Золото

Полевой Борис Николаевич

Часть вторая

 

 

1

Муся никогда не встречала Матрены Никитичны Рубцовой до того самого дня, пока судьба военного лихолетья неожиданно не столкнула их на лесной поляне у раскрытой могилы Митрофана Ильича. Но первое впечатление не обмануло девушку. Она действительно не раз видела это красивое, строгое лицо, дышащее спокойной энергией, но видела не в жизни, а на фотографиях в газетах и журналах. Если бы Муся в минуту их встречи не была так потрясена, она, несомненно, вспомнила бы и фамилию и имя незнакомки, так как знатная животноводка Матрена Рубцова была известна не только в тех краях, где жила Муся, но и по всему Советскому Союзу.

Фоторепортеры местных и столичных газет, частенько навещавшие «Красный пахарь», любили ее снимать. Фотоэтюд, на котором Матрена Никитична, прижимавшая к себе две пестрые телячьи мордочки, была сфотографирована в развевающейся по ветру шали на фоне тонких берез, радостная, вся точно искрящаяся молодым весельем, получил золотую медаль на международном конкурсе. Снимок этот в увеличенном виде был издан приложением к известному иллюстрированному журналу, и с той поры портрет колхозной красавицы с телятами, образ которой как бы символизировал собою новую деревню, можно было видеть в предвоенные годы и в крестьянском доме, и в рабочей квартире, и в клубе, и в избе-читальне.

К своей громкой трудовой славе Матрена Никитична пришла не сразу. Не прост и не легок был ее сравнительно еще короткий жизненный путь.

Мать Рубцовой, крестьянская сирота, воспитанная сердобольными соседями, была почти девочкой против воли сосватана за пожилого бобыля, батрачившего у помещика. У нее не было ничего, кроме молодости, редкой красоты да не знавших устали рабочих рук. У ее мужа была ветхая пустая избенка с поросшей зеленым мхом крышей, догнивавшая у околицы большого торгового села. Это был горюн-неудачник, не злой, но хмурый, неразговорчивый человек, давно отчаявшийся выбиться в люди. Матрена отца не помнила. Он замерз в поле, захваченный метелью в своей ветхой, рваной одежонке на пути из барской усадьбы в село. Матрене минуло тогда три года, а ее братишку мать кормила еще грудью.

Не избалованная жизнью, крестьянка стойко перенесла и это горе. Летом она неутомимо копалась на маленькой усадьбе за своей избой, помогала людям на сенокосе, на жнивье и молотьбе, а зимой ходила поденно трепать чужой лен, вязала на продажу варежки и этим кое-как кормила своих малышей. С трех с половиной лет Матрена оставалась нянькой при маленьком, а пяти уже помогала матери прясть и мотать шерсть. Земли у них не было. И долго, до самых зрелых лет, вспоминала Матрена, как в те далекие зимы, когда над заиндевевшей деревней в желтом морозном воздухе высоко поднимались неподвижные хвосты дымков, их избу совсем заметало. Сугробы надвигались на окна, наваливались на крыльцо, припирали дверь. Через дырявую крышу снег сеялся в сени, проникал в избу и узкой полоской ложился у входа. Ни один живой след не бороздил эти сугробы. Их никто не разгребал, не протаптывал.

Мать ютилась на печке, закрывая детей заплатанной, вытертой, лоснящейся шубой. От зари до глубокого вечера, а то и за полночь, при мерцающем свете чадной лучины, она все вязала, вязала, вязала, как казалось маленькой Мотре, все одну и ту же варежку с коричневым узором, выведенным пряжей, окрашенной в луковой шелухе. Дыхание вылетало у нее изо рта белым паром. Она отрывалась от кропотливой работы только затем, чтобы переменить лучину, засунутую меж кирпичами печной трубы, погреть у себя подмышками заледеневшие пальцы. Часто ее схватывал хриплый кашель, такой тяжелый и надсадный, что детям казалось, будто что-то лопается у нее в груди.

Весной, когда снег сгоняло и под окнами смолкала тяжелая капель, а на старой вербе, что росла на огороде, начинали отчаянно гомонить грачи, Мотря помогала матери копаться на усадьбе во влажной земле, отдающей теплом, сыростью и острым запахом прелого навоза. Это была самая счастливая пора. Мать, помолодевшая, похорошевшая, с неестественно ярким румянцем, разлитым по смуглым щекам, ловко действовала старой лопатой. Мотря и маленький Колька разбивали слежавшиеся комья земли, выбирали коренья сорняков с высоких гряд, взбитых, точно пуховики. Возбужденно, по-весеннему орали грачи, восстанавливая свои поврежденные вьюгами гнезда, солнышко грело, прозрачная дымка колебалась над черной влажной землей. И вдруг мать принималась кашлять, лопата вываливалась у нее из рук, и она бессильно опускалась на землю, покрытую бурой, прошлогодней травой. Откашлявшись, мать сплевывала кровью куда-нибудь подальше в сторону. Девочке становилось жутко.

Иногда, поднявшись на заре, когда их сверстники еще спали, Мотря с Колькой, захватив ведерко, отправлялись по селу собирать навоз для огорода. Они старались управиться до того, как погонят стадо. Но навозу было нужно много, приходилось ходить и днем, и тогда крестьянская детвора бегала за ними, кидала в них сухие конские яблоки и кричала на все лады: «Навозные побирушки! Чахоткины дети!»

«Навозные побирушки» — это было еще терпимо, но «чахоткины дети» — это касалось матери. И тут иной раз тихая, застенчивая Мотря не выдерживала обиды, хватала первый попавшийся под руку камень-голыш, осколки кирпича или палку и с плачем бросалась на своих мучителей. Из дневных вылазок за навозом дети часто приходили с пустым ведром, избитые, исцарапанные, в слезах. Мать утешала их, смывала у колодца кровь, вздыхала и грустно повторяла все одну и ту же пословицу: «С сильным не дерись, с богатым не судись».

И хотя ребятам весь день приходилось копаться на огороде, собирать навоз, таскать из колодца воду для поливки, а когда мать уходила батрачить на чужой сенокос, то и самим поливать, полоть, подкармливать овощи, — летом все было нипочем. Поднималась молодая трава, в полях появлялась кислица, у заборов росла свежая крапива. Из крапивы и кислицы варили щи. Потом начинались ягоды, за ними шли грибы. Их можно было не только есть, но и продавать дачникам. Потом поспевали овощи. В эту пору даже в грустных, оттененных большими синими кругами глазах матери зажигались веселые искорки.

В иной погожий летний вечер, когда вместе с ленивым пением разомлевших на жаре петухов и стуком отбиваемых кос в избу через открытые крохотные окошки просовывались золотые снопы солнечных лучей, мать принималась расчесывать старым деревянным гребнем свои длинные волнистые косы, затем выкладывала их широким венцом на крупной, гордо посаженной голове и подолгу смотрела на свое отражение в радужно отливающем темном стекле. При этом она всегда пела одну и ту же грустную песню:

Хороша я, хороша, Плохо лишь одета, Никто замуж не берет Девушку за это…

Мотря усаживалась у ее ног и мечтала, как вырастет она большая, как будет работать у господ, работать от зари до зари, как наживет она много денег и купят они козу, и будет у них молоко, которое так нужно для здоровья матери. Мать поправится, все вместе станут трудиться, поднимутся, починят крышу, купят стол, скамейки, будут жить как люди, и никто не посмеет дразнить ее и Кольку «чахоткиными детьми» и бросать в них конским навозом. А мать будет всегда такая же красивая, веселая, какой она бывает в эти редкие летние вечера. Главное — сколотить денег и купить козу. Соседка Агафья все время толкует, что жирное козье молоко в два счета поставит мать на ноги. Эта коза, казавшаяся избавительницей от всех бед, превратилась для девочки во что-то сказочное, как перо жар-птицы, как цветок Ивановой ночи.

Разгоралась война. Никто не хотел больше продавать шерсти. Покупатели варежек — возчики, прасолы, мелкий торговый люд — наступали в Восточной Пруссии, гнили в окопах на равнинах Польши. Чтобы спасти ребят от голодной смерти, мать Матрены Рубцовой, заперев Кольку в холодной избе и наказав ему никому не открывать, вместе с дочкой отправлялась собирать подаяние. Просить в своем селе ей не позволяла природная гордость, да своим и не подавали. Мать с дочерью обходили обычно дальние деревни — Мигалово, Кадино, Пожитново — и большое волостное село Ключи. Подавали скудно. Иная тетка и рада бы, да у самой кусок на счету. И в избу пустит и погреться даст, а насчет хлеба — ступай с богом, самим нечего есть. Иной раз, проходив в день верст пятнадцать-двадцать, мать и дочка возвращались домой с десятком сухих, заплесневевших горбушек, которых едва хватало на два-три дня. На сельской улице Мотре с Колькой теперь и вовсе нельзя было показаться из-за ребячьих выкриков: «Нищенки-вшищенки!»

Мать умерла весной, в половодье, когда Матрене шел двенадцатый год. Сельский сход решил назначить сиротам опекуна. Но Мотря, помня историю матери, наотрез отказалась. Она заявила, что никому до них с Колькой дела нет, они сами себя как-нибудь прокормят. Дети упорно работали зиму и лето, работали и днем, а часто и ночью. Умирая, мать наказывала девочке кормиться от огорода. И Мотря с прежним старанием выращивала овощи, носила их на базар в волостное село. Летом помогала на сенокосе и уборке зажиточным соседям; зимой, по примеру матери, пряла и сучила шерсть, красила пряжу луковой шелухой, вязала варежки.

Так прожили дети несколько лет.

Мотря стала рослой, крепкой, не по годам серьезной девочкой, ловко управлявшейся с жалким хозяйством. Она была смышлена, расторопна, молчалива и вынослива. Заприметив в подросшей девчонке эти качества, сельский богатей Егоричев «сжалился» над нею и взял ее на сезон батрачить. По неписаным сельским тарифам тех лет ей положено было при хозяйских харчах за сезон: куль муки да платье или полусапожки с резинками — на выбор. Но девочка взамен этого попросила у хозяина телку. Егоричев, спрятав ухмылку в реденькой бороденке, согласился. У него во дворе стояло восемь коров симментальской породы, и такой способ расплаты его вполне устраивал.

Ох, как работала это лето Мотря на чужих полях! Без хозяйской побудки она поднималась задолго до того, как начинало белеть в щелях ворот сенного сарая, где спали батраки, а ложилась с последними петухами. И на скотном дворе, и на хозяйских огородах, и на лугах в сенокос, и на полях в жнивье она трудилась наравне со взрослыми. Надежда на хозяйскую благодарность подогревала, подстегивала девочку. Мечта о красной телке с белыми пятнами, с бархатистой шерстью и круглыми задумчивыми глазами помогала ей переносить непосильный труд, насмешки кое-кого из батраков и батрачек, невзлюбивших ее за чрезмерное усердие на хозяйском деле. Лишь на минуту по пути на луг или на поле она забегала проведать Кольку, оставить ему короткие распоряжения по дому и огороду. Впрочем, хмурый и молчаливый мальчик, тоже захваченный мечтой о собственной скотине, ухитрялся поспевать не только с огородными делами. Упросив соседа отбить ему старую косу, найденную на чердаке, он сам насадил ее на косовище и по утрам отправлялся с ней в соседний казенный лес. Там он тайком выкашивал травянистые проплешины меж деревьев. Сено затемно перетаскивал в мешке к себе и набивал им пустующую половину избы.

И вот мечта сбылась. Поздней осенью, когда в просторном и крепком хозяйском сарае дотрепывали последний лен и развешивали на жердях под крышей шелковистые кулитки, в сутулой, подслеповатой избенке появилась телка. Дети, не сговариваясь, сразу назвали ее Козочкой в честь той козы, что в их мечтах должна была спасти, да так и не спасла их мать. Эту телку сам Егоричев привез сиротам в плетеном своем шарабане. Вела себя телка странно: ни за что не хотела стоять и вяло отворачивалась от вкусного пойла. Почуяв недоброе, Мотря побежала к соседям. Осмотрев телку, сосед только погрозил кулаком в сторону высокого егоричевского дома, плюнул и, стараясь не смотреть на оторопевших сирот, вышел из избы. А соседка, всплакнув вместе с Мотрей, объявила, что телка больна поносом и не жилица на этом свете, что лучше, пока не поздно, прирезать ее — по крайней мере, хоть мясо можно будет продать.

Бросилась девчонка с братом к Егоричеву, ворвалась в дом, на чистую половину, где тот за самоваром торговался со скупщиком льна, и объявила, что телка околевает. Егоричев — маленький, тщедушный человечек с морщинистым, в кулачок лицом, на котором бегали живые ласковые глазки, — сначала было завздыхал, заохал, принялся сочувствовать и соболезновать. Когда же Мотря сквозь слезы стала его стыдить и спрашивать перед гостем, разве она плохо, разве мало она работала, Егоричев только руками развел: работала, слов нет, хорошо, рук не жалела, но ведь и он своему слову господин. Рядились за телку — телку и получила, да не какую-нибудь деревенскую замухрышку — отборных кровей, чистой породы. Верно, не лучшую дал, но уговора о том не было, да и кто ж себе враг? Стало быть, и шуметь и людей почтенных попусту ревом беспокоить нечего…

Посоветовали Мотре дойти до председателя комбеда, хромого матроса Игната Рубцова, недавно вернувшегося с гражданской войны. Выслушал Игнат девчонку, сжал огромный волосатый кулачище, так что на натянувшейся коже заблестели вытатуированные на нем якоря и русалки, посулил мироеду такого, что девочка чуть не сгорела со стыда, а потом сказал хмуро:

— Ничего, брат девка, не поделаешь. Форму чертова гидра контрреволюционная соблюл! Его ни судом, ни комбедовской резолюцией не подковырнешь. Разве вот только в «Бедноте» или в «Лапте» его продернуть или набить ему, пауку, морду в праздник под пьяную руку за такие его дела, за сиротскую обиду.

А телка уже и не поднималась, хирела с каждым днем. Мотря и Колька сбились с ног, не спали возле нее по ночам. А когда телка начала уже и вовсе закатывать глаза, девочка снова кинулась к соседу, выпросила у него ручные салазки, настелила на них сена, положила в него Козочку, и, впрягшись в веревочное ярмо, дети отвезли ее за семь километров, в Ключи, в сельскую больницу. Они подтащили салазки к больничному крыльцу, подняли телку на руки и на глазах обомлевших от удивления больных пронесли ее прямо в докторский кабинет. Врач сначала пришел было в ярость, затопал ногами, стал звать сторожа и требовал, чтобы ребят вместе с их паршивой телушкой вышвырнули вон из храма медицины. Но брат с сестрой так плакали, так горячо просили, что он почувствовал наконец за всей бестолковостью этого странного визита лихую сиротскую беду. Сменив гнев на милость, врач приказал перенести телку в теплое стойло больничной лошади, после приема осмотрел необыкновенного пациента и, проконсультировавшись по телефону с уездным ветеринаром, приказал провизору приготовить микстуру, которую сам и влил Козочке в рот с помощью резинового баллончика…

Весной, когда тощая и грязная скотина, вся облепленная навозной коростой, с пьяным, возбужденным ревом хлынула из прогонов на еще полную непросохшей грязи, но уже прорастающую зелеными сабельками свежей травы сельскую улицу, Матрена и Колька выгнали в стадо свою Козочку, предварительно окурив ее, по обычаю, духмяным дымом богородицыной травы.

Летом Мотря опять батрачила у Егоричева. Это была длиннорукая девчонка-подросток, с ребячьим пушком на щеках и с круглыми черными глазами. Но рядилась на работу она уже вместе со взрослыми и работала не меньше иного мужчины. И какой бы страдный ни выдавался день, как бы ни ломило от работы кости и ни клонило в сон, она, отказав себе в отдыхе или урвав немного времени от ужина, всегда ухитрялась забежать домой, чтобы позаботиться о братишке, взглянуть на свою любимицу, погладить ее жесткую лоснящуюся шерсть, дать ей густо посоленную хлебную корку, утаенную при ужине, или хрустящий ранний огурец, унесенный в рукаве из хозяйских парников.

Из всех многообразных дел, которые Мотре приходилось с утра и до ночи выполнять в хозяйстве Егоричева, любила она лишь работу в коровнике. И хотя царствовавшая здесь Егориха была известна как самая сварливая баба в волости, хотя она не давала девочке ни минуты покоя и не скупилась на пинки и подзатыльники, Мотря безропотно переносила их, стараясь подсмотреть, как хозяйка обхаживает своих славившихся на весь уезд коров, чем кормит, как поит их, и все это запоминала для своей Козочки. На зиму девочка перевела телушку в избу. Они с братом за семь километров возили на санях в бадье из больницы помои, которые доктор, растроганный сиротским горем, приказал собирать для своей бывшей «пациентки». Дети отказывали себе во всем, порой просто голодали, но Козочка питалась не хуже, чем егоричевское стадо. И вскоре у Матрены была лучшая телушка в селе. Зажиточные мужики, даже сам Егоричев, наперебой подбивали девчонку продать Козочку или поменять на другую корову с щедрой придачей.

Мотря вспыхивала гневом. Разве Козочку можно продать? Это была осуществленная мечта, это была надежда на сытую жизнь. Козочка была любимым членом сиротской семьи.

Мотре некогда да и не в чем было ходить в школу. Но брата она заставила учиться и с его помощью, по его учебникам сама потом выучилась читать и писать.

В год, когда Козочка, впервые отелившись, принесла маленького крепкого лобастого бычка и начала давать такую уйму отличного молока, что Мотря стала постоянной поставщицей волостной больницы, случилось событие, сразу повернувшее жизнь сирот. По селу прошел слух, что колченогий Игнат Рубцов, тот самый, к которому бегала когда-то девочка с жалобой на Егоричева, организовал какую-то сельскохозяйственную коммуну «Красный пахарь». Говорили, что под эту затею волисполком отвел помещичью усадьбу с парком и даже самый барский дом. У Егоричева, где все еще батрачила Мотря, коммуну эту сразу перекрестили в «Красного калеку», потому что первыми, как посмеивался хозяин, вошли в нее калеки: кроме самого Рубцова, кривой шорник Зозулин Никита, сухорукий подпасок Женька, а за ними уже потянулась всякая голь-беднота из окрестных деревень, будто бы обрадовавшаяся возможности отщипнуть кусок от дарового пирога.

Мотря слушала хозяйские кривые шуточки и не верила им. Несколько батраков, самых дельных и самых толковых, сразу же, не дожидаясь уплаты за отработанное, подались от Егоричева в «Красный пахарь». Да и самого Игната Рубцова, широкоплечего, дюжего человека, в дни революционных праздников ходившего по селу с большим красным бантом на старом форменном бушлате, девочка привыкла уважать уже за одно то, что его не любили Егоричев и другие богатей. И вот в воскресенье она вместе с братом явилась в бывший господский дом, меж колоннами которого на натянутых веревках сохло теперь латанное-перелатанное белье; дети зашли в разгороженные тесом на маленькие каморки покои, гудевшие и гомонившие, как растревоженный улей, и где-то под самой крышей, в крохотной комнатке с косым потолком, нашли колченогого матроса и спросили:

— Сирот в коммуну берут?

Матрос басовито захохотал. Как же не брать! Сироте в коммуне — красный угол! Сам увлекаясь, он начал рассказывать ребятам, как коммуна оградит людей от кулацкой сволоты, с азартом доказывал, что работать совместно куда спорее, и кончил тем, что принялся рисовать картины необычайной и светлой жизни, которая ждет коммунаров впереди.

Недаром, должно быть, говорили по деревням, что был Игнат Рубцов в Октябрьские дни любимым оратором на своем корабле.

Мысль о справедливой жизни крепко запала ребятам в сердце. И как ни грозился Егоричев, как ни шипела Егориха, накликая беды на беспутного матроса, морочащего голову несчастным сиротам, как ни советовали детям степенные соседи подождать да поглядеть, как и что будет, Мотря с Колькой, поверив Рубцову, записались в коммуну, решив, что жить хуже, чем они жили, все равно нельзя. Вместе со своими пожитками, для которых и телеги не потребовалось, отдали брат с сестрой в коммуну единственное свое настоящее имущество, свою радость и надежду — Козочку и ее первенца, длинноногого лобастого бычка красной масти со звездочкой на лбу.

В те дни случалось, что люди перед вступлением на неведомый еще коллективный путь иной раз тайком распродавали свой инвентарь, а скот ставили во дворы к своим родичам: дескать, посмотрим, как оно там повернется, и если падать придется, то стоит соломки подстелить на всякий случай… Козочка была введена в огромный, пустовавший двор коммуны второй по счету, вслед за собственной коровой Рубцова. И хотя всем землякам известно было, что матрос человек геройский, что за империалистическую войну имел он полный бант георгиевских крестов, а в гражданскую получил от командования за храбрость кожаные куртку и шаровары да серебряную саблю, прошел по деревням слух, будто не выдержал он и заплакал при всем народе, принимая от сирот их щедрый вклад, а потом будто сверкнул влажными глазами и сказал коммунарам, столпившимся во дворе по случаю необычайного события:

— Назовите гадом Игнашку Рубцова, в глаза ему плюньте, если через десять лет не зацветет наша коммуна и не будет у нас столько скота, что когда наше стадо вечером с лугов пойдет, пыль из волости видна будет!

А на следующий день приходили к Рубцову делегаты сельского схода, корили, урезонивали матроса и взяли с него обещание, что если коммуна прогорит, он не продаст Козочку и вернет ее сиротам.

«Красный пахарь» не прогорел. Были в нем на первых порах и дармоеды, хватало бестолковщины, неурядиц, пережил он приливы и отливы, всеми болезнями переболел. Но вокруг матроса-большевика постепенно образовалось сплоченное ядро людей, веривших в правду коллективной жизни, не унывавших при невзгодах, не поддававшихся ни на какие провокации. И хотя виски матроса от вечных забот поседели до срока, а по широкой скуле прошел синий рваный шрам от кулацкой пули, выпестовал он вместе с коммунарами сильное новое хозяйство и, перестроив его потом, в годы великого перелома, по желанию односельчан, из коммуны в артель, вскоре сделал самым богатым колхозом в районе.

Хороши были в «Красном пахаре» и поля, и пчелы, и льны, и пруд, где отгуливались зеркальные карпы. Но славой его, предметом гордости и особых забот артельщиков была племенная скотоводческая ферма. От чистопородной коровы Козочки, приведенной сиротами в первые дни коммуны, и от могучего племенного производителя Чемберлена, выросшего из маленького красного бычка с белой звездочкой на упрямом лбу, пошли два рода потомства, превратившиеся со временем в отборное племенное стадо новой породы скота, улучшенной в «Красном пахаре».

Вместе со своей артелью выросла, поднялась, прочно встала на ноги, приобрела громкую трудовую славу и Матрена. Брат ее Николай, летом помогая сестре на ферме, зарабатывая трудодни на сенокосе и уборке хлебов, окончил школу второй ступени, затем уехал в Ленинград и больше уже не вернулся в родной колхоз. Он стал ученым-лесоводом и работал где-то далеко в субтропиках.

Матрена уже взрослой девушкой училась в вечерней школе крестьянской молодежи. С годами она стала образованным человеком, пристрастилась читать животноводческие журналы и брошюры и все, что находила в них интересного и ценного, старалась применить у себя на ферме. Она измучила правленцев постоянными требованиями новых и новых усовершенствований оборудования скотных дворов, ставила смелые зоотехнические опыты, вела записи своих наблюдений, состояла в переписке с животноводческим институтом.

А когда лучших животноводов страны пригласили на совещание в Кремль, поехала туда и бывшая бедняцкая сирота Матрена Никитична.

Высокая, статная, не смущаясь, с крестьянской степенностью вошла она в зал заседаний, с чувством большого достоинства уселась на свое место. Она неторопливо положила перед собой очиненный карандаш, блокнот и оглядела искоса, вправо и влево, взволнованных соседей по скамьям, и красивое лицо ее стало еще спокойней.

Но когда в президиуме появился Иосиф Виссарионович Сталин и с ним руководители партии и правительства, которых Матрена Рубцова никогда в жизни не видела, но которых сразу же узнала по портретам, она не выдержала, вскочила вместе со всеми, радуясь и рукоплеща.

В течение всего совещания делегатка «Красного пахаря» спокойно, внимательно слушала речи, делала записи. Взгляды окружающих часто останавливались на статной русской красавице, так и просившейся на полотно. Наблюдая ее, естественно, с природным достоинством сидящую в этом торжественном кремлевском зале вместе с руководителями партии и государства, трудно было себе представить, что женщину эту дразнили когда-то «чахоткина дочь», что соседние дети брезговали с ней играть, что ходила она в рваных лаптишках, под чужими окнами выпрашивая кусок хлеба на пропитание.

Лет за десять до войны, когда слава «Красного пахаря» только еще начиналась. Матрена Никитична вышла замуж за Якова Рубцова, колхозного конюха, сына того самого матроса Игната, которому она когда-то так беззаветно доверила свою Козочку. Это был застенчивый, невидный собой парень. Они сиживали рядом на комсомольских собраниях, вместе в зимние вечера, иной раз в метель и вьюгу, ходили за семь километров в Ключи на занятия в школу крестьянской молодежи. Яков приглянулся Мотре своей сердечностью, скромностью, тем, что никогда не хвалился, не лез вперед, готов был каждому помочь чем мог, а в делах общественных был строг, неуступчив и тверд.

У пригожей девушки, чья слава гремела по всей округе, не было отбоя от женихов. Были среди них и красавцы и ухари. Писал ей пространные письма «с намеком» молодой районный агроном; как говорится, «с ходу» сделал ей предложение пылкий командир кавалерийского эскадрона, расквартированного в «Красном пахаре» на недолгий постой во время корпусных маневров; белокурый симпатичный аспирант животноводческого института, приезжавший собирать материалы для книги о новаторах животноводства, звал девушку учиться в Москву, а заодно робко и нежно намекал на возможность и более прочного и длительного союза науки с практикой.

Но не эти завидные женихи, а тихий скромница Яша, красневший и тушевавшийся при девушках, сам того не ожидая, покорил сердце разборчивой красавицы. Она сама однажды, когда они возвращались с районного комсомольского актива, неожиданно заявила, что боится состариться, пока он наконец решится ее поцеловать. Ошалев от счастья, Яша с таким старанием стал доказывать ей обратное, что они и не заметили, как лошадь, не чувствуя вожжей, свернула в овсы, и увидели это только тогда, когда с накренившейся телеги оба уже летели в придорожную канаву. Свадьба их стала в районе целым событием. На нее приехали даже представители газет, следивших за трудовыми подвигами молодой колхозницы. Но сельские кумушки, отдав дань обильному угощению, вздыхали и предсказывали, что долго молодые вместе не проживут: очень уж «неравная пара». Вопреки всем этим предсказаниям, в новом, по типовому архитектурному проекту построенном доме, куда въехали молодые Рубцовы, царили совет да любовь. Многообразные колхозные дела, растущая слава не помешали Матрене Никитичне стать хорошей матерью трех ребят. Рубцовы первыми отказались от своего приусадебного участка, заявив, что им с избытком хватает заработанного на трудодни, и этим самым повергли в немалое смущение районных руководителей, не знавших тогда, как им отнестись к такому случаю и не является ли почин молодой пары «перегибом».

Колхозные ходоки, приезжавшие с разных концов страны в «Красный пахарь», чтобы ознакомиться с опытом передового животноводства, обязательно осматривали также и дом молодых Рубцовых. Хозяйственные председатели, собиравшиеся строиться, даже срисовывали для себя его необычную островерхую, черепицей крытую кровлю, под которой была светелка, терраску с резными деревянными столбиками, заменившую традиционное крыльцо, пересчитывали венцы бревен, примеряли, прикидывали. Уезжая к себе домой, они вместе с опытом племенного животноводства, вместе с рецептами кормов, чертежами кормушек, планами коровников развозили по стране и весть о том, как славно живет знаменитый животновод Матрена Рубцова со своим мужем — скромным колхозным конюхом Яковом.

Фотографии Матрены Никитичны то и дело мелькали на страницах газет и журналов. Почтальон ворчал на то, что устал он носить ей письма со штемпелями всех городов страны. Игнат Рубцов, бессменно руководивший «Красным пахарем», шутил, что он уже в пиджаке дырку просверлил для золотой медали за животноводческие экспонаты своего колхоза и рамку заказал для диплома Всесоюзной сельскохозяйственной выставки.

Но война неожиданно сломала все эти радостные планы, всю с такими трудами налаженную жизнь.

 

2

Уже в первую ночь войны над «Красным пахарем» в зеленоватой предутренней мгле пролетела на восток вереница чужих самолетов, направлявшихся бомбить мирные города. Бабка Прасковья Нефедова, возвращавшаяся в эту пору из телятника после бессонной ночи, проведенной возле хворой телки, божилась потом, что разглядела на их крыльях какой-то чудной, «антихристов» знак. А под вечер Матрена Никитична вместе с другими женщинами уже стояла у околицы, смотря сквозь слезы, как, багровея в золоте заката, оседает на дорогу пыль, поднятая подводами, на которых колхозники призывных возрастов отправлялись в районный военкомат. Был среди них и Яков Рубцов. А отец его, Игнат, на второй день войны, усевшись в плетеный кузов своей двуколки, отправился провожать на мобилизационный пункт колхозных рысаков с конефермы. Перед отъездом он как-то необыкновенно долго и торжественно прощался со снохой и целовал внуков. Матрена Никитична заметила в повозке туго набитый вещевой мешок и поняла, что не в конях тут дело.

Так оно и было. Сдав коней военным приемщикам, председатель колхоза отправился в райком. Стараясь не хромать, вошел он в кабинет первого секретаря, заявил о своем желании идти на фронт и потребовал, чтобы за него, как за члена пленума райкома, походатайствовали перед комиссией военкомата. Годы не в счет, нога не помеха. Уж что-что, а военное дело бывший георгиевский кавалер и красный моряк знает!

Вернулся Игнат Рубцов из города под хмельком, туча тучей. В армию его не взяли, и секретарь райкома, рассердившись, даже шумнул на старого друга и приказал ему немедленно убираться в колхоз и хранить как зеницу ока знаменитое племенное стадо «Красного пахаря».

Весь день, запершись в своем доме, Игнат пил водку и пел старые красногвардейские песни, переживая обиду. Даже внуков к себе не пустил. Но под вечер успокоился, и вновь увидели колхозники на улице грузную фигуру своего председателя, ковыляющего возле колхозных служб. Он снаряжал людей с подводами куда-то на запад — копать оборонительные рубежи.

Матрена Никитична работала теперь за себя и за мужа, поспевала и на скотном дворе и в конюшне, дежурила по ночам с ветхой осоавиахимовской винтовкой на постах народной охраны и урывками занималась на курсах медсестер. Людей в колхозе стало вдвое меньше; ушли в армию и уехали рыть окопы самые сильные и работоспособные. Но оставшиеся, преимущественно женщины, хотя порой и засыпали где-нибудь над подойником или над грядой, сломленные усталостью, все же поспевали со всеми делами, и появилась у них тайная, вслух не произносимая мечта, что когда мужья и братья вернутся с победой, будет чем их удивить, чем их угостить.

Между тем сообщения Совинформбюро становились все тревожнее. Даже самые ленивые бабенки, завзятые любительницы поспать, на которых не действовали ни воркотня бригадиров, ни ядовитые заметки в стенгазете «Борона», теперь без всякого зова собирались к шести утра в просторной комнате колхозного правления, чтобы услышать знакомый перезвон позывных и суровый голос диктора, передающего сообщения «От Советского информбюро». В сводках назывались пункты, занятые врагом, обозначались новые направления. Люди находили на карте названные в сводках пункты. Линия фронта быстро приближалась. И все же в них жила надежда, что, может быть, это хитрость командования, что фашисту готовятся какие-то стратегические ловушки, в которых он будет захлопнут.

И вдруг, точно обухом по темени, — весть, привезенная Игнатом Рубцовым с районного актива: начинается эвакуация.

В тот же день были отправлены на восток с тракторной колонной МТС многочисленные машины колхоза. Вторым эшелоном должен был двинуться скот — богатство и гордость «Красного пахаря». Из области пришел приказ не допустить потери ни одной племенной коровы. Ответственность за целость и сохранность знаменитого стада была возложена на самого Рубцова, которому были вручены особые полномочия для получения фуража в любом месте по всему пути следования.

Старый балтиец, убедившись, что со своей шумной для этих краев биографией и слишком приметной хромотой он действительно не годится ни для подполья, ни для партизанских дел, со свойственной ему энергией принялся за подготовку к эвакуации. Он решил поднять в поход не только племенной скот, но и все чистопородное стадо, а на подводы погрузить весь необходимый инвентарь фермы: фляги, бидоны, подойники, сепараторы, легкие ручные маслобойки — словом, все, что можно было увезти и что могло пригодиться на новом месте. Сопровождать стадо были выделены лучшие колхозницы. Для отъезжающих отвели по подводе на две семьи. Колхозницы сами настояли перед председателем, чтобы Матрене Никитичне была отведена отдельная подвода.

Ночь прошла в печальных хлопотах. Заплаканные женщины метались среди построек фермы. Тревожно мычали коровы. Матрена Никитична сбилась с ног, укладывая и увязывая инвентарь, охрипла, бранясь со скотницами и доярками, успокаивая плачущих. Приготовления к отъезду приходилось вести в темноте, при свете зеленоватых июльских звезд. Где-то над недалеким большаком, невидимые с земли, все время надрывно выли вражеские разведчики. Изредка то там, то здесь вздрагивала на горизонте тьма, проколотая красными репьями взрывов. Звенели в рамах стекла, скрипели петли ворот и дверей.

Только под утро вспомнила Матрена Никитична, что у нее у самой ничего не уложено. Передав руководство последними приготовлениями краснощекой, шумной Варваре Сайкиной, она бросилась через все село к своему дому, черепичная крыша которого уже отчетливо темнела на фоне светлевшего на востоке неба. Пустая подвода стояла возле терраски; лошадь дремала, привязанная к резному столбику, над охапкой раструшенного по земле сена.

Матрена Никитична бросилась в дом и стала, не разбирая, увязывать в узлы мягкие вещи. Все было дорого, все покупалось с любовью, каждую тряпку было жаль. На подводе не уложилась и половина того, что хотелось увезти. Заплакав от обиды, женщина сбросила на траву узлы и принялась было снова перекладывать их, но тут прибежала бабка Прасковья. Она бранилась и причитала. Двух чистопородных маленьких телят, правнучек знаменитой Козочки, придется оставить: в спешке забыли отвести для них место на подводах. Слушая заплаканную, сердитую старуху, Матрена Никитична задумалась. Вспомнила почему-то, как она с братом везла на санках Козочку в волостную больницу, и вдруг с непонятным даже ей самой ожесточением начала сбрасывать с телеги свои узлы. Она оставила только чемодан с самым необходимым да мешок с ребячьими пожитками, усадила на телегу детей, бабку, ударила по лошадям, и на рысях они подъехали к телятнику.

— Стели соломы и тащи телят!

— Мотрюшка, бог с тобой, ведь невесть куда едем, с чем останешься? — испугалась бабка Прасковья, слывшая скупой и прижимистой.

— Говорят — стели соломы да брезентом покрой, чтобы они ножки о грядки не помяли! — рассердилась Матрена.

Она так и оставила свои узлы на поляне возле дома и теперь, оторвавшись от них, как это ни странно, почувствовала даже какое-то облегчение…

 

3

Уже немало дней двигался на восток скот «Красного пахаря», сопровождаемый длинным обозом. На первых же километрах Игнат Рубцов отошел от заданного маршрута; уведя гурт в сторону от шоссе, он направил его по проселкам и лесным дорогам, избегая таким образом встречных потоков военных машин, заторов на переправах, спасая людей и скот от огня фашистских штурмовиков, висевших в те дни от зари до зари над большими дорогами.

Сидя в плетеном кузове своей рессорной двуколки, Рубцов ехал впереди гуртов, искал луговые поймы для стоянок, договаривался с колхозами о выдаче «под расписку» овса и фуража. Когда гуртам приходилось пересекать большаки, он выставлял поперек дороги коридор из телег и через него прогонял скот. Потери пока были небольшие: три годовалые телки попали под встречную машину да несколько захромавших коров из плохоньких сдали двигавшимся к фронту частям Красной Армии. Даже удой не пропадал: молоко отдавали медсанбатам, а чаще всего просто разливали по солдатским котелкам.

Но хотя гурты двигались целые дни, а иногда и ночами, хотя в последнее время стоянки на выпасах сокращались до крайнего редела, хотя и люди, и стадо, и кони от непрерывного движения исхудали и пропылились, как казалось, до самых костей и дело доходило иногда до того, что погонщицы вдруг, точно споткнувшись, валились с ног, засыпая на ходу, — фронт постепенно догонял колонну «Красного пахаря», затерявшуюся на пустых, малоезжих дорогах. Позади все слышнее погрохатывала канонада. К этому привыкли, как привыкли и к вражеским самолетам, пролетавшим иногда над головой.

Но однажды канонада загрохотала не сзади, а где-то справа. Игнат Рубцов остановил свою двуколку, прислушался к близким раскатам, повернул назад и, нещадно настегивая лошадь прутом, помчался навстречу колонне, крича погонщикам:

— Давайте самый полный! Не спать, коли живы хотите быть!

Однако и этот тревожный день, казалось, завершится благополучно. Ускорив движение, гурты продолжали тянуться в прежнем направлении.

Но под вечер сзади, в облаках пыли, поднятых проходившим стадом, послышался напряженный рев моторов. Обоз, как обычно, стал сворачивать с дороги, освобождая ее для приближающихся танков, погонщики хворостинами сгоняли с нее коров и телят. Уж сколько раз гуртовщикам случалось вот так очищать путь для танков какой-нибудь перегруппировывающейся части, поить чумазых водителей парным молокам, выспрашивая у них фронтовые новости. Поэтому и сейчас появление машин не вызвало никакой паники. Погонщики сноровисто делали свое дело, усталое стадо желто-белой волной скатывалось с дороги.

Но на этот раз танки, несшиеся во всю мочь, приближаясь к гуртам, не сбавили хода. Головной походя ударил телегу, на которой тряслись на узлах внучата бабки Прасковьи, подмял ее и ринулся дальше, оставив позади груду искореженной щепы и окровавленные тела. Едва не передавив самих погонщиц, сумевших отскочить в последнее мгновенье, танк врезался в хвост стада.

Все: ревущий скот, подводы, дети, с воплем ищущие своих матерей, женщины, мечущиеся в страхе и гневе, — все смешалось в панике. Только когда передние машины уже проскочили и скрылись в пыли и по дороге мимо стада катила уже вторая и третья волна, люди разглядели на броне незнакомые белые кресты, пиковые тузы и мечи — разглядели и поняли, что это вражеские машины несутся вперед, что они опережают гурты, закрывая для них путь на восток.

И тогда к воплям бабки Прасковьи, к плачу перепуганных ребят присоединились крики погонщиц. Волнение людей передалось животным: надсадно, взахлеб заревели коровы, тоскливо завыли собаки.

В сущности, колонна «Красного пахаря» довольно легко отделалась от этого первого вражеского налета. Оккупантам, совершавшим, по-видимому, один из своих танковых прорывов, было не до гуртов. Да и что значили эти потери по сравнению с тем, что стадо вместе со всеми сопровождающими его людьми оказалось в тылу врага, отрезанное от своих линией фронта!

Некоторое время Игнат Рубцов ошеломленно смотрел на свежие ступенчатые следы вражеских машин, изорвавших зеленый дерн лесной дороги, потом поднял кнутовище и дал знак людям собраться к его двуколке. Женщины бросились к нему, как бросаются овцы к пастуху при первых порывах зловещего ветра, предвещающего приближение бури. Хмуро оглядев столпившихся вокруг него, он просто спросил:

— Что будем делать?

Колхозницы молчали, теснее жались друг к другу, переступали с ноги на ногу, вздрагивая от каждого далекого выстрела. В подавленной тишине было слышно, как на дороге голосила бабка Прасковья.

— Что же станем делать, граждане? — повторил Игнат Рубцов тем задумчивым тоном, каким спрашивают самого себя.

В ответ он услышал только вздохи.

Лучшая доярка Варвара Сайкина, обычно веселая, разбитная, острая на язык бабенка, шмыгнула носом и размазала ладонью слезы по запыленному лицу.

— Домой возвращаться надо, Игнат Савельич, раз такое дело, раз захлопнули нас, как мышь в мышеловке… Что же еще? — тихо сказала она, неуверенно оглядываясь на притихших подруг.

Толпа вздрогнула, шевельнулась. Еще громче, еще надрывнее запричитала на дороге старуха. Сайкина вздохнула тяжело, шумно:

— Сколько голову ни ломай, больше ничего не придумаешь. Фашист нам путь перешел. Выходит, такая уж у нас судьба…

Сайкина заплакала, запричитала, и вслед за ней заплакали на разные голоса стоявшие возле нее доярки, скотницы, телятницы, заплакали, приговаривая, как в былые дни на похоронах:

— Горькие мы, разнесчастные… Куда мы теперь, кому мы теперь нужные? Закатилось наше солнышко, не видать нам бела света…

Рубцов молчал, играя скулами. Старый шрам, оставленный кулацкой пулей, надулся и побагровел, что всегда служило у председателя признаком крайнего волнения.

Много сложных поворотов в артельной жизни пережил старый колхозный вожак. Казалось, не было трудности, которая поставила бы его в тупик; всегда он знал, что ему сказать народу. Но такой беды, такой ответственности никогда еще не сваливалось на его плечи. Как поступить, что сказать всем этим измученным женщинам?

В нем проснулся старый балтиец, времен штурма Зимнего. Опыта нет — сердце подскажет. Он обвел ястребиным взором всю эту плачущую толпу:

— Смирно! Не реветь! В лесу и без того сыро.

И сразу слышно стало, как шипят под ветром сосны, как вздыхает и щиплет траву успокоившаяся и разбредающаяся по поляне скотина и как вдали кукушка задумчиво отсчитывает кому-то долгие-долгие годы. Рубцов посопел незажженной трубкой. Час назад ему помешало закурить появление вражеских танков. С тех пор он и держал трубку в кулаке, время от времени машинально посасывая ее.

— Так, стало быть, домой? Со всем скотом, чтоб на наших чистопородных коровушках фашист отъедался? Чтоб на нашем молоке-масле он сил набирался? Чтоб твоего Федора, твоего Лукича, твоего Николая Степановича бить? Этого вы хотите? — Игнат уставился в широкое, круглое лицо Сайкиной.

— Да пропадай он, скот, в таком разе! — закричала, протолкавшись к председательской двуколке, бабка Прасковья. Черная от пыли и слез, простоволосая, с седыми распущенными космами и исплаканным, исцарапанным лицом, стояла она в притихшей толпе как живое олицетворение всеобщего горя.

Увидев Варвару Сайкину, старуха бросилась к ней:

— Это ты сказала, чтоб домой скот вести?

— А что делать? С этими вон рогатыми танками разве сквозь фронт пройдешь? — отозвалась Варвара и тут же отпрянула, закрывшись руками.

Старуха плюнула ей в лицо:

— Вот тебе за такие слова, тварь бесстыжая! Они вон что, ироды, делают, — бабка Прасковья показала на остатки раздавленной подводы, — а мы их нашим колхозным добром кормить станем? Так? Ну, кто еще за то, чтоб домой стадо вести?

Женщины вздыхали, опускали глаза.

— А что поделаешь? К своим ведь не пройти. Что ж, коровам через фронт лётом лететь, как птицам? — тихо ответила Сайкина, предусмотрительно пятясь и прячась за спинами подруг.

— Резать скот — вот что! Пусть лучше вороны склюют, чем этим иродам германским нашим добром пользоваться! — выкрикнула бабка Прасковья.

Женщины даже отшатнулись от нее. Вот так, ни за что ни про что, переколоть это чудесное стадо, в которое каждая из них вложила столько трудов, забот, стараний?! Разом уничтожить давнюю гордость и славу колхоза?! Самая мысль об этом показалась всем кощунственной.

— Ополоумела старая, — такую скотину под нож!

— Кормили, холили, ночи не спали, как детей вынянчивали…

— Матреша, Матреша, где ты? Слышишь, что она тут каркает?

Женщины бросились к Матрене Никитичне:

— Хоть ты скажи ей!

Матрена Никитична не принимала участия в этом женском митинге. Когда танки налетели на гурт, она сорвала с телеги своих маленьких Иришку и Зою, отбежала с ними в сторону, прижалась к березе, да так и застыла, бледная, окаменевшая. Она не видела взоров, с надеждой обращенных к ней, не слышала вопросов, она точно потеряла зрение и слух. «Фашист настиг!» — эта страшная мысль подавляла в ней все. Ей казалось — жизнь кончилась. И она стояла в оцепенении, крепко прижав к себе испуганных, притихших ребят.

Игнат Рубцов порывисто сипел незажженной трубкой. Ему тоже, как и всем здесь, было страшно от мысли, что эти вот холеные коровы, с тяжелым, как куль пшеницы, выменем, рекордистки, которых еще с весны с особой любовью готовили к Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, этот громадный курчавый бык Пан с красивой, надменной мордой, за которого колхоз получил уже две медали, эти тонконогие смешные телята — все это превосходное, славное стадо будет лежать вот тут, на опушке чужого леса, добычей ворон и волков. Но что же, что можно сделать, если немецкие танки перешли дорогу?

Рубцов увидел гнев и ужас, появившиеся на лицах женщин от одного предположения, что скот придется уничтожить. Столько лет он сам терпеливо и упорно прививал всем им святую любовь к общественному добру! Сумел привить и очень гордился этим.

Сколько самоотверженных трудов, сколько благородного человеческого волнения, сколько светлых надежд заключено в этом стаде! И все — прахом, без всякой пользы! Душный клубок подкатывался к горлу председателя. Здесь, в лесу, ему не хватало воздуха. Он рванул ворот гимнастерки, и пуговицы, как переспевшие ягоды, сыпанули на траву. Но как же быть? Нет, старая права! Партия устами Сталина приказала при вынужденном отходе войск не оставлять противнику ни килограмма хлеба.

— Так что же, фашистам отдадим скот? — крикнул он, стараясь придать своему голосу гневную твердость.

Колхозницы притихли. На Рубцова были обращены вопрошающие, молящие, испуганные глаза. От своего испытанного вожака ждали все эти женщины, девушки и подростки решения, ждали с надеждой, что он найдет какой-то иной, менее страшный выход. С трудом проглотив подступавший к горлу горячий ком, Игнат Рубцов крикнул как можно громче и злее:

— Не станет «Красный пахарь» фашиста кормить! Забить! Забить — и никакая гайка!

Вот тут-то точно проснулась от тяжелого сна Матрена Никитична. Она опустила на траву своих ребят, подошла к толпе, и женщины расступились, давая ей дорогу, с надеждой глядя теперь уже на нее. Она стала рядом со свекром, провела рукой по лицу, словно снимая с него невидимую паутину.

— Валяй, сношка, огласи, какое у тебя мнение по данному вопросу, — хрипловато выговорил Игнат и звучно щелкнул прутом по тугому хромовому голенищу. Он тоже с тайной надеждой смотрел на Матрену Никитичну.

Женщины обступили ее, жадно задышали ей в лицо:

— Давай, давай, говори!..

— А мое мнение такое: скот не забивать, — тихо, но очень убежденно сказала Матрена Никитична.

— И правильно… Ишь надумал, колченогий дьявол! Забить! Мы этих телят, как ребят своих, только что не с рожка кормили… Забивать… У кого это рука подымется!

— А что ж делать? Кругом проклятый фашист, — тоже тихо, одними губами прошептала бабка Прасковья и снова принялась всхлипывать и причитать.

— А мое мнение такое… — продолжала Матрена Никитична. — Сколько уж дней мы по лесам идем? Вон какие здесь леса-то — нехоженые, нерубленые, в иное место и солнышко луч не просунет. Угнать скот в леса подальше и ждать, пока наши вернутся. Ведь вернутся же они, верно?… Вот мое какое предложение будет.

Удовлетворенный шепот прошел по толпе. Как просто! Почему же это раньше никому не пришло в голову?

— Верно! — обрадовано воскликнул чей-то голос.

— Что верно? Где жить, что есть, чем скотину кормить будем? Еловые шишки грызть? Пеньками закусывать? — спросила по обыкновению во всем сомневавшаяся Варвара Сайкина. Но по ее сразу оживившемуся лицу было видно, что и она рада новому совету и возражает только по привычке противоречить.

Но предстоящие трудности никого не испугали. Только бы сохранить всех этих коров, телок, бычков, лошадей, что, не ведая нависшей над ними угрозы, разбредясь по поляне, спокойно щипали траву.

— При коровах с голоду не помрем!

— А хлеб, а картошка? С берез сымешь? Чай, не телята, на одном молоке…

— На молоко и иной продукт у людей выменяем. Не пустыня.

— Правильное предложение, принимаем на все сто процентов.

— Отсидимся в лесу, фашисту тут не век вековать.

— Ну, чего ты молчишь, председатель? Сношка-то вон умней твоего рассудила… А то — забивать… Придумал!

Рубцов хмурил лохматые брови. Предложение снохи открывало новый выход, не предусмотренный никакими инструкциями по эвакуации. Ничего не ответив, он вынул из-за голенища старую военную карту, выпрошенную у врача санбата, которому колхозники сдавали на днях очередной удой, разложил ее на сиденье двуколки и стал внимательно изучать. Дорога, на которой настигли их немецкие танки, прорезала на карте сплошную зелень огромного лесного массива с редкими, заштрихованными голубым пунктиром пятнами болот.

А что, если и в самом деле послушать сноху? Чем черт не шутит, может и удастся сохранить стадо. Не удастся, найдет фашист — перебить скот можно в любую минуту. Благо на прощанье секретарь райкома расщедрился и выдал на табор знаменитого колхоза несколько гранат да три старые английские винтовки из трофеев финской войны. На инструктаже в райкоме, правда, строго-настрого, под ответственность коммунистов, наказывали, чтобы ни одной колхозной овцы противнику не оставлять. Но того, что случилось с табором «Красного пахаря», инструктаж не предусматривал.

Как и всегда в трудную минуту жизни, старый сельский большевик, попытался представить себе, как посоветовал бы ему поступить в этом случае товарищ Сталин. Как? Он приказал не оставлять неприятелю ни килограмма хлеба. Но они же и не собираются кормить оккупантов. Они даже и убоины не хотят оставлять. А партия всегда учит: дерзайте!

Игнат Рубцов посмотрел на тех, с кем ему предстояло выдержать самое тяжелое испытание во всей его большой, яркой и сложной жизни. Разные это были люди. Почти все они в последние годы, когда в колхоз пришло богатство и трудодень стал полновесный, работали с огоньком, но не обходилось, конечно, без того, чтобы не пошуметь, не поссориться, не покричать. По плечу ли им перенести небывалые тяготы лесного сиденья? И тут, в момент, когда старый большевик собирался впервые в жизни сознательно нарушить партийную инструкцию, увидел он на лицах всех этих скотниц, доярок, телятниц такое единодушие, что чутье организатора и массовика подсказало ему: выдержат, любое испытание перенесут, костьми полягут, только открой перед ними надежду сохранить знаменитое стадо!

Он еще раз взглянул на карту. Места подходящие; хотя немецкие танки, несомненно, засекли гурты, — стадо и люди могут бесследно исчезнуть в лесах, как горсть муравьев в стогу сена.

— Давай сворачивай в лес, чего там над бумагами затылок чесать, не в правлении сидишь!

— Резолюции писать некогда.

— Аль охота еще немцев дождаться?

— Председатель, исполняй, раз народ требует.

Колхозницы торопили. И хриплым от волнения голосом отозвался народу Игнат Рубцов:

— Воля ваша. Скот бить не будем!

Поручив нескольким женщинам помочь бабке Прасковье похоронить останки внучат, Игнат тронул гурты и на первом же перекрестке свернул на другую дорогу, перпендикулярную той, на какой их обогнали вражеские танки. Отойдя по ней километров десять, он перегнал скот через неглубокую речку и прямо с брода по просеке повел вглубь леса.

Сначала гурты двигались по заросшей травой зимней дороге, потом и вовсе по бездорожью. Все глубже и глубже уходили они в чащу заказника, отмеченного на карте сплошным размывом зеленой краски. Шли от зари до зари, но продвигались медленно, с трудом.

Пять дней тянулись люди и скот по лесу, по руслу высохшей речки, по белым тугим пескам, печально стонавшим под колесами телег. Иногда прорубали путь сквозь кусты, иногда гатили хворостом мочажинки, порой чуть не на руках перетаскивали телеги, скарб и телят через лесные ручьи с неудобными, крутыми берегами.

На шестой день они забрались в такую глушь, куда в мирное время заходили лишь охотники, да и то в зимнюю пору. В глубоком овраге с крутыми скатами, густо поросшими кустарником, Игнат Рубцов выбрал место для лагеря.

 

4

Здесь, на необычном лесном новоселье, колхозники имели возможность еще раз убедиться в хозяйственных талантах и предусмотрительности своего председателя.

Собирая табор в путь, Игнат Рубцов постарался захватить с собой все, что могло понадобиться для жизни на новых местах, в трудных военных условиях, когда гвоздь и тот стыдно просить у государства. На подводах оказался не только весь инвентарь фермы, необходимый для ухода за скотом, не только косы, грабли, серпы, нужные для заготовки кормов в пути, как того требовала райкомовская инструкция, но и сепараторы, маслобойки, формы для сыров, котлы, плотничий и слесарный инструмент, ящики с гвоздями, мотки проволоки и многое другое, что необходимо было для организации жизни на новом месте. Уже в последнюю минуту Рубцов бросил в одну из телег оборудование легкой походной кузницы, какую обычно давал в дорогу бригадам, отправлявшимся на косьбу на дальние пустоши.

Все это было теперь неоценимым кладом. Как только остановились, подводы и гурты были собраны в овраге, председатель сменил суконную гимнастерку и военные шаровары на брезентовый комбинезон тракториста, в котором дома ковылял обычно в страдную пору по токам да по машинным сараям. Он был хорошим хозяином и считал, что раз решено зимовать в лесу, то благоустраиваться надо прочно и обстоятельно, что бы там ни происходило на фронте.

Для начала он строго организовал труд, создал бригады скотниц, доярок. Бабку Прасковью назначил главной телятницей, отрядив ей в помощь всех мало-мальски пригодных ребят и девчонок. Из старших мальчишек сколотил звено конюхов и поставил во главе его пятнадцатилетнего брата Варвары Сайкиной. Десять самых сильных и самых сметливых женщин он назначил в строительную бригаду. Старшей над всеми животноводами и конюхами определил сноху; строителей возглавил сам.

Старый балтийский матрос, не имевший в доколхозные времена и клока земли и перебивавшийся в родном селе то плотничьим, то столярным, то слесарным делом, Игнат Рубцов слыл мастером на все руки. Бывало в первые дни «Красного пахаря» увидит он в поле, во дворе или на колхозной службе лентяя либо неумеху, вырвет у него инструмент да, поплевав на руки, такую покажет работу, что лентяю тоскливо станет от стыда и унижения. И будет лентяй под насмешки окружающих неловко толкаться возле своего председателя, смотреть на него жалким взглядом да робко тянуть руку к инструменту. И что бы то ни было — топор ли, пила ли, коса или ручка сепаратора, или лопата… даже баранка трактора или тонкая стеклянная пипетка в хате-лаборатории, — все это как-то очень ловко ложилось в большие руки матроса, и, что бы он ни делал, работа шла у него легко, сноровисто.

За несколько дней были устроены в овраге загоны для скота, накопаны в левом крутом его берегу землянки, их покрыли накатником из тонких бревен, а поверх еловыми ветвями, землей и дерном. Каждая семья получила по такой землянке. Для удобства разместились побригадно, гнездами. Справившись с этими неотложными делами, строители начали валить лес и копать в откосе оврага теплые хлевы на зиму.

У Матрены Никитичны на привычном деле женщины работали споро. Правда, в пути по лесу отбились от стада две коровы да двенадцать голов, в том числе и знаменитую рекордистку Красавку, подавили немецкие танкисты. Но в дороге и в лесу уже приняли пять телят. Соответственно новым, необычным условиям жизни их назвали: «Березка», «Сосенка», «Елочка», «Полянка». Бычок появился неожиданно не в масть стаду — черный, зеленоглазый, сердитый. Его назвали было «Фашистом», но бабка Прасковья, теперь, после гибели внуков, и вовсе не выходившая из телячьего загона, решительно стала на защиту столь тяжело оскорбленного бычка, пошла к Рубцовой и добилась, чтобы брюнет был реабилитирован. Его назвали «Дубок». Стадо даже начало постепенно отгуливаться на лесных пастбищах, где и в полдень не вились слепни, а трава, никогда не знавшая косы, была коровам по брюхо.

С первых же дней жизни в лесном овраге был восстановлен точный учет трудодней, и строго по трудодням отпускала Варвара Сайкина молоко, творог и сметану со склада, разместившегося в тени огромной шатровой ели. Это возрождение в столь необычных условиях привычных колхозных порядков сплачивало людей, заряжало их уверенностью, помогало им переносить тяготы и невзгоды необычного бытия.

После первых хлопот по лагерю Матрена Никитична занялась своим жильем. Она сама расширила землянку, выкопала в стенах широкие ниши, поставила туда козлы и на них из жердей и елового лапника устроила постели для себя и ребятишек. Чтобы стены, высохнув, не осыпались, она укрепила их плетнем из веток. Ящик, в котором везли отруби для телят, приспособила вместо стола, застелила его скатеркой, поставила вокруг кряжистые чурки. Когда благоустройство землянки было завершено, она стала разбирать чемодан и очень обрадовалась, обнаружив на дне его старый номер «Огонька», в котором был помещен очерк о «Красном пахаре». На первой странице журнала был портрет Сталина. Она вырезала этот портрет и прикрепила на стене землянки. Отошла ко входу, довольным взглядом окинула свое новое жилище. Все стояло на своих местах и даже выглядело уютно. У женщины сразу полегчало на душе.

На следующее утро, когда семья уселась за импровизированный стол пить чай, вскипяченный в закоптелом котелке, маленькая Зоя заявила, что в лесу ей больше нравится, а старший, Володька, пожалел только, что нет радио…

Матрена Никитична вспомнила свой золотистый, еще пахнущий смолой и свежим деревом дом и вздохнула. Но горевать было некогда. Большое хозяйство в необыкновенных лесных условиях непрерывно требовало рук и глаз…

 

5

Дела в лесном таборе шли неплохо. Только заготовка кормов на зиму вызывала постоянное беспокойство Матрены Никитичны. В свободные часы, когда стадо паслось на лесных выгонах, доярки и скотницы косили сено на болотных лужках. Ребята сушили его, метали копны. Но кос было взято с собой всего девять штук, лето шло на убыль, и при самом самоотверженном труде косарей нельзя было надеяться, чтобы удалось заготовить сколько нужно сена на зиму для такого большого стада да еще для изрядного табуна коней.

Над той же заботой ломал голову и Игнат Рубцов. Иной раз, когда лагерь уже спал и тишина в овраге нарушалась только звоном сосен да писком комаров, он сползал с лежака, устроенного им из пружинистых ореховых жердочек, зажигал светец, сделанный из насаженных на палку скрученных берестичек, и при чадном неярком пламени подолгу изучал карту.

Да, место для лагеря выбрано ловко. Тут не в чем упрекнуть себя. Безлюдье, дорог близко нет, овраг разве только с неба заметить можно, да и на этот случай приняты меры: землянки копали под соснами, в зарослях кустов, и кусты эти рубить было запрещено. Но есть уязвимая сторона: далеко от жилья. Ни новостей узнать, ни обменять молочные продукты на хлеб, картошку, крупы. Взятое из дому у людей кончалось, и как ни изобильно выдавались со склада молоко, творог, масло, русская душа начинала тосковать по хлебу, по котелку щей, по чугунку свежей, рассыпчатой дымящейся картошки. Но и это, в конце концов, не страшно. Люди и не то еще готовы были перенести, когда решали прятать стадо. Корма, корма! Вот главное! Страшно подумать, что зимой береженый скот начнет на глазах падать и сохраненное от стольких опасностей стадо погибнет от бескормицы.

Рубцов смотрел на карту. Сплошная зелень да голубая штриховка болот. Даже и намека нет на близость человеческого жилья. Но так ли это? Не врет ли карта? Колхозному вожаку не верилось, что все эти огромные лесные массивы с поемистыми речками, с хорошими лесными выпасами в годы предвоенного расцвета социалистического хозяйства могли бы пустовать. Однажды, глянув за обрез карты, он заметил дату топографической съемки, напечатанную мелким шрифтом, и даже свистнул: 1929 год! Явно врет карта! Столько воды с тех пор утекло!

И он решил немедленно обследовать близлежащие места, удобные для выпаса и покосов. По его мнению, они не могли не привлечь внимания рачительных колхозных хозяев. Он наметил себе на карте несколько таких мест. Осматривать одно из них, лежавшее километрах в семи от лагеря, он отправился на следующий день вместе со снохой на своей двуколке. Они долго ехали по лесному безлюдью, вдоль песчаного русла высохшей речушки. Когда речка повернула на запад, из-за поворота вдруг открылся перед ними вид на просторный заливной луг. Как гигантские муравьиные кучи, стояли на нем стога сена, порыжевшие от дождей. Рубцов нетерпеливо дернул вожжи. На рысях выкатил на поляну, по-молодому выскочил из двуколки и стал раскуривать обгорелую трубку.

— Сорок два стога — целое «заготсено»! Живем не тужим!

Матрена Никитична сунула руку в стог. Из-под верхнего слоя она вынула горсть глубинного сена, помяла, понюхала, даже куснула травинку. Сено было хоть и не свежее, прошлогоднее, но хорошее, луговое, не пылило и не трусилось. Умелый хозяин, должно быть, метал эти стога.

— Ничего, правильное сено. И его хватит. Только с кем за него рассчитываться, чье оно?

На опушке заметил Игнат Рубцов просторный, крепко рубленный из толстых бревен сарай под крышей из драни, и уже родилась у него мысль: сарай этот разобрать, поднять да перевезти в овраг.

— Все наше, советское! — ответил он снохе, хозяйственно осматривая пронзенную солнечными лучами полутьму просторного сеновала. — С советской властью и квитаться станем. Раз немец сюда пришел, мы с тобой, поскольку мы неоккупированный колхоз, всех богатств наследники. А наши придут — поквитаемся, кто кому что должен.

Игнат бойко ковылял по лужку, с довольным видом сосал трубку, щупал сено, прикидывал, как лучше к нему из леса на телегах подъезжать, и все бубнил: «Дело, дело!» Это был, должно быть, сенопункт какого-то совхоза или воинской части, глубокий резерв большого хозяйства, забытый при эвакуации. Даже колеи дороги, ведущей к стогам откуда-то с юга, уже успели зарасти подорожником, муравой, тмином. Это особенно радовало Игната: значит, враг дороги сюда не найдет. «Добре, добре, граждане! А пока они обнюхаются да прознают от кого-нибудь о сене, оно уж будет тю-тю! И сарайчик тоже. И самый след дождем смоет».

Хвост голубоватого едкого махорочного дыма неотвязно тянулся за Рубцовым. В голове роились всяческие интересные планы. Не любя откладывать дела в долгий ящик, он хотел уже садиться в двуколку и спешить звать людей, но его остановил взволнованный шепот Матрены Никитичны:

— Папаня, кто-то там в стожке… Слышите?… Шевелится…

Встретиться с кем-нибудь здесь, у сенных запасов, не входило в планы Рубцова. Он молча подтолкнул сноху к таратайке и жестом приказал ей садиться. Но тут до них со стороны ближнего стога явственно донесся стон. Жалость к неизвестному, которому, вероятно, требовалась помощь, победила в Рубцове все хозяйственные соображения. Матрена Никитична подбежала к стогу и в глубокой яме, выдавленной в сене, увидела очень худого старика. Он лежал на спине и тяжело, прерывисто дышал, тоскливо глядя перед собой воспаленными, лихорадочными глазами.

— Муся, Муся же! — нетерпеливо звал старик, принимая Матрену Никитичну за кого-то другого.

— Папаня, тут человек! — крикнула женщина свекру, который, стоя возле таратайки, настороженно посматривал на сноху. — Он помирает!

Игнат Рубцов поспешил к стогу.

А старик дышал уже с трудом. Он то звал Мусю, то принимался заклинать ее доставить какие-то ценности. Он был в бреду и на вопросы не отвечал. Молча стояли над ним сноха и свекор, понимая, что этому человеку ничем уже не поможешь.

Заметив в сене котелок, Матрена Никитична высыпала из него ягоды, сбегала на речку за водой. Тем временем Игнат расстегнул старику ворот гимнастерки, распустил ремень. Умирающему вытерли вспотевший лоб, положили мокрую тряпку ему на сердце. Больной очнулся, слегка приподнялся на локте и жадно прильнул к воде. Он глотал шумно, острый кадык его двигался под заросшей жесткими волосами кожей.

Оторвавшись наконец от котелка, старик открыл глаза, увидел над собой два незнакомых лица и испуганно отпрянул.

— Кто? Вы кто? — хрипло спросил он и дрожащей рукой стал судорожно шарить подле себя.

— Все мы люди, все человеки, — неопределенно ответил Игнат, которому этот жест не понравился.

— Вам бы лежать спокойно, а не за оружие хвататься, — добавила Матрена Никитична, следя за руками незнакомца.

Старик грустно улыбнулся и сложил руки на груди.

— У меня нет оружия, — сказал он так тихо, что слова эти не столько были услышаны, сколько угаданы по движению губ. — Вы не знаете, где Муся Волкова?… Худенькая… русая девочка… на ней костюм лыжный…

Матрена Никитична отрицательно покачала головой.

Старик опять захрипел, заметался, точно пытаясь разодрать себе грудь. На лице его выступили крупные капли пота. Он начал задыхаться и, должно быть, последним усилием уходящего сознания успел прошептать:

— Воды!

Когда он снова пришел в себя и в его помутневших глазах забрезжило осмысленное выражение, он посмотрел по очереди сначала на Матрену Никитичну, которая, по-видимому, внушала ему больше доверия, потом на Игната Рубцова.

Умирающий словно изучал этих незнакомых людей. Потом еле заметным кивком головы он попросил колхозницу наклониться. Та опустилась на колени, почти приникла ухом к его посиневшим, шелушащимся губам.

— Муся Волкова где-то… — чуть слышно шептал старик. — Мы шли к своим… Сено, сено… Мешок, там ценности… Огромные… городского банка… Государственное имущество… Вот не донес… — Вдруг каким-то последним усилием воли он приподнялся на локте и ожившими на миг глазами опять посмотрел на сноху и свекра. — Поклянитесь… донести туда, — он повел глазами на восток, — сдать… Словом честного советского человека поклянитесь… Скажите: клянусь!

Пораженная вспышкой страстной, упрямой воли в этом полумертвом, холодеющем теле, Матрена Никитична взволнованно прошептала:

— Клянусь!

— И вы! И вы! — настаивал умирающий, требовательно смотря на Рубцова. Видно было, что он расходует последние силы, чтобы удержаться на локте.

— Что ж, коли так, дело святое: клянусь! — ответил старый балтиец и даже вытянулся по-матросски, произнося это слово. — Чьи ценности?

— Государственные, — прошептал умирающий, бессильно падая на спину.

Жизнь уже ушла из его глаз, но рука все еще шарила в сене.

Матрена Никитична взяла эту холодеющую руку, и ей почудилось, что еле ощутимым, как вздох, движением пальцы старика пожали ее ладонь. Женщина наклонилась к губам умирающего и скорее угадала по их движению, чем услышала, что он хочет, чтобы они подождали какую-то Мусю.

— Где она? Куда она ушла?

Но старик уже вытянулся и лежал прямой, строгий, с успокоенным выражением на лице. Игнат медленно стащил с головы кожаную фуражку.

 

6

Рубцовы молча отнесли тело в сторону, в тень молодых березок, прикрыли ветвями.

— Приняли волю — надо исполнять, как приказано, — сказал наконец Игнат Рубцов.

Вид у него был задумчивый и торжественный.

— Видать, деньги казенные нес, — шепотом, точно боясь потревожить покой лежащего на траве старика, предположила Матрена Никитична.

— Пойдем наследство принимать, — тоже тихо ответил свекор.

Они остановились у растрепанного стога.

— О мешке каком-то говорил. И все рукой шарил. Уж не его ли искал? Только что-то не видно никакого мешка: вот ведерко, вот картохи в тряпице. Больше, похоже, ничего нет.

— Надо в сене пошарить, — посоветовал Игнат Рубцов.

Бывалый человек, немало видел он смертей на своем веку. Умирали у него на руках в империалистическую и в гражданскую войну боевые товарищи, принимал он последнюю волю от дружка своего, сельского активиста, сраженного в 1927 году пулей, пущенной из кулацкого обреза. Колхозники из «Красного пахаря», да и из соседних артелей, когда подходил их смертный час, часто посылали за Игнатом Рубцовым, человеком верным и справедливым, чтобы ему сказать свое завещание. Но смерть этого незнакомого старика потрясла даже и Игната.

Молча разрыли Рубцовы стожок, откопали сначала рюкзак со скудным запасом еды, походной посудой да девичьими пожитками, а потом, уже на самой земле, покрытой редкой, желтой, без солнца выросшей травой да гранатово блестевшими земляными червями, нашли тяжелый, крепко завязанный мешок.

Стали развязывать. Матрена Никитична, помогавшая зубами растащить неподатливый узел, первая заглянула в мешок — заглянула и отскочила, как будто увидела там клубок змей. Игнат нагнулся и только головой покачал. Подняв мешок, встряхнул на руках, прикидывая на вес, поставил на траву и с удивлением посмотрел в сторону березок, под которыми лежало тело старика.

— Да на это два таких стада, как наше, пожалуй, купить можно, — выговорил он наконец, рассматривая какой-то кусок, сверкавший крупными, с добрую горошину, бриллиантами. — Ну и ну!.. Ай да старик!.. И как он только волок такую тяжесть!

Матрена Никитична, присев на траву, с удивлением перебирала драгоценные вещи. Ее поражал не только самый клад, найденный ими в стогу, но еще больше — человеческая сторона, видимо, необычайной истории этого сокровища. Неизвестный старик и какая-то девушка Муся явно уносили эти ценности с занятой врагом территории. Ничего другого тут нельзя было предположить. Но как такое богатство попало в руки этого немощного человека? Откуда оно взялось? Кому он сам обещал, что сохранит и донесет эти громадные ценности?

Роясь в мешке, Матрена Никитична наткнулась на какие-то бумаги, свернутые в тугую трубочку, перевязанную шнурком от ботинок. Игнат развернул сверток, прочел вслух заглавие описи, перелистал страницы, нашел дату, и только тут, вполне уразумев, что два неведомых человека хранили и несли сокровище, которое им никто не поручал, о существовании которого там, за линией фронта, быть может, никто даже и не знает, понял он все величие бескорыстного подвига этих людей.

— Папаня, это ж наши, из нашего городского банка. Они столько ж, сколько и мы, прошли, — задумчиво произнесла Матрена Никитична.

Игнат опять стащил с головы порыжевшую, потрескавшуюся кожаную фуражку.

— Настоящая большевистская душа! — торжественно сказал он, глядя на покойного Митрофана Ильича Корецкого. — Крепкий большевик был!

Так тут же после своей кончины был назван старый беспартийный человек, всю жизнь скромно и незаметно проработавший у банковских касс.

 

7

Уложив мешок с сокровищем в плетеный кузовок двуколки и оставив сноху у тела покойного дожидаться неизвестной, неведомо где пропадающей Муси, Игнат Рубцов уехал в лесной лагерь за колхозницами. Под вечер явились женщины с лопатами. Могилу вырыли на краю поляны, под самой высокой сосной, пышная зеленая вершина которой первой в лесу принимала лучи восходящего солнца и последней освещалась угасающим закатом. Тело обернули в старенькую простыню, на грудь покойному положили полевые цветы.

Игнат Рубцов не утаил от колхозниц, кем был этот старик, что нес он с собой и какую волю выразил в свой смертный час. Обряжая перед погребением его тело, женщины поглядывали на покойника с уважением, к которому примешивалось удивление.

Наступила ночь, а Муси все не было. Похороны решили отложить на завтра. Колхозницы, поужинав, устроились на ночлег в одном из стогов.

Но плохо спалось им в эту ночь. Острый серпик молодого месяца, поднявшийся над лесом, наклонившись над поляной, щедро осыпал холодным серебром потемневший лес, смолкший луг, шапки стогов, и все это лоснилось под его лучами. У деревьев улеглись черные тени. Кузнечики пиликали так старательно и самозабвенно, что казалось, будто звенит сама эта летняя душистая ночь.

Невдалеке, под березами, белел полотняный саван непогребенного старика. Женщинам невольно думалось об этом человеке, потом мысль перекидывалась к мужьям, что дрались с врагом где-то там, на фронте. Вспоминали о своих гнездах, оставленных без призора далеко позади, тягуче вздыхали. Может быть, для того чтобы отогнать тревожные думы, рассказывали разные истории о кладах, о крови и преступлениях, с которыми всегда связывалось в народном представлении приобретение богатства. Под рассказы эти стали уже понемногу засыпать, но кто-то завел речь о сене, и все сразу оживились. Эти стога казались всем куда более ценными, чем неожиданно найденный мешок с сокровищами. Золотом скот не прокормишь, а тут уйма сена. Теперь не страшна табору и самая лихая зима. А там, глядишь, и родная армия вернется, выручит из беды.

Сохранить бы все стадо, да телят вырастить, да в отел еще новых принять. Пригнать бы в колхоз скот целым, упитанным. Ахнут оставшиеся: «Здравствуйте пожалуйста! Откуда? А уж мы тут печалились, думали, что уже и кости ваши волки давно обглодали…»

Эти мечты вовсе отогнали сон. Колхозницы заспорили: перевозить ли сено отсюда в овраг или не тревожить стогов, оставить его тут до снега, до легких зимних дорог. Хозяйственные разговоры затянулись за полночь, и женщины уснули уже перед рассветом.

А утром, когда заморосивший на заре дождик прохладным своим дыханием разбудил женщин, появилась Муся и от незнакомых этих людей узнала тяжелую весть. Но лишь когда над свежей могилой уже поднялся рыжий холмик и влага, капавшая с ветвей высокой сосны, покрыла песок прихотливым тисненым узором, девушка по-настоящему поняла всю глубину утраты, поняла, кого она лишилась, почувствовала себя беспомощной, одинокой, крупные слезы беззвучно побежали наконец по ее загорелым, шелушащимся щекам.

— Поплачьте, поплачьте, милая, слезой любое горе исходит, — говорила Мусе Матрена Никитична, и в ее черных с поволокой глазах тоже блеснула влага.

Остальные женщины со скупой деревенской чинностью вытирали слезинки кончиками головных платков.

Муся посматривала на них, стараясь понять, с кем столкнула ее судьба. Особенно поразил девушку коренастый пожилой мужчина в старой, порыжевшей, потрескавшейся кожанке. Он стоял у могилы вытянувшись, как солдат на часах, держа кожаную фуражку в согнутой левой руке.

— Кто вы, товарищи? Партизаны? Да? — спросила Муся.

Ее впечатление, что эти неизвестные ей люди, так участливо разделившие ее горе, чем-то отличались от тех, кого до сих пор встречала она, бредя по тылам немецкой армии, укреплялось, вырастало в уверенность. Это была не внешняя, а внутренняя, незаметная для глаза и в то же время очень ощутительная разница. Сама еще хорошенько не зная почему, Муся после долгих недель постоянной звериной настороженности чувствовала себя среди этих людей хорошо и легко, точно уже перешла линию фронта и очутилась на свободной, неоккупированной земле.

— Вы партизаны? Правда?

— Коровьи партизаны, — отозвалась полная, грудастая женщина с румяными, как клюква, щеками. — Подойниками воюем…

— И чего ты, Варька, болтаешь, сама не знаешь! — перебила ее маленькая, сухощавая, ядовитого вида старушка. — У девоньки этакое горе, а ты зубы скалишь… Колхозницы мы, милая. С вашего же району колхозницы… А это вон Матрена Рубцова, Матрена Никитична. Слыхала о ней, наверное, чай рядом живешь, а она у нас громкая, товарищ Рубцова-то…

Вот тут-то, еще раз взглянув на пригожее, умное лицо своей новой знакомой, Муся наконец вспомнила, что незадолго перед самой войной увидела она в журнале кинохроники, как эта статная красавица, в белом халате, похожем на докторский, водила по каким-то длинным помещениям, где стояли сытые пятнистые коровы, экскурсию крестьян и агрономов из соседней, только что присоединившейся к Советскому Союзу прибалтийской республики.

— А как вы сюда попали? Что вы здесь делаете?

— У здешнего лешего трудодни зарабатываем, — усмехнулась Варвара Сайкина.

Историю лесного табора Муся узнала от Матрены Никитичны уже по пути в лагерь. Женщины шли тесной стайкой, говорили что-то совсем обычное о найденном сене, о том, чем заменить отруби в телячьих рационах, о каких-то коровьих болезнях с неведомыми Мусе названиями, и вид у них был будничный, деловой, как будто двигались они не дремучим лесом в глубоком вражеском тылу, а в летнюю страду возвращались вечером с поля. И девушка наслаждалась тем, что после стольких скитаний случай свел ее с этими людьми.

Должно быть, оттого, что разрядилось наконец постоянное нервное напряжение, Муся почувствовала вдруг, как она устала. Она еле волочила ноги и мечтала поскорее добраться до места, лечь и заснуть — заснуть, ничего не остерегаясь, заснуть среди своих.

Девушка плохо помнила, как они дошли. Только серые, прямые, пушистые, как лисьи хвосты, дымы, вставшие вдруг перед ней по краям затененного деревьями оврага, запали почему-то в память. Не успела она удивиться, что люди здесь не боятся жечь дымные костры, как послышался лай собак, и целая стая их, сопровождаемая мелкой ребятней, вырвалась из-за деревьев, с шумом покатилась за лошадью и таратайкой, в которой ехал хромой человек в кожанке. И, почувствовав себя совсем дома, Муся присела под деревом, чтобы завязать шнурок на ботинке. Она не заметила, как прилегла на мягком, сыроватом, отдававшем лесной прелью мху, и больше уже ничего не видела, не слышала ни в этот, ни на следующий день.

 

8

Проснулась Муся только на третьи сутки в полдень — проснулась бодрая, с легкой, отдохнувшей душой. Где она? Жаркие солнечные лучи, бившие в узкий ходок, освещали в глубине землянки небольшой портрет Сталина, укрепленный на стене. На столе в банке из-под консервов стояли голубые крупные лесные колокольцы, казалось еще хранившие влагу в своих узорчатых раструбах. Девушка вспомнила: «Я — у своих!» Некоторое время она лежала неподвижно, со счастливым сознанием, что наконец-то окончился ее тяжелый и опасный путь, что уже не нужно настораживаться при каждом шорохе.

А снаружи вместе с мягким шепотом сосновых вершин, к которому ее ухо уже так привыкло, что воспринимало его как тишину, доносились самые обыденные, но такие дорогие ей теперь звуки колхозного полдня: ленивое мычанье сытых коров, озабоченное блеянье овец, звон подойников, ритмичный стук молотка, отбивающего косу, и гулкие удары топора, повторяемые звонким эхом.

Под потолком землянки гудела большая синяя муха.

Муся неподвижно лежала на застланных хвоей нарах. Сердце билось от радостного ожидания, грудь жадно вдыхала жилые запахи землянки. Девушке подумалось, что вот так должна, наверное, чувствовать себя рыба, полежавшая на песке и возвращенная волной прибоя обратно в родную стихию.

Вдруг она услышала приглушенный детский шепот:

— Глядит! Проснулась!

— Иришка, беги скажи мамане!

По ступенькам ходка быстро протопали легкие ножки. Потом совсем уж тоненький третий голосок спросил:

— Тетенька, ты верно проснулась?

Только тут поняла Муся, что «тетенька» — это она и есть. Ей стало весело. Она пружинисто села на своем лежаке. Ребята, как вспугнутые синицы, шарахнулись в противоположный угол землянки. Оттуда, из полутьмы, смотрели на Мусю две пары продолговатых, черных с поволокой детских глаз, очень напоминавших глаза ее новой знакомой.

— Тетя, вы больше спать не станете? — спросил, осторожно выходя из угла, худенький смуглый мальчик лет семи.

— А что? Тебя как зовут?

— Володя. Мать велела вам, как проснетесь, садиться есть.

Володя хозяйственно снял полотенце, закрывавшее что-то на столе, и перед Мусей оказались миска с желтым варенцом, котелок молока и маленький ломтик хлеба. Она жадно принялась за еду. Девочка, которую звали Зоя, тоже вышла теперь из своего угла. Она была упитанная, розовая, походила на морковку-каротельку.

— Ты теперь у нас жить будешь? — осведомилась Зоя. — Тетя, а верно, ты клад нашла?

Наслаждаясь едой, Муся с опаской подумала, что даже вон малыши и те уже знают о существовании ценностей. Но сейчас же отогнала зародившееся в ней опасение: ведь здесь все — свои! Зачем от них что-нибудь скрывать!

По земляным ступенькам снова затопали босые ножки. Вслед за быстрой Иришкой, отличавшейся от сестры и брата своей курносой, некрасивой, густо поперченной веснушками рожицей и белизной волос, туго заплетенных в две тоненькие косички, спустилась в землянку сама Рубцова.

— Разбудили они вас, бесстыдники… Ведь говорила же им! — произнесла она своим звучным грудным голосом. — Да уж и верно пора. Ох, и спали же вы! Даже не слышали, как мы вас сюда перенесли… Гляжу на вас — спит, хоть из пушек пали. Как это вы в дороге груз-то свой не проспали?

Муся хотела было сказать, что за время блуждания по лесам она ни разу как следует не выспалась. Но, вспомнив все, только прижалась к Матрене Никитичне и, зарыв лицо у нее на груди, заплакала шумно, по-детски.

— Ну вот те и раз! — удивилась та. — А ну, повертывайте барометр на «ясно» да управляйтесь с едой поскорей. Председатель наш, свекор мой, все вон возле землянки возится, не терпится ему о кладе вашем потолковать.

Девушка быстро оделась. Хозяйственная Матрена Никитична заблаговременно достала из ее мешка одно из платьев, и оно успело проветриться и отвисеться. Но странное дело, в этом собственном своем платье, которое несколько недель назад было как раз впору, Муся чувствовала себя теперь неловко, непривычно; оно точно стало мало ей и связывало движения. Робко выбравшись из землянки, Муся зажмурилась от брызнувших ей в глаза сверкающих красок ясного полдня. Потом она увидела уже знакомого ей мужчину со шрамом на щеке. Он стоял в нескольких шагах у костра, с раскаленным железным прутом в руке, в стареньком комбинезоне, и с любопытством смотрел на нее из-под серых кустистых бровей, похожих на клочки древесного мха.

Не выпуская из правой руки раскаленного прута, он левой крепко пожал руку Мусе и точно со дна бочки пророкотал:

— Игнат Рубцов из «Красного пахаря»! — И добавил: — Может, слыхали? Земляки ведь вроде…

Ладонь у него была жесткая, как подошва.

Не дождавшись ответа, он наклонился к треугольной пирамидке, не без искусства вытесанной из крупного дубового чурбана, и, видимо, продолжая прерванное занятие, стал выжигать на ней надпись. Муся прочла: «Здесь погребен советский гражданин Корецкий М. И., геройски погибший на посту в борьбе за со…» Мужчина продолжал выжигать буквы, пока прут не остыл. Тогда он сунул его в костер, подбросил сушняка и вдруг, улыбнувшись широкой, доброй улыбкой, неведомо откуда появившейся на крупном обветренном лице, спросил:

— Отоспалась, странница? Чай, о мешке своем беспокоишься? Не беспокойся, у меня мешок, ни порошинки не пропадет… Ну, пшено, брысь отсюда! — цыкнул он на внуков, потом, подождав, пока стихнет топот босых ножек, показал на дубовое бревно, от которого был отпилен кусок для обелиска: — Садитесь, товарищи женщины.

И когда они сели, добавил тоном, по которому стало ясно, что он привык и умел командовать:

— Мы с Матреной — члены партии. Садись и докладывай нам все по полной форме.

Муся принялась рассказывать историю скитаний, а Рубцовы слушали и сочувственно кивали головой. Когда девушка честно поведала им о спорах с покойным из-за того, что стоит ли нести сокровище и не лучше ли его зарыть в укромном месте до возвращения Советской Армии, и дальше описала, как, по настоянию ее спутника, шли они, сторонясь людей, через лесные чащи, затрудняя и замедляя тем самым свой путь, Игнат Рубцов, усмехнувшись, перебил:

— Вот и сразу видать, кто из вас когда родился… Что ж, по первому делу он прав. В военное время гайка и та не должна на дороге валяться. А тут такое сокровище! Да за него сейчас столько оружия купить можно! А ты — зарыть… А по второму делу дал промашку старик. Ты права: советского человека и в немецком тылу обходить нельзя. Наш человек в честном деле всегда помощник… Ну, говори, говори, перебил я тебя…

А когда рассказ девушки дошел до того, как, утопая в болоте, Митрофан Ильич сначала привязал к протянутой ему жерди мешок, старый балтиец победно поглядел на собеседницу, будто речь шла о его собственном подвиге:

— Вот оно как у нас! — И обратился к снохе: — Расскажи о нем своим телятницам да дояркам — пусть знают, как социалистическую-то собственность блюсти. — Рубцов задумчиво пошевелил в костре железный прут. — Да, хорош дядька был! Только вот напрасно людей чурался… Это зря. Должно, с царских времен дрожжи еще бродили. Тогда только тот и жил, кто зубы умел скалить. Один человек, красавицы мои, — дерево в поле. Чем оно выше поднялось, тем скорее его ветер повалит. А колхоз — бор. Част бор — любой шквал остановит, любая буря его облетает…

Он встал, вынул из костра зардевшийся на конце прут и принялся оканчивать на грани обелиска слово «социализм». Потом, когда железо опять посинело и из-под него перестал виться острый дымок, Игнат выпрямился и вздохнул:

— Ну что ж, красавица, отдохни тут у нас малость, на молочке отпейся, а там дадим тебе верного напарника — да и в путь. Старику твоему слово дано как можно скорее ценности советской власти доставить.

Муся невольно прижалась к Матрене Никитичне. Как! Неужели опять в этот страшный путь, опять чувствовать себя не человеком, а травимым зверем, спать вполглаза, быть вечно настороже?…

— А может быть, война скоро кончится?

— Нет, конца не видать. Далеко до него. Не настал, видно, еще наш денек, — вздохнул Игнат Рубцов.

— И когда он только наступит? — с тоской проговорила Матрена Никитична. — Как подумаю, что они уже за рекой и еще чьи-то поля топчут, чьи-то дома жгут… Что же мы их пускаем-то, что ж это армия-то делает?… Подумать страшно, сколько земли, сколько людей наших под ним!..

Часто задышав, она закусила губу и отвернулась.

Снова сунув в костер железный прут и задумчиво глядя на то, как перебегают искры по синей окалине нагревающегося металла, Рубцов забасил:

— Был я в прошлом году на Октябрьскую в гостях у шефов наших на паровозоремонтном заводе. Видел, как там в одном цехе из стали здоровенную пружину для паровозных рессор гнули. Добела брусок раскалят и завивают. Если сталь хороша — чем больше пружину гнуть, тем прочнее она, тем больше в ней силы. И такую мощь она в конце-концов набирает, что паровозище — вон он какой, а она его держит. А уж если ей разогнуться дать — все кругом разнесет.

— То пружина… Ты это, папаня, к чему?

— А все к тому: чем больше я о войне думаю, тем больше мне та пружина вспоминается. Вот Наполеон нас жал, гнул, мы сжимались, сжимались, а как разжались, от Наполеона одна вонь пошла. Вот и думка у меня о пружине, чую я в отходе нашем великую хитрость и победу нашу вижу. С боями отходим. Кровью исходит враг… Сжимается, сжимается пружина, а разожмется — и нет гитлерии, и от Гитлера грязных порток не сыщешь. Вон у нас какие люди! — Игнат показал корявым пальцем на незаконченную надпись на обелиске. — Вот погодите… помяните мои слова… разогнется пружина, и полетят фашисты от нас, уж так полетят! Только вопрос — будет ли кому лететь-то? Уцелеет ли кто из них?

— Скорей, скорей бы! — воскликнула Муся.

Слова колхозного коммуниста как-то по-новому осветили для девушки страшные картины: горящий родной город, трупы на дорогах, уничтоженные деревни…

— А может, еще союзники хоть сколько-нибудь подсобят, — сказала Матрена Никитична. — До победы воевать обещали.

— Обещали! Да знаешь ли ты, кто они такие есть, господа чемберлены всякие?… Ага, не знаешь, а я знаю, я с восемнадцатого года помню, какие они мне друзья. — Рубцов хлопнул себя по хромой ноге: — Вот они мне памятку на всю жизнь под Мурманском подарили! Нет уж, сношка, туда не гляди. Рук своих не жалей, вот на что у нас надежда — на руки на наши да на большевистскую партию. Больше никто не спасет: ни бог, ни царь и не герой.

Рубцов набил трубку и закусил ее желтым, крепким зубом. Потом занялся выжиганием и молчал, пока не окончил дела. Тогда он отложил железный прут, раскидал костер и, довольно посмотрев на законченный обелиск, сказал:

— Ну, заболтался я с вами. Прощай, красавица, отдыхай тут да о пути подумывай.

Прихрамывая, он с молодым проворством сбежал по склону на дно оврага и скрылся в кустах. В скоре до нее донесся его рокочущий бас, по интонациям и выражениям угадывалось, что председатель кого-то распекает.

— Опять идти… — с тоской сказала Муся, поглядывая на еще курившуюся дымкой гарь раскиданного костра.

— И когда все это кончится? — отозвалась Матрен? Никитична, аккуратно затаптывая каждую дымящуюся уголинку. — Ведь как жили, как жили!.. А сейчас я как подумаю, что мой, может быть, уже лежит где-нибудь на земле мертвый, солнце его печет, ворон над ним кружит мух с него согнать и глаза ему закрыть некому, — этому Гитлеру горло б зубами перегрызла!

Матрена Никитична почти выкрикнула последние слова. Странно было видеть эту женщину взволнованной. Что-то напоминало в ней сейчас большую плавную реку, которая, переполнившись дождями, вдруг изменила своему спокойному течению, забурлила и вышла из берегов.

«И куда он ушел, фронт? Сколько за ним идти придется?» — думала Муся.

— А то, слышь, иной раз видится мне: сидит он под кусточком раненый, кровь из него хлыщет, губы запеклись, зовет… А кругом люди с фашистами сражаются, не до него, а он все зовет, зовет, и над ним только злые мухи жужжат… Нет, скажи мне сейчас: «Брось все, Матрена, и ступай в сестры» — все бы бросила, детей, хозяйство, и пошла бы… Не своему, так другому какому помогла бы… И еще…

— Мотря!.. Никитична!.. — позвал откуда-то сверху высокий женский голос.

Женщина встрепенулась, вытерла ладонью глаза и стала обычной, точно прошел поток поднятых дождями вод, вошла река в свои берега, и по-прежнему плавно стало ее величавое течение.

— Иду, иду, минуты без меня не можете… Понадоблюсь вам, Муся, — возле коров ищите. А то Володьке или Иришке накажите — они найдут.

Матрена Никитична легко взбежала вверх по дорожке, пробитой меж кустами серого ольшаника, и уже оттуда, из-за гребня откоса, донеслись ее слова, обращенные, по-видимому, к Мусе:

— А он верно говорит, свекор: разогнется пружина… Ох, и разогнется ж!..

 

9

Пока Игнат Рубцов одному ему ведомыми путями завязывал связь с внешним миром, добывал сведения о положении на фронтах и обдумывал маршрут, жила Муся Волкова в «Коровьем овраге», как прозвали в лагере колхоза «Красный пахарь» свое новое поселение.

Она быстро перезнакомилась со всеми жителями землянок, научилась узнавать знаменитых коров-рекордисток и даже, на удивление всем скотницам, была мирно встречена маститым быком Паном, мрачный характер и задиристые повадки которого были в лагере известны так, что даже собаки обходили, поджав хвост, его огромную, мускулистую, налитую до краев дикой силой тушу. Этот забияка, с виду степенный, благообразный, но всегда исподтишка высматривающий круглым, налитым кровью нервным глазом, по чьей бы это спине пройтись шершавым рогом или нельзя ли хоть кого внезапно прижать крупом к изгороди, — вдруг, на удивление всем скотницам, дружелюбно отнесся к новой обитательнице Коровьего оврага.

Завидев Мусю издали, Пан приветственно ревел во всю мощь своих легких, гремел цепью, тянул через изгородь свою великолепную глупую морду и, как собака, брал у девушки прямо с ладони картофелину или пучок травы, осторожно трогая протянутую ему руку теплыми замшевыми губами.

Колхозный табор, осевший в глуши векового леса, произвел на Мусю поначалу странное впечатление. Удивительно было не то, что в этих нехоженых местах, где столетиями тишина нарушалась только птичьим писком, воем ветра да звериным ревом, жили теперь люди. Поражало Мусю, как быстро обжили они глухой овраг, как ревниво сохраняли здесь, в лесных пущах, свои привычки и дорогие им формы жизни, принесенные с богатой усадьбы, с просторных, хорошо ухоженных полей «Красного пахаря».

Утром, когда весь лес был еще полон розоватых сумерек — и первые солнечные лучи, пробив древесные кроны, как золотые копья пронзали туманную полумглу между деревьями, бригадиры поднимали своих людей. Суетня умывающихся слышалась со дна оврага, где в камнях тихо журчал холодный родник. А на крутом берегу, где уже поднимался серый прямоугольник перевезенного сарая, как дятлы, долбили дерево топоры строительниц. Слышался дробный мелодичный звон. Это у дубового пня, к которому были пристроены тисочки и наковальня, Игнат Рубцов, зажав клещами малиновую железную полосу, ковал какую-то нужную в хозяйстве вещь — ковал лихо, с пристуком, с перебором. Ребятишки, по двое взявшись за ручки, крутили колесо походного горна.

С лужайки возле ручья, где в чугунных котлах варился общий завтрак, тянуло сытным запахом пищи. Подвывали центрифуги сепараторов, громыхали поршни маслобоек. В большой прохладной пещере под елью, где уже прочно поселились запахи молока, Варвара Сайкина, облаченная в белый халат, принимала у доярок пенистый, еще теплый удой. Особенно радовало Мусю, что в деловой, будничной суете лесного лагеря ничто не напоминало о грозной опасности, в окружении которой жили люди. То был крохотный островок советской жизни среди обширной территории, где фашисты пытались установить свои порядки.

Матрена Никитична, посмеиваясь, рассказывала как-то своей новой подружке, что только теперь она по-настоящему узнала всех этих женщин, с которыми вместе прожила столько лет. Люди тут стали рачительней, сплоченней, требовательней к себе. Должно быть, именно то, что здесь они с особой тщательностью соблюдали правила и обычаи колхозной жизни, помогало им переносить тоску по дому и тяготы лесного бытия.

Вскоре Муся перестала всему удивляться и сама втянулась в эту жизнь. Сначала она помогала кому придется, но скоро это ей перестало нравиться. Тем и крепок был созданный Игнатом Рубцовым лагерный уклад, что каждый здесь знал и делал свое дело. Поразмыслив, Муся пришла к председателю, который с помощью старших ребят нагонял у походной кузницы обручи на рассохшуюся колесную втулку, и заявила, что не хочет быть дармоедом и желала бы по мере сил работать на каком-нибудь определенном деле.

Рубцов одобрительно глянул на девушку и, не отрываясь от дела, спросил:

— А что нравится? Приглядись и приставай к любой работе, к какой сердце лежит.

Дело себе Муся уже присмотрела. Ей нравились телята, маленькие, пестрые, веселые, на длинных тонких ногах и, как казалось ей, «все на одно лицо».

— Что ж… — сказал Игнат, критически оглядывая только что окованную и слегка еще дымившуюся втулку. — Что ж, телята — дело ответственное. Передай бабке Прасковье, что председатель определил тебя ей под команду. Богатое, между прочим, дело — телята. Глядишь, пока что трудодней себе на приданое заработаешь. У нас в «Красном пахаре» знаешь какой был трудодень!

 

10

Так Муся Волкова, умевшая по-настоящему увлекаться любым интересным делом, начала под «командой» опытнейшей телятницы колхоза, бабки Прасковьи Нефедовой, свою новую карьеру.

Быстро научившись различать телят не только по кличкам, но и по характеру, она вскоре умело готовила для них пойло, меняла подстилку, кормила, чистила, даже лечила их. Особенно нравился ей закуток для самых маленьких — «ясли», как называла бабка уютный угол, где еще при своих «мамашах» были размещены телята «овражного отела»: Березка, Сосенка, Елочка, Полянка и Дубок — головастый игривый молодчик, впрочем едва еще державшийся на длинных, разъезжающихся в разные стороны ногах.

Прасковья Нефедова славилась на весь колхоз сварливым нравом. Но девушка быстро разглядела под хмурой личиной вечно всем недовольной ворчуньи добрую, привязчивую и верную душу. Бабка начала с того, что выгнала девушку из телячьих закутов за то, что та явилась в пестром платье — «бычков пугать», а кончила тем, что собственноручно перенесла рюкзак с пожитками «горемычной странницы» в свою землянку, вырытую возле телятника, и уступила девушке нары, устроив себе постель на полу.

Муся с радостью переехала на жительство к своей начальнице. Ей тягостно было стеснять Матрену Никитичну с ее тремя ребятишками. Телятница напоминала девушке ее собственную хроменькую бабушку, беззаветно любившую и баловавшую внуков. Прасковье же новая сожительница помогала переносить одиночество. К тому же у бабки была одна, известная всему колхозу, необоримая страсть — она любила поговорить, и ей нужен был слушатель.

Впрочем, этот бабкин недостаток не очень угнетал девушку. Бывалая старуха рассказывала интересно, образно и никогда не повторялась. Когда же речь касалась излюбленных ее «телячьих» тем, бабка становилась прямо поэтом, и Муся не уставая слушала всяческие наставления по уходу за маленькими питомцами.

По бабкиным рассказам выходило, что каждый теленок на свой манер и требует соответственного обращения. Старуха без устали тараторила: о веселых шалостях игривой Полянки; о капризах балованой Елочки, которая никогда без фокусов за еду не примется и которой для аппетита перед кормежкой надо шейку пощекотать; о прожорливости простушки Сосенки, не удавшейся почему-то породой «ни в мать, ни в отца» и норовившей бесцеремонно оттереть своих соседей от вкусного пойла; о подлом характере маленького Дубка, в сонных глазах которого, сверкавших, как два озерца, среди бархатистой шерсти, бабка склонна была видеть притворную меланхолию и ехидство необычайное.

Старуха всерьез, должно быть, считала, что работа ее в телятнике — самое ответственное дело на земле. Когда в ходе лагерной жизни случалось какое-нибудь «ущемление телячьих интересов», бабка вытирала руки о фартук, потуже завязывала под подбородком платок и отважно шла сражаться с Матреной Никитичной и самим Игнатом Рубцовым, которого, впрочем, втайне побаивалась. Более горячо, чем о собственных удобствах, мечтала она о каких-то особых стойлочках и кормушках, какие видела в прошлом году на сельскохозяйственной выставке.

— Помереть мне без причастия и отпевания, без креста мне в земле лежать, если я из этого жилы Рубцова такие же кормушки не вырву! Уж он у меня, хромой леший, не отвертится, нет! Не таковская я!

— Разве сейчас до кормушек? Война, фашисты кругом!

Старуха спохватывалась, задумывалась, но тут же уверенно возражала:

— Фашист, верно… Так, боже ж мой, навек, что ль, он пришел? Фашист, девонька, как болезнь холера: всех косит, а потом фу-у, и нет ее. И куда только господь бог смотрит? Этакой пакости позволил на земле наплодиться!

В углу Прасковьиной землянки темнели доски старых, засиженных мухами икон, изъеденные жуками-древоточцами. Иконы эти бабка не захотела оставить в деревне «на поругание антихристам». Она была верующая, но бог у нее был свой, простецкий. Сидел он у нее где-то немного повыше колхозного председателя, можно было при надобности у него что-нибудь попросить для себя или для телятника, а при случае даже и поругать его малость.

— Ведь я, Машенька, как война-то началась, за пятнадцать верст, грешная, в церкву побежала, да в самую горячую пору — считай, полтора трудодня верных пропало. Да на свечку, да на тарелку клала, да попу — ничего не пожалела. И уж как я у него просила: «Господи Иисусе, не допусти окаянных антихристов до нашего колхоза, не приведи теляткам моим в путь-дорогу подниматься!» И ведь что ж, не услышал. Видишь, очутились в лесу, в буераке, как звери какие… И внуков малых, младенцев чистых… — Бабка скривилась, часто задышала, захлюпала носом и подняла к иконам свои сердитые глаза. — И куда ты глядишь только, совести в тебе нет! Допустил, чтобы ироды эти младенцев своим танком проклятым…

В свободное от работы время она дребезжащим голоском напевала старинные грустные деревенские песни, и Муся, схватив мелодию, без слов вторила ей.

Голос новой телятницы, звонкий и чистый, как вода в ключе, что бил на дне оврага, окончательно покорил бабку Прасковью, бывшую когда-то, до замужества, первой певуньей на своем конце села. Узнав, что ее помощница даже учится «на певицу», старуха прониклась к ней такой преданной нежностью, точно Муся была самым маленьким и беспомощным из всех ее поднадзорных — телят.

По вечерам, когда в овраге уже сгущались тихие сумерки и только на вершинах старых сосен, стоявших на гребне, еще пламенел закат, девушки и женщины помоложе усаживались на двух поваленных деревьях, меж которых была вытоптана и утрамбована небольшая площадка. Эти бревна, уже залоснившиеся от частого сиденья, заменяли им скамейки на лужайке перед зданием колхозного клуба, где собирались они когда-то в родных местах. Варвара Сайкина принималась играть на балалайке, и под нехитрый перезвон струн девчата надсадными голосами выкрикивали:

Мой миленок что теленок, Только разница одна: Теленок лезет целоваться, Мой миленок никогда…

Частушки сыпались одна озорнее другой, крепче и крепче били каблуки и босые пятки утрамбованную землю. Резкие, крикливые голоса, звуки балалайки будили лесную ночь, поднимали уснувших птиц, и они срывались с веток, свистя крыльями, уносились в теплую темень. Но вдруг в разгар веселья какая-нибудь из женщин вздыхала:

— А где он сейчас, миленок-то?…

И сразу обрывался голос балалайки, стихали песни, женщины и девушки сдвигались на бревнах, стараясь теснее прижаться друг к другу, и начинались тихие, скорбные разговоры о том, что может фашист творить сейчас в «Красном пахаре», о мужьях и суженых, воюющих неизвестно где.

Вот в такую-то тихую минуту бабка Прасковья, обязательная посетительница этих «гулянок», и упросила Мусю спеть.

Разгорались на августовском небе россыпи звезд. Еще не поднявшаяся луна обрисовывала своим светом волнистую стену леса. Таинственно и тревожно шумели сосны. В прохладной ночи нет-нет, да трогал ветер листья ольх и орешника, и они что-то тихо бормотали спросонья. Среди лесной тишины как-то по-особому зазвучала песня о зимнем вечере, о снежных вихрях, об одиночестве поэта-изгнанника…

Нет, даже в Москве перед затаенно притихшим залом, в самый счастливый день своей жизни, девушка не пела так, как поет тут, в лесу, перед этими женщинами, гордо переносившими необыкновенные тяготы жизни в лесной глухомани. Песня, казалось, заполняла весь бесконечный простор, достигала до самих колючих звезд. И когда с неподдельным волнением Муся тихо вывела: «Выпьем с горя, где же кружка, сердцу будет веселей…», она услышала — именно услышала — в ответ такую тишину, что отчетливо обозначились в ней дальнее уханье филина, затаенные вздохи и тихое всхлипывание уже почти невидных во тьме слушательниц.

Потом до уха Муси донеслись сдавленные рыдания. Девушка разглядела, что плачет, опираясь на гриф балалайки, толстая, румяная и обычно такая веселая Сайкина.

В эту августовскую ночь девушка особенно крепко поверила, что когда-нибудь, может и не скоро, и наверное еще не скоро, но обязательно станет она такой же певицей, как та чудесная женщина, что поцеловала ее когда-то за кулисами московского театра.

 

11

Однажды ранним утром, когда Матрена Никитична, уже одевшаяся, чтобы идти в коровник, наскоро кормила своих ребят, в землянку спустился Игнат Рубцов.

Он басовито сказал с порога: «Здравствуйте вам», поиграл с внуками, потолковал о незначительных каких-то делах и, попыхивая зажатой в кулаке трубкой, пустился вдруг вспоминать старую историю о том, как при обмене мичуринских саженцев на пчелосемьи пытался его однажды объегорить председатель соседнего колхоза «Борец» и как ловко он, Рубцов, вывел хитреца на чистую воду.

Матрена Никитична, хорошо знавшая свекра, со все возраставшей тревогой посматривала на него. Она чувствовала, что, болтая о пустяках, этот деловой, обычно скупой на слова человек, должно быть, умышленно тянет, не решаясь начать какой-то трудный разговор. На сердце у нее становилось все тревожнее.

— Ай беда какая, папаня? Не томи, говори, — попросила она наконец.

Председатель колхоза нахмурил лохматые брови и, старательно извлекая занозу из жесткой ладони, ответил:

— Зачем беда! Дело… Ну, пшено, марш на волю, у нас с матерью разговор по партийной линии будет.

Когда внуки, отстукав босыми ногами по земляным ступенькам, выбежали из землянки, Игнат, примочив ранку от занозы слюной, сказал:

— Мы с тобой, Матрена, тут в Коровьем овраге двое коммунисты. Партийное собрание открыто. Давай решать, кому из нас золото нести.

Матрена Никитична и сама уже не раз задумывалась о судьбе их необычайной находки, не раз появлялось у нее опасение: не пришлось бы самой отправляться в путь с кладом. Но всякий раз она отгоняла эту мысль, как назойливую и злую осеннюю муху.

— Маша — крепкая девчонка, да девчонка ж! Разве ей одной такую ценность доверить можно? Не миновать одному из нас ее провожать.

На мгновение Матрена Никитична представила себе ужас, который она пережила, когда фашистская колонна нагнала гурты на дороге. Схватив тряпичную Иришкину куклу, валявшуюся на детской постели, и прижав ее к себе, она прошептала:

— Папаня, у меня ж дети! Я разве могу?

— О хозяйстве не толкую. С табором и ты не хуже моего справишься, — загудел, как майский жук, Игнат. Он с досадой хлопнул себя по искалеченной ноге: — Вот окаянная господская памятка не позволяет! Знаешь, какой я ходок? А тут — леса, буераки… На таратайке по фашистским тылам не покатишь…

Игнат волновался и не мог этого скрыть. Он то клал в карман, то снова вытаскивал свою трубку. Большие руки его при этом дрожали. Шрам на щеке побагровел и, как казалось, даже вспух. Видно было, что разговор этот старому балтийцу тяжел. Каждое слово он точно выталкивал:

— Я, сношка, об этом уж сколько дней раздумываю… Формально, конечно, наше дело — сторона, своих хлопот полон рот, своего горя под завяз. Не жируем. Легче всего так-то: вот тебе, красавица, твой мешок, вот харч на дорогу — и счастливого тебе пути. Так? А по существу? Имеем мы с тобой, члены партии, право девчонку одну в такой риск пускать? Ценности-то какие…

Матрена Никитична молчала. Ее напряженные пальцы охорашивали куклу, с преувеличенным старанием расправляли складочки на кукольном платье. Игнат вскочил. Ловко лавируя между столом и чурками, заменявшими табуреты, заковылял по землянке.

— У меня перед глазами все этот старик… Холодеет уж, и на тебе: «Поклянитесь!» А ведь Маша говорила, беспартийный был. А мы с тобой кто? Ну, кто?

Женщина опять прижала к себе куклу, как будто у нее хотели ее отнять.

— Зойке-то три годочка только, — чуть слышно прошептала она. — Ведь за ней глядеть надо.

Игнат сел за стол, положил перед собой руки и, крепко сцепив пальцы, долго молчал, сипя трубкой и густо чадя дымом. Лицо его напряглось, покраснело, на висках обозначились синие вены, будто поднял он с земли и старался унести непосильную тяжесть.

— Тебе идти, Матрена Рубцова, — сказал он наконец, и голос его был хриплый, а дыхание прерывистое. — Другого ничего не придумаешь. Тебе! За внуками сам пригляжу, я за них и перед тобой и перед сыном в полном ответе.

— Когда выходить? — спросила Матрена и, резко вскочив, повернулась к свекру спиной.

 

12

А тем временем в другой землянке за миской простокваши и ломтями сухого хлеба из отрубей завтракали бабка Прасковья и Муся.

Найдя наконец человека, который слушал ее с охотой, без насмешек и даже без иронических огоньков в глазах, которые бабка особенно не любила, старая телятница распространялась на любимую тему:

— …И верно, верно ты говоришь! Клад этот твой что? Тлен, суета сует. На метафе в телятниках — вот где клад свой, девка, ищи! А ты что думаешь? На наших скаредных суглинках только с хорошим скотом богатство и приходит. Вон несерьезный элемент, вроде Варьки Сайкиной, на хвосте несет, будто бабка Прасковья — «телячья богородица» и прочее такое. А я ей, краснорожей, на это скажу: «Дура ты, дура набитая, твои рекордистки где выросли? Ну? У бабки Прасковьи в телятнике — вот где! Стало быть, горлопанка ты этакая, где твоей славы корень, а?» То-то и есть!

Старуха победно глянула на Мусю, как будто перед ней, и верно, сидела ее постоянная супротивница Варвара Сайкина, потом изобразила на лице таинственную улыбку и, наклонившись через стол, доверительно зашептала:

— А знаменитая наша Матрена, думаешь, с чего начала? А? С телки, милая, с телки Козочки, вот с чего. До телки этой кто такая Матрешка была, а? Самая последняя нищенка-побирушка, вот те Христос! Об этом она и сама на собрании говорила, когда ее в областной Совет выставляли. Так и сказала: «Нищенка, побирушка была, граждане!» Все слышали.

Ненадолго в землянке наступает молчание. Постукивают об алюминиевую миску деревянные ложки. Отвечая на какие-то свои, рожденные разговором мысли, Муся начинает напевать услышанную ею от Матрены Никитичны и очень полюбившуюся ей грустную песню:

Хороша я, хороша, Плохо лишь одета. Никто замуж не берет Девушку за это…

Бабка откладывает ложку и присоединяет к песне свой дребезжащий, но еще приятный и задушевный голос:

Пойду с горя в монастырь Богу помолюся, Пред иконою святой Слезами зальюся…

— Чудная! Нашла с чего слезами заливаться! — вдруг прерывает Муся песню. — Подумаешь, горе: плохо одета. Поработала побольше — и оделась бы как следует! А то реветь, богу молиться… Вот глупости!

Бабка смотрит на Мусю с ласковой усмешкой. Она не уверена, говорит ли это девушка всерьез и нет ли тут подвоха. Но та как ни в чем не бывало ест простоквашу.

— Вот гляжу я на вас, на молодежь на нынешнюю… и ничего-то вы не понимаете! Ну как есть ничего!.. «Пошла да заработала»! Это сказать просто. Я вот до самого венца в одном ситцевом платьишке латанном-перелатанном отщеголяла. И в пир, и в мир, и в добрые люди — все в одном. «Заработала»! А работать где? Это сейчас вам легко: здравствуйте, куда вас определить? Хотите — на ферму, хотите — в телятник, или, может быть, ваше колхозное благородие, на агронома или ветеринара поучиться желаете?… «Заработала»! Умница какая! Наши Ключи уж на что торговое, богатое село было, а вот, не совру, половина не половина, а уж треть верная с масленой суму на плечи надевала да под чужие окна по куски: «Подайте милостыню, Христа ради…» «Заработала»!.. Это вам теперь легко…

Мусе очень нравятся эти рассказы о прошлом, и, опустив глаза, пряча улыбку, она осторожно поощряет бабку вопросами:

— Больные, что ли, они были, эти нищие-то?

— И больные, конечно, это точно, — отвечала бабка, насмешливо поглядывая на собеседницу. — И больные… В наших тугородных краях, почитай, полволости одним колтуном маялось. Вы, чай, и болезни такой не слыхали. Вся голова болячкой, как шапкой, покрывалась… Вспомнить, милая, жутко… Были и больные, а только по миру больше здоровые ходили. Больной-то, как он пойдет? Он лежит под образами, смерти ждет.

— А чего ждать? В больницу бы шел, лечился.

Старуха всплескивает сухонькими руками:

— Осподи боже мой, уж на что ты, Машка, бестолкова! Ну чему, скажи на милость, вас там в школах-комсомолах учат? Это в какую же такую больницу мы тогда идти могли? Была у нас земская на весь уезд, да и до той тридцать верст немереных. Это у кого кони, те верно, в больницу. Только тот, кто коней имел, колтуном не болел. А бедняк-горюн три раза по дороге ноги протянет, прежде чем до больницы до той доберется… Больница! Это теперь доктора да фершала, избаловался народ. А тогда к бабке сходить надумаешься. Ей и то бывало пяток яиц неси, коли хочешь, чтобы она над тобой пошептала… Больницы, эх! Скажешь!..

Схватившись за ложку, бабка принялась ожесточенно хлебать простоквашу. Ест она быстро, шумно, со вкусом.

Лесной лагерь уже проснулся: прозвенели подойниками доярки; как кузнечики в сене, перекликаются молотки, отбивающие косы; где-то за оврагом погромыхивают колеса телеги, мычат коровы, и на весь лагерь крикливо и звонко поносит кого-то Варвара Сайкина.

— Продрала глаза, балалайка! — сердито ворчит бабка и откладывает в сторону ложку, предварительно ее облизав. Потом, покосившись в сторону потемневших икон, бросает на себя три небрежных креста и, вдруг вспомнив что-то интересное, опять придвигается к Мусе: — Вот ты не веришь, что в наших местах целые деревни иной раз по миру ходили. Спроси у Матрешки-то у Никитичны — она скажет.

Глаза бабки разгораются, морщины разбегаются от них острыми лучиками, и Муся чувствует, что у старухи уж готова интересная история.

— Я ж тебе говорила, что Матрешка-то наша Никитична в гору с телки пошла. Козочкой ту телушку звали. Так ли, нет ли, но я сама от баб мигаловских слышала. Будто это идет раз Матрешка с братишкой Колькой зимой из Подлесья к ним в Мигалово с пустыми торбами — никто им, сиротам, в этот день ничего не подал… Идут полем, а тут, как на грех, метель заварилась, да такая: протяни руку — не увидишь… Идут сироты, чунишки у них замерзли, аж стучат, мороз до костей пробрал. А тут напасть — дорогу потеряли, куда ни ступят — снегу по пояс. Вот беда! Из сил они выбились, сели на какую-то изгородь, сели и стали на бога роптать: дескать, господи Сусе, и куда ты только глядишь, где ж это твоя справедливость? У людей пироги с луком, пироги с кашей да пироги с капустой, а у нас и корки в суме нет и силы кончились. Что ж нам, помирать, что ли?… А дело было на Николу-зимнего. Ты знаешь, какие у нас в ту пору стужи бывают?

— И очень глупо, нашли к кому апеллировать! — усмехается Муся.

Но уж очень хорошо, смачно рассказывает старуха. Девушка отложила ложку, уперла подбородок в ладонь, и в глазах у нее светится такой интерес, что сердитая бабка прощает ей ее слова.

— А ты не перебивай, слушай, что дальше… Только это они на бога заругались и возроптали — хвать, откуда ни возьмись, выходит к ним из самой метели старичок, седенький-преседенький, хиленький такой, а на лице строгость. Вышел и говорит: «Что же это вы, такие-сякие, немазаные, отроки неразумные, о боге такие слова произносите?» А Матрешка наша — она и в девчонках боевая была, — прямо как в колхозном правлении, ему и вываливает: «А как же нам, товарищ дедушка, на него не серчать, раз он нас, сирот, забыл, и через такую его халатность погибать нам в чистом поле?» Пустила Матрешка такую критику, а старичок в ответ дернул веревочку, что в руке держал, а на веревочке — хвать, телочка красной масти. Ее, должно, во время разговора-то из-за метели и не видать было. «Ваша, — говорит, — правда, детушки. У бога в делах завал, неуправка вышла. Однако с критикой это вы зря. Нате вам телочку, ведите ее домой, и чтобы больше никакого шума от вас насчет господа бога не было». Сказал он это, а тут как метель сразу крутнет, я не видать старичка стало. А потом она опала, метель-то, ветер стих, небо вызвездило. Глядят сироты — кругом никого. Пропал старичок тот и следка на снегу не оставил. А тут надоумилось им: а не сам ли то Никола-угодник был к ним посланный?…

Вот с той телки Козочки и пошла наша Матрешка в гору. Колька этот, брат ее, теперь уж по-ученому где-то, говорят, леса сажает, а сама Матрена вон куда поднялась, в Кремль совещаться ездила… Вот фашиста выгоним, помяни мое слово, не иначе — ей в Верховном Совете сидеть… А все с телки. Так ли уж было — не знаю. Мигаловские старухи говорили — так. За что купила, за то и продаю. А Козочку эту я сама помню. Первеющая корова в «Красном пахаре» была. Рекордистки Красавка да Мальва ей внучками приходятся…

Послышались шаги по земляным ступенькам. Вошла Матрена Никитична. Обрадовавшись ее приходу, Муся хотела было посмеяться насчет ее знакомства с Николой-угодником да расспросить у нее о Козочке, но девушку остановило какое-то необычное, строгое выражение лица Рубцовой.

— Ступай-ка, тетя Прасковья, до телят, — сказала Матрена Никитична, нервно перебирая пальцами бахрому белого платка, — мне с Машей один на один поговорить надо.

— И верно, заболталась я тут, — отозвалась старая телятница, и, засуетившись, она опрокинула над миской глиняный горлач, из которого жирными желтыми кусками со шлепаньем вывалилась холодная простокваша. — Садись, Никитична, кушай, веселей разговор пойдет… И что это заболталась я нынче! Ну просто диво!

Матрена Никитична продолжала стоять у входа, свивая и развивая косички из бахромы шали. Казалось, она вся ушла в это пустое занятие. Но Муся почувствовала, что женщина явилась с недоброй вестью, и даже догадалась, с какой именно. Сердце ее сжалось.

— Идти, да? — спросила она едва слышно.

В голосе ее звучала надежда на то, что она обманулась, что не затем пришла Матрена Никитична. Но та утвердительно кивнула головой:

— Да. Завтра.

Девушка опустилась на скамью, тело ее вдруг стало бессильным, руки непослушными.

— Вместе пойдем.

Муся встрепенулась:

— Как? Вы тоже?

Матрена Никитична медленно кивнула головой. Она была задумчива и печальна. Но Муся не сразу это заметила. Идти вместе с этой женщиной, к которой она уже успела привязаться, показалось ей не так уж страшно.

— Ой, как я рада! Значит, вместе… Вот здорово! — Вся сияя, девушка бросилась к Рубцовой, прижалась к ней. — Ведь я трусиха, я видела во сне, что иду одна с золотом, и проснулась в холодном поту… Спасибо вам, спасибо!

— За что же спасибо? — вздохнула женщина, рассеянно гладя тугие, жесткие кудри девушки.

Со смуглого лица Матрены Никитичны не сходило выражение озабоченности. Где-то в самой глубине ее глаз углядела Муся тоску и тревогу, и только теперь пришло ей в голову, что у будущей ее спутницы — дети, которых придется оставить тут, в лесу. Она не только рискует собой — ей придется надолго расстаться с тремя детьми. «Скверная эгоистка! — с отвращением подумала про себя Муся. — Обрадовалась, что мать уходит от детей. Только о себе, только о себе и думаешь!»

— Матрена Никитична, отпустите меня одну. Я дойду, я донесу, не беспокойтесь! — прошептала девушка.

Женщина вздохнула, улыбнулась, и мимолетная улыбка эта была, как те солнечные лучи, что иной раз, на миг проскользнув меж туч, коротко сверкнут в струях падающего дождя.

— Разве можно одной? Это ж такие ценности…

Думая о чем-то своем, Матрена Никитична стала вертеть в руках деревянную ложку. Чтобы только нарушить тяжелое молчание, Муся невесело пошутила:

— Мне тут рассказывали, как вы от Николы-угодника какую-то телку Козочку получили…

Несколько мгновений женщина смотрела на Мусю удивленно, должно быть не дослышав или не поняв ее слов. Потом ее бархатные брови поднялись, от глаз и от уголков рта лучиками разбежались тонкие, точно иголкой вычерченные, но очень выразительные морщинки.

— Это Прасковья, что ли, наплела? Вот старая сорока, ведь знает, отлично все знает! И как я в люди вышла, и откуда в «Красном пахаре» богатство пошло — знает, а все плетет чушь несусветную… Ходили, ходили когда-то среди старух такие байки, забыть их уж давно пора… Я, Машенька, того самого «Николу-угодника», от которого телку-то получила, вместе с комсомольцами потом раскулачивала. Богатый кулачище был, одной ржи у него из ям тонн пять вычерпали. И вся сгнила уж… Сколько времени прошло, а встреться он мне — я б ему и сейчас в глаза вцепилась, этому святому… За эту телушку я у него все лето от зари до зари в своем поту, как огурец в рассоле, плавала. Расскажу как-нибудь вам всю свою жизнь. Дорога у нас длинная, поговорить время достанет.

Матрена Никитична задумалась и вдруг совсем помолодела от веселой, задорной, белозубой улыбки, осветившей вдруг смуглое, загорелое лицо.

— Чем про всякую чушь сказки слушать, спросили бы лучше, как Прасковья телят святой водой от поноса лечила. Спросите, спросите. Весь колхоз со смеху помирал… Началась было у нас весной эпизоотия — телячьи поносы. Ну, понятно, сразу все меры приняли. В помощь к нашему ветеринару еще один из района приехал, карантин установили, все как надо. А Прасковье этого мало. Она тайком от всех возьми да и вызови попа. Провела его в телятник, тот и начал свое колдовство. А когда поп оттуда уж выбирался, приметил его бык Пан. Знаешь, какой он у нас озорник! Приметил — и ну батюшку по двору гонять… Чашу да кропило уж потом бабка в навозе нашла, к нему носила… Этого старая вспоминать не любит. Всыпали мы ей тогда на правлении за такую медицину… Ну, полно болтать, о деле думать надо.

Обняв девушку, прижав ее к себе, Матрена Никитична сказала, впервые обращаясь к ней на «ты»:

— Что ж, Маша, давай собирайся. «В путь-дорогу дальнюю», как в песне поется.

И они долго стояли обнявшись, думая каждая о своем.

 

13

Сборы на этот раз были тщательные.

Игнат Рубцов понимал, в какой сложный и опасный путь отправляет новых подружек, и старался предусмотреть каждую мелочь.

Прежде всего он решил, что ни во внешности, ни в одежде путниц не должно быть ничего, что могло бы привлечь фашистский глаз. Он заставил сноху, которая, даже в коровник идя, одевалась всегда хорошо и аккуратно, расстаться со своим костюмом, с пуховым платком. Матрена Никитична надела юбку из бумазеи, одолженную для такого случая у одной пожилой коровницы, повязала голову черным старушечьим платком бабки Прасковьи, обулась в лапти, сплетенные ей как-то свекром и как нельзя лучше подходившие для предстоящего похода. Муся облачилась в свой заношенный из бумажной фланели спортивный костюм и башмаки. Если бы не пышные, отросшие за дорогу волосы да не тонкая девичья шея, в этом костюме она вполне могла бы сойти за мальчишку-подростка. Игнат и посоветовал было ей для пущей безопасности подстричь кудри. Но девушка пришла в такое негодование, что он только махнул рукой.

По замыслу Игната Рубцова, путницы должны были выдавать себя за голодающих горожанок, отправившихся менять свои пожитки на съестное. Он уже знал, что фашистская саранча быстро уничтожает продовольственные запасы в городах и сотни, тысячи людей, подгоняемые голодом, двинулись в дальние села добывать себе пропитание. Поэтому в мешках спутниц не должно быть ничего, что могло бы разоблачить их. По смене белья, пара байковых одеял, взятых будто бы для обмена, да что-нибудь трикотажное понеказистей, что можно было бы, в случае надобности, надевать для тепла. Ценности он решил положить в мешок, а мешок этот сунуть в другой, больший по размеру, а между ними насыпать прослойку ржи. В случае если фашист пощупает мешок или заглянет в него, — ничего особенного: ржицы добыли себе бабоньки на кашу.

Игнат советовал также путницам ввиду приближения осени в лес глубоко не забираться, от села к селу идти малоезжими проселками, избегать только занятых противником деревень, а свободных не чураться, на ночлег располагаться у добрых людей запросто.

Решив на дорогу выспаться, Муся с вечера простилась со всеми своими новыми подругами, но уснуть не смогла и всю ночь пролежала с открытыми глазами, слушая тонкий комариный звон да вздохи и всхлипы бабки Прасковьи. Чуть свет бабка подняла девушку, всплакнула у нее на плече, осыпав мелкими крестами, по невидной еще в тумане стежке проводила до землянки Матрены Никитичны.

Там не спали. Потрескивая, горела лучина.

— Вовка, гляди, за старшего в доме остаешься, — донесся снизу взволнованный голос Рубцовой. — Все, что дедушка тебе велит, исполняй. Ему за вами некогда смотреть, у него на плечах вон какая махина! Ты, Вовка, сам маленьких корми. Понял? Вместе с Аришкой Зоиньку нянчите.

Муся спустилась в землянку. Мать на коленях стояла перед постелью детей. Володя лежал с открытыми глазами. Должно быть, боясь разбудить сестренок, мирно посапывавших во сне, он лежал неподвижно, закусив рукав рубашки. По лицу его бежали слезы.

Заметив Мусю, Матрена Никитична вскочила. Она была уже одета и стала поспешно обматывать голову темным платком, который сразу прибавил ей лишний десяток лет.

— Мама, мама, не ходи! — зашептал мальчик, глотая слезы, и все его худое тельце затряслось под одеялом. — Не надо, не уходи!..

— Не плачь. Ну чего плачешь? Большой уж, восьмой год пошел! Кабы не война, в школу б пора, — торопливо говорила мать отвернувшись. Она все возилась с платком, должно быть боясь смотреть на детей.

В землянку вошел Игнат Рубцов, необыкновенно хмурый, казалось невыспавшийся. Он кивнул с порога путницам и протянул холщовый латаный мешок так легко, точно набит тот был не золотом и зерном, а сеном.

— Ну, Матрена, велика была до войны твоя слава, прославься еще раз! Послужи родине! Сохрани, сдай в верные руки.

Отдав мешок Матрене Никитичне, он подошел к Мусе. Тяжелая, горько пропахшая табаком рука опустилась на плечо девушки:

— А ты, красавица, во всем на нее надейся. Большевичка, не подведет… Ну, ступайте, что ли!

Не оглядываясь, он пошел к выходу.

Матрена Никитична вскинула тяжелый мешок на спину, поправила лямки, сделанные из льняного полотенца, и решительно двинулась за свекром. Пронзительный детский крик остановил ее. Она встрепенулась, ахнула, как раненая, и, оттолкнув Рубцова, бросилась назад, упала на колени перед постелью и обняла две черненькие и одну белую с косичками головки, задыхаясь зашептала:

— Детушки мои, детушки! Как же вы теперь?… Маленькие вы мои, хорошие!.. Кровиночки мои!..

Володя как повис у матери на шее, так и замер весь, точно оцепенев. У Аришки и маленькой Зои были сонные, испуганные, ничего не понимающие личики.

Потрясенная этой сценой, Муся бросилась из землянки и чуть не сшибла Игната Рубцова, стоявшего у входа. Тут же были встревоженные, необычно молчаливые бабка Прасковья, Варвара Сайкина и другие жительницы лесного лагеря.

Матрена Никитична поднялась наверх, прямая и решительная. Низко надвинув на глаза платок, она твердо сказала женщинам:

— Присмотрите за ребятишками.

Женщины, переступая с ноги на ногу, опустили глаза, точно им было стыдно, что они вот остаются тут, а их подруга отправляется в опасный путь. Игнат Рубцов резко и крепко пожал путницам руки. Матрена Никитична низко всем поклонилась:

— Ну, простите меня, ежели я кого… Прощайте, граждане!

Выпрямилась гордо, поправила лямку мешка и, не оглядываясь, легко пошла по тропке, вившейся между деревьями и петлями поднимавшейся из оврага. Муся двинулась за ней,

И еще долго из сероватой полупрозрачной мглы звучали им вслед слова прощания, напутствия и захлебывающийся детский плач.

Когда голоса стихли и дымы колхозного табора затерялись между древесными стволами, девушка вдруг всем телом, почти физически ощутила, что она уходит из родной, близкой ей среды, где легко дышалось, привычно жилось, и снова вступает в иную, враждебную, где всё — и зрение, и слух, и чувства должны быть настороже.

С час путницы шли молча, потом Матрена Никитична замедлила шаг, дала себя нагнать и взяла Мусю под руку.

— Вот и остались мы с тобой, Машенька, одни, как две щепки в ручье, несет нас куда-то… — Она поправила за плечами мешок. — Не горюй, не может того быть, чтоб мы с тобой пропали!

Еще с вечера уговаривались они, что когда дойдут до деревни, где Муся добывала лекарство для Митрофана Ильича, Матрена Никитична с ценностями подождет в леске, а девушка сходит к знакомой женщине. Они знали, что где-то невдалеке придется им переходить большую реку, на которой недавно бушевало многодневное сражение, и хотелось им у верного человека вызнать все о переправе и о положении на фронте.

К рассвету они дошли до могилы Митрофана Ильича. Дубовый обелиск возвышался над невысоким холмиком, заботливо обложенным дерном. Убаюкивающе шумела сосна. Ветер, покачивая ее вершину, точно кистью водил по небу. Чернела надпись, старательно выжженная Игнатом Рубцовым. Голубенький мотылек, поводя крылышками, грелся, припав к одной из букв. Озабоченно гудел мохнатый шмель.

Муся хотела только постоять над могилой, но колени как-то сами подломились, и она припала к бугорку, пахнущему землей и молодой травкой. Все эти дни, увлеченная работой в телятнике, новыми впечатлениями и заботами, девушка как-то мало думала о погибшем спутнике. Только сейчас, когда нужно было навсегда проститься с этой могилой, Муся по-настоящему почувствовала, как сильно привязалась она к старому ворчуну, навсегда сложившему свои кости под этой звенящей сосной.

— Идем. Поклялись мы ему все до места доставить, исполнять надо! — сурово сказала Матрена Никитична и решительно подняла девушку на ноги.

 

14

Как и уговорились, Рубцова осталась в леске, а Муся крадучись добралась до знакомого ей сенного сарая и, не найдя на этот раз ивовой корзины, набрала охапку сена поухватистей и пошла в деревню тем же прогоном, что и в первый раз, когда приходила сюда за лекарством. Хотя сердце у нее тревожно колотилось, она чувствовала себя куда уверенней, чем тогда.

Но ни одного немца по дороге не встретилось. Улица оказалась пустой, проводов на плетнях не было, флаги с красными крестами исчезли с коньков крыш. Даже рубчатых следов машин не было на дорогах. Их, должно быть, смыли дожди. Только необычная для жаркого полдня тишина деревни пугала и настораживала.

Муся, не выпуская из рук охапки, смело повернула дверное кольцо и шагнула через порог в прохладный полумрак сеней. На звук шагов из избы вышла знакомая женщина.

Разглядев Мусю, она не удивилась, ни о чем не спросила и только грустно усмехнулась, взглянув на сено.

— Брось его здесь, ни к чему оно теперь — всю скотину забрал фашист проклятый. Как госпиталя сниматься стали, наехали интенданты, на весь колхоз паршивой овцы не оставили. Наш-то фельдшер-то «не гут», помнишь, что лекарство-то давал, хотел было за меня вступиться. Да где тут, чуть самого к коменданту не потащили… Ну, входи, что ли!

Хозяйка распахнула дверь. В избе к запаху жилья еще примешивались острые ароматы медикаментов, но уже ничто не напоминало о том, что в ней жили чужаки.

Хозяйка села у окна и, сплетя на коленях узловатые пальцы жилистых рук, молча смотрела на Мусю. Ее морщинистое, покрытое тяжелым загаром лицо за эти дни стало еще суше, строже.

— Вот уж и пушек наших не слыхать которую неделю. Одни мы остались… — Она вздохнула. — Ну, а лекарство-то пригодилось?

— Умер он. Опоздала я тогда.

— Что ж, будь земля ему пухом! Не один он… Смерть теперь везде урожай снимает, — отозвалась хозяйка. И вдруг в ее суровых, усталых глазах затеплился на миг ласковый огонек. — А сестричка-то — та молодец, выходила-таки в лесу своих раненых. Поднялись, третьего дня за реку пошли, на выход. До армии хотят пробиваться.

Ободренная этой вестью, девушка стала просить хозяйку помочь и ей пробраться за реку.

— Трудно теперь, все мосты наши перед отступлением взорвали. Немцы один навели, да охраняют его, как казну какую. А где хоть малость подходящий бродок, там ихний глаз круглые сутки смотрит. Ох, и зорко следят, пугливые стали! Вдоль большаков да железных дорог леса сводят. Партизаны им всё мерещатся. Видать, здорово вы их щекочете…

Сидя все в той же неподвижной позе, хозяйка метнула испытующий взгляд на Мусю.

Девушка густо покраснела. Опять ее принимают за кого-то другого, опять приписывают ей несуществующие заслуги…

— А что про партизан говорят? — спросила она уклончиво.

— Да какие у нас разговоры! Так, сорочий грай… Лихо, говорят, на дорогах работать стали, поезда под откос летят. Один вон тут, недалеко от нас, вниз по реке, из воды торчит, фрицы с него рыбу удят. С моста слетел.

— И большой ущерб несут?

— Да чего ты меня спрашиваешь? Ваша прибыль, вы и считайте.

— А как же раненые реку переходили?

Хозяйка вздохнула:

— Есть один такой бродочек. Трясина там к самой реке подходит… сколько коров в ней перетонуло… Там, верно, немцы почти не показываются. Только ходить опасно — болото, знающий проводник нужен.

Вспомнилось Мусе, как утопал в трясине Митрофан Ильич, как на глазах уменьшался он, будто таял, и неприятный холодок прошел по спине.

— У нас важное дело, вы должны нам помочь, — сказала она, стараясь произносить эти слова с той силой убежденности, с какой умела говорить Матрена Никитична.

— «Должна, должна»… Никому я, милая, ничего не должна, все долги давно выплатила! — раздраженно ответила хозяйка и, отвернувшись, стала смотреть в окно на пустую, точно мертвую, улицу, залитую солнцем.

Заблудившаяся большая муха с тоскливым упрямством билась о тусклое стекло. За печкой раз-другой, точно настраиваясь, пиликнул сверчок.

— Раз надо, чего ж говорить? — произнесла наконец хозяйка. — Не иначе опять моему Костьке вас вести. Сестричку-то ту с ранеными он провел. А до этого окруженцев провожал, мальчишек еще каких-то целый табун… Опытный!

Хозяйка поднялась, долго смотрела в окно. Когда она обернулась, лицо у нее было печально.

— И что только я, дура, делаю? Муж на фронте, невесть где, ни одного письма до самой оккупации не получила. Старший воюет, а я сына последнего, поильца-кормильца на старости лет под вражью пулю уж который раз посылаю.

Муся вскочила, хотела было заговорить, но женщина осадила ее суровым взглядом:

— Не агитируй — сагитирована!

Она вышла из комнаты и через минуту вернулась со знакомым Мусе мальчиком, вытиравшим о рубаху руки, испачканные в земле. Он чинно поздоровался, сел. По-видимому, узнал девушку, но виду не подал и только изредка исподтишка бросал на нее любопытные взгляды.

— Ты дорогу на брод знаешь?

— На который, на Каменный? А то нет! Мы там весной острожками щук колем, — по-мальчишески пробасил он. — Мне капитан Мишкин, раненый, когда я их на ту сторону доставил, сказал: «Ты, брат Костька, разведчик настоящий!..» А то не знать!

Между тем хозяйка завернула в узелок несколько вареных картофелин и кусок хлеба. Сунув узелок сыну, она, опустив глаза, сказала Мусе:

— Вам не даю, нечего. Все наши трудодни под метлу их интенданты выкачали… Ты там осторожней, сынок, под пулю не лезь. В случае чего, схоронись и лежи.

— Уж знаю… — вспыхнув, отозвался Костя и, покосившись на Мусю, резко отвернулся от матери, когда та хотела его поцеловать. — Пошли, что ли?

 

15

Молча дошли до околицы. Солнце, перед тем как опуститься за лес, разметало багровые лучи по долине. В прощальном свете догоравшего дня открылся вид на немецкое кладбище. Теперь оно занимало не только пригорок, но и всю равнину до самой железнодорожной насыпи, видневшейся вдали. По-прежнему строгими рядами стояли березовые кресты. Целая стая воронья осела на них, точно пеплом их осыпала, и пепел этот розовел в последних закатных лучах. Девушка невольно остановилась. Маленький колхозник по-взрослому усмехнулся:

— Ай не видела? Посмотри, полюбуйся! Это еще не все, там вон, за насыпью, еще есть. Всю березовую рощу на кресты свели. — Он потянул девушку за руку: — Пойдем, пока ветер оттуда не дунул. Дух от них тяжелый.

Когда кресты остались далеко позади, Костя остановил Мусю:

— К вам, в партизаны, таких, как я, записывают?

— Ну, а вы как, ждете партизан? — уклонилась она от ответа.

— А то нет! Конечно, ждем. После того как партизаны поезд с моста в реку свалили, староста наш, Жорка Метелкин, — его, говорят, фашисты где-то в Великих Луках, что ли, в тюрьме откопали, — вроде сам не в себе… Днем ходит по колхозу, охальничает, грозится, а как солнце на закат, напьется, сядет на крыльцо и давай реветь: «Пропала буйная головушка…» Тетя, а у вас много оружия?

Мальчик был так разочарован и огорчен, что вместо предполагаемого партизанского отряда ему придется провожать за реку двух теток, смахивающих на беженок, что сначала было вовсе отказался их вести, а когда повел, целый час обиженно молчал, односложно отвечая на вопросы: «ну да», «а то нет», «была охота».

Спутницы тоже молчали, прислушиваясь к тишине. Ночь была, несмотря на луну, темная. Землю точно пуховым одеялом покрывал низкий молочно-белый и плотный туман, доходивший до колен. Луна светила сбоку, а впереди, на густо посоленном неяркими звездами небе, шел такой частый звездопад, будто там, за кромкой горизонта, был передний край и над ним непрерывно стреляли трассирующими пулями.

За болотистой равниной заросли камыша стали гуще. Дорожка перешла в узкую тропу. Фигурка мальчика, по пояс погруженная в туман, точно плыла впереди, и Муся, шагавшая второй, старалась не упускать его из виду. Вода смачно жмыхала под ногами. Справа и слева, то расступаясь, то сдвигаясь в сплошную стену, шелестел высокий камыш с темными, еще не запушившимися кисточками. Заросли дышали болотной прелью и дневным, сохранившимся в них теплом.

А высоко над головой путников все время, не затихая, тянулись на запад самолеты. Они шли мелкими группами. Их не было видно, но звук их моторов, то пропадая, то нарастая, господствовал в прохладной ночи и как бы растворял в себе и вопли лягушек, и шелест камыша, и чавканье шагов.

— Наши… На Берлин идут, — обернувшись, проговорил наконец Костя. — Вот уж которую ночь над нами ходят… Ох, наверное, и дают они фрицам жизни!

Спутницы невольно остановились. Моторы в эту минуту звенели как раз над их головой. Мусе показалось даже, что она различает темный силуэт машины. И как-то сразу полегчало на душе, будто в прохладной ночи среди болотных испарений и предостерегающего бульканья пузырьков, поднимавшихся из трясины, услышала она далекую песню друга.

— Темно, туман, много ли сверху разглядишь! А они летят себе и с пути не собьются, — задумчиво произнесла девушка. — Прежде я считала, что летчики ночью дорогу находят по звездам.

Мальчик покровительственно усмехнулся: он-то уже давно разузнал тайну ночного вождения самолета.

— Эх, Машенька, вот они в Берлин слетают, гостинец Гитлеру свезут, а к утру уж дома, у своих. А нам с тобой сколько идти! — отозвалась Матрена Никитична, вздохнув, но сейчас же, точно спохватившись, добавила: — А что тут говорить, дойдем! Не можем мы с тобой не дойти. Права не имеем. Верно?

Мальчик уловил в этих словах особый, скрытый смысл. Нет, это не беженки, как подумалось ему сначала. Зачем, скажи на милость, беженкам пробираться ночью по болотам, рискуя головой? Ясно, эти тетки выполняют какое-то особое задание. Может быть, они партизанские разведчицы? Может быть, несут какие-то важные вести? Может, у них в мешках боеприпасы или взрывчатка? И, желая показать спутницам, что он не просто колхозный парнишка, а тоже кое-что смыслит в военных делах, мальчик заявил, что он по дороге этой уж немало перевел на тот берег разного вооруженного люда. Выяснилось, что эта незаметная, вьющаяся в камышах тропа, протоптанная когда-то деревенскими рыболовами, стала тайной магистралью, по которой неведомо для оккупантов население поддерживает связь между двумя берегами реки, что только позавчера прошли по ней тридцать два раненых, которых в дни боев за переправу медицинская сестра спрятала в лесу левобережья, с помощью колхозниц вылечила и подняла на ноги.

Эта история особенно заинтересовала Мусю. Ведь когда-то мать Кости приняла ее за посланную от той отважной девушки. Впрочем, сестра оказалась, по словам Кости, вовсе и не девушкой, а пожилой женщиной, которую раненые именовали «маманя». Раздобыв крестьянскую одежду, она смело заходила в занятую оккупантами деревню, и по ее просьбе женщины выменивали у немецких фельдшеров на кур и овец лекарства, собирали старые бинты и марлю, а Костя вместе с другими ребятами носил медикаменты и еду в лес. Мальчик с гордостью сообщил, что когда он перевел раненых на тот берег, капитан Мишкин с незажившей раной на ноге, которого несли на носилках, сказал ему, что, вернувшись к своим, они обязательно напишут о колхозе Ветлино самому главному военному начальству.

— Напишут, а колхоза-то и нет… разогнал фашист колхоз. Председательшу нашу, тетю Глашу Филимонову, повесил и заместо нее этого рви-дери Жорку Метелкина в старосты на три деревни посадил. Тот как глаза продерет, так и орет: «Вы теперь ин-ди-ви-дуалы!..»

Мальчик с трудом выговорил это незнакомое слово и, прикусив язык, покраснел. Оно казалось ему бранным, и он сомневался, можно ли вообще произносить его при женщинах.

Матрена Никитична сразу точно очнулась. Она принялась выспрашивать, что творят оккупанты в колхозах. В разговоре замелькали туманные для Муси слова: неделимые фонды, семярезерв… Девушка поняла только, что колхозникам все же удалось как-то обмануть старосту, разобрать по рукам и попрятать наиболее ценное из артельного добра. Постепенно разговор перестал интересовать девушку. Чуть приотстав, она слушала шелест как бы накрахмаленных стеблей камыша, надрывные вопли лягушек, бульканье пузырьков и гуденье моторов, время от времени властно врывавшееся в первобытную тишину.

Луна светила теперь сзади, бросая под ноги идущим короткие угольно-черные тени. Девушка думала, что вот этот сияющий круг видят сейчас и летчики, летящие на Берлин, и красноармейцы, бодрствующие на переднем крае, и счастливцы, что живут там, за фронтом, на неоккупированной, свободной земле. Может быть, где-нибудь на передовой смотрит сейчас на луну и отец, вылезший из землянки покурить перед сном. Может быть, видит ее и мать, вышедшая на крылечко покликать братишек, которым уже пора спать.

Вспомнив о родителях, Муся вдруг ощутила такую теску по дому, что изумилась: как это у нее хватило решимости оторваться от семьи! «Милые, милые! Помните ли вы свою взбалмошную Муську?»

Девушка старалась представить себе, что сейчас может происходить дома. Рисуя себе одну картину за другой, она так увлеклась, что не заметила, как вышли к изгибу неспокойной реки, с ворчливым плеском перебиравшейся через каменистый перекат. От берега к берегу, пересекая посеребренную, всю точно фосфоресцирующую взлохмаченную водную поверхность, тянулся колеблющийся лунный столб. Холодный парок задумчиво расплывался над рекой.

Муся вздрогнула: б-р-р!

— Что же, раздеваться надо? — зябко спросила Матрена Никитична.

— А то как? Здесь глыбко. Мне в ином месте по шейку, а в ином и донышка не достать, — ответил мальчик.

— Я плавать не умею, — упавшим голосом сказала женщина, прислушиваясь к торопливому клокотанью воды среди камней.

Костя критически смерил глазами ее высокую фигуру:

— Ничего, ты большая, так перейдешь… Тебе по шейку, глыбче не будет. Только смотри, как бы водой с камней в омут не сбросило. Там омутище — ух! Сомы кил на двадцать водятся.

— А если сбросит? — Матрена Никитична тревожно смотрела на беспокойный поток, терявшийся в редком тумане. — Я девчонкой тонула раз — пастухи вытащили. С тех пор в воду заходить боюсь.

Мальчик насмешливо фыркнул:

— Большая, а боишься! Точно курица… Я как ребят провожал, ремесленников… на окопах они работали у старой границы, их фашист танками отрезал… Ух, Дружные ребята! Все вместе из окружения и выходили. Так вот у них многие и вовсе не плавали — и не боялись.

— Перешли?

— Пятерых в омут скинуло.

— Утонули?

— Троих вытащили… У них там один — они его Елка-Палка зовут, а он по-настоящему Толька — ох, лихой парень! Здорово плавает! Он и вытащил.

— А двое?

— В воронку завертело… Этот Елка-Палка нырял, нырял, посинел весь, сам воды нахлебался, а не достал… Вот парень, ни черта не боится! Одного из них, Сашку, белявенького такого, так того он на кашлах перенес… Он у них за командира, этот Елка-Палка, даром что там ребята больше его есть…

— Черный, худой такой? — спросила Муся.

Ей вдруг вспомнилась лесная дорога, толпа ребят в черных гимнастерках с ясными пуговицами, носилки, на которых кого-то тащат. А впереди загорелый, тонкий, смуглый паренек в одних трусах и форменной фуражке. Неужели они, эти мальчишки, всё еще идут на восток?… И почему-то Мусе стало от этого так радостно, что она как-то даже забыла, что им сейчас придется войти в эту холодную, клокочущую воду. Она в трудные минуты столько раз думала об этих ремесленниках, что добрая весть о их маленьком отряде показалась ей хорошим предзнаменованием.

— Так этот чернявенький у них за вожака?

— Во-во-во… Он все «елки-палки» говорит. Его за это они и прозвали… Ты его знаешь? Он тоже ваш? — спросил, оживляясь, Костя и вдруг спохватился: — Так что же, идти так идти, чего языки зря трепать! Затемно вам от берега подальше отойти надо… Там у фашиста везде глаз.

Костя деликатно отошел за кусты и скоро, уже голый, выглянул оттуда, дрожа от холодной ночной сырости. Увидев, что спутницы раздеваются, он спрятал свою одежду в траве, бегом проскочил на поляну и, звучно пристукнув у берега босыми пятками, с разбегу плюхнулся в воду. Раздался шумный плеск.

— Ух, холодна! — послышался снизу возглас.

Раздевшись, женщины, по совету мальчика, уложили свои пожитки в мешки. Укрепив мешок за плечами, Матрена Никитична решительно спустилась под берег, попробовала ногой воду и тихо ахнула, точно вода обожгла ей пальцы.

Стоя наверху, Муся залюбовалась спутницей. Высокая, несколько полная, но не потерявшая стройности, с тяжелыми косами, венцом уложенными на голове, она в задумчивой нерешительности стояла у сверкающей водной кромки. Ее сильное, строго очерченное тело белело и серебрилось в лунном свете.

— Давай, давай, чего ежиться! — послышался голос маленького проводника.

Матрена Никитична решительно вошла в реку. Стараясь не отставать, Муся, которой было и холодно и боязно, сбежала, мелко семеня ногами, вниз и, стиснув зубы, по лохматым скользким камням переката пошла вперед. Вода, бурлившая и с силой бившаяся об ее ноги, обжигала. Казалось, она умышленно стремилась столкнуть девушку с каменного гребня в тихие водовороты таинственно курившегося омута. Муся представила, что двое из тех отважных ребят, которых она когда-то видела на лесной дороге, может и сейчас лежат вот тут, рядом, на дне, где водятся усатые, головастые сомы. Ей стало страшно.

Но впереди она видела прямую, стройную шею, покатые, как у античных статуй, плечи спутницы. Матрена Никитична, не умевшая плавать, смело двигалась к середине реки, раздвигая упрямые, кипучие струи. Вода была ей уже по грудь. Мусе, которая плавала, как рыба, при виде того, как храбро идет ее подруга, стало стыдно своих страхов. Она ускорила шаги и, всем телом напирая на воду, приблизилась к спутнице, чтобы в случае надобности помочь ей. Беспокойство за подругу сразу убило ее собственный страх. Костя, не достававший уже до дна, плыл впереди, отчаянно гребя наискось течению. Время от времени он оглядывался и, задыхаясь, кричал:

— Левее, левее! На меня держись!

Наконец вода пошла на убыль, и спутницы, взявшись за руки, вышли на мягкую песчаную косу. Значительно ниже их выплыл отнесенный течением проводник. Ежась, как выкупанный щенок, он прыгал на одной ноге, вытряхивая из ушей воду. Все тело его было покрыто пупырышками, зубы клацали. Потом он, отвернувшись от спутниц, стал давать им последние советы:

— Как подниметесь на берег — прямо в лес. Тут тропка направо будет, это на мельницу. На мельницу не ходите: сказывают, там у фрицев пост. Вы возьмите влево через лес на Кадино, потом на Малиновку… Это всё колхозы по опушке. Поняли, что ли?

— Замерзнешь ты совсем, на вот платок, погрейся. Дай я тебя оботру, — забеспокоилась Матрена Никитична, уже облачившаяся в длинную полотняную рубашку.

— Замерзну!.. А раньше-то я мерз? — И, отскочив от спутниц, мальчик побежал по косе, заплескал по мелководью. — Прощайте…

Вскоре русая голова, охваченная расходившимися искрящимися полудугами, замаячила уже посередине переката. Против лунного света она казалась черной.

— Эх, война и таких вот в покое не оставляет! — вздохнула Матрена Никитична. — Один пойдет, а ведь и слова не сказал…

— Мы его так и не поблагодарили, — пожалела Муся.

— Благодарить тут не за что — одно дело мы, Машенька, делаем, все одно. И не за спасибо, не из корысти, не за награды.

 

16

От реки, долгое время служившей Советской Армии рубежом обороны, путь странниц шел через район, где враги продвигались медленно, с тяжелыми, упорными боями. Не только сёла, лежавшие вдоль большаков, но и те, что были в стороне от пути движения основных вражеских сил, оказались разрушенными и сожженными. Не только берега рек, ручьев, скаты оврагов, не только высотки, лесные опушки и иные удобные для обороны места, но и равнины, поля и луга были густо исклеваны снарядами, минами, изъезжены гусеницами танков. Порой Мусе казалось, что здесь пронесся, все вытаптывая и сокрушая, взбесившийся табун каких-то доисторических животных. Даже леса за рекой не пощадила война. Целые массивы оказались выломанными, вековые сосны, ели, березы валялись среди расщепленных пней и казались богатырями, поверженными в гигантской сечи.

Девушка со страхом смотрела на зеленые и серые туши танков, видневшиеся то тут, то там, на скелеты сожженных машин, поднимавшиеся из черной, обгорелой травы, на бесформенный алюминиевый хлам погибших самолетов.

Матрену Никитичну, которая спокойней относилась к этим памяткам войны, больше сокрушали черные пятна и пепел на месте сожженных стогов и скирд, раздувшиеся трупы коров и лошадей, валявшиеся в придорожных канавах, перестоявшиеся, сохнущие травы, истоптанные, перепутанные, приникшие к земле хлеба с уже осыпавшимся или проросшим в колосе белыми усиками корешков зерном.

Земляные холмики с крестами и без крестов, с касками, насаженными на палку, или вовсе без всяких отметок, точно большие кротовые кучи, виднелись то тут, то там.

И спутниц одинаково подавляло необычное безлюдье этого края. Земля здесь казалась даже не покинутой, а вымершей. Встречая на каждом шагу следы человека, плоды его долгих трудов, подруги не слышали ни одного живого звука: ни мычанья коров, ни бреха собак, ни далекого петушиного пения, которое всегда так радует сердце путника, истосковавшегося по жилью.

Идти по этому безлюдному краю, где все говорило о недавней жизни, было страшнее и тягостнее, чем пробираться по самому глухому лесу. Однажды, когда они шли через побуревшее льняное поле, тяжело переливавшееся под ветром, Матрена Никитична не стерпела, качнулась, ухватистыми движениями надергала несколько горстей льна, ловко перевязала их в аккуратный снопик, любовно подкинула его на руке:

— Вот ленок! Уродится же такой… Это ж все самым высоким номером пошло бы, богатство! — сказала она необыкновенно глухим голосом и, как ребенка, прижала к себе желто-бурый сноп с костяными, шелковисто шумящими коробочками. — Ой, Машка, какой урожай, какие хлеба! И все попусту, все прахом! Как бы, девушка, мы, советские люди, в эту осень зажили!

А под вечер они пересекли ржаное поле. Тугие, тяжелые колосья больно стегали их по ногам, теряя зерна. Густо веяло запахом спелого хлеба. Тучные перепела то и дело неторопливо взмывали из-под самых ног.

Внезапно Матрена Никитична, шедшая впереди, остановилась. Во ржи, уткнувшись лицом в землю, лежал немецкий солдат. По-видимому, он замаскировался здесь, на пригорке, среди хлебов и отсюда вел огонь по дороге, пока кто-то не приколол его ударом штыка в спину. Каска валялась в траве среди целой россыпи уже позеленевших автоматных гильз. Ветер, шелестевший во ржи, теребил рыжие волосы солдата, прямые и сухие, как перестоявшийся лен, и перемешивал сытый дух переспевших хлебов со сладковатым запахом тлена.

Матрена Никитлчна, зло усмехнувшись, резко повернулась и пошла прочь.

Только когда поле скрылось уже за деревьями, она задумчиво сказала спутнице:

— Себя прямо не узнаю. У этого кольцо на пальце… Видела? Жена, чай, и детишки есть, и мать, может быть, его ждет. Реветь по нему будут. А мне его ни вот столечко не жалко… Ведь какую он, проклятый, нам жизнь испортил, какую жизнь!..

 

17

Идти теперь Мусе было значительно легче, чем раньше, и легче не только потому, что в лесном таборе «Красного пахаря» щедро снабдили их с Матреной Никитичной продуктами, даже сахару дали в дорогу, а оттого, что Игнат Рубцов наказал им не чураться в пути своих людей и верить в их посильную помощь.

После того как миновали приречный, начисто опустошенный долгими боями участок, на проселках стали попадаться беженцы, и подруги присоединились к ним. Вместе с попутчиками они заходили в селения, расположенные в стороне от дорог, и если там не было представителей комендатур, а староста не успел прослыть прислужником оккупантов, рисковали ночевать на сеновалах и даже в избах.

И радовало, бодрило то, что тут, за спиной фашистской армии, советские люди не только не падали духом, но даже шли на большой риск, всячески стараясь сохранить прежние порядки.

В одном селе видели путницы длинную виселицу. Неестественно вытянувшись, скосив набок голову, тихо покачивались на ней казненные. «За саботирование уборочного труда», — поясняли надписи на картоне, пришпиленном английскими булавками к одежде повешенных. Часто попадался на глаза пестрый плакат, расклеенный на стенах изб, на воротах сельских пожарных сараев: румяный немецкий офицер показывал розовой пухлой рукой на груду туго набитых чувалов живописному бородачу в лаптях, вышитой косоворотке, высокой поярковой шляпе-грешневике, какие носили крестьяне в некрасовские времена. «Что соберешь — себе возьмешь», — гласила надпись. Но на плакате этом виднелись обычно и другие надписи, сделанные от руки углем или мелом: «Врешь», «Не обманешь», «Накось, выкуси», и к этой последней надписи был даже пририсован весьма внушительный шиш.

И везде тянулись вдоль дорог исхлестанные дождями, полегшие, прорастающие хлеба, косматая побуревшая путаница осыпающихся горохов, заросшие бурьяном, поваленные ветром льны, напоминавшие издали поверхность старых, запущенных прудов, да травы, высохшие на корню.

Все чаще встречались вырванные из тетрадей листки, исписанные разными почерками и приклеенные к телеграфным столбам, к дощечкам немецких дорожных знаков. Они призывали не подчиняться приказам, не выходить в поле, бойкотировать фашистские ссыпные пункты. И все они оканчивались одной фразой: «Смерть гитлеровским захватчикам!», звучавшей как заключительный аккорд сурового военного гимна.

Эти скромные, наспех исписанные тетрадные листки, так же как гуденье ночных бомбардировщиков, летавших на бомбежку далеких вражеских тылов, подбадривали путниц в тяжелую минуту.

— Вы знаете, Матрена Никитична, когда я вижу вот эти листовки, мне хочется совершить что-нибудь особенное, героическое! Я не знаю что: взорвать их поезд, убить какого-нибудь самого большого фашистского мерзавца, сжечь их склад, — все равно, но только что-нибудь такое, чтобы узнали там, дома, — мечтала Муся. — Пусть умру, пусть, но пусть потом все говорят: «Вот так Муська Волкова, а? Слыхали? Ведь простая девчонка была, училась с нами, обожала танцульки, песни пела… и вот… кто бы мог подумать!»

— Чудачка! Да разве мы с тобой малое дело делаем?

— Сравнили! Разве это настоящее? Это все равно что окопы копать… Тоже нужно, конечно, а какая радость — роешься в земле и роешься, как крот. А мне хочется сделать что-нибудь особенное, такое, чтобы от того Родине большая польза была, чтобы самому Сталину доложили и он сказал: «Правильно поступила товарищ Волкова, передайте ей от имени народа спасибо…» Вы его видели? Какой он?

Матрена Никитична прижала девушку к себе… Как странно было теперь, здесь, на оккупированной земле, среди неубранных полей, разбитых деревень, на дорогах, загроможденных скелетами сожженных машин и распухшими тушами животных, вспоминать незабываемые дни, проведенные в кремлевском зале. Сразу как-то вся помолодев, Рубцова начала взволнованно говорить о том, что видела и что слышала она на совещании животноводов. К этой теме они потом возвращались не однажды. Каждый раз Матрена Никитична отыскивала в памяти новые интересные подробности, и Муся не уставала ее слушать. Но женщина часто прерывала рассказ на полуслове:

— Нет, ты подумай, Маша, они хотят нас покорить, а?… Надеть на нас хомут после такой жизни… Глупцы несусветные! Разве солнце погасишь?

Иногда с утра на Матрену Никитичну находило задумчивое настроение. Лицо ее становилось неподвижным, замкнутым, в глазах появлялись тоска и тревога. Муся знала, что в эти минуты спутница думает о муже, о детях, и старалась приотстать, чтобы не мешать ей.

— Я со своим десять лет прожила, — неожиданно проговорила Матрена Никитична как-то в одну из таких минут. — Всяко бывало — и пошумишь и поссоришься. Я ведь дома-то, грешная, покомандовать люблю… Раз, когда он на курсы в район меня не пускал из-за того, что я Зойкой тяжелая была, так я даже уходить от него собралась, честное слово! Подумаешь, начальник какой сыскался! А вот сейчас кажется: лучше нашего и жить нельзя… Нет, верно… Где-то он, мой Яшенька?… Сыро вот по ночам становится, а у него после финской ревматизм. Кто ему малину сварит, как суставы опухнут!.. А у тебя, девонька, так-таки никого на сердце и нет?

Муся сконфузилась, горячий румянец проступил даже сквозь густой загар щек:

— Ну вот еще! Конечно, нет… и не будет! Подумаешь, добро — мальчишки! В семилетке в меня не только из нашего класса, но и из параллельного «Б» все влюблялись, а я на них — тьфу, очень они мне нужны!

Лицо женщины подобрело, в нем появилось выражение материнской ласки:

— Так-таки тебе никто сердечко и не занозил?

Муся честно припоминала всех своих былых поклонников: и долговязого Арсю — монтера городской электростанции, обещавшего ей сконструировать какой-то необыкновенный радиоприемник, и младшего лейтенанта-пограничника Федю, певуна и гитариста, вдохновенно рассказывавшего ей на свиданиях о романтике пограничной службы, и взбалмошного Борьку, студента педагогического института, математика, всегда все везде забывавшего, путавшего места свиданий… Все они, меняя голоса, неутомимо звонили ей в банк по телефону, то вместе, то все порознь ходили с ней в горсад и преподносили ей в дни открытых концертов в музыкальной школе весной букеты сирени и жасмина, а осенью — астры и георгины, уворованные в садиках у соседей… Верно, хорошие были ребята и даже немножечко нравились, но «занозить» ей сердце — боже сохрани! И поцеловать себя она никому из них ни разу не позволила.

— Я, Матрена Никитична, наверное, никогда замуж и не пойду… Нет, верно, верно… Чего вы улыбаетесь?… Зачем? Очень надо!.. Ну, а если уж когда-нибудь и встанет этот вопрос, — во-первых, это будет после войны, во-вторых, когда я стану знаменитой… ну, не совсем знаменитей, а хотя бы известной певицей, а в-третьих, он должен быть не каким-нибудь там мальчишкой, а во всех отношениях выдающейся личностью, умен, красив собой… Понимаете, Матрена Никитична? Ну тогда, может быть, еще подумаю. Может быть…

— Эх, Машенька, не на лице красоту ищи! Мой Яша с лица не очень, а мне он лучше всех. Верно, верно… Знала бы ты, как я о нем стосковалась! Вот случится горе какое или устану так, что все из рук валится, глаза закрываются, ноги не идут, а начну о нем думать — откуда только силы берутся! Точно живой воды испила…

Так, беседуя о своем, заветном, воскрешая в разговорах милое прошлое, вспоминая дорогие теперь мелочи довоенной жизни, шли по захваченной земле на восток женщина и девушка. А вдали над большаками все время маячили столбы пыли: там день и ночь непрерывным потоком двигались на восток вражеские машины, машинищи, тракторы и тягачи, утюгообразные броневики, большие и малые танки, самоходные орудия — вся эта бесчисленная техника, изготовленная гитлеровцами на заводах завоеванной Европы и нареченная человеческими именами и звериными кличками.

В дни гигантской битвы, напряжение которой, как было очевидно, росло с каждым днем, оккупантам было не до двух бедно одетых женщин с котомками, что плелись по малоезжим дорогам то в одной, то в другой толпе лишенных крова людей, согнанных с родных мест. Только однажды остановил их на перекрестке немецкий патруль. Но солдаты, презрительно осмотрев их рубища, нащупав в мешках всего лишь немолотую рожь, погнали их прочь.

Обмотанные черными платками, с вымазанными пеплом лицами и руками, путницы походили на истощенных скитаниями старух. Они научились на людях ходить сгорбившись, опираясь на палку. Понемногу они так вошли в роль, что и между собой уже говорили нараспев. И ни попутчикам, ни хозяевам ночлегов не приходило в голову, что одна из этих двух согбенных, насквозь пропыленных беженок, как бы являвших собой живое олицетворение бед оккупации, на самом деле и есть та знатная колхозница, портрет которой и по сей день украшал иные избы, а другая — молоденькая девушка, почти подросток.

 

18

Однажды в сумерки Муся заметила на горизонте странный багровый отсвет, окрашивавший облака в тревожный, малиновый цвет.

Матрена Никитична предположила, что это поднимается за лесом луна, предвещая на завтра ветреную погоду. Но луна вскоре взошла, а горизонт не померк. Наоборот, отсветы становились все ярче, они как бы расползались и вскоре уже охватили на востоке все небо.

— Зарево?

Путницы обрадовано посмотрели друг на друга. Неужели близок фронт? Но спросить было не у кого. Встречные люди, такие же, как и они, бездомные скитальцы, ничего толком не знали. Захватчики утверждали в своих листовках, что их войска успешно движутся на Москву. Партизанские афишки, написанные от руки, сообщали, что враг задержан.

Что же могло означать это зарево?

В следующий вечер зарево стало видно еще до того, как сгустилась тьма. Оно возникло сразу в нескольких местах, быстро разгорелось и повисло над землей, густое и зловещее. Канонады слышно не было.

Ночь путницы спали плохо. То одна, то другая из них поднималась и молча смотрела на тревожный багрянец ночного неба, гадая, что бы это такое могло означать.

А наутро все выяснилось. Навстречу путницам хлынул густой человеческий поток. По малоезжим проселкам, по лесным дорогам люди бежали на запад. Шли с детьми, вели под руки ветхих стариков, тащили на спине или везли на велосипедах и в детских колясках скудные пожитки. Некоторые, впрягшись по четверо, по шестеро в оглобли, тянули телеги со своим скарбом. Немногие тащили за веревку корову или овцу.

От этих беглецов путницы и узнали страшную правду. Здесь, в тылу немецких армий, фашистское командование начало создавать для защиты от партизан «мертвую зону». Специальные карательные отряды принялись жечь подряд деревни, села, поселки. Всему населению района было приказано за шесть часов эвакуироваться на запад, за реку. Все живое — и люди и скот, — все, что останется здесь после указанного срока, будет уничтожено, говорилось в приказе. Исключение составляли только мобилизованные на работу, снабженные специальными пропусками военных комендатур и металлическими бирками особого образца.

Посоветовавшись, подруги решили все же идти вперед. Они только прибавили шагу, стремясь проскочить через обреченный район еще до того, как он окончательно обезлюдеет. Теперь не нужно было ждать сумерек, чтобы видеть зарево. Впереди, справа и слева — везде, точно горные вершины, поднимались к небу облака серого дыма. Они походили на далекие горные хребты, но хребты эти жили, шевелились и перемещались по горизонту, меняя форму и очертания.

— Эй, куда, куда вас несет?! Что, иль жить надоело? — кричали беглецы двум женщинам, упрямо шагавшим на восток, и, оглядываясь им вслед, горестно качали головой и строили догадки:

— Должно быть, разумом помутились.

— Что ж тут удивительного — такой ужас!..

К полудню толпы беглецов увеличились. Спасавшиеся из «мертвой зоны» уже не шли, а бежали — бежали налегке, без вещей, таща на руках притихших, как бы онемевших ребятишек. На подруг, продолжавших упорно идти навстречу этому людскому потоку, уже мало кто обращал внимание.

Это были уже те, кто, не поверив в угрозы приказа, не покинул к назначенному времени насиженных гнезд. Они сбивчиво рассказывали, как в указанный час в села врывались на мотоциклетках солдаты в черных, не виданных еще в этих краях мундирах, с мертвыми костями на фуражках и куртках. Не интересуясь, остался ли кто в доме или нет, солдаты заколачивали двери, из брандспойтов ранцевых опрыскивателей, похожих на те, какие применяются при борьбе с вредителями, обрызгивали стены какой-то жидкостью, и через мгновение изба вместе со всем, что в ней было, превращалась в пылающий костер.

Эти в черном! Муся вспомнила тех рослых, откормленных молодцов, что в родном ее городе, забавляясь, выстрелами из автоматов гоняли по улицам старого врача. В страхе она схватила спутницу за руку:

— Матрена Никитична, я не пойду! Милая, повернем!

— Что ты, что ты, девушка! Как это — повернем? Столько уже прошли… Разве можно! — Голос у Матрены Рубцовой, за которую все еще держалась Муся, звучал твердо, даже повелительно.

Мелкая дрожь охватывала девушку.

— Вы же не знаете этих в черном. Вы их не видели, а я видела… Это такие… такие…

Девушка не нашла подходящего слова.

— Фашисты, Муся, — тихо подсказала Матрена Никитична, отнимая у спутницы свою руку. — Все они одинаковые, какой национальности ни будь, какой мундир ни напяль… Идем, идем скорее, некогда нам тут… Да гляди в оба. А то отсекут нас, дороги запрудят — что станешь делать?

И они шли, шли навстречу бегущим людям, стараясь не обращать внимания ни на крики, ни на слезы, ни на обессилевших стариков, сидевших у дороги. Какой-то лохматый человек в обгорелой одежде, с обожженным лицом, увидев их, двигающихся прямо туда, в ад, откуда он едва вырвался, пытался заступить, им путь. Но они торопливо разминулись с ним. Подруги шли, стиснув зубы, движимые одним стремлением — скорей пронести ценности через заслон огня, прорваться сквозь этот ужас, преграждавший им путь.

В конце концов непосредственность восприятия у них притупилась, и они двигались как в страшном кошмаре, утеряв всякую реальность ощущений.

И с той же непоследовательностью, какая бывает в кошмарах, у какой-то невидимой границы поток беженцев оборвался. Дорога, лежавшая впереди, совсем опустела. Путниц окружала первобытная тишина. Ни один живой звук не нарушал ее. Казалось, вся земля пустынна, мертва.

Это было особенно страшно.

Вдруг вдалеке зарокотал мотор. Не сговариваясь, подруги перепрыгнули через канаву и что было духу побежали прочь через картофельное поле, спотыкаясь о грядки, путаясь в ботве. Они бежали, пока хватило сил. Наконец, не выдержав, Матрена Никитична простонала:

— Маша, не могу больше! — и тяжело опустилась на землю, держась за грудь и хватая воздух открытым ртом.

Муся свалилась рядом. Кровь, пульсируя, скреблась у нее в висках. Но напряженный слух продолжал улавливать в тишине отдаленные голоса, рокот и пофыркиванье моторов, отзвуки отрывистых команд, чьих-то криков, редкую стрельбу. Потом Матрена Никитична поднялась и подняла Мусю.

— Пойдем! — шепотом сказала она.

Дальше подруги шли уже полем, боясь наткнуться на заставы карателей, выставленные, как предупреждали беженцы, на перекрестках дорог. Шли молча, поминутно останавливаясь и прислушиваясь. Но опять ни одного живого звука, даже птичьего пения, даже треска кузнечиков не раздавалось вокруг.

Это была уже действительно «мертвая зона».

Заночевали в небольшом березовом леске. Костра не разводили. Обе всю ночь не смыкали глаз. Они сидели, прижавшись друг к другу, и, машинально выбирая зерна из колосков, бросали их в рот. А кругом, точно танцуя какой-то медленный страшный танец, колыхались хороводом зарева больших и малых пожаров. Говорить не хотелось. Хотелось плакать, но слез не было. И оттого на душе было особенно тяжело.

 

19

Когда забрезжил рассвет, подруги покинули свое лесное убежище и, оглядываясь, вышли на ржаное поле, кое-где покрытое черными пятнами воронок.

Низко нависшее серое небо тихо сочилось мелким обложным дождем. Глинистая почва, звучно чавкая, крепко цеплялась за подошвы.

Кругом, насколько видел глаз, не было ничего живого.

— Как последние люди на земле, — сказала Муся, томимая тем же жутким чувством одиночества и ожидания чего-то необычайного, которое она уже испытала в первый день оккупации в домике Митрофана Ильича.

— Что? — нервно спросила Матрена Никитична, замирая на полушаге.

— Страшно очень.

— Ну что ты! Никого ж кругом нет, пусто…

— Вот от этого-то и страшно…

— Идем, девонька, идем…

Здесь, среди поля, они говорили шепотом, да и ступать старались так, чтобы ветка не хрустнула под ногой.

К полудню путницы увидели справа длинную колонну людей в штатском, вытянувшуюся по дороге. По обочинам шли настороженные, озирающиеся конвоиры. Позади, грузно покачиваясь на ухабах, двигался старомодный грузовик.

Переждав во ржи, пока колонна не скрылась за пригорком, подруги продолжали путь. На них уже не было сухой нитки, а серенький дождь все сеял и сеял. Впереди туманно вырисовывалась зубчатая кромка леса. К нему-то и устремились путницы, мечтая скрыться, затеряться среди деревьев и по-настоящему отдохнуть там от пережитого в последние дни.

Лес был уже близко. Сквозь колеблющуюся кисею дождя можно было различить курчавый березняк опушки, а за ним — восковые свечи сосновых стволов. Оставалось пересечь край поля да перелезть через изгородь. И вдруг резкий окрик, точно выстрел, раздавшийся сбоку, пригвоздил путниц к месту:

— Хальт!

Подруги оцепенели, боясь оглянуться. Опомнившись, Муся рванулась было прочь, но спутница удержала ее за руку:

— Стой! Пуля догонит!

Девушка с недоумением взглянула на нее: что же, сдаваться? Матрена Никитична, уже ссутулясь, опираясь обеими руками на палку, спокойно, будто ничего не соображая, смотрела вперед.

Тут и Муся увидела двух немцев в мокрых черных пилотках и куцых, знакомых ей куртках с эмблемой смерти над левым карманом. Выйдя из кустов за изгородью, они перескочили через жерди и, не опуская автоматов, шли к подругам.

Один из них, старший, как сразу определила Муся, плечистый, крутогрудый, с пестрым, как яйцо кукушки, лицом, приблизившись, презрительно осмотрел их старушечьи рубища, потрогал мешки и, брезгливо поморщась, отер пальцы о мокрую траву. Он что-то приказал второму, а сам упругим прыжком гимнаста опять легко перескочил изгородь и скрылся в своей засаде.

Высокий больно ткнул Мусю в спину стволом автомата, показал на опушку леса и тонким, бабьим голосом выкрикнул:

— Вег! Вег!

Путницы стояли, не решаясь тронуться. Муся успела разглядеть лицо конвоира, еще молодое, но уже отечно полное, с коровьими, бесцветными ресницами и близорукими, тоже бесцветными глазами, которые казались неестественно большими из-за толстых стекол очков в золотой оправе. У него был пухлый и яркий, как ранка, рот и совсем не было видно подбородка. Нижняя губа прямо переходила в жировые складки шеи. В этом близоруком, бледном, нездорово пухлом лице не замечалось ни суровости, ни злости, но было что-то такое, что внушало Мусе леденящий страх, какой она не раз испытала в лесных скитаниях, видя рядом ядовитую змею.

— Вег! Вег! — угрожающе командовал эсэсовец.

Верхняя губа у него поднялась, обнажила ровный ряд тускло блестевших стальных зубов. «Нет, этот не пощадит. И не надо его пощады, не надо… Нельзя идти в лес с этой гадиной…»

Муся почувствовала, как внутри у нее похолодело и словно что-то оборвалось. Потеряв контроль над собой, вся трясясь, она крикнула:

— Убивай здесь! Убивай, фашист проклятый! Убивай!

Бесцветные глаза удивленно поднялись на маленькую черную старушонку, что-то кричавшую молодым голосом. Солдат снял и протер запорошенные дождевой пылью очки, а потом беззлобно, как-то механически ткнул Мусю кулаком в лицо:

— Вег, вег…

Девушка не сразу даже поняла, что, собственно, произошло. Сознание ее отказывалось верить, что кто-то мог ее ударить. Мгновение она удивленно глядела на врага и ничего не видела, кроме его очков с необыкновенно толстыми линзами. Потом до нее дошло наконец, что этот, без подбородка, ее действительно ударил. В ней поднялась волна неукротимого бешенства.

Но прежде чем Муся успела броситься на конвоира, сильные руки, схватив ее сзади, сковали движения.

— Не смей! — сказал ей в ухо властный голос.

Муся рванулась еще раз, но Матрена Никитична не выпустила ее.

— Он меня ударил… Дрянь, фашист… Пустите! Он меня…

— Опомнись, не собой рискуешь, — сказала ей в ухо с отрезвляющим спокойствием спутница. — Остынь.

Вспышка прошла, Муся как-то вся обмякла, почувствовала опустошающую слабость. Солдат без подбородка одобрительно кивнул Матрене Никитичне:

— Гут фрау, гут, — и снова квакал, показывая автоматом в сторону леса: — Вег, вег…

— Жаба! — вяло ругнулась девушка. Ей было все равно, куда идти, все равно — жить или умереть.

Она не помнила, как доплелась до опушки, как очутилась в молчаливой толпе таких же оборванных, грязных женщин. Кровь продолжала сочиться из разбитого носа, густые красные капли падали на куртку. Кто-то сказал ей:

— Сядь, утрись.

Девушка села на землю, обтерла лицо рукой и, увидев на ладони кровь, провела ею по влажному мху. Вспышка ярости унесла все силы. Муся сидела, привалившись к дереву, смотрела перед собой пустыми глазами, равнодушная к товарищам по несчастью, к собственной своей судьбе, ко всему на свете.

Между тем Матрена Никитична, всегда умевшая быстро сходиться с людьми, уже завела с женщинами беседу и исподволь выспрашивала, кто они, почему они здесь, что их ждет.

Все это были случайные люди, задержанные патрулями на границе «мертвой зоны». Для чего их поймали — никто не знал, и говорили об этом разно. Одни уверяли, что их ловят, чтобы вывести за пределы запрещенной зоны; другие добавляли, что пойманных будут не уводить, а расстреливать; третьи предполагали, что всех погонят на ремонт взорванного вчера партизанами моста; четвертые утверждали, что мост немцы сами чинят, а женщин заставят расчищать минные поля, оставленные частями отступившей Советской Армии. Но большинство склонялось к тому, что их поведут строить блокгаузы и доты для защиты дорог от партизан. Местные жительницы рассказывали, что такие работы уже начаты по всему району, что на опушках лесов оккупанты воздвигают из кирпича, бетона и рельсов целые маленькие крепостцы.

При этих разговорах слово «партизан» не сходило у пленниц с уст. Его произносили вполголоса, опасливо косясь на охранника. И столько вкладывалось в это слово надежд, что Матрена Никитична поняла: за немногие недели оккупации партизаны в этих краях успели уже немало досадить вражеской армии.

— Этот-то наш сторож, видать, новичок. Спокойный. А здешний немец, что тут побыл, этот пуганый. Этот точно на муравейнике без штанов сидит: все вертится да озирается, — сказала, усмехаясь, пожилая дородная женщина в стареньком форменном железнодорожном кителе, не сходившемся на груди.

Конвоир, тот самый немец, что ударил Мусю, действительно спокойно сидел на пеньке, положив рядом две гранаты с длинными деревянными ручками. На коленях у него лежал автомат. Изредка взглядывая близорукими глазами на женщин, он старательно строгал перочинным ножом какую-то щепочку.

Постепенно выйдя из состояния тяжелой апатии, Муся с любопытством, которое не могли побороть ни страх, ни гадливость, внушаемые ей этим эсэсовцем, стала наблюдать за ним.

Он выстрогал щепочку, огладил ее полукруглый кончик лезвием ножа, пополировал о сукно штанов, неторопливо убрал ножик в замшевый чехольчик, сунул в карман куртки, а щепочкой стал ковырять в ухе. Поковыряет, понюхает кончик, вытрет о штаны и опять лезет в ухо. Он весь ушел в это занятие, и вид у него был такой, какой бывает у человека, оставшегося наедине с самим собой.

— Ишь, и за людей, должно быть, нас не считает, — сказала за спиной Муси Матрена Никитична.

— Сам-то он человек, что ли? — ответил густой, низкий женский голос, и кто-то смачно сплюнул.

Девушка оглянулась.

Матрена Никитична сидела на своем мешке, окруженная группой женщин, и рядом с ней — толстая железнодорожница.

— Эх, налетели бы партизаны! Они б ему ухи проковыряли! — вздохнул кто-то.

— А они здесь есть? — оживилась Матрена Никитична.

— Есть, да не про нашу честь.

— А где они? Много их?

— А кто их в лесу считал! Стало быть, много, раз фашист лютует… Сёла вон, как лесосеку какую, выжигает.

— Вдоль большаков да шоссеек чуть что не крепости строят. Для красоты, что ль?

— Вот бы кто гукнул им, партизанам: дескать, томятся бабы, как ягода в крынке, — усмехнулась железнодорожница.

Эта немолодая полная женщина особенно приглянулась Матрене Никитичне и своим сердитым спокойствием, и зорким взглядом маленьких, заплывших глазок, которые точно всё что-то искали, и особенно тем, что поглядывала ока на конвоира без страха и даже с усмешкой.

 

20

Неслышно сеял мелкий дождь. Порывистый ветер холодил промокшую одежду. Сырость прохватывала до костей. Женщины шепотом передавали слухи о партизанских делах, и во всех их рассказах звучала надежда, что партизаны нагрянут, выручат, спасут от смерти или вражеского надругательства.

Матрена Никитична не разделяла этой самоуспокаивающей надежды. Не так-то все просто! Сидя на своем мешке, она не забывала о его содержимом, и деятельный мозг колхозной активистки неустанно бился над тем, как спасти или, в крайнем случае, хотя бы спрятать ценности.

«Отвлечь внимание конвойного и зарыть мешок вот тут, в мягком зеленом мху? Не годится, увидит… Незаметно оставить в кустах, когда погонят в путь? Или, может быть, безопаснее уже в пути бросить куда-нибудь под приметный куст, а потом вернуться?»

Все эти проекты она браковала, но тотчас же начинала обдумывать новые.

— Ну, а ежели б случилось бежать, как их найти, партизан-то? — спросила она железнодорожницу.

— Кабы я знала, так бы я тут и сидела с вами, как мухомор под елкой! — насмешливо фыркнула та.

— А ты, милушка, встань, ладошки ко рту приложи да покричи: «Партизаны, ау, где вы?» — насмешливо прозвучал за спиной Матрены Никитичны дребезжащий тенорок.

Женщина вздрогнула и оглянулась. Позади нее стоял седой кривой старикашка со сморщенным, как высохший гриб, лицом — единственный мужчина в этой большой толпе полонянок.

Матрена Никитична приметила его сразу же, как только очутилась здесь. Одет он был в поношенную куртку железнодорожника, на голове — форменная выгоревшая фуражка с захватанным козырьком. «Вот, пожалуй, стоит с кем пошептаться насчет побега», — подумалось ей тогда. Но старичок сидел под кустом, глубоко засунув руки в рукава, свернувшись, как еж, и, казалось, дремал. Большая фуражка была надвинута на уши, как бабий чепец. Выглядел он таким нахохленным и беспомощным, что Рубцова, понаблюдав за ним, отказалась от своей мысли.

Теперь он незаметно возник за спиной собеседниц, и его единственный глаз, узкий, по-кошачьи зеленый, смотрел на них с затаенной недоброй хитрецой. В левом углу рта у него темнело коричневое никотиновое пятнышко. От старика густо несло табаком. Запах этот, напомнивший Матрене Никитичне мужа, заядлого курильщика, как-то, вопреки всему, расположил ее к незнакомцу.

Она покосилась на эсэсовца. Тот кончил ковырять в ушах и занялся своими ногтями.

— Эх, знать бы, где эти партизаны, как пройти к ним! — сказала Матрена Никитична, косясь на старика, который, как ей казалось теперь, был не так-то уж прост и беспомощен.

— А кто ж их ведает? — задребезжал тенорок кривого, его единственный зеленый глаз впился в Рубцову. — А тебе на что они, милушка? Что, ай мужик с ними по лесам лазит иль дело к ним есть какое?

От недоброго взгляда старика женщине стало почему-то не по себе. Она не ответила. Старик опять свернулся, как еж, под можжевеловым кустом, еще глубже напялил фуражку на уши и, как послышалось Матрене Никитичне, даже стал тоненько, с присвистом, похрапывать. Но, неожиданно повернувшись, она уловила на себе изучающий взгляд его прищуренного глаза.

Нет, с кривым каши не сваришь, его остерегаться надо, решила она и придвинула свой мешок к толстой железнодорожнице. Не упоминая больше о партизанах, она стала тихонько убеждать ту попробовать организовать побег. Судьба их всех и без гадалки ясна. Так что ж, и сидеть ждать? Лучше уж напасть вон на этого очкаря, а потом бежать разом врассыпную. Конечно, кое-кто и голову сложит, но остальные спасутся…

— С голыми руками на автомат? — усмехнулась железнодорожница. — А у него вон еще и гранаты. Бросит — и нет никого, куча лому.

Солдат чистил ногти, старательно обкусывая заусенцы.

— Да лучше уж от гранаты помереть, чем как скоту на бойне!

Матрена Никитична отвернулась от железнодорожницы и подвинулась к Мусе. Девушка совсем оправилась. Она искоса посматривала на охранника, занятого своим туалетом. Под левым глазом у нее наливался синяк. Матрена Никитична ласково окликнула девушку. Муся не сразу отозвалась.

— Прикосновение гадины отвратительно, но не может оскорбить человека, — сказала она, отвечая на какую-то свою мысль. — Гадину, если можно, следует раздавить, сердиться на нее смешно, глупо.

— Раздавить, но с умом. От гадючьего яда помереть — не велико геройство, — ответила Рубцова, радуясь, что ее спутница рассуждает уже спокойно.

Железнодорожница, покосившись на Мусю, спросила у Матрены Никитичны:

— Эх, подружки, пошли?… Эта с тобои, что ли?

— Со мной, не стесняйся.

— Я стесняться не умею! — Толстуха развалялась на земле в самой безмятежной позе. — Я вот о чем. Просто так вот, как курам от ястреба, разлететься нельзя. Не выйдет. Тут, бабоньки, нужно что-то придумать, чтоб он шум поднять не успел, подмогу с поля не вызвал. Их ведь там, поди, немало в засадах схоронилось… Вот заманить бы этого сюда да навалиться б на него всем общим собранием, чтоб он и стрельнуть не успел…

— Много он убьет с перепугу…

— Много не много, а я, бабоньки, помирать не согласна. Тут тихо-смирно надо. Как в театре.

Конвоир встал, отряхнул с колен настриженные ногти, не выпуская из рук автомата, сделал несколько гимнастических упражнений. Потом, чтобы согреться, походил по поляне и, вернувшись к пеньку, возле которого лежали гранаты, сел и стал довольно рассматривать ногти на пухлых белых руках. Что-то бабье было в его фигуре с узкими покатыми плечами, в его рыхлой, отечной физиономии.

Муся уже давно подметила равнодушное любопытство, с которым он смотрел порой на оборванных, голодных, вымокших под дождем полонянок. Этот оскорбительный интерес к чужим страданиям больше всего бесил девушку. Ее почему-то так и подмывало показать ему язык.

— Знаете что? — вдруг прошептала она, вся оживляясь, и отчаянное вдохновение засветилось в ее серых озорных глазах.

Обе женщины придвинулись к ней, и все трое долго шушукались, осторожно косясь на охранника…

Моросил дождь. Полновесные капли звучно падали с деревьев. Холодный ветер пробирал до костей, Пленницы сгрудились, жались друг к другу, стараясь согреться. Вдруг в центре этой молчаливой продрогшей толпы вспыхнула ссора. Никто не успел заметить, как она возникла. Две женщины в рубищах, вцепившись в какой-то мешок, тянули его каждая в свою сторону, зло, визгливо браня друг друга.

Конвойный, сначала было насторожившийся и даже переложивший гранаты поближе к себе, приподнялся, вытянул шею, стараясь увидеть, что же такое происходит там, внутри круга, образовавшегося около дерущихся. Потом, не выпуская из рук оружия, забрался на пенек, приподнялся на цыпочках…

Дрались две женщины. Они уже оставили мешок и вцепились друг другу в волосы. Пухлые губы часового сложились в улыбку. Кирпичный румянец разгорался на его щеках. Он был доволен этим неожиданным развлечением.

Вот высокая опрокинула маленькую навзничь. Не обращая внимания на сердитые окрики, отталкивая руки, которые тянулись к ней со всех сторон, она, по-видимому, душила противницу. В драке наступал самый интересный момент. Но круг полонянок, все теснее смыкавшийся вокруг дерущихся, не позволял видеть подробности. Конвоир соскочил с пенька, вошел в толпу и стал рукояткой автомата прокладывать себе путь…

Что произошло дальше, никто не успел рассмотреть. Послышался звук, короткий и вязкий, как треск разбитого яйца. Брякнулся на землю автомат. Конвойный мягко, будто его тело сразу стало дряблым, осел на землю.

Наступила тишина. Раздался низкий женский голос:

— Эй, разбегайся во все стороны! Да не на поле! В лес, в лес!..

Железнодорожница стояла над телом конвойного с увесистым камнем в руках. Она отбросила камень, осмотрелась и, мелькая тяжелыми икрами, что есть духу пустилась в чащу. Толпа разлетелась с полянки, как семена одуванчика, на которые дунул ветер. Через минуту здесь было пусто.

Муся и Матрена Никитична бежали впереди других. Выпачканные землей, исцарапанные в недавней схватке, они мчались что было сил, пока не свалились на густой и влажный мох. Их обступал частый ельник.

Они были одни…

 

21

Запасы, которые уложил в мешки путниц рачительный Игнат Рубцов, давно уже иссякли. Когда, переночевав в лесу, подруги принялись готовить завтрак, у них была только молодая картошка, накопанная накануне на брошенном поле. Они сварили ее и, поев, оставили немного про запас. При самой жесткой экономии картошки могло хватить лишь на день. И все-таки они решили идти напрямик лесом, избегая селений и дорог.

Глушь лесных урочищ с завалами буреломов, с диким зверьем, топкие болота с коварными чарусами не казались им страшными после обезлюдевших, выжженных пространств, которые они прошли накануне. Маршрута у них не было, но Муся уже умела теперь по десяткам признаков правильно определять направление на восток.

В это ветреное, непогожее утро они впервые почувствовали приближение осени. Еще недавно лес издали казался сплошь зеленым, а теперь среди вечной зелени елей нежно желтели курчавые вершины берез, серела, а местами уже начинала багроветь трепетная листва осин. Кусты орешника, буйно и ярко зеленевшие в лесных чащах, на пригорках и открытых местах, загорались снизу золотым пламенем.

Низкие тучки, спешившие под сердитыми ударами порывистого ветра, казалось, цеплялись за вершины елей. Деревья то и дело стряхивали на путниц целые пригоршни тяжелых холодных капель. И все же как хорошо было в этом по-осеннему прохладном лесу! После удачного побега подруги чувствовали душевный подъем, улыбались, напевали.

— Ну, вы мне вчера и дали жару — сейчас больно! — весело вспомнила Муся.

— А ты мне все волосы спутала — и не расчешешь теперь, — отозвалась Матрена Никитична. — Ловко это ты придумала его заманить… Хитрая ты, Машка! За тобой будущему мужу глядеть да глядеть…

Они посмотрели друг на друга, перемигнулись и захохотали. Эхо лесных чащ робко, как-то недоверчиво отозвалось на звонкий, веселый смех.

— А я, как затеялась вся эта кутерьма, вдруг вспомнила: «А мешок!» Батюшки-матушки! Даже похолодела вся: а ну кто под шумок стянет? Гляжу краем глаза — лежит мой милый, лежит, валяется, затоптанный, никому не нужный…

Обе глянули на мешок и опять рассмеялись. Небо словно ответило на их смех. В голубое окно меж торопливых редеющих туч выглянуло солнце, яркое и ласковое; на траве, на деревьях, на паутинках, протянутых меж ветвей, весело заискрились, засверкали мириады дождевых капель.

— Разогнется, разогнется пружина, Машенька… Помнишь, свекор-то мой говорил? Туго свернулась — крепче ударит…

Глаза Матрены Никитичны так же искрились и сияли, как и все кругом. На лице ее, омытом дождевой влагой, сквозь шелковистую смуглоту кожи проступил темный румянец. Улыбка обнажила два ряда крупных зубов. Женщина как-то сразу необычайно помолодела. Муся с восхищением смотрела на спутницу:

— Красивая вы…

А та, целиком захваченная своими мыслями, даже и не слышала.

— …И жить станем по-прежнему. Вот приезжай тогда, Машенька, к нам в «Красный пахарь», как сестренку приму… Ох, и хорошо ж у нас в колхозе!.. — Рубцова вздохнула, сдвинула брови и тихо добавила: — Было…

— Я учиться пойду… Но я приеду, вот увидите, обязательно, только уже когда стану певицей. Ладно? Приеду, соберутся все: бабка Прасковья, Варя Сайкина, Игнат Савельич, все знакомые, а я выйду в вечернем платье, в длинном, белом… нет, не в белом — белое, говорят, толстит, а в голубом, мне больше голубое к лицу. Правда?… Выйду и запою то же, что в Коровьем овраге, помните, пела… Хотите, спою, а?

И, не дожидаясь приглашения, девушка запела вполголоса свой любимый «Зимний вечер».

Но допеть ей не удалось, песня оборвалась на полуслове. Послышался хруст валежника, торопливые шаги, и из зарослей мокрого, щедро осыпанного черными воронеными ягодами можжевельника прямо наперерез путницам вышли двое мужчин.

— Быстрее и не оглядывайся! — успела шепнуть Матрена Никитична, резко меняя направление и ускоряя шаг.

Они двинулись, не разбирая дороги, прямо сквозь можжевеловые заросли, сквозь кусты волчьих ягод и орешника. Они шли торопясь, не смея обернуться. Позади трещали сучья и слышались шаги. Незнакомцы явно стремились их нагнать. Тогда Матрена Никитична еще раз изменила направление: авось разойдутся их, может быть, лишь случайно совпавшие пути.

Но преследователи не отставали; уже были слышны не только их шаги, но и дыхание.

— Бежим! — сказала Матрена Никитична, поправляя лямки тяжелого мешка.

Вдруг кусты затрещали впереди, и, тут же раздвинув ветви, навстречу подругам вышел белокурый человек в немецкой форме, высокий и такой плечистый, что куртка, надетая им, может быть, с чужого плеча, вся на нем натянулась, как чулок.

— Здравствуйте! — сказал он на чистейшем русском языке.

Он снял пилотку, отер ею пот с крупного загорелого лица. Негустые курчавые белые волосы были тоже мокры и липли ко лбу крутыми завитками. Карманы его шаровар оттопыривались, должно быть от гранат. Под тесной курткой с распластанным орлом, нашитым над карманом, вырисовывалась рукоять револьвера, заткнутого за пояс.

Путницы обменялись быстрыми взглядами и остановились. Бежать было некуда.

Вслед за белокурым сквозь кусты продрался на поляну тот самый кривой старик в форменной куртке железнодорожника, которого путницы приметили еще вчера в толпе задержанных. Фуражку свою он держал в руках; она была полна крепких, отборных боровиков. На темени у него оказалась просторная сверкающая лысина, поросшая по краям курчавым пухом. За спиной висел немецкий автомат.

— Замучили, окаянные бабы! Кто ж так по лесам ходит? Гонят, как курьерский на последнем перегоне. Того гляди, сердце через рот выскочит. — Он уставил на путниц свой единственный глаз, в котором, теперь уже не таясь, сверкал насмешливый, недобрый огонек, и тоненьким тенорком издевательски продребезжал: — Чего же бежите? Чай, не волков — людей встретили… Да, кажись, мы маленько уже знакомы. С добрым, как говорится, утречком!

Старик подмигнул Матрене Никитичне и победно глянул на своего высокого спутника, рядом с которым он напоминал старую, ветхую хибарку, еще ютящуюся возле вновь отстроенного высокого дома. Положив картуз с грибами на землю, он принялся насыпать табаком короткую трубку-носогрейку с сетчатой крышкой, какие обычно курят люди, работающие на воздухе.

Высокий, нерешительно покусывая нижнюю губу, бросал на женщин короткие изучающие взгляды. Его лицо, совсем юное, загорело так густо, что и широкие брови, и длинные бесцветные ресницы, и тонкий пушок еще не загустевших усов выделялись на нем, как высохшая трава белоус на буром мху болота. Вид у него был странный, диковатый, и путницы опять тревожно переглянулись, молча предупреждая друг друга, что хорошего им ждать нечего.

— Ну, поздоровались — и попрощаемся. У каждого своя дорога. Доброго пути вам! — с подчеркнутой деревенской певучестью сказала Матрена Никитична и тихонько дернула Мусю за руку.

Они пошли было прочь от незнакомцев, но те тронулись следом за ними.

— Во! Везет нам с тобой, Никола! Благодать-то какая: и нам туда же, — задребезжал позади стариковский тенорок. — А то идем на всех парах, а кругом одни пенья-коренья. Скукота. А тут, пожалуйте, две дамочки попутные. Вот и отлично, вот и превосходно! Глядишь, опять песенку какую сыграют, вроде бы дивертисмент перед кином.

— Полицаи, — тихо шепнула Матрена Никитична, вспомнив, как старичонка притворялся вчера спящим, как, незаметно подкравшись, подслушивал женские разговоры, как из-под прищуренного века неотвязно следил за ней его глаз. — Нас искали…

Муся молчала. Было страшно подумать, что даже сюда, в этот девственный лес, где так вольно дышалось, где ничто не напоминало ни о враге, ни об оккупации, уже дотянулись фашистские руки. Матрена Никитична, все время улавливавшая в стариковском балагурстве зловещие нотки и замечавшая, что недобрый зеленый глаз нацелен на ее поклажу, обернулась к высокому парню. Этот внушал ей больше доверия, несмотря на вражескую форму, в которую был одет.

— Ступайте себе, ступайте своей дорогой, а мы своей пойдем. Можно?

Она подняла на молодого свои черные глаза, и столько было в них обаяния, такой призыв к человеческому благородству звучал в тоне ее просьбы, что тот не выдержал и отвернулся. Но кривой старик опять выскочил вперед и рассыпал скороговорку мелких, сухих, кругленьких, как орешки, словечек:

— А, каково! К входному семафору подошли — станция не принимает. Здравствуйте пожалуйста, от ворот поворот, приходите к нам чаще, когда нас дома нет… А чем такое мы вам не по сердцу? Гляди на него — Бова-королевич. А я? Ничего, миленькая, старый станок дольше вертится… Вместе, вместе пойдем. А чтоб не скучно было, я тебе про партизан буду говорить: и где они стоят, и как к ним пробраться, и какие дороги к ним ведут… Все, что хошь, узнаешь. Я такой, я разговорчивый…

Он нарочито поддернул ремень автомата, болтавшегося у него за плечом.

— Не трещи! — сердито прервал его парень. — Вы кто такие?

Теперь путницы уже не сомневались, что перед ними полицаи. Последнее время им не раз приходилось слышать о том, что гитлеровцы, занимая города, выпускают из тюрем уголовников, спекулянтов, грабителей и убийц, и из них вербуют для себя всяческих старшин, старост, бургомистров и полицаев. По-видимому, фашисты вчера нарочно подсунули этого кривого старика в толпу задержанных, чтобы вызнать, не связан ли кто-нибудь из них с партизанами.

Ах, с каким наслаждением Муся вцепилась бы в эту насмешливую, пропахшую никотином рожу, в этот наглый, цепкий, беспощадный глаз! Парень, тот хоть и в немецких обносках, но все-таки, кажется, не такой подлый. У него крупное, открытое и, пожалуй, даже симпатичное лицо. Наверное, и пошел он к оккупантам не по своей охоте. Вон он и сейчас все отворачивается — стыдится, должно быть, чужой формы и своих позорных обязанностей. Значит, совесть еще не совсем потерял…

Демонстративно повернувшись спиной к старику, но все время слыша раздражающее сипенье его трубочки, чувствуя острый табачный запах, девушка начала рассказывать парию свою, столько раз помогавшую ей историю, которую она нередко соответственно обстоятельствам изменяла. Сейчас история эта звучала так: дома нечего есть, дети опухли с голоду, и вот теперь, поручив их знакомым, они пошли по деревням менять остатки вещей на пропитание.

На этот раз, имея, очевидно, дело с немецкими наемниками, Муся добавила, что отправились они в путь с разрешения самого господина коменданта.

У девушки, несомненно, был артистический дар. Она расцветила свой рассказ самыми жалостливыми подробностями и так увлеклась, что на глазах у нее даже появились слезы. Молодой полицай слушал ее, каэалось, сочувственно и вроде даже сам разволновался так, что засопел носом. У Муси затеплилась надежда: может, ей удастся окончательно разжалобить этого парня и он их отпустит. Но старик продолжал следить за ней с ироническим недоверием. И когда девушка пустилась подробно описывать, как господин офицер, задержавший их вчера на дороге, по недоразумению отобрал у них пропуск, выданный комендантом, в глазу старика вспыхнуло злое торжество:

— Стой, полно врать! Вы, голубушки, из какого города?

— И, вы знаете, мы просто не придумаем, что нам теперь делать, — как бы не услышав вопроса, продолжала Муся, обращаясь исключительно к молодому и даря его той очаровательной улыбкой, перед которой в школе не мог устоять ни один мальчишка не только из ее класса, но и из параллельного класса «Б». — Такой ужас, просто не знаю, как вернемся домой без пропуска!

— Что же вы не отвечаете? — вдруг помрачнев, спросил высокий.

— Что вы спрашиваете? Ах да, откуда мы? Я так расстроена… Мы с Узловой, — храбро соврала Муся, назвав один из городов, лежавших на их пути.

Мужчины многозначительно переглянулись.

— А где живете? На какой улице? — осведомился старик.

— Недалеко от базара, улица Володарского, двадцать три, — не задумываясь, выпалила Муся первый пришедший в голову адрес.

Молодой нахмурился еще больше. Не умея скрывать своих чувств, он отвернулся от девушки и пощупал под курткой рукоять пистолета.

Матрена Никитична подавала Мусе какие-то знаки из-за спины старика, но та и сама уже понимала, что сделала, должно быть, ложный шаг, и теперь изо всех сил старалась не выдавать своего смущения.

— Ага, землячки, значит. Вот и хорошо, вот и расчудесно! Будем друг к другу ходить чай пить… — задребезжал старик.

Муся, чувствуя, что краснеет под взглядом молодого великана, краснеет до слез, мучительно думала: «Мамочка, да что же я смущаюсь? Это же враги, их и нужно обманывать. Не красней же, не смей краснеть, дура!»

— Это где же там улица Володарского? — мрачно спросил высокий. — Я в этом городе родился, вырос, а что-то такой не помню. Не знаешь ли ты, Василий Кузьмич?

— Ага, ага, что я говорил! — заликовал старик, снимая автомат. — Вот и мешок тот, из-за которого они вчера дрались. — Он подскочил к Матрене Никитичне, поднял оружие и скомандовал: — А ну, кажи, что в мешке! Снимай торбу!

Женщина гордо стояла перед стариком, прямая, высокая. Она презрительно смотрела на него сверху вниз, и было в ее взгляде такое бесстрашное презрение, что тот опустил оружие и растерянно оглянулся на парня.

— Пойдем, Маша, ну их! — повелительно сказала Рубцова и, резко повернувшись, широким, размашистым шагом двинулась на восток.

Муся бросилась за ней.

— Вот-вот, эта чернобровая все и выспрашивала, где партизаны, как к ним пройти, — услышали они сзади возбужденный, дребезжащий тенорок.

— Попались! — шепнула Матрена Никитична.

Муся представила, как эти двое заглядывают в мешок, представила, как они обрадуются, как будут издеваться над нею и ее спутницей, не сохранившими ценности. Все в ней тоскливо кричало: «Не донесли! Сколько вытерпели, сколько пережили — и все напрасно! Теперь сокровище попадет врагам».

Вдруг у девушки мелькнула мысль, от которой сердце забилось так неистово, что похолодели кончики пальцев. Вот он — подвиг, о котором мечтала! Она остановится, бросится на бандитов, будет цепляться, царапаться, бить, пока в ней теплится хоть искра жизни, а Матрена Никитична тем временем успеет скрыться в лесу или хотя бы, воспользовавшись заварушкой, спрячет ценности.

— Бегите, я задержу их! — шепнула Муся спутнице.

Но прежде чем та успела отозваться, высокий уже снова преградил им дорогу. В руке у него был револьвер. Он не тряс и не грозил им, но оружие лежало в широкой ладони так привычно и плотно, что было ясно: этот, в случае надобности, не моргнув глазом, нажмет спуск.

— Снимайте мешок! — скомандовал парень Матрене Никитичне.

Даже не взглянув на наведенное на нее дуло, Рубцова, вдруг преобразившись, стала на весь лес сыпать визгливые бабьи слова, которых в обычной обстановке боятся и не выносят даже самые спокойные и волевые мужчины:

— Бандит!.. Мужики все на фронте с немцами бьются, а он, оглобля чертова, силосная башня, с такой рожей по лесам с пистолетом лазит! С баб последнюю одёжу снимает… Прохвост, стрекулист паршивый! Не стыдно? Ну говори: не стыдно, бандитская твоя рожа? Бесстыжие глаза!..

— Снимайте мешок! — еще грознее повторил высокий; скулы его играли так, что казалось, будто под загорелой кожей катаются костяные шары.

— Ага, ага, не дает! — кричал старик, благоразумно отступая от Матрены Никитичны на почтительное расстояние. — Что в мешке прячешь? Что? Показывай сейчас же! — Единственный глаз его светился злорадным торжеством.

Матрена Никитична вдруг как-то сразу успокоилась, выпрямилась.

— Что же, стреляй, фашист!.. Помни только: вернутся наши мужья — за каждую нашу косточку с вас спросят. И под землей не скроетесь — земля вас, таких, не примет.

Она произнесла это спокойно и устало устремила взгляд вдаль, на небо, по которому, мягко переливаясь, спешили на восток облака с пышными светящимися краями.

Муся смотрела на молодого светловолосого великана с открытым лицом, с голубыми глазами, такими по-детски чистыми, что в них отражались и небо и плывущие по небу облака, — смотрела и мучительно думала: что могло заставить такого юношу, выросшего, по-видимому, в Советской стране, пойти на службу к врагу, напялить на себя вражеские обноски, рыскать по лесам с немецким оружием, выслеживать своих сограждан, безоружных и беззащитных?

Как он мог, как посмел изменить родине? Почему он на это пошел? Ведь такой славный парень… Что же это делается с людьми?

Горечь этого первого в жизни девушки глубокого разочарования в людях как-то совершенно подавила страх, отогнала мысли о том, что через минуту она, вероятно, будет лежать здесь бесчувственная, неподвижная и больше никогда уже не услышит, как шумит лес, не увидит, как позолоченные облака бегут по голубому небу…