IV
Мы застали семейную картину, каких никогда я не видывал. Старик Иван Иванович Рудольф, в колпаке и в жилете, сидел подле круглого стола с большою трубкою; подле него по обе стороны сидело человек семь или восемь мальчиков и девочек, а против него Дурочка; несколько книг лежало подле нее на столе. В Москве не знают колокольчиков и не запирают дверей — никто не докладывал об нас; мы вошли прямо. Дурочка поднялась было с места, но, увидя Смыслинского, ласково приветствовала его и села по-прежнему. Я скромно следовал за ним и почти не был замечен ею. Рудольф протянул руку не вставая, и, тогда как Смыслинский начал рекомендовать ему меня, Дурочка тревожно поглядела на меня, но я кланялся так неловко, глядел так смирно, одет был так глупо, что она спокойно обратилась к своей книге и не занималась мной. Того-то я и хотел.
— Вот, брат, рекомендую, сын старого приятеля, Антонин Петрович, прошу полюбить — малый славный и добрый.
— Рад сердечно, полноте кланяться, садитесь-ка, будьте как дома.
— Ну, что ты делаешь?
— Да вот слушаю, как ребятишки учатся; ведь моя Дурочка на что другое не то, а на это молодец.
Она так мило усмехнулась.
— А вы, дети, учитесь? — сказал Смыслинский. — Ну, что вы? здоровы ли? Маман где? — продолжал он, обращаясь к Дурочке.
Она отвечала без замешательства, смотрела на него ясно, прямо и кротко унимала детей, которые то и дело шалили.
— Учитесь? — продолжал Смыслинский. — Ну, ты, карапузик, говори: в Испании какой главный город?
— Мадрит! — закричало несколько голосов.
— Врете! Кострома! Все дети захохотали.
— А кто построил стены Вавилонские?
— Семирамида! — закричали дети.
— Отвечай один кто-нибудь, — заметила им кротко Дурочка.
— Да чего им отвечать? Какая тебе Семирамида! Вавилонские стены строил Илья Муромец! Они все врут — вот чему вы учите их, Людмила Ивановна? а?
Все захохотали пошлым шуткам Смыслинского.
— Ты все прежний балагур, — сказал Рудольф. — А знаешь ли: я сам бываю всегда при уроке их в среду после обеда. У меня положено по средам, чтобы Дурочка читала им Библию и изъясняла значение того, что читает.
— Мы, стало, перервали вас, — продолжайте, — сказал Смыслинский.
— В самом деле! Продолжай-ка, Дурочка, а тут пришло так хорошо.
Дурочка оглянулась кругом, посмотрела на меня; я потупил глаза, сидел на кончике стула, вертел часовой ключик, и она начала читать трогательное место Евангелия, где Спаситель говорит о блаженстве за гробом, о том, что плачущие здесь утешатся там, что кроткие сердцем узрят бога, что блажен будет тот, кого поносят, изженут, и на кого рекут всяк зол глагол бога ради, ибо многая будет мзда его на небесах.
Нежным, немного дрожащим голосом прочитала она текст, стала переводить по-русски и объяснять детям значение слов и мыслей. Ах! как она показалась мне хороша, очень хороша! Мы все молчали; отец оставил трубку; дети смотрели на нее почтительно. Она говорила так просто, так понятно. Душа сказывалась в словах ее, и вдруг оробела она, как будто испугалась внимания нашего, испугалась, что так смело высказывает свою чистоту, прекрасную душу.
— На сей раз довольно! — сказала она и в замешательстве начала прибирать книги.
— Еще, сестрица миленькая! — сказала девочка с голубыми глазами и русыми волосами, бросаясь на шею к Дурочке.
Шум послышался в передней. Там раздался чей-то громкий, грубый голос:
— Самовара еще не поставили, а я гостей привела? Где же Дурочка?
— Э-э! гости! — вскричал Рудольф, — и моя благоверная супруга! Пойдемте скорее в кабинет!
Бедная Дурочка! Как она испугалась, побледнела, спешила убирать книги и стол. Рудольф убежал поспешно. Мы остались. Ввалилась толстая фигура, в пестром платье, в оранжевой шляпке, и за ней вползли еще три женские фигуры.
— Что это значит? Что ты до сих пор делала? Где Палашка? аль Филька? опять пьян? Вы что тут толпитесь, огарыши?
Все это сыпалось скоро и быстро из уст первой фигуры, в которой я имел удовольствие узнать супругу Рудольфа.
Смыслинский начал раскланиваться, рекомендовал меня. Дурочка ушла в безмолвии. Дети в испуге убежали Диван за столиком заняли гости. Мы ушли в ту комнату, которую хозяин называл кабинетом То была каморка в стороне, с одним окном, где на столе лежало несколько бумаг, разбросаны были обрезки лайки, перчатки, а вокруг на стенах, на полках лежали перчатки дюжинами, и в углу на одной полке стояло десятка два истасканных книг. Хозяин надевал сюртук.
— Гости! — говорил он. — Дамы! Нельзя, братец, в халате! Извините! Прошу садиться!
Я обратился к книгам; то были старые издания Гете, Шиллера, Лессинга.
— Это еще остатки старые — все растерялось — возьмут почитать, да и разрознят, потеряют — теперь уже я Дурочке препоручил — все у нее… А вы знаете по-немецки?
— Нет! — отвечал я.
— А по-французски?
— Нет! — отвечал я.
— А знать языки не худо и по делам полезно, а иногда и от скуки почитаешь, знаете, что-нибудь. Вот я Дурочке моей так уж запрещаю.
— А ведь она как хорошо толковала, — сказал Смыслинский, — ей-ей! так трогательно!
— Ведь пасторская внучка. То-то и беда, братец, что ума-то только в ней нет, а вот читать либо на фортепианах — так чудо, да и только!
— Ну, а мы ведь к тебе за делом. Садись-ка попросту. Видишь, вот этому молодому человеку препоручили…
Тут начались разговоры о перчатках, об лайке, о мастерах. Рудольф разговорился, постарался выказать все свое искусство и перчаточное знание. Тоненький, робкий голосок раздался за дверью:
— Папенька, пожалуйте чай кушать; маменька ждет вас… — Это была Дурочка. Рудольф продолжал еще толковать…
— Что это значит, сударь? Вас надобно дожидаться — чай простыл! — раздался громкий голос из гостиной. Мы побежали на призыв. — Кланяйтесь, сударь! Мишель! не шали! Ты что там в углу забился, Гришка?
Такими словами встретила нас супруга Ивана Ивановича, сидя на диване и воеводствуя над чаем, который страшно тянули гостьи.
Хозяйка была неутомима: говорила, ела, пила, мазала масло на хлеб, наливала, потчевала.
Мой Рудольф присмирел; грозно сыпались между делом брань, слова, сплетни, крики на детей, которые не знали куда деваться. Только один Смыслинский был неизменяем; он шутил, говорил, смешил всех…
А бедная Дурочка? Мне жалко ее стало, я не узнавал ее; она сидела в углу, бледнела, дрожала, закуталась в какой-то полосатый платок, и я сам испугался, когда от грозного возгласа мачехи она уронила и разбила чашку… Глаза супруги Ивана Ивановича страшно сверкнули. Умоляющий взор мужа обратился к ней.
— Пошла вон! — вскричала мачеха… Дурочка повиновалась.
Мне горько стало смотреть на тиранку доброго семейства. Я взял шляпу, просил позволения прийти еще раз и ушел…
* * *
Две недели живу я в Москве, и не странно ли? Меня развлекло, заняло семейство Рудольфа, перчаточного фабриканта. Смыслинский рассказал мне семейные обстоятельства своего знакомого.
Он женился уже в немолодых летах, на немке, дочери пастора, также немолодой девушке. У них родилась дочь; то была Людмила. Мать ее умерла вскоре потом. Иван Иванович поплакал, увидел необходимость хозяйки в доме и пленился дородною дочерью соседа, секретаря уездного суда, Федорой Савишной. Брак их был благословен полудюжиной или больше деток, и Федора Савишна вскоре умела сделаться хозяйкою вполне. Все затрепетало перед ней, и муж стал первым рабом ее. Удивительное дело: он даже так привык к своему рабству, что умел уверить себя, будто он счастлив в семействе, и добрый нрав и простой ум свой умел примирить с вздорливым нравом, охотой к гульбе и неопрятности по хозяйству своей супруги. Федора Савишна первая открыла, что маленькая Людмила — дурочка, и вскоре согласились с нею все домашние, все соседи, все знакомые, и наконец согласился сам отец. Имя Дурочки заменило имя Людмилы. В самом деле, она всегда была молчалива, не умела ни говорить, ни стать, ни сесть и только водилась с маленькими братьями и сестрами, которые любили ее, как послушную служанку. Тетка Людмилы, содержательница пансиона, уговорила отца отдать племянницу ей. Людмила прожила у тетки несколько лет и только подтвердила в пансионе название Дурочки. Ни на одном экзамене она не отличилась, ни одной награды не получила. Все подруги любили ее, всем услуживала она, поправляла, подсказывала уроки. Тетка определила ее наконец гувернанткою в пансионе своем, а Людмила все-таки осталась дурой. Тетка умерла. Дурочку взяли домой; она сделалась управительницей кухни и хозяйства, учительницей сестер и братьев, а все-таки называлась Дурочкой.
— Да почему же так? — спрашивал я Смыслинского.
— Да потому, что она дурочка. Ни слова сказать, ни отвечать не умеет, чуть только чужой человек, и готова заплакать, если на нее поглядеть пристально. Дурочка, сударь, она, а какая хозяйка — и предобрая. И сватались за нее, да посмотрят — ив сторону! К тому же у бедного Рудольфа нечего дать в приданое, а куда ныне невесты без приданого? И Федора Савишна любит-таки помотать и одеться, а ведь Дурочке-то ничего не дают; она сама на себя выработывает.
Несколько раз являлся я после того у Рудольфа и, к счастью, ни однажды не заставал дома Федоры Савишны. Мы скоро сблизились с Иваном Ивановичем. Я нашел в нем, точно, доброго, но какого-то нелепого человека. Смесь старого образования с животного жизнью в настоящем, безрассудная добродетель без всякого взгляда на жизнь и чувство ума, заглушённое мелочами жизни. Зачем бросила сюда такого человека судьба? Он мог быть не тем, что был теперь.
Дурочки я не понимаю, и мне досадно. Как безотчетно ее лицо, так как-то безотчетна она вся. Она совсем не красавица, но мало видал я таких милых лиц. Глаза ее бывают иногда так хороши, но обыкновенно они бесцветны; выражение дает цвет глазам. Когда нет мачехи, нет посторонних, она ловка, мила, даже не похожа на мещанку, и — не только мещанка, но трепещущая рабыня бывает она, когда есть гости или когда является мачеха. Страшное слово "Дурочка" она переносит равнодушно, откликается на него.
Мне кажется, что обстоятельства Ивана Ивановича плохи. Я придумал средство лучше сблизиться с ним; сказал ему, что у меня есть две тысячи рублей, которые желал бы я положить в какое-нибудь заведение, располагая перейти на службу в Москву. Иван Иванович предложил мне товарищество. Я просил его принять деньжонки мои из процентов. Это хорошо сблизило нас, и я сделался домашним человеком в доме Рудольфа. Дурочка смотрит на меня, как на Смыслинского.
Нет! не так, как на Смыслинского… Иногда, думая, что я не замечаю, она задумчиво устремляет на меня взор свой и долго глядит, и какое-то чувство как будто жалости, скорби какой-то тогда на лице ее. Если бы она могла понимать… Я продолжаю разыгрывать роль простяка, притворяюсь невеждой. Отец, думая, что я не знаю по-немецки, при ней однажды сказал немцу, своему приятелю, на вопрос, кто я:
— Добряк, честный, но простой малый! — Дурочка покраснела. Так и я записан в дурачки ими, умниками?
В другой раз тот же немец спросил у него при мне (Дурочки на тот раз не было):
— Я у тебя часто его видаю? Или он жених твоей дочери?
— Нет! — добродушно отвечал Иван Иванович. — Какой жених! Он очень прост, да и не богат; куда же им, и как жить, и чем жить?
Я едва удержался от смеха, когда гость-немец важно прибавил:
— О, ja! — Немец был богатый кожевник, и я видел его дочку, которая почти так же высока и квадратна, как бочонок сельдей.
Может быть, так говорится и при Людмиле; может быть, ей приходит в голову: "Он такой же, как я, — дурачок; мы с ним родные! Нас бог свел!" И чувство дружбы и ласки выражается в словах ее…
Мне непонятны, однако ж, знакомства и отношения Рудольфа. Меня он не знает, а называет приятелем. На допрос Федоры Савишны, из моих и Смыслинского речей, они составили себе понятие, что я бедняк, которому дает немного богатый дядя; что я чиновник, присланный по делам каким-то в Москву и решившийся остаться в белокаменной. Я хожу к ним, и обо мне не заботятся: мне ставят в похвалу, что я не пьяница, не мот, умел скопить деньжонок немного, и как ни глуп я кажусь, — я любезный гость их. Каковы же их гости! Бедная Дурочка — и при такой мачехе — нет! Она ни в кого не влюблена, и не дура она, а только одурела… А в ней есть что-то — я все еще помню ее на вечере у Смыслинского и потом, когда она давала урок братьям и сестрам… Но что мне до того? Так, ничего! — Она занимает меня — а что бы стал я делать теперь в деревне?.. Тоска, грусть убили бы меня… О Паулина, Паулина!
* * *
Забавные следствия!
Вчера пришел я к Рудольфу после обеда. Он спал. Дурочка сидела одна и что-то шила. Ласково, как обыкновенно, встретила она меня и просила подождать, пока проснется отец. Мы оба молчали.
У меня недоставало как-то духу играть мою роль простяка. Дурочка, казалось, была в замешательстве, в каком-то беспокойстве; грудь ее сильно волновалась, на щеках выступал румянец — она была так мила… Как будто что-то хотелось ей скрыть или высказать. Против обыкновения, она сама начала разговор.
— Долго ли вы проживете еще в Москве?
— Сам не знаю, — отвечал я.
— Я слышала, вы хотели определиться здесь на службу?
— Полагаю. Москва мне нравится.
— А Петербург не нравился?
— Нет, и он нравился.
Дурочка улыбнулась. В самом деле, я говорил довольно глупо.
— Скажите, Антонин Петрович, чем же вы теперь занимаетесь здесь?
— Я? Почти ничем.
— И вам не бывает скучно?
Тут был случай пуститься в комплименты, которые даже и глупость позволяет себе говорить, если не от нее только они и происходят. Но, право, я нисколько не думаю волочиться за Дурочкою, и теперь особливо; выражение лица ее было так детски простодушно, речи ее были так младенчески сердечны…
— Иногда очень скучно бывает, — отвечал я.
— Не потому ли, что вам нечем заняться?
— Правда, сударыня.
— Для чего же не приищете вы себе какого-нибудь занятия?
— Какого же?
— Например, чтение. Вот самое приятное упражнение.
— Я и то, сударыня, записался в библиотеку и читаю. Я люблю читать.
— Что же вы читаете?
— Романы.
— Это значит терять время по пустякам.
— Помилуйте! Да разве вы их читывали?
— Весьма немного, по выбору папеньки. Но есть столько полезных книг, которые вам надобно бы… Может быть, вам не худо бы прочитать… Мне жаль, Антонин Петрович, что вы вообще не любите ученья!..
— Сударыня! — сказал я с замешательством, — я любил бы его, но ведь меня не учили ничему…
— Начните сами теперь учиться.
— Мне будет стыдно.
— Никогда не стыдно учиться. Поверьте, Антонин Петрович, я принимаю в вас участие, как в родном. Папенька очень любит вас. Начните учиться. Начните читать полезные книги. Вам они понравятся.
— Сударыня! если вам угодно…
— Я желаю вам добра, — сказала она так добродушно, что и тени кокетства тут не было.
— Выберите мне сами что-нибудь.
— Вы согласны? — сказала она весело.
Послышался голос Рудольфа. Он вошел с своими обыкновенными шутками.
— Папенька! — сказала Дурочка, — я удержала Антонина Петровича.
— И хорошо сделала.
— Мы разговаривали с ним.
— О чем же?
— Он просит у меня книг.
— Вот? Это новость — примись, брат, за книги — худа не будет! Давай-ка чаю да трубку, Дурочка.
Она весело убежала.
— Предобрая ты! — сказал старик, глядя вслед за нею. Он был теперь в добром расположении и начал говорить мне о пользе образования, о выгодах его, даже для службы. Пришли вечные гости его, немец-кожевник и еще немец-колбасник. Я стал прощаться. Дурочка подошла ко мне.
— Вы хотели, чтобы я выбрала вам книгу?
— Ах! сударыня…
— Возьмите вот эту книгу на первый случай.
То был "Робинсон" Кампе. Я взял его с поклоном. Но у меня недостало духу ни тогда, ни потом смеяться. Она хочет приучить меня к чтению, как дитя, и ее детское желание так просто и так добродушно в ней…
Чувствую, что свет еще не погубил души моей.
Я возвратил ей "Робинсона" через три дня и благодарил ее, уверяя, что многое тут было для меня совершенною новостью.
— Нет ли у вас еще чего-нибудь? Признаюсь, мне стыдно показалось, сударыня, что до сих пор читал я только романы.
— В самом деле? — радостно вскричала Дурочка. — Папенька! Это добрый знак — он полюбит чтение и станет учиться, — сказала она по-немецки отцу своему.
— И хорошо сделает! — был ответ старика. — Опять должен был я выслушать речь его о том, как полезно образование, даже и для службы. Дурочка вручила мне, кажется, "Детскую энциклопедию" какую-то.
Через два дня я принес ей микроскоп.
— Сударыня! — сказал я, — посмотрите! Такие чудеса я начитал в вашей книге и так мне стало любопытно, что нарочно купил я — и какие тут диковинки я увидел!
Радостно изумилась Дурочка. Она поглядела на меня пристально, как опытный ученый, взяла она потом микроскоп и целые два часа изъясняла мне, отцу и братьям разные чудеса так хорошо, так подробно. Теперь был мой черед изумляться.
Передача книг продолжалась.
— Для чего не учитесь вы языкам? — сказала мне Дурочка. — На русском языке еще так мало книг написано…
— Вы говорили мне, сударыня, что не худо учиться языкам, — сказал я ей через неделю. — Знаете ли, что я беру теперь уроки немецкого языка?
— В самом деле?
— И уже начинаю читать…
— Ах! прочитайте мне что-нибудь!
Она подала мне какую-то учебную немецкую книжечку; я начал читать, нарочно ошибался; она поправляла меня — и, в забывчивом усердии, села так близко подле меня, что локон ее, скатившись с ее головы, касался лица моего — русый, прелестный локон, и пестрая косыночка небрежно свалилась у нее с плеча. Каждое душевное движение всегда оживляет лицо ее таким живым румянцем. Теперь оно алело от радости. Дочь природы! Она не умеет скрывать своих чувств, как другие. Прошло несколько минут, она оглянулась сама на себя, поправила локон и косынку и потупила глаза…
— Ах! сударыня! — сказал я, — учите меня, сделайте милость; я как-то у вас так легко понимаю…
— Вы шутите, — сказала она смеясь.
Новость о моих познаниях в немецком языке была пересказана отцу и заставила его восклицать:
— Браво, браво!
Теперь я учусь у Дурочки.
* * *
Она меня обманывала — эта Дурочка! Как ученик, оставаясь иногда с нею, когда нет отца, я заслушиваюсь речей ее — так увлекательно и умно говорит она. Не думал я никогда, чтобы молоденькая девочка, мещанка могла так говорить…
Но меня очаровывает при том в ней простота, добродушие, каких я также не видывал. Преступная мысль не смеет явиться перед нею…
Боюсь, чтобы мне не влюбиться в нее. Чувствую, что в тот день, когда не побываю я у моего перчаточника, мне уже чего-то недостает.
Мое положение становится затруднительно. Я должен выйти из моей роли простяка. Какое странное сцепление случайностей завело меня к Рудольфу! Могут открыть мое притворство. Чем оправдаться? Лгать? Из чего же? Я не люблю, я не могу любить ее… Боюсь любить кого-нибудь… О Паулина, Паулина! у меня нет сердца для других, после того как ты отняла и растерзала его…
* * *
— Антонин Петрович! для чего вы всегда так пестро одеваетесь? — сказала мне Дурочка.
— Вам не нравится?
— Да, мне кажется, черный фрак был бы лучше для вас.
Через два дня явился я в черном красивом фраке; Дурочка посмотрела на меня с изумлением и сказала:
— Как вам идет этот фрак — вы выглядите другим человеком!
* * *
Мечтательность, мне кажется, шестое чувство у немок, и Дурочка моя не изменила своему немецкому происхождению. Ее маленькая головка также кипит идеалами и мечтами.
Мы разговорились с ней об ее матери, которую она едва помнит, и я также едва помню мою бедную мать… Память об ней меня всегда трогает; наше сиротство сблизило нас; мы казались друг другу братом и сестрой. Я забылся и говорил так, что у бедной Дурочки навернулись слезы.
— Не может быть, чтобы из-за гроба не было нам ответа от тех, кого мы любили, кого мы здесь любим, и чтобы они в лучшей жизни забыли об нас… — сказала она.
— Но какой бывает ответ?
Мы заговорили о предчувствиях, сочувствиях, явлениях покойников, перешли к ворожбе. Дурочка всему верит, убеждена в своей вере и чуть меня не обратила в духоверцы. Она утверждала, что умом нашим мы тут ничего не разгадаем, и пересказала мне несколько повестей о том, чего человек никак изъяснить не может. Я спорил; она досадовала и ссылалась, между прочим, на общее поверье всех народов к чудесному. Мне хотелось доказать ей, что у русских нет таких поверьев. Вот случай, который пересказала она мне после того, когда я утверждал, что святочная ворожба наша — просто игрушка для русских девушек.
— Давно когда-то, в Новегороде, помнится, была у боярина или богача какого-то дочь-красавица. Она никого еще не любила, хоть все женихи на нее заглядывались. "Что ты, моя матушка, не погадаешь о своем суженом?" — говорила ей няня-старуха. "Я не верю гаданью", — отвечала красавица. "Как не верить ему, матушка: испытай; авось и тебе скажется твой суженый". Красавица согласилась. Около полуночи няня и красавица ушли в отдаленную комнату, постлали скатерть на стол, поставили два прибора, зажгли две свечи; красавица села на одном стуле, другой, против нее, остался для незнаемого гостя. Ударило полночь. Повеял легкий ветерок, и на стуле сел какой-то гость, мужчина, молодец собой, только такой печальный, что красавице грустно стало. Ей казалось, будто она где-то видела своего гостя, подумала она даже, что гость нарочно призван няней, и почти уверилась в том, когда гость подошел к ней, протянул руку и молча указал ей на дверь, как будто звал ее уехать с собою. Тихонько отрезала она лоскут от его богатого зеленого кафтана, встала, хотела подать ему руку, как вдруг запел петух, и гость пропал, будто его и не бывало. Красавица проснулась, видит в окно, что уже светает; свечи догорели; няня спит в стороне. Красавица подумала, что все то был пустой сон, но в руках ее остался лоскут, который она отрезала от зеленого кафтана суженого. Тут она задумалась и долго после того искала и не находила того, кого видела она во сне или наяву, сама она не могла сказать. Вот к отцу ее опять приехали свататься за красавицу. Она слышать не хотела. Отец говорил ей, что жених ее молодец, красавец, богач. "Пусть он приедет, — отвечала красавица, — я посмотрю". — Приехал жених, с большим поездом; красавица взглянула на него, затрепетала и сказала, что идет за него. Он был тот самый, кого видела она во сне. Свадьба была великолепная, долго шел пир. На другой день молодые стали собираться к отцу и к матери на красный стол. Муж красавицы задумался. "Какой кафтан надеть мне?" — говорил он. "Нет ли у тебя зеленого кафтана? Надень зеленый кафтан", — сказала ему красавица. Тут взгляд его сделался угрюм. "Я не надену зеленого кафтана", — сказал он. "Почему же?" — "Так. У меня сроду был один такой кафтан, да с ним какое-то чудо сделалось". — "Какое чудо?" — "Бог весть: только что сшили мне его; о святках я хотел его надеть, посмотрел: на кафтане прореха, точно как будто кто-нибудь ножом вырезал — мыши не могли так проесть". — "Что же ты сделал?" — "Не к добру показалось мне — я посоветовал с знахарями, и они сказали мне, чтобы я сжег кафтан, а не то быть худу". — "И ты сжег его?" — "Нет! он и теперь у меня цел". — "Покажи мне его, авось я наворожу тебе на него счастье". Муж и красавица пошли в кладовую, где хранились у него платье, конская сбруя и оружие. "Вот кафтан", — сказал он, снимая его с гвоздика и показывая молодой жене. Красавица вынула лоскуток из кармана, приложила, и он как раз пришелся к кафтану. "Ты колдунья проклятая! — вскричал муж. — Ты заколдовала меня, недаром я полюбил тебя так сильно, что отбился от хлеба и соли!" Он выхватил острую саблю и с одного маха отрубил голову красавице.
— Что же? Из вашего рассказа я одно понимаю, что любовь может быть в самом деле колдовством и что прекрасные глаза точно нас приколдовывают.
Говоря, я смотрел на Дурочку. Слово "любовь" как будто испугало ее; она замолчала и задумалась.
* * *
В самом деле, мне кажется, что Дурочка меня приколдовывает каким-то чувством странным, непонятным. — Нет! оно очень понятно… Паулина, неверная Паулина! простишь ли ты меня? — Я люблю Дурочку! И почему мне не любить ее?.. Нет! я не хочу ни любить, ни влюбляться. Мое знакомство зашло слишком далеко; завтра же уеду… В чем пропало у меня несколько месяцев? Вступлю опять в службу, поеду в Петербург. Нет! Мне пора ехать в деревню… А мне хотелось бы еще раз встретиться с Паулиной… Где она теперь? Счастлива ли она?
Я простился с Рудольфом; сказал старику, что еду в Петербург и ворочусь скоро в Москву. Он обнял меня дружески. Дурочки на сей раз не было дома; не знаю почему, я порадовался…