Медвежья услуга, оказанная Оберегателю его верным и чересчур усердным слугою, произвела на него такое удручающее впечатление, что он заболел и несколько дней никуда не выходил из дому. Мрачно настроенное воображение все рисовало князю Василию этого несчастного, заживо сожженного только ради того, чтобы избавить его, князя, от всякой ответственности. Ему беспрестанно казалось, что он слышит его отчаянные вопли, заглушаемые треском горящего здания, что он видит, как тот задыхается от дыма и слабые звуки голоса замирают в его гортани, между тем как тело его корчится последними предсмертными судорогами… Едва закрывал он глаза, этот страшный кошмар представлялся ему во всей своей ужасающей правде, и князь Василий метался на своей раззолоченной постели и тщетно призывал к себе покинувший его сон.

А приготовления к походу шли своим чередом, отнимая у князя Василия большую часть его времени и каждый день напоминая ему о том, что роковой срок отправления в этот проклятый поход приближается быстро и неизбежно, как смертный час. Отовсюду между тем шли недобрые и неутешительные вести. Шакловитый, возвратившись из Малороссии, сообщил, что новым гетманом там недовольны, что ему не доверяют и подозревают его в сношениях с польским королем. С другой стороны, из-за рубежа доходили сведения о том, что кесарь Римский и король Польский, удовлетворенные последними своими военными успехами, собираются заключить с турским салтаном отдельный мир, предоставляя московским государям воевать с ним или мириться – и этим ставя Российское государство в крайне опасное положение. Озабоченный этим, Оберегатель быстро создал целый план воздействия на польского короля и на кесаря Римского; по его настоянию решено было отправить в Вену дьяка Возницына с напоминанием о том, что мир не может быть заключен с Турцией без согласия московских государей. Как раз около того же времени немецкая слобода наделала новых хлопот Оберегателю.

– По твоему, государь, приказу, – сказал однажды Оберегателю дьяк Украинцев, – те самые люди-иноземцы, что немецкую слободу замутили, давно уже взяты и допрашиваны… Ты о них не изволил ли забыть? В тюрьме сидят вторую неделю…

– Какие люди?

– Квиринус Кульман да Кондратей Нордерман.

– А! Да! Припоминаю – читал их допросные речи и ничего в них вредительного не вижу.

– Квиринус – тот и впрямь блаженный; несет такую околесную, что – и господи! Толкует все о каких-то тайнах Божьих да о новой какой-то вере; пророчествует по видению и откровению о каких-то войнах, которые впредь будут… По-моему, он давно уже рехнулся…

– Так что же нам с ним путаться? Отправить его за рубеж да и все тут…

– И я бы так думал… Да что скажут немцы?.. Вот, например, езовиты и сам генерал Гордон – те криком кричат, что Квиринус – еретик и чернокнижник и что его беспременно в срубе сжечь потребно.

– Ну, мало ли что они кричать станут? Нам их и слушать – из-за них на себя кровь брать?!

– Так как же порешишь, князь Василий Васильевич? Выслать так выслать…

– Выслать, конечно, и с книгами, и с письмами их дурацкими… О том и указ заготовить.

Не прошло и двух дней после этого разговора, как к князю Василию явился Шмит и спросил его: справедлив ли слух, будто заготовлен указ о высылке из Москвы злых еретиков и чернокнижников Квиринуса Кульмана и Конрада Нордермана.

– Да! Я велел заготовить подобный указ и думаю его провести у великих государей.

– Ваша высокоименитость, вероятно, не прочли тех еретических книг и соблазнительных писаний, которые эти злые ересиархи осмеливались здесь, в Москве, распространять? Не изволили заглянуть, например, в Прохладительную Псалтирь этого Кульмана?

– Зачем стану я его книги читать, когда я из его слов вижу, что он полоумный?

– Нет, не могу с этим согласиться, ваша высокоименитость! Это не безумец – это зловредный еретик, достойный костра, и государи московские, как добрые христиане, должны повелеть его сжечь во славу Божию.

– Я не допущу такого злодейства! Жечь полоумного, который никому не сделал никакого зла своими бреднями… И какое нам дело путаться в церковные дела люторов и кальвинов?

– Ваша высокоименитость, – язвительно и злобно заметил Шмит, – ведь вы, однако ж, подвергли пытке дворянина Бунакова, – а он, может быть, тоже больной или безумный! Но вы изволили поступить совершенно правильно и законно: надо было непременно пытать его, чтобы добиться правды. Так же точно в этом случае: Кульмана и Нордермана следует пытать…

Оберегатель нахмурил брови при упоминании о Бунакове.

– Я знаю, что делаю, – сказал он сухо, – и ни в каких указаниях не нуждаюсь…

– Позволю себе напомнить вашей высокоименитости, что и весьма высокопоставленные лица нуждаются иногда в нас, маленьких людях… Смею думать, что я имел уже случай оказать вам некоторые услуги… и в будущем еще могу вам пригодиться… Но я прошу и заклинаю непременно отменить указ о высылке этих еретиков… Их надо пытать, пытать непременно – и сжечь!

– Я ни за что не соглашусь на это!

– Прошу вас только о том, чтобы вы этому не противились… Тогда дело сделается само собою. А не то вы дадите этим повод вашим врагам распространять о вас, что вы покровительствуете еретикам, которые надругаются над всемогуществом Божьим и насмехаются над государями московскими.

– Что такое? Откуда вы это взяли? Они, напротив, относятся к великим государям с величайшим почтением и желают им всякого благополучия!

– С почтением? Благополучия желают! Так не угодно ли вашей высокоименитости прочесть следующее обращение этого еретика Кульмана к государям московским?

И Шмит подал Оберегателю печатанный в Амстердаме листок, в котором Кульман побуждал великих государей воевать против папства и восклицал: «Восстаньте, цари московские! Восстаньте! Послушайте Кульмана, которого сам Христос прислал к вам для проповеди. Хотя папство и Рим ищут постыдно прельстить вас, но посмотрите на исход вашего союза! Вперед, цари, под одно знамя с турками и татарами! Будьте заодно с народом, у которого голова обращена назад, – и да будет разрушена папская глава! Пусть камня на камне не останется от Рима и Вены»…

Князь Василий рассмеялся и бросил листок на стол:

– Я понимаю, что вам неприятно читать этот листок… Но где же тут осмеяние царей московских?

– Как? Разве вы тут не видите богохульства? Разве не видите, что этот Кульман советует московским государям войти в союз с «погаными» против христианских государей?

– Повторяю вам, что я вижу тут бессмысленные речи человека, который давно потерял всякий рассудок!

– В таком случае я удаляюсь и не буду вас больше утруждать моими просьбами. Но предупреждаю, что я не оставлю этого дела и что все будут на моей стороне. А ваша высокоименитость, может быть, пожалеете, что потеряли во мне верного слугу…

Оберегатель поднялся со своего места, пожал плечами, – и Шмит удалился.

Не прошло и недели, как действительно все в Москве заговорили о потворстве князя Голицына немецкому еретику, который смеет свои пророчества за морем, «в Амстердаме и в иных городах», печатать и в них о московских государях всякие небылицы писать. Их, мол, пытать да сжечь надобно, а Оберегатель им мирволит – хочет их за море отослать на великий стыд и позор Московскому государству, потому тот немецкий еретик уже многие народы возмутил. Листки Кульмана с воззванием к московским государям явились и в руках патриарха, и в руках князя Бориса Алексеевича. Пасторы немецкой слободки, не соглашавшиеся между собою ни в каких вопросах, заодно подали свои заявления в Посольский приказ о том, что Квирин Кульман и его товарищи не могут быть терпимы в среде немецкой паствы. Вопрос о Кульмане был поднят в Думе, возбудил горячие прения и, несмотря на все старания Оберегателя, огромным большинством решен был в пользу того, что «сей Квилинко Кульман есть прелестник и чернокнижник и возмутитель» и что его не за рубеж отпускать, а пытать следует и «доподлинно от него дознать, зачем он в Московское государство прибыл?».

Через несколько дней дьяк Емельян Игнатьевич Украинцев во время присутствия князя Василия Васильевича в Посольском приказе доложил ему, что Квилинко Кульман и Кондрат Нордерман пытаны и с пытки ни в каком воровстве не повинились.

Князь Василий нахмурился и долго молчал.

– И что их больше пытали, то они только громче молитвы свои читали, а Кондрат и петь начал… А как их с дыбы сняли, так Квилинко опять за свое же: пророчеством и видением, говорит, знаю я, что от нынешней войны будет великое дело – променение в вере наступит, и будет едино стадо и един пастырь.

– И ничего другого не говорил?

– Говорил и еще, да такое все несуразное, что и записать было невозможно; а как мы стали ему говорить, что прежние его учители и прелестники казнены и сожжены и с книгами, и он довелся того же, так он улыбнулся и говорит: «Во всем полагаюсь на волю Божию; от многих бед меня Бог избавлял и от потопа морского – так и от ваших рук освободит же».

– Как хочешь, Емельян Игнатьевич, не приму я на себя его крови! Умываю в ней руки! Затяни как-нибудь дело… Дай мне в поход уехать.

И действительно дело затянули: приказали рассмотреть внимательно все книги и писания Кульмана, отдав их для перевода переводчикам Посольского приказа.

Но князь Василий видел, что иезуитская интрига широко раскинула свои сети и сумела придать жалкому фанатику и сумасброду значение человека, умышляющего на Московское государство; он понимал, что Кульмана будет невозможно спасти от казни, и заботился уже только о том, чтобы это кровавое дело миновало его рук и совершилось в его отсутствие… Он был утомлен тягостными впечатлениями последних месяцев борьбы и бесплодных усилий, был удручен теми невольными жестокостями, которые тяжелым камнем ложились ему на душу.

Царевна Софья неоднократно спрашивала его о причине мрачного настроения, его уныния, его тревожных помыслов о будущем… и он не решался сообщать ей свои опасения и сомнения. Он боялся напугать ее, боялся отнять у нее веру в грядущее – эту единственную основу всякой человеческой энергии.

Его тяготили и дворская обстановка, и многосложные его обязанности, и отношения к Софье, в которые он не вносил прежней горячности, прежней самоуверенной твердости – не вносил светлой надежды…

Его тяготила даже ослепительная роскошь его палат, требовавшая стольких забот, хлопот, суеты… Ему чаще и чаще приходили на память те горицкие мужики, у которых отняли последнюю одежонку, и он с досадою думал о своих несметных богатствах… «Что в том толку, что у меня четыреста кафтанов, – а покоя в сердце все нет! Вот, при всей моей силе и славе, не могу я человека от сруба спасти… Да и меня самого разве спасут мои богатства, коли моим ворогам надо будет меня к плахе привесть! Господи, прости мне мои прегрешения!»

И князь Василий почти с удовольствием помышлял об ожидающих его трудностях похода, о военных тревогах и опасностях. «Авось хоть там отдохну!» – думалось ему.

На победу, на торжество над врагами он не смел уже и надеяться.