная полутьма зала мгновение молчала, а потом взорвалась аплодисментами. Это было столь неожиданно, что маленькая певица испугалась, убежала и так хорошо спряталась среди пыльных декораций, что руководители олимпиады не сумели ее отыскать, чтобы заставить раскланяться перед публикой.

Жюри единодушно отобрало Мусю для выступления в столице. Школьница должна была дебютировать в Театре народного творчества в числе лучших солистов из художественной самодеятельности области в общей программе, названной «Сказ льноводов и ткачей».

Столичные зрители встретили девочку с еще большим радушием. Программа была обширная, и ей предстояло спеть только «3имний вечер». Но зал так долго, так настойчиво рукоплескал, с таким упорством вызывал ее, что Муся, тряхнув кудрявым чубом и сияя глазами, сама объявила вдруг, что споет «Я помню чудное мгновенье». Окрыленная успехом, чувствуя, что там, в таинственной тьме зала, тысячи неизвестных ей друзей ждут и волнуются за нее, девочка смело начала трудный романс и пела его в радостном полусне, совсем позабыв о наставлениях учительницы. Аккомпанемент доносился до нее откуда-то издалека, но образы, вынесенные из старого, запущенного парка, все время маячили перед ней. Допев, она глянула в притихший зал глазами, сверкавшими от слез, и, не дождавшись волнующего шума, бросилась за кулисы.

Тут, в уголке театральной уборной, где, прижав холодные ладони к пылающим щекам, девочка переживала свой успех, и нашла ее знаменитая московская певица. Притянув к себе девочку, она крепко поцеловала ее, как мать, взволнованная первым успехом дочери. Муся давно уже любила глубокий и чистый голос этой певицы. Она сразу узнала, кто к ней пришел, так как не раз видела на снимках в журналах это красивое, ясное, истинно русское лицо, эту гордую голову с целым каскадом густых русых кудрей, спадающих на плечи. И вот эта женщина, всегда рисовавшаяся Мусе существом исключительным и недосягаемым, стояла рядом с нею, в притихшей толпе участников самодеятельного концерта, и голосом, глубоким и мелодичным, как звук утренней кукушки, ласково и взволнованно говорила:

— Тебе учиться надо, девочка, ты можешь стать большой артисткой. Непременно учись!

Растерявшись, Муся позабыла даже поблагодарить за внимание. Она только схватила большую мягкую руку певицы, притиснула ее к своей груди и прошептала:

— Я буду, буду учиться! Я обещаю вам…

Артистка улыбнулась, со светлой и нежной грустью сказала непонятное: «Как хорошо быть юной, товарищи!» — и, поклонившись всем величественно и приветливо, ушла, точно растаяла в беспорядочном нагромождении раскрашенных полотнищ, пыльных бутафорских вещей и декораций, от которых густо несло столярным клеем.

Так родилась у Муси мечта. Так появился в ее жизни идеал, к которому с того дня она стремилась всеми силами настойчивой, упрямой души. Она забросила спорт, перестала ходить в кино, чтение перенесла на ночь. Все свободное от уроков время она отныне проводила в певческой комнате Дома пионеров, до одурения, до радужных кругов в глазах разучивая упражнения.

Только отличная память помогла ей успешно закончить семь классов. И когда она вернулась с последнего экзамена, у нее возникло первое серьезное недоразумение с родителями. Мусин отец, которому бедность семьи не позволила в свое время доучиться даже до последнего класса церковноприходской школы, способный командир-самоучка гражданской войны, офицерское училище кончал уже с седыми висками. Всю жизнь он тяготился недостатком образования и мечтал, что его дети по меньшей мере закончат среднюю школу. Муся же заявила, что кончать среднюю школу не станет, и, не добившись разрешения родителей, сама отнесла свои документы в городское музыкальное училище.

Отец был оскорблен таким своеволием дочери, и несколько дней он даже не разговаривал с нею. Когда вскоре его перевели командовать полком на Дальний Восток, Муся, учившаяся тогда уже на третьем курсе и мечтавшая о поступлении в консерваторию, узнав, что на новом месте ни музыкального училища, ни консерватории нет, заявила, что она с родителями не поедет. Ни уговоры, ни упреки, ни даже угрозы отца, любившего старшую дочь больше всех детей, ни упрашивания и слезы матери не сломили упорства. Семья уехала, а Муся осталась. Не желая материально зависеть от отца, с которым она считала себя в ссоре, девушка изучила машинопись и, перейдя на вечернюю учебу, поступила на службу в городское отделение Госбанка.

Она тосковала по родным, писала матери пространные письма, но с училищем не расставалась. Учителя и товарищи, наблюдавшие, как развивается ее голос, сулили девушке большое будущее.

Время от времени знакомая певица выступала по радио. Пение ее, долетавшее из далекой Москвы, звучало для девушки как дружеское напоминание, поддерживало в минуту усталости, когда иной раз становилось тяжело работать и трудно учиться.

И со всей самонадеянностью молодости, со всей страстью восемнадцатилетней души Муся верила, что это ее желание сбудется, сбудется потому, что она очень этого хочет, и потому, что в ее чудесной стране нет недоступных высот для смелых, трудолюбивых и упорных.

 

6

Проснувшись со смутным ощущением чего-то неправдоподобно страшного, не то приснившегося, не то случившегося на самом деле, Муся Волкова не сразу поняла, где она и как попала в этот незнакомый шалаш. Старое и тоже незнакомое ей ватное полупальто, которым она была заботливо укутана, источало жилой, уютный запах.

В треугольнике шалашного хода виднелось прозрачное мягко-голубое небо; умытые утренней росой березки медленно покачивали длинными расчесанными космами; под ними шелковисто искрилась на солнце седая от росы трава. Было прохладно. Волосы, платье девушки, куртка, которой она была накрыта, были влажны. Муся озябла. Но воздух был так прозрачен и чист, так аппетитно пахло травой, хвоей, землей и водой, что в сердце невольно проникла радость этого свежего утра. Все ужасы вчерашнего дня, зрелище горящего города, ночное бегство, странствование по лесу, темному и сырому, как погреб, отчаяние, бессилие, боль — все это отступило, заслонилось.

Взгляд девушки упал на старые, прочные туристские башмаки на толстых подошвах с большими бульдожьими носами. Чинно, парочкой они стояли возле. И сразу жгучая боль в исцарапанных, исколотых ногах напомнила о себе. Стараясь не шуметь, Муся высвободила руку из-под куртки и потрогала ботинки. Как вчера, шагая по корням и шишкам, она жалела, что так глупо отбросила их! Откуда же они взялись здесь? Мелькнула догадка: Митрофан Ильич! Это он, должно быть, и отвел ее, сонную, в шалаш, его куртка укрывает ее, его рука заботливо сунула в каждый ботинок по чистенькой портянке. Ай да Митрофан Ильич! Чудный, в сущности, старикан, зря она на него вчера сердилась.

Почувствовав прилив энергии, Муся вскочила так, что даже легонько ударилась головой о верхнюю жердь, потянулась до хруста в суставах, стряхнула с себя хвою, соринки, аккуратно сложила куртку, оправила смятое платье, прибрала волосы и, тщательно обув исколотые ноги, вылезла на волю.

Солнечные лучи, розовыми искрящимися снопами пробивавшиеся меж древесных стволов, ударили ей в глаза. Ярким светом заливали они влажную седоватую луговину, остро посверкивали в крупных каплях росы, прятавшейся в зеленых горсточках листьев. На площадке перед шалашами горел невысокий жаркий костер. Закоптелый, видавший виды котелок висел над ним на обожженных козелках. Голубоватый, подернутый серым пеплом жар источал аппетитный запах печеной картошки.

Возле костра спиной к Мусе сидел Митрофан Ильич. Весь понурившийся, устало опустив плечи, он молча следил за тем, как, потрескивая, подвывая, бледное жаркое пламя со свистом пожирает сушняк и хвою. Рядом со стариком лежали оба рюкзака. Под ногой девушки хрустнул сучок. Старик вздрогнул и схватился за мешки, точно хотел их прикрыть своим телом.

— Ты?… Я испугался, — сказал он с облегчением и боязливо оглянулся кругом. — Долго сны смотришь, голубушка. Пора. Почайпием вот скоренько, да и в путь.

Заметив на ногах у девушки злополучные ботинки, он усмехнулся уголком губ:

— И правильно, дорога не близкая. Чу! Канонада-то уж еле слышна.

Под свежим утренним ветерком мелодично звенели вершины сосен; шелестели осинки, встряхивая жесткой листвой; тихо журчали, стелясь по ветру, длинные космы плакучих берез. Где-то очень далеко задумчиво куковала кукушка. Но никакой канонады Муся не услышала. Только раз между двумя порывами ветра до ее ушей прорвался сквозь лесные звуки едва различимый раскатистый гул, будто где-то вдалеке шел по мосту поезд. Неужели это и есть гром пушек?

— В тихую погоду канонада слышна верст за двадцать, понимаешь? — Митрофан Ильич вздохнул. Бледное лицо его, густо покрытое неопрятной седой щетиной, было озабоченно и печально. — Ну, ничего, догоним… И еще вот что: учись хозяйничать в лесу. Пригодится.

Пока они пили из складных охотничьих алюминиевых стаканчиков чай, припахивающий дымком, пока с аппетитом уничтожали печеную, с ароматной, чуть подгоревшей коркой картошку, обильно сдабривая ее крупной солью, Митрофан Ильич изложил свой план выхода с оккупированной территории.

Судя по тому, как далеко продвинулся за ночь фронт, врагу удалось, по-видимому, совершить где-то большой танковый прорыв. Спутники за одни сутки оказались, таким образом, в тылу немецкой армии. Теперь они должны были как можно быстрее двигаться на восток, вслед за отходящими войсками, идти лесами, болотами, глухими проселками, целиной, избегая большаков и проезжих дорог, обходя населенные пункты, уклоняясь от встреч с людьми.

Этот план показался Мусе неверным в самой своей основе: «Избегать большаков — ну, это правильно: по большакам наступает вражеская армия. Но обходить стороной деревни и всю дорогу идти одним — с какой стати! Вот новость! Прятаться от своих?…»

Митрофан Ильич с неудовольствием посмотрел на спутницу:

— Ну как ты не понимаешь простой вещи! Одним, именно одним идти, абсолютно одним. И никуда не заходить, да! Конечно, труднее, но что сделаешь? Ведь с нами такие ценности! Я как вспомню, что этот фашист стоял рядом с мешком, чуть сапогом его не касался, — у меня волосы на затылке шевелятся…

Муся даже на ноги вскочила от досады:

— Хорошенькое дело! Мы должны поскорее своих догнать, вот это я знаю… Чтобы из-за какого-то золота я стала терять столько времени? Очень нужно!

Старик тоже вскочил:

— Именно, именно очень нужно! Наш долг — донести, сохранить все до последней золотинки. Мы не имеем права… слышишь, не смеем допускать ни одного процента риска!

И тут, на первом привале, между ними возник спор, сразу же обнаруживший глубокое расхождение во взглядах на сокровища.

Митрофан Ильич готов был, если потребуется, сложить голову, но пронести в целости и сохранности это очутившееся у них в руках государственное добро. Муся же искренне недоумевала: для чего, спасая драгоценности, они должны заведомо удлинять и затруднять свой путь, чураться людей, идти какими-то звериными тропами, рисковать жизнью?

— Из-за золота блуждать по лесам! Вот чепуха, вот чушь! — возмущалась девушка.

Конечно, и она не оставила бы врагу драгоценную ношу. Но теперь, когда сокровища благополучно унесены из оккупированного фашистами города, их можно отлично закопать здесь, в лесу, в глухом месте, и, освободившись, налегке пробираться к своим. Прогонят оккупантов, кончится война, тогда можно будет откопать все это и сдать куда следует. Просто и никакой возни. Через два-три дня они догонят Советскую Армию, перейдут фронт. Все это казалось девушке ясным и непреложным, и она совершенно искренне не понимала, почему ее проект, такой деловой и, как ей кажется, разумный, вызывает у спутника гнев и даже ужас.

Так они и не доспорили. Но Корецкий, испугавшись опасного легкомыслия девушки, потребовал, чтобы она немедленно вернула ту часть ценностей, какую несла. Муся, презрительно дернув плечом, сказала: «Пожалуйста», — и с преувеличенным старанием принялась собирать ромашки и дикую гвоздику. Сердито косясь на нее, Митрофан Ильич расстелил на траве одеяло и принялся пересыпать все в прежнюю, пропитанную мазутом торбу.

Глухо позвякивая, остро искрясь драгоценными камнями и сверкая полированными гранями, хлынули сокровища. У старого кассира занялся дух. Как бы стал богат, какое бы могущество, какой почет для себя и своих наследников обрел бы человек капиталистического мира среди себе подобных, получи он хоть часть того, что сыплется сейчас на дно грязного брезентового мешка!

Фашисты! Да они ничего не пожалеют для того, чтобы овладеть драгоценностями. Стоит им прочесть недоконченную опись, оставленную в валике похищенной машинки, и они, наверное, пошлют погоню по всем дорогам, перебьют и замучают много людей, лишь бы найти сокровища. Нет, дудки-с! Ничего вам, господа, из этого не получить. Все будет доставлено законному хозяину. Это золото еще против вас повоюет. И как еще повоюет! А эта вздорная девчонка возится с цветами, плетет какой-то дурацкий венок — и горя ей мало. Закопать в землю и идти налегке! Каково! И это сейчас, когда в тылу даже консервные банки собирают… «Нету, нету у этих молодых уважения к ценностям. Слишком беззаботно жили, легко им все давалось! Скажите на милость: «закопать и уйти»! Поразительное, возмутительное легкомыслие!»

Сердясь и негодуя, Митрофан Ильич завязал и с трудом взвалил на спину изрядно потяжелевший рюкзак. Но Муся насильно сорвала у него с плеч лямки. «Честь» нести золото она, конечно, ему уступает. Пусть тащит его он сам, если оно ему так дорого и любо. Но остальной груз — по-товарищески пополам.

Ловко орудуя в мешках, девушка быстро переложила к себе всю хозяйственную поклажу: котелок, мешок круп, хлеб, соль, белье и рыболовные снасти. Роясь в вещах спутника, она наткнулась на туго свернутый фланелевый костюм, тот самый, от которого она вчера отказалась. Снова теплая волна поднялась в ее душе. Муся покосилась на Корецкого, безучастно сидевшего в стороне, и, ничего ему не сказав, оставила костюм на дне его мешка. «Нет, он положительно хороший старикан! Только вот помешался на этом золоте и еще шляпу носит уж очень смешно — так, что похож в ней на старый гриб подберезовик».

Девушка прикинула груз. Теперь рюкзаки весили почти одинаково. Но у Митрофана Ильича мешок был маленький, плотный, удобный, а Мусин разбух и топорщился, как верблюжий горб. Девушка быстро его развязала, вынула платья, что были похуже, и забросила их в кусты. Подумала, вспомнила о теплом и удобном для пути фланелевом костюме и закинула туда же пальто.

— Вот и своего добра не жалеешь. Легко вы жили, все на лету хватать привыкли, — проворчал Митрофан Ильич.

— А чего жалеть? В войну все равно наряжаться некогда, а победим — заработаю, лучше, красивее куплю. А то ведь и фасоны устареют, — бездумно ответила девушка, взваливая на плечи полегчавший рюкзак.

— Как это у тебя легко — «победим»! Сколько для этого воевать придется, сколько народу погибнет… Ты об этом подумала?

Муся пожала плечами.

Когда тропинка, уводившая их на восток, стала поворачивать, девушка оглянулась. На темной зелени черемухового куста синело драповое пальто. На какое-то мгновение Мусе стало жалко расставаться с ним. Оно было почти новое, хорошо сшито и так к ней шло. Но как его тяжело таскать! Муся вздохнула, подумала: «Есть о чем печалиться! Города горят, заводы гибнут, люди жизнь отдают за родину… Что значит какое-то пальто! Зато как легко идти-то!» И, упрямо тряхнув головой, она направилась за спутником.

До полудня шли они молча травянистой тропой, пробитой по берегу рыбаками и сборщиками ивового корья. Лесное озеро, лежавшее в зеленой чаще некрутых берегов, тихо шелестело сухими сабельками прибрежных камышей, легонько покачивало красноватые листья водяных лилий и золотые купавы, с зеркальной точностью отражало в голубоватой воде и сизые зубцы далекого леса, и седоватые кудри прибрежных лозин, и пышные позолоченные облака, торопливо спешившие в небесной голубизне.

В грубоватых крепких башмаках идти было гораздо легче, и все же девушка едва поспевала за стариком. Он шел впереди крупным, неторопливым шагом, длинный, тощий. Движения его были размеренны, даже медлительны, но Муся, хотя все время и нажимала, иногда даже переходя на рысцу, все же едва поспевала за ним.

Митрофан Ильич теперь то и дело оглядывался, спрашивал у девушки, не утомилась ли она, не надо ли присесть. Муся сердилась — садиться не к чему, ничуть она не устала! — сердилась, а сама все старалась разгадать: почему он так легко ходит, почему нисколечко не устает?

В полуденный час, когда солнце, забравшись на вершину неба, точно остановилось, чтобы полюбоваться на себя в озерном зеркале, и вода заискрилась так ослепительно, что стало на нее больно смотреть, Митрофан Ильич резко повернул от берега и стал углубляться в лес.

— Тут начинается болото. Хочешь не хочешь, выбирайся на дорогу, на гать. Другого пути летом нету, — пояснил он, останавливаясь и поправляя лямки рюкзака. — Будем надеяться, либо фашисты тут не были, стороной прошли, либо уже миновали эти места.

Он прислушался. Пронзительно верещали кузнечики, в тени лозняка тонко звенели комары, туго всплескивала на озере рыба.

По лесу пошли осторожно. Через каждый десяток шагов Митрофан Ильич останавливался, вытягивал шею, слушал. Разомлевший от жары лес был полон веселого птичьего щебета. Медленно покачивали перистыми листьями папоротники, густо покрывавшие замшелую землю. Белки возились в вершинах сосен, и с тихим шелестом падала, задевая ветви, шелуха растерзанных ими шишек. Но откуда-то спереди доносилась жадная сорочья колготня. Эти резкие звуки невольно настораживали. Да еще не нравились старику два огромных ворона, полого виражировавшие в небесной голубизне.

— Подожди здесь. В случае чего, хватай мешок, беги к озеру и прячься, — предупредил Митрофан Ильич и, сняв рюкзак, добавил, переходя на шепот: — Не по душе мне что-то этот сорочий митинг… Слышишь?

Оставив девушку, старик тихо скрылся в лесу. Он двигался тем шагом, каким опытные охотники подходят к тетеревиным токовищам. Сделает на цыпочках несколько пружинистых прыжков, остановится, замрет, послушает и бросается в следующую перебежку. Муся застыла, прислонившись к дереву. Истая горожанка, она ничего не ведала о птичьих повадках. Но резкий, злобный и жадный крик сорок и эти мрачные круги, которые безмолвно вычерчивали над лесом большие черные птицы, действовали на нее угнетающе. Услышав хруст ветки, девушка вздрогнула и припала к стволу сосны. Нет, это возвращался Митрофан Ильич. Он был грустен и как-то торжественен. Шляпу он нес в руке, и ветер шевелил его седые волосы.

— Ну? — шепотом спросила Муся.

— Нет, нас победить нельзя!.. Никто и никогда нас не победит, запомни это, — тоже шепотом ответил он.

Взвалил на плечи рюкзак и, не надевая шляпы, пошел на звуки сорочьей колготни. У выхода на опушку старик обернулся и многозначительно произнес:

— Тут был бой… Понимаешь, тут такое…

Девушка рванулась сквозь кусты и, вскрикнув, застыла на месте. Перед ней, совсем рядом, стоял небольшой обезглавленный танк. Башня его, отнесенная силой взрыва, валялась поодаль, уткнув длинный нос пушки в землю. В развороченном зеве люка виднелось какое-то месиво из костей, крови и обрывков материи того самого темно-зеленого цвета, который со вчерашнего дня казался Мусе цветом страшного несчастья, что надвинулось на страну с запада.

Но не на этот мертвый, обезглавленный танк, не на эти лохмотья смотрела девушка. Вдали открывалась небольшая высотка. На песчаном холме вкривь и вкось лежали стройные медноствольные сосны, поваленные, расщепленные и иссеченные какой-то, как казалось, стихийной силой. И там, в путанице изодранных стволов, обрубленных ветвей, на красноватом, еще не высохшем песке, темнело несколько человеческих фигур в гимнастерках родного защитного цвета. Они лежали неподвижно, в странных, неестественных позах: кто — уткнувшись лицом в песок, кто — на спине, разбросав руки, кто — привалившись к брустверу полузасыпанного окопа.

Военный человек, оглядевшись, сразу понял бы, что произошло возле этого лесистого холма, господствовавшего над окружающей местностью и как бы запиравшего выезд на гать. Судя по не успевшей еще завянуть хвое, бой здесь отгремел совсем недавно. По гати — единственному пути через болото — отходили части Советской Армии. Артиллерийский дивизион получил, по-видимому, приказ окопаться на холме и задержать танковые авангарды противника. Позиция была выбрана превосходная. С вершины высотки, поросшей сосняком, открывался широкий вид на просторные колхозные поля, обрамленные по горизонту сизыми зубцами леса, на дорогу, вьющуюся по пологим холмам в зыбкой желтизне доспевавших нив. Артиллеристы выкопали на самом взлобке неглубокие подковообразные дворики для пушек и сами зарылись в песок, а ниже, в чаще соснового подлеска, на солнечной полянке, заросшей богородицыной травой да тем, что ребятишки зовут «заячьей капустой», успели даже отрыть ложные позиции.

Судя по всему, это были опытные, хладнокровные воины, и сражались они искусно, с выдержкой и упорством.

Несколько танков и тяжелых дизельных бронетранспортеров, сгоревших на дороге у самого подножия холма, молча свидетельствовали, что замаскировавшийся дивизион начал неравный бой внезапным ударом с самой близкой дистанции. Схватка была, по-видимому, затяжная. Откатившись после первых залпов дивизиона под прикрытие крутого оврага, пересекавшего поле с севера на юг, вражеские бронечасти переформировались и, выбросив вперед сильный танковый кулак, начали атаку высоты по всем правилам военного искусства. Всюду, куда достигал глаз, просторные нивы были исполосованы парными следами гусениц, исклеваны разрывами, черневшими в желтизне помятых хлебов. Спеша пробиться на гать, танки шли в атаку излюбленным немецким строем — углом вперед, вычерчивая зигзаги, с ходу засыпая высотку снарядами.

Артиллеристы отвечали расчетливо и точно. Много искромсанных, обгорелых железных коробок, похожих на вылущенные панцири вареных раков, виднелось во ржи то там, то тут. Теперь уже тихие и не страшные, эти машины с крестами, с драконами, с рысьими мордами, с пиковыми тузами, намалеванными на броне, громоздились по бровке извилистого оврага, темнели в кустарнике лесной опушки, теснились по дороге, наседая одна на другую, точно играли в какую-то жуткую чехарду. К сытному запаху разогретых солнцем хлебов, к терпкому аромату сосновой смолы ощутительно примешивались душная бензиновая вонь, тяжелый смрад горелой краски и пережженного машинного масла.

И все это сделала горстка советских солдат, окопавшихся со своими пушками в тени лесистого холма. Но дорогой ценой расплатились артиллеристы за то, что дали своим частям возможность оторваться от врага, висевшего у них на плечах. Песчаная высотка была начисто оскальпирована. Среди поверженных сосен, у разбитых, изувеченных пушек лежали защитники высотки с наскоро перебинтованными окровавленной марлей головами, с черными от пороховой гари руками и лицами, в изодранных гимнастерках, белевших солью на спине и подмышками, бурых и жестких от засохшей крови.

Муся и Митрофан Ильич медленно поднимались по откосу, стараясь услышать хоть какой-нибудь человеческий звук, хоть стон, хоть вздох. Но только сороки зловеще поскрипывали в кустах, отчаянно стрекотали на солнце кузнечики да трещали краснокрылые кобылки, выпархивая из-под самых ног.

На вершине холма, в неглубоком окопчике за большим сосновым выворотнем, сидел, согнувшись, худенький, остролицый юноша без каски, с тремя кубиками на черных петлицах. Правый рукав его гимнастерки был изодран и пуст. Левая, словно вылепленная из воска рука опустилась на зеленый ящик полевого телефона. Плечом он прижимал к уху переговорную трубку. Каска валялась у ног. Тут, на наблюдательном пункте, у телефона, по которому он, по-видимому уже без руки, истекая кровью, продолжал направлять удары пушек, и нашла его последняя пуля. Но и смерть не свалила командира на землю. Он так и застыл в углу окопчика, с биноклем на шее, с телефонной трубкой у уха, склонясь над картой прицелов. Деятельное, озабоченное выражение навек запечатлелось на его лице, пестром от крупных зеленоватых веснушек. Ветер шевелил прямые жесткие волосы. Казалось, юноша этот просто задумался, решая трудную боевую задачу, но сейчас вот решит ее, пружинисто вскочит на ноги, озабоченно посмотрит в бинокль, крутанет ручку аппарата и передаст команду: ориентир такой-то, прицел такой-то — огонь!

Митрофан Ильич и Муся остановились над телом старшего лейтенанта. Оба они даже приблизительно не знали военного дела и не могли, конечно, разобраться в сути неравного боя, происшедшего здесь, у въезда на гать. Но простое, зримое и понятное даже и неискушенному глазу соотношение потерь, самые позы, в которых полегли защитники высотки, — все поражало эпическим величием.

Старик тяжело опустился на колени и благоговейно поцеловал широкий чистый лоб артиллериста. Потом он встал, строгий и торжественный:

— Разве таких победишь? Убить можно, а победить — нет. Нам с тобой, Муся, урок… Ох, какой урок! — Обведя рукой оскальпированную высотку, он добавил: — Запомни это…

Сердито кашлянув, Митрофан Ильич надвинул шляпу на самые уши и быстро пошел, почти побежал с холма к гати, подступы к которой были истолчены ногами, колесами и гусеницами. Муся пошла было за ним, но спохватилась, нарвала белых и розовых бессмертников, вернулась к окопу и положила цветы на колени артиллеристу. Первый раз в жизни видела она так близко мертвого. И она с изумлением убедилась, что смерть может быть не менее величественной, чем жизнь.

Своего спутника девушка догнала уже на гати. Он размашисто шагал по гнилым, поросшим болотной травой бревнам, почавкивавшим под его ногами. Старик не обернулся и только вздохнул.

У девушки перед глазами стояли пестрое от веснушек лицо и рыжеватая прядь, которую легонько пошевеливал ветер. Говорить не хотелось.

Весь день, до самого заката, прошли они, погруженные каждый в свою думу. Не говорили о виденном и еще несколько дней пути. Но однажды, когда они в сумерках остановились на ночлег в глуши елового леса, у маленькой речки, тихо курившейся реденьким туманом, Митрофан Ильич, бросив на поляне охапку сушняка, собранного для костра, вдруг подумал вслух:

— Что из того, что фашист далеко зашел! Пришел — и уйдет, если останется кому уходить… С такими людьми… — Он, вздохнув, посмотрел на закат, туда, где далеко позади осталась высотка. — С таким народом любого врага победим!

И Муся, которая в эту минуту мыла у речки молодую картошку, быстро вращая ее в котелке, сразу поняла, о ком он говорит.

— А вы помните, какое у него было лицо? — отозвалась она из-под берега.

Митрофан Ильич зажег спичку, дал ей разгореться в сложенных ковшичком ладонях, неторопливо поднес к белым кудрям бересты, подсунутым под сосновые ветки. Легонько вспыхнув, береста стала завиваться, потрескивая, как сало на сковородке.

— Вот как долг-то перед Родиной выполняют! Дай бог нам с тобой выполнить его так же!

Всё пуще скручиваясь, с треском и воем разгоралась береста. Фиолетовые язычки пламени танцевали между сухими ветками. Костер вспыхнул со всех сторон и, запылав весело и бойко, осветил строгое, задумчивое лицо старика.

Где-то совсем рядом, за речкой, однообразно, настойчиво кричал перепел. Тонко звенели комары. Вода чуть слышно обсасывала травянистые берега. Из теплой влажной тьмы Муся с любопытством посматривала на спутника.

«А у него есть чему поучиться! Ходит-то как, а костры как разжигает… И о жизни мысли хорошие. Вот тебе и «канцелярская промокашка», вот тебе и «арифмометр с бородкой»!..»

 

7

Заснула Муся в тот вечер моментально, едва успев улечься на душистой постели из еловых лапок, которые на этот раз она нарубила сама и для себя и для спутника.

А Митрофана Ильича опять одолевала бессонница. Чтобы огонь или запах дыма не привлек кого-нибудь к их ночлегу, он раскидал костер, тщательно залил водой головешки, затоптал угли. Собрал сушняку на завтра. С песком вымыл закоптелый котелок. Потом улегся на спине, закинув руки за голову, и задумался.

Как хорошо было раньше в такую теплую зеленоватую летнюю ночь, мягко мерцающую звездами-светляками, тихо курящуюся живыми волоконцами прозрачного тумана, лежать вот так в душистой траве, на земле, медленно отдающей дневное тепло! Какой величественный покой разлит в этот час в природе, каким богатырским сном спят лес, и луг, и речка, подернутая туманом! Как радостно было человеку, уставшему за неделю работы, приобщиться в такую теплую ночь к отдыху самой природы, подслушать шорохи сонного леса, вдохнуть ароматы цветущих трав, усиленные росистой прохладой!

Та же летняя ночь, то же тихое мерцание зеленоватого прозрачного неба, тот же волокнистый туман стелется над лугом, так же тянет с реки холодной, душистой влагой, но нет ни покоя, ни радости. В лягушечьем гомоне слышится что-то тревожное, настораживающее. Выпь плачет, как мать над потерянным сыном. В сладком запахе медуницы, доносимом ветерком из-под берега, чудится примесь тления. И даже в однообразных перепелиных криках, которые с детства понимались как «спать пора», слышится теперь: «Иди гляди! Иди гляди!»

Что же случилось? Ведь здесь врагов даже и не было, они прошли стороной. Война обтекла эти лесные чащи. Но летняя ночь не несет ни радости, ни покоя, слух насторожен, нервы натянуты. Митрофан Ильич нетерпеливо посматривает за речку — не видно ли там желтой полоски рассвета, скоро ли можно трогаться в путь. Ох, скорей бы уж утро, что ли!

В заводи туго плеснула большая рыба. Кряхтя, охая совсем уж по-стариковски, Митрофан Ильич поднялся со своего душистого ложа, сделал из сучка и бересты факел, зажег его, спустился к воде. Он поймал рукой несколько пестрых пескариков, дремавших в камнях на небольшом перекате. Этими рыбками он наживил крючки и поставил две жерлицы в заводи, у тенистого омутка, который приметил еще с вечера. Хорошая щука будет не лишней при их быстро иссякающих запасах.

Проследив за ажурными кругами, расходившимися по тихой воде, старик собрался было уже снова попробовать уснуть, но тут взгляд его упал на какую-то вещицу, золотисто сверкавшую на самой тропинке. Митрофан Ильич так испугался, что рубашка у него на лопатках сразу стала влажной. Неужели мешок лопнул и это выпало из него, когда они вечером здесь проходили?

Митрофан Ильич бросился на колени, дрожащей рукой схватил сверкающий предмет. Это была раковина речной жемчужницы. Должно быть, сорока выудила и вылущила ее, И хотя на ладони лежала всего только перламутровая створка моллюска, сердце у старика продолжало тревожно биться. Ведь они же приняли ценности просто на вес, взвешивали впопыхах и, конечно, неточно. Что-нибудь может затеряться, а возможно, и затерялось, когда они перекладывали вещи из мешка в мешок. И этого не учтешь, потому что все принято без описи. Даже самого грубого списка до сих пор не составлено.

Как же это он, опытный банковский работник, так оплошал? Все спешка, спешка… И еще эта девчонка, у которой ветер в голове и которая относится к ценностям, как к картошке. Впрочем, нет, к картошке она относится бережно. Вон как она сегодня пересчитывала ее по штукам, прикидывая, на сколько дней хватит им запасов. И несет она картошку без препирательств, без воркотни… Удивительная чудачка!

«Нет, все это нужно исправить, исправить сейчас же! Но как? — раздумывал он, все еще держа в руках раковину. — Попробуй заактируй, когда нет ни чернил, ни клочка бумаги. На бересте, что ли, прикажете писать, по примеру древних? Можно бы было, конечно, и на бересте, да разве упишешь! Ведь сколько его, золота-то, и разных вещиц… Полотно рубахи? Это мысль… Но какой же это, должно быть, адский труд — писать на полотне! Сколько суток на то уйдет… Да, задача!»

Небо на востоке уже светлело, зазолотили верхушки сосен, но непроснувшийся лес был еще полон лиловатого утреннего тумана, когда Митрофану Ильичу пришла в голову спасительная мысль: а «почетные грамоты»! Ну да, именно «почетные грамоты», «листы ударника», горсоветские аттестаты, все эти памятки долгой и честной трудовой жизни, которые он взял с собой. Их ведь много, их будет достаточно, чтобы мелко переписать на обратной чистой стороне документов все, что им сдали железнодорожники.

Старик вскочил. Умылся в реке, курившейся розоватым парком, вытерся подолом рубашки, довольно крякнул, почувствовав прилив сил. За дело! Грамоты были в мешке, лежавшем у Муси вместо подушки. Он осторожно приподнял голову девушки, извлек трубку бумаг. Муся не проснулась. Она только почмокала по-детски губами и, подтянув колени почти к подбородку, поплотнее свернулась калачиком.

«Отлично, пусть себе спит подольше! По крайней мере, никто не будет жужжать над ухом». Старик укрыл девушку с головой одеялом, а сам пристроился к толстому, ровно спиленному пню, разложил на нем бумагу, извлек из кармана гимнастерки старомодное пенсне, посадил его на нос и опытной рукой принялся графить бумагу. Эту простую канцелярскую работу он делал с тем радостным подъемом, с каким художник, надолго отрывавшийся от своего мольберта, снова берется за кисть. Даже руки у него чуть-чуть дрожали, когда он чернильным карандашом выводил ровным почерком знакомые и чрезвычайно ему симпатичные теперь слова: «Инвентарная опись ценностей, принятых 2 июля 1941 года городским отделением Госбанка от граждан Иннокентьева Е. Ф. и Черного М. О., подлежащих сдаче в первую же контору Госбанка СССР на не оккупированной территории». Дальше привычной рукой он выводил название граф: «Номер по порядку», «Что принято», «Особые приметы», «Примечание». Пересадив пенсне с переносицы пониже на нос, он начал опись, постепенно перекладывая вещи из одной кучки в другую.

Он работал, как и всегда, старательно, быстро и четко, совершенно позабыв, что сидит не в конторе банка, а под утренним розовеющим небом у пня с янтарно блестевшими годовыми кольцами. Никогда еще он так не наслаждался самим процессом привычной работы, как сейчас, когда был оторван от нее кто знает на сколько времени, может быть навсегда. Лишь изредка он останавливался, отрывался от аккуратно заполненных граф, чтобы распрямить онемевшую спину да похрустеть суставами пальцев. Это было у него признаком довольства. Ах, как работалось ему в это утро! Даже показывая почтительно покашливавшим колхозным садоводам свой виноград «аринка», он не испытывал такого удовольствия, как в эти часы, сгибаясь в неудобной позе у пня над графами, строго выведенными на бумаге…

Муся, разбуженная жарким солнечным лучом, увидела такую картину: невдалеке, без гимнастерки, в подтяжках, прищипнув кончик носа «чеховским» пенсне, Митрофан Ильич сидел перед пнем и, наклонив голову набок, старательно писал. На лице у него было то сосредоточенное, деловое выражение, какое у него привыкли видеть в банке. На фоне щедро умытого росой леса все это выглядело так странно, что девушка не удержалась и прыснула со смеху.

Старик пересадил пенсне на переносицу, с неудовольствием посмотрел на проснувшуюся спутницу, мученически вздохнул и продолжал работать.

Перед ним на аккуратно расстеленном пальто горками лежали драгоценности. По ходу описи он перекладывал их из одной горки в другую.

— Доброе утро! Может быть, я чем-нибудь могу вам помочь? — спросила Муся, с трудом сгоняя с лица улыбку.

— Можешь. Молчи и не мешай, — буркнул старик, не отрываясь от бумаг. Он выпрямился, потянулся так, что хрустнули суставы, победно пощелкал костяшками пальцев и добавил: — Ты знаешь, мне просто страшно стало, когда я рассмотрел все это тут, в спокойной обстановке… Здесь есть такие камни… редчайшие… Колоссальной ценности, чудовищной…

И все-таки Муся не сумела удержать насмешливую улыбку. «Опять за свое! Кто о чем, а цыган о солонине», как говаривал в таких случаях Мусин отец. Правильно, она даже приблизительно не представляет себе, сколько все это может стоить. Не знает и не желает знать. В книгах она, конечно, читала о могуществе золота, но никогда над этим не задумывалась, резонно считая, что роковая сила благородного металла, о которой столько написано историками, писателями и поэтами минувших веков, в нашей стране — такая же отвергнутая, устарелая и даже странная легенда, как сказка о «голубой царской крови», о «божьей мощи» и других столь же плохо укладывающихся в голове вещах.

Всего раз в жизни у Муси была золотая вещица, и, может быть, она-то и подорвала окончательно в глазах девушки древний авторитет благородного металла. Это был старинный золотой перстенек с голубым глазком бирюзы. Когда Муся, при всех своих спортивных и вокальных увлечениях, все же отлично окончила седьмой класс, мать достала этот перстенек со дна комода и торжественно преподнесла ей. При этом она сказала, что это свадебный подарок отца и вообще ценность. Девушка разочарованно повертела в руках перстенек, но, уловив на лице матери тревожно-ревнивое выражение, принялась шумно восторгаться и горячо благодарить за подарок. Перстенек ей не понравился. Он казался тяжелым, неуклюжим. Чтобы не обидеть мать, она по праздникам надевала его дома, но, выйдя на улицу, снимала и прятала в карман. Ей было стыдно носить на руке эту старомодную вещицу.

Да, мрачная сила богатства была ей непонятна и чужда. Но вещи, лежавшие перед Митрофаном Ильичом, когда она разглядела их в лучах утреннего солнца, ей понравились. Они были такие красивые, так славно сверкали на ватной подкладке старого пальто. Камни переливались, жалили ей глаза острыми разноцветными огоньками. Мусе вдруг подумалось о том, что ей, наверное, очень пойдут все эти безделушки, и она вдруг захотела их примерить. Иронически усмехаясь, она выбрала в одной из кучек большую, осыпанную крупными бриллиантами диадему и с чисто женским инстинктом ловко приладила это незнакомое ей украшение на своих по-мальчишески подстриженных русых волосах, вьющихся мягкими кольцами. Митрофан Ильич, искоса глянув на нее, усмехнулся:

— Золушка… Только помни, откуда берешь… Не перепутай.

«Бедная, бездомная девочка! — думалось ему. — Все бросила. Ни хлеба, ни крова. А сколько еще предстоит перенести! Пусть немножко потешится. Может, и ценность вещей поймет, не будет так легкомысленно относиться к этому грузу».

— И осторожней, упаси бог посеешь что-нибудь в траве!

Муся ловко украсила браслетами свои тонкие, уже обожженные загаром руки, надела на высокую, стройную шею сверкающее колье из бриллиантовых звезд разной величины, скрепленных в цепочку, прицепила к платью изумрудную брошь в виде дубовой веточки с желудем из прекрасного александрита, вспыхнувшего на солнце тревожным, мрачным зеленоватым огнем. Выбрала было и серьги — две виноградные грозди, сделанные из крупных розоватых, радужно мерцающих жемчужин, — но, повертев, бросила их обратно. Уши у нее не были приспособлены к тому, чтобы носить это варварское украшение.

Сверкая драгоценностями, Муся подбоченилась и, охорашиваясь, задорно косясь на своего спутника, вдруг тихонько запела:

…У нашей ли дочки новая сорочка Узорами шита, А на белой шее золото монисто, Золото монисто…

Старый кассир, снова было взявшийся за дело, удивленно оглянулся. Он пересадил пенсне на переносицу, и брови его полезли на лоб:

— Ого! Вон ты какая!

Муся озорно тряхнула кудрями, и самоцветы ударили в глаза старику снопами разноцветных лучей.

— А какая, какая, ну?

Муся чувствовала, что в этом убранстве она должна нравиться всем, всем. Вот бы взглянуть сейчас в зеркало, как это делала сумасбродная Оксана в опере! Эх, беда, где его возьмешь, зеркало!

— Ну, какая же, говорите!

— Ну, такая… — Митрофан Ильич пощелкал пальцами, — такая… ну ничего… необыкновенная.

— Стойте! — радостно крикнула Муся.

Быстро просеменив босыми ногами по росистой траве, она пересекла лужок и скрылась под откосом. И уже где-то на реке ее свежий, чистый, как у жаворонка, голос вывел:

Говорят же люди, будто хороша я, Как ясная зорька, как белая лебедь, Будто в целом свете нет такой дивчины… Эту славу про меня пустили недобрые люди.

«Ишь, распелась! Да у нее же талант, и какой талант! — подумал Митрофан Ильич. Но тут ему представилось увиденное ночью: что-то золотое тускло мерцает в траве. — Сумасшедшая, куда же она убежала? Она же все растеряет!»

Старик торопливо прижал камешком свои бумаги, чтобы ветер не унес их, прикрыл сокровища полой пальто и бросился к берегу.

Речка здесь делала крутой поворот и за перекатом образовывала тишайшую заводь, обрамленную сочной зеленой осокой. С точностью отражались в ней в опрокинутом виде и серые кудри прибрежных ольх, оплетенных хмелем, и дальше сосны, высоко возносившие свои стройные янтарные стволы.

Коса мелкого серебристого песка тянулась от берега к середине заводи, точно ножом разрезая ее. По этой косе Муся вбежала в темную торфяную воду. Серебристые мальки, как живые иголки, бесстрашно засновали возле ее ног. По воде, как посуху, толчками двигались паучки-водомерки, а возле самой девушки жучки-вертушки принялись вычерчивать сложные восьмерки, сверкая на солнце вороненой сталью своих спинок.

Муся наклонилась. В темной глади воды, на фоне отраженного лазоревого неба, она увидела себя такой, что можно было подумать, будто русалка, сверкая волшебными драгоценностями, смотрит на нее из глубины реки большими серыми лучистыми глазами. Вся проникаясь колдовской поэзией летнего утра, следя за тем, как, лоснясь на солнце синими целлофановыми крылышками, играют в камышах две стрекозы, девушка уже громче и уверенней продолжала любимую арию:

Нет, нет, нет, нет, люди правду говорят! У кого такие очи, у кого такие косы? Очи мои — звезды, косы мои — змеи, черные, густые…

Она пела, лукаво посматривая снизу на Митрофана Ильича.

Старик стоял на берегу, удивленно смотря на Мусю. Уже не первый год знал он ее, и всегда казалась она ему самой обыкновенной, а тут… И куда смотрели банковские женихи! А голос! Не гляди сейчас на нее собственными глазами, Корецкий нипочем и не поверил бы, что поет та задиристая девчонка, которую сослуживцы звали «Репей». Сердце Митрофана Ильича наполнилось отеческой гордостью: эта в жизни добьется своего! Лишь бы пробиться через фронт, попасть в родную среду.

Браслеты тонко звякнули на руке Муси. Мысль, что какая-нибудь из драгоценностей может упасть или даже уже упала в воду, испугала старика. Взмахнув руками, он бросился к заводи:

— Сумасшедшая, сейчас же вылезай! Утопишь что-нибудь… Немедленно вылезай, слышишь?

— Хороша, а? — поинтересовалась Муся, снова и снова склоняясь к своему отражению.

И в самом деле, курносая русалочка, в ореоле сверкающих камней смотревшая на нее со дна реки, была так хороша, что трудно было отвести от нее взгляд.

— Иди на берег, ветреная девчонка! — кричал Митрофан Ильич и уже лез в воду в своих охотничьих торбасах.

Муся расхохоталась. Смех ее раскатился по реке, отдался от стены сосен.

— Вы знаете, на кого вы похожи? Вы похожи на клушку, которая вывела утят. Утята поплыли, а она бегает по берегу, хлопает крыльями и ужасно кудахчет.

— Господи, можно ли быть такой легкомысленной! Ты что-нибудь уронишь… Сейчас же вылезай!

— Ну и подумаешь, ну и уроню! Кому они нужны, эти безделушки, когда война идет!

Девушке вдруг вспомнились виденная на днях высотка, старший лейтенант, застывший с телефонной трубкой, прижатой плечом к уху, и все вокруг как-то сразу потускнело, померкло. Мусе стало стыдно за все эти пустяковины, которые она на себя напялила, за свое пение, за веселых, озорных бесенят, разбуженных в ней прозрачной свежестью летнего утра.

Она быстро вышла из воды, сердито сорвала с себя драгоценности, небрежно бросила их обратно и, чтобы искупить вину, которой она не понимала, но чувствовала, с особым усердием занялась хозяйством.

На жерлицу поймались два увесистых щуренка. Девушка вытащила, очистила их, сварила уху и даже «накрыла стол», расстелив на траве чистое полотенце. Горячие куски рыбы были положены вместо тарелок на листья лопуха.

Между тем Митрофан Ильич заканчивал опись. Он пронумеровал листы, в конце каждого написал: «Старший кассир» и «Сотрудница банка». Потом торжественно и старательно вывел свою фамилию с витиеватым росчерком внизу. Мусе тоже было предложено расписаться. Покорно вздохнув, она поставила, где следовало, по небрежной закорючке, мимоходом заметив при этом, что не напрасно кое-кого в банке именовали «канцелярской промокашкой».

Довольный успешным завершением дела, старик пропустил это замечание мимо ушей.

С удовольствием хлебая из котелка жирную, со знанием дела приготовленную, чуть-чуть припахивающую дымком уху, он снова попытался втолковать спутнице значение того, что им предстояло совершить. Он заговорил о проклятой роли благородного металла в человеческой истории, о том, как в капиталистическом мире из-за горсти золота брат убивал брата, сын — отца, как молодые женщины продавали себя за богатство старикам, как за обладание сокровищами разгорались кровавые войны. Он приводил примеры из литературы и даже отважился пропеть дребезжащим тенорком: «Люди гибнут за металл, люди гибнут за металл».

Муся сосредоточенно ела уху. Старику начало казаться, что наконец-то и она проникается уважением к миссии, выпавшей на их долю. Обсасывая щучью голову, он стал убеждать девушку еще усерднее. В разговоре замелькали имена Островского и Гоголя, Бальзака и Лондона.

— Вы знаете, на кого вы походили сегодня там, у пня, среди всех этих своих сокровищ? — невинно спросила Муся, ловко выбирая косточки из щучьего бока.

— На кого именно? — осведомился Митрофан Ильич, у которого уже иссякал поток литературных примеров.

— На Скупого рыцаря, верьте слову. Помните? «Я царствую!.. Какой волшебный блеск! Послушна мне, сильна моя держава; в ней счастие, в ней честь моя и слава!» Ну очень, очень похожи!

Митрофан Ильич вскочил и, размахивая щучьей головой перед самым Мусиным носом, закричал с плаксивыми нотками в голосе:

— И пусть! Да, и пусть! Правильно, я дрожу за каждую золотинку, за каждый камешек. И мне не стыдно, нет-с, слышишь ты, девчонка!.. не стыдно, потому что я дрожу не за свое, личное богатство, а за общественную собственность… Скупой рыцарь? Отлично, пусть… Да понимаешь ли ты, с кем сравниваешь меня!

— Что вы мне в нос рыбой тычете? Подумаешь, загадка века — Скупой рыцарь! Чего тут понимать? Он просто псих был, этот ваш классический скупердяй… Ну скажите, разве нормальный человек, имеющий такие деньги, станет корку глодать и ходить в рваных штанах? Что, скажете — не так?

Митрофан Ильич мученически вздохнул и безнадежно отмахнулся.

— И руками махать нечего. Я вот все думаю: сами-то вы с этим золотом, грешным делом, немножечко не того?…

Девушка многозначительно повертела пальцем перед своим высоким упрямым лбом.

 

8

С этого дня Митрофан Ильич больше уже не пытался убеждать свою спутницу. Он сам покорно тащил драгоценный груз и резко отвергал все попытки девушки помочь ему в этом.

Ложась спать, он клал мешок под голову, предварительно намотав на руку его лямки. Спал он чутко, по-охотничьи говоря — «вполглаза». Каждый шорох заставлял его вздрагивать, настороженно поднимать голову. Он не доверял теперь ни лесной глуши, ни покою летних ночей, ни безлюдью этих заповедных урочищ, которые пока были обойдены войной.

И сны у него стали странные, тревожные, все об одном и том же. То снились вражеский офицерик и усатый переводчик, оба мохнатые, зеленые, неестественно плоские, точно вырезанные из картона. Наведя на него револьверы, они, пятясь, уносили заветный рюкзак. Митрофан Ильич рвался за ними, хотел догнать, отнять у них сокровища, но не мог сдвинуться с места — ноги крепко прилипали к земле… То какой-то огромный, дикого вида человек выходил из-за куста, заступал дорогу и кричал: «Отдай золото!» А Муся стояла рядом и, как фарфоровая китайская кукла, согласно кивала головой: да, отдай, отдай, отдай!.. А раз привиделось даже, что мешок, лежавший под головой, стал погружаться в землю. Опускался, опускался, исчез, а на месте его появился серый камень-валун, и камень этот никак нельзя было ни сдвинуть, ни подкопать.

Митрофан Ильич просыпался весь в поту, с тяжело бьющимся сердцем. Он хватался за изголовье и с облегчением убеждался, что рюкзак цел. Но чувство тревоги не проходило и отгоняло сон. Так и лежал старик с открытыми глазами, следя за тихим мерцанием крупных звезд, слушая тягучий звон сосновых вершин, нервно вздрагивая от неясных шорохов ночного леса. А спутница его, уже приноровившаяся к лесной жизни, спала крепким молодым сном.

Так иной раз, не сомкнув век, лежал и думал старик, пока ночная тьма в лесу не начинала редеть, пока стволы деревьев не выступали из нее, а их вершины не загорались розовым светом. Лежал и, словно медленно перелистывая страницы старого семейного альбома с выгоревшими, пожелтевшими фотографиями, перебирал в памяти полузабытые эпизоды своей собственной жизни.

Что ж, начни он сначала — может, прожил бы и лучше, меньше бы ошибок совершил, больше пользы принес людям. И все же, как там строго ни меряй, жизнь прошла неплохо, честно, и даже, пожалуй, сам товарищ Чередников не может его ни в чем упрекнуть. Вот только одно неладно: напоследок смалодушествовал, хотел оторваться от своих, чтобы умереть в родных краях.

Родные края! Разве это только то место, где ты родился и вырос? Его домик под липками, где прожито столько лет, где поднялись дети и росли внуки, его сад, где спеет виноград «аринка», в который вложено столько труда и мечтаний, — разве они не сделались сейчас для него более чужими и неприютными, чем зал ожидания на каком-нибудь незнакомом полустанке? Да, прожито вот уж шестьдесят лет, и только на шестьдесят первом по-настоящему понятно, что родной дом, родной край — там, где свои люди, свои, советские порядки.

Да, ошибся, и как ошибся! Но сейчас эту свою ошибку он искупает, спасая государственные ценности. Может быть, это и станет его вкладом в общее дело борьбы с врагом.

Но и этот вывод не успокаивал. Наоборот, от таких мыслей у Митрофана Ильича усиливалась тревога, росло нетерпение. Так чего же тут валяться? Идти! Скорее идти! Он вскакивал, умывался, если был рядом ручей или лесной ключ, а если не было — проводил руками по росистой траве и влажными ладонями освежал лицо. Разводил костер, варил кашу, жарил рыбу, которая всегда в изобилии попадалась на искусно поставленные им жерлицы или переметы. С питанием они не бедствовали. Картошку копали на дальних участках колхозных полей, местами клиньями врезавшихся в лес. На осиротевших, забурьяненных, вытоптанных нивах срезали колосья ржи, сушили и вытрушивали зерна себе для каши. Митрофан Ильич, чрезвычайно щепетильный в вопросах собственности, не видел в этом ничего зазорного. Армия отошла, и они, как люди, спасавшие общественное добро, находившиеся, таким образом, на государственной службе, считали себя наследниками оставленных богатств.

Так шли они день за днем, шли медленно, сторонясь даже проселочных дорог, обходя жилые места, уклоняясь от встреч с людьми. Старик оказался в этом походе неоценимым спутником. Уже давно миновали они границы своего озерного района, который он с удочками или с кошелкой для грибов исходил вдоль и поперек. Теперь путь их лежал по незнакомой местности, через леса и болота, через луговые пустоши дремучих урочищ. И хотя часто шли они вовсе без дорог и карты не имели, он ни разу не заблудился, не сбился с направления.

Компас, захваченный Мигрофаном Ильичом из дому, они где-то потеряли, перекладывая вещи. Но старик отлично умел определяться по солнцу, а в ненастный день — по мху, росшему на старых деревьях, по тому, в какую сторону были обращены венчики цветов, по утолщению годовых колец на пнях, по десяткам других признаков, известных грибникам, охотникам и рыболовам. По цвету вечерней зари, по ветерку на закате он безошибочно угадывал, какая предстоит ночь, и знал, надо ли искать для ночлега укромное место, строить шалаш или можно будет спать под открытым небом. По зеленым звездочкам борового мха, по тому, раскрыт или закрыт зев его коричневых молоточков, по этому тончайшему барометру природы угадывал он погоду на будущее и с утра безошибочно определял, нужно одеваться в путь полегче или потеплее.

За дни скитаний лицо и шею Митрофана Ильича покрыл тяжелый фиолетовый загар, лишь половина лба осталяась белой под полями шляпы. Отросшие усы слились с бородой, закурчавились. Он уже совсем не походил теперь на щеголеватого банковского служащего былых времен и больше смахивал на колхозного деда из бойких, из тех, каких назначают в пасечники или в инспекторы по качеству, выбирают в президиумы и посылают к школьникам рассказывать о старине.

Но еще более разительные перемены произошли в Мусе. Шелковое платье давно уже лежало на дне рюкзака, и она шла в фланелевом лыжном костюме, самый вид которого когда-то вызвал у нее возмущение. Девушка свыклась с лесной жизнью, переняла секрет неторопливого и спорого охотничьего шага и уже без особого напряжения поспевала за своим спутником. Встреть сейчас Мусю Волкову какой-нибудь сослуживец или однокурсник по музыкальному училищу, он просто не узнал бы ее. Лицо, руки, шею девушки точно покрыли густой коричневой ореховой моренкой. Чуб ее, выгорев на солнце, выделялся в кипе русых волос, как прядь льняного волокна. Выцветшие ресницы на загорелом лице казались еще длиннее. Девушка походила теперь на складного, ловкого мальчишку, только мальчишка этот смотрел на мир слишком уж пристально и с лица его не сходило не свойственное подросткам выражение тревожной грусти.

Даже характер у девушки стал меняться. Она могла пройти весь день, не сказав ни слова, погруженная в свои мысли.

 

9

А идти было все труднее. Лето все круче поворачивало на осень. Ночи удлинялись, становились темнее, прохладнее. По утрам выпадали такие обильные росы, что на заре девушке приходилось чуть ли не выжимать волосы. А тут еще серенькие обложные дожди, шелестевшие иной раз по целым суткам. Идти под дождем не жарко. Но лесная почва быстро пропитывалась влагой, раскисала, и ноги вязли в ней. Сырая одежда стесняла движения.

Затяжная непогода, увеличившая тяготы путешествия, заставляла путников, как о высшем блаженстве, мечтать о ночлеге под крышей, о возможности хоть раз по-настоящему обсушиться, помыться в бане, заснуть без верхней одежды. Но когда девушка, заметив, что тропка, по которой они идут, становится более протоптанной, или заслышав далекий крик петуха, уловив до предела обострившимся в лесу обонянием дымок человеческого жилья, предлагала хоть на денек завернуть в деревню, Митрофан Ильич приходил в ужас: в деревню — никогда! Там же оккупанты! А если их и нет, вдруг среди жителей найдется фашистский прихвостень, который донесет в ближайшую комендатуру, или просто стяжатель, охотник до чужого добра? Нет, нет, о жилье даже и думать нужно бросить.

Муся с досадой перебивала старика, обзывала его Кащеем Бессмертным, Скупым рыцарем, Плюшкиным, Шейлоком, Гобсеком — словом, именами всех скупцов, известных ей из литературы. Он стоически переносил насмешки и был непоколебим.

Как-то раз, отдыхая на привале в стороне от лесной дороги, спутники услышали вдали шум движения. Митрофан Ильич торопливо раскидал костер, затоптал головешки. Скрывшись в кустах и спрятав мешок, они стали наблюдать. К удивлению их, шли не военные. Это издали можно было определить по темной одежде идущих и по тому, что двигались они не вытянутыми цепями, а густой толпой. Может быть, фашисты? Путники затаились в кустах. Толпа приблизилась, и тогда наблюдавших удивил малый рост этих людей.

— Это же ремесленники, слово даю! — прошептала наконец Муся, рассмотрев светлые пуговицы на черных гимнастерках.

Да, она не ошиблась: шли ученики какого-то ремесленного училища. С мешочками за плечами, они устало тянулись по дороге. Впереди шагал маленький, смуглый, вихрастый паренек в одних трусах и форменной фуражке. Свою одежду, связанную в узел, он нес наперевес с заплечным мешком. Чуть отстав от толпы, двое под руки вели третьего, должно быть больного или обессилевшего. Позади всех двигались носилки.

Путники в скорбном молчании следили за этой ребячьей толпой, пока носилки, заключавшие шествие, не скрылись за поворотом дороги.

— А ведь совсем ребятишки, им в игрушки играть, — прошептал наконец Митрофан Ильич.

— Какие молодцы! — восхищенно отозвалась девушка, всем сердцем устремляясь за этой скрывшейся в лесу дружной семьей маленьких стойких людей.

С тех пор картина бредущих лесом ремесленников не выходила у девушки из ума. Когда ей трудно было идти и к концу дневного перехода она едва волочила ослабевшие ноги, ей вспоминалась эта прочно сцементированная дружбой стайка мальчиков, отважно двигавшаяся по незнакомым, глухим лесам.

 

10

Однажды идти было как-то особенно тяжело. Густая духота сковывала неподвижный лес. Даже тут, под сенью деревьев, дышалось с трудом, и путники шли, мечтая о дожде, пусть даже он будет долгим, обложным. Но все точно застыло. Птицы смолкли. И только комары толпились звенящими тучами и с особой остервенелостью атаковывали путников, облепляя лицо, шею и руки. На болотцах, в лесных низинах надрывно орали лягушки.

— Быть грозе, — сказал Митрофан Ильич, останавливаясь и вытирая рукавом вспотевший лоб.

— Скорее бы! — вздохнула девушка, облизывая соленые губы.

Но гроза все не наступала. В прогалинах между треугольными вершинами елей низко висела однообразная седоватая хмарь. Воздух был неподвижен. Только к вечеру на востоке обозначилась наконец туча, густая и тяжелая, как дымовая завеса, выставленная над переправой. В лесу тучи сначала не было видно, но ее приближение угадывалось по тому, как забеспокоились птицы и как сразу вдруг стих надсадный комариный звон. Потом стало глухо погромыхивать, по деревьям прошел тревожный шумок, на истомленные лица путников повеяло долгожданной прохладой. Быстро сгущались зыбкие сумерки.

— Спасайся кто может! — усмехнулся Митрофан Ильич, остановившись и вглядываясь в полутьму, вздрагивавшую от синеватых вспышек молнии.

Впереди он заметил группу елей и рысцой направился к ним. Уже на бегу он выбрал большое приземистое дерево.

Старик раздвинул ветви и втолкнул девушку в естественный просторный шатер, полный запаха смолы, мха и грибов. В это мгновение грянул такой удар грома, что Мусе почудилось, что где-то совсем рядом разорвалась авиабомба. Потом наступила испуганная тишина, и снова, на этот раз порывисто, с присвистом, с воем, потянул ветер, клоня непокорные головы елей, обдирая чешуйки коры с сосновых стволов, яростно вороша листву берез и осин.

Сквозь ветви пахнуло холодной влагой. Деревья застонали, зашипели хвоей, зашуршали листом, и весь лес, точно в ужасе содрогаясь перед неотвратимой бедой, наполнился тревожным, суматошным шумом.

Митрофан Ильич, прислонясь спиной к толстому стволу, устало закрыл глаза. Муся же, раздвинув перед собой ветки, сделала маленькое окошечко и высунула голову наружу. Но все скрывала плотная свинцовая полутьма, и только когда вспыхивали синеватые молнии, видела она на мгновение в прогалах древесных вершин багровые кровоподтеки огромной тучи и ниже — тоненькую березку, стлавшуюся по ветру каждой своей веточкой, каждым своим трепещущим листом.

Потом о хвою забарабанили, как дробины, капли, и вдруг после одной ослепительной молниевой вспышки, на миг проявившей с поразительной четкостью весь окружающий лес, всю небесную глубину до самой тучи, под которой, сверкая крыльями, косо неслись испуганные птицы, хлынул такой ливень, точно молния рассекла какую-то плотину и вся скопившаяся там вода ринулась на землю. Митрофан Ильич отодвинулся вглубь шатра. Но Муся, с детства любившая грозу, приникла к своему окошку, с наслаждением ощущала на лице прохладу мельчайших водяных брызг, жадно вдыхала аромат леса.

Старая ель содрогалась до корней, покачивалась, скрипела, но разлапистые ветви ее, плотно смыкаясь, образовывали собой многоярусные пологие скаты, так что вода без остатка сбегала с них, и путникам, притаившимся у самого ствола, было сухо и даже тепло.

Долго сверкало и громыхало, долго плясал над лесом косой ливень. В окошко в ветвях тянуло мельчайшую водяную пыль. Но когда ветер пронес последние клочья иссякших туч, в лесу уже не посветлело. На свежевымытом глубоком небе горели частые звезды, и яркий ковшик молодой луны обливал притихшие деревья мягким, голубоватым светом.

Идти было поздно, да и слишком сыро. Лучшую стоянку трудно было найти. Решили ночевать тут, под шатром ели, подкрепившись на ночь земляникой, которую несли в котелке еще с дневного привала. Но промытый ливнем воздух был так густо насыщен озоном, что уставшая Муся, не съев и ягодки, заснула крепко и безмятежно.

Разбудили девушку посторонние, чуждые лесу звуки, какие теперь ее ухо умело улавливать даже сквозь сон. Она спала сидя. Поясница ныла. Но она сейчас же забыла об этом. Митрофан Ильич настороженно, подавшись вперед, смотрел в то самое окошко в ветвях, которое Муся проделала вчера. Перепугавшись, девушка хотела было спросить, что там, но не успела: спутник быстро повернул к ней бледное лицо и зажал ей рот рукой.

«Враги!» — решила девушка, чувствуя, как тело ее словно цепенеет. Но в следующий момент сердце ее радостно ворохнулось. Донеслись голоса, говорившие по-русски где-то совсем рядом.

Муся глянула через плечо Митрофана Ильича. Оказывается, вчера впопыхах, в грозовых сумерках, они забрались под ель, стоявшую возле самой лесной дороги, малоезжей и совершенно заросшей травой. Кусок этой дороги был хорошо виден из елового шатра. Двумя жидкими цепями, вытянувшимися по обочинам, двигались мимо ели солдаты в родной советской форме. Все они были загорелые до черноты, с заросшими, усталыми лицами, в побелевших гимнастерках. У некоторых сапоги были настолько разбиты, что подошвы они привязали проволокой и веревкой, другие были и вовсе босиком. Но все при оружии. В разобранном виде несли ручной пулемет. Поддерживая друг друга, прошли двое раненых с почерневшими от пыли повязками. Медленно тянулась телега, покрытая плащ-палатками. Из-под брезента виднелись забинтованные головы. Колеса мирно погромыхивали в глубоких травянистых, залитых водой колеях.

По тропинке, совсем рядом с елью, прошел молоденький, чисто выбритый и подтянутый офицер. На каждом его плече висело по немецкому автомату. Он прошел так близко, что Муся расслышала его дыхание. Потом уже издали донесся звонкий и твердый голос:

— Подтянуться, не отставать!.. Отделенные, подтяните колонну, какого черта!

Последними прошли бойцы в забрызганных грязью шинелях, с подвернутыми за пояс полами. На поясах у них позвякивали лопатки и каски. За плечами у каждого был аккуратный вещевой мешок. Оружие матово поблескивало смазкой. Эти были явно кадровики, молодые и крепкие. Они шли отдельной четко обозначенной цепью, строго соблюдая интервалы. А потом Муся увидела такое, от чего у нее занялся дух и слезы выступили на глаза.

Чуть приотстав от колонны пехотинцев, двигались артиллеристы. Их было немного, но выглядели они свежей и крепче. Они несли не только вещевые мешки и шинельные скатки, но и брезентовые торбы, из которых торчали алюминиевые головки снарядов. Позади человек двенадцать, впрягшись в лямки постромок, волокли орудие. Колеса по ступицу вязли в глубокой колее, разбрасывая грязь. Пушка упрямо упиралась. Но ее толкали и сзади. Артиллеристы подбодряли себя хриплыми криками: «Марш, марш, марш!» — и орудие катилось дальше, глухо гремя колесами по обнаженным корневищам.

Из своего убежища Муся видела даже вены, вздувшиеся на висках, слышала хриплое дыхание. На нее пахнуло крепким запахом солдатского пота. Артиллеристы напоминали репинских бурлаков, но лица у них были не безнадежно-покорные, а упрямые, сердитые, одухотворенные.

Мусю инстинктивно потянуло туда, к этим артиллеристам, дружно тащившим свою последнюю пушку в тылу вражеских армий. Митрофан Ильич почти насильно удержал ее. Впрочем, он при этом не произнес ни слова. Но в напряженном его лице, в крепко стиснутых зубах, в прищуренных глазах было что-то такое, что сразу перебороло властный порыв, толкавший девушку из укрытия на дорогу. Что это было — острая душевная боль, большая человеческая гордость или порыв, обузданный волей, — девушка не поняла. Но подчинилась и молча переждала, пока, как видение далекого, милого мира, проплыла перед ней эта группа у пушки. Стихло чавканье грязи под сапогами, смолкли вдали хриплые крики: «Марш, марш, марш!», а путники все еще молчали в своем убежище.

Наконец они вылезли из елового шатра и долго смотрели в ту сторону, куда ушла колонна.

— Хотел бы я, чтобы Гитлер, вот как мы с тобой, хоть глазом на них глянул. Ему б, собаке, страшно стало, на какой он народ руку поднял… Ты что?

Муся плакала. Она плакала без слез, вцепившись зубами в рукав своей куртки. Все тело ее тряслось от сдерживаемых рыданий.

— Ну будет, ну к чему… — растерянно бормотал Митрофан Ильич, всегда боявшийся женских слез.

— Уйдите, уйдите прочь! Ненавижу вас и это ваше золото! Кащей! Кащей Бессмертный!

Девушка выкрикивала эти слова задыхаясь, и в сухих глазах ее был такой гнев, что Митрофан Ильич невольно шагнул назад. Но вдруг и он рассердился:

— Ты что же думаешь, мне не хотелось к ним выйти?

— Кащей, Кащей… — упрямо повторяла Муся, но в словах ее уже не было прежнего накала.

— А я больше тебя к этому стремился. Да-да! И у меня больше на это прав. Перед тобой жизнь впереди, а я умирать к своим спешу… — Он тяжело вздохнул. — Еще когда ты спала и их разведка мимо нас прошла, я чуть было к ним не вышел. Да вовремя на себя прикрикнул: «Знай, Митрофан, нет у тебя на это права!»

— Да почему, почему? Разве мы не люди? — Обильные слезы катились теперь у нее по щекам, и сквозь рыдания, которые стали шумными и откровенными, она говорила: — Вместе б догнали фронт, вместе б пробились… Со своими ж, вместе лучше ж…

— И об этом думал, Муся, пока передовые шли. И это отверг. Ну, вышли мы, все рассказали командиру и комиссару. И золото отдали — нате. Ты думаешь, они б нам поверили? Откуда такое у девчонки и старика? Украли в суматохе. Или еще хуже: фашистские агенты. Ведь ты б и сама такой истории не поверила.

Муся уже не плакала. Красное и еще мокрое от слез лицо ее было задумчиво. Она действительно вообразила себя командиром или комиссаром, слушающим необычную эту историю, и склонялась к тому, что и сама нипочем не поверила бы.

Митрофан Ильич тяжело вздохнул:

— То-то и оно. И расстреляли б неизвестных старика и девчонку ни за что ни про что.

Свежие следы, оставленные колонной, медленно заплывали дождевой водой. Старик бережно поднял веточку, должно быть обломанную кем-нибудь из прошедших:

— Они вон пушку целую на себе волокут, а некоторым золото, ценности народные нести в тягость, — сказал он, гладя веточку пальцами.

— Сравнили тоже, — вяло отозвалась Муся.

У нее перед глазами все еще стояли артиллеристы со своим орудием. Не хотелось спорить — разве такого убедишь!

Около часа шли молча, каждый по-своему обдумывал встречу, недавнюю ссору и весь разговор.

Сияло солнце, весело шумел вымытый грозой лес. Полутьма, ютившаяся под деревьями, была полна тучных запахов позднего лета… Вдруг Митрофан Ильич остановился, резко повернулся к Мусе. Близорукие глаза его хитровато щурились.

— Ты никогда в Ювелирторге не интересовалась, сколько стоит грамм золота? — спросил он.

Этот вопрос был так неожидан, что девушка даже с некоторой опаской покосилась на спутника.

— А чего ж тут удивительного? Могла зайти и купить ну хоть пластинку для зубной коронки.

— Это для чего ж такое? — Девушка, оскалившись, показала два ряда очень ровных белых и мелких, точно беличьих, зубов. — Если и понадобится, золотые не поставлю — их за версту видно и быстро стираются.

Митрофан Ильич решил не сдаваться.

— А тебе все-таки полезно было бы знать, что грамм золота стоит… — Он назвал цифру. — А сколько мы с тобой несем? Грубо говоря, семнадцать килограммов с четвертью, так? Но ценность не в золоте. Там есть такие камни, что иной и за целую шапку золота не купишь. Уникальные!

Девушка вздохнула:

— Если б я нашла кусок золота в конскую голову, как, помните, в сказке, я бы все вам подарила, лишь бы вы мне не надоедали этими разговорами. Пошли уж лучше, товарищ Скупой рыцарь!

И она двинулась было дальше, но старик решительно схватил ее за руку:

— Стой!

— Слово даю, я уже по крайней мере сто раз слышала, какая я легкомысленная девчонка. Для того чтобы услышать это в сто первый, по-моему можно и не задерживаться. Скажите на ходу.

Близорукие глаза Митрофана Ильича вдохновенно сияли. На этот раз он не собирался отступать. В голове его точно отщелкивали колесики арифмометра. Цифры складывались, множились, менялись местами и наконец выстроились в шеренгу итога. Старик торжественно сообщил Мусе ориентировочную стоимость драгоценностей, которые они несли. Потом он сказал, сколько примерно, по его мнению, можно приобрести на такую огромную сумму пушек, снарядов.

Девушка остановилась. Впервые она серьезно, без обычной иронии, выслушала слова Митрофана Ильича о драгоценной ноше. Конечно, она и сама иногда задумывалась над тем, какую пользу может принести делу победы доверенное им сокровище. Но ее мысли об этом всегда были туманны и неопределенны. Поэтому Мусю так поразили простые и необычайно убедительные подсчеты, сделанные старым кассиром. Перед глазами ее вновь встала виденная утром картина. Если эти люди, отделенные от своей армии линией фронта, крайне усталые, голодные, с такой великой самоотверженностью тащат на себе по лесному бездорожью снаряды и единственное свое орудие, как же нужно хранить и беречь этот не слишком уж тяжелый мешок, содержимое которого равно по цене не одному, а многим орудиям, не десяткам, а тысячам артиллерийских снарядов!

— Только где ж это купишь — оружие? Разве в войну кто-нибудь даст его за эти безделки? — с сомнением произнесла она, косясь на рюкзак, тяжело обвисавший за плечами спутника.

— Э-э-э, было бы золото, а у кого покупать — найдется! — вскричал Митрофан Ильич, похрустывая суставами пальцев. — Чай, в капиталистическом окружении живем!

Старик даже заговорщически подмигнул. Он, не таясь, торжествовал победу.

С этого дня у них не возникало больше споров. Мешок они несли теперь по очереди, и девушка стала относиться к ценностям, пожалуй, даже не менее бережно, чем старик.

 

11

Только в одном спутники по-прежнему не могли сговориться.

Митрофан Ильич продолжал тщательно обходить жилые места, даже лесные сторожки, поселки лесорубов, прятавшиеся в чаще урочищ, вдали от трактов и проезжих дорог.

Это возмущало Мусю до глубины души.

С детства постигла она чудесную силу человеческой взаимопомощи. Когда она была совсем маленькой, мать водила ее в детский сад. Уже там, в совместных играх, в ребячьих хороводах и за общим столом, в ее душу были брошены первые зерна коллективизма. Она стала октябренком, потом пионеркой и наконец была принята в комсомол. Зерна упали на хорошую почву. Из них выросли прочное доверие к окружающим, вера в их доброжелательность, готовность помочь и то, что поэты первых лет революции торжественно называли «чувством плеча».

Чрезмерная осторожность Корецкого была Мусе непонятна. Эта, как казалось ей, досадная старческая причуда усложняла и удлиняла их и без того не легкий путь. Поняв, что спорить со стариком по этому поводу бесполезно, девушка махнула рукой и ограничилась тем, что переименовала Митрофана Ильича из Скупого рыцаря в Рака-отшельника. Но и сам Рак-отшельник, стоически переносивший нападки, вынужден был в конце концов признать, что пробираться без дорог вслепую, не зная точно, где находишься и куда идешь, становится все труднее. После того как однажды они двое суток проплутали в болотистом лесу, он принужден был согласиться, что необходима разведка.

Обрадовавшись, Муся тут же изложила давно уже созревший у нее план. На подходе к деревне старик вместе с ценностями спрячется где-нибудь в укромном месте. Она повесит за плечи холщовый мешок на веревочных лямках, возьмет в руки можжевеловый посошок Митрофана Ильича и в таком виде побредет до первой избы. У нее уже была готова и история, которую она станет рассказывать колхозникам. Муж повешен фашистами, дом сожжен, и вот теперь она пробирается к матери, живущей в городе. При этом она всякий раз будет называть ближайший город, лежащий на их пути, и выспрашивать к нему дорогу.

Митрофан Ильич одобрил этот план. Когда на вторые сутки блуждания по болотам они наткнулись на жердяную изгородь и четко обозначившаяся, хотя уже и затравеневшая колея указала им на близость человеческого жилья, решено было сделать первую разведку. Они остановились в густом леске. Муся быстро приняла соответствующий вид и даже, для пущего правдоподобия, натерла золой лицо, шею и руки. В стареньком лыжном костюме, в растоптанных башмаках, с головой, по-старушечьи повязанной грязным полотенцем, с буро-коричневым лицом, которое выглядело теперь давно не мытым, она действительно стала походить на одну из бездомных беженок, которые тысячами бродили по дорогам оккупированной территории в ту лихую пору.

— Ради бога осторожней, не рискуй! Если малейшая опасность, сейчас же повертывай назад. Помни: мы с тобой себе не принадлежим. Нам рисковать — преступление! — напутствовал Митрофан Ильич; он даже задыхался от тревоги. — Обещай, что не будешь рисковать!

— Слово даю! — торжественно произнесла Муся. Серые глаза ее, возбужденно сверкавшие из-под низко повязанного полотенца, являли предательский контраст с темным и действительно как бы постаревшим лицом. Можжевеловый посошок Митрофана Ильича с торчавшими бугорками сучков мелко дрожал у нее в руке. — В случае чего, ждите меня сутки, не больше. Не вернусь — идите один.

— Только не лезь на рожон, характер свой обуздывай!

Вся согнувшись, опустив плечи, тяжело опираясь на палку, Муся, стараясь уже тут, в лесу, войти в роль немолодой, усталой женщины, выбралась из зарослей ольшаника на дорогу. Она с досадой чувствовала, что волнуется. После стольких дней лесных скитаний ей впервые предстояло встретиться с людьми, узнать новости о ходе войны, выведать, далеко ли фронт.

Когда дорога побежала просторным полем исхлестанной ветрами, местами уже совершенно полегшей и проросшей ржи и вдали обозначились темные драночные крыши деревеньки, в сердце девушки против воли закралась новая тревога: а есть ли там люди, не ушли ли они все оттуда? А если и есть, то что стало с ними за страшные недели оккупации?

Муся решила идти в деревню не дорогой, а через луг, чтобы попасть на сельскую улицу задворками.

В стороне от колхозных служб, у ручья, который угадывался по густой зеленой выпушке росшей здесь осоки, курился дымок. Дым — это люди. Не лучше ли встретиться с ними тут, вдалеке от жилья?

Стараясь держаться как можно спокойнее, Муся двинулась прямо на этот дым, тянувшийся откуда-то снизу, из-под берега. С чувством человека, бросающегося в холодную воду, почти не дыша, сделала последние шаги и в изумлении остановилась над обрывом. Она не сразу даже поняла, что за зрелище представилось ее глазам.

Луг рассекала глубокая короткая траншея. Горб свежего песку тянулся вдоль нее, а снизу, со дна траншеи, невидимые Мусе люди продолжали бросать землю. Возле, на соломе, были навалены пузатые, туго набитые чувалы и какие-то громоздкие металлические предметы, завернутые в рядно. Горел костер, над которым, фыркая, кипел чайник. Человек средних лет, широкоплечий, грузный, в сатиновой рубахе, без пояса и босой, спал на мешках в неудобной позе, широко разбросав руки. Он тяжело, надрывно всхрапывал.

Немного поколебавшись, Муся стала спускаться к ручью. Из-под ног ее сорвался комок земли. Человек сразу открыл глаза, сел, ошалело оглядываясь. Увидев девушку, он уставился на нее тяжелым взглядом.

— Кто? Откуда? Паспорт с немецкой штампой имеешь? — спросил он глухо, точно из бочки.

Муся молчала, стараясь угадать, кто же этот человек, кто работает там, на дне траншеи, и для чего ее копают. «Спокойно, спокойно. Главное, не показать им, что я боюсь, не волноваться».

— Здравствуйте… — медленно и певуче произнесла она, собираясь с мыслями.

— Ты, тетка, кто такая? Отвечай сейчас же, кажи бирку либо паспорт с комендантской штампой, — настаивал человек.

Он уже шагал к ней через ручей, разбрасывая воду большими, нетвердо ступавшими ногами. «Пьян», — определила про себя Муся.

Из ямы вылетело два заступа, потом показалась седая голова; кряхтя, вылез старик, который тут же принялся вытаскивать за руку худого, болезненного парня на деревянной ноге.

«Тетка»… Он сказал «тетка» — значит, держусь правильно, — думала Муся, смотря на приближающегося к ней человека. — Бежать? Нет, рано. Он безоружный и выпивши, убежать успею… Ах, неужели же прав Рак-отшельник и нужно теперь опасаться даже своих людей?»

Пьяный остановился перед Мусей, тяжелая ладонь легла на ее плечо.

— Беженка я, милый, хлебца бы мне, — сказала девушка, стараясь придать своему голосу старушечьи интонации.

— Хлебца? Видали, ребята, ей хлебца захотелось! Вон он, хлебец-то, под дождем гниет, осыпается. Бери, тетка, сколько хошь, бери все, не жалко, все тебе жертвуем. Ничего теперь нам не жалко. Все одно, кончилась наша жизнь. Видишь, могилу копаем? Счастье свое хороним. Всё! Конец света!

— Степан, Степан, лишнее мелешь! — зло оборвал его безногий парень.

Тот, кого называли Степаном, насторожился, сильно встряхнул девушку и вдруг, осерчав, занес над ней тяжелый кулак.

— А ну, кажи фашистскую бирку, а то вот сейчас как тюкну! — Он скрипнул зубами, дыша ей в лицо запахом спиртного перегара.

— Чего ты ее пугаешь? Что ей надо? — спросил через ручей старик.

— Вот беженка, вишь, хлеба ей… Шляется тут, а бирки не кажет.

— Ну и дай! Что тебе, жалко? Нарой ей вон мучки в торбу.

— Ей нароешь, а она как раз и докажет! Может, она из гестапы? А ну, кажи бирку или паспорт со штампой!

— Нет у меня паспорта, сгорел. Вместе с домом сгорел, все сгорело… — забормотала Муся и начала было выкладывать свою жалостную историю.

Степан оттолкнул ее:

— Хватит, ступай! От своего горя тошно, а тут еще с чужим… Стой! Снимай торбу.

Муся поспешно сбросила и протянула ему свой заплечный мешок. Степан снова перешел ручей, развязал один из чувалов и горстями стал бросать в него ржаную муку. Мука сыпалась меж пальцев, падала на песок; ветер сеял ее по траве, нес к ручью. Тихую воду заволокло белесым налетом, точно пылью древесного цветения в вешнюю пору.

Расхрабрившись, девушка перешла по камням ручей.

— И чего добро раскидываешь, клади как следует! — ворчал старик, сердито наблюдая, как трава белеет от мучной пыли.

— А тебе жалко? А? — рявкнул Степан. — Фашиста кормить собрался? Так не будет, не будет ему, паразиту!

И он стал яростно пинать босой ногой куль, пинать со все нарастающим остервенением. Куль не поддавался. Это окончательно взбесило пьяного. Он рванул куль с земли, пыхтя поднял и нацелился бросить в воду, но безногий парень с неожиданной силой схватил его за руки.

Старик осторожно пригоршнями собирал муку с земли.

— Ты б не с кульком — с немцем бы шел воевать! — ворчал он.

— Отвяжись! — устало огрызнулся Степан.

Он заметно трезвел. Растерянно поглядел на Мусю и, должно быть увидев в ее глазах укор, сказал, точно оправдываясь:

— Ну пью, правильно, третью неделю сосу ее, проклятую. Душа горит, дышать нечем… Был колхозник гражданин Степан Котов, а стал рабочий мерин Степка за номером… тягло, лошадиная сила!

Он сорвал какую-то дощечку, висевшую у него на гайтане, и, бросив на землю, стал бешено втаптывать ее в песок. Безногий парень выковырнул дощечку палочкой и, подняв, показал Мусе, все время искоса поглядывая на нее. Это была небольшая, уже изрядно затертая фанерка с выжженными на ней распластанным фашистским орлом, вцепившимся в свастику, и цифрой 1850.

— Ай не видала еще бирки-то, гражданочка? — горько усмехаясь, сказал старик. — Полюбопытствуй, полюбопытствуй, чего на нас теперь понадевывали… Откуда ж это ты? Не с неба ль, часом, свалилась, коль этих фашистских штук не знаешь, а?

Старик теперь тоже испытующе смотрел на незнакомку. Вкладывая в свои слова какой-то непонятный для Муси смысл, он сказал:

— А может, и верно с неба? Может, послана кем глянуть, как тут оккупированные люди горе горюют, а?… А люди-то вон, видишь… — он кивнул на присевшего на мешках Степана, — а люди вон пьянствуют…

— Постой, Наумыч, может, она верно оттуда, — перебил безногий парень и вдруг, переходя на «вы», спросил: — Может, расскажете нам, как оно там, на фронте, а?

Муся поняла, что ее принимают не за беженку, а за кого-то другого, но поняла она также, что бояться ей этих людей нечего.

— Ничего я не знаю, товарищи, я сама хочу узнать, где фронт, — сказала она уже смелее.

— Ну, дело ваше, не знаете так не знаете, — грустно отозвался безногий парень.

— Фронт-то, говорят, километрах в сорока, на реке фашиста остановили. Третью неделю лупят, и крепко, говорят, лупят, — ответил Степан. Он сидел на земле и, покачиваясь, стискивал ладонями хмельную голову. — Лупят его, лупят, а он к фронту всё новые дивизии тащит… Нет, не иссяк еще, силен… И где только войско берет?

— А довольствием мы тебя, милая, обеспечим, — сказал старик.

Бережными горстями он начал пересыпать муку из чувала в Мусин мешок, пересыпал и приговаривал, виновато поглядывая на девушку:

— А ежели ты, девонька или бабонька… что-то тебя и не поймешь… оттуда, — он показал заскорузлым пальцем на восток, — скажи там, что тяжелую политграмоту мы проходим. — Старик презрительно покосился в сторону пьяного, сидевшего в той же унылой позе, и добавил: — И на пользу некоторым наука идет, кто войну в кустах пересидеть хотел.

Все еще не понимая, почему с ней так доверительно разговаривают, и опасаясь осложнений, в случае если собеседники убедятся, что она не та, за кого ее принимают, Муся, захватив свой потяжелевший мешок, торопливо поблагодарила и, перебежав по камням ручей, пошла к лесу. Перелезая изгородь, она оглянулась и увидела, что к траншее, выкопанной на берегу, тянется от деревни вереница женщин. Они несли на себе какие-то тяжести.

Впечатления девушки были противоречивы, и она все старалась угадать, за какую «небесную посланницу» приняли ее эти люди и что имел в виду безногий, когда на прощанье сказал: «Ежели что, передайте там кому поглавнее, что согнуться-то мы согнулись, а сломаться — нет, не сломаемся». Вспоминая об омерзительном запахе перегара, о громадном кулаке, занесенном над ее головой, о безвольном, жалком отчаянии пьяного Степана, девушка содрогалась от отвращения. Но весть о том, что враг остановлен в нескольких десятках километров отсюда и несет большие потери, что путь к своим измеряется теперь днями, поднимала в ее душе бурную радость, и она чувствовала, как кровь весело бьется в висках.

Забыв про старушечью походку, девушка, напевая, бодро шагала по лесной дороге.

 

12

С того дня Митрофан Ильич уже не боялся отпускать Мусю в разведку.

Девушка смело приближалась к деревням и селам, добиралась до крайней избы, стучала в оконницу и, если в окне показывалась женщина, просила подаяния и рассказывала свою жалостную историю, которая с каждым новым повторением обрастала красочными подробностями. Ей верили. Да и как было не верить, если каждый дом в те дни был полон такого же горя! Колхозницы сочувствовали беженке, вздыхали, показывали дорогу и подавали по мере своего достатка. Иной раз пускали в избу, а некоторые предлагали даже переночевать, хотя и знали, что за общение с неизвестными, не имевшими паспорта с комендантской отметкой, у фашистов было одно наказание — виселица.

После каждой такой вылазки в деревню Муся возвращалась к Митрофану Ильичу тихая, задумчивая. Передав нужные для дороги сведения, она надолго смолкала, смотря на угли догоравшего костра или наблюдая, как в небе плывут торопливые облака. Чем пристальнее приглядывалась она к жизни оккупированных селений, тем крепче убеждалась в одной истине: ужас оккупации еще теснее сплотил людей. Ревнивее блюли они советские законы, объявленные оккупантами аннулированными, и строго хранили прежние порядки в своих формально распущенных, а на деле лишь до поры до времени ушедших в подполье колхозах.

Двигались путники теперь уже не вслепую и все же шли медленно, осторожно. В деревнях никто по-настоящему не знал, на каком рубеже задержано немецкое наступление. Однако, не имея точных сведений, нетрудно было угадать, что линия фронта уже близка и что бои на ней идут яростные и упорные.

По большакам и шоссе чередой тянулись на восток машины, машиночки, машинищи, целые транспорты с пехотой, саперные парки с катерами, лодками, частями понтонных мостов, моторизованная артиллерия, автоколонны с оружием и боеприпасами. А все второстепенные проселки, идущие с востока на запад или хотя бы приблизительно в этом направлении, были забиты обратными потоками госпитальных автофур, подвод с ранеными, транспортов подбитой и искалеченной техники. Лесные дороги, еще недавно мирно зараставшие травой, становились день ото дня накатанней и шумней. Раненых уже нельзя было вместить в комфортабельные автобусы, согнанные сюда, в лесной край, из оккупированных европейских столиц. Их везли на открытых грузовиках, на конфискованных колхозных подводах. Многие брели пешком по обочинам лесных дорог, ухватывались за тягачи, тащившие искалеченные танки, висели на подножках, цеплялись за задние щитки автомашин, набитых их более удачливыми товарищами.

Деревни, даже самые маленькие, были полны вновь прибывающими частями или заняты под полевые госпитали. И повсюду, даже в глуши лесных урочищ, куда и солнце-то проникало только в полдень, виднелись следы тяжелых боев: сгоревшие танки, изувеченные машины, куски ржавой брони, раскиданные по окрестности, как ореховые скорлупки, останки самолетов, лежавшие в черных блюдцах закоптелой, пропитанной маслами, выжженной земли.

Идти теперь можно было только через лесные чащи, да и то приходилось оглядываться и прятаться при каждом шорохе. Однажды путники около часа пролежали в луже меж болотных кочек, слушая, как кто-то бродит поблизости, тяжело дыша и ломая ветви. Потом выяснилось, что это ходит, пощипывая траву, высокий гнедой в яблоках конь без седла, но с остатками кавалерийской уздечки. Он одиноко пасся и поминутно поднимал голову с настороженными ушами. Заметив людей, он сердито фыркнул и бросился прочь, ломая кусты. Он уже успел одичать.

В часы трудных скитаний по нехоженой лесной глуши средь сушняка и бурелома одно теперь указывало дорогу, вдохновляло путников, поддерживало в них силы: это были невнятные звуки канонады, порой доносимые до них восточным ветром. Они слушали эти звуки, как песнь друзей, как марш, бодривший и вливавший в их сердца надежду и бодрость. И они шли навстречу далекой канонаде, мечтая поскорее достичь фронта.

Однажды утром они заметили, что лес на их пути начал редеть. Курчавые кроны сосен уже не загораживали солнца. Оно освещало зеленые поляны, видневшиеся то тут, то там. Среди сумеречной хвои появился лиственный подлесок. Мягкий, влажный мох, в котором бесшумно тонули ноги, сменился твердой почвой, устланной скользким ковром палых сосновых игл. Засинел вереск, там и сям стали видны проплешины, заросшие сухими бессмертниками — белыми, розовыми, лиловатыми. Потом треугольники елей совсем исчезли, сосняк стал мельчать, и наконец за его лохматыми вершинами открылась болотистая равнина, просторная и пустая.

Путники остановились. Звуки канонады слышались теперь четко и уже не затихали, когда ветер менял направление. Вдалеке, справа и слева, монотонно, точно шмели, гудели машины.

Митрофан Ильич отступил в соснячок, сел на кочку и, рассматривая свои, точно пергаментом обтянутые, сухие руки, сказал:

— Все. Лес кончился. — И, помолчав, добавил: — Засветло выходить на болото нельзя. Нас тут, как грача на снегу, за пять километров заметят. И машины… слышишь, как машины гудят?

Они вернулись в лес. Не раскладывая костра, улеглись в соснячке среди вереска и, прислушиваясь к канонаде, задумались о последнем и, по-видимому, самом трудном отрезке пути.

 

13

Канонада не стихала всю ночь. С вечера, когда зажглись первые звезды, на востоке по всему горизонту стали видны непрерывные желтоватые вспышки, похожие на те зарницы, что, по народному поверью, «вызоревают овсы». Но скоро из низин надвинулся такой туман, что не стало видно ни вспышек, ни звезд, ни луны. Все скрылось. Осталась только белая густая шевелящаяся мгла, точно ватой облепившая все. Она поглощала все звуки.

В такую пору идти болотом нечего было и думать. Решили ждать рассвета. Но и с зарей мгла не стала прозрачней. Лишь ближайшие деревья неясно вырисовывались в молочном тумане. Осторожность подсказывала — ждать, пока прояснится. Но близость фронта звала вперед, и путники решили рискнуть.

— Ведь это подумать только: завтра мы можем быть у своих! С ума можно сойти! — сказала Муся отсыревшим и глуховатым в тумане голосом.

Митрофан Ильич только вздохнул.

Не было слышно ни канонады, ни воя машин. Тишина стояла такая, что звенело в ушах.

Выйдя на болото, где туман был еще гуще, путники пошли прямо на восток. Они то и дело спотыкались о кочки, наталкивались на приземистые узловатые березки, на мелкий корявый соснячок. Митрофан Ильич, руководимый своим охотничьим чутьем, двигался все же уверенно. Теперь ему думалось, что туман — это даже хорошо: своеобразная дымовая завеса. Болото — тоже неплохо. Именно болото, «куда чужеземец нипочем не полезет», казалось ему наиболее подходящим участком пути на этом последнем десятке километров, отделявшем их от фронта. Он понимал, как опасно бродить почти вслепую по незнакомому болоту. Но что значила эта опасность по сравнению с той, которой они подвергались бы, держась проезжих дорог!

Старик шел осторожно: то и дело он останавливался, вытягивая шею, прислушивался. Но то ли артиллерийская стрельба прекратилась из-за плохой видимости, то ли звуки вязли в тумане, как в перине: кругом стояла тишина. Так, прыгая с кочки на кочку, увязая по щиколотку в глубоком мху, двигались они, пока солнце, войдя в силу, не начало поедать туман. Почва становилась все более зыбкой. Кочки под ногами все время вздрагивали и пружинисто оседали.

Вот тут-то Митрофан Ильич и потребовал остановки. Вымокши по пояс, измученные бесконечными прыжками, путники уселись друг против друга и стали ждать, пока мгла совсем рассеется. Душно пахло болиголовом. На соседних кочках Муся отыскала жесткие заросли гонобобеля. Как медвежонок, она горстью сдаивала в ладонь обильные матово-синие ягоды и отправляла их в рот. Ягоды были крупные, переспевшие, но водянистые и терпко пахли болотной прелью.

По мере того как туман редел, Митрофан Ильич становился все более озабоченным. Он то и дело поднимался с земли и беспокойно оглядывал очищавшийся горизонт. Всюду, куда достигал его взор, он видел однообразную, унылую кочковатую низину, поросшую редкими чахлыми сосенками да мелким березником. Точно не смея поднять голову, хилые деревья гнулись, льнули к перенасыщенной влагой унылой земле, судорожно впиваясь в нее обнаженными подагрически-узловатыми корнями.

В посветлевшем воздухе канонада снова стала слышна, она звучала совсем близко. Болото было совершенно безлюдным. Ни одной тропинки не виднелось на пышном беловатом мху, затянутом красными ниточками, забросанном белыми ягодами неспелой клюквы. Следы путников, уходившие назад, к далекому лесу, уже заплыли густой коричневой водой.

Митрофан Ильич, осторожно сойдя с кочки, попробовал грунт ногой. Почва мягко подалась, нога провалилась, из-под подошвы брызнули мутные струйки.

— Вот что, милая моя, — встревожено сказал старик: — иди за мной шаг в шаг, только не ступай в самый след. Понятно? И соблюдать дистанцию метра в три, ближе не подходи.

— Что случилось? — спросила девушка. Волнение спутника передалось и ей.

Он молча ударил ногой в кочку. Кочка пружинисто вздрогнула, и Мусе показалось, что вслед за тем чуть заметно вздрогнули и соседние кочки.

— В худое болото зашли… Тут шутки плохи… Держи ухо востро.

Старик на миг задумался. Опыт подсказал ему, что надо повернуть назад, возвращаться обратно по собственному следу. Но канонада казалась теперь совсем близкой. Все проезжие пути, конечно, забиты вражескими транспортами. Встреча с фашистами опаснее самых ужасных случайностей, какие могут произойти на болоте. Нет, нет, идти вперед, вперед во что бы то ни стало!

Невдалеке на унылом фоне кочкарника он заметил белые султанчики высохшей травы, той, что в родных его местах называли «лисий ус». Росла эта трава на болотах, но выбирала наиболее сухие, твердые места и поэтому часто отмечала среди зыбучих трясин след, проторенный когда-то человеком или большим зверем. В былые времена, отправляясь с сыновьями за клюквой, Митрофан Ильич по травке этой безошибочно находил среди болот хоженые тропы, совершенно неприметные для неопытного глаза.

Увидев, что светленькая сухая стежка «лисьего уса» ведет как раз в сторону, откуда слышалась канонада, Митрофан Ильич, осторожно прыгая с кочки на кочку, добрался до нее и пошел по ней, стараясь не отклоняться от естественных вешек. Поднявшееся солнце палило нещадно. Болото густо дышало гнилостными испарениями. От приторного запаха болиголова начинало кружить голову.

Муся, не раз убеждавшаяся в охотничьем опыте своего спутника, покорно тянулась за ним, избегая наступать в его след, сейчас же заплывавший бурой водой. Нога иной раз уходила в грязь по колено, так что ее трудно ужа было вырвать. Но думать Муся ни о чем не могла, кроме канонады, которая, как ей казалось, звучит совсем близко.

Теперь уже недолго! Ну день, много — два, и они — у своих! Как же это чудесно! Можно будет вымыться в настоящей жаркой бане, подстричь волосы, сбросить этот фланелевый костюм, который совсем залубенел от грязи, переодеться, снова стать похожей на самое себя. Ей казалось, что стоит только перейти линию фронта, и они без труда отыщут своих сослуживцев. Неожиданно явившись к ним подстриженной, прибранной, хорошо одетой, она как ни в чем не бывало скажет им: «Здравствуйте!» Все всполошатся: «Как, это вы, товарищ Волкова? А мы думали, что вы остались у немцев». И она ответит им как можно небрежнее: «Нет, что вы! Помилуйте, при чем тут немцы! Мы просто выполняли ответственное государственное задание». Затем они с Митрофаном Ильичом развяжут мешок и вытряхнут на стол сокровища: «Примите, пожалуйста. Слово даю, нам с товарищем Корецким страшно надоело это таскать». Все так и присядут: «Ах, ох, ух!» А Чередников обязательно скажет: «Молодцы! Я всегда думал, что товарищ Волкова и товарищ Корецкий — это наши лучшие товарищи…»

Вдруг словно кто тяжелой доской шлепнул по грязи. И тут же короткий и дикий, нечеловеческий вскрик разнесся над болотом, согнав стаю пестрых птиц, обиравших с кочек ягоду. Оторвавшись от приятных мыслей, Муся и сама чуть не вскрикнула. Митрофан Ильич вдруг стал наполовину короче, будто ноги ему отрубили. Он находился от нее метрах в трех и делал судорожные движения, стремясь, должно быть, повернуться к ней лицом. Но это ему не удавалось, точно кто-то злой и сильный там, под землей, вцепился ему в ноги.

Случилось что-то непонятное и очень недоброе. Там, где Митрофан Ильич провалился, кочкарник, поросший корявым березником, точно бы расступился, открыв маленький изумрудно-зеленый лужок. Над пышной травой, в которой белели пушки болотных цветов, вибрирующим столбом толклись комары. Старик стоял по пояс в траве как раз под этим зыбким темно-прозрачным столбом. Вокруг него пузырилось бурое кольцо воды. Наконец ему удалось повернуться к Мусе, и она увидела его густо облепленное комарами, ставшее от этого почти черным лицо с широко раскрытыми глазами.

Девушка бросилась было к спутнику на помощь, но он пригвоздил ее к месту хриплым окриком:

— Назад! Чаруса!

Девушка не знала этого странного слова, но поняла: болото засасывает старика. Поняла и удивилась, почему же это он стоит в такой позе, почему не стремится вырваться, не сбросит с плеч тяжелого мешка!

Она снова рванулась к нему.

— Стой! Не наступай на траву! — Митрофан Ильич застыл, широко раскинув руки. Он даже говорил как-то сдавленно, точно сдерживая себя.

Теперь Муся заметила, что каждое сделанное им движение, даже каждое произнесенное им слово точно бы вталкивало его в трясину.

— Возьми в рюкзаке топорик, руби кусты, бросай мне, — с неестественным спокойствием вымолвил он наконец, почти не разжимая губ.

— Мешок! Скиньте же мешок! — умоляюще крикнула девушка.

Митрофан Ильич покачал головой:

— Руби!

Муся начала поспешно рубить чахлые деревца и кусты, росшие кругом. Работая, она все время оглядывалась на спутника. Он становился все короче и короче, словно таял в сочной изумрудной зелени, как кусок масла на сковороде.

— Бросай сюда, живее! — поторопил он вдруг.

Голос его был тихий и хриплый. Старик провалился уже выше пояса, и трясина давила ему на грудь.

Подобравшись к самому краю чарусы, Муся стала бросать ветки и деревца. Митрофан Ильич осторожными, плавными движениями, точно эквилибрист, работающий в цирке на свободно стоящей лестнице, укладывал их перед собой. Сделав настил, он оперся о него грудью, руками. Ветви тотчас же вмялись в жидкую массу, исчезли в бурой пузыристой воде, но все же, видимо, создали какую-то опору.

Поодаль стояла березка, более высокая и длинная, чем другие.

— Минуту еще продержитесь? — спросила Муся.

Митрофан Ильич кивнул. Комары облепили его лицо плотной маской. Выражения нельзя было уже рассмотреть, но по глазам Муся видела, что он понял и одобряет ее план.

— Осторожней, — едва слышно прошелестели его позеленевшие губы.

Девушка бросилась к березке. Деревце это было тонкое, гибкое, как удочка. Под ударами топорика оно только встряхивало листвой да немножко прогибалось, и на матово-белой коре обозначались лишь слабые зеленые следы. Зато каждый удар отдавался в почве, и она упруго вздрагивала под ногами. Девушка поняла, что и сама она стоит над трясиной, только покрытой более крепким слоем торфа. Нет, так провозишься до завтра! Осторожно подпрыгнув, Муся схватила ствол березки повыше первых ветвей, наклонила к земле и двумя ударами по самому сгибу срубила деревце.

Уже и руки Митрофана Ильича потерялись в густой траве. В глазах, смотревших из-под страшной комариной маски, были ужас и тоска.

— Сейчас, сейчас! — бормотала Муся.

Выбрав кочку поустойчивей, она крепко ухватилась левой рукой за ствол росшей тут сосенки, а правой протянула спутнику тонкую березовую жердь:

— Хватайтесь! Крепче!

Она потверже укрепилась на кочке. «Ну что он там делает, сумасшедший? — с изумлением и страхом подумала она, глядя на старика. — Вместо того чтобы обеими руками ухватиться за жердинку, он зачем-то возится в грязи! Кажется, расстегивает лямки рюкзака… Ага! Он хочет от него освободиться… Правильно! Без этой тяжести легче вылезти».

— Да хватайтесь! Хватайтесь! Ну чего вы там копаетесь?

«Нет, он привязывает мешок к концу жердочки. Слово даю, с ума сошел!»

— Не смейте, вы ж утонете! — отчаянно кричит Муся.

— Тяни! — шепчет Митрофан Ильич.

Уже и плечи его скрылись в болотной траве, грязь вяжет ему руки.

«Какой ужас! Неужели конец?»

Муся быстро подтягивает к себе тяжелый мешок. По пути мешок соскребает тонкий дерновый покров, и на зеленом травянистом ковре обозначается след, сверкающий бурой водой. Теперь девушка действует со всей быстротой, на какую только способны ее маленькие ловкие руки.

Отвязав мешок и положив его на кочку, Муся снова тянет жердочку тонущему. При этом она наклоняется вперед, сама повисая над трясиной. Старик обеими руками ухватился за деревце. Наконец-то! Теперь только бы не сорвались руки, не обломилась бы жердочка, а главное, не вырвалась бы с корнем сосенка, за которую она держится.

— Не упади! — слышит она шелестящий шепот.

«Он еще там разговаривает! Да что же это такое? Его совсем засосет!»

— Подтягивайтесь! Да вылезайте же, вылезайте!

Жердочка натягивается. Повиснув над трясиной, девушка дрожит от напряжения. Ей начинает казаться, что старика засосало слишком глубоко. И чего он там медлит? Она пытается тянуть сама. С глухим хрустом лопается один из корней сосны. Муся, вздрогнув, вся холодеет и зажмуривается, но не выпускает жердочки.

— Терпение, — слышит она сдавленный шепот.

Нет, сосенка выдержала! Корни ее, должно быть, прочно вцепились в рыхлую торфянистую почву. А старик? Ага, он правильно делает, что не торопится. Подтягиваясь по жердочке, он сантиметр за сантиметром выдирается из провала на настил из хвороста. Вот уж и плечи показались. Ура! Еще немного! Только бы не выпустить! В глазах Муси темнеет от напряжения. Еще, еще!.. Ага, он уже лег грудью на хворост, упирается в него коленями. Еще усилие — и Митрофан Ильич, тяжело дыша, лежит на вдавленном в грязь помосте из прутьев и веток.

Теперь она, наклонившись, достает до него рукой.

— Беритесь! Чего же вы? — кричит Муся.

Но старик даже не поднимает головы. Зыбкий комариный столб толчется над ним. Трясина зловеще хлюпает и пузырится, будто злясь на то, что у нее вырвали жертву. А он лежит ничком в грязи, и плечи его тяжело вздымаются.

— Митрофан Ильич, голубчик, родненький! — кричит девушка. — Да очнитесь же вы…

Наконец он поднимает голову, стирает с лица комариную маску, с удивлением смотрит на серо-кровавую кашу, остающуюся у него на ладони, и улыбается одними губами…

 

14

…Приходится повернуть назад. Они долго бредут по своим следам, четко обозначившимся на беловатом мху болота, и, добравшись до твердой земли, разводят костер. Августовский день теплый, даже знойный. Костер горит так жарко, что кругом него коробятся и вспыхивают сухие травы, начинает парить и тлеть мокрый торф. Но Муся и Митрофан Ильич дрожат и никак не могут согреться.

Потом девушка стирает в луже одежду спутника. Завернувшись в одеяло, Митрофан Ильич сидит у костра в сухом чистом белье, осунувшийся, похудевший и как-то сразу постаревший за эти несколько часов. Он старается казаться спокойным, но зубы выбивают зябкую дробь. В глазах у старика тоска и смятение.

— Мне не дойти, — шепчет он, но, взглянув на Мусю и, видимо, пожалев ее, добавляет: — Пожалуй…

Девушка развешивает на сосенках его тужурку, гимнастерку, шляпу; услышав эти слова, она резко оборачивается:

— Это еще что? Выдумает тоже! Велика беда — в грязи искупался. Грязью вон даже лечат.

Но шутки не получается. Старик грустно смотрит на Мусю, и взгляд у него такой усталый, тоскливый, что девушке становится еще холоднее.

— За ценности я не боюсь, донесешь и без меня. Я ведь о себе. Там, в чарусе, все стрельбу слушал: ведь это наши бьют. А я вот не у своих помираю… Худо…

— Да будет вам! Вот заладил, слышать не могу! — вскрикнула Муся срывающимся голосом и быстро отошла от костра, будто затем, чтобы собрать ветки.

Перед ней опять замаячило видение: человек уменьшается, точно тает, погружаясь в клокочущую, пузырящуюся грязь. «Да, страшно, наверное, умирать вот так — медленно, сантиметр за сантиметром погружаясь в болото. Тот лейтенант-артиллерист… он умер в бою, даже, вероятно, не успев подумать, что приходит конец».

Когда солнце уже склонялось к закату и над болотом низко, почти касаясь вершин корявых сосенок, тяжело свистя крыльями, потянулись утки, Митрофан Ильич облачился в высохшую одежду, и они продолжали обратный путь, сопровождаемые звенящими облачками комаров. Болото решили обходить.

Но беда шла за ними по пятам и настигла их на ночлеге.

Муся проснулась оттого, что солнце било ей прямо в глаза. Ей сразу стало тревожно. Обычно Митрофан Ильич, поднявшись на рассвете, кипятил воду, заваривал сухой брусничный лист, который они употребляли вместо чая, пёк картошку и только потом, управившись со всем этим, будил девушку.

А тут Муся проснулась сама. Солнце стояло уже высоко. Почувствовав недоброе, она выскочила из-под одеяла. Митрофан Ильич спал поодаль, положив под голову мешок и намотав на руку его лямки. Он лежал на спине, рот его был полуоткрыт, сухие губы потрескались, лицо и руки были неестественно красные и лоснились. Обычно старик спал чутко, при малейшем шорохе открывал глаза и приподнимался. Теперь он не проснулся, даже когда Муся позвала его завтракать. Он только пошевелился и пробормотал что-то невнятное.

Девушка испугалась и принялась трясти его:

— Что с вами? Проснитесь же, ну!

Наконец он открыл глаза, пощурился и приподнялся с таким трудом, точно ему приходилось отрывать свое тело от земли. Сев, он осмотрелся, болезненно сморщившись, потряс головой, стер со лба пот ладонью и слабым голосом виновато произнес:

— Кажется, захворал малость… Простыл, что ли?

От еды он отказался и все торопил в дорогу. Теперь им овладел приступ лихорадочной деятельности. Он заявил, что они обязаны как можно скорее — если удастся, то сегодня — обойти болото и попасть к своим. Шел он в этот день даже быстрее, чем всегда. Но что-то новое, неуверенное появилось в его обычно ровной, ритмичной походке. Был он теперь и менее осторожен, не так боязливо прислушивался к отдаленному рокоту моторов вражеских машин.

Когда он останавливался, чтобы поторопить едва поспевавшую за ним Мусю, грудь его порывисто вздымалась, дыхание было хриплое, пот ручьями тек по лицу, тяжелыми каплями падал с усов и всклокоченной бороды.

Предчувствие надвигающегося несчастья не оставляло Мусю. Она была рассеянна, то и дело спотыкалась о корни и даже раз упала, сильно оцарапав себе щеку. Обычно в полдень они останавливались где-нибудь в тени деревьев у лесного ручья или дождевой лужицы и пережидали самые жаркие часы. На этот раз привал был сделан на солнцепеке. Митрофана Ильича колотил озноб. Есть он опять отказался и только жадно выпил чуть ли не целый котелок воды.

Их путь лежал через молодой бор. Полянки, открывавшиеся то там, то тут, густо зеленели низкорослым блестящим брусничником. Большие гроздья ягод багровели в зелени бочками, обращенными к солнцу.

Заметив, что Митрофан Ильич с жадным хрустом ест ягоды, сорванные на ходу, Муся вызвалась за пять минут наполнить ему ими котелок.

— Нет, нет… Идем, идем скорее! — испуганно ответил он, рванулся вперед, но тут же наткнулся на куст. Походка старика становилась все более неровной. Ноги, волочась, загребали землю.

— Давайте отдохнем, — предложила Муся.

Старик не ответил и продолжал идти, дыша шумно и хрипло, как загнанная лошадь.

На ровных местах он пытался даже переходить на бег.

На следующем привале Муся освободила его от груза. Лихорадочно блестевшие глаза старика, в которых со вчерашнего дня прочно угнездилась печаль, нетерпеливо смотрели все в одну сторону — на восток. Цепляясь руками за сучья сосны, он медленно поднялся и с минуту стоял на месте, бессильно и жалко улыбаясь.

Муся испуганно подумала, что старик уже не сможет идти. Первые шаги ему и впрямь дались с трудом, но дальше он пошел довольно твердо и ходко и шел до самого заката. Он отказывался от привалов, должно быть боясь, что вновь подняться у него уже не хватит сил. Сгибаясь под тяжестью удвоившегося груза, Муся еле поспевала за ним. Кровь билась у девушки в висках так шумно, что она ничего не слышала. Только перекладывая мешки с одного натруженного плеча на другое, она улавливала ясно различимый звук артиллерийской дуэли. Этот все отчетливей слышимый грохот и был той силой, что неудержимо влекла старого, совершенно уже расхворавшегося, измученного человека.

Неся двойной груз, девушка настолько устала, что вовсе не помнила, как прошли они последние километры. Когда солнце, превратившись в огромный багровый круг, медленно опускалось за пламенеющий горизонт, они вышли из леса, и перед ними открылся просторный луг с длинной чередой стогов сена. Как заколдованные богатыри, поднимались стога, и в то время как подножия их уже тонули в сизоватой мгле густеющих сумерек, вершины еще золотели в лучах заката.

Совсем обессилевшие, спутники доплелись до ближайшего стога и почти без чувств повалились в луговое, прямо до головокружения пахнущее сено. Митрофан Ильич пробормотал: «Ради бога, ценности!» — и тут же забылся в тяжелом сне. Муся же долго не смыкала глаз. Зарыв мешок поглубже, она выкопала себе по другую сторону стога норку и улеглась в ней, с наслаждением чувствуя, как понемногу отходит усталость, отдыхает каждый натруженный мускул.

По восточной, еще темной кромке горизонта неясно вспыхивали и гасли тревожные огни разрывов. Там были свои.

Яркий серп луны, косо висевший в небе, напоминал елочную игрушку. И вдруг захотелось Мусе, захотелось «до ужаса», силой какого-нибудь сказочного волшебства перенестись отсюда, из этого страшного мира, где она все время чувствовала себя зверем, травимым охотниками, туда, где живет ее семья, снова стать маленькой и, как в детстве, уткнуться в теплые материнские колени. Казалось, в эту минуту она готова все отдать, всем пожертвовать за радость бездумно прижаться к матери, за прикосновение теплых родных губ.

— Мама, мамочка, мамуся! — прошептала девушка и вдруг, как-то сразу успокоившись, забыла о ноющих мускулах, о болезни Митрофана Ильича, о ценностях, которые надо нести, свернулась клубочком и заснула крепко, без снов…

Проснулась она, как и накануне, с тем же неясным ощущением тревоги. Утро уже розовело над каемкой молочного тумана и заметно сушило отсыревшие и потемневшие за ночь стога. Пронзительно чирикали небольшие пестрые птицы, густой дружной стайкой перелетавшие с места на место. Надсадно надрывались в сене кузнечики. Но чего-то не хватало среди этих привычных звуков, и, не угадав еще, чего именно, Муся тревожно соскользнула со стога. Митрофан Ильич еще спал, постанывая и тяжело всхрапывая. На соседней опушке девушка быстро набрала брусники, сделала из нее густой взвар, от одного аромата которого во рту появлялась обильная слюна, наварила картошки и только после этого разбудила старика. Он, слегка приподнявшись на локте, прислушался. Потом разом поник, глаза его наполнились слезами.

— Что с вами?

— Опоздали, — сказал он, хрипло вздохнув.

— Кто опоздал? Куда?

— Мы… мы опоздали… Канонада… Сегодня не слышно канонады.

Только тут догадалась Муся, чего с утра не хватало ей среди привычных звуков погожего утра.

— Может, затишье, снаряды вышли…

Митрофан Ильич мотнул головой:

— Нет. Ночью били часто. Сегодня день ясный… Муся, Мусенька, я так и не дошел до своих!..

За ночь старик точно высох. Глаза у него то неестественно сверкали лихорадочным блеском, то гасли и мутнели совсем уже по-старчески. Нос заострился, раздвоился на конце. На щеках сквозь седую щетину проступил такой яркий румянец, что тяжело было смотреть.

— Вот выдумывает!.. Слово даю, брусничного чаю напьетесь — и полегчает. А ну, чай пить, и никаких разговоров! Прохлаждаться некогда, идти пора.

Муся решительно усадила Митрофана Ильича, подбила ему под спину сена, заставила съесть пару картофелин и ломоть пресной лепешки, испеченной ею накануне на раскаленном камне.

— Попробуйте только не есть! Сказано: все силы на разгром врага. Так? Мы с вами важное дело делаем. Наши силы нужны? Нужны. Так вот и питайтесь, поддерживайте себя…

Муся трещала без умолку, хлопотала, пробовала даже шутить, но расшевелить спутника ей так и не удалось. Он лежал неподвижный, безучастный ко всему. Есть он почти не мог и только тоскливо поглядывал в сторону, откуда еще вчера слышалась канонада. Он знал, что повторяется приступ той жестокой болезни, избавиться от которой в прошлом помог ему доктор Гольдштейн. Знал он также, что если не достать лекарства, прописанного ему тогда, он уже больше не поднимется. Но где в лесу достать это лекарство? Как он сплоховал, забыв захватить его из дому! Все спешка, все спешка!

Больное тело требовало покоя. Хотелось улечься поудобнее, закрыть глаза и ждать смерти. Это было бы избавлением от мук. Но ценности!

Мысль о том, что он может умереть, не выполнив долга, не давала ему покоя. Столько уже пережито! Вчера еще так отчетливо слышал он каждый выстрел советских пушек. И вот из-за глупой случайности не может идти. Никогда еще чувство собственного бессилия не ужасало его так.

Старик попытался подняться, но, застонав, рухнул на сено.

— Товарищ Волкова! — торжественно обратился он к Мусе минутой позже, впервые за всю дорогу называя ее по фамилии. — Товарищ Волкова, мне уже не подняться… Нет, нет, молчи, я знаю… Забирай ценности и ступай, пока фронт не успел еще далеко отодвинуться. Забирай и иди… Это долг… Ступай, обо мне не беспокойся… Я умру как надо…

Мусю поразили даже не слова, а тон, каким они были произнесены.

— Хорошенькое дело — ступай! Да как вы смеете?… Выкиньте это из головы, слышите, сейчас же!

Серые губы Митрофана Ильича тронула печальная улыбка:

— Да, да, ступай… Вот ты действительно не имеешь права задерживаться…

— Глупости! — отрезала Муся. — Я вас подниму, слово даю. Что у вас такое? Чем вас лечили?

— Есть отличное лекарство… Гольдштейн мне прописал… Лекарство это быстро мне помогало, но оно… — он горько усмехнулся, — оно не растет на деревьях.

Митрофан Ильич устало закрыл глаза. От света их саднило, будто кто песку насыпал под веки. Говорить было тяжело.

Задумчиво сдвинув брови, Муся молчала. Потом, трижды повторив вслух трудное название лекарства, она мотнула головой и начала действовать. Сварила в котелке остаток картошки, размочила в кипятке твердую лепешку, набрала брусники. Завернув все это в полотенце, она положила узелок с пищей возле Митрофана Ильича и наставительно сказала:

— Вот вам еда на сегодня, обязательно скушайте.

Она продолжала готовиться к дороге. Достала из своего рюкзака платье, сунула его в холщовый мешок, с которым ходила на разведку, повязалась полотенцем, взяла суковатый посошок.

Старик с ласковой грустью следил за всеми этими приготовлениями.

— Дойдешь… расскажешь там… товарищу Чередникову: мол, не смог, не судьба… — Две большие мутные слезы вытекли из запавших глазниц и запутались в бороде. — Скажи, пусть худого не думают… Скажи: мол, старый Митрофан не запятнал…

Занимаясь приготовлениями, девушка с недоумением посматривала на спутника: «К чему это он? Бредит, что ли?» И вдруг, поняв, что это не бред, она не на шутку рассердилась:

— Да вы что, Митрофан Ильич? За кого вы меня принимаете? Чтобы я больного товарища в пути бросила! Да? Так вы думаете? Я же комсомолка!

Взгляд старика остановился на можжевеловом посошке, который она держала, на холщовой торбочке, висевшей у нее за плечами.

— Чудак вы! Я же в деревню, за лекарством. Может быть, у кого-нибудь найду, выпрошу, выменяю… Вот только где деревня? Далеко ли?

С сердитой заботливостью она стала внушать ему: без нее не подниматься, а если появятся на поляне люди, не подавать голоса и ни в коем случае не доставать мешка с ценностями, который она зарыла глубоко в сено. Старик попробовал было снова сказать, что ей надо торопиться перейти через фронт, но Муся так расшумелась, что он сконфуженно смолк. Она уложила его поудобнее, придвинула еду, замаскировала его сеном. Потом тщательно собрала натрушенные вокруг стога очески, отошла в сторону и, убедившись, что стог этот ничем не отличается от остальных, сказала тоном козы-мамаши из детской сказки:

— Ну, я пошла. Вы тут без меня не скучайте, не шалите, дверь никому не открывайте, в дом никого не пускайте… Пока!

Митрофан Ильич с благодарной улыбкой проводил ее взглядом, а когда шаги девушки стихли, вздохнул и устало закрыл глаза. На душе у него полегчало, появилась надежда на невероятное.

 

15

Дни лесных скитаний оказались для Муси Волковой хорошей школой.

Она научилась отлично разбираться в лесных путях, примечать, как едва заметные, заросшие папоротником и брусникой стежки, приближаясь к людным местам, стекаются в тропинки, как тропинки, в свою очередь, вливаются в лесные дороги, которые обязательно выводят на бойкие проселки. А по ним уже близок путь и до какого-нибудь жилья.

Распутав таким образом сплетение лесных троп, Муся довольно быстро выбралась на проезжую дорогу, и дорога эта привела ее к развилку, на котором стоял столб с указателем. На доске четкими, аккуратными буквами было выведено по-немецки: «Ветлино», а чуть ниже — чернильным карандашом по-русски: «Гитлер — гад».

Но приписки девушка не разглядела. Она отшатнулась от указателя, как будто это был не деревянный столб, а вражеский солдат, который мог ее схватить или послать ей вслед очередь из автомата. Пустившись бегом по направлению, указанному стрелкой, она вскоре наскочила на вторую неожиданность. Весь пригорок, с которого открывался вид на просторное неубранное поле, на деревеньку, прятавшуюся в кущах курчавых ветел, ощетинился ровными шеренгами крестов, сколоченных из березовых жердей с белой, неободранной корой. Крестов было так много и сбегали они с пригорка такими ровными рядами, что меж ними наискось просвечивали как бы сквозные просеки. Несколько унылых ворон сидели на плечах крестов.

Кресты стояли точно солдаты, сомкнувшие строй. Было что-то страшное в их молчаливых, по шнурку выстроенных шеренгах. Муся рванулась было прочь, но, оправившись от неожиданности, злорадно усмехнулась и гордо пошла по тропинке наискось через все кладбище чужеземцев, провожаемая удивленными взглядами ворон.

Сбегая с пригорка, березовые кресты доходили почти до задворок деревушки, до сараев, обнесенных изгородью из жердей. Муся перелезла через изгородь и прислушалась. Деревенька тихо млела под полуденным солнцем в тени старых ветел. Вместе с сонным пением петухов, с ленивым брехом собак до Муси доносилось торопливое попыхиванье мотора движка, писк губной гармошки, а из-за ближайшего сарая слышались рыдающий звон ручной пилы и гортанные звуки чужой речи.

В деревне — немцы! Муся задержалась. Идти назад? Пригорок ощетинивался березовыми крестами, как спина дикобраза. Вид кладбища, как это ни странно, ободрил девушку. Подумав, она озорно мотнула головой и, оставив у изгороди можжевеловую палку, уверенным шагом подошла к ближайшему сеновалу. Стараясь действовать неторопливо, она на глазах у двух немцев, плотничавших невдалеке, распахнула скрипучие ворота.

Немцы эти, в одних трусах, работали у соседнего сарая. Аккуратно сложенное обмундирование их лежало на траве. Делая вид, что не обращает на них внимания, девушка вошла в душную прохладу чужого сеновала, осмотрелась, заметила огромную ивовую корзину с веревкой и доверху набила ее сеном. Взвалив плетушку на спину, она по-хозяйски закрыла ворота, подперла их валявшимся рядом колышком и, вся согнувшись, двинулась в прогон меж плетнями огородов.

Она заставила себя идти по кратчайшей прямой, мимо немцев в трусиках. Продолжая плотничать, они о чем-то невесело переговаривались. Оба они были уже не молоды, загар не брал их кожу, и дряблые тела странно белели на солнце. У сарая стояли, прислоненные к крыше, тонкие березовые жерди с неободранной корой, а вдоль стены аккуратным штабелем были сложены готовые изделия — новые белые кресты.

Муся очень волновалась, но шла неторопливо. Пройдя прогон, она заставила себя так же медленно миновать еще двух пожилых солдат, стоявших возле плетня с трубочками в зубах. Девушка прошла так близко, что в нос ей ударил запах плохого табака. У ворот открытого двора сутулая и очень худая женщина что-то стирала в деревянной лохани. Завидев Мусю, она распрямила спину, вытерла рукавом лоб и стала хмуро следить за незнакомкой, приближавшейся к ней с сеном за плечами. Девушка храбро, точно бывала здесь по нескольку раз в день, прошла мимо женщины в раскрытые ворота двора. Стоявший в нем полумрак был пронизан наискось резкими солнечными лучами, пробивавшимися сквозь шали драночной крыши. Сердце девушки неистово билось. Ей казалось, что все кругом: и этот пятистенный крестьянский дом, и жмыхающая под ногами солома подстилки, и мыльный пар, поднимающийся над лоханью, — все отдает прогорклым чужим запахом, каким пахнуло на нее от солдат с трубками.

Женщина стряхнула с рук пену и, вытирая их о подол, двинулась во двор вслед за незнакомкой. Муся остановилась, устремив на нее умоляющий взгляд.

— Куда понесла? Сюда, сюда давай!.. Вот мы сейчас бяшкам корм и зададим, — неоправданно громко, явно для немцев, а не для Муси, сказала женщина и, цепко схватив девушку за локоть, потащила ее вглубь двора. — Бяш! бяш! бяш!..

И когда в ответ ей заблеяли овцы и черные острые мордочки, смешно тыкая шагреневыми носиками, показались между жердями загончика, женщина дернула Мусю за рукав так, что куртка затрещала:

— Да чего вы там, с ума посходили? Своих голов не жалко, мою б пожалели! Не одна я, сын у меня… И третьеводнись, и вчерась, и на вот — сегодня. Словно, кроме меня, и людей в колхозе нет! Насели, как слепни на корову в полдень…

Муся все еще держала на плечах корзину. Черные мордочки овец просовывались меж жердей. Быстро перебирая губами, овцы ловко выдергивали шматки сена. Девушка поняла, что, как и те люди у ручья, женщина эта приняла ее за кого-то другого.

— Совесть совсем потеряли, ночи им мало. Нате вот, средь бела дня лезут! — сыпала хозяйка Мусе в ухо сердитый торопливый шепоток. — И тоже моду взяли — всё в Ветлино да в Ветлино! А «Первое мая», а «Красный кут», а «Ворошилова»? Там, слышь, тоже немецкие госпитали, по всей округе госпитали, а вы всё к нам да к нам… Только и свету в окне, что разнесчастное наше Ветлино. Хотите, чтоб нас спалили?

— У вас тут госпиталь? — спросила Муся, радуясь, что так удачно попала именно туда, куда надо.

— А ты и не знаешь! — сердито усмехнулась хозяйка. — Ишь, незнайка какая! Да что ты передо мной-то притворяешься? Тут везде госпитали. Наши на реке столько их намолотили, что в избах для раненых уж и мест нет. В «Первом мае», говорят, уже и сенники заняли и на свиноферме вповалку лежат… Ты, милая, не финти, говори, зачем прислана… Поставь мастину-то, чего держишь!

Муся опустила плетушку на подстилку двора, смачно хлюпнувшую навозной жижей. Овцы неистово толкались за забором загончика, блеяли, шуршали сеном. Женщина шептала, жарко дыша девушке в ухо и щекоча ей щеку седыми волосами, выбившимися из-под косынки:

— Ведь отнесли ж вам сегодня, куда договорено, и флягу молока и мешок с хлебом. Чего ж еще! Все мало?

Не понимая, о чем говорят ей, и опасаясь, как бы женщина, узнав, что Муся не та, за кого ее приняла, не прогнала бы ее или не выдала врагам, девушка тихонько произнесла:

— Тетечка, мне лекарство нужно. Есть такие таблетки… У меня батя в дороге заболел, умирает. Помогите, тетечка!

Боясь, что женщина сразу откажет, девушка торопливо вытащила из торбы свое платье и комом сунула его хозяйке:

— Я не даром. Возьмите, пожалуйста, только помогите!

Хозяйка сердито оттолкнула платье узловатой, со вспухшими венами рукой, распаренной и белой от стирки:

— Убери! Не на базар пришла. За тряпки голову в петлю не суют. — И вдруг рассердилась: — Это кто же тебя научил меня тряпками прельщать? У меня у самой трое воюют. Тебе это неизвестно?

— Тетечка, меня никто не учил, я ничего не знаю, я сама по себе. Мне лекарство для отца нужно.

На худом, некрасивом лице хозяйки задрожала невеселая улыбка:

— Упорная… Инструкция у тебя, что ли, такая?… Ну, для отца так для отца, мне все едино. Идем в избу… На вот, захвати, чтоб не с пустыми руками мимо этих иродов проходить.

Она сунула Мусе таз, в котором лежало влажное, жгутами скрученное, крепко отжатое белье.

Со двора они поднялись в сени, и Муся хотела уже было взяться за ручку обитой клеенкой двери, ведущей в избу, но хозяйка отдернула ее назад и втолкнула в маленькую, низенькую клеть, приспособленную теперь под жилье.

— Куда лезешь? Ай она тебе и верно не сказала, что в избе-то раненые? Или ты и впрямь не от нее, а от других каких?… Ну говори, ко мне пришла, чего меня таиться!

— Тетечка, слово даю, не знаю, о ком вы говорите.

— Да сестричка ж милосердная, она тут с нашими ранеными в лесу возле ольховой пустоши схоронилась. Кормим вот ее колхозом уж третью неделю. Старые немецкие бинты да марлю для нее стираем. — Должно быть, спохватившись, что сболтнула лишнее, женщина запнулась и, приблизив свое худое лицо вплотную к Мусе, угрожающе спросила: — А ты из каких, кто будешь? Ну!

Во взгляде хозяйки появилось что-то такое, от чего девушке стало жутко.

— Беженцы мы с отцом, — протянула она растерянно.

— Заладила сорока Якова и твердит про всякого: беженцы, беженцы!.. Ну ладно, молчи. Только мой тебе совет, девка: раз ты за такое дело взялась, волков стерегись, а людям доверяйся… Ну, вот что, беженка: лекарства твоего достать попробую. У меня в одной горенке раненые, а в другой их фельдшер стоит, авось выпрошу.

Теперь, когда Мусины глаза свыклись с прохладой полутемной клети, отполированные мешками стены которой еще хранили сытные запахи зерна, она разглядела, что на полу, прикрывшись большой старой шубой, спал мальчик лет двенадцати, такой же худой и некрасивый, как мать.

Женщина заботливо поправила у него в изголовье подушку, потом достала откуда-то из-под окна крынку молока, большой ломоть несвежего, подсыхающего хлеба и молча положила перед гостьей. Сама она села напротив и, искоса следя за тем, как девушка ест, только вздыхала. Когда Муся, собрав пальцами последние крошки, отправила их в рот, хозяйка поднялась, отрезала еще изрядный ломоть и опять молча положила перед ней. Выражение тревожной тоски ни на миг не покидало ее усталых глаз.

— Что это пушек второй день не слыхать? Не ушли ли наши с реки, а? — Не дождавшись ответа, она продолжала: — Молчишь? Опять инструкция иль, верно, не знаешь? Ну, молчи, молчи. Так я сама тебе рассказывать стану. Может, кому там у вас, — она неопределенно махнула узловатой рукой на восток, — может, для чего и сгодится болтовня-то моя. Слушай! Тут вся округа ранеными забита, а новых все волокут и день и ночь, и день и ночь. Здоровый урон тут Гитлер терпит!

Хозяйка помолчала, прислушалась к глухо доносившимся сквозь стену мужским голосам и продолжала:

— Набито их тут видимо-невидимо! Кладбище на горушке видала? Ну вот, под каждым крестом по двое, по трое, а то и по пять штук кладут. Навалом валят. А оттуда, — она махнула рукой на запад, — свежих на машинах гонят. Откуда берут только?… Что у вас, не слыхать, часом, надолго ли их хватит?

Теперь Муся уже понимала, что хозяйка принимает ее не то за партизанку, не то за разведчицу — из тех, что, как говорили в деревнях, по ночам сбрасывают на парашютах на оккупированную территорию. Общаясь теперь с людьми, Муся знала, что в ответ на зов партии советские люди разжигают в тылу врага огонь партизанской войны. Ее принимают за партизанку — пусть. То, что они делают с Митрофаном Ильичом, — это тоже важно для страны, и они имеют право и на сочувствие и на помощь, которые эта женщина адресует лесным воинам. Рассудив так, Муся напрямки спросила хозяйку, где в этих краях лучше перейти фронт.

— С этим делом, видать, обождать придется — очень много натащили они к берегу всяческой всячины. И еще… — хозяйка вздохнула, — и еще там ли фронт-то, где вчера был, не ушел ли? Я ж говорила — тихо что-то. Пушек уж с вечера не слыхать, догонять бы его тебе не пришлось.

Хлопнула дверь. В сенях застучали шаги, громко и тяжело, будто по деревянному помосту шагала чугунная статуя. И Муся, и хозяйка, и проснувшийся мальчик, поднявший голову, замерли, прислушиваясь. Скрипнула дверь избы. Шаги стали глуше.

— Вернулся, идол!.. Лекарства-то тебе взаправду надо или только для разговору придумала?

— Нет, нет, нужно! — встрепенулась Муся. Она назвала лекарство и спросила: — Хотите, я с вами пойду?

Хозяйка окинула критическим взглядом худенькую фигурку в лыжном костюме:

— Где тебе! Молода еще и врать-то, поди, путем не научилась. Одна схожу. А ты приляг вот тут рядом с Костькой под тулуп, будто спишь. А в случае чего, ты — моя племянница Нюшка, из «Первого мая». Брат мой Федор, твой отец значит, болен. Вот ты сюда за лекарством и пришла… Я и сама вовек не врала, а вот на старости лет учусь. Эти не тому еще научат! Ну, сидите тут.

Женщина вышла. Через минуту откуда-то, должно быть из закута во дворе, где вздыхала и шуршала соломой корова, донеслись истерические куриные крики. Потом босые ноги хозяйки прошлепали по помосту, глухо скрипнула обитая мешковиной дверь.

Муся прилегла на пол рядом с мальчиком и, стараясь подавить в себе нервный озноб, прислушивалась к мужскому и женскому голосам, глухо доносившимся из-за стены. На своей щеке она чувствовала дыхание мальчика. Рядом в полутьме мерцали его белесые глаза.

— Не дрожи, обойдется. Мамке не впервой их обдурять, — сказал он ломким мальчишеским голосом.

— А ты не боишься?

— Поначалу боялся. А как же! Комендант четырех наших у пожарного сарая повесил… А теперь ничего, уж по боле двух недель под топором живем, привыкли.

Муся придвинулась к мальчику. В соседстве с этим маленьким мужичком не такой уж страшной казалась близость непонятных пришельцев иного мира. Голоса, мужской и женский, казалось, о чем-то спорили за стеной.

— А мама твоя, видать, их тоже не боится?

Мальчик поднялся на локтях. На худеньком длинном личике появилась гордость:

— Про мать один ваш сказал — стальная она, вот! Ее сейчас весь колхоз слушается.

Опять скрипнула дверь. Наконец! Муся сжалась, зажмурилась. Бухающие чугунные шаги простучали по помосту, по заскрипевшим ступенькам крыльца и стихли на улице. В двери клети показалась хозяйка. Она была бледна. Одна щека у нее была обрызгана кровью. В узловатой руке она держала пузырек с белыми таблетками.

— Дал. Курицу зарезала, курицей ему поклонилась. Дал. Ты там скажи, кому надо: фриц-то, он тоже не одинаковый. Одному война мать родна, а другому, вот хоть, к примеру, нашему, — видать, не по зубам. Все вздыхает: нихт гут, нихт гут. И война — нихт гут, и Россия — нихт гут, и жизнь — нихт гут. По вечерам достанет из кармана карточку — с женой, с ребятами да с внуками, что ли, он на ней снят, смотрит на нее и все вздыхает. Я как-то расхрабрилась, да и спросила: а Гитлер, мол, может быть, тоже нихт гут? Он даже побелел весь, оглядывается кругом, за дверь высунулся, а потом только рукой махнул: тоже, мол!.. Есть, есть у них такие. Только Гитлера этого страх как боятся…

И вдруг без всякой связи с предыдущим она сказала:

— Ты вот ответь нам: скоро ли немцев назад завернут?

Это вырвалось у нее как выкрик. И столько слышалось в нем горя, такая боль прозвучала в нем, что Мусе стало не по себе.

— Скоро, очень скоро, их ненадолго хватит.

— Уж поскорее бы, что ли! Терпенья нет. Слез-то вон реки льются… Ну ступай, ступай! А то их врач как бы не заскочил — этот настоящий фашист, ни одной девки молодой не пропустит.

Муся спрятала пузырек за пазуху и на прощанье попыталась еще раз сунуть хозяйке свое платье. Но та всерьез осерчала:

— Убери! Не такое время, не за картошкой приходила. Слышишь? Дай-ка я тебя провожу, а то не сгребли бы они тебя, голубушку.

Хозяйка накинула старую, порыжевшую жакетку, повязалась платком, повесила на веревке через плечо брусницу, взяла косу, а Мусе дала грабли. Сделала она все это неторопливо, обдуманно — видно, провожать незваных гостей таким способом приходилось ей уже не раз.

— Ну, а бинтиков, марли не надо? — спросила она, уже взявшись за ручку двери. — А то мы тут на помойке старые их бинты собираем, в щелоке вывариваем. Вчера много кому нужно отдала, но маленько еще есть.

— Нет, нет! Спасибо вам, тетечка.

Муся бросилась к хозяйке, крепко поцеловала ее в обветренную, шершавую щеку.

— Нашла время… — сурово отстранилась та. — Ну, иди давай!

Они прошли мимо часового в каске, с автоматом, механически вышагивавшего вдоль палисадника перед избой, встретились и смело разминулись с двумя давешними старыми немцами, тащившими теперь на носилках чье-то покрытое простыней тело, прошли мимо госпитальных фур, запряженных толстозадыми короткохвостыми конями. Из-за брезентов слышались приглушенные стоны. Только что привезли раненых. Миновав двух молчаливых часовых, охранявших въезд в деревню, вышли в поле.

Девушка жадно вдыхала вечерний воздух, густо настоенный запахами подсыхающих трав.

— И еще передай там: беспечные они, фрицы-то. Не стерегутся, особенно ночью. Залягут в избе и храпят на весь колхоз, аж печь трясется.

Когда прощались у лесной опушки, Муся вернула хозяйке грабли. Та сунула ей взамен узелочек, от которого шел аромат кислого деревенского хлеба, печенного на поду.

— Опять за свое! — проворчала хозяйка, когда девушка принялась ее благодарить. — И моим там кто кусок подаст. — А потом шепнула: — А может, знаешь: скоро ль вернетесь? Долго ль нам, горьким, вас ждать?

— Скоро, скоро, тетечка! — ответила Муся с такой уверенностью, будто ей были известны все планы советского командования, и, уловив усмешку в умных усталых глазах хозяйки, смущенно добавила: — Товарищ Сталин сказал же третьего июля, что скоро…

— Нет, неправда, «скоро» он не сказал, — сурово ответила хозяйка. — Партия народ никогда не обманывает… Ну ступай.

И долго еще, уходя полевой заросшей дорогой, девушка видела сквозь шеренги березовых крестов, которыми ощетинился пригорок, белый платок и косу, розовато сверкавшую в лучах заката.

 

16

Там, в деревне, близость врагов, острое чувство опасности как-то заглушали в Мусе тревогу за судьбу Митрофана Ильича. Теперь, очутившись одна, она со страхом подумала, что потеряла слишком много времени. Она шла все быстрей и быстрей, порой переходя на бег. Прижимая к себе пузырек с таблетками, она чувствовала, что сердце у нее колотится так, будто за пазухой бьется, пытаясь вырваться, живая птица. А солнце уже садилось за лес: вершины елей буйно пламенели, подсвеченные огнем заката.

Тьма накрыла девушку на лесной дороге, где-то вблизи от места, у которого она должна была свертывать на тропу. Место это Муся давеча отметила, заломав две ольхи по обе стороны незаметной тропки. Но сейчас, когда сумерки сгустились так, что кусты и деревья в них слились в сплошную темную зубчатую стену, девушка никак не могла отыскать своих заломов. Как птица, гнездо которой разорил ветер, кружилась она, вглядываясь в тьму, ощупывая руками придорожные кусты. Заломленных ольх не было. Вдруг девушку поразила мысль: а что, если кто-нибудь случайно срубил их? Что, если она безнадежно заблудилась и не найдет дороги обратно?

От такого предположения она сразу ослабела и без сил опустилась на землю.

Ей ясно представилось, как больной Митрофан Ильич мечется, как он зовет ее. Стало страшно. Она вскочила и, спотыкаясь во тьме, царапая о кусты лицо и руки, снова принялась искать исчезнувшую тропинку. Серпик тощей луны, выскользнув из-за леса, медленно забрался в самый зенит, а девушка все еще бродила вдоль дороги. Наконец, совершенно обессилев, она упала в кустах и сразу же уснула, сломленная отчаянием и усталостью.

Первый раз в жизни она спала в лесу совершенно одна. Тревожно шумел порывистый ветер. Тоскливо постанывала невдалеке надломленная сосна. Где-то рядом совсем человеческим голосом подвывала выпь. Маленькие тучки, точно спасаясь от какой-то опасности, торопливо бежали мимо луны. Муся ничего этого не видела и не слышала. Предутренний туман заволок всю окрестность, но девушка не чувствовала ни сырости, ни холода.

Муся спала без снов, как спят очень усталые дети. Но первое же дуновение предутреннего ветерка разбудило ее. Она сразу вскочила. К свежему аромату влажного от росы леса ощутительно примешивался кисловатый хлебный дух. Девушка почувствовала спазмы в желудке. Но лес уже выступил из густо-серой рассветной мглы, и есть было некогда.

Муся выбежала на дорогу и почти рядом увидела раздвоенную в виде рогатки сосну. Недели скитаний заострили зрительную память. Девушка сразу узнала эту сосну и побежала по дороге, заметила знакомый камень, напоминавший ей вчера собачью голову, наконец в двух шагах от этого камня — две уже покрасневшие по надлому ольхи, которыми она отметила поворот на тропинку.

Весь остальной путь она бежала что есть сил.

Стояло чудное августовское утро, одно из тех, когда умытая росой природа выглядит особенно яркой, а воздух так прозрачен и чист, что пейзаж теряет перспективу и кажется как бы плоским. Мотыльки покачивались на сухих веточках вереска. Басовито, словно тяжелые бомбардировщики, гудели шмели. Все цвело, звенело, переливалось яркими красками. Но в воздухе чувствовалось уже что-то такое, что говорило о конце лета.

Девушка бежала, не замечая мягкой грусти, разлитой в природе. Она останавливалась лишь на миг, чтобы передохнуть, утихомирить бьющееся сердце, и вновь пускалась бегом, перескакивая через пеньки, продираясь сквозь кустарник. Только бы не опоздать, только бы застать его живым! Она даже не заметила, как переменилась погода. Небо заволокло серой хмарью, все померкло, точно бы полиняло, и начал сеять мелкий дождик.

Совсем уже выдохнувшись, как бегун на последней дистанции, Муся выскочила на поляну. Все перед ней качалось и плыло. Вот она, гряда стогов! Наконец-то! Из последних сил девушка рванулась к крайнему стогу, подбежала, огляделась и, вскрикнув, упала лицом в сено, точно, кто-то сильно ударил ее в затылок.

Митрофана Ильича в стогу не было.

Передохнув, Муся принялась за поиски. Девушка быстро обшарила сено, обежала стог вокруг, осмотрела соседние. Старик исчез бесследно.

Позабыв об осторожности, она принялась громко звать его по имени. Эхо, раздельно и звучно отвечавшее ей из леса, усугубляло ее одиночество. Тогда девушка бросилась обратно к стогу и вновь начала перерывать сено. Она докопалась до сырой поблекшей травы. Мешок тоже исчез.

Может быть, это все же не та полянка, не тот стог? Ах, если бы это так! Нет, вот уголь от костра, который она разводила, вот сереет в траве шелуха молодой картошки, которую она выплеснула вместе с водой.

Отчаяние овладело Мусей. Она бросилась ничком в растерзанный стог и застыла в полной неподвижности, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, будто внутри лопнула пружина, все время державшая ее на крутом заводе.

Все! Все усилия, все жертвы пошли прахом. Стоит ли дальше жить? Но куда, куда все исчезло? А все оттого, что она, Муська Волкова, ушла и оставила больного, беспомощного старика и не сумела его даже как следует спрятать.

Девушка застонала, точно от физической боли.

Легкий шорох, раздавшийся где-то вблизи, заставил Мусю насторожиться. Тем особым чутьем, какое вырабатывается у человека в долгих скитаниях, она почувствовала, что не одна: кто-то следит за ней. Но она не испугалась. Тягостное безразличие ко всему парализовало ее волю. Опять хрустнула сухая ветка.

Муся вскочила и отпрянула, прижалась к стогу. Неподалеку, шагах в десяти от нее, среди мелкого и редкого березничка стояла высокая молодая женщина в низко повязанном белом платке. Она смотрела на Мусю спокойно, испытующе. Поборов в себе предательскую дрожь, девушка выпрямилась, тряхнула выгоревшими кудрями и гордо вскинула голову:

— Вы кто? Что вам здесь надо?

Апатии как и не бывало. Вся внутренне ощетинившись, Муся снова готова была бороться.

— Ну что вы на меня так уставились?

— Здравствуйте вам, — проговорила незнакомка низким, грудным, приятным голосом. — Вот гляжу и удивляюсь: чего-то вы ищете тут, в стожках? Потеряли, что ли, чего?

— А вам какая печаль? Может быть, я ваше сено смяла?

— Да нет, моей печали тут никакой нету. Гляжу вот только, чего это девушка в стожках шарит? Дай, думаю, спрошу — может, помощь человеку какая нужна…

Говорила незнакомка неторопливо, говор у нее был цокающий, каким говорили не в здешних местах, а в краях, откуда шла Муся. Женщина сказала: «цего», «целовек», а вместо «стожки», «шарит» — «стоски», «сарит». Но цоканье не портило речи, а, наоборот, придавало ей какую-то своеобразную окраску и напоминало Мусе родной город, родные места.

Между тем незнакомка неторопливо вышла из кустов, широкой ладонью заправила под платок густые каштановые пряди, а самый платок сдвинула со лба, и Мусе открылось все ее продолговатое, красивого овала лицо, с черными глазами и такими бархатными бровями, что казалось, будто они искусно нарисованы тушью на смуглой шелковистой коже. Лицо это показалось Мусе очень знакомым. Она сразу решила, что где-то уже встречала эту женщину, но где и когда — вспомнить не смогла. Незнакомка была в умело сшитом темном, хорошей шерсти костюме, голова ее была повязана большим пуховым платком. Так одевались знатные колхозницы из богатых артелей, приезжавшие в город на разные конференции и слеты. Но на ногах у женщины были чистые полотняные онучи и аккуратные лапти, причем онучи были обернуты с таким изяществом, что не скрывали линий сильных икр. Такую обувь Муся видела только раз, да и то не в жизни, а в опере «Иван Сусанин».

Была в облике незнакомки одна необычайная черта, сразу же бросавшаяся в глаза. Что-то — но что именно, девушка сразу не могла понять: может быть, бодрый, свежий вид, а может быть, открытый прямой взгляд, полный достоинства и уверенности, — делало эту женщину не похожей на всех тех, кого Мусе доводилось уже встречать на оккупированной территории.

Девушка решила, что незнакомку, пожалуй, бояться нечего.

— Вы не видели тут больного? — спросила она, мучительно стараясь вспомнить, где она уже видела это открытое, красивое чернобровое лицо. — Он здесь вот, в стогу, лежал.

— Молодой, белявенький такой? — спросила незнакомка, дружелюбно, но не без хитрецы посмотрев на Мусю.

— Да нет же, старик, высокий, сутулый, с бородкой… Он уж идти не мог, заболел.

— А фамилию, имечко знаете?

Женщине явно было что-то известно о судьбе Мусиного спутника, а может быть, и об исчезнувших ценностях. «Не фашисты ли ее подослали? — мелькнуло в уме девушки. — Да нет, не может быть! У нее такое хорошее лицо и глаза ласковые… жалеет… И что из того, если даже фашисты и узнают его имя! Мешка-то все равно нет».

— Корецкий, Митрофан Ильич, — устало сказала девушка. — Мы с ним пробира… то есть, я хочу сказать, побирались по деревням. — Муся мотнула холщовой торбой, висевшей у нее за плечами.

— Так вы, стало быть, Катя и есть?

При этом вопросе незнакомка в упор посмотрела на девушку. «Ну да, и эти вот красивые глаза с поволокой, конечно, знакомы. Когда и где я ее видела? И она наверняка что-то знает… Но если знает, зачем она назвала другое имя?»

— Нет, меня звать Марией, Мария Волкова… Мы с товарищем Корецким хотели перейти фронт и пробирались к своим, — твердо ответила Муся и с вызовом посмотрела в глаза женщине.

Незнакомка улыбнулась — улыбнулась открыто, широко, так, что смуглое лицо ее точно бы все осветилось влажным блеском крупных ровных зубов.

— А я Матрена Рубцова из колхоза «Красный пахарь». Может, слышали? Вашего же района. Он у нас громкий, колхоз-то, был.

Она привлекла к себе Мусю большой, сильной рукой и, прижав, сказала тихо и задушевно:

— Приказал он, Корецкий-то, Митрофан Ильич, нам с вами долго жить. Помер. Вчера на закате помер. Хоронить вот собрались, да вас поджидаем.

Муся сразу почувствовала себя маленькой, беспомощной и такой усталой, будто все тяготы и страхи последних недель разом навалились на нее. Она прижалась к женщине, и оттого, что та была рядом, ласковая, большая, и по-матерински гладила ее по голове, слезы неудержимо хлынули из глаз, и девушка забилась в судорожных тоскливых рыданиях.

— Поплачьте, поплачьте, Маша, слезой любое горе исходит, — проговорила Матрена Рубцова. — Хорошо он помер, Митрофан-то Ильич, с открытыми глазами, в ясном уме. Перед смертью волю свою нам сказал… Вас все поминал, беспокоился…

Муся вскинула на Матрену Рубцову огромные серые глаза, которые от наполнивших их слез казались еще больше. Во взгляде ее были одновременно и тревога, и испуг, и мольба, и надежда.

— А мешок? Где мешок, который мы с ним несли?

— Паспорт-то у вас, девушка, сохранился или какой документик? — спросила Матрена, и чувствовалось, что ей неловко задавать этот вопрос.

Муся вытащила из-за пазухи клеенчатый мешочек, в котором хранились у нее паспорт, комсомольский билет и справка, свидетельствовавшая о том, что отделение банка «выплатило Волковой Марии Николаевне двухнедельное пособие, причитавшееся ей в связи с эвакуацией учреждения». Матрена Рубцова деловито посмотрела на бумаги. Сравнила худенькую задорную девчонку с подведенными сердечком губами, что изображена была на фотографии документов, с загорелым, обветренным, возмужавшим оригиналом и протянула документы обратно:

— Ясно. Вы на меня, девушка, не обижайтесь, сами понимаете, где и когда встретиться-то привелось. Фашист — он хитер, кем только не прикинется. — И, наклонившись к Мусе, она шепотом сказала: — За то не беспокойся, то сейчас в верных руках. Ни соринки, ни пылинки из того не пропадет. Идем-ка с телом простимся, зарывать пора… Ценный, видать, был человек…

Тело Митрофана Ильича, завернутое в старенькую, латаную простыню, лежало в леске, в тени берез. Из белого савана видна была только голова, положенная на свежие березовые ветки. Лицо старика, исхудавшее, просвечивавшее восковой желтью, было спокойно и строго. Казалось, вдоволь потрудившись, он крепко уснул.

Под высокой сосной была вырыта могила. Два заступа торчали в отвалах темно-желтого влажного песка. У могилы стояли незнакомые женщины. Они сочувственно посматривали на Мусю. Матрена Рубцова подошла к ним и стала шепотом что-то рассказывать. Женщины вздыхали, кивали головой.

Но Муся не слышала их приглушенного говора, не видела их понимающих взглядов. Она вообще ничего не видела, не слышала в эту минуту. Молча стояла она у тела своего товарища по скитаниям и не могла оторвать взгляда от его спокойного лица. Глаза у нее были сухие, но все в ней плакало бурно и безутешно. Ей было страшно оттого, что этот человек, заменивший ей отца, товарищей и весь привычный мир, из которого ее вырвала война, больше не встанет, не будет торопить ее, не побранит ее за легкомыслие. Некому больше приобщать ее к тайнам лесной жизни, которую он так хорошо знал, не с кем продолжать путь. «И это навсегда! Этого нельзя исправить!»

Муся вздохнула и оглянулась. В стороне молчаливой группой, в извечной позе бабьего горя, сцепив на груди руки и подперев щеку ладонью, стояли незнакомые женщины. И опять, как и при встрече с Матреной Рубцовой, подумалось Мусе: что-то отличает их от всех, кого она встречала в эти последние недели, как будто жили они не на оккупированной земле, а в своей привычной обстановке.

С низкого, нависшего тяжелого неба сеялась тонкая изморось. Сеялась она бесшумно, но в лесу, не смолкая, стоял грустный шелест. «Откуда он, этот печальный шелест?» — подумалось девушке, и она посмотрела кругом. Влага скапливалась на сучках и хвое высоких сосен. Мелкие капли падали на березовый подлесок и, встряхивая мокрый лист, сбивали с него капли покрупней, а эти тяжело стукались об узорчатые лапы пышного папоротника. Листья папоротника вздрагивали и покачивались. С них, как с крыш, по желобам стебельков сбегали тонкие сверкающие струйки — сбегали и падали на брусничник, на зеленый мох и потом уже впитывались в землю.

Это движение водяных капель и порождало тот непрерывный печальный шелест, стоявший в лесу. Лес плакал.

Точно поняв, о чем думает сейчас девушка, Матрена Рубцова отделилась от группы женщин, подошла к ней и, легонько обняв, как подружку, как младшую сестру, шепнула:

— А вы поплачьте — легче будет. Немало слез сейчас земля принимает… А жить-то надо, надо жить, девушка!

«Где же, где я ее видела?» — снова подумала Муся, смотря во все глаза на свою новую знакомую.